Опере повезло. Она изначально была жанром условным, условней даже балета, поскольку балет призван, все же, обозначать, а не показывать. И очень уж много хорошей музыки написали со времен Люлли и Рамо. Кто же по доброй воле откажется от такого репертуара?
Традиция требовала мастерства — и попытки перевернуть жанр просто откладывались годовыми кольцами, слой за слоем, и от «Джезуальдо» оказывалось совсем недалеко до «Волшебной флейты».
С другой стороны, как бы молчаливо предполагалось, что подлинное композиторское новаторство в рамках жанра невозможно. В наши дни сесть и написать классическую оперу без зигзагов в сторону зонга и джаза — немыслимо. Да и кто бы из настоящих композиторов стал играть в этот бисер, отказываться от дивной многоцветной палитры наработок 20–21 столетия? Исполнительское и режиссерское ноавторство — да сколько угодно, взять хотя бы дуэт Мессерера и Корбута, «нового Дягилева» и «нового Фаринелли». А композиторское — нет.
И тут небеса в очередной раз продемонстрировали свое чувство юмора. На композиторском отделении Одесской консерватории в качестве дипломной работы один из выпускников предоставил оперу «Убийство в соборе» по пьесе Элиота. Консерваторское начальство, увидев партитуру, окаменело непосредственно на рабочем месте, как будто им голову Медузы на пир принесли, а не средних размеров файл. Опера была прекрасна, но… где ж взять такие голоса? Такой оркестр? Разве что в Москве, Питере, Милане… Эх, мальчик-мальчик…
А мальчик со смешной фамилией Непийвода взял да и заупрямился. И на пару с автором либретто, обладателем не менее смешной фамилии Шац, они пошли бурить во всех известных направлениях.
И небо улыбнулось второй раз. Партитура попалась на глаза Глембовскому, старшему, который импрессировал и меценатствовал уже более полувека, и с первого взгляда отличал, что золото, а что просто блестит.
Глембовский умел чувствовать ветер. В 23-м еще были в моде восстановленные из небытия барочные оперы, а на театральной сцене царил неоклассицизм. Но жажда перемен уже раздувала паруса и ноздри. Публика еще и сама не понимала, чего ей хочется — но уже хотела чего-то необычного.
Глембовский спродюсировал «Убийство в соборе» в Большом. Точнее, не в Большом, а с коллективом Большого — в бывшем католическом кафедральном соборе, неоготической громаде, всеми нервюрами соответствующей и уровню постановки, и уровню исполнительского мастерства. Ставил Коренев, Томаса Бекета пел приглашенный специально сэр Говард Лэнг — зануда Непийвода требовал не только безупречного баритона, но и безупречного английского. Театральная Москва взяла бывший кафедрал в осаду — билеты распродали на год вперед.
Потом труппа уехала покорять мир, а Непийвода с Шацем два года корпели над новым шедевром, тщательно держа в секрете либретто и партитуру. На вопросы интервьюеров Непийвода мрачнел и замыкался, а Шац наоборот улыбался и переводил разговор на другую тему. Но когда в Большом начали готовить премьеру, завеса секретности, несмотря ни на что, была прорвана. Хотя уборщики, техники сцены и оформители (не говоря уж об актерах) дали обет молчания в контрактной форме, шила в мешке не утаили: тонкой струйкой дыма из здания утекло, что опера написана по рассказу Акутагавы Рюноскэ «Муки ада» и что готовится нечто грандиозное: одним из гвоздей программы будет шедевральный занавес с изображением адского пламени и горящей повозки, вторым — супер-голопроектор, создающий полную иллюзию адских мук на сцене.
Тут агенты Глембовского по связям с общественностью сменили тактику и перешли от полной секретности к тщательному сливу информации и дезинформации. Около трех месяцев крутили интригу вокруг вопроса — будет ли петь Корбут, и если будет, то кого именно. Обсуждали стоимость костюмов и якобы украденные (а на деле забракованные и сброшенные) эскизы. Критики наперебой прочили провал: «Убийство в соборе» — совершенство, и ничего лучше написать уже невозможно.
На премьеру прибыли лично Президент и Советник. В связи с последним обстоятельством Габриэлян посмотрел оперу дважды — сначала генеральный прогон, в ходе которого он занимался чем угодно, только не происходящим на сцене, потом — премьеру.
Оба раза, естественно, не посмотрел и не послушал как следует. Теперь, два месяца спустя, думал, не сходить ли в третий раз. Информатор, с которым нужно было повидаться, театр любил, контрамарки доставал без труда, на разговоры уйдет минут десять, а остальное время можно будет посвятить чистому искусству.
Кого с собой? Олега. Во-первых, это маркер — ничего серьезного, человек занят, дрессирует кота. Во-вторых, Олегу нужен опыт. А в третьих — а в третьих ему опять-таки нужен опыт уже несколько иного свойства. Очень уж хорошую вещь написали молодые люди с юга.
Чтобы проверка была чище, Габриэлян оповестил Олега в последнюю минуту.
— Ты зверь! — обиженно взвыл мальчишка. — Где я тебе фрак найду за полчаса до спектакля?!
Фрак. Человеку из Сара-тау положено появляться в опере в ватнике и с верблюдом. Сам Габриэлян так и сделал бы. Или не сделал. Опера все же хорошая
— Школьная форма сгодится. Разрешаю приклеить и позолотить усы, — улыбнулся Габриэлян.
— Бинокль брать?
— Линзы брать. И «уши». Заодно посмотришь, как с ними работать в помещениях с концертной акустикой.
В фойе Олег следил за Габриэляном так настырно, что информатор, старый оперативный волк, хоть и из частной службы безопасности, немедленно заметил.
— Это кто? — спросил он при встрече, обозначив глазами направление.
— Скажу «любовник» — поверите?
— Поверю, — кивнул информатор. — Похож. Поверю, а потом передумаю.
Вообще-то, встречаться с источниками, особенно в таких шумных местах, вовсе не обязательно. Но начальству интересно, откуда Габриэляну В.А. могут быть известны некоторые подробности. И любопытство начальства стоит время от времени удовлетворять, потому что, в противном случае, оно рано или поздно займется этим вопросом само.
…Олег за своим столиком мысленно фыркнул. Надо было прилепить и позолотить усы, раз он сказал «разрешаю». Выглядел бы, конечно, идиотом — но кажется, я и так им выгляжу…
Оперу он не любил. Среди музыкальных сокровищ, заполнявших инфосеть Габриэляна, больше всего его радовала коллекция древнего джаза и рок-н-ролла, собранная Кесселем. А опера полностью укладывалась в определение «в человека втыкают кинжал — а он вместо того, чтобы умереть, долго и нудно поет».
С другой стороны, конечно, это смотря как и куда этот кинжал воткнуть…
Но все равно, легкие, диафрагма… как подумаешь, так и выключаешься. Сразу.
На свое место Олег добрался, не заметив, как — «держал», Габриэляна через камеры наблюдения, установленные в зале — и внимания хватало только на то, чтобы отмечать ряды и не спотыкаться на ступеньках.
А потом погас свет. А потом пришел звук.
Где-то в неописуемой глубине и дали ударил гонг. Олег почему-то вздрогнул. Хор низких женских и мужских голосов перехватил ноту и повел монотонное, неумолимое «м-м-м» через сжатые губы. Тяжелый бархатный занавес пополз в стороны и открыл другой — изломанный, белый, покрытый какими-то темными силуэтами.
Олег тряхнул головой и заставил себя вернуться к «лиху» — окуляру наблюдения. Габриэлян и его контрагент сидели молча и неподвижно.
«М-м-м» нарастало, и за ним, как волна, поднимался грохот барабанов. А потом вступили… кажется, флейты. Это была уже мелодия, рваная, неровная, в непривычной тональности — но именно мелодия, а не какофония свиста. Тема металась из стороны в сторону, а потом застыла, зависла — только не в глубине, где били барабаны, а где-то в неописуемой космической высоте. Флейты слились в один пронзительный женский крик — и на занавесе проступило пятно света.
В алых, пронизанных золотом языках пламени рушилась в невидимую пропасть повозка.
И летела, все пытаясь совместиться с ней, огромная сова. Что-то было там знакомое, похожее… но музыка потянула его вбок, его, точно его, потому что занавес оставался на месте, занавес, сова, повозка, прекрасное женское лицо…
Во время увертюры он еще мог оторвать взгляд от сцены и заняться «лихом» (почему «лихо»? — а потому что одноглазое). Но как только второй занавес, расписанный так, как мог бы расписать Босх, живи он в Японии, сложился ширмой и поехал в сторону; как только на сцену выплыла укутанная в слои и слои белого шелка женщина с черными волосами до пят и белыми веерами в руках; как только она открыла бесцветный рот и, вторя флейте, понесся над залом ее призрачный голос — Олег уже не мог заставить себя сфокусироваться на окуляре «лиха», где не происходило ничего: Габриэлян и его сосед оставались немы и неподвижны, как сфинксы.
Он снова вздрогнул, когда осознал, что женщина поет по-русски. Он ожидал японского… или итальянского… или языка ангелов…
…Творящий разум, случайная искра в бесконечно бегущей огненной колеснице миров и времен, способен вызвать из безбрежного и бесформенного хаоса нечто, называемое красотой. Будучи преходящей и тленной, она почему-то привлекает людей, как пламя бабочек — словно на ней лежит печать бессмертия и постоянства вне времени, вне места. Это не более, чем иллюзия — красота умирает так же, как и всё прочее. Но тем удивительней ее живительная и гибельная сила… Слова арии упорно не хотели откладываться в мозгу Олега, отливаться в форму стиха — они уносились, оставляя только смысл.
Женщина не ушла. Она так и осталась у края сцены, покачиваясь, как пламя свечи под несильным ветром, вклиниваясь в действие, подавляя, подминая персонажей, заглушая их слова, изменяя существо действия — память? молва? божество, принявшее облик недалекой придворной дамы? бестолковая придворная дама, которая и есть божество, потому что на любое дело, на любое чудо, на любое преступление мир с неизбежностью будет смотреть ее глазами и то, что дойдет до других, через века, через провалы, отделяющие культуры друг от друга, людей друг от друга, дойдет только сквозь нее — и никто никогда не узнает, что осело на фильтре, навсегда осталось с той стороны. Может догадываться, но не узнает. Мертвая фрейлина стоит у порога — и на ее веерах не написано ничего.
…Когда открывающая действие сцена закладки храма вошла в кульминационную стадию, и появился князь, Олег сначала раскрыл рот от удивления, а потом чуть не заорал от восторга. Его Светлость Хорикаву пел Дмитрий Корбут, старший. И он не просто был высоким господином, он его играл. Блистательного, древнего, воплощенное совершенство. И играл замечательно. Вельможа не шел — плыл над помостом, далеко выступающим в зал, как модельный подиум (Краем глаза Олег выцепил в программке, что это сделано по образцу «ханамити», «дороги цветов» в театре Кабуки) — а голос его плыл вместе с ним, легко, счастливо, без малейшего усилия — одаривая всех вокруг щедро и без счета. И что могло быть соразмерным ответом на эту щедрость, на этот солнечный свет? И невозможно было разделить персонажа и актерскую работу. А когда Корбут одной рукой поднял за веревки юного хориста в роли «своего любимого отрока», и, не прекращая тянуть высокую ноту, пронес через всю сцену, чтобы бросить во тьму — Олег аплодировал вместе с залом не конспирации ради, а от всей души.
Но тут господин Хорикава, заприметил среди танцующих девушек дочь художника Ёсихидэ, и печаль о необходимой жертве перешла, перелилась в гимн красоте. У Олега появилось нехорошее предчувствие. Очень уж этот гимн был похож на тот, что пела женщина-призрак у порога. Похож — и не похож. Потому что не было в голосе женщины того жадного внимания.
И тут Олега словно стукнуло — Хорикава… Уэмура… Габриэлян! Он должен наблюдать за Габриэляном! Лопух, вот лопух!
Он сфокусировался на «лихе» — и тут Габриэлян из ложи улыбнулся в партер. Ему, персонально. От стыда Олег даже пропустил комическую репризу с обезьянкой (решенную, как было сказано в программке, в манере «саругаку», японских комических интермедий в театре «Но»).
А он знал! Он, житель подколодный, знал, что я поймаюсь и увлекусь и начну думать о том, что на сцене.
Ну ладно. Примем вызов.
Далее Олег сидел и наблюдал, как было велено, не забывая смотреть и в партер, и в другие ложи, и даже на сцену. С Габриэляна сталось бы позвать другого наблюдателя, и хорошо бы его засечь.
Рондо придворных дам, сплетничающих об уродливом художнике и его прекрасной дочери, было написано так игриво, легко и воздушно, что сорвало новую лавину оваций, но в наблюдении не мешало. А вот когда на сцене снова стало темнее, и голопроектор заполнил пространство светлячками, когда на опустевшую веранду вышла дочь художника, а из глубины сада появился его ученик, оставивший воинскую службу, чтобы служить искусству, влюбленный в нерукотворное и самое лучшее из произведений Ёсихидэ, нежный дуэт снова сбил Олегу концентрацию.
Сбил еще и потому, что Олег его не ждал. Не было этого в рассказе, не было, не помнил он такого. Или было — а он забыл или не заметил, в очередной раз поверив рассказчику-фрейлине? Или нежность просто всегда застает врасплох?
Но он все же удержался на плаву, не провалился снова в сцену. Гневный допрос, который художник устроил дочери сразу после встречи, завершал первый акт. Габриэлян и его сосед поднялись и покинули ложу, Олег, посекундно извиняясь, тоже заторопился к выходу, не дожидаясь, пока упадет занавес. «Меж кресел по ногам», угу.
В антракте Габриэлян с информатором говорили только о достоинствах оперы. Как Олег выяснил из разговора, основной состав с Корбутом через неделю уезжал на гастроли; в репертуаре Большого опера оставалась, но уже вторым составом; господина Хорикаву должен был петь человек, и информатор непременно хотел пойти и сравнить.
Габриэлян ответил, что Корбут ему обычно не нравится, но в этот раз он был необычайно хорош и уместен. Может быть, вырос, наконец.
Информатор, кивнув, согласился, что одна из главных примет мастерства — умение показывать не все, что умеешь, а только то, что нужно.
Олег, почему-то подумал, что речь идет не совсем об опере.
— Как-то раз дядя дал мне сравнить исполнение Кончака Шаляпиным и одним из современных — я имею в виду, современных ему басов. Имя я уже забыл, но голос был действительно выдающийся. Богатый, глубокий, он играл на низах. Его я прослушал первым. А Шаляпин на низах переходил в хрип, и я довольно долго не мог понять, почему им так восхищаются. Ну, хрип. А потом я сравнил еще раз, уже взрослым. Это хрипел не Шаляпин. Это Кончак. Вот у Корбута впервые так получилось. И это одно стоит того.
— Получилось? Или наконец-то досталась роль, где его беспримерное самолюбование смотрится совершенно естественно? Увижу замену — посмотрю. Звягинцев, в конце концов, тоже отличный тенор.
Так, подумал Олег, в опере он разбирается. В чем еще он разбирается? Догонит ли Ахиллес черепаху?
Шампанского ему в буфете не налили — нет восемнадцати. Уплетать мороженое пришлось под газировку. Потом он отправился в зал на второй акт.
На этот раз занавес-ширма был девственно-белым и полураскрытым. Художник, почтительно склонившись перед вельможей, просит отставить его дочь от дворцовой службы, где ее целомудрию грозит опасность со стороны знатных вертопрахов. Вельможа, полный холодного гнева, отказывает. Разве Ёсихидэ считает его неспособным защитить девушку от чужих посягательств? Или, что вернее, полагает, что сам он будет покушаться на честь красавицы? Неужели он, с его взглядом художника, не видит, что высокий господин не способен на низменную похоть, что удовольствие от близости девы, такой прекрасной и чистой духом — много выше? Но за свои сомнения художник будет наказан: сегодня приходил просить руки камеристки один из учеников художника, бывший воин. Господин Хорикава был настроен отказать юноше, но теперь пусть Ёсихидэ расплатится за свое недоверие: готовьтесь к свадьбе.
А чтобы художнику было некогда капризничать и тосковать — он, господин, повелевает создать картину, равных которой доселе не было: ширму с изображением мучений, которым подвергаются грешники в аду. Если он выполнит поручение и угодит господину — так и быть, его дочь получит отставку от дворцовой службы.
Все, понял Олег. Хана несчастным влюбленным.
И опять женщина в белом выскользнула вперед, сквозь музыку, рассказывая, каким художником был Ёсихидэ, отец девушки, и как мучили его по ночам быкоголовые бесы и как терзала его днем невозможность закончить картину с муками ада…
Девушка с обезьянкой плывет через сцену. Смотрит на нее отец, смотрит на нее князь, одни и те же слова повторяют.
А потом — дом художника (вращающаяся сцена — еще один прием из Кабуки), переполох среди учеников — только что все поздравляли удачливого Кикути, будущего зятя — и вот все в ужасе: прибежал самый младший ученик с исцарапанным лицом: учитель напустил на него хищную птицу, а сам спокойно смотрел, как он мечется, и делал наброски.
Кикути идет к будущему тестюшке (не повезло парню с родственничком, хмыкнул Олег) и почтительно — но в то же время решительно — требует прекратить безобразия. Подлинная красота не сочетается с жестокостью и злом. Тем более, что лишь плохому художнику нужна точная натура для подражания, а подлинный гений, такой как Ёсихидэ, одной силой воображения может сделать все, что нужно.
И тут его вырубило снова: началась ария-монолог Ёсихидэ. Поначалу как бы каясь и извиняясь, он раскрывает перед учеником душу. Да, он с детства знал, что безобразен и нелеп — но он всегда тянулся к тому свету, который иногда «нет-нет, да и блеснет в прорехах бытия», и сам по возможности старался создавать для людей «окна» в горний мир. Но сейчас словно что-то мешает ему, сковывает его руки. Привычное мастерство бессильно перед поставленной задачей, бессильно и воображение. Конечно же, он собирался нарисовать юношу, терзаемого хищной птицей, никого не терзая — но он кормил филина сырым мясом, вошел ученик, и тут словно голос какой шепнул «выпусти птицу». Он не копирует натуру — но он всегда слушался голоса свыше, и оттого был первым художником.
Это не тот голос, и не тот свет, — предупреждает ученик. О, да, соглашается Ёсихидэ. Его мучают кошмары во сне, ему страшно наяву. Не согласится ли сын, — теперь он может называть Кикути сыном, верно? — посидеть с ним рядом ночью?
Ой, мамма мия, опять у нас «Моцарт и Сальери»? Только Моцарт получается злой, а Сальери — честный трудяга…
И вот Ёсихидэ стонет и мечется на циновках, а Кикути просматривает его наброски и поражается той силе, с которой они сделаны. Он признает свое поражение, склоняет голову перед мастерством… А в это время на другой половине вращающейся сцены томится во дворце дочь художника…
Голопроектор изображал падение золотых листьев, когда влюбленные пели об умирающей и возрождающейся природе. Олег снова сумел встряхнуться и мобилизоваться, и снова все пошло прахом, когда проснувшийся Ёсихидэ попросил Кикути об одолжении, о котором он не мог просить никого, кроме сына: позировать нагим, со связанными руками.
Ой, парень, ой, не соглашайся! — Олег вдруг поймал себя на чувстве, которого не испытывал лет с пяти, когда осознал, что куклы в театре — это раскрашенный пластик и тряпки. На полном сопереживании героям.
На переднем плане вращающейся сцены осень перешла в зиму. Прекрасная дочь художника выбежала на «дорогу цветов» и в мельтешении белых хлопьев запела о своей тоске, о дурных предчувствиях, ревности отца и господина, о страхе за Кикути…
А на заднем плане между тем сдвинулся занавес-ширма, и худшие предчувствия девушки начали оправдываться: когда почтительный ученик дал себя связать, учитель вызвал головорезов, и на белоснежную ширму брызнула кровь. Все было решено очень целомудренно, только голоса и черные силуэты на белом — ну и летящий снег, что окрасился алым.
Ёсихидэ перешагнул черту и выпустил своих демонов в мир…
Из любви к дочери? Из любви к искусству?
Женщина в белом складывает веер и на ширме проступает изображение — связанный юноша, плавающий в собственной крови, еще не мертвый, уже не живой — да где ж они художника нашли такого? — девушка на «дороге цветов» опускается в снег.
…и снова сплетничают придворные дамы: бедная девушка, какие-то негодяи зарезали на окраине ее жениха накануне свадьбы… да полно, все знают, кто это и почему… ах, она глядит так, словно уже перешла в мир мертвых…
А потом раздвигаются белые ширмы и художник склоняется до земли: чтобы завершить свою работу, ему не хватает главного, центральной части композиции. Он хочет изобразить роскошную повозку в пламени. Пусть господин прикажет сжечь повозку. А еще лучше… у художника не хватает духу договорить, и господин завершает мысль: он хочет, чтобы вместе с повозкой сожгли женщину? Молодую и красивую? Но сможет ли художник после этого поднять кисть? «Когда огонь пожрет ее как зверь, и запылает алый шелк одежд, и запылает черный шелк волос, и сквозь пустые черные глазницы на маске из ошпаренного мяса тебе в глаза посмотрит самый ад? Тогда ты не отступишься?» — «О, нет», — выдохнул художник. Вельможа засмеялся, и Олега слегка затошнило. Ему хотелось одновременно бросить все к черту и удрать из зала — и сидеть, сидеть, смотреть… Он попробовал встать — ноги не послушались.
И тут женщина в белом повернулась к зрителям спиной. И пошла к центру сцены семенящей походкой придворной дамы. А навстречу ей спотыкалась дочь художника. И не пела, нет, захлебывалась криком, одним «ааа», бешеным, отчаянным, безнадежным… Развела фрейлина веера, обняла — и это тоже красота, и в этом тоже красота, но ты не бойся, все пройдет. Все проходит.
Олег не видел, как там изобразил сожжение этот супер-пупер голопроектор — он закрыл глаза. Ему для внутренней пляски святого Витта хватило музыки и хора придворных, которые неуловимо превратились в адских судей и палачей.
Он открыл глаза только на последней сцене: Ёсихидэ — точнее, человеческий обломок, в который превратился Ёсихидэ, заканчивает картину с последним монологом, обращенным туда, вниз: «Ты звал… Ты звал меня давно…»
Партия Ёсихидэ была написана для баса. И на самых низких низах он хрипел.
А потом, дворец, солнечный свет сквозь бумагу, и ширма развернута на полсцены, и гудит баритоном настоятель монастыря — да, это воистину ад, — и улыбается ему вельможа, а потом подбрасывает свой голос в воздух, как птицу, и говорит о том, что старый художник прав и еще раз прав, это имеет смысл. Дерево ножей и огненный ад, но пока это можно нарисовать вот так, это имеет смысл.
А потом — музыкальный эпилог без слов, и среди силуэтов, в которые превращаются изображения на ширме, появляется еще один, подвижный: неожиданно грузное тело художника покачивается в петле. Где-то далеко, далеко и глубоко внизу утробно стонет гонг… Занавес.
И Олегу показалось, что шквал аплодисментов был заранее внесен в партитуру.
— Ты знал, что я провалюсь, — сказал он Габриэляну дома за чаем.
— Знал.
— Я уже заказал запись. Слушай, зачем они придумали влюбленных?
Габриэлян качнул бровями.
— Ну, все же не «Тангейзер». В литературе одна интрига на короткое произведение — допустимо. На сцене — этого мало. И потом, князь Хорикава в книге хотел вещей, в общем и целом, привычных…
— А в опере? Эту роль как будто специально под старшего писали…
— Я даже предполагаю — специально под Корбута.
— А чего он в опере хотел?
— А ты подумай.
Съесть — нет, тогда бы он так и сделал. Инициировать? Уже теплее, кажется. Инициировать — и при этом сохранить? Или… развернуть эту дьявольскую интригу, упиться и отчаянием влюбленных, и горем отца, и этим… безумием творца, которое помешало ему попытаться спасти дочь или умереть с ней вместе?
— Он… и в самом деле такой? — поморщился Олег.
— Кто именно?
— Господин Фудзивара.
— Вряд ли именно такой.
— Но похож…
— Понимаешь, Олег… князь Хорикава, которого придумали эти двое, сам… жертва ограниченного разума, который может изобразить только то, что видел. Он застрял в плоскости своих представлений. Ну прикинь, что будет думать о себе японский вельможа той поры, который каким-то образом стал старшим?
— Что он — демон.
— Они. Черт-людоед. И что теперь ему следует вести себя соответственно. Делать то, что положено демонам. Потому что это то, что он есть, и его роль в мире. Он попробовал — у него получилось, и он уверился, что так оно и должно быть. А единственный человек, который мог бы князя разуверить, Ёсихидэ, больше прежнего его в этом убеждении утвердил — воин есть воин, девушка есть девушка, художник есть художник — и никто не может переступить границу своего естества. Можно создать небывалое, но нельзя — несуществовавшее. Все расписано.
Габриэлян улыбнулся.
— Если господин Уэмура некогда страдал этим заблуждением, то он его перерос. Давно.
— И что? Он собирается менять мир?
Габриэлян потянулся за заварочным чайником.
— Под свои представления о том, где чье надлежащее место.
— А наше место в пяти футах под землей?
— М-м, — а заварка-то кончилась, как мимолетно все на этом свете, — ты можешь честно сказать, что это не так?
Нет. Олег для этого недостаточно плохо учился в школе.
— Не могу. Но это не Уэмуре решать. — Олег подумал, потом добавил:
— А у нас есть представление о правильном мире и надлежащем месте в нем?
— Нет, пожалуй, — сказал Габриэлян. — У меня, во всяком случае, точно нет. Я себе такого даже и представить-то не могу — правильный мир, населенный живыми людьми.
— Да я и не имел в виду квадратный мир, — Олег досадливо дернул плечом. — Конечно же, правильный мир должен быть неправильным. Но каким именно неправильным, а? Если таким как сейчас — то зачем… это все, а?
Габриэлян вздохнул. Демонстративно.
— Бегемот, как ты думаешь, кто хуже — вельможа или художник?
Олег, чтобы дать себе время на раздумья, встал, выключил чайник, нашел колбу с нужным чаем. Вопрос его несколько удивил, потому что сам он этим вопросом тоже задался, хотя и стеснялся обратиться с этим к Габриэляну.
Художник, что в книге, что в опере, вызывал живейшее омерзение, в финале приправленное брезгливой жалостью. Как звали то несчастное существо, которое очаровалось дьявольским сокровищем? Голлум? Голлум, да. Олег бы такого пристрелил и спал спокойно.
Но вельможа…
Мысль о нем будила сильную, резкую, и даже приятную в своей силе и резкости ненависть.
Олег не стал отвечать прямо. Сказал только с усмешкой:
— Вельможа не повесился.
— Вельможа, в опере, не был человеком, Олег. Какой с него спрос? Вот вельможа в книге… — тут Габриэлян опять улыбнулся, — даже не тот, что захотел себе девушку, а тот, что решил наказать художника за жестокосердие
— Да что за разница, — поморщился Олег. — Он и в опере наказывает. И думает, что ему — можно. Замечательному такому. И продолжает жить. В правильном мире художника можно потерпеть. Он человек, хоть и говно. А это — нет
— А теперь скажи мне, где у тебя ошибка
— Не знаю, — Олег мотнул головой. — И мне плевать. Я неправильный человек и в неправильном мире живу, и ради неправильного мира подписался к чертям в котел. Поэтому мне можно делать ошибки
— Как раз поэтому и нельзя, — готовый плюхнуться на подставку заварочный чайник перехвачен, и приземляется бесшумно. — А ошибка — в слове «терпеть». Ты судишь сверху.
Он не сказал «как тот вельможа». Но Олег, конечно, услышал
— Если у меня болит — разве это я сужу сверху? — Олег скривился. — Извини, я еще не совсем… обтесался. У меня еще… нарывает кое-где
Габриэлян кивнул.
Он меня специально в оперу потащил. И вовсе не ради «глаз» и «ушей». И не из-за Уэмуры. И не из-за силы искусства. Почему он мне не сказал, что от того, что мы делаем, все-таки становится лучше? Это же правда…
В горле зашевелилось что-то колючее и горячее. Олег задержал дыхание, чтобы не заплакать. Но колючка не уходила, копошилась где-то в районе адамова яблока. Попробовал смыть свежим чаем — не помогло. Колючка-жгучка перебралась в нос.
— Спать хочу, — просипел он, поднимаясь.
Это была ошибка — раскрывать рот. Для этого понадобился вдох, и колючка проскочила к глазам, что-то там проткнула — кухня расплылась, потекло лицо Габриэляна
— О. Приехали в люди, — сказал Король.
И когда только вошел?
Олег вскипел, развернулся пружиной и врезал по нечеткому конопатому пятну. Удар попал в сводящий блок, Олег ударил снова, уже в корпус — и снова попал в тугую мышцу руки; попробовал обездвижить руку ударом в бицепс, как сам же Король и учил — не вышло; и снова бил — уже без расчета попасть, без всякой надежды, не обращая внимания на боль в кулаках и предплечьях — бил, пока не выдохся.
— Пять минут, — Король вздохнул, опуская руки. — Плохо
Волны раздражения хватило еще на одну. Или меньше.
Потом Олег осел на пол
— Может, дернем? — Король щелкнул пальцами по горлу. — Слегка. И баиньки.
— Ему рано пить, — сказал Габриэлян.
— Ему с тобой общаться рано. Было. Но уже придется. Назвался клизмой — полезай…
Он раскрыл холодильник и вынул бутылку «Джек Дэниелз», купленную Кесселем на день рождения. От бутылки отпили столько, что опустело только горлышко — Кессель не пьянел, на Габриэляна спиртное впечатления не производило, Королю одному было скучно, а Олег так и не понял, в чем заключается удовольствие от потребления огненной воды, настоянной, похоже, на нестираных носках.
Сейчас вкуса нестираных носков он просто не заметил.
— Это тоже входит в программу? — закашлявшись спросил он.
— Да, — поморщился Габриэлян. — Только ты умудрился начать курс досрочно.
— И закусить, — Миша быстро подсунул кусок копченой скумбрии на вилке. — А-атлично. А теперь в кровать.
Олег не опьянел. Сорок граммов всего, ерунда. Он только отупел слегка. Мысли было уже неинтересно носиться, виляя хвостиком и вынюхивая новое и вкусное. Мысль свернулась калачиком и задремала.
Слишком хорошее лекарство, подумал Олег, укладываясь поверх покрывала. Нужно осторожно с ним.
И провалился.
— Собираешься научить его шутить? — спросил Король.
— Если получится. Ремесло не хуже прочих.
Габриэлян смотрел на экран. Программа была старенькая, но он еще дня три доводил ее до ума, добиваясь нужной меры точности. Делала программа вещь совершенно невинную — восстанавливала цвет по черно-белому изображению. Даже по сильно подпорченному сепией. Хотя к фотографии перед ним это не относилось, тут цвет был естественным. Фотографию программа выбрала сама, по заданному набору параметров. Семейный сбор. Чьи-то похороны. Япония. Самое начало 20 века. На заднем плане — высокий, нет, очень высокий, его сосед не достает ему до плеча, старик. Короткие седые волосы, резаные черты лица. И чуть прищуреные, как это часто бывает у людей с легкой близорукостью, которые не носят очков, глаза цвета старого меда.
Конечно, могли быть варианты, — Габриэлян покосился на другой снимок: несколько суровых мужчин в хаори не опознанного программой цвета, с зубчатым узором на рукавах, и одна женщина. Но, судя по тому, что до нас донесли хроники — все-таки, вот этот человек, высокий старик на первом снимке, высокий худой мужчина — на втором.
Командир третьей секции Сайто Хаджимэ. Замечательный фехтовальщик, очень хороший полицейский, отменный полевой командир — и, к гадалке не ходи, полномерный социопат. А это, кстати, очень и очень интересно. Может быть, то, что увидел Уэмура, не случайное сходство, а родовое. Характерный признак данного расстройства. По прикидкам, так сходится: эмоциональная палитра бедная, эмпатии — никакой, взаимодействие с окружающими — в основном на уровне манипуляции… Это надо проверять. Это надо срочно проверять, потому что если для старших все социопаты «на одно лицо» — и настолько на одно лицо, что старый и опытный высокий господин вроде Уэмуры мог допустить такую ошибку — это может очень и очень пригодиться в работе. Хотя в данном случае, конечно, еще и контекст помог.
Габриэлян запрокинул голову и беззвучно рассмеялся. Да, это было попадание. Самое лучшее из возможных. Случайное. Он подписал свое письмо Уэмуре кровью, просто потому что ему захотелось создать рифму к тому красному «макото» на лбу Ильинского. Слово «искренность», написанное красным или на красном, обозначает вечную, нерушимую верность — в этой жизни и следующих. Левый министр должен был оценить каламбур. Он и оценил.
Добавить к этому то, что слова «новая группа», как обозвали в СБ команду Савина после европейских гастролей, переводятся как «Шинсэнгуми», что «красная искренность» была знаменем этой военно-полицейской добровольческой части, добавить то, что Савин — мечник… Да, тут можно замечательно сыграть в пас.
Красная искренность. «Верность в этой жизни и всех последующих, в этой и всех последующих, в этой и…» Боги морских глубин, какой я болван, олух безграмотный, начисто лишенный воображения… они же в это верят. Они же верят в реинкарнацию совершенно всерьез — Уэмура так точно. Он же 12 века… рождения. Дома новы, а предрассудки стары. Он же не сходства испугался, он просто-напросто принял меня за того же самого человека.
Через несколько часов, заступив после короткого отдыха на дежурство, он с чистой совестью доложил Аркадию Петровичу, что персональный кошмар Левого Министра опознан с вероятностью 65 из 100. Аркадий Петрович выслушал с интересом, но, как и ожидалось, счел информацию не имеющей стратегического значения. Таким образом молчаливо дав согласие курощать и низводить японского коллегу.
Аркадий Петрович своего референта прекрасно понимал. Чтобы сделать карьеру не только в обществе людей, но в обществе старших, в насквозь статусном обществе старших нужны не только покровители, союзники и ведомые, но и враги. Для быстрой карьеры — большие враги. А терять, в виду недавних действий Фудзивары-доно, референту совершенно нечего.
«Ну что ж. — подумал референт, — уши у тигра мягкие, сидеть удобно, а что падать нельзя, так падать вообще нельзя.»
И прямо из кабинета отстучался домой:
— Олег, будет время, собери мне всю открытую информацию по Шинсенгуми. В режиме «важно, но не срочно».
Естественно, Олег был рад чем-то занять голову и руки и, естественно, заказ был готов через трое суток. Набор оказался пестрым, в значительной мере бредовым. Японские источники большей частью были просто уничтожены — но нашлись достаточно неплохие архивы в Бразилии… только Олег пришел туда не первым.
— Ты уверен?
— Я был очень осторожен. И этот старший тоже был очень осторожен.
— Старший? Почему старший?
— Кто-то заплатил за полноформатный допуск к архивам. И запустил обычный поиск. А под ним пробил канал к этим данным. И пользовался им 12 с половиной минут. А просмотрено — все. Каждый бит. Не скачан, а развернут и просмотрен на месте.
— Как интересно, — разговор происходил на кухне, в отсутствие Суслика и Короля: те работали в смену.
— Я, понятно, скачал. Мне на просмотр до фига времени надо — там много по-японски и без перевода. «Вавилонская башня» рулит, но канбун она не читает. Точнее, читает, но такую пургу выдает…
— Сосредоточься на человеке по имени Сайто Хаджимэ. Составь подборку о нем — и на мой стол.
— А зачем?
— Есть подозрение, что некий высокий господин считает меня его реинкарнацией. Я не хочу господина разочаровывать.
— Ву-хух-ху! — Олег сделал полный оборот на стуле. — Будет весело!
Только… — Олег загадочно вздохнул
— Что?
— Ты же не японец.
— Реинкарнация японца не обязана быть японцем. Она может быть хоть негром преклонных годов, хоть енотовидной собакой, второе предпочтительнее. Хотя… спасибо за идею.
Неизвестный старший читал архив, не скачивая. Чтобы не оставить следа на своей стороне. Это было совсем интересно. Все старшие на Островах — птенцы Уэмуры. Неужели кто-то из них копает под мастера? Или неизвестный пытается прикрыть патрона от его собственного — и весьма основательного — «слепого пятна»?
Габриэлян прикрыл глаза. Если визитер осторожен, если он не хочет привлекать внимания там, у себя, он не будет взламывать закрытые источники. Во всяком случае, ему придется делать это медленно и аккуратно, обставляясь со всех сторон. И если ту же информацию можно будет получить, просто подождав несколько месяцев, скорее всего, подождет. Возможно, это все гадание на…
На планшетку с легким звяканьем свалился пакет от Олега. Так… правильно. 71 год, похоронен… Бинго.
Габриэляну не очень нравилось то, что он собирался сделать. Вводить в заблуждение людей нетрудно — они и сами много лгут, и с удовольствием обманываются, а вот информация в банках данных — честна и совершенно беззащитна. И потому подделывать ее — неприятно. Забавный выбрык сознания. Название для американского романа «Человек, который сочувствовал цифрам». Впрочем, программам тоже. Ты тут стараешься, имитируешь сложное поведение, а тебе скармливают всякую чушь. Вероятно, это потому, что я и сам-то тест Тьюринга прохожу с трудом… но это все-таки лирика, а физика в том, что через полтора месяца рассекретят очередной пакет аэрокосмических съемок времен Полуночи… А ход в архив есть. И удержаться невозможно.
А пока — дела текущие…
Недели через две он выдернул Олега в кабинет и сказал
— Здесь коды архива. Здесь — коды канала. Зайдешь и сразу за снимком Аз/27764/112 м разместишь вот этот. И проследишь, чтобы архив его пронумеровал.
— Что это?
— Это «эхо-съемка». Подземные пустоты.
— А на снимке?
— Край кладбища. С могилой человека, на которого ты мне собирал данные.
— И что в могиле?
— Ни-че-го. Она пуста.
— Что, — радостно вскинулся Олег, — на самом деле?
— Представления не имею, что там на самом деле. Меня куда больше интересует, что с этой могилой будет — через месяц с небольшим.
— Святотатство с ней будет, — сказал Олег. — И, наверное, на высшем уровне.
— Вот и посмотрим.
— Cлушай, но если заходить так, они обнаружат, что это подделка. Не сразу, конечно, но как только начнут искать…
— Обнаружат. И до авторства доберутся. А почему нет? Мы, что, скрываемся?
Олег булькнул.
Габриэлян, довольный, снова нырнул в бумаги. Да, в этом что-то есть. Одно дело — возвращение Сайто, другое… Это уже больше похоже на то, что называется «Судьба». И когда человек — или нечеловек — слишком серьезно верит в эту судьбу…
Олег повернулся в дверях.
— Габриэлян, а судьба есть?
— Да, — твердо ответили из-за стола. — У тех, кто в нее верит, есть. У нас — нет.
Посетитель с японским «хвостом» побывал в архиве почти минута в минуту с открытием доступа. На кадре Аз/27764/113 м он прекратил просмотр, открыл канал на полную мощность, скачал весь архив — и на том след его простыл, несмотря на все олеговы ухищрения.
Через несколько часов пачка снимков легла на лакированный столик вместе с отчетом по архиву. Один кадр был выделен — подделка. Неплохая, но слишком уж небрежная.
В примечаниях безупречным — без всякого следа небрежности — почерком господина Миякавы были изложены соображения о том, с какой локации, вероятнее всего, был взломан архив и вставлен снимок. И когда. Других комментариев не имелось, но Лунному Господину они и не требовались.
Он дочитал отчет до конца, сделал несколько пометок, отдал указания — как обычно по подобным сериям снимков — на них часто обнаруживалось что-то полезное. Или опасное.
Фальшивку он отложил в сторону.
Тут Левому министру не нужно было ничего проверять. Он знал, что могила пуста. Он стоял над ней. Ему — тогда с восемью столетиями за спиной — не требовался локатор, чтобы понять: здесь никогда не лежало ничего живого, сложнее дождевого червя. Никогда.
Об этом знал он, потому что проверил. Знали, наверное, люди из семьи… Но постороннему узнать было неоткуда. Если где-то в архивах нет настоящего, такого же снимка. Или если посторонний — вовсе не посторонний.
На могиле — он еще удивился — не оказалось посмертного имени. Тогда он не стал выяснять, почему. А теперь и не нужно.
Левый министр подбросил фотографию в воздух, она закачалась в солнечном столбе, в восходящем потоке, потом вспыхнула с уголка и на пол осела уже пеплом.
А в это время в Москве молодой человек в очках оторвал взгляд от терминала и, изображая легкое недовольство, спросил стоящего у дверей комнаты подростка, который даже чуть пританцовывал от нетерпения.
— Ну, что еще?
— Вот, — подросток радостно влетел в комнату, прыгнул верхом на свободный стул и сделал на нем полный оборот, подняв над головой малоформатную книжку, заложенную на нужном месте. — У тебя, между прочим, нашел. На одной из верхних полок. Нихон мукаси банаси.
— Сиречь, японские старинные предания. Надо же, а я умудрился то ли не прочитать, то ли забыть…
— Быть не может. — Олег вложил серенький томик в протянутую руку Габриэляна. — Ты же ничего не забываешь.
— То, что было прочитано давно и с тех пор ни разу не пригодилось — отменно забываю, — Габриэлян пробежал глазами первую, вторую страницу… сама по себе сказка была небольшой.
— Кстати, не совсем в тему — но ты заметил, что у них сказки локализованы не в мифологическом, а в историческом времени? — Олег подъехал на своем стуле вплотную и заглянул через плечо Габриэляна.
— У них в мифологическом времени государственная история локализована, — Габриэлян снова перелистнул. Читал он с ураганной скоростью. Точнее, не читал, а «складывал» странички в память, чтобы потом, прикрыв глаза, просмотреть подробнее. — Последний декрет об изгнании тэнгу — конец 19 века. А последний брак человека с журавлем датируется 21… Представь себе, ненаследному принцу не повезло. Да, не повезло, эти истории всегда плохо кончаются…
Прошло еще секунд сорок. Габриэлян вернул книжку и пожал плечами.
— Нет, Олег, это не может быть наш клиент. Это за сто лет до войны Тайра с Минамото, а наш клиент — именно что дитя войны. Это установлено точно.
— Но это может быть его мастер, — Олег сдержанно заерзал. — Мастер, понимаешь? Ты же сам сказал — они верят в перевоплощение. Мастер мог рассказать ученику про Небесную Четверку. А нас же четверо. Именно четверо.
— Он не видел всех прочих. И вскинулся вообще не на нас, а на «Тэнчу». А нас тогда было трое.
— Он и «Небесную четверку» в работе видеть не мог, ты сам сказал. А знаешь, как по-японски называется эта команда? «Си Тэн-но». Четверо с неба. И у Ёсицунэ была такая же — а это уже его время. И ты говоришь, что он вскинулся на «небесную справедливость». Еще бы он не вскинулся!
— Уверяю тебя, Олег — о «небесной справедливости» у него более свежие воспоминания.
— И о «Шинсэне». А теперь внимание, лопата! До кучи нас восемь. А знаешь, сколько было в «Шинсэнгуми» с самого начала? Из додзё «Шиэйкан», я имею в виду? Восемь! Кондо, Хидзиката, Нагакура, Харада, Иноуэ, Окита, Сайто и Тодо.
— И откуда он знает, сколько человек было изначально в группе Тэнчу? Олег, ты сейчас умножаешь сущности. Тебе подвернулась хорошая идея, и ты пытаешься подковать ее на все четыре ноги.
— Ты мне поручение дал? Дал. Я копал? Копал. Мое дело доложить, — Габриэлян уже научился за напускной веселостью рспознать легкую обиду.
— Олег, — он развернул кресло к юноше. — Меня радуют твои успехи. Но я не вечен. И команда наша не вечна. И Аркадий Петрович, как бы ему ни хотелось обратного. Дело даже не в том, что нас могут прибрать. Все обычно случается много проще — например, прибирают меня одного, а команду переформировывают. И ты оказываешься под началом человека, который не потерпит от тебя ни полуоформленных гипотез, ни обид.
— Я не… — не буду работать ни с кем другим, не допущу, чтобы, не останусь… хороший мальчик, сам замолчал, и вовремя.
— Ты да. Если, конечно, не произойдет чего-то уж совсем чрезвычайного. Но в подполье у тебя возникнут те же проблемы.
— Нам повезло, — продолжал он, развернувшись обратно к терминалу. — Нам неправдоподобно, фантастически повезло с Аркадием Петровичем. Нам еще более неправдоподобно повезет, если эта ситуация продлится хотя бы лет пять. Исходи из этого. Да, на французской полке должен быть сборник японских мистических сказаний. Просмотри его, найди все, что касается «Небесной четверки». Доклад представишь на английском. Свободен.
— А что у тебя тут? — полюбопытствовал Олег.
— Краснодар, — Габриэлян поморщился. — Когда Кошелева сместили, стало хуже. То, что они врут нам, понятно, но то, что они врут центральному статистическому, меня настораживает.
— Я что-то не могу впилить насчет Кошелева. Он же Архангельск взял из руин и держал, как я не знаю что. И потом тоже…
— Аркадий Петрович тоже не может… впилить. — Габриэлян посмотрел на сформировавшийся график, поморщился. — Бывает, что у самых надежных людей просто кончается завод. И им становится неинтересно… обогревать окружающее пространство за свой счет.
— Но Кошелев-то не человек.
— А у старших это, бывает, заканчивается еще раньше. Видишь ли, у человека есть впереди хороший ограничитель. Как ни выкладывайся, а точно известно, что тянуть лямку ты будешь не вечно. From too much love of living, from hope and fear set free, we thank with brief thanksgiving whatever gods may be that no man lives for ever; that dead men rise up never; that even the weariest river winds somewhere safe to sea. А представь себе, что у тебя впереди шесть или семь столетий…
— Невесело, — согласился Олег и встал. От такого можно сойти с ума и начать… развлекаться со всякими художниками. Конечно вельможа не повесился, он не мог. Он просто приказал нарисовать ему ад, который ждет его в конце времен. И обрадовался, когда увидел, что ад тоже может быть прекрасен.
— Отчет на английском, — напомнил в спину Габриэлян. — Я имею в виду — не на американском.
Он повернулся к экрану. Мальчик может быть прав. Мальчик может быть прав, потому что в этом состоянии очень легко придумать себе вечных врагов и поверить в них. Просто, чтобы не оставаться одному в темноте.