На все Веремейки несло горелым. Куда ни пойдешь, в каком конце деревни ни станешь — в коноплевском или кончанском, — всюду забивал ноздри этот запах горелого хлеба. Но пахло не из печей, которые сегодня утром так же, как и каждый день до сих пор, дымили в небо кирпичными трубами. Пахло горелым с поля, с Поддубища.

Легкий ветер наносил оттуда чуть ли не сажу. Издалека, еще из деревни, виднелось на склонах желтого кургана множество черных заплат, разных по форме — как занялось от огня жнивье, — по временам кое-где еще взлетали вверх дрожащие искры, которые раздувал, набегая порывами, ветер. Отсюда же, из Веремеек, было заметно, как расхаживали там, передвигались призрачные человеческие фигуры.

У Зазыбы в доме тоже не утихал разговор о ночном пожаре. Заговаривала о нем, вздыхая, Марфа, всякий раз начиная, словно забывшись, наново, а потом уж подхватывал Масей, который вообще, казалось, предупреждал чуть ли не каждое слово ее. В том, что Масей сделался таким разговорчивым, ничего удивительного не было — годы, которые они не виделись с матерью и которые обернулись для них мучительной разлукой, объясняли все наилучшим образом. Однако скрывалась за его словоохотливостью и другая причина, может быть, самая важная. Она заключалась в том, что отец сегодня не изъявлял не только особого, а совсем никакого желания сказать хоть слово о пожаре. Таким образом, своей словоохотливостью, которая, собственно, ограничивалась почти всякий раз самым домашним разговором о самых привычных вещах, сын как бы помогал матери. Это было в нем старое чувство, всегда вызываемое желанием, чуть ли не с малых лет, во всем принять материну сторону и не столько посочувствовать ей, сколько защитить, как ему казалось, от отцовой черствости. Кстати, это старое чувство, как помнится, сразу же заявило о себе и в ту ночь, когда Масей вернулся домой.

А отец сегодня прямо почернел от угрюмых дум.

Он теперь все время пребывал в одном настроении, которое точно определялось словом «дурное», и, может, только в те недолгие минуты, когда они встретились ночью на крыльце, не совладал со своими чувствами или сознательно дал им волю. Во всяком случае встреча с сыном была настоящей, как и полагалось между двумя близкими людьми, много передумавшими друг о друге во время разлуки. Но та первая радость скоро прошла, вроде ставшая и не радостью, а вынужденной данью чувствам со стороны отца. Масей быстро понял, еще до того, как пойти в баню, что отца беспокоит его неожиданное появление, и чем дольше он жил дома, тем крепче уверялся в этом, особенно если учитывать, что отец, пожалуй, и не прятал своего беспокойства от него. Хотя после поездки в Бабиновичи он немного ожил, стал меньше задумываться, словно его там, в местечке, чем порадовали. (О том, что на обратной дороге пришлось наведаться в Мамоновку, чтобы увидеться с Чубарем, он и слова не обронил.) Но спать ложился опять удрученный. Когда ужинали вместе — мать, отец и Масей, — началась, как и водится обычно за едой между людьми, которые давно не виделись, беседа. Сперва хозяин вскользь описал совещание в Бабиновичах: что хотел комендант да как местные приняли уведомление о «новом порядке». Потом принялся рассказывать про свое житье в заключении Масей. Уже в середине его рассказа отец, который чуть ли не сразу хмуро сдвинул брови, вдруг дернулся от досады и сказал:

— Эх, и охота тебе, сын, все время об одном талдычить? И себе бередишь душу, и нам с маткой головы дуришь! Ну, было! Но я ведь тебе говорил уж!… Теперь не время про это про рее вспоминать! Ты отмучился, другие помучаются! Да что те наши муки в сравнении вот с этими, когда весь народ в беде?

— Беда — она всегда беда, — спокойно, даже вроде бы слегка насмешливо поглядел на отца Масей. — И малая — беда, потому что она чья-то, и великая — беда, потому что она тоже чья-то. Думаешь, если я о своей говорю, так иного не вижу и не чувствую? Но меня удивляет, ты вроде не веришь тому, о чем я рассказываю. Сам же небось тоже немало пострадал. Ну, пускай из-за меня. Так у нас и получилось — ты из-за меня, а я из-за кого?

— Этого я не знаю!

— И не хочешь знать.

— Гм, — поерзал на лавке отец. — Я говорю, не время теперь об этом вспоминать! Война ведь!

— Для тебя, батька, война — всего только великая беда…

— И час великого испытания!

— Пускай так. Но пойми, война — не только всенародное горе, она также и результат обстоятельств.

— Ну и что, если обстоятельств?

— А то, что в нынешнем отступлении железной закономерности нет, то есть могли немцы наступать, а могли и мы.

— А-а, вон ты о чем! Значит, по-твоему, виновата Советская власть?

— Почему? Я хотел сказать…

— Ну, вот что, сын!… —уже спокойно и холодно подытожил отец. — То, что хотел сказать, держи при себе!… Послухай лучше меня!… Может, я заслужил хоть своими страданиями, как ты говоришь, право сказать это!… Для меня Советская власть — как для матери твоей ты!… Ей, видишь, нету никакого дела до того, какой ты теперь и что ты болтаешь, и что собираешься делать!… Ты для нее по-прежнему тот, каким она тебя народила!… А уж ты мне поверь, ни одна мать не хочет, чтобы дитя ее было плохим!… Она бы тогда и мучиться не мучилась из-за него!… Даже не рожала бы!… Вот этак и для меня Советская власть!… Я ее тоже… ну, если хочешь знать, я ее тоже рожал!… Я за нее бился!… Я за нее страдал!… Потому что все мы, кто за нее бился тогда, знали, какая это власть и зачем она людям нужна!… Конечно, теперь у немцев или у какого-нибудь Браво-Животовского можно ходить в героях, ругать Советскую власть, рассказывать разные страсти!…

— Да не ругаю я! Я только говорю…

— Вот ты все время говоришь, а я и до сих пор не знаю, с чем ты домой пришел, что у тебя в голове.

— Ну-у-у, батька, ты уж совсе-е-е-м!…

— И не совсем, а говорю о том, о чем должен сказать, потому что я тебе батька. С таким настроением теперь, знаешь?…

— У нас с тобой получается так, что, кажется, дальше уж и некуда.

— Да, дальше уж и правда некуда! — покачав головой, с задумчивым видом молвил отец, будто увидел за своими словами, так же как за словами сына, что-то совсем другое, иной смысл, а не тот, который вкладывался в них на самом деле.

Больше они не говорили. Словно для приличия, посидели еще за столом друг против друга, а когда Марфа начала прибирать грязную посуду, поднялись разом на ноги и разошлись — отец с чего-то в сенцы, сын, бросив в пустоту глухое «спасибо», скрылся за филенчатыми дверями на другой половине пятистенки.

А потом случился пожар в Поддубище. Хоть и начался он уже за полночь, но в Зазыбовой хате настоящего сна не было. Спала только Марфа. Отцу с сыном, как говорится, не до сна было. Они то ворочались с боку на бок каждый в своей постели, то лежали в полудреме, не теряя окончательно ясности мыслей. А мысли у обоих кипели тревожные, трепетные, как и тот костер, который бросал с Поддубища отблески на темные окна веремейковских хат. Сперва было трудно понять, то ли это все еще светит, прячась за деревней, луна, то ли где-то горит. Наконец крикнули на улице: «Пожар!»

Зазыба был единственным человеком в деревне, который попусту не ломал головы, отгадывая, кто запалил этот перелог. Но, странно, взяв сразу же под подозрение Чубаря, он не осудил, что тот привел свою угрозу в исполнение, только потрясенной душой в каком-то бессмысленном недоумении все еще до конца не верил, что такое вообще можно сотворить.

Пройдя на ту половину хаты, которая целиком принадлежала теперь Масею, Зазыба остановился у окна, прорубленного в стене, что выходила на глинище.

От пожара в Поддубище багрец разлился на всем пространстве до самой деревни; он шевелился впереди, как будто двигающийся воздух поигрывал с исподу громадным, во всю ширину горизонта, покрывалом. Проникнув через окно, багрец метался и на полу в хате, ближе к филенчатым дверям, и на печке, что стояла в комнате с левой стороны от входа, переливался слегка на стенах, на столе. Но больше всего, пожалуй, бросался на Зазыбу. Тот стоял у окна, видный со двора по пояс. Лицо его казалось окрашенным, а глаза, в которых разом отразилось множество пылающих точек, напоминали скорей два выпуклых стекла, чем живые оболочки, способные не только отражать все, что происходило, но излучать и жизнь, и в первую очередь мысль, которая владела им в эту минуту.

Хотя горело далеко, но даже на таком расстоянии, через стекло Зазыба почувствовал скоро на своем лице жар, а когда невзначай приложил руку ко лбу, ладонь словно обожгло — таким потрясающим было впечатление от увиденного.

Зазыбе все время мерещилось, что Чубарь где-то бегает там с факелом между копнами, раскидывает с них направо и налево охваченные пламенем снопы. В начале пожара, еще до того, как поднялась на ноги деревня, так оно и было. Но теперь Чубаря в поле никто не увидел бы, если бы и захотел. Там вообще ни одной живой души не было, лишь копны горели — вспыхивали и через некоторое время гасли. Зазыба вздохнул с облегчением, и сразу же какая-то слабость и тайное довольство овладели им. С этим ощущением он оторвался от окна, вернулся на свою половину хаты. Скоро с улицы пришла и Марфа. — Горит? — спросил он таким голосом, будто речь шла о дожде или о чем-то пустяковом. Между тем в деревне были два человека, которых если и не касалось это совершенно, то, во всяком случае, не слишком тревожило. Один из них — Зазыбов Масей.

Да, он бегал вместе с матерью на крыльцо глядеть на ночной пожар, готов был даже отправиться тушить его, чтобы поторопились и остальные. Однако касалось его это постольку, поскольку он жил теперь в Веремейках и не мог не видеть всего, что делалось тут, так же как не мог и не слышать, о чем говорили односельчане. Словом, Масей пока не чувствовал себя в родной деревне своим, здесь еще ничего не было сделанного лично им, его руками, согретого душой и сердцем, скорей Масея по поведению его можно было счесть человеком пришлым, который к тому же не собирался долго засиживаться на одном месте и который способен только в малой степени сочувствовать здешней беде.

В первый день возвращения в деревню Масей почти не выходил из дома. Не говоря о длинном пути, проделанном им из-под Минска до Веремеек, хотелось отдохнуть даже от бани. Да так и полагалось всегда — отдохнуть после баньки, только бы хватало времени. Ну, а Масею теперь времени было не занимать. Казалось, над ним вдруг остановилась сама вечность в сравнении с тем, как он жил до сих пор, что от него требовалось ежедневно, как он должен был изловчиться в каждой новой ситуации, чтобы иной раз просто уцелеть, остаться в живых. Настал час, когда вдруг никому до него не стало дела, будто человек получил с этого момента бессрочное освобождение по непригодности своей. Понятно, что соответственно этому положению он и чувствовал теперь, и вел себя.

Пока одно выводило его из этого состояния — присутствие отца, отношения с ним, беседы; тогда Масей начинал волноваться, как будто наново переживал пережитое за последние годы. Но это что касалось прошлого. Сегодняшнее, так же как и будущее, его не занимало, по крайней мере, в такой степени, как требовали того время и события. Конечно, отец напрасно без конца упрекал его и беспокоился, что Масей будет делать и говорить в деревне лишнее. Если по правде, так Масей совсем не чувствовал в этом нужды. Одно дело — продолжать по инерции жить недавним прошлым, на то оно и недавнее, особенно его, чудовищно-уродливое, иначе и не назовешь, другое дело — сознательно бередить то прошлое, распаляя в себе и в тех, с кем говоришь, ненужную злость. И уж если рассуждать таким образом дальше, так Масей мог бы даже объяснить себе, почему он вообще завел рассказ, который возмутил отца, скорей всего, виной этому было упорное отцовское неприятие, от которого Масею делалось не только обидно, словно бы он нарочно плел невесть что, но которое вызывало в нем желание обязательно настоять на своем, доказать что-то.

С матерью Масею было легче. От ее близости, от ее забот приходило то спокойствие, которое, казалось, уже само по себе отметало все уродливое. Масей попытался даже сочинять стихи. Получалось — отогрели под тулупом замерзшего птенца, и он сразу же встрепенулся, запел. Но песня оказалась запоздалой, той, что застряла в горле еще на морозе. Казалось, в душе пробуждалось что-то живое, целебное, а на бумагу легло совсем иное, от чего сам Масей вздрогнул.

Как заперли за мною двери тюрьмы, как сердцем занемог — я всей душою начал верить, что в мире существует бог. Огонь святой, огонь…

«Но это же было написано еще в тюрьме, — спохватился Масей. — И при чем здесь бог?… Откуда он?…»

Огонь святой, огонь…

Потрясенный Масей некоторое время неподвижно сидел над тетрадью, потом судорожно скомкал начатый лист, вырвал и бросил через открытое окно в палисадник. Но где-то бессознательно в голове не переставала биться прежняя мысль, и он все-таки докончил последнюю строку:

Огонь святой, огонь забвенья…

Да, забвенья…

Масей вскочил на ноги и принялся бегать от стола к печи, обыкновенной печке-голландке.

Забвенье…

Вот отсюда, с этого «огня забвенья», не иначе, началось все.

Внезапно Масей ощутил усталое разочарование, словно за эти несколько минут сидения за столом были потеряны все душевные и умственные силы. На тетрадь почему-то было даже страшно глядеть, будто вписывал в нее собственный приговор.

А утром мать позвала его в Поддубище.

— Пойдем-ка, сынок, поглядим, что там пожар натворил, — сказала она. — Если и по нашей полосе походил, дак нагребу на копнищах хоть зерна. Не все же оно там пересохло. — А потом чего-то стала закидывать словечко и за отца, словно все это время в его отсутствие она только и думала о вчерашнем разговоре. — А может, батька и правду говорил? Жаль вот только, что некогда ему. Все как-то без него люди не могут. Хоть бы и теперя. Я иной раз тоже приму что-нибудь близко к сердцу, ляпну что попало, а после сама виновачу себя — зачем? Будто без этого прожить нельзя. А сил моих уже на все не хватает. Сдается, до сих пор еще перебивалась как-то, держалась помаленьку, а теперя вот ноги каждый раз подкашиваются. Как что такое, дак сердце будто падает и ноги не идут. Ну да, хвала господу, ты вернулся, теперя дома, дак… Но не думай, что батьковы слова впустую сказаны. Ты его слухай иной раз, а то мне уж часом и непонятно, кого из вас жалеть. Ты, сынок, добрей к нему, дак и он будет добрей к тебе. А если что, так я уж в обиду не дам.

Марфа выдернула из тряпья на топчане полосатую дерюгу, которой укрывался ночью отец, запихала ее, не складывая, в мешок и улыбнулась Масею, словно заговорщица какая.

Она не повела сына по заулку, а свернула сразу же от крыльца к огородной калитке. Там у нее на досках, сложенных в поленницу у хлева, лежал валек — обивала недавно просо. Взяла его, кинула поверх дерюги в мешок. На меже, что шла через огород не слишком натоптанной тропкой, пропустила вперед себя сына, и они зашагали, один за другим, по картофельнику к перелазу. Для Масея все было в новинку вокруг, во всяком случае, воспринималось как новое или очень давно виденное. Но на огороде взгляд почти не задержался, глаза, словно зайцы, сразу же метнулись дальше, сперва к большаку, что обозначился за овсом развесистыми березами, потом отыскали кусты с краю глинища и наконец остановились на соснах, росших на деревенском кладбище. При этом Масею нарочно хотелось видеть все как бы заново, отмечая и то, что появилось за околицей в его отсутствие, и то, чего не стало. О танкетке, которая угольно чернела в овсах, он как-то постеснялся расспрашивать мать — мало ли покореженного, задымленного металла довелось повидать за дорогу к Веремейкам, — а вот про аистиное гнездо, что на березе возле кладбища, не удержался, спросил:

— По-моему, аисты раньше гнездо вили не там?

— А-а-а, — улыбнулась мать, — запомнил? Дак той березы нема. Пчелы в дупле было завелись, ну, некоторые лакомые до меда дупло все подрезали шире да шире, чтобы легче выбирать соты, а потом в грозу ветер и сломал дерево на подрезанном месте. Так что несколько лет потом негде было сесть аистам. Прилетят весной, покружат над деревней и улетят обратно. Ну а потом как-то Яшка приволок борону и взгромоздил на эту березу. А ты вот приметил ай нет, что на гнезде все время одна и та же птица стоит и никто к ней не прилетает?

— Нет.

— Дак это сама аистиха, аиста нету.

— Почему?

— У нас целая история с этим была, — ответила Марфа. — Видишь, береза какая толстая, ветками даже достает через дорогу до Лексейкова огорода. Дак от этого как раз и вышло все.

Мимо бани, что стояла с накинутой на пробой наметкой, они направились по чернобылу к глинищу, чтобы попасть на тропинку, ведущую дальше, на гутянскую дорогу, оттуда в Поддубище.

Солнце тем временем утратило прежний туманный ореол, стало слепящим и горячим; стоя как раз над гутянской дорогой и немного не дойдя до ржаного клина на кургане, оно било теперь путникам в лицо. Увидев левей и ниже куста жимолости на том берегу оврага свежие ямы, Масей сразу подумал: вот хорошо, надо принести на отцовский двор корзину глины, может, вправду зачешутся руки…

Когда-то он собирался поступать в художественное училище, но не вышло по самой простой причине — по дальности расстояния: Витебск, где было единственное в Белоруссии такое училище, находился далеко от Веремеек, а совсем близко, в Мстиславле, уже который год работал педтехникум, где училась крестьянская молодежь со всей округи. Это и решило окончательный выбор. Тем более что домашние, начиная от деда Евмена, тоже не одобряли намерения «лепить из глины человеков». Другое дело — учитель! Но вдохновение, которое разбудил в мальчике во времена гражданской войны чех из интеротряда, не потеряло над ним власти.

Мать первой ступила на тропку среди рыжего чернобыла, оглянулась на Масея.

— Послухай-ка дале, как оно было с этими аистами, — сказала она, поджидая, пока приблизится сын. — Зять у Лексейки завелся из поселка Слободского, что ли. Ты ж, наверное, помнишь ихнюю Зену, дак приехал к ней, и не кто попало, как говорится, а учитель. Я уж не знаю, что читал он в школе, про это тебе другой кто скажет, но с ружьем бегал часто по Веремейкам. Как явился к нам, дак за школой веремейковские хлопцы сразу же стрельбище выкопали, значки разные на грудь нацепили. Все ходили стрелять по кружочкам по черным. Иной раз идешь мимо того оврага к озеру белье полоскать, а они так и валяются, те намалеванные на бумажках кружочки, будто птичка их поклевала. Ну, что уж за ружье у него доброе было, так неслышно стреляло, грома не делало. Шпокают потихоньку хлопцы себе у школы под горкой, а нам тут, в деревне, и не слышно. Но я не про это. Углядел как-то учитель, что аисты носят в гнездо ужей. Ну, оно и правда, аисты кормятся чем попало, по нашему, людскому понятию: то жаб на болоте ловят, то ужей высматривают, а то и гадюку настигнут. Тогда и несут уже всю живность в гнездо. А когда аистиха сидит на яйцах, дак и ее в ту пору кормить треба. Я это к тому, что каждый ведает, чем птицы обычно кормятся. Ну а он, Лексейков зять, будто в первый раз увидел. Говорит, понапускают гадюк в огород, а те и в хату наползут. Схватил вгорячах ружье, да и выстрелил не долго думая, убил аиста.

— А веремейковцы что?

— Дак што мы? Пошумели трохи, а потом перестали. Знали, что аисты отомстят за себя — головешку на крышу притащат откуда-нибудь… И что ты думаешь, раза два уже Лексейков двор загорался, однако завсегда кто-нибудь спохватывался, то сам Лексейка, то раз Титок спас семью от пожара, увидел из сельсовета огонь да поднял шум.

— А зятя Лексейка после этого не прогнал? — спросил Масей.

— Где ты прогонишь его! Да и к чему? Что ни говори, а учитель. Такие зятья на дороге не валяются.

— Где же он теперь, учитель-то?

— На войне. Все же на войне, дак и его забрали по мобилизации. Говорят, человек он будто неплохой, Лексейка завсегда даже хвалил на людях, а вот что дурной, дак уж правда. Тута никто ничего не скажет. Нашто было убивать полезную птицу?

— Аистиха с того времени одна?

— Одна. Правда, все ж таки вывела в тот год птенцов. Хоть и голодная несколько дней сидела на яйцах, покуда те не вылупились, а вывела. Но как научила летать да в теплые края послала, так, может, и сама никогда в глаза не видела их. Одна всякий год прилетает. Как только проталины затеплятся на курганах, и летит сюда. Займет гнездо первая и сидит себе. Другие аисты паруются, а она так. Как не стало ее аиста, дак другого и не завела. Бывает же, аисты бьются за гнездо, хотят занять чужое, но на нее, сдается, ни разу не нападали. Покружатся над березой и полетят в другое место, все равно как знают, что нельзя трогать, что вдовая птица. А она сидит вот так и сидит, с весны до осени. Даже редко когда на болото летает. Да и сколько ей одной надо этой еды! Как и человеку одинокому — только бы хлопот поменьше. А наши все говорят: Лексейков двор постоит целый только до третьего раза.

— Теперь будет стоять, — возразил Масей. — Видно, некому в деревне поджигать.

— Может, и так, — кивнула, глубоко пряча усмешку, мать. — Не бабы ведь поджигали. Ну, а мужиков теперя на войну побрали, дак ты правильно говоришь: будет стоять, ничего с ним, этим Лексейковым двором, не станет. Я вот думаю только: почему она одна, аистиха? Неужто не может найти себе нового под пару?

— Аисты не ищут, — сказал, немного подумав, Масей. — Доживают век уж в одиночку, если вдруг что случается.

— Гляди ты, верность какая! — по-хорошему удивилась мать, посветлев лицом, будто это открытие прибавляло что-то совсем неожиданное к ее прежним понятиям; Масей почувствовал даже, что мать порывалась продолжить свою мысль, но то ли стеснялась говорить ему, то ли какая другая причина удерживала; наконец все-таки она начала снова: — А оно теперя как-то само выходит, что веремейковцам часто приходится глазами хлопать. И хоть бы только у своих в голове дурь была, а то и чужие добавляют. Вот и намедни вышло неладно. Тута Роман Семочкин привел с собой откуда-то человека, кажут, утекли разом из армии, дак тот даже застрелил лося. Мы все рожь в поле жнем, как раз поделили, а он увидел лося на суходоле, да и выстрелил. Век живого лося никто у нас не видал, а он вдруг… Малыш у лося остался. Говорят, совсем как теленок у коровы. Теперя где-то тоскует один. Даже жалко. Хоть ты сходи когда да поищи в кустах, в хлев приведи. Нехай бы вырос дома, а потом и в лес не страшно пускать.

Странно, но, если бы заговорил вот так при нем кто другой, а не его мать, Масей обязательно пришел бы в восторг, пораженный и широтой мысли, и глубиной чувства. Однако, слушая свою мать, Масей далек был от сентиментальности — его мать и должна была так, а не иначе рассуждать и чувствовать.

А Марфа говорила и торопливо шла, даже та немаловажная подробность, что сегодня рядом шагал сын, не могла скрыть ее крестьянского нетерпения скорей попасть на поле.

Они подходили уже к гутянской дороге, где стояли распахнутыми ворота в изгороди, которая напротив моста с той стороны условно делила Веремейки на две части; с этой стороны, от горбатого поля, что плавно спускалось к самым деревенским дворам с так называемыми верхними огородами, перед гутянской дорогой тропинка взбегала на высокий холмик, как будто насыпанный кем-то для нужного дела; отсюда прежде всего бросался в глаза выпуклой блестящей поверхностью овал озера, хоть на самом деле оно было круглое, потом лес между водой и небом; и что удивительно, а может, и не так удивительно, как неожиданно в тот момент, когда открываешь это, — блеск, цвет неба и воды, казалось, всегда зависели друг от друга; зато прибрежный лес, сплошь хвойный, каждый раз был одинаков, словно давно перестал расти. Масей тоже сначала увидел с холмика озеро, за ним лес. А уж потом его вниманием целиком завладела родная деревня. Раньше ему и в голову не приходило, что Веремейки похожи издали на изогнутый лук, где тетивой была стена леса за озером, стрелой — короткая улица, которая зовется Подлипками, а гибким древком — сама деревня, которая огибала озеро. Обнаружив это, Масей даже удивился неожиданно пришедшему точному сравнению. Тетива этого своеобразного лука давно была туго натянута, даже слишком близко сводила оба конца дуги, а стрела все не вылетала. Не вылетала, может быть, потому, что не имела перед собой верной цели. Пораженный своим открытием, Масей еще не думал, что она с равным успехом способна пронзить и его, может, она вообще предназначена для него с самого начала, как только прикоснулась одним концом к тетиве, а другим легла на самый изгиб древка; но вот он наконец представил это и почувствовал толчок в сердце, словно и вправду стрела догнала его. Конечно, ощущение толчка было вызвано силой воображения, человеческой способностью доводить воображаемое до реального ощущения. Однако главное было все ж таки в том, что Масей ощутил толчок в сердце, совсем как настоящий, казалось, оно сдвинулось с левой стороны груди и то ли переместилось вправо, то ли сильно увеличилось, заняло в груди больше того места, которое ему предназначено. II, пожалуй, не менее значительным для Масея сегодня было то, что за этим толчком к нему пришло новое чувство — вдруг уловил он в воздухе запах горелого жнивья, который не давал покоя с самой ночи всем в деревне, кроме него. И вот наконец он тоже почувствовал его, понял и материнское беспокойство, которое заставляло ее спешить в Поддубище. В другой раз и в другом месте Масей, наверное, не поверил бы, что может такое случиться с человеком. Но неожиданная перемена случилась с ним, значит, не подлежала сомнению и не было вопроса — принимать или отрицать ее. В Масеевых глазах не осталось того поверхностного интереса, с которым иной взгляд скользит из конца в конец пространства, не может остановиться на чем-то одном, чтобы от одного этого захолонула сразу душа; он видел сверху все до мелочей, узнавал, и где чья хата, и какие деревья по сторонам улицы, и много еще вещей и предметов, с которыми когда-то тесно было связано его житье, — в приложении к человеку все это называлось и называется родным и близким. Снова отсюда, с холмика, стало заметно гнездо на березе и одинокая аистиха в нем, будто она вправду замерла там навсегда. С холмика было видно не только близкое, но и совсем далекое отсюда — поверх леса, который имел в ширину, пожалуй, не меньше трех километров, глазам открывались желтые всплески полей по ту сторону Беседи, по правый берег ее. Они казались как раз на уровне этого холмика, не ниже и не выше, а лес стоял в глубокой низине, которая была незаметной только благодаря высоким и густым деревьям. Мать уже спускалась с холма к дороге, там от ворот шли в Поддубище веремейковские бабы. Те тоже увидели Марфу с сыном — в деревне уже знали, что Масей вернулся домой, — приостановились. Еще подходя к дороге, Масей узнал женщин в лицо, только одна, возле которой стояли два мальчика, казалась незнакомой. Но быстро он отгадал и ее — Карпилова Ганна. Когда жил в Веремейках, Ганна была молоденькая и бездетная.

— Здравствуй, Денисович, здравствуй, — ответили на Масеево приветствие женщины, без всякого стеснения разглядывая его; потом обратились к Марфе: — Что ж это получается, Давыдовна, мужики позапрягали лошадей, чтобы ехать черт знает куда, а тута… Что делать-то нам?

— А кто его ведает, — призналась Марфа, довольная, что к ней обращались бабы с общей для всей деревни заботой.

— Ну, а Зазыба?

— Дак что теперя для вас Зазыба! — будто уже и зло пожала она плечами. — Такой, как и все.

Масея женщины теперь будто не замечали. И только дети Ганны Карпиловой зыркали на него, а потом поворачивали непохожие личики друг к другу и улыбались чему-то.

— Пойдем-ка уж, бабы? — позвала старая Титчиха, которая тоже стояла в толпе.

Сперва Масей шел чуть поодаль от них, но вскоре из толпы, словно нечаянно, выбилась со своими мальчиками Ганна Карпилова и, позволив Масею догнать себя, заговорила, все время резко обращая к нему насмешливые глаза.

— Вы меня небось не узнали, Денисович? — спросила она прежде всего.

— Почему же, узнал.

— А я думала, не узнаете.

— Это оба твои?

— Мо-о-и-и, растут вот, безбатьковичи, — весело ответила она нараспев.

— По скольку же им?

— Большему… — хотела ответить Ганна, но будто спохватилась, не стала продолжать. — Маленькие еще, видите?

— Сама как живешь?

— Жи-и-ву, — вздохнула Ганна. — Да какое теперя житье? Сами понимаете. Как говорят, было худо, да еще хуже стало.

— Замужем была? — спросил неожиданно Масей, боясь, не прозвучит ли его вопрос несколько неделикатно.

Но напрасно, у Ганны даже тени на лице не появилось.

— Не была и уж, наверное, не буду, — сказала она. — Какое теперь замужество? Только и утеха одна, что с остальными сравнялась, теперя мы все тут одинаковые — и соломенные вдовы, и правдашние, и те, кто замужем, и те, кому не повезло с этим делом. Как в той песне поется — сегодня ты, а завтра я. Ну, а как вы, Денисович?

— Да вот вернулся домой.

— А я все, бывало, стихи ваши читала.

— Какие же? — улыбнулся Масей.

Ганна немного помялась, словно растерявшись, что похвасталась, а ничего не вспомнит, потом сказала:

— Ну, хотя бы те, помните, про дорогу? Дороги отсюда от нас ведут, одна — на Белый Камень, другая — на Иркутск.

— Правда, были такие стихи, — еще больше заулыбался Масей. — Но теперь я стихов не пишу, Ганна.

— Напрасно, — сразу же поверила молодая женщина. — Хорошие были стихи. Очень как-то интересно делалось, что наш, веремейковский, складывает их.

— Это, наверно, потому интересно тебе, что ты сама в душе поэт.

От этой странной похвалы Ганна не закрылась рукой и не покраснела, только не нашлась вдруг, что ответить. Так и шли они некоторое время молча следом за женщинами, пока мень-ший хлопчик, словно пришпиленный к материнской юбке, не подал тонкий голосок:

— Мам, а долго мы там будем?

— Вот, — не отвечая малому, улыбнулась женщина, — чуть не плачет, так не хочется ему идти в поле. Это Василек такой, а Петрачок у меня хозяин: раз надо, так уж надо, — очень ласково похвалила она своего большенького. Масей не смог не заступиться за Василька и сказал, переводя взгляд с одного на другого:

— Правда, хорошие у тебя мальцы!…

— А, обыкновенные, — махнула рукой Ганна. — Как все дети. С ними когда горя наберешься, а когда так и радости. Это ж только если рассказать кому!… Вот недавно стоят под березой, где аистиха у нас, и плачут. Говорят, жалко аистиху. Сидит на гнезде и летать не хочет. Помрет с голоду. Ну, а мне самой не до этого, дак я и сказала сердито: «А вы затащите ей туда, на березу, еды». Сказала, а сама, дурная голова, пошла в амбар. Думаю, поплачете, да и домой пойдете, никуда не денетесь, сами скоро есть захотите. А тут через час какой прибегает к амбару Листратова внучка, кричит: хлопчик твой больший на березу полез. Ну, мне и стукнуло в голову — дурная же я, дурная! Выходит, сама подбила несмышленышей. Побежала туда, а он уж, мой Петрачок, до середины березы долез с краюхой хлеба за пазухой. Накормить аистиху решил. Еле уговорила, чтобы спустился на землю. Что ты будешь потом делать, вдруг сорвется оттуда и полетит вниз, на корни? Будешь потом волосы на себе рвать, каяться всю жизнь. Вот какие они у меня, еще и правда совсем несмышленыши. Заберут себе в голову дурь, а ты следи за ними, чтобы беды не натворили.

Передние женщины между тем дошли до конца, до ржаного клина, но не задержались на перекрестке — одни отправились дальше по гутянской дороге, другие свернули вбок, чтобы уже оттуда двинуться каждой по своей полосе.

— Ну что, Денисович, мне тоже туда, — показала Ганна на боковую дорогу. — Пойду глядеть. Может, уцелело немного снопов. В гости тогда придете. Поставлю вот на солод это горелое зерно, в корыте проращу да самогонки нагоню. Буду угощать.

Масей глупо захлопал глазами — мол, самогонки так самогонки, хоть в жизни своей он, кажется, никогда не пил ее и не знал даже вкуса, а потом ускорил шаг, чтобы догнать мать, которая все еще шла со своими кончанскими бабами.

— А что, Ганна эта и правда одна все время живет? — спросил он у матери, когда они наконец остались вдвоем.

— Дак а с кем ей еще быть! — недовольно ответила мать. Масей почувствовал ее недовольство и больше не стал спрашивать.

Скоро они вышли через придорожную канаву на жнивье. У самой дороги копны ночью не загорелись, поэтому жнивье здесь кругом было желтым, без единой черной заплаты. Пожар лютовал посреди клина да ближе к боковой дороге, куда ветер погнал пламя. Но опытному глазу было бы заметно, что начинался пожар не в одном месте, кто-то переносил огонь специально вдоль боковой дороги.

На Зазыбовой полосе уцелело несколько копен совсем поодаль, на склоне кургана; туда огонь не достиг, уж наверное, не пустил ветер. По черному жнивью, которое почему-то не выгорело дотла, кое-где торчала стерня, мать подошла к тому месту, где еще вчера стояла у нее как раз посреди полосы самая большая копна, пошевелила резиновым сапогом пепел. В воздух сразу же пырхнули из пепла искры, которые дотлевали в пожарище, а на самом дне сгоревшей копны блеснули, будто самородное золото в промыве, ржаные зернышки.

— Во, и молотить не треба, — словно обрадовалась Марфа, хотя Масей уже понимал, что она заставляет себя сдерживаться; но вот она сунула руку в пепел, где золотилось зерно, зачерпнула оттуда его ребром ладони, дунула — золотой блеск оказался обманчивым, зерно было неживое, спеклось в огне, и даже те зернышки, что не успели обуглиться, вряд ли годились в хозяйство; мать сразу увидела это и перед тем, как ссыпать их с ладони обратно, показала Масею.

В этот момент послышалось шарканье по жнивью чьих-то шагов. Масей глянул туда. От гутянской дороги направлялась к своей полосе старая Касперучиха.

— Чтоб на тебе горело, чтоб на тебе жгло, чтоб на тебе тлело волосьё, — бубнила она на ходу. — Чтоб на тебе горело и трещало, как горела и трещала эта наша солома! — проклинала она. — Чтоб ты носился всю жизнь с одним-разъединым во рту хворым зубом, чтобы ты не находил от него себе места!…

Не сказав соседям даже «день добрый», Касперучиха с мрачной порывистостью прошла мимо, шаркая лаптями по каляному, спекшемуся жнивью.

— Сын, шел бы ты ко двору назад, — вдруг забеспокоилась Марфа и как бы с укором поглядела на Масея. — Тут и без тебя мне делать, вишь, нечего. Только и услышим эти проклятья бабьи. Это я зря привела тебя. Ну да ладно, прошелся, и хорошо. А теперя иди домой. Я сама тут управлюсь.

Удивительно, но другим человеком, который остался в стороне от общих веремейковских хлопот, был Парфен Вершков.

Крепкий мужик, которому, казалось, сносу не будет, вдруг почувствовал, что в тот вечер, когда постоял он на деревенском майдане под наведенными немецкими автоматами, начало рваться внутри у него нечто такое, на чем держится живая жизнь. Ночью он лежал в постели мокрый от холодного пота, который неизвестно откуда брался — не было столько воды во всем его теле, словно в хате с потолка выпадала роса и он купался в ней, беспрерывно бредя. Спал он неглубоко, чувствуя свой бред, а в промежутках, когда глаза застил паморочный туман, видел один и тот же сон, верней, не один, а целых три, которые сливались в один. Сперва он, сидя на какой-то липкой коряге, от которой не отвалились комки болотной грязи, закручивал на ногах каляные портянки. Ему было больно, потому что на ногах натерты большие мозоли. Рядом уже стояли сапоги, в которых он должен вскоре отправляться в какую-то длинную дорогу. Но Парфен так и не запомнил из всего сна, который повторялся не раз, натянул ли он в конце концов сапоги. Видение вдруг прерывалось, мозоли на ногах переставали мозжить, а потом наплывали новые картины: будто он присутствует при кончине отца, когда тот помирал давним зимним днем. Обычно старые люди умирают под утро, а его отец расставался с белым светом днем. Парфен действительно был при отце в те минуты. Однако того, что видел теперь во сне, на самом деле не было. Отец умирал без памяти, потому что перед этим долго болел и, наверное, уже не имел сил вернуться в сознание. Парфену теперь мерещилось все наоборот. Чудилось что-то невероятное и жуткое: уже задыхаясь, отец вдруг разлепил веки, укоризненно погрозил сыну пальцем, будто только что доведался о нехорошем поступке. Странно, но Парфен и на самом деле чувствовал себя виноватым, он только все не догадывался, о чем узнал отец, вину свою чувствовал, а в чем она, не мог взять в толк… Третьей частью того сна, если можно так назвать, было уже совсем недавнее. И не выдуманное сонной фантазией, а самое что ни на есть настоящее. Он стоял на площади перед колхозной конторой рядом с придурковатым Тимой, а напротив, похаживая между ними и толпой веремейковцев, говорил какую-то совсем не страшную речь, похожую, скорей, на обыкновенную проповедь, тот жандармский офицер в светло-зеленом мундире с черными обшлагами и красной лентой, продетой в петлицу на груди… Этим Парфенов сон кончался, потому что как раз тут, впадая в бред, Парфен слышал свой голос. Парфен просыпался, проводил рукой по лицу, заросшему щетиной, потом ощупывал подбородок, шею до самых ключиц, вытирал с кожи обильный пот, жалея, что нет рядом полотенца, но разбудить Кулину, которая спала в боковушке, не решался. Приходя в сознание, когда прекращался бред, он понимал, испуганный и удивленный, что случилось с ним такое, чего он еще не мог понять, что-то изменилось навсегда… За завтраком, когда он подносил ложку ко рту, Кулина вдруг сказала, что у него дрожат руки. Парфен даже остановил, задержал ложку, чтобы убедиться самому, и, еще больше пораженный, чем Кулина, вспомнил, что тогда, на площади, вот так дрожали у него колени. Будто не веря себе, Парфен вышел после завтрака во двор, прошелся от крыльца до ворот и, почувствовав неверную походку свою, вздохнул, сказав громко; «Слаб человек!…» — как будто хотел утешить этим философским признанием себя и вернуть былую силу. Зайдя снова в дом, Парфен лег на кровать, но уже, кажется, совсем без сил, как с большого похмелья. Кулина заметила и это, начала хлюпать носом, будто Парфен чем-то обидел ее, потом не удержалась и заголосила, обвиняя его во всем — и что незачем было заступаться за того сумасшедшего, мол, тебе завсегда больше других надо, ты нигде не пройдешь, чтобы не зацепиться за кого, и чем дальше, тем больше. Парфен в тот день больше из хаты не выходил.

Когда к ним пришел Браво-Животовский, чтобы заставить хозяина ехать в Белую Глину отстраивать сожженный мост, Кулина сразу же накинулась на него:

— Не дадите человеку отлежаться!

Стоя на пороге, Браво-Животовский пренебрежительно сказал:

— Ну вот, сперва в герои лезете, а потом кости в коленках считаете!

Однако, судя по всему, был тоже поражен Парфеновым видом, тут же повернулся и, не слишком гремя сапогами, заторопился вон.

После полицая Кулина, будто для приличия, чтобы недужный Парфен не подумал чего, помыкалась некоторое время по дому — по утрам всегда хватает беспорядка, то одно не так стоит, то другое, — потом собралась в Поддубище.

Оставшись один в хате, Парфен начал думать. Собственно, он не переставал думать и раньше, несмотря на то, что усталая отчужденность брала свое, однако до того времени, пока не ушла Кулина, ощущал некую внешнюю связанность, достаточно было жене стукнуть чем-нибудь в устье печи или произвести нечаянно какой другой шум в сенцах или в хате, как мысль в его голове обрывалась, будто отсеченная чем-то острым, и он уже не мог заново наладиться на нее, чтобы раскрутить, словно бы какую-то шпульку, до конца; вместо потерянной мысли в голову приходила новая, заполняла все собой, и про старую вскоре даже не вспоминалось, но все время и старые, и новые мысли были связаны не с ним самим, это значит, думалось не про себя, а про других людей — либо про веремейковцев, либо про давних знакомых из других окружных деревень; и как раз, может, потому, что мысли эти были про посторонних, они все имели спокойный лад, про такие не скажешь, что одна неожиданно обожгла сознание, а другая встревожила душу; просто думалось будто издалека, в. полузабытьи мерещилось, и только тогда, когда в памяти всплыла дочка, Парфен, кажется, дрогнул душой, снова обрел живую ясность в голове и подробно, день за днем перебрал в воспоминаниях свою поездку на Кубань, где жила дочь; но волноваться за дочкину судьбу не было большой нужды, не верилось, что война отсюда докатится до тех далеких степей, как-нибудь проживет там, а может, еще и мужику бронь дали, так и совсем хорошо у них будет, успокоил он сразу же себя, не давая времени горевать; во всем другом, что приходило Парфену на память, не было той остроты, той нетерпеливости, какие обычно требуют осмысления, напряженной работы мозга.

Парфен не боялся смерти. Он не боялся ее так, будто уверен был, что она случится не с ним, а с кем-нибудь. Странно, но чувство это пришло к нему еще в первое утро, когда он нарочно, не веря своей слабости, прошелся по двору от крыльца до ворот и обратно. Тогда он, явно утешая себя, подумал, что помирать вообще не страшно, особенно в такое время, когда люди вокруг гибнут сотнями, тысячами, а может, и мильонами, потому что неведомо, кто из всех имеет большее право жить, раз уж кому-то приходится по причине сложившихся обстоятельств распрощаться с жизнью. Ему только странно стало, как это случилось, что вдруг подступает его очередь, человека, который, по всему, должен бы жить, — он не болел и не воевал. И смерть поэтому казалась ему не ко времени, он даже собрался с духом пошутить мысленно: по теперешним временам и в рай простому человеку не попасть, потому что война небось наделала праведников больше, чем способен вместить рай, недаром говорят, что погибших в битве архангелы пропускают туда без проверки… Своим недавним поступком, который, собственно, стал причиной всему, Парфен не гордился, но и не жалел, что пошел на это… Словом, Парфен был полон смирения и трезвого понимания. Однако теперь он все ясней видел одну подробность, раньше никогда не занимавшую его. Собственно, и подробности как таковой не было. Просто была самая обыкновенная попытка поглядеть со всех сторон на человека как на живое существо, которое родится на свет, побудет в нем, а потом обязательно должно исчезнуть почему-то, уйти в небытие. Поглядеть и понять, что здесь к чему. «Человек рождается, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, сколько он должен прожить, — в конце концов, днем больше, днем меньше. Однако неужто человек действительно рождается только для того, чтобы умереть? Видно, промежуток от рождения до смерти, который называется жизнь, дается человеку, чтобы не только жить, но и что-то сотворить — добро, зло… Но почему зло? Значит?…» Возражая себе, Парфен сразу сделался беспокойным, будто поехал по ухабистой дороге, которая вытрясла из него то почти торжественное состояние, совсем недавно, минуту назад, выглядевшее как смирение, доброжелательность и готовность ко всему. «Конечно, — ткалась дальше мысль, — человек должен делать только добро. Зло тут ни при чем. Оно привнесено откуда-то, оно уже результат позднейший, когда с человеком стало делаться что-то ненормальное. Интересно, а как об этом сказано в Евангелии?» И Парфен пожалел, что никогда специально не читал эту книгу, только слышал, как читали из нее попы в церкви. Поэтому ничего, что подтвердило бы его мысль, он не вспомнил и сразу же забыл про Евангелие. «Да, человек должен творить добро, — снова подумал Парфен, — и если бы он творил только одно добро, тогда не хватило бы места в жизни всему несуразному, в том числе и этой войне. А вот людям чего-то неймется, словно и правда искушает и подбивает их дьявол». Про себя, про свой удел в жизни Парфен теперь и не думал. Все внимание его пока занимали общие размышления. Но настало время, и Парфен наконец-то от общих размышлений перекинулся в мыслях на свою личность: интересно было сопоставить, насколько отвечала этому основному требованию — творить добро — его личная жизнь. Странное дело, но большого утешения такое сопоставление ему не принесло. Парфен твердо уверен был в одном — зла он никому не сделал. Жил честно, хорошо относился к честным людям. Но как же это связывалось с тем, — что человек, живя, должен делать добро? Честность — еще же не добро! Выходило, что и он, Парфен, жизнь свою прожил не так, как надо!… Значит, зря ему до сих пор казалось, что для жизни хватит одной честности. Оказывается, человеку мало работать, мало любить близких — этого только и хватает, чтобы прожить самому. Ты любишь — тебя любят. Ты работаешь….. Но и работаешь ведь потому, что без работы не будешь иметь куска хлеба… Получалось, таким образом, что Парфену необходимо было еще жить, чтобы оправдать свое появление на этот свет, жить, а не думать о смерти, не успокаивать себя и не искать в этом покое бесстрашия перед ней. Взволнованный, а вернее, внутренне возбужденный своими размышлениями, Парфен ощутил внезапно, что лежать вот так и думать ему больше нельзя, что надо как-то скинуть с себя тяжесть этого оцепенения, найти в себе силы двигаться, говорить!…

Опасаясь делать резкие движения, чтобы не закружилась голова от слабости, он посидел немного на постели, будто еще не зная, что сделает потом, нащупал спущенными ногами обувь, обыкновенные валенки без голенищ, которые назывались у них обрезнями, опорками и в которых удобно ходить, словно в мягких чунях. Валенки стояли на полу, как раз у самых ног, и ему без труда удалось сунуть в них босые ступни. Теперь надо было подняться. Но та неуверенность, которая заставила его убедиться в своей неожиданной слабости, не давала сделать это, и он, привыкая к страху, повел глазами по хате, где вся утварь и вещи показались ему чужими, словно Парфен каким-то образом попал не к себе. Даже старинная цветная литография, которая была куплена еще отцом в японскую войну на ярмарке в Силичах и которая вот уже много лет висела у них на стене на одном и том же месте, под вышитым ручником, эта литография тоже показалась Парфену незнакомой, откуда-то принесенной сюда, и он остановил на ней взгляд, в котором отразились одновременно и недоумение, и любопытство. На литографии на фоне Московского Кремля был изображен некий розовощекий усатый богатырь в желто-синем кафтане и красных сапогах с загнутыми вверх носами. Богатырь держал в обеих руках российский флаг. Внизу, под ногами богатыря, было две строчки: «Долго будут дети наши помнить славные дела…» Парфен с малолетства знал все эти слова от начала до конца, их читали в этой хате и тогда, когда никто не умел читать — наизусть, услышав однажды от какого-то грамотея, может быть, того самого, который продал на ярмарке литографию, — читали и тогда, когда уже появились у Вершковых свои грамотеи. Однако теперь Парфен будто наново вникал в подпись, что в своем продолжении имела следующий смысл: «… Как отец их, воин славный, побил ворогов неверных и вернулся домой с победным флагом».

Задержки этой с разглядыванием литографии как раз хватило Парфену, чтобы забыть о недавнем страхе. Уже совсем не думая о том, что от слабости подкосятся ноги или закружится голова, Парфен оперся руками о край постели, оттолкнулся и сделал несколько порывистых шагов к порогу. Крепости в ногах не было, но и страха, что они не выдержат, подведут, тоже не было. Зато было стремление скорее выйти из хаты, будто ее заполнил отравленный воздух. Нажав большим пальцем на плоский язычок замка, Парфен толкнул — сразу рукой и ногой — от себя дверь, совсем не заботясь, что она распахнется настежь, стукнется другой скобкой замка о стену, и наугад, чуть ли не ощупью вышел на крыльцо. Блеск солнечного утра, что падал на загороженный хлевами двор прямо с неба, сразу словно бы ослепил его, а воздух, который хранил еще во дворе холодноватую свежесть, бодрым хмелем примешивался ко всему, чем жадно дышал он. Все это — и резкий блеск солнечного утра, и хмелем бьющий свежий воздух — моментально подействовало на ослабевший организм, и Парфен прислонился плечом к косяку. Опять, как и в то утро, когда выходил попробовать свои силы, он сказал себе, верней, подумал: «Слаб человек!…» Эти два слова теперь он проговорил с особым удовольствием, будто доброе заклинание, после которого человек находит и силу, и уверенность, открывая вдруг для себя утешение в том, что он только разделяет то, к чему имеют отношение и чему причастны остальные люди.

Из сада пахло яблоками и еще чем-то, что вместе заглушало другие запахи, которые извечно жили на крестьянском подворье, это был знакомый запах, который остался от кисло-сладкого лета.

«Пойду-ка я в сад», — спокойно, с какой-то радостью в душе, подумал Парфен и, прислушиваясь к своему внутреннему состоянию, оттолкнулся от косяка и медленно спустился по ступенькам с крыльца.

Сад был, как говорится, во всей своей спелой красе, которая настает в конце августа да еще продолжается и сентябрь, покуда с летних деревьев не начинают градом падать яблоки; на грушах и яблонях ветви гнулись от красных, желтых и светло-зеленых крепких плодов; на голой земле под деревьями переливались солнечные лучи; вверху, между густыми ветвями, порхали, словно в лесном малиннике, крупные птички, которых уже давно никто не пугал здесь не только нарочно, а и нечаянно. Сад был Парфеновой гордостью, делом его рук, потому что хоть Вершковы — и дед Парфенов, и отец — и считались в деревне хозяевами, имеющими сад, однако только Парфен обиходил его по-настоящему. Дедов и отцов сад (а Вершковы все спокон веку жили на одной усадьбе) всегда стоял запущенный, случалось, что по нескольку лет деревья, съеденные паршой, не приносили плодов, груши и яблони часто вымерзали, как только зима слегка приударит морозом. Парфен же, как только подрос и заимел в доме вес, кажется, первое, что сделал, это выкорчевал осенью дуплистые и малоплодные деревья, а вместо них накупил в имении Шкорняка и привез молодые саженцы. Через десять лет из тех Шкорняковых саженцев вымахали здесь чудесные беры, сапежанки, ильинки, антоновки, плодовитки, путинки да боровинки… Ни одно дерево в Парфеновом саду не повторялось, кроме антоновских. Их было у него три, и стояли они по обе стороны от груши, унизанные тяжелыми, будто из железа отлитыми яблоками, обычно до самого ноября, когда на краю неба начинали громоздиться друг на друга темные тучи, из-под которых медленно выпирали в синюю бездну отроги снеговых облаков. Спас Парфен свой сад и в недавние морозы, во время финской войны.

Мимо крайних деревьев, что гулко, словно боясь обломиться от тяжести, теряли то и дело по одному яблоку, Парфен обошел с солнечной стороны сад, неспешно направился к забору, что отгораживал усадьбу от загуменной дороги. Там он припал грудью к верхней жерди, перебросил на ту сторону обе руки, словно повиснув на ней подмышками. Так стоять было удобно и покойно, не ощущалась даже тяжесть в ногах.

Сразу же за лужком, что с давних времен оставлялся здесь невспаханным, ширилось поле, которое правым краем шло вдоль большака до песчаного взгорка, словно утыканного приземистыми, выросшими под солнцем сосенками, а левым все время огибало засевные луга, расширяя их светло-зеленый простор, и закруглялось, подходя к большаку, на том же взгорке. Долго стоял Парфен в одиночестве у забора, пока не увидел издали человека. Увидел и обрадовался, хоть и не узнал.

Человеком тем был Зазыбов Масей. После настойчивых материных уговоров он все-таки отправился из Поддубища вниз, к суходолу, напился там из криницы воды, особый смысл придав вечному в таком случае: «Ex ipsa fonte bibere»,— потом сделал большой круг по бывшим наделам и повернул к глинищу.

В отличие от Парфена Вершкова, который долго не мог узнать Зазыбова сына, Масей еще издали легко догадался, кто это стоит на огороде Вершковых у забора. Не сворачивая к себе в заулок, он миновал, шагая по дороге, выгон, с которым соседствовала усадьба Вершковых, и еще за несколько шагов поздоровался:

— Добрый день, дядька Парфен!

Тогда и Вершков задал навстречу ему удивленный, но степенный вопрос:

— Не Денисович ли?

— Да, — улыбаясь, подошел Масей к забору с другой стороны.

— А я гляжу, идет кто-то мимо глинища, стою и гадаю себе, вроде и знакомый человек, и незнакомый, а теперь вижу, дак ведь это и правда ты, Денисович!

Парфен почувствовал желание говорить без удержу, ему ничто не мешало внутри, поэтому он не стал ждать ответных Масеевых слов, спросил:

— Откуда же ты?

— Ходил, глядел.

— Значит, ты давно в деревне?

— Порядочно.

— А я и не слыхал, — словно пожалел Парфен.

Масей не видал Вершкова несколько лет. Не помнил даже хорошенько, пришлось ли встретиться им в его последний приезд в Веремейки, уже из Минска. Зато в тридцать четвертом году, во вьюжном декабре, они беседовали часто. Благо тогда хватало о чем говорить. В том месяце наконец-то была отменена в стране карточная система на хлеб. А вообще декабрь в тридцать четвертом начался недобро — выстрелом из нагана в здании Смольного. Через неделю уже работала военная коллегия Верховного суда… Были, разумеется, и другие события, которые происходили в декабре тридцать четвертого, — например, страна с огромным подъемом готовилась к выборам в Советы, и среди кандидатов в депутаты назывались первые Герои Советского Союза, летчики, которые спасли из ледового плена челюскинцев; в строй действующих вступил Кузнецкий металлургический завод, к строительству которого, кстати, имел непосредственное отношение «славный русский доменщик» Курако, которого в Веремейках, так же как и в других окрестных деревнях от Унечи до Козельской Буды, знали по девятьсот пятому году, когда он, внук генерала в отставке, поднимал крестьян на восстание против местных помещиков; Совет Народных Комиссаров и Всесоюзный Центральный Исполнительный Комитет с великим прискорбием сообщали народу о смерти кавалера ордена Ленина, «крупнейшего ученого, активного борца за науку» академика Марра… Однако из всего радостного и нерадостного больше всего запомнились отмена карточной системы на хлеб и убийство Кирова. В газетах почти каждый день появлялись сообщения «В Народном комиссариате внутренних дел», где встречались порой знакомые всем имена. Вокруг этих имен тоже велись тогда их беседы. Вершков обычно приходил к Зазыбам в хату, как только хозяева отужинают, и оставался там до первых петухов. В Масеевой памяти застряло от тех вечеров одно высказывание Парфена. Держа в руках газету с очередным списком осужденных врагов народа, Парфен сокрушенно сказал: «В таком деле всегда опасность есть. Хоть как ты ни стережись, хоть каким ты честным да кристальным ни будь, а опасность есть. С кого первого начинать, люди обычно знают. А вот кем кончить, не ведают. Отсюда и беда. Сегодня ты его заберешь, а завтра за тобой другой придет. Так что… Словом, это как просо в мешке, только дырочку маленькую проколупал кто ногтем, и не удержишь, как вода оттуда вытечет».

Теперь Парфен удивил Масея. На лице его лежала какая-то неживая, землистая тень, свидетельствующая, наверное, о нездоровье.

Почувствовав, что Масей удивлен, даже поражен его видом, старик с горечью подумал: «Значит, вправду мои дела плохи», — а вслух сконфуженно сказал:

— Хвораю, Денисович. — Помолчал немного, а потом снова будто спохватился: — Ну, а скажи, Денисович, стоит ли человеку вообще жить?

— Как это? — Масей расплылся в искренней, немного глуповатой улыбке.

— Ну, может, не совсем так я выразился, — поправился Парфен. — Я имел в виду вот что: надо ли человеку долго на свете жить?

— Все равно странный вопрос. Я не могу вам ответить на это, дядька Парфен. Да и почему вдруг такой разговор?

— Говорю, хвораю вот, дак тоже думаю. А теперя тебя увидел, спросить решил.

— Значит, я под настроение попал?

— Считай, что так.

— И все-таки, дядька Парфен, не знаю, что ответить. Но один мудрый философ, кстати, немец, сказал, что никто из нас не создан для счастья, зато все мы созданы для жизни. Значит, все мы должны жить. Ну а насчет того, долго или недолго жить, это кому как на роду написано.

Но Парфена, казалось, уже не интересовали последние Масеевы слова.

— Неужто бывают и немудрые философы, Денисович? — вдруг спросил он.

— Бывают.

— А как фамилия того?

— Фейербах.

— Нет, не слыхал, — покачал головой Парфен. — Значит, говоришь, немец?

— Да.

— Гляди ты!… А теперя вот этот Гитлер! Тоже ведь немец и небось мудрым себя считает.

— Да еще каким! Фюрером!

— Ну, ладно, черт с ним, с Гитлером! — поморщился Пар-фен. — Ты все же подумай, Денисович, для чего человеку надо жить, раз ему и в счастье твои философы отказывают?

— Да не отказывают, — засмеялся Масей. — Просто не каждому оно выпадает. Тут разные причины случаются. Один болеет, другой шалеет, третий дуреет, а четвертому просто пообедать не на что.

— Ну, если бы только так было!… —не поверил Вершков. — Я про другое хочу дознаться. Взять хотя бы вот меня. Ну, что хорошего в моей жизни, чтобы долго жить? Для чего моя жизнь? Сколько помню себя, дак только пахал вот это поле. Вспашу, засею, соберу, съедим. Дак стоит ли ворочать да ворочать землю только для одного, чтобы жить? Нет, Денисович, для жизни человеческой есть либо другой смысл, какого и твои мудрые философы не знают, либо тогда и правда, что совсем его нет. Потому и надоедаю тебе. Перед тем как выползти сюда из хаты, я тоже вот так думал. А тут, вижу, ты. Дак с кем поговорить, как не с тобой? А может, и правда, Денисович, что человеку все равно, сколько на этом свете прожить — двадцать лет или все сто?

— Если бы так было, как вы говорите, то, конечно, разницы никакой. Но человек не только пашет да ест.

— Дак это я только к слову, что он пашет да ест, — встрепенулся Парфен. — Он и топором машет, он и нитку сучит, он и колеса делает. Но раскинь мозгами, Денисович, опять же он все это делает для себя, чтобы жить: топором машет потому, что без дома не проживет, нитку сучит потому, что голому иначе придется ходить, ободья на парах гнет потому, что ездить надо. Так что, сам видишь, не очень великая во всем этом мудрость.

— Нет, дядька, — легко засмеялся Масей, — как раз в этом-то вот — чтобы жить, — пожалуй, и вся мудрость заложена.

Должно быть, в этом и смысл нашего пребывания на земле. Ну, а что касается вашего пессимизма, так…

— Это не пессимизм, как ты говоришь, Денисович, — заторопился Вершков, — это другое. Выяснить хочу, что к чему здесь и откуда. Жизнь человека можно сравнить с быстрой ездой. Только и успеваешь перепрячь иной раз лошадь. А так все мчишься куда-то, пока не очутишься на краю обрыва. Вот тогда и начинаешь думать-гадать: и чего гнал, и пошто торопился? Так и со мной случилось. Всю жизнь не думал, чего живу, а тут вдруг начал.

— А неужто, дядька Парфен, в вашей жизни не было ничего такого, что оправдало бы перед вами ее смысл? Я почему говорю, что перед вами? Очень большую мерку для всего берете. Так неужто вы ничего не сделали, с чем жаль было бы расстаться, если бы… и вправду пришлось умирать?

— Не помню… Может, и сделал… Может, с дочкой, с внуками связано…

— Вот видите!

— Но ведь это, если подумать, тоже…

— Правильно, — воскликнул Масей, наперед угадав Парфенову мысль. — Однако человек вместе с тем живет и для того, чтобы повториться в другом. В Евангелии написано об этом так: «Правду, правду говорю вам, если пшеничное зерно, упав на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода».

— Значит, во всем есть смысл? — понял Парфен. — Даже в смерти?

— Есть.

— И в войне?

— Да. Потому что в войне обычно сражаются добро со злом.

— Много же, очень много падает этих зернышек на землю, — вздохнул Вершков, — даже стыдно порой, что сам ты еще живешь. Но интересно получается, — сказал он, подождав немного. — Кругом я виноватый. Вроде стараюсь доказать свое, а ты мне, Денисович, все наоборот говоришь. — И проницательно, зорко, будто с горестным недоверием, посмотрел на Масея.

— Почему виноватый? — опомнился от этого взгляда Масей.

Вершков сокрушенно усмехнулся.

— Знаешь, Денисович, лезет всякое в голову. Странно даже… Наверное, и правда скоро помру. Сдается, куда уж проще, однако не мог в одиночку растолковать себе, что такое есть это самое добро. Лежу и не могу в толк взять, будто я того добра сам не видел ни от кого и никому не делал. Вот до чего вдруг дошел, Денисович, за эти дни в болезни. Тоже небось философом становлюсь. Ну да ладно, Денисович, я все про свое да про свое. А как ты? Откуда ты? Сдается ведь…

— Было, дядька! — весело, как о какой-то очень давней своей мальчишеской проделке, которая вдруг открылась, сказал Масей.

Вершков после этого вдруг сдвинул брови и, отвернувшись, явно с притворством покашлял, словно крякнул досадливо. Он по-прежнему стоял у забора с переброшенными через верхнюю жердь руками, и эта подробность бросилась Масею в глаза особо — конечно, человек стоял так не просто для удобства. Значит, Парфен вышел сюда, не рассчитав сил, а теперь ему нелегко будет вернуться обратно в сад или в хату. Несколько минут назад Масею непривычно было видеть землистое Парфеново лицо, однако совсем нестерпимой стала его жалость после того, как представил он беспомощность старика. А ведь никто в деревне за эти дни и словом не обмолвился о Парфеновой болезни. Потрясенный, Масей теперь посматривал искоса на повернутую его шею с глубокими морщинами и остро, прямо до жжения в сердце думал о том разговоре, который они вели только что друг с другом, будто допустил в нем какую-то непростительную промашку, если не больше. Масей просто не мог позволить себе ничего подобного, потому что всегда почитал Вершкова за умного и рассудительного человека, от беседы, от отношений с которым никогда не утратишь, а, наоборот, приобретешь. Каждый раз, когда Масею приходилось сталкиваться с ним в свои приезды в Веремейки, он восхищался этим человеком и вместе с тем удивлялся, как тот, почти малограмотный крестьянин, умел схватывать большие общественные проблемы и давать им правильное истолкование. Если говорить про народ и про носителей мудрого народного опыта, то Вершков как раз и был одним из лучших, в душе которого скапливалось все наиболее чистое, здоровое, честное и неуступчивое, на чем держится жизненный уклад. Кстати, отца своего Масей тоже относил к этой категории людей, хотя в сравнении с Вершковым тот имел уже большой общественный опыт, недаром столько лет являлся главной фигурой в Веремейках. Странно, что с отцом Масей спорил, доказывал свое, а вот с Парфеном уже будто и не хотел, стеснялся даже.

И все-таки он попытался оправдать это свое нежелание.

— Понимаете, дядька Парфен, в жизни есть вещи, о которых не всегда хочется лишний раз вспоминать. — Говоря так, Масей был не совсем искренен, по крайней мере, воспоминаний это никак не касалось, зато абсолютно искренне он объяснил дальше: — Отец мой вообще говорит, что теперь разговоры обо всем, что со мной произошло, кроме вреда, здесь ничего не принесут. Так что…

Масей не надеялся на ответ, но Парфен вдруг повернулся и без тени какого-то бы ни было неудовольствия поддержал отца:

— Денис что попало болтать не станет. Раз говорит, значит, так надо. Ну, а я почему спросил? Дак тоже понять можно. Завсегда ведь, когда нового человека встретишь, так спросишь, где был, что видел. Ну, а раз мы заговорили про твоего отца, Денисович, так я тоже скажу, что думаю. Я, правда, не мастак говорить речи, это не по мне, особенно если и нет надобности в них, однако отец твой правда человек редкий, за ним людям всегда прожить можно. Ты думаешь, он, советуя тебе молчать, заботится об одном тебе или о себе? Нет. Не такой он человек. В этом во всем другой смысл надо искать. Вот если бы каждой деревне в председатели такого человека, а потом каждому району, а после области, ну и так дальше, вот тогда бы вправду для всех царство свободы настало, тогда бы не страшно было ни стихийного бедствия, как в газетах пишут, ни сволочей. Спроси у наших веремейковцев, тебе мало кто не скажет, что мы и пожили те годы, что за твоим батькой. Конечно, не за одним за ним, это бы уж совсем неправда была, тута главное — власть, она всему причина, но ведь даже и Советскую власть можно либо под себя подмять, либо… Словом, я хочу сказать, что даже при такой доброй власти можно не везде одинаково жить. Вон наши соседние деревни. Они и в колхоз свой по-разному шли, они и в голод, что настал потом, не одинаково жили, чего уж тут греха таить… А у нас в Веремейках тем временем все ладно, все, кажется, по-человечески. А все через твоего батьку — за все он в ответе, все он на себя брал где-то, а в деревне, чтобы в одиночку что взялся решать, дак тоже такого не было. Сперва у людей поспрашивает, а потом уже дело затевает. Так что… Я вот тебе к слову скажу. Ты же отсюда давно уехал, а если и приезжал, дак все равно не про все знаешь. Потому и расскажу, раз уж разговор завели. Батька твой раньше, как и мы все, косы да сохи из рук не выпускал, а потом уж стал председателем у нас. Правда, партийным был всегда. Ну, а тута как раз колхозы начали делать. И к нам в Веремейки приезжает уполномоченный из района. Как теперь помню, Жаботинский по фамилии. И человека с собой в председатели привез. Созвали сход деревенский. Мужики между тем молчат: колхоз — дело, конечно, новое, кто его ведает, куда шею сунешь, в какой хомут. А тута покуда всем неплохо — и земли, спасибо Советской власти, хватает, и живность разная есть, только бы здоровье не подкузьмило. Словом, жить и без колхоза вполне можно. А Жаботинский подгоняет. Наконец заявил: кто против колхоза, тот против Советской власти. Тута наши мужики и зажурилися. Разве ж кто у нас против Советской власти? Начали голосовать: кто за колхоз? Власть советскую желают все, а руки за колхоз подняли только твой батька да еще три или четыре хозяина из деревни. Видит Жаботинский, дело проваливается. Вскипел и говорит: «Голосование отменяю. Голосуйте так — кто против Советской власти?» Ну, мужиков наших и взорвало. Закричали, загомонили — не хотят подымать рук. «Ну, — говорит тогда Жаботинский, — весьма силен среди вас классовый враг. Надо принять другие меры. Надо провести индивидуальную обработку. Сегодня собрание распускаю, а завтра вызову к себе самых злостных вредителей. Поглядим, что вы тогда запоете мне!» И что ты думаешь, правда, утром начал вызывать к себе некоторых мужиков. Меня тоже не обминул вниманием своим. Говорит: «Я наверное знаю, что у твоего отца в одна тысяча восемьсот девяностом году месяцами работал поденщик, а сам ты в одна тысяча девятьсот двадцать первом году отдал в аренду вдове Игната Самуся надел земли. Теперь мне ясно, почему ты не хочешь вступать в колхоз. Ты являешься классовым врагом, противником Советской власти». Ну, что я отдал когда-то Самусевой Параске кусок земли, это я знаю. Отдал и назад не взял. Отдал насовсем — сына она тогда женила, а это, может, знаешь, родня моей первой женки. И отдал еще потому насовсем, что у меня лишняя залежь была. А вот что касается батьки… Дак тута я и сказать ничего не могу ему. Разве я помню, был ли у моего батьки в одна тысяча восемьсот девяностом году поденщик или не был? Я сам тогда еще под стол без штанов бегал. А Жаботинский мне все угрожает. Ну, а я себе тем временем думаю: нет, ты тута вали на меня хоть что, но приписать классового врага не можешь, потому что никакой я не эксплуататор. Про это все знают в Веремейках. Слышим, и других мужиков уполномоченный разными выдумками пугает. Тогда твой батька потихоньку запрягает лошадей да в район! Ну, и забрали от нас на другой же день Жаботинского, а председателем дозволили выбрать батьку твоего. Он, правда, стопроцентной коллективизации не потребовал от мужиков, однако через полтора года уже все мы сами в колхозе были. Даже раньше. И угрозы, оказывается, не нужны в этом деле, и просьбы. Вот оно часом бывает как. Нет, Денисович, батька твой делать что Попало не будет и говорить тоже. Раз он говорит, дак это уже край. Я несколько недель тому назад прямо изводился. Вижу, и наши уже чуть ли не все отступили отсюда, и немцы вот-вот придут в деревню, а его все нет. Как погнал колхозных коров куда-то на Орловщину, так и нема. Думаю, пропадем без него. Так что, Денисович, смекай. Я сам было намедни, что ли, разворчался — и то было не так до войны, говорю, и это лучшего заслуживало. А он мне: «Теперь, Пар-фен, каждый лиходей может Советскую власть ущипнуть, потому что трудно ей стало, не везде успевает отмахнуться. Теперь честные люди должны заботиться, чтобы помочь ей. Мы ей, а она нам. Потому как без нее нам все равно не будет хорошего житья». Подумал я после горячки, правду говорит Денис. Потому и тебя зараз понять могу, Денисович. Но скажи мне и вот про что… Ай не знаешь?

— Ну, а вдруг да знаю?

— Дак скажи тогда. Дюже знать хотелось. Дак скажи: кто на этой земле, где мы теперя, жил до нас? Что это за народ был и когда это было? Мне тута учитель один рассказывал, будто бы какие-то радимичи до нас жили и по ту, и по другую сторону Беседи. Слыхал же небось, как говорят иногда: родимец тебя забери! Дак неужто и правда жили тута какие-то худые люди?

— Как вам сказать, на этой земле действительно когда-то жили радимичи. Пришли сюда откуда-то с древних соседних земель со своим предводителем Радимом и поселились между Днепром и Десной, это значит, конкретно на берегах наших рек — Сожа и его притоков Беседи и Ипути. А у Радима был еще брат Вятка. Отсюда и вятичи пошли. Вместе с войском князя Олега ходили радимичи на Царьград, это аж в нынешней Турции, за Черным морем. Видно, они имели немалый флот и были необычайно воинственны, потому что часто отказывались платить дань даже Киеву.

В книгах сказано, что на своих «игрищах» они красиво плясали и задушевно пели, выкрадывали себе невест из соседних племен, а жен имели по две, даже по три. При похоронах устраивали большую тризну, а потом покойников сжигали на костре, пепел собирали в ящик и ставили на столбе при дороге. А вот почему слово «родимец» стало таким, что им еще и теперь пугают, я точно не знаю. Может, потому, что радимичи выкрадывали себе невест из других племен, от своих соседей, молоденьких девушек, порой еще совсем подлетков, которые потом вырастали в их домах в красавиц? Скорей всего, так.

— Значит, то были наши предки?

— Но ведь до них тут тоже жили люди. По ту сторону Беседи, в Клеевичах, например, археологи раскопки вели, местные курганы изучали, так нашли стоянку древних людей, которые жили на ней давным-давно, чуть ли не сто тысяч лет до нас.

— Может, и в нашем Курганье, — показал Вершков направо от большака, — можно найти такую стоянку?

— Может, и можно, — ответил серьезно Масей. Вершков после этого некоторое время молчал, переживая услышанное, потом спросил:

— Ну, а радимичи, куда подевались они?

— А никуда. Просто смешались с другими племенами. С соседями — дреговичами, кривичами, вятичами, северянами.

— Значит, они все-таки остались тута?

— Пожалуй, так.

— А потом, что потом было? — Княжества были. Сперва Мстиславское. Потом Литовское. Слыхал небось — Великое княжество Литовское? Потом здешние земли вместе с Литовским княжеством попали под польскую корону. Но всегда они назывались русскими. Даже в Речи Посполитой и то не утратили своего названия, так и писались: русские земли.

— А когда это Вощило бунтовал? Еще и теперя кричевских баб вощилками зовут. Даже когда и наш кто, случается, берет оттуда за себя девку, дак вощилкой ее за глаза дразнят.

— Вощило бунтовал при поляках. Как раз скоро будет двести лет тому восстанию.

— Про это еще и теперя разные истории рассказывают. Особенно в Мурином Бору. Значит, и раньше неспокойная наша надбеседская земля была, Денисович? Не давалась?

— Выходит, что так, дядька Парфен, — с удовольствием согласился Масей.

— Вот видишь, — сказал на это Вершков, будто оправдывал в глазах Масея исторический экскурс, затем просветленно, как бы освобождаясь изнутри, улыбнулся. — Ну, пошли, Денисович, теперя в мой сад. Еще я хочу кое о чем поспрошать у тебя. Да и яблоки с грушами это лето, вишь, какие наросли? Пошли.

Вершков даже не стал ждать, пока Масей выразит согласие, как будто заранее был уверен в нем, оттолкнулся руками от забора, круто повернулся и сделал несколько твердых шагов по тропке. И вздрогнул вдруг, запрокинул голову, падая навзничь. Пораженный Масей, почти не чувствуя своего тела, перескочил через забор, кинулся к Вершкову. Даже не наклоняясь над ним и не слушая сердца, можно было без ошибки сказать — Парфен упал на межу мертвый!… Пожалуй, это был первый человек, который в дни войны умер в Забеседье своей смертью. Падая, он даже глаза успел закрыть, словно не хотел, чтобы потом увидели их пустоту.