Если бы ей предсказали пять лет тому назад все, что случилось теперь, и спросили при этом, какая сила, по ее мнению, сможет заставить ее сына совершить столь нелепые, неоправданные и необоснованные поступки — а главное, поступки, которые не могут принести ему ничего, кроме вреда, — она ответила бы не задумываясь: «Любовь», — потому что уже тогда, пять лет тому назад, вернувшись однажды с базара домой и увидев на полу, на вытертом, устланном кошачьей шерстью ковре Нато и Гелу, вцепившихся друг в друга, как два хищных звереныша, возившихся, пыхтя и обливаясь потом, катавшихся по ковру с глазами, расширенными от желания одолеть, осилить, подчинить, она вздрогнула от недоброго предчувствия, с тех пор уже не покидавшего ее; она ни на минуту не сомневалась, что это была не просто детская игра, а первый тайный знак, первый отблеск и отзвук того, что ждало впереди, неосознанное начало чего-то гораздо более опасного и беспощадного, чем любая мыслимая игра или даже чем само детство. Первый побег Гелы не удивил ее, и она сразу привыкла к мысли, что теперь ей придется дожидаться его гораздо дольше, если ее ожидание вообще не окажется бесконечным, если ее сын вообще когда-нибудь отбудет наказание и не совершит больше ничего наказуемого, что, впрочем, ей так же трудно было представить себе, во что ей так же трудно было поверить, как в воскресение покойного мужа; у ее сына было теперь больше причин совершать проступки и преступления, поскольку он теперь не принадлежал ни матери, ни себе самому, — другой теперь у него был повелитель сердца и наставник разума, другой вождь и кумир, кровавый кумир простодушных и неведающих, мечтателей и надеющихся, разрушитель любых родственных связей, осквернитель любых человеческих отношений, кумир, в которого слепо веруют и которому слепо приносят себя в жертву. О, она испытала на самой себе его разрушительную силу, она хорошо знала его коварную природу, его хитрый обычай — заставлять тебя говорить и делать против воли то, что он решил навязать тебе и чего ты ни за что не говорила бы и не делала, если бы это зависело от тебя одной; но раз уж ты стала его пленницей, раз уж он сделал тебя слепой и глухой, то ты не думаешь, не можешь думать о том, что говоришь, и не можешь говорить то, что думаешь. И других не слушаешь — не других, а своих близких, удрученных твоей слепотой и глухотой; никому не веришь, никого не слушаешься, никто тебе не нужен; не задумываясь, уничтожаешь все, чем жила до сих пор; и притом, неизвестно еще, что ты обретешь, что ты получишь взамен; надо еще спросить, что ты будешь делать вместо того, что делала раньше. Родной дом кажется тебе тюрьмой. И тебя не огорчает, а даже радует, доставляет тебе удовольствие, когда твоя мать запирает ставни, чтобы на улице не было слышно ваших разговоров, и, растрепанная, неприбранная, воздевая руки, кричит тебе: «Уж лучше бы ты умерла, я хоть оплакала бы тебя по своему вкусу, душу бы облегчила». И ты сама предпочла бы умереть, чтобы тебя вынесли — и притом навсегда — хоть мертвой, раз уж не можешь вырваться живой отсюда. И считаешь дни, как заключенный в темнице; истомленная ожиданием, доведенная чуть ли не до сумасшествия, каждый вечер, перед сном (а придет ли еще сон?), ты прибавляешь еще одну линию к прежним, процарапанным ногтем на стене, которая должна защищать тебя и к которой приставлена твоя девичья постель, — еще одну линию, чтобы обозначить еще один избытый, перенесенный, миновавший день, потому что ты считаешь дни, ждешь в мучительном нетерпении, когда же кончится твой плен, когда же придет свобода. А на самом деле ты, оказывается, лишь бунтуешь против возраста; ты еще только пленница чувств, а не рабыня греха; пока еще природа направляет твое существо, а не твои собственные мысли и дела; а ты сама (вернее — ты тоже, так как и в этом ты не отличаешься от любой другой девушки твоего возраста) предпочитаешь подчиняться власти собственных мыслей и дел, а не быть пленницей природы; предпочитаешь неопределенности — ясность, непознанному — познание; первое — стесняет, сковывает тебя, а второе — чарует, притягивает, обещает переместить из общей темницы, где тебе предстояло провести определенное время, до тех пор, пока минует опасный, но установленный природой и для всех обязательный возраст, в одиночную камеру, что, собственно, есть в конце концов лишь отрицание собственного существования, и только. Но ты во всем этом пока еще так глубоко не разбираешься. Ты пока еще ничего не знаешь. Ты еще слепа и глуха и часами, без конца, глядишься в маленькое круглое зеркальце — ленивая, томная, расслабленная… Смотреть на собственное лицо тебе так же приятно, как слышать материнские проклятия, — потому что и с ними тебе предстоит вскоре проститься навсегда; да, да, скоро ты уже будешь другой, не такой, как сейчас; никогда уже не будешь такой; и всякий раз, как мать, отец, Лиза окликают, зовут тебя, напоминают, что ты еще здесь, еще принадлежишь им, — ты не отвечаешь (пусть зовут сколько угодно, пока не надоест) и лишь разговариваешь с зеркальцем, шепчешься со своим отражением в нем: «Тю-тю, нет больше вашей Елены». Даже голос матери тебя раздражает, так как она говорит тебе не то, что ты хочешь услышать — услышать именно от нее, именно из ее уст; да, да, почему-то именно от нее, от матери, от более опытной и самой близкой тебе женщины хочешь ты услышать: «Ступай, уходи, погуби себя, вываляйся в грязи!» Ты просто до сумасшествия хочешь, ты жаждешь, ты мечтаешь, чтобы мать тебе так сказала, потому что уйти, по-твоему, — значит вернуться, погибнуть — значит спастись, а грязь — это хрустальный дворец, залитый сиянием хрустальных люстр, обетованный мир, где твой герой (будущий Мачабели) срывает с неба звезды и пригоршнями швыряет их в замерзший от волнения, затаивший дыхание зал, в тебя, в тебя, назло всей женской половине человечества. «Слышал? Слышал? — кричит твоя мать над самым ухом твоего отца. — Твоя хваленая дочка выходит за голоштанника актера!» А ты уже смотришь в зеркальце, ты уже скрылась, спряталась, нашла убежище в нем; сам собой, непроизвольно выработался у тебя этот единственный способ самозащиты («способности к перевоплощению», как сказал бы твой герой), и поэтому ты не расстаешься с зеркальцем: на улице носишь его в сумочке, дома — в кармане халата, а ночью засовываешь себе под подушку, чтобы не оставаться одной в самые тяжелые для тебя минуты, вернее, чтобы успеть перевоплотиться, чтобы не остаться беспомощной и испуганной в одиночестве посреди поля битвы, где решается вопрос твоего бытия или небытия; чтобы не оробеть перед множеством врагов; чтобы не показаться врагу жалкой, бессильной и безвольной; чтобы бровь у тебя не шевельнулась, краска не сбежала с лица, губы предательски не задрожали (как это, говорят, случается с актерами, прежде чем они успеют войти в роль); чтобы глаза твои не затуманили мольбой о жалости и прощении невольные слезы. Достаточно заглянуть в зеркальце, показать язык своему испуганному двойнику — и замешательства как не бывало, оба вы, ты и твой двойник, готовы выслушать, вытерпеть, вынести самое худшее. «За что нам такое? За что? За что?» — кричит мать. А отец смеется, безделицей кажется «преступление» дочери главному судье губернии, видавшему, расследовавшему, судившему на своем веку множество настоящих, худших преступлений… Или он не верит, не может, не хочет поверить, что его дочь способна на такую глупость? Родная дочь вершителя судеб сотен сторонних, случайных людей, хранителя печати и держателя жезла великой империи? По своему обыкновению, он хочет обратить в шутку и эту очередную семейную неприятность, как не раз обращал в шутку другие; и, склонившись над газетой (он даже не хочет оторвать взгляд от газеты, не считает заслуживающей внимания эту маленькую неприятность), с улыбкой отвечает твоей матери: «Ты-то зачем волнуешься, не ты же за актера выходишь». «Я уверен, что моя дочь не способна ни на что дурное», — продолжает он немного погодя негромко, бесцветным, бесстрастным голосом, словно вычитывая из газеты избитую, ходовую фразу, а не высказывая свое глубокое убеждение. Но все это происходит без тебя, в твое отсутствие, и тебя не затрагивает; ты смотришь в зеркало. Нет, ты там, у голоштанника, с голоштанником. «Го-ло-штан-ник!» — повторяешь ты в уме, растягиваешь, ласкаешь это слово, вырвавшееся в раздражении минуту тому назад у твоей матери, — играешь с ним, словно успокаиваешь беспричинно отруганного, обиженного, готового заплакать ребенка, гладишь его по голове, утешаешь, ободряешь, вселяешь в него уверенность, говоришь: «Смелей, не падай духом, давай докажем им всем, что ты самый умный, самый хороший, самый славный мальчик на всем белом свете»; и перед глазами у тебя неотрывно стоит тот, по чьему адресу только что желчно бросили это слово; затерянный где-то в прокуренной комнате общежития, бледный от духоты и табачного дыма, весь во власти новой, разучиваемой роли, он с головой погрузился в чужую жизнь, затерялся в чужом существовании, впитывает в себя чужие достоинства и недостатки, заучивает чужие слова и мысли, мученик и счастливец, настолько оторванный ото всего и от всех в своем блаженном одиночестве, что не находит времени даже для тебя и вот уже сколько дней не видится с тобой, потому что должен найти в себе силы, преодолеть свою слабость и превратиться в обличителя чужого бессилия, выявителя чужих слабостей, — разумеется, от чужого имени, прикрываясь чужим лицом, маскируясь чужим платьем. Ты делаешь вид, что слушаешь родителей, но в ушах у тебя стоит его голос, звучат его слова, они не до конца понятны тебе, но потрясают, оглушают, тревожат правдой, которой пронизаны, пропитаны, как кровью — повязка, на которую, хочешь того или нет, нельзя не обращать внимания, которую непременно надо сбросить, удалить, заменить свежей, чтобы перестала гореть рана и успокоилось сердце. Но свежего бинта у тебя нет; а скорее всего, ты боишься причинить себе боль, сдергивая прилипшую к ране повязку, и упрямо отказываешься заменить ее, тем более что «сменить повязку» означает поступить так, как тебе говорят «врачи», то есть твои родные, а именно оставаться дома, приобщиться к честолюбию отца и легкомыслию матери, забыть навсегда того, кого ты не можешь забыть, потому что это свыше твоих сил, даже если ему зубрить роли приятнее, чем быть с тобой, даже если он предпочитает призрачную свободу минутного вдохновения сценической игры вечному рабству любви, твоей любви. Возможно, ты и понимаешь необходимость «сменить повязку», быть может, бесконечные наставления матери и возбудили в твоей душе кое-какие сомнения, но трезвой правде родителей — многократно проверенной, неколебимой, неопровержимой — ты все же предпочитаешь сказки, мечты, сны твоего кумира и, сама не веря, хочешь заставить поверить всех, что твой избранник, твой герой сможет совершить невозможное и в один прекрасный день спрыгнет с обнаженным мечом со сцены, как с приставшего к берегу корабля, чтобы поразить, изрубить на куски девятиглавого дракона, который закрыл своим телом живой ключ, родник души отчизны, свернулся кольцом над ним и зловонным, ядовитым своим дыханием отравляет все вокруг, сонным зельем сковывает душу и сердце, глаза, язык, память. «Боже мой! Боже мой!» — взволнованно восклицаешь ты в уме — не потому, что твой герой рисует тебе действительность столь мрачными, жуткими красками, а потому, что ты будешь очень разочарована и огорчена, если он не совершит, не получит возможности совершить подобный подвиг, хотя бы даже причинив вред твоему отцу. Ты оказалась в когтях у какой-то коварной, безжалостной силы и не делаешь того, что должна сделать, не думаешь, что говоришь, и не говоришь того, что думаешь. «Ухожу. Ни одного дня больше не хочу здесь оставаться!» — кричишь ты, как учительница, выведенная из терпения непонятливостью учеников; хватаешь толстую, всю проложенную засушенными листьями тетрадь, в которую мать переписывает стихи из газет и журналов, швыряешь ее и выбегаешь из комнаты; но на бегу успеваешь заметить, как распадается уже в воздухе выпавший из тетради сухой древесный лист, и на мгновение, сама не знаешь почему, в душу к тебе закрадывается печаль; тоска и сожаление обжигают тебе сердце, когда за тобой захлопывается дверь («Боже мой! Боже мой!»), — и вот ты уже в трамвае; не в отцовском экипаже, привычном с детства, а в трамвайном вагоне, где трудно отличить барышню из хорошей семьи от уличной девки. К тому же ты не сидишь, а стоишь на ногах, как будто собираешься сойти на первой же остановке. «Кончено. С меня хватит. Я права», — рассерженно, упрямо повторяешь ты в уме, хотя, вырвавшись из родительского заточения, став наконец хозяйкой самой себе, ты толком не знаешь, что, собственно, кончилось, чего с тебя хватит, в чем именно ты права. А трамвай катится, дребезжа, трясясь и как бы спотыкаясь; нескончаемо тянутся серые, голубые, зеленые, кирпично-красные дома, мелькают темные пещеры парадных, закрытые ставнями или завешанные тяжелыми занавесями окна, как будто там, внутри, происходит что-то такое, чего не должен видеть человеческий глаз. Кажется, вот-вот заденешь головой за покосившиеся балконы, забитые всяким хламом и готовые обрушиться. То и дело попадаются на глаза клетки, залепленные сухим птичьим пометом, или увядшие растения в горшках с обломанными краями, и ты, вместе с трамваем, дребезжа, скрипя, трясясь и спотыкаясь, стремишься куда-то по бесконечному туннелю света и дрожишь всем телом, как зверь в капкане, словно ты не в вагоне трамвая, а в зале суда, и словно не вагоновожатый, а твой отец настойчиво, назойливо звонит в колокольчик, чтобы успокоить расшумевшуюся публику и сухо, но твердо, стальным голосом спросить тебя еще раз, куда ты едешь и зачем. «Еду куда мне нужно и к кому хочу», — отвечаешь ты по-детски упрямо, вызывающе улыбаясь назло публике, которая глядит то на тебя, то на твоего отца, то на обвиняемую, то на обвинителя, потому что ей не терпится узнать, чем кончится этот необычный спектакль, куда склонятся весы правосудия, что возьмет верх — долг или родительское чувство. Вспоминается почему-то тот давний день, когда отец взял тебя, еще маленькую девочку, с собой на службу. «Вот здесь решаются человеческие судьбы», — сказал он и повел рукой по воздуху. Ты проследила взглядом за его рукой и увидела маленькую птичку, влетевшую с улицы в окно и порхавшую над бесконечными рядами скамей. Наверно, она не могла найти то место, через которое только что влетела в зал. С трудом, отчаянно хлопая крыльями, она усаживалась на гладкой, покатой голове насупленной кариатиды; громко чирикнув, снова взлетала и носилась взад-вперед по залу, почему-то не замечая распахнутых настежь высоких сводчатых окон, откуда щедро изливалось в зал пространство, как излучаемый светильником свет (долго еще после того ты была уверена, что в зале суда всегда летает сбившаяся с пути птичка, символ заблудшей души, и будет летать до тех пор, пока у нее не разорвется сердце и она не канет навеки, не исчезнет в пустынном море скамей). Старуха с засученными рукавами нагнулась над ведром, вытащила оттуда, словно мертвую бурую рыбу, свернутую жгутом мокрую тряпку и сказала тебе: «Расти большая!» «Куда хочу и к кому хочу», — повторяешь ты в уме, несколько смущенная, встревоженная этим неожиданным и необычайным видением, и все же с непреклонностью, прямолинейностью, яростью человека, решившегося на все, спешишь, стремишься к самой важной, великой минуте твоей жизни, несмотря на то что насильно подавленный, сознательно запрятанный в темный угол, но невесть каким чудом и какими путями уцелевший остаток твоего детства отчаянно тянет тебя назад, надрывается, скорбит, волнуется, бьется где-то во мраке твоего потрясенного существа, как последний лист на ветке, словно знает, чувствует, угадывает, что путь этот для него смертельный, что, пройдя по нему, он уже не сможет спрятаться, зацепиться, уберечься и сорвется напоследок с и так уже обнаженного дерева. Но ты, ты стремишься вперед именно для того, чтобы истребить в себе, в своей душе, последние следы собственного детства, ты жаждешь освободиться от нерешительности, от неясности и колебаний, и тебя ничто уже не может остановить, ты не отрезвеешь, пока опьянение не пройдет само собой, пока ты не ткнешься носом в грязь, пока не поймешь, что герои существуют только в сказках, и сама не убедишься в том, что твердили и в чем убеждали тебя до сих пор твои доброжелатели. Но ты не делаешь того, что должна делать, или делаешь то, к чему понуждает тебя губительная, коварная сила, и поэтому ничто не может заставить тебя отказаться от задуманного; напрасно заливается на ветке акации перед общежитием бойкая пичуга — не та, что металась когда-то по дворцу правосудия и привиделась тебе сегодня в трамвае, а другая, прилетевшая с полей раньше других как бы нарочно для того, чтобы прочирикать тебе с дерева: «Что ты делаешь, глупая девчонка, одумайся!» Не удержит тебя и трамвай, на котором ты приехала и который сейчас, безостановочно звоня, описывает круг на маленькой площади, словно призывает тебя образумиться и напоминает, что есть еще обратный, спасительный путь; не остережет и пьяница, которого два дворника перетащили через трамвайные пути словно специально для того, чтобы показать тебе на наглядном примере, к чему может привести беспамятство опьянения. Разумеется, тебе стыдно, от стыда у тебя отнимаются ноги, но ты огромным усилием воли заставляешь себя идти вперед — ведь ты должна помочь герою выбраться из лабиринта! Ты печатаешь шаг так, что у тебя дрожат на ходу щеки. Каких мук тебе стоит этот бесконечный путь, пока ты пересечешь двор общежития, пройдя с показным равнодушием среди толпящихся во дворе мужчин, провожающих липкими, любопытными взглядами невесть откуда залетевшую в их царство заморскую жар-птицу, пока поднимешься по лестнице и, внешне спокойная, гордая, неприступная, но уже безоружная, вступишь со страхом в пропахший мужскими, холостяцкими запахами коридор, — и сразу обожжет тебя жадный взгляд парня в накинутой на голые плечи старой шинели, высунувшегося из комнаты с утюгом в руках; тараща на тебя глаза, онемев от жгучего желания, чтобы ты оказалась именно его гостьей, он не сумеет даже выдавить из себя простой вежливый вопрос: «Кого вы ищете, барышня?» Целый век пройдет, пока ты доберешься до конца коридора, пока, направляемая одним лишь женским инстинктом, найдешь его комнату и не откроешь, а рванешь нетерпеливо дверь. Но, несмотря на перенесенный страх и волнение, ты ни на минуту не забываешь свою первоначальную, главную цель. Лицо у тебя горит от стыда и от напряжения, но ты объясняешь заливающую тебя краску жарой и быстрой ходьбой. Все та же коварная и губительная сила вынуждает тебя хитрить, и ты прежде всего посылаешь его, растерянного и испуганного твоим неожиданным появлением не меньше, чем ты сама, за холодной водой — чтобы выиграть время, успокоиться, собраться с мыслями, подготовиться к битве и к тому же проверить еще раз, достаточно ли сильна его любовь, достаточно ли он тебя уважает и будет ли покорен тебе всю жизнь, до последнего своего дня — он, победитель дэвов и истребитель драконов; а потом, едва поднеся стакан к губам, ставишь его на стол (не доверяешь все-таки здешней посуде) и говоришь ему, — а он, бледный как мертвец, глядит на тебя расширенными, полными благоговения, желания, любви, глазами: «Поклянитесь, что не дотронетесь до меня», — как будто ты не для этого пришла сюда.
О да, мать Гелы прекрасно знала, что несет с собой любовь; знала, чего требует этот жестокий, безжалостный, кровожадный вождь племени неведающих, надеющихся и мечтателей от каждого своего подданного взамен минутного опьянения, обманутой мечты и несбывшихся снов. Знала и то, что каждая женщина, как только она даст волю этому чувству, тотчас же становится носительницей смерти, да, да, смерти того человека, которого любит или думает, что любит, потому что главное — это она сама, а не он; а он, предмет ее любви, нужен ей ровно настолько, насколько парусу нужен ветер, мельничному колесу — река, палачу — жертва, для того, чтобы прийти в действие, покончить с ожиданием, колебаниями, нерешительностью и исполнить свое предназначение: парусу — вывести корабль в море, мельнице — смолоть зерно, а палачу — раз и навсегда успокоить жертву. Вот почему побледнел, вероятно, отец Гелы в тот день при виде матери Гелы: он увидел свою смерть, почувствовал свой будущий конец, — нет, не конец, а бессмысленность ожидания, терпения, мечты. Почувствовал, что пробил его час, что его призвали на сцену не в пример более обширную, высокую и беспощадную, нежели театральные подмостки. И это взволновало его, это перевернуло ему душу, как истомленному болезнью заключенному, чьи дни уже сочтены, — нежданная амнистия. Собственную смерть обнимал он, а не любимую, желанную женщину, у которой под полой фиктивной свободы звенели приготовленные для него золоченые оковы. Счастливый, охваченный восторгом, он нашептывал стихи на ухо своей смерти, потому что смерть есть тоже в своем роде счастье, когда больше нет никакого выхода. «Чрево твое как ворох пшеницы; сосцы твои лучше вина», — шептал он в упоении; а она, его возлюбленная, была счастлива, так как уже твердо знала, что поведет корабль туда, куда ей вздумается, что смелет только такое зерно, из которого испечется хлеб для нее одной, — а места и времени для казни найдется в этом мире сколько угодно. «Это надо выбросить. И это. И это. Знаешь, как Лиза стирает, — все равно развалится у нее в руках», — говорила она, разрумянившись от радости, от ощущения своей полной победы, и вытаскивала двумя пальцами, как мертвых котят, из незапирающегося чемодана отца Гелы носок с продранной пяткой, измятый, засохший носовой платок, сорочку с прохудившимся воротничком. Она не замечала, как сидел на кончике стула «в своей семье» отец Гелы — напряженный, оробелый, не как герой в покоренной стране, а как семинарист в приемной у ректора. Она от души смеялась, когда он сконфуженно, растерянно поворачивался и разводил руками, облачившись в поношенный костюм с плеча своего тестя («Совсем как новый!» — говорила Лиза), так как была слепа, глуха, бесчувственна от любви; не рассуждая, выполняла она все повеления и указания племенного вождя, любовью любовь поправ, — и когда Лиза объявляла: «Нет, долго здесь не задержится этот молодой человек», — яростно набрасывалась на непрошеную пророчицу, так, словно от Лизы зависело, будет ли она счастлива со своим избранником, словно неизбежно должно было выйти так, как сказала Лиза. Между прочим, так оно в конце концов и получилось. Как ни глупа была Лиза, но рассуждала более здраво, чем ее барышня, потому что та любила, а Лиза — нет. Лиза примечала то, что было у нее перед глазами, а она принимала за действительность то, что рисовало ей воображение. Лиза оказалась права. Недаром она все повторяла, как болтливая сорока: «Этот молодой человек здесь долго не задержится. По три раза на дню со мной здоровается и за все, как гость, говорит мне спасибо». И ведь говорила она такое, когда еще приходили люди поздравлять молодых; когда гостей приглашали к столу, который еще назывался свадебным; когда его, отца Гелы, еще сажали на самое видное место, — дескать, вот он, наш зять, хоть мы и заслуживали кого-нибудь получше. Нет, вслух так, конечно, не говорили, разве что изредка близкие, члены семьи могли невзначай обронить что-нибудь похожее в отсутствие отца Гелы, зятя, приобретенного благодаря легкомыслию, вздорности, непредусмотрительности их дочери, — изредка, когда каждый мог свободно и откровенно высказать свое мнение. «На мой взгляд, чем больше вы будете ему потакать, тем скорее он сядет вам на голову, этот ваш хваленый зять», — говорила Лиза. «Мдаа», — глухо, как надтреснутый колокол, дребезжал, не поднимая головы от газеты, отец, как будто Лиза говорила не то, что он думал сам, или как будто Лиза говорила то, что надумала сама, а не то, что ей велели говорить, чтобы самим оставаться в глазах дочери добрыми, всепрощающими, всепонимающими, но при этом напоминать ей, что в семье тем не менее существует расхождение во мнениях и им, родителям, нечего вламываться в амбицию, если избранник их дочери кому-нибудь, хотя бы той же самой Лизе, не пришелся по душе. «Погоди, Лиза, дай нам слово сказать», — с деланным, снисходительным смехом отзывалась мать, разумея при этом: «Конечно, мы и сами умеем отличать хорошее от плохого и понимаем, что губернаторский сын как жених предпочтительнее актера-голоштанника, но раз уж наша глупая дочка, нами же избалованная, чрезмерной нашей любовью развращенная, своевольная и своенравная, выбрала из двух именно второго, нам остается делать вид, что она поступила так не по глупости, необузданности и слепоте, а от избытка ума, выдержки и дальновидности. «Какие мы скверные! Господи, какие мы все скверные люди!» — думала мать Гелы; она презирала и самое себя за то, что ей одинаково были дороги этот отупляющий блеск замкнутой в стеклянных горках никчемности, замурованной в саркофаг равнодушия мумии благополучия — и ее мечта. Впрочем, мечта осуществленная — уже и не мечта; это вылупившаяся из мечты действительность; не шелковисто-гладкое, ласково-теплое ядро, олицетворение вечности и бесконечности, а мокрый, взъерошенный, писклявый цыпленок, что с одинаковой жадностью, одинаковым нетерпением готов клевать зерно благое и ядовитое; что может забрести в твою комнату, когда ему заблагорассудится, и оставить свой помет там, где ему будет угодно. Но, чтобы вылупился цыпленок, нужно некоторое время, так же как нужно время, чтобы очнуться от угара счастья, — и мать Гелы терпеливо сносила и наглость Лизы, и «чуткость» родителей; она еще верила, что несправедливо оговоренный и осуждаемый юноша, ее избранник, оправдает ее доверие и ее надежды и докажет всем, что он самый лучший юноша во всем мире. Но только сначала должно было пройти время; оно было необходимо, чтобы улеглось перенесенное волнение; чтобы прошло головокружение, вызванное неожиданной победой; чтобы отец Гелы преодолел чувство робости, стеснения, отчужденности и, главное, ощутил себя истинным, кровным — не только по имени, а по духу и убеждению — членом семьи, после чего он обрел бы право утвердиться в этой семье или даже разрушить ее, поскольку он разрушил бы свое, а не чужое; но отец Гелы, вместо того чтобы пересилить себя и раз навсегда отделаться от теперь уже ничем не оправданных робости и стеснительности, становился с каждым днем все более скованным, и выслушивал с вовсе не подобающими герою готовностью и почтительностью замечания или советы, которые с улыбкой расточали ему теща с тестем, — например, о том, как в каких случаях следует поступать человеку, — что отнюдь не побуждало его к борьбе, а, напротив, рождало в нем лишь желание подладиться, приспособиться к новой среде; и она, мать Гелы, с трудом (хотя улыбка не сходила с ее лица) удерживалась от насмешек, когда ее муж, залитый краской до самых ушей, перелистывал толстую тетрадь своей тещи, испытывая невероятные мучения от страха, как бы один из сухих листков, заложенных между страницами, случайно не раскрошился у него между пальцев; или когда он сидел за семейным столом и от напряжения, от волнения то опрокидывал стакан, то переворачивал солонку. А кругом царил идеальный порядок; всему и всем было отведено подобающее место — раз и навсегда. Лиза мыла на кухне посуду; отец дремал в кресле; мать выбирала из маленькой корзинки листья, чтобы уложить их в толстую тетрадь, и время от времени восклицала: «Ах, какой красивый листок!» Отца Гелы не было дома — или если он присутствовал, то стоял в шлепанцах у окна и глядел на улицу; сама же она, мать Гелы, читала книжку или, лежа на тахте, смотрелась в маленькое круглое зеркальце: никак не могла отстать от этой привычки, потому что, собственно, не очень-то многое изменилось в ее жизни. По-прежнему она была пленницей в родительской тюрьме, даже, может быть, в большей мере, чем прежде, потому что теперь и тот, с помощью которого она надеялась вообще избавиться от плена, был с нею вместе в тюремных стенах (стоял в шлепанцах и глядел на улицу). А она все сердилась на Лизу, все спорила с ней, одержимая навязчивой мыслью заставить ее замолкнуть, опровергнуть ее предсказания, доказать ей, что она, Лиза, не более чем глупая, бестолковая женщина, ничего не смыслящая в делах семьи сверх мытья посуды и натирки полов. Но права оказалась Лиза — права до конца, во всех смыслах: она не только первая предсказала, что «этот молодой человек долго здесь не задержится», но и сразу поняла, что он за герой, и без стеснения стучала к нему в уборную, если он, замечтавшись, засиживался там: выходи, дай возможность и другим… А она, мать Гелы, бесилась, но молчала, не снисходила до того, чтобы защитить и оправдать мужа перед Лизой, не желая унижать того, кто поставил себе единственной целью спасение своей жены и ради нее одной терпеливо сносил все эти обиды. «Только ради тебя, только ради нашей любви», — шептал он жене в постели, и мать Гелы не переставала надеяться, что когда-нибудь у ее мужа истощится терпение и она получит возможность потешиться над Лизой, бросить ей в лицо: «Ну, что теперь скажешь, убедилась наконец, что у меня и ума и вкуса больше, чем у тебя?» Но временами она и сама теряла уверенность, на мгновение в ее душе поднимало змеиную голову злое, оскорбительное подозрение и шипело по-змеиному: «А что, если права Лиза, если она не выдумывает — и герою твоему нужна не ты, а имя, влияние и богатство твоего отца?» В такие минуты она готова была сжечь все, все вокруг себя, убить мужа и наложить на себя руки, но, к счастью, самолюбие не позволяло ей долго нянчиться с этим подозрением, унижать себя до него; и, однако, она так неожиданно и в такие важные минуты отступалась от своего мужа, что сама терзалась при виде его беспомощности и растерянности, подавленная собственной жестокостью и коварством. Даже в Батуми она уехала с мужем назло той же Лизе, хотя в конце концов из этого намерения создать свою, независимую семью получились лишь трехмесячные каникулы; а все потому, что она не за мужем последовала, а только бежала от Лизы; впрочем, Лиза с самого начала, еще до их отъезда, знала, что беглянка скоро вернется домой с поджатым хвостом. «Поезжай, не раздумывай, поглядишь на белый свет, и там, на месте, все тебе станет ясней», — сказала ей Лиза на вокзале (наверно, заранее подученная ее родителями); и в самом деле, в первую очередь ей стало ясно «на месте», что она никогда не сможет приспособиться к новой своей жизни, даже если они с мужем снимут квартиру в том доме, который ей так понравился с первого взгляда; впрочем, она хвалила этот дом, любовалась им и мечтала о нем, лишь чтобы тем самым охаять тот, в котором жила, чтобы дать понять мужу, что хоть она и послушалась его, поехала с ним, но живет далеко не так, как ей бы хотелось, и что если ему показались непереносимыми комфорт и роскошь ее родительского дома, то она уж вовсе не обязана радоваться наемному уюту и лелеять чужие, подержанные вещи. А между тем в тот памятный вечер, когда муж ее вернулся из театра необычно взволнованный и возбужденный и объявил, что переезжает на жительство в Батуми, она была сама не своя от радости, и тревога и озабоченность родителей — и, разумеется, Лизы — ни на мгновение не заставили ее задуматься. О, конечно, она не сомневалась, что Ницца лучше Батуми; но «великие дела», «геройские подвиги» ожидали ее мужа в Батуми, а не в Ницце, чего не могла или не хотела понять ее мать. Не обратила она внимания и на повторенное несколько раз предупреждение главного судьи губернии (а ему в этом деле уж наверняка можно было поверить!) о том, что Батуми — настоящее гнездо разбоя и разврата. В конце концов, она была уже замужней женщиной, попросту обязанной держать сторону мужа, тем более мужа, которого избрала сама. Пойти сейчас против мужа значило бы признать свое неразумие, расписаться в отсутствии вкуса, а этим она прежде всего порадовала бы Лизу, и Лиза похвалила бы ее: «Так, так, вот теперь ты поступаешь как хорошая девочка, как достойная дочка своих родителей, и ты доставишь им удовольствие». Едва ли половина того, что говорил муж, доходила до ее сознания; главным для нее было не то, что муж проявил высокую гражданскую доблесть, решив переселиться в глушь, какой казался ей Батуми, и служить в тамошнем театре, который только еще становился на ноги и нуждался в помощи, в моральной поддержке, в руководстве, а то, что он, ее муж, вновь предстал перед нею в облике избавителя и освободителя. «Усажу Лизу за шитье, пусть переделает все платья, чтобы можно было носить их на море», — щебетала она, как маленькая, глупенькая девочка, и поминутно гляделась в круглое зеркальце, показывая язык своему отражению. Но ведь она и в самом деле была тогда глупенькой девочкой, она не понимала, что эта вспышка, этот взлет ее мужа был лишь последним, роковым борением обреченного; не решение и не желание свое возвещал он с необычным волнением родичам жены, а в завуалированной форме просил совета и поддержки: «Помогите мне разобраться, посоветуйте, как поступить». Поэтому он, наверно, и добавил в заключение: «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть». Ухватившись за непосильную ношу, как муравей за обгорелую спичку, он надеялся в глубине души, что ему не дадут доволочь до конца этот тяжкий груз, — не потому, что так уж дорожат обгорелой спичкой или щадят и оберегают муравья, а потому что несоответствие ноши и носителя тотчас же должно было броситься в глаза и изумить (если не рассердить) кого следует, а этого могло оказаться совершенно достаточно, чтобы разъединить бремя и его носителя, что и случилось в конце концов. «О свободе мечтает мой зять», — пошутил по своему обычаю отец, главный судья губернии; потом громко высморкался в большой носовой платок и добавил: «Свобода — как красивая женщина. Когда она чужая, завидуешь, а когда твоя — не ценишь». На этот раз его дочь несколько смутилась, приняв притчу на свой счет, потому что для своего мужа она была и самой красивой женщиной, и олицетворением свободы. Отец как бы говорил ей: «Твой муж не знает тебе цены и не понимает, скольким тебе обязан». По-своему отец был прав: разве он не имел права ожидать благодарности? А что он получил взамен? Перед ним задирали нос, от него собирались бежать, мечтали о свободе и независимости, когда не были еще подготовлены ни к той, ни к другой. Свободу смешивали с бездельем, а независимость — с беспризорностью. Семейная жизнь представлялась им как общая постель, а того они не желали знать, где эта постель стоит, кому принадлежит, кто меняет на ней белье каждый третий день. О, конечно, он не позволил бы себе попрекать дочь или зятя, но ведь они были и не дети, чтобы не суметь отличить белое от черного, чтобы не знать, что само по себе, совершенно независимо, никто и ничто не существует в природе и в человеческой жизни — будь то лев или комар, католикос-патриарх или нищий на паперти собора. Правота родителей была незыблемой, неоспоримой, но и тем более раздражающей именно из-за своей незыблемости и неоспоримости. Мать Гелы гляделась в зеркальце и щебетала: «Я очень, очень люблю моего папочку, но поступлю так, как решит мой муженек». «Чтоб я не слышала больше ни слова о Батуми!» — стукнула кулаком по столу мать; а отец нахмурился, ему эти резкости, эти стучания кулаком по столу были неприятны. «Мы занимаемся переписыванием стихов, а тут, оказывается, зреет заговор», — сказал он жене, но тут же улыбнулся и с профессиональной невозмутимостью, голосом, требующим внимания, доверия, подчинения, продолжал: «Благополучная, безбедная жизнь тоже, как видно, надоедает. А на мой взгляд, лучше принимать эту благополучную жизнь с благодарностью, нежели думать, чем бы ее заменить». Много еще другого было сказано в тот вечер: слово цеплялось за слово, укор за укор, обида за обиду, недоразумение за недоразумение, и Лиза, жавшаяся в дверях, глядела, разинув рот от изумления, то на одного из спорящих, то на другого. Она одна не понимала, что происходит, и не знала, что ей говорить, так как весь этот бурный разговор начался неожиданно для всех и просто не было времени заранее ее подготовить, да она и не успела бы выучить наизусть свою роль. Мать даже всплакнула немного, словно все неприятности этого дня были вызваны непочтительным упоминанием ее безобидного занятия, а не совершенно неожиданным и непредвиденным бунтом ее зятя. В конце концов, раздосадованный этим бессмысленным препирательством, судья снова водрузил на нос отложенные вместе с газетой в сторону очки, расправил газетный лист ладонью и, уткнувшись в него, продребезжал «мдааа», как разбитый колокол; а это было неоспоримым подтверждением того, что господин председатель губернского суда не считает более нужным продолжение разговора и предупреждает всех его участников, чтобы они не увлекались необдуманными речами и обуздали свои страсти, пока ссора не зашла слишком далеко. Именно так восприняли все этот бессмысленный дребезжащий звук и немедля разошлись по своим комнатам, чтобы подумать там, на свободе, и попытаться вникнуть поглубже в мысль и значение «приговора» губернского судьи. Этот звук отдавался в них, как в раковине — гул моря, но в самом трудном положении оказался все-таки отец Гелы: уступив родным жены, он опозорился бы в ее глазах, а настояв на своем — навлек бы на себя их вражду, ибо правосудие бывает милосердным лишь к покорным и раскаивающимся, а строптивых и упорных рано или поздно призывает к ответу. Ту ночь оба, мать и отец Гелы, провели без сна. Возбужденно и вдохновенно, жарким шепотом доказывал отец Гелы жене, что Батуми — это и есть предначертанный им путь, что иного пути у них нет, и не следует искать никакого иного пути, если им хочется понять, что они представляют собой, чего они стоят, на что они способны. Главное — это стать хозяевами самим себе; они будут жить на то, что заработают, делать то, что им заблагорассудится, и говорить то, что им взбредет на ум: ведь свобода на то и свобода, чтобы не ломать себе голову над тем, что, кому и где можно и чего нельзя сказать. Знал отец Гелы, что он обречен, и искал себе товарища, боялся взойти в одиночестве на свою голгофу. Впрочем, жене нравились его проекты, она согласна была на такую жизнь. «Я тоже стану работать в театре, буду продавать билеты — и если не на спектакли, то хоть посмотреть на меня будет ходить достаточно много публики, чтобы мы не умерли с голоду», — лепетала она, положив голову на мужнее плечо, но в душе уже знала, что эта их игра в независимость кончится плохо, и знала также, что никогда не простит мужу того унижения и стыда, которые ей придется перенести по его вине, когда она вернется в родительскую тюрьму. Но пока что она должна была последовать за мужем — хотя бы для того, чтобы выяснить до конца, чего он хочет и что он может, выяснить до самого конца, чтобы оказаться твердой и непоколебимой, когда придет время принять окончательное решение; и если, уже на рассвете, она, подавив зевок, сказала: «Посмотрим еще, что наши скажут», — то лишь для того, чтобы подзадорить мужа; когда же он выскочил из постели, она погналась за ним, обхватила его ноги и не дала ему натянуть брюки — опять-таки для того, чтобы вообще отрезать ему путь к отступлению.
Но воспитанная в богатом и влиятельном семействе девушка не могла долго выдерживать игру в семейную жизнь в наемной комнате; а когда почувствовала себя беременной, то насмерть перепугалась; с ужасом представила она себе собственное дитя в этих чужих стенах, среди чужих вещей, равнодушно взирающих на нее из дремотного тумана минувшей чуждой жизни и не только не считающих ее своей хозяйкой, но вообще не ставящих ее ни во что, даже не подпускающих ее к себе, — в самом деле, они настолько заросли пылью, что мать Гелы невольно отдергивала вооруженную тряпкой руку, чувствуя, что не сможет справиться со всем этим прахом, оставшимся от невесть скольких протекших здесь жизней. Каминные часы с амуром отсчитывали давно минувшее или отмеренное для других людей время и вызванивали каждые пятнадцать минут обрывок какой-то легкомысленной мелодии лишь для того, чтобы еще раз напомнить ей, временной хозяйке, что она попала сюда случайно и что ей, прежде чем снести яйцо, следует позаботиться о своем, о собственном гнезде. Растерянная, испуганная, обуреваемая сомнениями, рассматривала она все эти чужие, незнакомые лица женщин и мужчин в грузинском платье, что взирали на нее со стен со сдержанными улыбками, вздернув брови и склонив головы набок, словно удивлялись — кто это пожаловал к ним сюда; или словно терпеливо дожидаясь, когда же она наконец поймет, что ей здесь, у них, нечего делать. «Если сделаешь аборт, между нами все будет кончено», — говорил ей муж, но в эти минуты она ненавидела и мужа, так как его вздорная затея и его упрямство были единственной причиной нынешнего ее бедственного положения; муж не только не спас ее (от чего, собственно?), как обещал (обманывая ее), а, напротив, втравил в такую беду, что тут-то и впору искать спасения; действительно, он сам ничего не отдал и ничего не получил, а ее заставил пожертвовать всем — да, да, всем тем, что должно было принадлежать ей до смерти. Кровь леденела у нее в жилах всякий раз, как звонили часы с амуром, словно она присваивала чужое время, бросив свое собственное на произвол судьбы в Тбилиси. Даже в объятиях мужа, на тахте, пролежанной чужими телами, она, как капризная женщина-дэв из сказки, все жаловалась, что ей бьет в нос человеческий запах, — и в самом деле, комната была пропитана затхлым, застоявшимся, пыльным запахом, оставленным теми, что жили здесь раньше, отсчитывали время по этим часам, спали на этой тахте, но, в отличие от нынешних жильцов, были дома, по-настоящему дома, и сердце у них, когда они раздевались или когда ложились в постель, не замирало от страха — ни на чем не основанного и, однако, неодолимого страха, что вот-вот откроется дверь и войдет кто-то нежданный. Ей однажды уже довелось испытать это унизительное, позорное, грязнящее чувство, и она стойко перенесла испытание именно для того, чтобы оно оказалось последним, чтобы в дальнейшем ложиться только там, где будет ее неотъемлемое, ей и только ей принадлежащее место. Муж не понимал этого, не хотел понять. Он был обуреваем желанием утвердить себя, кому-то что-то доказать, и муравей казался ему верблюдом, а волк представлялся комнатной собачкой; боролся с империей и боялся зависимого положения в доме у тестя. «Наше место там, где мы можем быть вместе и служить общему делу», — твердил он постоянно — и когда шутил, и когда ссорился с женой. А что он услышит в ответ, его совсем не интересовало, — наверно, потому, что он понимал, как легко опровергнуть его довод, согласно которому ведь «их местом», то есть их домом, кровом, семьей, столь же легко могли бы считаться любая темная улица, любой глухой переулок в парке или хотя бы все та же четырехместная комната в том же общежитии, где, не говоря о прочих «удобствах», они не могли бы пошевелиться, не привлекая к себе внимания по меньшей мере трех свидетелей. Впрочем, он готов был скорее согласиться на такое существование, нежели уступить жене, хотя бы потому, что до сих пор она всегда и во всем ему уступала. Он готов был скорее наняться грузчиком в порту, чем вернуться в дом к родне своей жены. Правда, его жена до замужества сама называла отчий дом «родительской тюрьмой» и изъявляла готовность жить на черном хлебе и на воде, лишь бы ее вызволили оттуда; но ведь девушка на свидании с возлюбленным и замужняя женщина — это совсем не одно и то же; и даже если эта девушка, превратившись в мужнюю жену, останется верна слову, сорвавшемуся с уст в минуту блаженного волнения, ее близкие никому не позволят держать ее на хлебе и воде, так, как будто замужество — это наказание, а не счастье, на которое единственная дочь главного судьи губернии имеет точно такое же право, как и любая другая женщина. Кроме того, девушки до замужества никогда не думают о том, что говорят, а после замужества никогда не говорят того, что думают. Что ж, если мать Гелы действительно в отчем доме, в «родительской тюрьме», ждала гибель, если ей предстояло постепенно превратиться, наподобие своей матери, в собирательницу сухих листьев и переписчицу газетных стихов, то, разумеется, отец Гелы был прав: в этом случае спасение даже этой одной молодой женщины имело большое значение, ибо единица — это основа множества, с единицы начинается счет, и, как целый народ может свестись к одному человеку, точно так же и одна человеческая душа может обернуться целым народом. Разумеется, отец Гелы преувеличивал, но думал он так потому, что чувствовал себя виноватым перед своей женой, которую в своем воображении намеревался спасти, хотя если бы он заявил вслух о своем желании, то любой человек, услышав его, твердо и определенно сказал бы, что ее, собственно, не от чего спасать. И не только сказал бы, но и не затруднился бы доказать, потому что мать Гелы до появления ее будущего мужа отнюдь не жила в египетском рабстве, меся глину для кирпичей, а, напротив того, была окружена заботой и вниманием, как нежный комнатный цветок, оберегаемый от малейшего дуновения ветерка, и могла требовать от близких чего угодно, вплоть до птичьего молока. И за это никто не мог бы осудить ее родителей, ибо все люди во все времена стремились — и стремятся теперь — к тому, чтобы иметь завтра больше, чем имеют сегодня. Это стремление лежит в основе извечного тяготения одушевленной глины к греху и столь же извечной ее жажды освобождения из сетей греха, а проще говоря — в основе извечного мучения, не имеющего конца, ибо прошлое некогда было будущим, а будущее станет когда-нибудь прошлым, и, следовательно, стремление к будущему равносильно возвращению в прошедшее и подобно заблуждению сумасшедшего математика, вознамерившегося определить одно неизвестное через другое, потому что человек, как земной шар, заключен между двумя ледяными полюсами, прошедшим и будущим, и впереди то же самое, что позади: заледеневшая тайна, белая, морозная пустота. Но даже если бы отец Гелы знал все это, разве он бросил бы свою бессмысленную суетню, вернулся бы к тестю с тещей и сказал бы: «Вы были правы, по молодости и неопытности я натворил глупостей, но отныне готов всю жизнь есть из ваших рук и носить халаты с вашего плеча»? Ни в коем случае! Он скорее умер бы, чем подвергся такому унижению. Званию зятя-примака в доме тестя он заведомо предпочитал прозвище «сумасшедшего искателя независимости», которым наградила его теща на вокзале перед прощальным поцелуем. Впрочем, и положение «зятя в доме у тестя» было не так уж постыдно и бесславно, как это ему казалось. Если бы побудительным мотивом его была корысть, а не любовь!.. Впрочем, злые языки и такое говорили у него за спиной. Но не это выводило из себя отца Гелы — ему было невыносимо сознание того, что, как сказал ему тесть, он еще не был готов к свободе и независимости и что единственным местом, где он мог бы чувствовать себя более или менее свободным и независимым, был как раз дом его тестя, «родительская тюрьма» его жены, «родительская тюрьма», которая с удовольствием взяла бы на себя стирку белья не то что еще одного человека (да еще зятя), а хоть всего общежития, лишь бы приобщить мать Гелы к своему образу мыслей.
(Если уж ты собрался утвердиться в жизни своими силами, без помощи посторонних, супруг мой и повелитель, то должен был разом отвергнуть все, отказаться от всего, что так или иначе связывало тебя с этими посторонними людьми. Надо было выдержать, надо было терпеть до конца и оставаться в общежитии, на кровати с продранной сеткой, которая предназначена для воспитания и закалки духа, а не для соблазнов. А ты не преодолел соблазна и тем самым сразу отрезал себе путь к отступлению и даже лишил себя права на выбор пути, доверил свою судьбу «посторонним»; по существу, ты отказался от твоей вожделенной свободы и независимости в тот день, когда увидел перед собой чрево, подобное вороху пшеницы, и, вместо того чтобы вытолкать искусительницу за дверь, пристал к ней, как бездомная собака. Впрочем, случилось то, что должно было случиться, что явилось естественным, само собой разумеющимся шагом в начатой тобой борьбе за спасение твоей искусительницы, потому что ни в коем случае ты не смог бы освободить ее из «родительской тюрьмы», не став сначала сам ее узником. Но то, что было неминуемо, случилось слишком рано, мой бедный муженек, и потому следующий твой шаг оказался тоже преждевременным; а все это породило в тебе чувство вины — прежде всего чувство вины; человек же, чувствующий себя виноватым, как ты и сам прекрасно знаешь, не годится в вояки и в бунтари: ему тут же дадут подзатыльник и скажут, чтобы он сперва посмотрел на самого себя, а уж потом бросал камни в других. А чувство вины, гнетущее, мучительное чувство вины, которое заставляло тебя метаться, бросаться то в одну сторону, то в другую, которое путало твои пути и в конце концов свело тебя в могилу, росло с каждым днем, крепло, набирало силу, притупляло все другие чувства, а то и оттесняло их, занимало их место и вообще лишало тебя смелости, искренности и прямоты — не только по отношению к жене и к ее родителям, но и по отношению ко всем людям, знакомым и незнакомым, дома и вне дома, в постели и на сцене. Именно это чувство привело тебя к ненавистному председателю губернского суда, чтобы просить руки его дочери; и оно же заставляло тебя вилять хвостом перед каждым бездельником, приходившим, чтобы посмотреть на тебя, присмотреться к тебе (роилось таких гостей в доме множество, и все в один голос твердили, чтобы польстить хозяину дома: «Чем он вам не нравится, прекрасный молодой человек!»). Это чувство побуждало тебя — против твоих вкусов, взглядов, знаний и убеждений — одобрять или не одобрять то, что одобрял или не одобрял твой покровитель; это чувство обязывало тебя проявлять обостренное внимание к переписанным аккуратным, бисерным почерком твоей тещи, выстроенным, как войска на параде, стишкам и к мертвым, иссохшим листьям в толстой тетради; это чувство было виной тому, что сердце у тебя замирало от страха — как бы не измять страничку или не искрошить нечаянно неловкими пальцами сухой древесный листок; растерянный, полный чувства неловкости, покорно и робко, как наказанный крепостной, выслушивал ты замечания, наставления, а то и насмешки твоей тещи, лицо у которой горело от любви к поэзии, и, вместо того чтобы швырнуть на пол ее тетрадь, эту гробницу одинаково безжизненных стихов и листьев (как, кстати, однажды поступила я, выйдя из терпения), позволял ей кокетничать и заноситься перед тобой — не как зрелой женщине перед молодым человеком, а как жрице искусства перед невеждой. Да ты не то что теще, а даже Лизе подобострастно заглядывал в глаза и вечно дрожал от страха — как бы не заслужить ее замечание каким-нибудь неловким словом или поступком. И когда твоя теща носилась по магазинам, чтобы приобрести еще одну хрустальную вазу, серебряную сахарницу или золотую ложечку, все то же чувство вины ослепляло тебя, мой глупый муж, и ты не видел, что стяжательство это проистекает из обыкновенной, в высшей степени человеческой приверженности к богатству, а не из восхищения всем прекрасным и какой-то особенной любви к искусству. Люди продавали — и она покупала; твоя мать мотыжила кукурузу в деревне, а она разыскивала по ломбардам драгоценные вещицы; впрочем, нет, не драгоценные, а дорогостоящие, потому что какая-нибудь драгоценная для тебя вещь (скажем, бокал с отбитым краем), быть может, в глазах другого человека не стоит ни копейки, а дорогостоящая вещь стоит одинаково дорого и для тебя, и для других; притом вещь, продаваемая из нужды, стоит в действительности гораздо дороже продажной цены, а завтра будет стоить еще больше. Но ведает бог — а если не бог, то я-то ведь знаю, — что ты женился не из пристрастия к хрустальным вазам, серебряным сахарницам и золотым ложечкам; ты просто не хотел, постеснялся обмануть ту, которая обольстила тебя, — и тут-то и попал в западню, тут-то и свернул себе шею. Да, конечно, это было благородно с твоей стороны — не отвернуться от девчонки, которая сама пришла, чтобы отдаться, к тебе в общежитие, а взять ее в жены. Но супружество это означало для тебя не просто признание того мира, который породил твою обольстительницу, — оно обязывало тебя, раз уж ты оказался таким стеснительным и деликатным, приобщиться к этому миру со всем, что в нем есть хорошего и дурного, забыть или отринуть свою вражду к нему и спокойно, безропотно, покорно, а то и с благодарностью войти в дом, соединиться навек, слиться с семьей главного судьи губернии, которая отнюдь не противилась такому прибавлению, а, напротив, с самого дня рождения единственной дочери только и дожидалась этого дня, хотя, разумеется, ей было далеко небезразлично, кто в нее войдет — ты или кто-нибудь другой. А в общем, по правде говоря, поделом вам, мой драгоценный супруг! Во-первых… Во-первых, если тебя не устраивало подобное слияние, то ты не должен был жениться на той, что соблазнила тебя; принудить тебя к этому она не могла, да и отец ее не сумел бы притянуть тебя к ответу, сколько бы ни копался в своих кодексах, — ни под какую статью не смог бы он подвести твое «преступление», так как на твоем месте и сам бы, наверно, поступил точно так же, и так же поступил бы любой мужчина в возрасте от пятнадцати до восьмидесяти лет, что, конечно, не могли не предвидеть законодатели и вершители правосудия, поскольку они и сами являются мужчинами. А во-вторых, если уж ты так сильно любил свою обольстительницу, что жизнь без нее казалась тебе невозможной (как это ты не раз говорил в течение всей своей жизни), то тебе вовсе не следовало являться к господину председателю судебной палаты, чтобы просить руки его дочери, тем более что его дочь уже принадлежала тебе; напротив, ты должен был держаться так, чтобы сам господин председатель судебной палаты явился к тебе в общежитие и в присутствии свидетелей признал все твои права. И еще одно, мой дорогой, мой бедный страдалец муж (упокой, господи, твою душу!). Спасение матери Гелы могло иметь смысл только в том случае, если бы ты убедил ее, что иначе она погибнет, что спасти ее необходимо, да еще если бы сумел ей внушить, что можешь вообще что бы то ни было спасти, уберечь — ну, хотя бы простой стакан, купленный на твои жалкие заработки! Если бы она почувствовала, что в тебе больше силы, чем в ее отце, что ты способен разрушить то, на что поднимаешь руку, о, тогда она смогла бы перейти целиком на твою сторону, вместо того чтобы метаться между двух огней; смогла бы без колебаний сделать выбор между отцом и мужем, как это предписано судьбой каждой женщине; смогла бы, вместо того чтобы смотреть со стороны на борьбу мужа против отца, стать мужней союзницей в борьбе, как об этом мечтает каждая женщина; да к тому же такой союзницей, которая заставила бы совершить невозможное, так как она ведь лучше всех знала слабости своего отца и была ничем не хуже и нисколько не слабее любой другой женщины: ни перед чем бы не остановилась, ничего бы не постеснялась, — напротив, не поверишь, с какой радостью крикнула бы, как в старинной легенде, врагу своего отца, но достойному врагу, истинному герою: «Пониже бей, там послабей!» И еще одно: ты не позволил мне предать отца, и этого я не могла простить тебе — ни живому, ни мертвому. Если хочешь знать правду — то вот она.)
Однако правдой было и то, что они хотели жить вместе, да не могли: тянули в разные стороны, смотрели кто в дом, кто из дома; одна не могла отказаться от того, чего не нашла и не обрела бы больше нигде, другой пытался обрести то, чего никогда не имел и не мог иметь. Ничего у них не было общего, ничто не объединяло их — ни бедность, ни богатство. А любовь — коварная, жестокая кровопийца любовь — совершенно недостаточное основание для совместной жизни; напротив, любовь — это на деле самая большая преграда между двумя неразумными существами, задумавшими построить на ней одной совместную жизнь. Необходимо прежде всего разрушить любовь, чтобы построить дом, украсить его стены, уставить его мебелью и, назло врагам, набить безделушками шкафы и горки. Но не потому уехала от мужа мать Гелы, что предпочла богатство любви, как сказал ей однажды, во время очередной ссоры, муж, — нет, она поставила свое выше чужого, не богатство выше бедности, а именно свое выше чужого, как, впрочем, и ее муж, для которого ведь тоже его труд в поте лица значил больше, чем слезы жены. Вот жена и собралась в один прекрасный день и уехала от него, вернулась в свое гнездо, где никто не напоминал ей о невымытой посуде и где ей не надо было ломать голову над тем, что приготовить сегодня на обед. Ничего не было в этом удивительного или невероятного, потому что так поступило бы всякое разумное, да и вообще любое живое существо. Полевая мышь и та выбирает себе самое удобное место для жизни, и та старается устроиться получше; что же преступного в том, что и мать Гелы выбирала себе лучшую долю? Впрочем, «лучшее» у нее оставалось позади, и, как и предсказывала Лиза, она ясно поняла это, прибыв «на место», еще в поезде. Когда она увидела из окна вагона город, окутанный клубами черного дыма, и запах нефти бросился ей в нос, то странное чувство охватило ее: как будто она была мертва и муж вез душу ее, заключенную в железный ящик, в ад, чтобы предать там вечному, негасимому огню. Никогда в жизни она не пугалась так, как тогда, при первой встрече с Батуми. И все три месяца, пока она жила в этом проклятом городе, не покидали ее ни на мгновение страх и предчувствие страшной беды. То и дело среди ночи, приводя ее в ужас, в порту или на бульваре поднималась стрельба, а порой доносился женский крик — нечеловеческий, леденящий кровь. Внезапно вырванная из сна, вся трясясь, прижималась она к горячей спине мужа, как загнанный в тупик человек — к стене, и в воображении ее роились такие жуткие, кошмарные картины, что удивительно, как ей удавалось дотянуть живой до утра. То за ней будто бы гнались разбойники с наточенными ножами, то ее хотели изнасиловать пьяные матросы; и тут же рядом хихикала Лиза: «Ничего, ничего, так ты лучше все для себя выяснишь». А чего тут еще выяснять — она была беременна, носила в себе новую жизнь и об этой новой жизни должна была заботиться прежде всего. Однажды, когда она была маленькой, у нее на глазах, на балконе, устроила гнездо голубка. Птица приносила в клюве сухие жердочки и сучки и укладывала их под старым, расшатанным, выставленным на балкон и набитым пустыми банками и бутылками буфетом. А она стояла тут же рядом, в двух шагах, и была так восхищена, поражена, очарована домовитыми хлопотами голубки, что не могла оторваться от этого зрелища и уйти, хоть и вышла на балкон всего на минуту. И голубка не испугалась — она вообще не обращала внимания на девочку и, увлеченная своим делом, воркуя, сновала туда и сюда, подлезала под шкаф, вылезала обратно и с шумом и хлопаньем крыльев улетала за новой веточкой. «Не вернется», — беспокоилась девочка, но голубка неизменно возвращалась, приносила еще одну жердочку, еще один сучок для будущего гнезда — приносила в клюве, во рту, как собака палку, отброшенную хозяином. Ей не было дела до наблюдающего за ней ребенка, у нее была своя задача, она строила гнездо, чтобы снести яйцо и высидеть птенца, и ничто не могло ее отвлечь. Потом, через некоторое время, когда и старшие узнали, что на балконе у них поселились голуби, и когда однажды чем-то раздраженная Лиза грубо отодвинула шкаф от стены, под ним на плотно уложенных сучках и жердочках обнаружили мокрого желтого птенца с неуклюже растопыренными крылышками («Птенец голубя — это голубенок», — пояснила ей мать). Давно уже была позабыта ею эта история, но в первый же день по приезде в Батуми она почему-то неожиданно для самой себя вспомнила ту упорную, бесстрашную и даже немного нахальную голубку, что так беззастенчиво, явно и даже вызывающе устраивала свое гнездо на чужом балконе, под чужим шкафом, — казалось, ей необходимо только снести яйцо, породить подобное себе существо, а дальше ей безразлично, что случится с детенышем: дадут ли ему вырасти, оставят на обретенном настойчивостью и наглостью родительницы месте или вместе с сучками, жердочками и засохшим пометом сметут веником с балкона. Ее муж походил на эту голубку. Каждое утро, выпив на ходу чаю, он торопливо, в суматохе, убегал из дома и никогда не возвращался с пустыми руками: приносил то одно, то другое, устраивал своей жене гнездо под чужим кровом, — собственно, даже не гнездо, а место, где можно было бы снести яйцо. А жену не радовали, а сердили, бесили, приводили в неистовство все эти приобретения: кофейная мельница, или мясорубка, или достаточно безвкусная и бесцветная картина в золоченой рамке (перед фонтаном — полуобнаженные девушки с удлиненными глазами и лань, навострившая уши), или еще высокие бокалы, похожие на аистов, стоящих на одной ноге (эти бокалы съел через неделю у них на «семейном ужине» полицмейстер). Да, мать Гелы бесилась, выходила из себя, потому что эти простые, обыкновенные предметы домашнего обихода как бы висели на ней всем своим множеством, всей своей тяжестью, и она все глубже погружалась в пыльный омут, в запахи, в голоса, в затхлый сумрак давно минувшей чужой жизни…
— Значит, вот как? Вот как, говоришь? — повторяла она бессмысленно, как безумная, и дыхание у нее спирало от ярости.
— Да, вот так. Именно, — отвечал упрямо муж.
Между прочим, то, что она так поспешно, раньше, чем сначала хотела, уехала домой от мужа, было в известной степени заслугой полицмейстера — пожирателя стекла. Ничего подобного она никогда до того не видела, да и не слыхала о таком. Весь вечер она сидела за столом ошеломленная, испуганная, растерянная, криво улыбалась, изо всех сил стараясь играть роль гостеприимной хозяйки и замирала от страха, ожидая, что у полицмейстера вот-вот хлынет кровь изо рта. А тот беззаботно, с хрустом жевал стекло, — точно это было печенье — и безостановочно говорил, говорил, растягивая слова и спотыкаясь, и бесконечная болтовня его не имела смысла, а вид у него был такой, словно он сообщал что-то очень значительное и торопился, чтобы успеть высказаться до конца, а если бы остановился, то тут же испустил бы дух. Но он не останавливался, не умолкал. Мать Гелы так и не могла припомнить, стих ли наконец этот скрипучий, раздражающий и в то же время одуряющий голос или она выключилась сама, потеряла способность восприятия действительности, той действительности, к которой уже не принадлежала, к которой отказывалась принадлежать. От хруста стекла, сокрушаемого крепкими жующими зубами, мороз продирал ее по коже, и улыбка, застывшая у нее на губах, означала лишь утрату связи с собственным существом; неосознанная эта улыбка просто осталась замороженной на ее лице с той минуты, как впервые ударил по нервам скрежет стекла, раскрошенного зубами полицмейстера. Лицо ее улыбалось, как висящая на стене маска, ничего не говорящая о тайной, незримой, непостижимой жизни души, а лишь выказывающая то, что на ней нарисовано, да еще чужой рукой. «Боже мой, боже мой, боже мой!» — думала мать Гелы все с той же неподвижной улыбкой. А пожиратель стекла все так же тянул и выдавливал слова, все так же спотыкался, хрустел и скрежетал. Он подхватывал ладонью снизу полный бокал, как бы для того, чтобы не пролить вино на скатерть, — дескать, вот какой я воспитанный, цивилизованный человек, — и, выпив вино, тотчас же откусывал от бокала и принимался жевать, как корова в стойле; замолкал он ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы отправить вино себе в глотку, но и в эти секунды голос его не переставал звучать; тяжелый, грубый, он наполнял всю комнату и, казалось, изгонял из нее весь воздух. Они были окутаны, затоплены этим голосом, похоронены под ним, они вдыхали этот голос, заполнявший до отказа их легкие. Впрочем, остальные — гости — не обращали на все это никакого внимания (видимо, успели привыкнуть, как японцы к землетрясениям) и спокойно ели, пили, смеялись и беседовали. «Нет. Это самое, изволите ли видеть. Фу, черт. Эталон. Да. Эталон, — бормотала, булькала, лопотала и по пути все заносила слоем хрустящего стеклянного песка разлившаяся река бессмыслицы. — Хрррршшш… хрррршшш… хрррршшш…» «Нет, это безумие, это уже безумие», — думала улыбающаяся маска. А ее драгоценного мужа радовала роль главы дома и гостеприимного хозяина, и он с какой-то восторженной почтительностью ставил перед этим олицетворением неприличия, бессмыслицы, глупости, вместо одного съеденного бокала — другой. «Лакей. Лакей. Лакей, — думала улыбающаяся маска. — Вот на кого он променял моего отца. Вот кому вверил свою судьбу. Вот от кого ждет желанной свободы. И позволения создать собственную семью». Обуреваемая такими мыслями, она минутами уже не могла разобраться — любит или ненавидит своего мужа; но при этом туманно чувствовала, догадывалась, что на одной любви или одной ненависти нельзя построить совместное существование, что она будет мучиться, как мать недоношенного ребенка, до тех пор, пока не замесит любовь на хлипкой грязи ненависти и из двух этих страстей не получит одно, новое чувство, новую, единую силу, которая, несмотря на свою двойственную природу, будет постоянно направлена к одному и тому же предмету, явлению, понятию, к одной и той же цели и, что важнее всего, сможет сдвинуть с места, повезти ее саму, как мул в упряжке… Да, да, не лошадь и не осел, а именно мул, так как, подобно мулу, и эта сила не рождается сама собой в природе; для рождения мула нужно скрестить коня и ослицу, и точно так же, чтобы обрести подобную силу, необходимо скрестить любовь и ненависть; а кому это не удастся, кто останется без мула (как это произошло с ее мужем), тот с самого начала обречен на гибель и должен примириться с этим (как примирился ее муж). Сначала, однако, надо понять, а потом уже и примириться. Но, чтобы понять, надо сперва пройти долгий путь от кровати с продранной сеткой в общежитии до города пожирателей стекла; надо вначале воротить нос от главного судьи губернии, чтобы он, не дай бог, не счел тебя одним из своих, ровней себе, а потом заискивать перед полицмейстером проституток и контрабандистов, чтобы он не взломал полы у тебя в театре. И вместе с тем доказывать свое благородство женщине, которая заранее все предусмотрела и твердо рассчитывала на это «благородство», когда отправилась в общежитие, чтобы, пожертвовав девственностью, вывести из лабиринта героя своих грез. И напоследок «великодушно» отказаться от всего, приобретенного ценой «благородства», но ничего не суметь совершить в доказательство и утверждение тех же благородства и великодушия без кавычек. Мать Гелы прекрасно понимала уже, что муж ее не герой. «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть», — постоянно повторял он, потому что его устраивала такая жизнь; повторял до тех пор, пока его личная свобода не оказалась в опасности, пока его — для вида отпущенного на волю — не заманили обратно в узилище, не притянули на веревочке из Батуми. Человек ведь, как и любое другое животное, больше боится пленения, нежели самого плена! Заприте дверь в комнату перед человеком, вышедшим на балкон, и он сразу разволнуется, высадит дверь плечом, как будто, если он останется на балконе еще хоть минуту, рухнет мир, — а между тем, если бы вы не заперли дверь, ему, быть может, еще не скоро захотелось бы вернуться в комнату. Словом, лабиринт, из которого вывела своего героя мать Гелы, был под стать самому герою. Потому что настоящие герои, вырвавшиеся из настоящих лабиринтов, никогда не женятся на глупых девчонках, бездумно предающих своих родителей и сломя голову, как сумасшедшие, убегающих вон из своего беззаботного, безбурного детства, словно из охваченного пожаром дома, чтобы спасти и погибнуть — спасти случайно проходившего мимо их детского окошка статного, осанистого Мачабели, незнакомца с львиной гривой… и погибнуть самим, счастливым, полным радости жизни, ради той единственной ночи, ради той, тщательно сохраняемой до самой смерти рубашки, на которой пятна от вишен, съеденных тайно от нянюшек в постели, выглядели бы гораздо уместней и естественней, чем кровь девичьей невинности. А с отцом Гелы получилось как раз наоборот: это он хотел быть спасителем и погиб, потому что не он, а мать Гелы была из породы героев. Он не сознавал, на что на самом деле идет, а мать Гелы все знала наперед. У него сердце замирало от страха, а мать Гелы нисколько не стесняли ни доносившиеся из коридора нелепые, путающиеся и перебивающие друг друга, словно в разгаре ссоры, голоса, ни глобус с нахлобученной кепкой на шкафу с выбитыми стеклами, ни три пустых, наскоро застланных кровати, делавшие комнату похожей на тюремную камеру или больничную палату.
Оба были во власти любви, и им необходимо было как можно скорее одуматься, очнуться, чтобы окончательно не погубить друг друга. Близость лишь мешала им здраво рассуждать, трезвым взглядом посмотреть друг на друга и спокойно, без волнений выяснить, насколько может быть оправдана их совместная жизнь. Вот отчего мать Гелы уехала из Батуми. Да, да, только поэтому. Разумеется, домыслы соблазнительное истины, но если интересоваться истиной, то она в этом и только в этом. Мать Гелы твердо верила, что так будет лучше для них обоих. «Вот будет плясать от радости», — воображала она встречу с Лизой, чтобы не думать о муже, об оставленной мужу записке («Люби свой Батуми. Прощай»), чтобы вообще ни о чем не думать. «Если можно, один билет до Тбилиси», — сказала она, не глядя в окошечко кассы, нетерпеливо роясь в наспех набитой самым необходимым дорожной сумке в поисках кошелька.
— Один? — удивилась касса.
— Да, один… Один, — отозвалась она с внезапным раздражением, не поднимая головы.
Она все еще рылась в сумке, разыскивая на дне кошелек, словно ничего, кроме кошелька, не потеряла, словно самой большой ее заботой был сейчас этот потерянный кошелек. «Вас это удивляет?» — внезапно поняв смысл вопроса, невольно подняла она взгляд. Улыбка, полная симпатии и доброты, скользнула по ее лицу, как ласковый солнечный луч, и она вновь опустила голову. Она еще больше смутилась и растерялась от этой улыбки, вырвавшейся, как солнечный луч, из забранного железной решеткой окошечка и призывавшей своей простотой, бескорыстностью, чистотой к исповеди и раскаянию. «Все меня знают… Оттого что я жена своего мужа», — подумала она со злостью и с гордостью. Сначала с гордостью, а потом со злостью. Ей стало ясно, чему удивлялась касса, — без мужа никто не мог представить ее себе, без мужа она не существовала. Она чуть не крикнула: «Не смотрите так, вы ведь ничего не знаете!» — но вовремя сдержалась. Да и с какой стати ей было отчитываться перед каким-то кассиром, сидевшим здесь за окошечком только для того, чтобы выдавать билеты всем желающим, если, конечно, у них имелись деньги, чтобы заплатить за билет. «Боже мой, куда провалился этот кошелек, — простонала она, лихорадочно шаря рукой в сумке. — Кому какое дело, в конце концов», — огрызнулась она неизвестно на кого. «Надеюсь, мы скоро снова вас увидим», — послышался голос, такой же ласковый, такой же добрый, как улыбка. «Да… Не знаю… Посмотрим», — вскинула она голову, как лошадь, отмахивающаяся от овода, и почему-то представила себе полковника Везиришвили; похлопывая себя белой перчаткой по руке, он говорил ей с липкой, плотоядной улыбкой: «Надеюсь, вы когда-нибудь соизволите оказать нам честь и осмотреть нашу казарму… Честь имею. Честь имею. Честь имею». Она снова вскинула голову и вернулась к кассе. «Я — это я, а мой муж — это мой муж», — объяснила она кому-то в уме. «Вот он!» — вскричала она обрадованно, нащупав наконец кошелек. Пришел конец этой пытке, и незачем ей трястись и дрожать, не с чего мучиться угрызениями совести из-за слащавой улыбки этого кассира — как будто здесь не касса, а исповедальня, и за решеткой восседает сам господь бог. На полу звякнула монета, выпавшая из кошелька, когда она доставала бумажные деньги; но она даже не посмотрела на пол, так ей не терпелось отойти от кассы.
Она еще не успела осмотреться дома, сумка еще висела у нее на руке, еще от нее пахло поездом, в ушах еще отдавался стук колес, когда Лиза радостно возвестила ей: «Твоя мать нашла замечательного врача, он тебе и плод вытравит, и даже вернет тебе девственность». О своей беременности мать Гелы сообщила из Батуми своей матери еще до того, как убедилась сама. «Кажется, я скоро тоже стану мамой», — писала она как бы в шутку, на самом же деле потрясенная приближением таинственного события, самого значительного для нее в ее жизни; но о том, оставить ребенка или избавиться от него, она ни с кем не советовалась — лишь мужу заявила однажды в приступе гнева: «Не жди, что я рожу в наемной комнате; не птица же я, не какая-нибудь голубиная самка, чтобы мне было безразлично, где родится мои ребенок, дадут ли ему вырасти или выметут его веником вон». Но это она сказала в сердцах, и вообще все это касалось только ее и ее мужа, было исключительно их делом, и никто другой не имел права вмешиваться. И поэтому слова Лизы привели ее в неописуемую ярость. Она даже забыла положить сумку, висевшую у нее на руке. Она кричала, как дворничиха, — грязная, невыспавшаяся, вся пропитанная поездными запахами, словно какая-нибудь бродяжка. Она хотела только одного — заглушить, стереть, похоронить, уничтожить то, что сказала Лиза. Высоко подняв обеими руками сумку над головой, она надвигалась на Лизу, а та, зажав руками уши и выкатив глаза от страха, медленно отступала перед нею. Она не отдавала себе отчета, не замечала, что делает, — не Лиза, а Лизины слова маячили перед нею, уворачивались от нее, словно маленькие скользкие, холоднокровные животные. Никогда не чувствовала она себя такой беспомощной, оскорбленной, одинокой и, главное, никогда не ощущала так явственно и четко силу скрытых ее доброжелателей или скрытых вершителей ее судьбы, которые через Лизу объявляли ей свои соображении и свои решения и которые не только были способны содержать и всесторонне обеспечивать ее, но даже, сверх всех иных благ, могли возвратить ей девственность, заштопать ее, как чулок со спущенной петлей, словно девственность была не более чем чулок: хочешь — скинешь и выбросишь, а хочешь — починишь, и будет как новая. «Не нужен мне ваш врач, и не собираюсь я возвращать себе то, что отдала по своей воле и без вашего разрешения и чего очень многие не смогли бы отдать, даже если бы захотели!» — кричала она, ужасаясь своему бесстыдству, распаленная и подавленная своей несправедливостью, так как сознавала, что бедная, глупая, простодушная Лиза была мячом, а не лаптой, стрелой, а не луком, трубой, а не трубачом. Но женское чутье, инстинкт, побуждающий защищать самолюбие и честь больше, чем саму жизнь, приказывал ей оглохнуть, ослепнуть, лишиться здравого смысла, и она не решалась направить свое возмущение, свой гнев по настоящему адресу: ведь теперь, когда она уехала от мужа, «родительская тюрьма» была единственным возможным ее пристанищем. Таким образом, по существу, она и сына родила как бы назло Лизе, так как только таким образом могла снова приманить его отца и своего мужа — уже избавившегося от ига, уже наслаждающегося свободой — и доказать старой дуре, что твердо стоит на ногах и не нуждается в возне с докторами. Впрочем, родив ребенка, она в действительности свершила суд, «привела приговор в исполнение», как выражался ее отец и как писали обычно в газетах, так как была не женой, а палачом отца своего сына. Лиза ходила по соседней комнате с ее ревущим ребенком на руках, а она лежала с широко раскрытыми глазами и считала минуты, часы, дни, стараясь точно определить, когда ее письмо дойдет до Батуми, стараясь точно, со всеми подробностями представить себе, когда и как оно будет вручено ее мужу. Наверно, письмо доставят ему в театр, потому что дома, конечно, не смогут его застать (разве станет сидеть дома одинокий человек, да еще актер!). И, наверно, почтальона, белобородого Иасона, окружат уже в дверях любопытные актрисы: скажи, не томи, кому письмо? А когда узнают, на чье оно имя, то совсем переполошатся и станут вырывать письмо друг у друга из рук — каждая будет считать, что именно она должна его передать. (Тбилисский артист пользовался большим успехом среди батумских женщин; когда на каком-нибудь очередном пиршестве он, уже подвыпив, вскакивал на стол, чтобы сплясать на нем, и раскидывал чуть ли не от стены до стены свои могучие руки, встряхивая своей гривой, статный и осанистый, как Мачабели, женщины таяли, сходили с ума, окружали мать Гелы, как дети — продавца сладостей, и наперебой, со вздохами и стонами выражали ей свое восхищенно и зависть: «Ах, какая вы счастливая женщина!») Наконец какая-нибудь из актрис — Амалия, Флора, Элико или Сидония — завладеет письмом и, кудахча как курица, бросится к адресату, чтобы получить от него поцелуй в награду. Но это совсем не важно, это не волнует мать Гелы: она никогда не была ревнивой, — напротив, ей льстило, что муж ее нравится женщинам. Она и в мыслях не могла допустить, чтобы могло быть иначе. Но она лучше знала своего мужа, и сейчас, лежа на спине, с широко раскрытыми глазами, она пыталась представить себе, как подставляет щеку ее мужу для поцелуя Амалия, Флора, Элико или Сидония, — ей важно было не проглядеть, заметить, как сбежит краска с его лица при виде письма («Ах, письмо! От кого это, кто меня вспомнил?»). Он, конечно, сразу догадается, от кого, но не подаст виду, рассеянно возьмет у Амалии, Флоры, Элико или Сидонии письмо и рассеянно засунет его себе в карман, всей своей повадкой показывая, что ничего особенного не произошло и что ему сейчас не до писем. И снова, как за минуту до того, примется мерить шагами сцену и, чтобы прочистить стиснутое от волнения горло, чтобы «найти голос», несколько раз протянет: «Благодаааарю вааас, мииилая Амааалия» (или милая Флора, милая Элико, милая Сидония — в зависимости от того, кому выпадет честь передать письмо). Но и это неважно, и это — не главное. Главное еще впереди. И у матери Гелы от напряжения болели глаза, раскалывалась голова, она нечеловеческим усилием пыталась переселиться отсюда, из Тбилиси, в душу своего мужа, посмотреть своими глазами, что в ней делается, какие мысли, соображения, намерения сменяются в ней, уничтожая друг друга. И вот наступает решительная минута, ее муж не может больше терпеть гнетущую его неопределенность и, запершись в уборной («Нет! Нет! Нет!» — кричит она беззвучно самой себе — не хочет, чтобы муж читал в уборной письмо, написанное рукой беглянки жены от имени еще неизвестного ему сына)… запершись в своей комнате, дрожащими пальцами вскрывает конверт, боязливо разворачивает сложенный вчетверо листок — словно ожидая, что оттуда выскочит скорпион! — и тотчас же как жало скорпиона вонзятся в его грудь два первых слова: «Здравствуй, папочка» (ха, ха, ха). Здравствуй, папочка! Так кричат окруженным, припертым к стене повстанцам: бросай оружие!
А потом ее муж все так же стоял в шлепанцах у окна, все в том же доме своего тестя и рассеянно глядел на улицу. Театр он бросил. Лишь изредка выходил он из дому — прогуляться с сыном; иногда перекидывался словом со встреченными знакомыми или друзьями былых времен. Он походил на заключенного, освобожденного за примерное поведение администрацией тюрьмы от тяжелых работ и изнывающего от безделья, не знающего, куда девать время. Но то, что тюремная администрация называет примерным поведением и послушанием, на языке заключенных имеет совсем иное название. Это было ему, должно быть, прекрасно известно, и он потерянно бродил по квартире главного судьи губернии, как Али-баба по пещере разбойников. Или стоял в шлепанцах у окна и смотрел на улицу. Вечерами за окном чернели усеянные тучами оглушительно чирикающих воробьев платаны. Дальше, за платанами, по крутому голому склону Мтацминды ползли, как всегда, вверх и вниз черепашьим шагом открытые вагоны фуникулера, увешанные цветными фонариками, как кусты ягодами. По-прежнему гудели колокола Сионского и Кашветского соборов — и, главное, веселые, шумные толпы по-прежнему наполняли улицы, как будто не существовало на свете злобы, коварства, жестокости, насилия, одиночества и заточения, как будто это были пустые, выдуманные слова, слышанные во сне, пригрезившиеся в ночи, а в действительной жизни никому ничего подобного не приходилось испытывать. Никогда по приходилось. А он, отец Гелы, бился о неотступную, неодолимую мысль, как муха об оконное стекло, — муха, которая никак не может поверить, что эта прозрачная как воздух, но твердая, непроницаемая субстанция не есть воздух, не есть пространство… Но он теперь уже думал о совсем иных пространствах, он уже сжимал в кармане халата бритву потной от волнения рукой, и если пока медлил, то не оттого, что еще надеялся; просто он ждал часа, когда почувствует себя всесторонне готовым, чтобы ничто не помешало ему свершить этот единственный в его жизни поистине героический шаг. «Мой муж покончил с собой…» Когда мать Гелы впервые осознала весь ужас, гнездившийся в этих словах, у нее онемели руки и ноги, но мысль о том, что она сама была палачом своего мужа, в ту пору ни на мгновение не приходила ей в голову. К сожалению, она слишком поздно поняла это. И дала ей это понять не ее жертва, не муж ее, хотя он прилагал к этому все усилия, а сын, оставшийся от мужа, его семя, проросшее в тех самых стенах, под той самой крышей, откуда сеятель убежал сломя голову, вернее — пытался убежать, но не смог, потому что любил, любил, любил, а вокруг него теснилась бессердечная, слепая и глухонемая толпа. Глазами сына увидела мать Гелы свою слепоту, глухоту, жестокость и беспощадность, из его уст услышала то, что ее муж не посмел или не успел высказать. «Ненавижу здесь все», — сказал ей сын, и впервые открылись у нее глаза, впервые увидела она, что́ завоевано в войне, объявленной во имя семейного мира, благополучия и, разумеется, любви. До тех пор она не замечала, что сын ее умывается под краном во дворе и ходит с кучером своего деда в баню, чтобы только не входить в ванную комнату, где мерещится ему обнаженный призрак отца; что спит он, натянув на голову одеяло, — если не лежит с открытыми глазами в темноте. И когда она, сама измученная бессонницей и тревогой, случайно заставала его бодрствующим в постели, то с показным спокойствием, с подчеркнутой заботливостью спрашивала: «Не спишь? Почему не спишь?» — для того, чтобы он сказал слово, подал голос или хоть пошевелился, а не лежал так, неподвижный, окаменевший, с широко раскрытыми глазами… Как тот, ее муж и его отец. «Скажи что-нибудь. Не молчи», — шептала, шипела она над тонувшей во мраке постелью и, вцепившись обеими руками в холодное железо, изо всех сил трясла и раскачивала кровать, словно усыпляя расплакавшегося младенца. Или, скорее, словно стараясь разрушить преграду, вставшую между нею и ее сыном, — как будто она могла выманить его таким образом из угрюмого, безрадостного дома, обретенного, построенного в конце концов покойным, но уже не для себя, а для своего ребенка. «Не молчи. Скажи что-нибудь», — шептала она, и от напряжения, казалось, вот-вот лопнут жилы у нее на шее; сердце замирало у нее от страха, ей чудилось, что проснулись родители или что сейчас войдет Лиза, — но она не останавливалась, трясла кровать и не умолкала до тех нор, пока ей не удавалось добиться своего: еще раз услышать от своего сына все тот же убийственный — больше чем любое обвинение, любой приговор, любой укор, чем любой смертельный яд — вопрос: «Отчего мой отец покончил с собой?» «Оттого, что любил меня», — в который раз удерживала она готовые слететь с языка слова; в который раз возвращала их назад, вбирала в свою потрясенную их тяжестью, их суровостью, их величием и их грозной правдой душу, так как, не испытывая раскаяния оттого, что сын осиротел по ее вине («Господи, прости! Господи, отпусти мне хоть этот грех», — горячо молилась она в душе), — напротив, гордилась тем, что внушила его отцу столь сильную любовь. Именно оно, это чувство гордости, угнетало, делало несчастной, унижало ее. Оно, это чувство, отнимало у нее покой, лишало ее сна, заставляло бродить по комнатам, уводило на дальние улицы. Подгоняло к окну, где она стояла оглушенная, в застывшей позе, прижавшись лицом к стеклу, и вглядывалась в гудящий мрак, вглядывалась упорно, со страхом и волнением, как в пустую сцену — впервые попавший в театр ребенок, которому все равно, что появится на сцене, лишь бы оно появилось, лишь бы непременно показалось что-нибудь. Это столь явственно владевшее ею чувство гордости тревожило, пугало, наполняло зловещими подозрениями ее родных, всячески заискивавших перед ней и ласково, мягко, но настойчиво умолявших ее «просто так», «между прочим» показаться врачу, «только побеседовать» с ним, чтобы «все» наконец могли успокоиться, свободно вздохнуть («мы же не на необитаемом острове, есть множество средств, тысячи способов», — говорила мать), и это же чувство гордости вселяло подозрения в нее самое, наполняло ее страхом, и она уже готова была считать себя душевно больной, умалишенной. «А что, если я в самом деле сошла с ума?» — думала она и непрестанно, раз за разом, считала, стараясь не сбиться, хоть до десяти, чтобы не думать так, чтобы как-нибудь отогнать эту мучительную, леденящую мысль. «Раз. Два. Три, — считала она, беззвучно шевеля губами, вся дрожа от напряжения, изо всех сил вслушиваясь в работу своего мозга. — Тогда мне совсем не должно быть страшно попасть в больницу для душевнобольных… Три… Три… Напротив, сумасшедшим так же необходим сумасшедший дом, как… как курам — курятник или свиньям — свинарник. Три. Четыре. Пять. Как булкам — булочная… и так далее. И так далее. Гела, небось, лежит с открытыми глазами, не спит. Если я сумасшедшая, то должна не пугаться, а радоваться возможности попасть в больницу для умалишенных. Пять. Нет, шесть. Главное — это привыкнуть к мысли, как-нибудь преодолеть этот, как говорит моя мать, совершенно ни на чем не основанный и неестественный страх. Такой же неестественный, каким был бы, например, страх рыбы перед водой. Как счастливы рыбы. Как счастливы рыбы. Рыбы… Но если рыба вдруг попадет в нефтяное море? Что тогда? Пять уже было. Да, да, до пяти ты уже досчитала, дура, дура. Нет, сумасшедшая не я, а те, кто хотят свести меня с ума. Пусть сами показываются врачу. Выставляют перед ним свои пупы. Я у себя дома, на ногах у меня мои собственные домашние туфли, и делаю я что и когда мне заблагорассудится. Вовсе я не безумная, я совершенно нормальный человек. Как Лиза натопила печь! Это потому, что зима. Все еще зима. Сколько женщин едет сейчас в поездах! Куда-то мчатся, спешат. Поезд уносит, как снег, их белоснежные руки. Куда-то. Куда-то. Раз. Два. Три». Так проходило время. Пожирали друг друга путавшиеся, как счет, дни, месяцы, годы — проходили бесследно, безнадежно, без нее. Но врачу она все же показалась — тайно, под чужим именем, так, чтобы никто не знал, словно больная венерической болезнью, как будто душевное расстройство было позором или преступлением. «Значит, все постепенно стало докучным, однообразным и безразличным. Так, не правда ли?» — спросил врач, постукивая кривыми, толстыми, волосатыми пальцами по столу. «Да, тааак», — с холодным удивлением протянула она в ответ, словно врач отгадал какую-то ее тайну, словно не она сама ему все это сказала. Прямая и надменная сидела она перед врачом, а между тем все ее существо с трепетом, с дрожью, изнывая от нетерпения, молило о помощи, ждало спасения, или, по крайней мере, сочувствия, одобрения, надежды; или хоть освобождения от того чувства неловкости, которое охватило ее, когда она переступила порог докторского кабинета. «Вы не больны», — сказал вдруг врач, все так же перебирая пальцами; он застенчиво, смущенно улыбался, словно стыдясь своих пальцев, подобно мохнатым зверькам одной и той же породы смело и беззастенчиво резвящимся перед этой красивой женщиной. «Ваше психическое состояние в ближайшем будущем станет не просто нормальным, а, может быть, даже образцовым», — он все играл пальцами, по-прежнему стыдливо и робко улыбаясь, как будто говорил что-то зазорное или не мог справиться со своими пальцами, хотя и понимал, что человеку его возраста и положения подобает вести себя более сдержанно и серьезно. «Вы просто опередили время — только и всего. Потому что…» — он запнулся, словно колеблясь или ища подходящие, точные слова. Она невольно напряглась, но, сделав усилие, выдавила на своем лице улыбку, по которой врач не мог понять, просит ли она пощады или призывает к откровенности, требует, чтобы он ничего не скрывал от нее. «Потому что вы любили, — сказал врач. — И любите до сих пор, — продолжал он, не останавливаясь. — Любовь — причина вашего отрыва от времени и от действительности. Любящий человек стоит на целую голову выше современного ему мира, как… как поэт, музыкант, художник или ученый. Любовь — это ведь тоже своего рода особый дар…» — «Довольно, я все поняла, — не дав врачу завершить мысль, прервала она его круто, бесцеремонно, как привыкшая к лести, избалованная комплиментами женщина — самого презираемого из своих поклонников. — Но я должна вас разочаровать, — продолжала она, нахмурив брови. — Я должна опровергнуть ваш диагноз. К сожалению, я не оказалась обладательницей этого дара. Я всего лишь обыкновенная женщина. Я не любила, а лишь хотела любить. Мне только казалось, что я люблю». — «Вы и сейчас любите!» — чуть ли не закричал на нее врач. А она, вздернув брови, надменно вскинула голову («Клеопатра, как страстно ты изогнула стройную шею») и выпрямилась, как бы говоря ему: «Как вы смеете! Слишком много вы позволяете себе», — а между тем сердце у нее колотилось от страха: как бы врач не извинился перед ней и не взял назад своих слов, вместо того чтобы повторять их до тех пор, пока не сломит ее упрямства, не убедит ее в своей правоте, не внедрит силой в ее сознание свою мысль. «Вы и сейчас любите!» — снова воскликнул врач, как будто, читая в ее душе, до конца разгадал ее и окончательно установил причину ее недуга. Но она быстро поднялась с места и ушла, отдав вежливости дань чуть заметным кивком, самая беглость которого должна была свидетельствовать о ее неудовольствии.
Значит, она «опережала время»… Но зачем? Куда она торопилась, к какой цели спешила? Что призывала так нетерпеливо? Смерть мужа? Гнев сына? Несчастье? Одиночество? Нет, нет. Конечно, нет. Она не хотела, чтобы так получилось. А случилось все это потому, что она была глупой, бессердечной, избалованной куклой, и пальцем не желавшей пошевелить, чтобы бороться за свое счастье, а между тем только счастья требовавшей от жизни, от всех окружающих, которые приучили ее с самого начала только требовать, а не искать и обретать, и в конце концов постоянным потаканием и захваливанием довели ее до гибели, потому что не воспитывали ее, а лишь берегли, как неодушевленную, хотя и красивую, драгоценную вещь. Разве можно говорить о даре куклы? Разве кукла способна любить? Вовсе она не опережала время, а лишь на мгновение забыла о своей кукольной природе и соскочила с полки, соскочила и разбилась на жестких плитах времени, да так, что никакая сила, никакие лекарства, никакое колдовство не может ее теперь склеить. Зато у нее открылись глаза, отверзлись уши, она узнала вкус слез и остроту горя. И ничего не было у нее, ничто не казалось ей теперь драгоценнее горя и слез, потому что она обрела их сама, не получила, а обрела — без чужой помощи и подсказки. Да, обрела сама — и обрела то самое, что было ей сейчас нужнее всего, что было ей необходимо, как ныряльщику — груз, чтобы опуститься в глубины оставленного далеко позади времени, затеряться в темных его расщелинах, разыскать, собрать остатки потонувшей, погибшей жизни и стать служанкой, рабыней всего того, что не подчиняется времени, а подвластно некой таинственной силе и несет на себе печать вечности. Так когда-то женщины постригались в монахини, чтобы, по вине мгновенного и преходящего, склониться перед вечным. Она уже знала, куда приведут ее эта мысль, это намерение, это неописуемое желание, страсть, стремление к самоистязанию. Душа ее была уже там, на пролежанной чужими телами тахте; задремав на минуту, она просыпалась от звона чужих часов с амуром; и она еще и еще раз убеждалась в том, что там — место ее наказания, ее скит, ее пещера, ее келья, что там она должна добровольным покаянием искупить бессознательно совершенный грех, — если, конечно, покаяние не есть попросту лицемерие, средство к сохранению и продлению жизни, такое же, как, скажем, блуд. Недаром говорил в шутку ее муж, что в ней скрывается великая блудница, достойная преемница вавилонских жриц любви («Мариинский проспект… Где разврат царит день и ночь. Я гонюсь за тобой. Ты бросаешь насмешливо: «Прочь!»). И вот теперь, когда ей заказаны все пути, остается выйти на улицу своего греха и предаться блуду раскаяния, покорности, одиночества, стать гетерой, но не расхаживающей по Мариинскому проспекту или жмущейся у входа в портовые гостиницы с челюстями, ноющими от постоянной зевоты в бессонные ночи («Ты зевнула, и тело твое потянулось, усталое от сладострастья»), а несущей бремя отшельничества в храме мертвого божества. Муж ее словно предчувствовал, что так все случится, и намекал на это в своем единственном стихотворении, которое так часто читал ей, горделиво откинув голову и лукаво улыбаясь («Клеопатра, как страстно ты изогнула стройную шею! За тобою иду, но даже мечтать о тебе я не смею. Дремлет стадо свиней в Кахабери, рыцаре и герое. Лира падает. Слышен гудок: отплывает «Детройт»). С тревогой прислушивалась она к гудению пожара, разгоравшегося в сердце ее маленького сына; ловила имя, срывавшееся во сне с детских уст и бившееся о стены залитой мраком комнаты, словно разучившаяся в долгом плену летать неуклюжая птица вымершей породы. «Боже мой, боже мой, боже мой», — тосковала она, и сон бежал от ее глаз; так она сидела в постели, прижавшись к холодной стене, и всматривалась в темно-лиловый прямоугольник окна, словно эта странная, встрепанная, жалкая, но все-таки почему-то опасная птица собиралась выклевать ей глаза, разыскивала ее в темноте, чтобы потребовать у нее ответа за незаслуженное свое заточение, за подрезанные крылья, за свою беспомощность… Ей надо было торопиться, чтобы не впасть в еще более тяжкий грех, чтобы не потерять сына, чтобы не погубить сына, как она потеряла, погубила его отца. Вместо того чтобы идти наперекор покойному мужу, ссориться с ним и дуться на него, вместо того чтобы пытаться вытравить память о нем из сердца своего сына, как она поступала, чего она добивалась до сих пор бессовестно, бесстыдно и безуспешно, ей надо было просить прощения у мертвого мужа, обнаженного призрака, который она отгоняла, зажигая свет, читая книгу или бессмысленно слоняясь по комнатам, ей надо было покорно и беспрекословно исполнить его единственную просьбу, единственное его желание, вместе со своей кровью переданное им сыну, переселившееся в сына, его просьбу, светившуюся в глазах и звучавшую на устах сына: отпустить его, помочь ему бежать отсюда. Ей следовало понять ту простую и непреложную (хоть и огорчительную) истину, что голос птицы, запертой в клетке, хотя бы и золотой, может быть воспринят как пение только тем, кто не хочет, кому неприятно слышать проклятия. Она должна была открыть клетку и освободить птицу, не просто выпустить из клетки, но и вообще показать ей дорогу из храма ее отца — бедной птице, метавшейся от стены к стене над окаменевшими рядами скамей и жалобно кричавшей от смертельного страха. Прежде чем приступить к покаянию, она должна была заслужить право на него, стать достойной раскаяния. Она должна была сперва признать свою вину, чтобы найти в себе силы поднять ее, взвалить себе на спину и понести. В конце концов, ей следовало поступить так хотя бы наперекор Лизе, которая назойливо повторяла то, что слышала от тайных распорядителей ее судьбы: «У тебя вся жизнь еще впереди, зачем тебе жертвовать собой ради человека, который не сумел тебя оценить?» (Как это сказал отец: «Красивая женщина — как свобода. Или свобода — как красивая женщина; когда она твоя, то не ценишь ее».) Но она не могла больше слышать, не могла больше терпеть Лизины благоглупости, у нее открылись глаза — и это так болезненно потрясло ее! — у нее открылись глаза, и так явственно стало видно утраченное время, что больше нельзя было медлить, промедление было бы опять равнозначно соучастию в убийстве, на этот раз в убийстве сына, который был единственным подтверждением ее существования; вот почему ею вновь овладело прежнее нетерпение, прежнее неистовое беспокойство, и в один прекрасный день она сгребла в охапку сына, как колдунья — заблудившегося в лесу ребенка, чтобы покинуть — на этот раз навсегда — «родительскую тюрьму»; впрочем, этот второй «прекрасный день» был как две капли воды, как два близнеца похож на первый, на день первоначального бегства, только теперь предстояло проявить больше терпения, больше твердости, больше упорства, а главное — больше ума, потому что теперь она пускалась в путь, чтобы спасти сына, а не себя, для покаяния, а не для греха. А в общем, все было так похоже, так до тождественности похоже сейчас и тогда, как будто она прожила один и тот же день дважды, как будто все члены ее семьи повторяли уже однажды сыгранные, но позабытые роли перед очередным спектаклем. «Уезжаю. Мы уезжаем. Ни одного дня больше не можем здесь оставаться!» — вскричала она, совсем как тогда. Отец читал газету. Мать переписывала в толстую тетрадь новое стихотворение. Лиза скребла на кухне кастрюли и проклинала крестьянина, продавца песка для чистки кастрюль, который будто бы подсунул ей обыкновенную глину. «Уезжаю. Мы уезжаем! — вскричала она и через некоторое время продолжала спокойным тоном, чтобы придать веса и убедительности своим словам, чтобы ей поверили и не сочли принятое ею и объявленное домашним решение за очередную истерическую выходку: — Если хотите добра мне и моему сыну, не ищите нас, забудьте и вообще не интересуйтесь нашей судьбой». И действительно, никто не осмелился возразить ей, никто не попытался остановить ее. Родители не проронили ни слова, — впрочем, это и неудивительно: молчание и глухое ухо были издавна любимыми, верными и многократно испытанными средствами воздействия в этой семье, играли ту же роль, что при тушении пожаров пожарными вода и земля. Любое неразрешенное, оставленное без внимания, незамеченное недоразумение, несогласие или столкновение бесследно угасало под стоячей водой молчания и тяжелыми земляными горами глухоты, потому что старшим в семье было безразлично, о чем думают, что испытывают, чем мучаются и от чего сходят с ума остальные члены семьи; их заботило только одно: чтобы не изменилось раз и навсегда установившееся представление чужих, посторонних людей об их семье, чтобы никто не сомневался в том, что в доме главного судьи губернии царят нерушимое согласие и незыблемый покой. Но ей, дочери судьи, сейчас не было дела ни до своих, ни до чужих; один большой грех уже отягчал ее совесть, взвалить же на себя другой она была просто не в состоянии. Отец оторвался от газеты, и глаза у него забегали, как шакалы в клетке. Мать застыла с пером в одной руке и очками в другой, как бы говоря с упреком дочери: «Как ты можешь дурно обо мне думать, ведь все мое оружие — эти два безобидных предмета!» Только Лиза не могла взять в толк, что происходит, — она скребла на кухне кастрюли и проклинала на чем свет стоит какого-то цхнетского крестьянина. Возможно, она просто не знала, как себя держать и что говорить в этом случае, поскольку ее наставники и руководители сами не ожидали такого поворота событий, не думали, что до этого дойдет дело. Через час дочь главного судьи губернии и ее сын уже сидели в поезде. Билетов у них не было. Она нарочно не купила билеты — хотела, чтобы эта поездка во всем отличалась от других, прежних; она и ее сын были не обычными пассажирами, которым взятые в кассе билеты дают право на внимание и уважение, а бесправными, наказанными людьми, которых можно ругать, разносить, с которыми можно не считаться. «И до какой станции вы собираетесь ехать так, без билета?» — удивился кондуктор. «До конца», — твердо, без всякого смущения, даже вызывающе ответила она, и озадаченный кондуктор, бросив быстрый взгляд поверх очков на эту странную женщину, достал из сумки пачку штрафных квитанций, подумав при этом: «Тут, верно, что-то не так!» А поезд летел вперед. За окном вагона промелькнули голые холмы и лачуги городской окраины, — казалось, вздувшаяся в половодье река промчала смытую, срытую вместе с основанием деревню. Уютно устроившийся в уголке сын поглядывал на нее благодарными, счастливыми глазами, и она почему-то вспоминала свое первое и последнее путешествие с мужем. Муж тоже был тогда счастлив и полон благодарности. Он сходил на каждой станции и возвращался, нагруженный всевозможными съестными припасами, иногда вскакивая на подножку уже тронувшегося вагона, с развевающейся гривой, чтобы покрасоваться перед женой, чтобы выказать ей внимание, доставить удовольствие, облегчить долгий путь. Он приносил столько еды, что она выбрасывала ее нетронутой в окно, — жареных кур, горячие кукурузные лепешки, завернутые в росистые листья сыр и масло, свежие фрукты. «Вот увидишь, все будет хорошо», — то и дело повторял ее муж. А на нее вдруг накатила горячая бархатистая волна желания, родившегося незаметно и неожиданно для нее. Подхваченная этой волной, приоткрыв губы, смотрела она на мужа; никогда так сильно не хотела она отдаться, покориться ему, ощутить его силу, его тяжесть, его грубость, как сейчас, в вагонном купе, в доме на колесах, доме без фундамента, меняющем место каждую секунду, устремленном вперед и не могущем вернуться туда, где он был минутой раньше; вот так — нигде и в то же время везде — хотела она принадлежать своему мужу. Но когда муж вдруг спросил ее: «Скажи откровенно, веришь ли ты мне?» — желание вдруг покинуло ее, бесследно исчезло, ушло, как вода, сквозь трясущийся пол вагона. Она очнулась от своих мыслей; поезд стоял, сын ее успел взобраться на верхнюю полку и крепко спал. За окном ничего не было видно, словно там, снаружи, ничего и не было, кроме извечного, тревожного, настораживающего молчания безлюдной земли и кваканья лягушек. Потом зашуршал песок под ногами у кого-то, бегущего вдоль поезда. Потом она впала в полузабытье и не могла разобрать, спит или бодрствует. «Облетели, облетели, листья с веток, листья с веток…» — стучали колеса; белые крахмальные занавески то развевались с шорохом на ветру, как флаги на корабельной мачте, то свисали, недвижные и безжизненные, как крылья убитой дичи. Сын спал, свернувшись калачиком, лицом к стене. Из-под задравшейся рубашки виднелась голая спина. «Надо накрыть его. Простудится», — думала она, но не двигалась с места, а сидела все такая же прямая, с каменным лицом. «Пойми, ведь эта ночь никогда больше не повторится», — сказал ей муж, раздосадованный, обиженный ее неприступностью, ее упрямством. Она вскинула голову и увидела счастливые, благодарные глаза сына. «Где мы?» — спросила она невольно. Сын пожал плечами и высунул голову в окно. Она в свою очередь посмотрела наружу. Поезд стоял на какой-то маленькой станции. Вдоль некрашеного дощатого забора выстроились в ряд высокие тополя с пожелтелой листвой. Перед тополями тянулся неглубокий грязный ров, по дну которого трусцой пробиралась взъерошенная крыса. При виде крысы она почувствовала себя саму как бы взъерошенной, неприятный вкус появился во рту, тошнота подступила к горлу, и она поспешно отвела взгляд. Сын висел на окне, опираясь коленями о столик. Когда поезд тронулся, его тряхнуло, и хрупкое, еще растущее его тело изогнулось как пружина. Она вспомнила, что ночью не поднялась с места, чтобы прикрыть его одеялом, и ей стало стыдно. Она украдкой, так, чтобы сын не заметил, поглядывала на него и думала с радостью и печалью, с грустью и гордостью: «Похож. Вылитый отец». Потом показался Батуми, окруженный морем, разлегшийся, притихший, как ящер, над сверкающей водной гладью. В купе запахло нефтью. Но путь, начавшийся со штрафа, все не кончался. Ее сына, принадлежавшего теперь ей одной, не имевшего, кроме нее, никакой другой защиты, разыскивала полиция, и никто не мог сказать, когда он выпутается и выпутается ли вообще, если не отбудет добросовестно срока своего наказания, если, вместо того чтобы смирно сидеть в тюрьме, будет ежеминутно убегать оттуда, стремясь повидаться с Нато. Когда ей сообщили в первый раз, что ее сын бежал и что за побег ему набавят срок, перед глазами у нее почему-то сразу встал маленький, крепкий, покрытый золотистым пушком живот Нато, случайно на мгновение заголившийся, когда она и ее сын боролись и таскали друг друга на вытертом ковре на полу; с того дня, когда она, вернувшись с базара, застала их за этой возней, картина эта то и дело всплывала из бездонного колодца ее памяти, оживала в ее воображении, тревожила и пугала ее, так как она с самого начала почувствовала всем своим существом, что именно из этого маленького живота должна родиться новая жизнь, которая погубит ее сына, точно так же как рожденная из ее чрева жизнь погубила ее мужа. Она была убеждена, что все случится именно так, — иначе она не могла думать, иного она не могла вообразить; и единственное, что она могла сделать, единственное, что было в ее силах, — это несколько отсрочить гибель сына, добиться чтобы случилось как можно позже то, что неминуемо должно было случиться.
Сейчас она сидела на стуле, прямая, с высоко поднятой головой и плотно прижатыми друг к другу ногами, сложив на коленях, тыльной стороной кверху, вытянутые ладони. Она походила на каменное изваяние египетского фараона — нет, не фараона, а состарившейся Клеопатры («Клеопатра, как страстно…»), царицы по названию, а на самом деле — наложницы Рима. И вот, побитая временем, замшелая, обманутая и отвергнутая жизнью, она строила планы, придумывала, как отнять, погубить, омрачить у других то, что у нее самой пропало, погибло, обернулось горем. «Боже мой, боже мой, боже мой!» Она ревновала сына. Она выходила из себя оттого, что соседская девчонка превзошла ее, что соседской девчонке было запросто даровано то, о чем она лишь мечтала всю жизнь, ради чего она не отступала ни перед чем и ни перед кем. Как последняя потаскушка легла она в постель к мужчине, чтобы добиться от него любви, чтобы вынудить у него любовь; а к соседской девчонке стремились из заключения, убегали ради нее из тюрьмы, не боясь ни продления наказания, ни пуль, и ничто не могло сдержать этого стремления — ни железные двери, ни кандалы. Не судьбою сына была она опечалена, не о том заботилась, чтобы он как можно скорее отбыл наказание и чтобы свет потом начисто забыл о его ребяческом проступке, — нет! Уж если говорить по правде, она только маскировала материнской заботой свою низменную старушечью ревность и зависть. Она готова была помогать полиции, и если бы сын постучался к ней в дверь, ища, где спрятаться, то подсыпала бы ему снотворного в еду, взвалила бы его, спящего, себе на спину и оттащила бы в тюрьму, потому что сын, пока он сидел в тюрьме, был ее собственностью, а убежав из тюрьмы, принадлежал только той, ради которой совершил побег. Любопытно, какого наказания заслуживала она за подобные мысли? Нашелся бы на свете хоть один человек, который понял бы и оправдал бы ее? По этому поводу исчерпывающие объяснения мог бы дать ей отец. Главный судья губернии тончайшим образом разбирался в подобных положениях. Недаром его любимой игрой было предугадывание преступлений. Он собирал вокруг себя своих близких и безошибочно определял, к какого рода преступлениям имелись наклонности у каждого из них, какие правонарушения он мог совершить в будущем и под какие статьи уголовного кодекса подпадали эти еще не совершенные преступления, — чтобы узнать все это, участник игры, «стремившийся познать самого себя», должен был откровенно, без утайки рассказать, о чем он думал вечерами перед сном, о чем мечтал, к чему стремился. Когда однажды во время такой игры она сказала отцу, что мечта ее — выйти замуж по любви, отец рассмеялся и ответил, что наказание за это — всю жизнь есть чужой хлеб, орошенный слезами позора. Дай бог, чтобы так исполнялись все ее желания! Но сейчас ей было интересно, какого наказания она заслуживала сверх того за свою старушечью ревность и зависть. Наверно, она стоила того, чтобы ее повесили, сварили в кипящей смоле, чтобы с нее содрали заживо шкуру. «Знаешь, что я собираюсь сделать, отец? Сказать соседской девчонке, чтобы она не смела любить моего сына и чтобы мой сын не смел любить ее; что иначе придется ей всю жизнь есть чужой хлеб, орошенный слезами отчаяния. Вот какие всходы дало благостное семя твоей мудрости. Раскрой свой кодекс и вынеси мне приговор. Через несколько минут я, как нищая, постучусь у ее дверей. Не отнимайте у меня последний глоток воздуха, милая. Не отравляйте хлеб моей старости, молю вас, потому что… Потому что… Меня никто не любит, а из тех, кого я любила, одни предпочли моей любви смерть, а другие — вечную бесприютность и одичание… Радуйтесь! Радуйтесь! Сбылось ваше пророчество, но я все же должна дойти до конца моих испытаний, растоптать свою душу, чтобы ничего не осталось для меня здесь, у вас, достойного жизни. Достойного любви. Светлого. Чистого. Ничего такого, о чем стоило бы пожалеть. Будьте вы все прокляты!» Вчера за ее сыном гнался весь город. Чтобы схватить его, чтобы убить его. Он, оказывается, был тут же рядом, в двух шагах, но даже не вспомнил о матери, доверился той, другой, а мать не удостоил доверия. Насколько ей известно, вчера ее сына не смогли задержать, не смогли убить, но ушел он от пули не для того, чтобы на свободе поразмыслить и взяться за ум, а чтобы поскорее вернуться к ней, к соседской девчонке. И так будет всегда — до тех пор, пока… «Боже мой, боже мой, боже мой! Разве это не то же самоубийство? Я и отец мой — одно». Как могла она, отняв у сына отца, требовать от него, ждать от него уважения и любви? Еще раз она ошиблась и вот так и осталась до конца в своем заблуждении — коварном, жестоком, насмешливом. И не только не пыталась выбраться из него, а увязала в нем все глубже, покорно погружалась в его ледяное лоно. Зато она поняла, что в ее жизни ничего больше не изменится, что она никому больше не нужна и всегда, всюду будет одинокой; Гела и его отец — вместе, заодно, а она — одна, отдельно от них. Единственное, что еще связывало ее с ними и чем она могла «гордиться», — это сознание или ощущение того, что она одна несет ответственность как за свою, так и за мужнюю и сыновнюю несчастливую судьбу. Разве само ее существование не обусловило гибель остальных двух членов троицы? Не будь ее, не было бы их; во всяком случае, не было бы там, где они сейчас: один — в земле, другой — на небе. А вышло все так, потому что существовала она; а поскольку она существовала, то они были призваны, обязаны, вынуждены покоряться ее воле, жить — или нет, не жить, а уходить из жизни по ее расписанию, как поезда со станции. Вот какое зерно истины нашла она в мусоре своих мыслей. Не зря же она копалась в нем столько времени! «Знаешь, что я тебе скажу, отец? Ваши законы должны преследовать не тех, кто кончает с собой или убегает из ваших тюрем, а тех, кто принуждает их к самоубийству и бегству из тюрьмы». Какое бы заманчивое зерно ни рассыпали теперь перед нею, ничто не могло ей заменить того, что она нашла, выкопала собственным клювом; на всю жизнь должно было ей хватить этого единственного просяного зернышка, выбранного, выделенного ею из мусора мыслей, зернышка, застрявшего у нее в горле, непроглоченного, непереваренного и тем не менее необходимого, хотя бы для того, чтобы она раз и навсегда перестала копаться в этом мусоре. «Увидят меня — не обрадуются, — наконец выбралась она из сумятицы мыслей и встала, расстегнула пуговицу на вороте платья. — Что ж, и меня многое не радует», — продолжила она уже завершенную мысль, в раздражении сорвала с себя платье и повесила его на спинку стула. За платьем последовала сорочка. Она раздевалась медленно, словно раздевала какую-то другую женщину, спящую, и боялась ее разбудить. Худая, высокая, угловатая женщина глядела на нее из зеркала. Она невольно вздрогнула, словно кто-то посторонний подглядывал за ней, рассматривал ее обнаженную нескладную худобу, навеки скрытую от чужих глаз. Мороз прошел у нее по коже. Все вновь и вновь перебирала она лихорадочно одни и те же мысли, чтобы подольше не отпускать из зеркала свое нагое отражение и терзать его: «Мой сын был тут же, в двух шагах отсюда, и не вспомнил обо мне — ни перед тем, как явиться к ней, ни после». Прямо, без боязни посмотрела она в глаза своему двойнику: «Ты этого хотела? К этому толкала меня?» На лице ее отражались сомнения и растерянность одиночества, скорбь о безнадежно утраченном прошлом… и неистребимая, неутоленная жажда жизни, неузнаваемо замаскированная женской скрытностью, — нет, старушечьей хитростью, коварством состарившейся Клеопатры. Она отвернулась от зеркала и обвела взглядом комнату, заставленную ветхой, негодной да к тому же чужой мебелью, перегороженную надвое линялой занавеской. (В тот, первый приезд занавески не было. Это сын, а не муж, заставил ее перегородить комнату. Сын отделился от нее, а не муж. Муж подарил ей сына. Сын отнял у нее мужа.) Затхлый запах старых вещей ударил ей в нос, запах чужой, минувшей жизни, оставленный чужими, чужими ей от века и навсегда людьми. Никакими усилиями, никакими чистками и уборками не вытравить ей этого затхлого запаха, потому что неуместный, лишний здесь не этот запах, а она сама. Что ж, это тоже входит в покаяние: сознаешь себя лишним, но не стремишься вон, не убегаешь, терпишь, молчишь, не сдвигаешься с места. Часы-амур на одноногом мраморном столике, несмотря на свою дряхлость, каждые пятнадцать минут отзванивают несколько фраз из какой-то веселой мелодии, каждые пятнадцать минут повторяют одно и то же, словно назло тебе, словно дразня тебя и вызывая твое раздражение; они как бы напоминают тебе о бесконечности времени, отведенного для твоего покаяния, чтобы ты не забыла, не упустила этого или чтобы ты не забежала снова вперед, не опередила время, как однажды; они дробят время на мелкие кусочки и насильно суют тебе их в рот, как заботливая мать несмышленышу младенцу ненавистную ему, но необходимую пищу. На полке стеклянного шкафа расставлены, как музейные экспонаты, разрозненные чашки из разных сервизов, приобретавшихся не при тебе, не тобой и не для тебя, но среди них виднеется бокал с отбитым краем, взглянув на который ты всякий раз с нелепой радостью и гордостью говоришь: «Вот это мое, уж это во всяком случае мое». На неровной, изрытой, как распаханная земля, тахте дремлет грязная кошка. Она тоже чужая, ее тоже привадила к дому не ты, а другие. Кошка вызывает в тебе отвращение, но ты вынуждена ее терпеть (ах, этот ужасный, мерзкий запах кошачьей мочи!). Если б она хоть не укладывалась спать каждую ночь на твоей постели, у тебя в ногах! А если цыкнешь на нее — выгнется, вздыбит шерсть, оскалит зубы, покажет тебе розовую пасть, зашипит: кто тебе дал право на меня сердиться? И в самом деле — кто тебе дал право? Ты можешь подзывать или прогонять только своих, по-настоящему своих, а чужих не трогай, чужим изволь оказывать почтение, ставь им по утрам блюдечко с молоком, а по ночам, даже если у тебя затекают ноги, изволь покорно, не шевелясь, выдерживать их тяжесть и жар. Лучшего ты не стоишь. Лучшее ты не умела оценить, не смогла удержать. Собственно, это и есть твой «собственный угол» — так это называется. Ради такого угла люди кончают с собой и налагают на себя покаяние. Здесь тебе место, и здесь ты испустишь дух, потому что никому не придет в голову разыскивать тебя здесь, среди этих чужих вещей. Да и вряд ли у кого-нибудь возникнет желание извлечь из болота одиночества, заброшенности, забвения несчастную женщину, которая ничего, кроме одиночества, заброшенности и забвения, не заслуживает, потому что она любила, любила, любила! Да, любила, но ничего не знала о любви. Не боялась любви, не испытывала робкого почтения к любви. Лихорадочно трясутся ее губы, отвыкшие от поцелуев, — две голодные пиявки. «Сосцы твои слаще вина; чрево твое как ворох пшеницы». Она провела рукой по обнаженной груди — безотчетным движением, с жалостью к самой себе. Мученица жена, страдалица мать. Безвременно состарившаяся, раньше срока подурневшая, но не сломленная, она не сдается, не бросает оружия и каждое утро с подчеркнутой важностью солидной женщины (ха, ха) сидит за чашкой кофе с засохшими бисквитами. «Выйду вот так на улицу», — горько улыбнулась она. Из порта донесся гудок парохода. Настал для проституток праздник… Ты бросаешь насмешливо: прочь! Прочь. Прочь. Пароход снова загудел — протяжно, настойчиво, словно напоминая ей, что жизнь продолжается, что люди всячески изощряются, лезут из кожи вон, лишь бы урвать у жизни крупицу счастья. А она ничего не видела, нигде не бывала. Тбилиси и Батуми. Батуми и Тбилиси. Вот две крайние точки ее жизни, два гнезда, соединенные линией железной дороги, железной линией, два гнезда, одинаково чуждые ей, хотя в одном она вылупилась сама, а в другом высидела яйцо своего несчастья. Из одного ей дано было лишь вылететь, а в другое — только влететь. Второе было все же лучше, потому что она уже отлетала свое и ей больше не хотелось, да и не было сил летать. Теперь, даже если бы ее попытались за волосы вытащить отсюда, ей нельзя было отступаться от всего здешнего, она должна была прилипнуть, прикипеть к стенам этого чужого, брошенного гнезда, потому что поистине дом твой там, где ты острее всего, болезненнее всего чувствуешь, что утрачено тобой и что ты еще можешь утратить. «Что ты уставилась на меня? Не нравлюсь?» — бросила она маячившему в зеркале двойнику. Бросила насмешливо, презрительно — такой жалкой показалась ей эта голая, длинная, тощая, угловатая женщина в зеркале, в отличие от нее самой лишенная даже способности мыслить. «Вы только разрешите мне — и я исправлю вашу ошибку», — говорил ей сын губернатора, жених, которого прочили ей, о котором мечтала для нее мать. Но разве можно исправить ошибку? Разве нужно исправлять ошибки? Разве можно восстановить утраченную девственность? Те, что могут исправлять свои ошибки, и не совершают ошибок, живут без оплошностей, но зато у них в голове вертятся грязные мысли, от которых залилась бы краской любая портовая проститутка. А для нее все кончено, ошибка совершена, и нет больше никакой надежды; скорее забудут тебя самое, нежели совершенную тобой ошибку. Сын, как только оказался на свободе, тотчас забыл ее, даже не крикнул ей с улицы в окно: «Мама, помоги!» — потому что и он имеет дело с ее ошибкой, а не с нею самой. Единственный человек, которому она по-настоящему, хотя бы на минуту, была нужна (интересно, заметил ли это ее муж?), как волку с застрявшей в горле костью — журавль, это полковник Везиришвили. Недаром он так назойливо приглашал ее в казарму — надеялся, наверно, опрокинуть ее там на тюки с полковым бельем и изрыгнуть на нее свою животную страсть. Но она даже для этого не годилась. Она была неспособна даже подарить кому-нибудь — хотя бы тому же полковнику Везиришвили — минутное наслаждение. Разве дело в том, кому ты нужна? Важно только, способна ли ты пригодиться кому-нибудь, послужить кому-нибудь — в произвольном смысле, с любой точки зрения. Женщина ведь тоже — своего рода врач, не имеющий права выбирать больного или испытывать к нему отвращение. «Это в тебе говорит голос твоих великих предшественниц, вавилонских блудниц», — говорил ей муж. Как все мужчины, он считал ремесло блудницы легким, видел в нем разврат, а не неизбежность, разновидность земных наслаждений, а не единственный путь к спасению. Часы с амуром прозвонили свою мелодию. «А я еще и не одета», — вдруг всполошилась она, словно собиралась на прием к консулу, а не в соседний дом, к людям, которые вовсе не ждали ее и которым не мог доставить радости ее приход.
Немного погодя она спокойно, неторопливо спускалась по лестнице. На ней была шляпа с вуалью, в руках она держала зонтик (без зонтика она никогда не выходила из дома; иногда даже опиралась на него, чтобы казаться старше). Она на мгновение задержалась в подъезде, по привычке посмотрела на небо и спокойно, неторопливо вышла на улицу, чтобы через минуту войти в калитку соседнего сада. Она скорее почувствовала, чем увидела, как заерзал на своей колоде одноногий Коста, намереваясь приветствовать ее поклоном, но даже не посмотрела в ту сторону. Кончиком зонтика она отворила калитку, а когда калитка взвизгнула, как побитая собака, невольно протянула другую руку, словно хотела погладить пса, чтобы он замолчал. Неприятный, скрипучий этот звук заставил ее вздрогнуть, как будто она не слышала его каждый день из своей комнаты, как будто ничего не было у нее связано с этим звуком, ничего не напоминал он ей — ни дурного, ни хорошего. «Вот, довелось через пятнадцать лет снова явиться в этот дом… и, наверно, чтобы снова выслушать отказ», — подумала она, внезапно оробев, но на вид по ней ничего не было заметно. Спокойно, неторопливо шла она по тропинке, посыпанной песком, среди густо-зеленых деревьев. Вчера в городе был потоп, вчера, казалось, небо вот-вот обрушится и погребет под собой весь мир, но небо не обрушилось, мир, назло ей, уцелел, и снова выглянуло солнце, словно все, что случилось до сих пор, было не в счет или не могло больше никогда повториться. Ей то и дело приходилось наклонять голову, чтобы не зацепиться шляпой или вуалью за низко свисающие влажные ветки. Она шла и думала: «Наверно, уже увидели меня; наверно, сразу поняли, зачем я пришла». Мокрый песок казался черным. Деревья стояли в лужах, оставшихся от вчерашнего дождя, а верхушки у них блестели под солнцем. Спокойно, неторопливо шла она по тропинке и думала, что для ее сына так, конечно, будет лучше. На мгновение она приостановилась, чтобы сбросить с кончика зонта сухой листок. Еще можно было повернуть назад, но она продолжала идти. Продолжала идти и думать. «Да, да, так будет лучше», — уговаривала она себя, так как ей, в сущности, не хотелось, было неловко являться к людям с тем, что она собиралась им сказать. Если бы она узнала, что так поступил кто-нибудь другой, то осудила бы его. Но ей не было дела до других, так же как другим до нее. Она была матерью и боролась, как могла, чтобы спасти своего сына, за которым гонялся по пятам весь город и которого (даже если бы его схватили) не могли удержать никакие, самые крепкие тюремные стены, до тех пор, пока не захлопнула бы перед ним свою дверь Нато. Это было у него в обычае, это было у него в крови — и от матери, и от отца. «Она сама ведь мать, она поймет меня», — успокаивала она себя, как будто имела дело с матерью Нато, а не с нею самой; как будто все дело было в том, чтобы убедить мать Нато, а сама Нато была здесь ни при чем. Так она думала, такими надеждами тешила себя, чтобы подавить, запрятать еще глубже свой тайный страх, а на самом деле, еще до того как принять решение прийти сюда, знала, что мать Нато поймет, а Нато — нет.
Мать Нато стояла на террасе, над лестницей в две ступени, дожидаясь ее, нисколько не удивленная ее посещением. «Госпожа Елена… Госпожа Елена…» — пробормотала она несколько раз имя гостьи, как слова соболезнования. Когда обе вошли в большую комнату, гостья незаметно, с невольным любопытством оглядела все вокруг — словно опять, как когда-то, пришла для найма квартиры. «Как у вас хорошо!» — сказала она из вежливости, а впрочем, как и пятнадцать лет назад, ей в самом деле понравилось здесь: как-то успокоили ее царившие в доме как бы от природы, без хозяйских усилий, чистота и порядок, прочность и устойчивость вещей. Она узнала и пианино с золочеными канделябрами, и буфет, и стол, и опять притянул ее взгляд своими живыми, непривычно яркими красками большой портрет Руставели на стене. Но что-то вдруг обеспокоило, встревожило ее, как сторожа храма или музея — неожиданно появившаяся или неожиданно оказавшаяся заполненной пустота. Вызвала же в ней беспокойство бутылка с заключенным в ней огурцом, стоявшая на буфете. «Этого раньше не было», — подумала она с удивлением и досадой, словно без ее ведома, помимо ее разрешения ничто не могло измениться — ни прибавиться, ни убавиться — в этом доме. Не сумев скрыть свое удивление, она, однако, не спросила прямо, откуда здесь взялась эта бутылка, а облекла в форму приятного для хозяйки комплимента свое непонятное беспокойство, притом сделала вид, будто ее интересует только одно: каким чудом мог очутиться в бутылке едва умещающийся в ней огурец (ей вспомнился когда-то виденный врачебный кабинет и стеклянные банки на полках, в которых плавали в спирту какие-то отвратительные скрюченные и сморщенные существа). Так бывает иногда с детьми: они чувствуют простоту загадки, но им не хватает терпения поломать над ней голову, и они хотят узнать сразу, как можно скорее, разгадку от взрослых.
— Это очень просто, — улыбнулась Дарья. — Когда огурец еще совсем маленький, его засовывают в горлышко, и он с самого начала растет в бутылке.
«Растет с самого начала в бутылке», — повторила Елена в уме. «Боже мой, боже мой!» — опять разволновалась она, словно ей намекнули, указали в скрытой форме на что-то такое… Да что там! На самое трудное испытание, самую большую опасность, самую страшную ошибку, какие могли выпасть в жизни на ее долю. Чтобы скрыть свою — на этот раз совсем уже не безосновательную — тревогу, она улыбнулась сама и сказала:
— Какая красивая бутылка!
— Да. Старинная, — отвечала ей в тон Дарья.
Бутылка с огурцом интересовала сейчас Дарью не больше, чем китайский император. Она была виновата перед этой женщиной, и чувство вины вынуждало ее подчиняться гостье: предоставить той направить беседу по своему усмотрению — так, как она намеревалась это сделать, когда шла сюда, потому что гостья была обвинителем, а она сама — обвиняемой. Муж ее говорил, что огурец придает особенный, своеобразный вкус водке; но сама она в водке, настоянной на огурце или ни на чем не настоянной, разбиралась плохо. Ее же обязанностью было своевременно пополнять убыль водки в бутылке — для того, чтобы доставить удовольствие мужу, и для того, чтобы огурец сохранялся невредимым, не сгнил в бутылке без водки. Распространяясь так подробно о столь незначительном предмете, Дарья не просто стремилась удовлетворить неожиданное для нее любопытство гостьи, но давала ей время собраться с мыслями и, окончательно подготовившись, излить свой справедливый и нисколько не неожиданный гнев. Таким образом, обе, гостья и хозяйка, хитрили, старались как можно больше оттянуть минуту, когда они наконец откроют, обнажат друг перед другом душу и скажут: «Вот, смотрите, в какое положение мы попали». Нато не вмешивалась в разговор. Она стояла у двери, прижав руки к груди, и восхищенно пожирала глазами гостью. Мать Гелы казалась ей сегодня особенно прекрасной, она думала: «Я буду ходить в такой же шляпе, с таким же зонтиком в руках и буду такой же красивой, такой же очаровательной женщиной», — и мысли эти доставляли ей блаженство. Вчерашние события, в общем, не слишком встревожили и огорчили ее — она давно привыкла к внезапным исчезновениям и неожиданным появлениям Гелы. А Дарья мучилась, горела на медленном огне. Она прекрасно понимала, что за буря бушует в душе этой гордой, непреклонной женщины, и, главное, была убеждена, что сама является в немалой степени причиной этой бури, этих мучений; даже при самом сильном желании не могла Дарья вообразить, какое еще зло можно причинить человеку сверх того, что она и ее муж причинили вчера своей гостье. Правда, она еще не была уверена, в самом ли деле ее муж (от страха она даже не осмелилась его расспросить) сообщил вчера полиции о том, что Гела прячется в их доме; но и подозрения было достаточно, чтобы она почувствовала себя преступницей. Бедному мальчику, совсем еще ребенку, пытавшемуся укрыться у них, они отказали в убежище, не дали перевести дух, выдали его, испугавшись, что наживут невесть какие неприятности… А если так, то она оказалась презренной доносчицей, она проклята богом и погубила свою душу, потому что жена отвечает за мужа, муж и жена одно: они едины телом и душой. Но даже если бы подозрение Дарьи оказалось ошибочным, ей все равно не было оправдания. Скрыть сына от матери! Утаить от матери приход ее сына, от матери, которая находилась тут же, в двух шагах, и, наверно, сходила с ума от тревоги, так как всем своим проклятым женским телом чувствовала, что где-то поблизости ее сын, ее плоть и кровь, задыхается, брошенный всеми, в пыли и паутине, в чужом чердачном углу. А она, Дарья, зажмурила глаза, зажала уши, умыла руки: дескать, мое дело сторона, я не вмешиваюсь — чему быть, того не миновать. Но даже если бы она отнеслась к Геле как мать, проявила материнскую заботу, вытащила его из чердачного угла, вымыла, накормила и уложила в чистую постель, все равно она была бы преступницей, потому что не имела права присваивать то, что принадлежало только настоящей матери Гелы и составляло, наверное, единственную ее радость. Нет, нет, не было Дарье оправдания, она одинаково должна была отвечать за добро, сотворенное во имя зла, и за зло, которое причинила, желая добра. Она даже не могла просить прощения, она и на это не имела права; поделом было бы ей, если бы эта женщина, ее гостья, обломала об ее голову свой зонтик, приговаривая: «Зачем ты донесла на моего сына?», или: «Почему ты не пригрела моего сына?», или: «Какое тебе дело до моего сына, кто дал тебе право отнимать у меня единственное мое утешение, последнюю мою радость? Откуда ты знаешь, каким мылом я мою моего мальчика или сколько сахара я кладу ему в чай?» И Дарье нечем было бы оправдаться, ей пришлось бы признать справедливыми все три обвинения или, по крайней мере, одно из них. И Дарья, стараясь, насколько возможно, оттянуть разговор о чем-то самом главном, из-за чего ее гостья пришла сюда, упорно держалась одной и той же темы — бутылки с огурцом. Она дошла даже до того, что предложила гостье отведать вместе с нею содержимого бутылки, проверить вкус мужчин.
Мысли гостьи, впрочем, также были заполнены огурцом. Вполуха прислушивалась она к словам Дарьи, а перед внутренним взором ее маячила бутылка, подвязанная тряпицей к шероховатому огуречному стеблю; маленький пупырчатый плод, засунутый в узкое горлышко бутылки, рос, наливался, вытягивался, раздавался вширь и постепенно заполнял пустое пространство внутри бутылки. «Назад уж никак не пролезет, так и развалится внутри. Хранят в спирту, как труп», — думала она с неприятным чувством. Когда Дарья сказала ей: «Не попробуем ли?» — она чуть не вскричала: «Нет!» — и отмахнулась длинной, узкой, красивой рукой так, как будто добродушная, гостеприимная хозяйка предлагала ей выпить отравы. Другой рукой она сжимала ручку упертого в пол зонтика — сжимала с такой силой, что на тыльной стороне руки у нее вздулись синеватые жилы.
— Прошу вас, не поймите меня дурно… — сказала она вдруг, хотя и не собиралась еще затевать этот разговор. Она, быть может, и вовсе не затеяла бы его — не посмела бы начать, так как тишина и уют этого дома, более того — какая-то царившая в нем, как в храме, священная чистота и почтительное, благоговейное чувство, которое выражалось на лицах хозяйки и ее дочери, явственно показали ей, как болезненно должно было поразить и оскорбить их то, что она собиралась сказать, оттого что считала это единственным средством спасти сына, считала до того, как пришла сюда (вернее, до того, как увидела заключенный в бутылке огурец; а еще вернее, до того, как проявила нелепое, совершенно непростительное любопытство и в результате услышала от хозяйки объяснение нехитрого фокуса внедрения огурца в бутылку). С той минуты она никак, никак не могла успокоиться, овладеть собой. Но почтение и благоговение, прочитанные ею на лицах матери и дочки, могли смениться выражением жалости и даже насмешливой улыбкой, если бы весь ее нежданно-негаданный визит свелся в конечном счете к разговору об огурце, потому что она была сначала матерью, а потом уже гостьей, сначала ей подобало защитить свои материнские права, а уж потом соблюсти правила учтивости. — Прошу вас, не поймите меня дурно… — повторила она и улыбнулась Нато, словно впервые заметив ее.
На девушку улыбка эта не произвела никакого особенного впечатления. Правда, она понимала — настолько она разбиралась в происходящем, — что внезапное появление матери Гелы не было обычным визитом вежливости, что за ним скрывалось не просто желание сломать лед и установить добрососедские отношения, а что-то иное, большее; но она так любила мать Гелы, так восхищалась ею, что это посещение нисколько не встревожило ее, а было ей только приятно. Она была еще так юна, что не могла знать, какую огромную роль играла как в самой сегодняшней встрече, так и вообще в жизни всех близких ей людей, начавшейся с этого дня, жизни, возникшей из чаяний, веры, надежд трех женщин и оказавшейся в конце концов столь же наивно-простодушной, но притом упорной и полной жизненных сил, как представление древнего человека о мироздании. Зато Дарью улыбка гостьи всполошила так же, как опытного моряка — облако на горизонте, предвещающее бурю. Она почувствовала, как у нее холодеют руки и ноги; воочию увидела, как прошло по ее сердцу недоброе предчувствие — медленно, тяжело, со скрипом, как плуг по полю, — и оставило четкую, черную борозду: яобэтоминедумала.
— Нато, Нато! — позвала она дочь в замешательстве.
— Нет, пусть остается. Пусть слушает. Мне нечего скрывать, — сказала гостья.
«Знает, что люблю», — тут только собралась с мыслями Нато. «Я люблю!» — сердце как бы подтолкнуло ее изнутри, и она подалась вперед, дерзко улыбаясь, с руками, прижатыми к груди. Еще только нарождающаяся, до конца не осознанная, смутная гордость, как бы налетев издалека, на цыпочках, как балерина, пробежалась внутри ее юного существа — сверкающая и воздушная. «Подумаешь!» — вздернула она нос перед самой собой, как завистливая сестра перед сестрой-счастливицей.
— Я не осуждаю и не упрекаю вас, — сказала гостья и еще крепче вцепилась в ручку зонтика; жилы на худой ее руке вздулись еще больше. — Гела любит вас, и я уверена, что вы тоже любите Гелу. — Она обращалась к обеим, к матери и дочери, она не хотела выделять ни одну из них; вернее, не хотела выделять, обособлять Нато, потому что это означало бы или признание прав Нато, или объявление ей войны, — третьего пути после этого уже не осталось бы; она и Нато оказались бы на поле битвы вдвоем, одна против другой; и ввязались бы в самую коварную, самую страшную, самую постыдную, самую несправедливую войну, в которой обеим сторонам пришлось бы выступать под одним и тем же знаменем, знаменем мира и человеколюбия, и проповедовать одно и то же — добро, терпимость, взаимопонимание и взаимоснисхождение; и это не из-за их порочности, трусости или низости, а в силу совпадения их чувств, убеждений, в силу осознаваемого ими долга и, главное, одинаковости их природы. Это совпадение должно было заставить их перевязывать друг другу раны, заботиться друг о друге, навещать и ободрять друг друга, подавать друг другу хлеб, воду и лекарство; не пули, не кинжалы и не яд должны были стать их оружием, а то, ради чего они воевали: любовью они должны были попирать любовь, добротой — доброту, благородством — благородство. Вот в какую беспощадную войну оказалась бы втянутой госпожа Елена, как только она признала бы соперницей эту девочку-подростка, навела бы ее на мысль о ее правах одним лишь необдуманным, недостаточно взвешенным словом, или взглядом, или улыбкой. Но рано или поздно все равно так должно было случиться, потому что так не могло не случиться; и если эта маленькая девочка все еще смотрела на нее восхищенными глазами, то это ничего не означало, это тоже могло быть только так, а не иначе. Мы ведь всегда подражаем самому большому нашему врагу, именно потому и являющемуся нашим самым большим врагом, что он уже перестал быть таким, как мы, или что мы еще не стали такими, как он. И этой маленькой девочке предстояло сперва подражать ей, матери Гелы, учиться у нее, пройти ее школу, чтобы потом, по окончании учения, противостоять ей — потом, когда она поняла бы, что должна бороться всю жизнь для сохранения того, что уже досталось ей без борьбы, потому что удел женщины (как и вообще человека) — бороться за то, жертвовать собой ради того, что дается ей само собой, без всяких ее усилий. Дарья же в этой троице была, собственно говоря, лишней, самое большее — второстепенной участницей, если не свидетельницей; она могла разве что ненадолго задержать, приостановить военные действия, поскольку она не принадлежала ни к одному лагерю или поскольку она одинаково сочувствовала обеим противницам: гостье — как мать, а дочери — как женщина. — Но в следующий раз не открывайте ему дверь, — продолжала гостья немного погодя. — Не открывайте ему… — она невольно повысила голос, чтобы слова ее не прозвучали мольбой. — Я жду Гелу. Обязана его ждать. А между тем из-за вашей доброты, вашего благородства мое ожидание может продолжаться… бесконечно. Когда он увидит, что ему некуда идти и негде скрываться, он отбудет свое наказание, что ж ему еще останется делать! — Она резким движением выдернула из-под рукава черного платья такой же черный, сложенный вчетверо платок — словно сорвала с ноющей раны повязку, — прижала его к губам и, сдержав рыдание, снова улыбнулась Нато; но на этот раз улыбка получилась такой жалобной, что у матери и у дочери мороз прошел по коже. У Дарьи глаза наполнились слезами.
— Он и к вам приходил, но не застал вас дома, — сказала Нато и тут же спохватилась, лицо у нее заалело как маковый цвет. Она сразу почувствовала, что допустила какой-то промах, сказала то, чего не следовало говорить, и, вместо того чтобы успокоить гостью, еще больше огорчила ее. Она невольно посмотрела на мать с растерянной улыбкой, как в детстве, когда ее маленькое существо еще не успело выработать необходимые житейские привычки и когда ей случалось, забыв о повязанной салфетке, вытереть рукой перемазанное кашей лицо.
— И ко мне приходил? Боже мой… И ко мне? — вздрогнула, вспыхнула, разволновалась, почувствовав себя уязвленной, гостья. «Началось!» — промелькнула у нее в голове мысль с быстротой молнии, как сигнал тревоги. Но необходимо было сдержаться, овладеть собой, нельзя было отвечать на вызов этой девочки, невольно, разумеется, невольно (это ей было ясно, как ни была она разгневана и оскорблена) уже переступившей границу. Но это была еще не война, а лишь пограничная стычка, разведка сил: противники еще только дразнили, провоцировали друг друга. Так уж бывает: нежданно и невольно проявляется, выходит на свет божий то, что мы усиленно и тщательно скрываем. — Боже мой, — повторила она с деланным удивлением, которое можно было истолковать по-разному: то ли она жалела, что сын не застал ее дома, то ли выражала возмущение поведением сына, посмевшим до истечения срока наказания, раньше законного времени явиться домой. На мгновение представила она себе, как Гела присел на корточки перед дверью, отогнул угол половика, увидел там, где должен был лежать ключ, лишь влажную черную пустоту и как у него оборвалось сердце. Впрочем, не она ли сама нарочно, в назидание легкомысленному, безответственному мальчишке, перестала оставлять ключ под половиком, чтобы еще и таким способом (если он по детскому нетерпению и неразумию раньше времени попробует вырваться на свободу) показать ему, что не ждет и не примет его до тех пор, пока он не отбудет определенного ему наказания. Рука ее, покоившаяся на столе, дрожала, как оборванный ветром электрический провод под током, — Вы поступили… Он поступил неправильно. Только враг мог бы посоветовать… Только враг мог бы одобрить… Ведь он же еще совсем ребенок! — вскричала она, и в голосе ее послышалось рыдание; но тут же улыбнулась, попросила этой улыбкой прощения у обеих — матери и дочери; скорее, впрочем, у матери, у старшей, своей ровни, как будто все, что говорилось до сих пор, что сорвалось у нее с языка, относилось к Дарье, а не к ее дочери. — Никто не любит выслушивать наставления, — продолжала она уже спокойно. — Каждый поступает так, как хочет или считает нужным. Но я не учу вас, я прошу. — Она обращалась к Дарье. — Прошу… Как мать. Как мать Гелы. — Она медленно встала — высокая, угрюмая, надменная, черная фигура. Кончик зонта оскользнулся на натертом полу, но она вовремя удержала его, и зонтик остался неподвижным. Спокойно, неторопливо вышла она из комнаты.
Дарья и Нато стояли на террасе и смотрели, как она шла по дорожке, усыпанной песком; кончик ее зонта оставлял в еще не просохшем после вчерашнего ливня песке маленькие, отстоящие друг от друга на равное расстояние ямки; время от времени она наклоняла голову, чтобы не зацепиться за ветки, — внешне спокойная, гордая, неприступная, а в действительности одинокая, беспомощная, в сознании понесенного поражения. Она шла и думала: «Едва завязавшийся плод, собственно еще не облетевший цветок, сразу засовывают в бутылку»; думала в бессильной ярости, сознавая, что не добилась чего хотела, что ее вежливо выпроводили.
Сегодняшний день удивительно походил на тот, когда она, в твердой уверенности, что идет завоевывать счастье и свободу, явилась в общежитие к отцу Гелы. Сегодня она точно так же явилась к этому сосунку, к этой девчонке в коротком платье, чтобы вымолить у нее свободу и счастье сына. На этих двух днях, как на опорных столбах, покоилась вся ее жизнь. Одна опора была уже выбита, и надо было срочно что-то (но что?) предпринять, не то вот-вот могла выскользнуть и вторая опора. Так и случилось. Сын ее после первого побега провел чуть ли не целую жизнь в бегах; он все бежал, спасался от преследователей, а за ним гнались по пятам; его ловили, возвращали в тюрьму, увеличивали ему наказание, а он снова убегал, — не колеблясь, не задумываясь, не готовясь к побегу, как ускользает из клетки зверь всякий раз, как дверь клетки оказывается случайно открытой.