Солнце сияло вовсю, а Чубарю какое-то время казалось, что это оно хотело коснуться земли там, где недавно стояла вышка. И потому будто приостановило свое движение по небу как бы для недолгого равновесия.

Ржаной клин на правом склоне кургана был сплошь усеян жнеями — именно отсюда веремейковцы и начинали отмерять полосы. И через суходол Чубарю были видны и снопы в крестцах, и женщины. Наблюдал за ними Чубарь с мыска того леса, что обрамлял суходол с востока и закрывал от веремейковцев сразу три деревеньки. Смотреть против солнца с каждой минутой становилось трудней, горячий блеск слепил глаза, и Чубарь, стоя меж деревьев, прикрытых спереди кустами можжевельника, жалел, что при таком лучистом солнце почти невозможно узнать людей — и тех, что были в Поддубище, и тех, что подходили туда из деревни.

Когда Чубарь час назад вышел на мелколесье и глазам его открылся этот выкошенный еще в июне суходол, а за ним знакомый курган с теперешним человеческим муравейником, у него возникло такое чувство, будто он вынырнул на поверхность воды, толщу которой от самого дна пришлось преодолевать без глотка воздуха.

Хотя Чубарь и не отваживался пока идти к веремейковцам, однако постепенно уже ощущал то уютное, как сквозь сон, облегчение и то душевное, пусть даже временное, успокоение, которые, несмотря ни на что, приходят в конце долгой дороги. Может, именно потому острого эгоистического ощущения, которое возникает, когда человек, вернувшийся наконец домой, вдруг ясно сознает, что, вопреки его ожиданиям, там все идет как следует, к тому же без его участия, — так вот, такого ощущения в Чубаревом сердце пока не было. Оно зашевелится потом, как только станет до конца понятно все, что в это время происходило в деревнях по обе стороны Беседи. А теперь Чубарь стоял, вглядываясь в желтое пространство пониже солнца, и будто заново и заново переживал свою радость, что так счастливо дошагал сюда. Когда же переставал глядеть на ржаное поле и переводил взгляд ближе, чтобы таким образом расслабить глаза, то каждый раз впереди себя видел, как трепетала, хлопая круглой, будто жестяной листвой, молодая осинка, поднявшаяся над стайкой сосенок, еще не успевших оторвать от земли трехпалые кончики своих лапок. Ветра почти не чувствовалось, по крайней мере, тут, в этом затишье, которое создавали и кусты и деревья вместе, однако осинка почему-то никак не могла уняться, будто и в самом деле была живая и потому боялась чего-то. Казалось, на нее дует кто-то невидимый из огромной пасти или, что еще хуже, подпекает огнем или травит ядом ее корни в черной почве. И каждый раз, когда Чубарь видел эту непонятную лихорадку незадачливого дерева, ему становилось не по себе, хотелось подойти к осинке и, жалея, придержать руками, чтобы помочь успокоиться…

Уже на исходе был август, ибо несколько дней, остающихся в его календаре, едва ли могли добавить что-нибудь на воображаемые весы, на которых видимо и невидимо силились перетянуть друг друга нынешние лето и осень, но все окрест снова было как летом, и даже там, где не прошлась возле кустов коса, по-прежнему краснели, желтели и синели в высокой траве луговые цветы. Пахло медом, точно поблизости находилась пасека, хотя Чубарь знал, что ни одного улья за полтора километра в любую сторону нет, значит, все еще обильными были медоносы, которые заново начинали благоухать после продолжительной слякоти.

Как-то непроизвольно вспомнилось вдруг, что недалеко отсюда, где в прежние времена гнали деготь из бересты, была веремейковская лупильня — станок с зубчатым колесом и небольшая, аршин на пять, хатка. Строили лупильню уже при колхозе, но до Чубаря, когда в Веремейках руководил Зазыба. Тогда как раз вышел запрет палить свиней, чтобы каждый хозяин сдавал свиную шкуру государству. Но разве это сало в деревне без поджаристой шкурки, пахнущей соломенным дымком? И вот вскоре, оглядываясь сосед на соседа, но не выдавая друг друга, веремейковцы пренебрегли этим запретом, по крайней мере, за годы, прожитые в Веремейках, Чубарь не помнит, чтобы кто-нибудь из колхозников добровольно привозил на лупильню хоть паршивого кабанчика…

С тех пор хатка стояла пустой, и в ней, очевидно, можно было переждать до вечера.

А вчера еще Чубарь не собирался выходить к Веремейкам.

Сперва он решил похоронить убитого красноармейца, которого нашел у большака, и направился в деревню — она была тоже по правую сторону от реки, — чтобы попросить там лопату. Но пожилой, с беспокойными глазами крестьянин, которого Чубарь встретил за дворами, не отпустил его назад одного — то ли не поверил, что незнакомый человек вернет лопату, то ли и вправду захотел помочь ему.

Чубарь намеревался вырыть могилу рядом с холмиком, под которым, по его мнению, покоилось тело старшего политрука. И он сказал об этом крестьянину. Но тот недобро пошутил, шаря вокруг глазами:

— А если немцы поедут вдруг по дороге? Мне-то что. Мне, может, и не попадет от них за это. Что ни говори, а трупы все равно кому-то надо убирать. А вот ты, что тебе они скажут, когда застанут с винтовкой?

Чубарь со злостью вырвал из рук крестьянина лопату и молча, сильно нажимая на загнутый край ее, принялся копать землю прямо во ржи, шагах в двух от лежащего навзничь красноармейца.

Крестьянин оказался суетливым, не стал ждать, чтобы подменить землекопа, а поспешил к большаку, побегал там, будто гончая, по следам, и когда вернулся к Чубарю, то держал в руках казацкое седло.

— Вот, нашел, — сказал он, не скрывая удовольствия.

Но Чубарь не повернул головы и не посмотрел в его сторону.

Тогда крестьянин снова обратился к нему:

— Из него подошвы — носить не сносить, — и колупнул черным ногтем крыло.

Чубарь почувствовал, что крестьянин будет стоять так над ямой и говорить о седле без конца, и потому выпрямился, показал на лопату:

— Ну-ка, покидай и ты… Крестьянин согласно кивнул головой.

— Давай.

Он тут же занял место Чубаря в яме, но, перед тем как приступить к работе, спросил:

— Знаешь его?

— Нет.

— А ведь тут вчера настоящий бой шел. Не зря вон сколько крестов у дороги. Броневик тоже наши подбили…

И он не спеша стал рассказывать, как после боя нагрянули в деревню разъяренные оккупанты и как они угрожали сжечь подряд все хаты, если, не дай бог, найдут у кого спрятанного красноармейца или командира…

Странно, но Чубарь слушал крестьянина почти без интереса — так много пришлось ему повидать и пережить в один день, что не все даже воспринималось, как полагалось бы нормальному человеку. Он сидел с опущенными плечами, устремив взгляд на распластанное седло, которое расторопный крестьянин аккуратно положил поодаль, но отчетливо видел на нем только шрамик, сделанный ногтем на коже: кожа свежо желтела, как незагрубевшая кора на сосне.

В яме шаркнула лопата по камню, и Чубарь по звуку понял, что крестьянин не перестает копать.

— Можешь взять себе, — будто поощряя его, сказал Чубарь, кивая на седло.

Крестьянин выпрямился, блеснул глазами.

— Спасибо, добрый человек. — Он, чертяка, и до сих пор не сомневался, что седло достанется ему, но, когда получил от Чубаря разрешение, вовсе несказанно обрадовался.

— И сумку тоже бери, — не скупился Чубарь. — Там бумажка одна есть, так не выбрасывай. Посушить надо… И сбереги ее.

— Ладно, сбережем, ежели мне испугу никакого не выйдет от нее.

— Не выйдет, — успокоил Чубарь и принялся втолковывать крестьянину: — А придут опять наши, отдашь им листок. Там все. написано. Да и сам, что видел и что слышал, расскажи. Пусть знают, кого мы хороним.

Чубарь выждал несколько минут и заглянул в яму.

— Пожалуй, хватит уже…

— А и будет, — не заставил уговаривать себя крестьянин. — Тут и земли всего надо, чтобы собаки потом костей не вырыли.

Пока он подчищал лопатой дно в яме, Чубарь подошел к умершему от ран красноармейцу с намерением обыскать его — если вдруг при нем окажутся какие документы, то и их можно будет положить в сумку, чтобы потом крестьянин возвратил кому следует. Но в карманах гимнастерки было пусто. Тут же Чубарь вспомнил, что военные обычно прячут самое наиглавнейшее на случай смерти в потайной кармашек на поясе брюк. Откинул край задубевшей гимнастерки и осторожно, будто перед ним был не мертвый, а живой человек, стал вести пальцами, сложенными в щепоть, вдоль брезентового пояска. В потайном кармашке тоже ничего не было. Чубарь повернул мертвого на спину и, преодолевая в себе брезгливость, боясь посмотреть в остекленевшие глаза, начал понемногу очищать карманы. Кровь, натекшая в простреленные карманы, уже собралась в жесткие комочки…

Крестьянин, которому и невдомек было, почему это Чубарь шарит по карманам убитого, вдруг подал насмешливый голос: — Что у него могло быть? Видать, солдат же… если, конечно, не нарядился в солдатское… — И посоветовал Чубарю: — Не забудь хоть ботинки снять. Обмотки не надо, а ботинки сними. Его земля и босого примет. — Он вылез из ямы, отряхнул выпачканные в глине штаны, которые пузырились у него на коленях, и тоже подошел к убитому.

Чубарь ждал, что крестьянин действительно станет снимать ботинки, и приготовился закричать на него, но тот вдруг удивленно ойкнул и сел.

— Немцы! — шепнул крестьянин.

Чубарь от неожиданности едва не вскочил, однако вовремя сдержал себя и в то же мгновение бросился на четвереньках к своей винтовке, которую положил, прежде чем взяться за лопату…

— Не скачи! — цыкнул на него крестьянин.

— Где немцы? — шепотом спросил Чубарь.

— Не слышишь, по дороге едут!

И правда, на большаке уже взрывался воздух от моторов, даже странно было, что Чубарь не услышал этого раньше…

— Как думаешь, увидели они тебя? — опять шепотом спросил Чубарь.

Крестьянин в ответ сделал придурковатое лицо, может, от испуга, и пожал плечами.

По-пластунски, чтобы не высовываться из жита, Чубарь вернулся на прежнее место и, ложась подле крестьянина, припал левым плечом к земле, точно выполняя на огневом рубеже первую воинскую команду.

То ли на его лице была решимость, которая не оставляла сомнения, то ли впечатление произвело взятое наизготовку оружие, но крестьянин вдруг ухватил Чубаря за штанину и начал тормошить.

— Ты что это надумал? Хочешь погубить нас? Не стреляй, говорю!

Чубарь резким движением ноги вырвал из чужих рук штанину и, освободившись, переместился чуть дальше. До этого ему и в голову не приходило стрелять отсюда: во-первых, сквозь жито не просматривался большак, на котором гудели машины, а во-вторых, становиться на ноги да высовываться и вовсе было нельзя — не успеешь поднять винтовку, как тебя опередят. Между тем совсем рядом и будто в укор совести лежал мертвый красноармеец, который, видимо, также мог отсидеться в этом жите, если бы только захотел, а все же не стал прятаться… Однако Чубарь уже словно прирос к земле, и у него не хватало решимости выползти на край поля или выпрямиться здесь во весь рост…

Крестьянин между тем не переставал хныкать за спиной:

— Пожалей хоть меня, раз о себе не думаешь. Что ты один им сделаешь, а себя, да и меня вот погубишь… Может, хочешь лежать, как этот?

«Да замолчи ты!» — с отвращением подумал Чубарь, у него вдруг все восстало внутри против этого человека. Было желание ударить кулаком наотмашь или пихнуть ногой, чтоб тот откатился прочь. Но разве это сделаешь? Не хватало начать эту возню!.. И Чубарь нарочно делал вид, что не спешит стрелять только потому, что его просит об этом крестьянин, хотя самому было противно и стыдно за свою нерешительность, точнее, страх, который он мог все же оправдать и объяснить, и за смерть красноармейца, который уже не мог сказать ни слова. Это ощущение не покидало Чубаря потом долго: и после, когда опять стало тихо на большаке и они вдвоем наспех опускали на руках в могилу красноармейца, а затем закидывали по очереди землей, и тогда, когда Чубарь шел один полевой дорогой милю деревни, надеясь выйти к Беседи в другом, более безопасном месте.

Впереди Чубаря ждала еще одна встреча.

Уже смеркалось, когда в лесу он увидел знакомого человека, что неожиданно высунулся из-за распряженной телеги. То был бабиновичский еврей Хоня Сыркин.

До войны Сыркин работал заготовителем в сельпо, или, как говорили мужики, корявочником, и его хорошо знали во всех деревнях по обе стороны Беседи, так как Хоня не считал для себя большим трудом появляться со своим обшарпанным ящиком, напиханным до краев платками-гарусами, разными красителями, пуговицами, гребешками и всякой другой нужной и ненужной мелочью, в самых отдаленных местах, даже за пределами Крутогорского района, в так называемой Кожлайщине. Кроме того, в Бабиновичах, как и в близлежащих селениях, знали Сыркина еще и по другой причине — у него была самая тучная среди местечковых евреек жена. Сам Хоня ни ростом, ни полнотой не удался, а вот жену взял будто на двоих, и когда, бывало, шел с Цилей по местечку, то вызывал у людей улыбки. Правда, знакомые из приличия улыбались за глаза, во всяком случае, разминувшись с заготовителем и его женой. Зато в базарные дни досужие деревенцы ходили за ними чуть ли не толпами. Словом, Сыркин действительно был известен в Забеседье, и Чубарь, встретившись с ним далеко от местечка, не мог не узнать его.

В беженцы Сыркин выбрался вместе с другими бабиновичскими евреями, но в дороге случилось несчастье: у жены начался тяжелый сердечный приступ. Доктор, тоже бабиновичский еврей, следовавший вместе с беженцами, отсоветовал везти Цилю дальше — тряская дорога, к тому же особенно опасная, когда налетали немецкие самолеты, могла стоить жизни больной. И вот Сыркин доехал с обозом до первой деревни, которая встретилась на пути, увидел пустовавшую мельницу на отшибе за небольшой речкой и принялся перетаскивать туда скарб с воза, то и дело поторапливая сыновей. Но спасти жену ему не удалось. Та умерла ровно через две недели, когда ехать дальше па восток стало невозможно — немецкие войска выходили уже за Ипуть к Десне. Тогда Сыркин с двумя сыновьями, одному из которых, старшему, исполнилось в начале августа пятнадцать лет, повернул обратно в Забеседье, в Бабиновичи. Чубарю свое решение он объяснил так:

— Ты посмотри на меня — мне же никуда не спрятаться. Везде узнают, что я еврей. Так пускай это случится в своем местечке. Бог свидетель, я ничего плохого людям не делал…

Убитый горем — померла жена, — неудачами, особенно после того, как уже на обратном пути немецкий летчик прострелил коню голову и воз с домашним скарбом пришлось тянуть на себе, а более всего, наверное, мучительным ожиданием того, что еще могло произойти впереди, Сыркин был в отчаянии, хотя внешне старался казаться спокойным. Но отчаяние его легко угадывалось и по тому, с какой тоской посматривал он на своих молчаливых сыновей, пучеглазых и кучерявых подростков, и по тому, как разговаривал, без нужды унижая себя, видно, думая, что угождает этим каждому, кто имеет хоть какое-то превосходство над ним.

Пока Чубарь и Сыркин стояли да переговаривались у телеги, в лесу смерклось еще больше, однако не настолько, чтоб не видеть перед собой дорогу. Пора было трогаться в путь. Сыркин по-крестьянски поплевал себе на ладони, потер одной о другую и, как завзятый коренник, занял место в оглоблях. Сыновья стали по обе стороны от него. Втроем они подняли оглобли, к которым была привязана вожжами березовая перекладина. Старший парень вырос с отца, перекладина была ему впору. Хуже приходилось младшему, занимавшему место слева от отца, — перекладина доставала ему до ключиц, и бедняге приходилось либо висеть на ней, либо идти на цыпочках, с поднятыми руками.

Чубарь зашел сзади и тоже стал помогать катить воз, берясь попеременно то левой, то правой рукой за грядку и в то же время перехватывая то одной, то другой винтовку. Ему только непонятно было, зачем Сыркину вообще надрываться. Даже подмывало сказать об этом. Но разговор состоялся лишь утром. Сыркин сперва не придавал ему значения, наверное, невдомек было человеку, как это можно бросить на дороге или отдать кому-нибудь то, что наживалось годами!.. Тогда Чубарь более откровенно и уже почти со злостью принялся убеждать, даже насмехаться над Сыркиным:

— Ты, Хонон, со своим добром, как тот мужик милославичский: готов кататься от рези в животе, лишь бы дерьмо до своего огорода донести, хоть и в штанах.

Казалось, на Сыркина ничто не действовало, он только с тоскливой хитростью усмехался, мол, тебе легко советовать, так как у самого ничего нет за душой. Но вот он перевел взгляд на своих краснолицых ребят и вдруг сник: в глазах сыновей увидел, что те будто стыдятся его, отца, а к разговору между взрослыми прислушиваются как бы с нескрываемой надеждой… Для него это было неожиданностью, сразу что-то оборвалось внутри, даже плечи свело, как в воде при судороге, и он окончательно потерял всякую уверенность.

— Вы думаете, что я?.. Вы думаете?.. —скороговоркой, вроде оправдываясь, начал он. — Нет, я вам не Гитлер, чтоб так!.. — И вдруг Хоня преобразился, подскочил к возу и, бешено сверкая глазами, выхватил из-под лохмотьев топор с новым, не отполированным топорищем и дважды наотмашь рубанул по веревке, которой накрест было увязано рядно с домашним скарбом. Веревка отскочила, как высушенная и натянутая на колок балалайки жила. Но Сыркин на этом не остановился, еще раз замахнулся топором и швырнул его в огромный воз, напиханный перинами, подушками и всякой всячиной. Топор скользнул острием по засаленному и влажному от холодной ночи рядну, распорол его на три четверти вдоль и засел в середине по самое топорище. Сыркин ухватился руками за распоротые края рядна, изо всех сил рванул их в стороны. И вдруг над возом, над дорогой и над поляной, на краю которой они стояли, взорвалось и полетело вверх ощипанное перье, будто здесь кругом рос чертополох, который уже вызрел, и ветер, прорвавшийся откуда-то с поля, начал выдувать из чешуйчатых кувшинчиков белый пух. Между тем Сыркин не переставал беситься, потрошил и раскидывал вокруг воза узлы, котомки, ящики. Со стороны казалось, что делал он это как бы в отместку: раз хотели посмотреть, то получайте!.. Но вот в руках у него очутилась последняя котомка из всего скарба, тяжелая, будто с какими-то ребрами внутри, и тогда Сыркин вдруг опомнился, будто наконец вновь почувствовал вес и значение всех этих вещей, разбросанных по поляне. Постоял минуту в раздумчивой растерянности и неровным шагом, будто вытаскивая ноги из трясины, обошел воз и уселся спереди на оглоблю. Отходил он от бешенства долго, смотрел в землю, не поднимая глаз. А когда поднял, то сразу прикрикнул на сыновей:

— Ну, дэрварт зих дем, шалопаи? — И уже другим, потеплевшим, голосом добавил: — Ану, гиб а кук, вое из дорт айерэ, анит вет дир уйскумен гейн он гейзн…

Те послушно, будто наперегонки, бросились выискивать среди разного тряпья свои вещи.

Сыркин сморкнулся на траву, глянул прищуренными глазами на Чубаря, который все это время стоял рядом и спокойно, с улыбкой наблюдал за всем происходящим. Сказал:

— Можешь и ты себе что-нибудь взять…

Чубарь засмеялся. Потом, будто спохватившись, подошел к Сыркину, взял его за плечо.

— Пора идти, Хонон! — И добавил уже весело: — Были бы целы кости, а на них уж что-нибудь да нарастет!

Сыркин вздохнул, но не отозвался ни словом. Посидел, пока Чубарь не снял своей руки с его плеча, потом подхватил котомку, что брал последней с воза, и принялся поторапливать сыновей.

Дальше дорогу к Веремейкам показывал уже Сыркин: ездил он в свое время от деревни к деревне не зря. Знакомых у Сыркина тоже хватало повсюду, но надобности в них пока не было, и они — двое взрослых и двое подростков — успели пройти, нигде подолгу не останавливаясь, за первую половину дня почти тридцать километров. Чубарю по душе пришлось, что Сыркин так досконально знает местность, мог пригодиться и в дальнейшем, и Чубарь исподволь начал говорить об этом. Но Сыркин с недоверием стал посматривать на своего спутника, будто опасался, что тот его намеренно испытывает, хотя по винтовке мог бы догадаться, что веремейковский председатель заводит разговор всерьез…

Перед самыми Веремейками, уже порядочно надоев друг другу, они расстались и пошли разными дорогами: Чубарь напрямик через лес, чтоб незаметно выйти на гутянскую дорогу, а Сыркин повел своих сыновей в обход леса.

Когда вспомнилось, что где-то поблизости есть хатка, считай, готовое пристанище, Чубарю уже не терпелось попасть туда. И все же, пока не сдвинулся с места, он находился словно в раздумье или просто жалел, что не все за это время рассмотрел в Поддубище. И чем дольше он задерживался на месте, чем больше вглядывался в знакомые пейзажи, которые, пожалуй, впервые по-настоящему взволновали его, тем быстрей забывалось, что было с ним в дороге с самого первого дня, по крайней мере, оно отдалялось уже на такое расстояние, при котором даже неотступное воспоминание об убийстве военврача не заставляло содрогаться.

Небо сегодня было чистое. Это Чубарь заметил еще рано утром, когда стояли в лесу на краю поляны, а Хоня размахивал топором, потрошил свое добро. Но теперь Чубарь удивился, когда поднял голову и увидел над собой измазанную белыми полосами синеву, будто художник положил легкую грунтовку на полотно.

Хоня Сыркин должен был уже вывести на гутянскую дорогу сыновей, но за лесом пока их не видно было, и Чубарь подумал, что уж непременно уйдет отсюда, как только увидит попутчиков. Но вот что-то хрустнуло за деревьями, и Чубарь круто повернулся в ту сторону. Но ничего подозрительного не приметил. Вскоре совсем близко, может, шагах в пятнадцати, затопали, не иначе шел к суходолу крупный лесной зверь или возвращалась в деревню заблудившаяся корова. Чубарь вытянул шею и, привставая на носки, оторвал каблуки сапог от примятого болотного мха. На суходол выходил рогатый лось. За ним бочком, будто против сильного ветра, семенил по мягкой и скользкой отаве лосенок. Несколько дней сохатый водил его за озером, по ту сторону Веремеек, а теперь отыскал дорогу сюда, в этот смешанный лес. Наконец сохатый вышел на стежку, ведущую через суходол к картофельному полю. Там, в неглубокой лощине, била из земли заключенная в дубовую кадушку криница, и лоси, очевидно зная об этом, шли напиться туда. По тому, как спокойно вел сохатый по стежке лосенка, нимало не настораживаясь, можно было судить, что делал он это не первый раз, что они уже бывали здесь.

Вскоре лосей заметили и в Поддубище. Чубарю было видно отсюда, как засуетились веремейковцы в жите и начали поворачиваться в сторону суходола, пристально вглядываясь в неизвестных пришельцев, а какой-то человек бросился бежать от гутянской дороги вниз, наперерез лосям. Чубарь пробовал узнать его. Но даже издали можно было определить, что человек не местный. По крайней мере, ни в Веремейках, ни в Мамоновке с Кулигаевкой похожих на него не было. В руке незнакомец — то был Рахим — держал винтовку. Но Чубарь как-то не сразу приметил ее, подумал сперва, что это вроде обыкновенная хворостина. Сообразил он только тогда, когда Рахим вскинул «хворостину» перед собой и выстрелил в сохатого. Выстрел получился неожиданный и сухой, будто сломалось что-то хрупкое от первого же прикосновения, но эхо, перелетевшее через суходол, вдруг больно и тревожно кольнуло Чубаря в сердце. «Ах ты, подлец!» — сжал он пальцы на своей винтовке и поспешил взглянуть в ту сторону, где находились лоси. Пуля угодила точно в цель, и сохатый уже стоял на передних коленях, опустив тяжелую и непослушную голову на тропку, окропленную первыми брызгами крови. «Ну и подлец!» — снова выругался в душе Чубарь и отыскал глазами бегущего человека, который стрелял по сохатому. Но мстить за убитого лося было поздно — из Поддубища к роднику спешили толпами веремейковцы… Теперь Чубарь имел возможность узнавать своих колхозников. Впереди в распахнутой фуфайке бежал, будто катился вниз по склону, Микита Драница. Его не успевали опередить даже подростки, которые вслед за взрослыми кинулись со всех ног к кринице. Увидел Чубарь и своего счетовода Ивана Падерина. Счетовод тоже спешил посмотреть, какого зверя убил Рахим. Но шагал он в окружении женщин, издали было похоже, что те будто вели его на расправу. А Денис Зазыба направлялся к суходолу рядом с Браво-Животовским. По их неторопливой походке и по тому, как оживленно беседовали они о чем-то, Чубарь мог убедиться, что эти отнюдь не спешили к кринице, очевидно, были уверены, что без них никак не обойтись там. За плечами у Браво-Животовского торчала винтовка. Чубарь обратил на нее внимание и вдруг вспомнил, что Браво-Животовского еще в начале июля взяли по мобилизации.

Между тем вырвавшиеся вперед веремейковцы уже обступили убитого лося. Кто-то из взрослых попробовал приласкать вконец осиротевшего лосенка, который беспокойно крутился здесь же, но тот не дался. Тогда за лосенком погнались подростки. Лосенок отбежал немного в сторону и, словно птица, начал кружить вокруг толпы, посреди которой в луже крови лежал сохатый. И только потом, когда его сильно загоняли, он устремился к лесу — спасаться.

Чубарь отступил за кусты можжевельника и, будто боясь проглядеть самое главное, не отрывал взгляда, наблюдая за всем, что происходило у криницы, точнее, еще внутренне ждал, что должно было произойти там. Увлеченный этим, он даже не заметил, как на пригорок — и тоже на недавний выстрел — выскочил конный разъезд оккупантов, которые большой колонной вступали в Веремейки.

На исходе был шестидесятый день войны…