Задыхаясь, шел он вверх-вниз, вверх-вниз по нескончаемым склонам. Потом вступил в снег и оказался вдруг как бы в несуществующих, созданных воображением мире и времени. Снег заглушал все звуки. Порой слышался скрип старой угрюмой сосны, и, вздрогнув от этого неожиданного звука, он невольно ускорял шаг, хотя и не знал, куда и зачем идет. Он уже не верил, что когда-нибудь выйдет из этих мест, но все шел и шел, чтобы окончательно затеряться в несуществующем времени, в нереальном мире. «Пусть все это окажется сном, пусть я проснусь в тюрьме», — молился он в душе. Руки у него замерзли и одеревенели, он пытался отогреть их, зажав под мышками. То он спотыкался о притаившийся, как змея, под снегом корень, то чуть не падал, угодив ногой в незаметную ямку, и так, шатаясь словно пьяный, плелся по лесу. И если не падал, то лишь благодаря страху, грубая, бесплотная тяжесть которого позволяла ему сохранять равновесие. Он цеплялся за страх, как вцепляется в палку слепец, для которого, именно из-за его слепоты, равны, одинаково чужды все дороги. Он не мог остановиться даже, чтобы перевести дух, — словно тащил на себе гроб и некому было ему подсобить или сменить его на минуту. А гроб становился все тяжелей, и ему казалось, что никогда не кончится этот мучительный, отупляющий, высасывающий из него все силы и, главное, незримый, несуществующий путь, — и, однако, какой ни на есть, но путь, единственный, по которому он мог идти и шел из последних сил. Слезы натуги и отчаяния стекали у него по щекам и попадали в рот, но он не мог даже утереть их и только жалостно шмыгал и хлюпал носом. Он был ни жив ни мертв. Вернее, он был и жив и мертв одновременно. Живой он лежал в гробу, а мертвый тащил этот гроб на спине. Окаменелый, грубый, бесчувственный гроб тянул его вниз, к земле, в землю, в могилу, в еще больший мрак, в вечный мрак, чтобы навеки избавиться от своей живой половины. Но ни мертвая, ни живая половина не могли добиться своего, потому что обе вместе составляли одно, и это одно не было ни живым, ни мертвым. И он шел, шел, стремился вперед — над пропастями и водами. Он заранее знал, что так все будет, — знал еще до того, как в первый раз бежал из тюрьмы; до того, как приехал с матерью в Батуми; и даже до того, как Лиза влетела в комнату и обычной своей скороговоркой выпалила: «Ох, не знаю, боюсь, какая-то беда стряслась с этим нашим зятем!» При виде мертвого отца им овладел смех, потому что и это он знал заранее, и это явственно представлял себе еще до того, как увидел. Он смеялся, смеялся как безумный, и никак его нельзя было остановить, пока у него не пресеклось от смеха дыхание. А когда он пришел в себя, то был уже больше года сиротой. Впрочем, гораздо раньше, еще когда Лиза влетела и обычной скороговоркой, не переводя дыхания и брызжа слюной, выпалила: «Ох, какая-то беда стряслась с нашим зятем!» — и все, бабушка, дедушка, мама и Лиза, сгрудившись в полутемном коридоре, наперебой колотили в дверь ванной, он уже знал, что стал сиротой. А когда выломали дверь ванной и перед ним, за толпящимися в узком пространстве фигурами, на мгновение мелькнули высунутые из алой воды руки, он не мог удержать смех; он стоял в полутемном коридоре и задыхался от смеха. «Уберите отсюда этого негодника!» — закричал из ванной дедушка. Мама влепила ему мокрой рукой пощечину. А он все смеялся, так как еще раньше представил себе то, что увидел в эту минуту, и ему было стыдно оттого, что он увидел отца в таком положении, и еще потому, что и в самом деле было смешно смотреть, как они все толпились около ванны, склонялись над ванной — хлопотливо, деловито, со знанием дела, хотя только мешали друг другу, — и мокрый обнаженный труп все снова и снова выскальзывал у них из рук.
В эту самую минуту он увидел человека, который стоял, прислонившись плечом к дереву. На плече у этого человека висела сумка с противогазом. «Куда путь держишь?» — крикнул ему человек издалека. «Куда?» — удивленно, растерянно повторил Гела, словно его спросили о чем-то таком, что ему никогда не приходило в голову и что он никогда не считал нужным знать. Человек засмеялся. «Я сбился с дороги!» — вскричал Гела; силы, уверенность вернулись к нему: он был спасен. Человек снова засмеялся, отделился от дерева и сказал: «Ты, видно, давно уже сбился с дороги, потому что здесь нет дорог, здесь край бездорожья». Потом он взял Гелу за руку и повел его к хижине. Хижина возникла перед ним так же неожиданно, как перед этим сам человек с противогазом. В хижине он увидел еще двоих: один был в очках, у другого было плоское лицо. Они накинулись на Гелу так, словно всю жизнь дожидались его. «Есть горячая вода?» — спросил человек с противогазом. «Кипит так, что вот-вот сорвется с цепи», — ответил плосколицый. Очкастый молча улыбался. Над огнем действительно висел на цепи черный от копоти котел. В котле громко булькало, как в брюхе у лошади после долгой скачки. «Принеси снега», — приказал человек с противогазом очкастому. Сам же поставил около огня два табурета, положил на них доску и обеими руками навалился на нее, пробуя на прочность свое сооружение. Очкастый взял лопату с отломанной рукояткой, подхватил под мышку холщовый мешок и вышел из хижины. До того как уйти, он несколько раз поглядел на дрожащего от холода гостя; улыбка не сходила с его лица. «Отойди чуть подальше, принеси чистого снега!» — крикнул ему вдогонку человек с противогазом. «Сперва наполню мешок, а потом уж справлю нужду», — отозвался снаружи очкастый. «Раздевайся!» — приказал Геле человек с противогазом. Гела едва мог пошевелиться и еле держался на ногах, но беспрекословно подчинился приказанию. Однако он никак не мог расстегнуть пуговицы, одеревенелые пальцы не разгибались, не подчинялись ему. Он беспомощно возился со своей одеждой и никак не мог ее скинуть. Человек с противогазом улыбнулся, подошел к Геле и помог ему раздеться. Медленно, осторожно стаскивал он с Гелы мокрую, прилипшую к телу рубашку — словно не раздевал его, а снимал с него шкуру. Гела скрестил на груди онемевшие руки, он еще больше озяб, у него текло из носа. Человек с противогазом присел перед ним на корточки и снял с него башмаки. Гела стоял теперь босой на земляном полу, и пальцы ног у него были скрючены. Человек с противогазом расстегнул на нем пояс и, когда брюки с него свалились, хлопнул его по голени, чтобы он вытащил ногу из штанины. Еще мгновение — и Гела стоял голый посредине хижины и весь дрожал — от холода, от растерянности, от стыда и беспомощности. Вошел очкастый с мешком, доверху полным снега, на спине. Голова у него была покрыта снегом, высыпавшимся из мешка. «Теплое пролил, холодное принес», — сказал он и засмеялся. Он никак не мог оторвать взгляд от голого Гелы. А Гела сидел на доске между двух табуретов так, что только пятки его касались пола. Обхватив руками плечи, смотрел он, как смешивали со снегом кипящую воду очкастый и плосколицый. Один доставал пригоршнями снег из мешка и сыпал его в ведро; другой лил в то же ведро зачерпнутый из котла большой глиняной миской кипяток. «Ложись ничком!» — приказал Геле человек с противогазом. Гела послушно лег лицом вниз на необструганную доску. Доска была узкая, онемевшие руки Гелы свешивались с нее до земли. Горячая вода внезапно выплеснулась ему на спину, и он весь скорчился, словно его огрели плетью. Хозяева хижины, все трое вместе, дружно рассмеялись. На полу под доской натекла горячая лужа. На поверхности лужи вздувались пузыри и крутились отколовшиеся от доски щепки. Снова плеснули ему на спину горячей воды, снова засмеялись хозяева хижины, А он лежал, распластавшись как мертвец, на доске. Человек с противогазом растирал ему куском грубой ковровой ткани спину от шеи до копчика, чуть не сдирая с него кожу. Плосколицый лил на него из глиняной чашки теплую воду. А очкастый держал перед собой развернутую простыню, которая закрывала его до самого подбородка, и глядел на него, улыбаясь, поверх полотнища — так, словно собирался показать фокус и перед представлением выставлял на всеобщее обозрение свой снаряд: смотрите — обыкновенная простыня. В хижине поднялось облако пара. Гела почувствовал, как у него в жилах ожила и задвигалась кровь. Из дальнего угла хижины глядели на него овцы — бессмысленным, неподвижным взглядом. Тяжелый смрад впервые сейчас ударил ему в нос. «Перевернись!» — приказал человек с противогазом. Переворачиваясь, Гела чуть было не свалился в лужу. Хозяева опять засмеялись. Чувство, похожее на благодарность, доверие, близость к ним, родилось в душе у Гелы. Страх и стыд были забыты. Горячая вода выплеснулась теперь на его живот, обожгла его — кожа на животе сразу заалела, как после удара плетью. Потом он стоял, завернутый в простыню, перед огнем и обсыхал. Потом, закутанный в бурку, как разбойник, сидел за столом. На столе на мокрых обрывках газет были навалены куски вареного мяса. «Как ты думаешь, какая партия одержит победу? И победа какой партии для нас выгоднее?» — спрашивал человек с противогазом. «Какая-нибудь партия да победит», — сказал Гела, чтобы сказать что-нибудь. Он вдруг ощутил волчий голод и шумно проглотил слюну. «Вот наш спаситель, — показал на него пальцем человек с противогазом. — Один дедушка у него судья, а другой — адвокат». — «Не спаситель он, а меч божий, — рассмеялся очкастый. — Ибо не для спасения мира послал господь сына своего, а для суда над миром». — «Не каркай как ворон, — рассердился на него человек с противогазом. — А лучше расскажи честно ему о твоем преступлении». — «На мне нет никакой вины, я жертва, а не преступник, господин судья, господин прокурор, господа присяжные… Со мной поступили дурно — и как дурно… — засмеялся очкастый, держась при этом рукой за свои очки, словно у него их отнимали. — Меня породили против моего желания, господа присяжные, меня — мыслящий тростник, который, подобно обыкновенному тростнику, клонится в ту сторону, куда его гнет ветер, и отличается от обыкновенного тростника только тем, что знает, отчего он клонится. Если я в чем-нибудь виноват, так только перед самим собой, ибо понапрасну вверг себя в ненужные беды и невзгоды, когда, испущенный отцом моим, сразу угодил во чрево матери моей, вместо того чтобы упасть на землю и тотчас же в землю обратиться, избавясь от страха и ожидания, которые терзают нас все время, пока мы не обратимся в землю, — все то время, которое вы называете жизнью». — «Но ведь тогда стало бы одним ангелом меньше в аду!» — улыбнулся человек с противогазом. «Ангелом! — передразнил его очкастый. — Вчера я нагнулся, чтобы поднять что-то с земли, а он ткнул мне в зад пальцем», — сказал он Геле. «Погоди, то ли еще будет!» — сказал человек с противогазом. «Слышишь? Он еще и грозится», — по-прежнему обращаясь к Геле, сказал очкастый. «Рассказывай, говорю, не тяни! Не видишь — мальчишка спит на ходу». — «Значит, так, — начал торопливо очкастый. — Когда меня исключили из семинарии, я вернулся на родину». — «А за что тебя выгнали, не скажешь?» — напомнил ему человек с противогазом. «За рукоблудие, — сказал очкастый. — Но это у меня убеждение, а не склонность, — продолжал он с жаром. — Онан пошел против своего умершего брата, а я — против всего человечества. Я не хочу способствовать рождению того, что обречено на гибель. С тех пор как человечество сделало выбор между Иисусом и разбойником, оно потеряло право на жизнь. И оно погибает. Да, погибает. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Значит, так — я вернулся на родину и занялся самообразованием. Я вползал в книги, как червь в подгнивший плод, пока не добрался до самого дна и не убедился еще раз в том, что знал и раньше. Суета сует, все суета. Об этом говорят все книги, будь то Экклезиаст, или Книга царств, или Книга чисел, или книги пророков. И я отвернулся от мира. Вот и вся моя вина. — Он вдруг вытянул руку, показывая на человека с противогазом, и вскричал: — Вот человек, преданный пьянству и чревоугодию, друг грешников и блудниц. Таким, как он, принадлежит мир!» Гела потянулся непроизвольным движением за куском мяса; не спросив разрешения, подхватил он и засунул в рот мясо с застывшим жиром вместе с налипшими на нем обрывками газеты. Он придерживал кусок пальцами, чтобы тот не вываливался у него изо рта. «Ест!» — почему-то удивился плосколицый, по-прежнему стоявший с опущенными руками возле котла. «Все мы едим», — желчно засмеялся очкастый. А Гела тщетно ворочал во рту холодный кусок, непосоленное мясо не лезло ему в глотку, не насыщало его, а только делало должником трех чужих, незнакомых людей, еще ближе, теснее связывало с ними; отныне он уже не только делил с ними пищу, но и разделял их судьбу. Впрочем, они только смеялись от души, глядя на то, как он вгрызается в мерзлый кусок мяса, и нисколько не интересовались, сможет ли их невольный гость вернуть им свой невольный долг и захотел ли бы он оказаться у них в долгу, если бы это от него зависело. Долг, который не нужно возвращать, — это та же милостыня, которая порой спасает жизнь должнику, но затем отнимает у него веру в себя и убивает в нем всякое желание и способность бороться. Так именно и случилось с Гелой. Еще раз взяла над ним верх судьба, чуть ли не с самого дня рождения ополчившаяся на него и всякий раз добивавшаяся своего, как бы он ни сопротивлялся; вечно она навязывала ему то, от чего он хотел избавиться, и, напротив, утаскивала у него из-под носа все, что он силился удержать; она точно знала, чего хотел и чего не хотел Гела, какой ее дар наиболее унизил бы и какая утрата наиболее огорчила бы его. Гела знал от своего самоубийцы отца, что силе нужно противопоставлять силу, на действие отвечать действием, но каждая его попытка бороться, бунтовать делала еще более деятельными и беспощадными силы, ополчившиеся на него. И Гела все больше убеждался в том, что борьба, сопротивление не имели смысла, что не стоило вообще рождаться на свет, как это подтверждал и последний поступок его отца, столь резко противоречивший отцовским же наставлениям. Наставления так и остались наставлениями, и Гела тщетно ждал, когда же вокруг него или в его душе возникнет обещанный ему отцом мир, доступный, даруемый каждому человеку мир, в котором человек навеки и нерушимо обретает душевную гармонию, покой и веру в себя, где каждая клетка его существа оказывается насыщенной мыслью и человек не только постигает эту мысль, но и созерцает в ней, как в зеркале, собственное отражение, так как он, человек, сам есть мысль, заключает в себе с самого начала, еще до своего рождения, а то и зарождения, некую значительную мысль, к величию которой, однако, ему не дано приобщиться до тех пор, пока он не перейдет к действию, пока не восстанет против неизвестности, неопределенности, мрака неведения, которые, оказывается, удобны и выгодны лишь для существования, но не для полноценной жизни, так как вынуждают удовлетворяться уже открытым и приспособляться к тому, что есть, вместо того чтобы искать новых открытий и стремиться к преобразованию существующего. Но Гела, если бы это зависело от него, не задумываясь выбрал бы все то «существующее» и «уже открытое», чем были отмечены первые годы его жизни, протекавшие благодаря этому словно в тумане неповторимого, сказочного — не приснившегося ли? — счастья. В ту пору каждый день начинался и оканчивался одинаково; все были вместе, и никому не пришло бы в голову, что когда-нибудь такое их совместное пребывание станет для кого-либо из них невыносимым, невозможным. Так думал Гела до тех пор, пока… Пока не увидел руки, высунутые из алой воды и не оказался один перед лицом незримой силы, таинственной воли, превратившей однообразное и привычное его счастье в столь же однообразное и привычное горе. С тех пор одинаково опасно и страшно было для Гелы хотеть или не хотеть чего-нибудь, потому что всякий раз получалось в точности наперекор его желанию или его нежеланию. Он старался никогда и ни перед кем не высказывать своих желаний, стремлений, не делиться ни с кем своими мечтами — и не только не высказывать их вслух, но даже и самому себе не признаваться в них; но это оказалось так трудно, наталкивалось на такие нечеловеческие сложности, что, наверное, никакая сторонняя сила не могла бы угнетать и мучить его так, как он сам сознательно и безжалостно мучил себя. Весь — настороженное ожидание, весь — напряженное внимание, он был постоянно погружен в себя, постоянно подстерегал с волнением, нетерпением, азартом, яростью, слепотой, жестокостью охотника любое самое малое желание, стремление, вожделение, которые осмелились бы пошевелиться в его душе, чтобы убить их на месте. Запуганная, измученная плоть готова была сложить оружие, но дух подбивал его переплыть через океаны, взлететь в небеса. Дух его боялся одиночества; чувствовал, что одиночество — это оковы, и готов был снести любую боль, любое оскорбление, лишь бы иметь с собою рядом товарища, ровню, свое подобие. Но сам Гела состоял в равной мере из плоти и духа и, раздваиваясь между обеими стихиями, незаметно, наперекор собственной природе, становился бессердечным и замкнутым. Впрочем, как бы внимательно и трезво он ни следил за своими чувствами, не всегда удавалось ему сдержать, погасить вспыхнувший внезапным пламенем гнев или жгучее желание мести, но никто не понимал его, никто не протягивал ему руку помощи, чтобы вывести его на путь истины, света, справедливости. «Почему мой отец убил себя?» — спрашивал он родных, добиваясь ответа, умолял их, ссорился с ними, но то, что он слышал от них, не только не помогало ему проникнуть в эту ужасную тайну, а, напротив, еще больше сбивало его с толку, подавляло, угнетало и растравляло его. Мать вообще уклонялась от разговоров. Дед с бабкой сокрушались только о том, что не могут всем заткнуть рот и не могут всем объяснить, какие они сами хорошие люди и каким неблагодарным оказался их зять, таким чудовищным образом отплативший им за любовь, доброту, уважение, столь тяжким грехом отягчивший вместе со своею и их души. А Лиза повторяла все одно и то же: «Я с самого начала знала, что этот молодой человек тут у нас долго не заживется!» А сам Гела был привязан к скамье неясности веревкой равнодушия, рот у него был заткнут кляпом молчания, и он лишь беспомощно и жутко завывал, уже навеки отлученный от детства, лишенный родственных чувств, оторванный от родного гнезда, как от поезда — последний вагон, который еще катится вперед по инерции, но скоро, потеряв скорость, остановится посреди поля и сам не будет знать, откуда он шел и куда стремился. Своим существованием он не только не соединял, а, напротив, еще больше разобщал, разъединял своего мертвого отца и свою так отдалившуюся, ставшую такой отчужденной после смерти отца мать; так, что казалось, у отца и матери его не было ничего общего друг с другом, а следовательно, и с Гелой. И в самом деле — кому и на что нужен был Гела, раз он не мог ни проникнуть в тайну смерти отца, ни приобщиться к одиночеству матери; раз он мог быть лишь их разлучником, а не свидетельством, подтверждением их единства, их неразрывности… Переезд в Батуми немногим помог ему. Здесь, в Батуми, вообще не знали, что отец его покончил самоубийством. В Батуми царил еще больший мрак, и в этом мраке он и его мать еще больше отдалялись друг от друга, прятались друг от друга, как и от всех окружающих. Здесь труднее было переносить сиротство, отсутствие отца. Никто в Батуми не видел его отца мертвым, все помнили тбилисского артиста живым, притом таким, каким сам Гела не мог его и вообразить. Зло и жестоко думал он об отце и сам ужасался этой своей столь несправедливой жестокости и злости. Мертвый отец вызывал в нем всегда скорее жалость, чем любовь, а живой становился с каждым днем все более далеким, недостижимым; все труднее было представить его себе, поверить в его воображаемый образ. Время стирало в памяти все, что так нужно для живого чувства любви: голос, цвета, запахи… тысячи характерных мелочей, определяющих своеобразие человека, внешнее и внутреннее; а то, что не поддавалось забвению (руки, торчащие из алой воды), рождало в душе только жалость и гнев. Жалость, гнев и страх — что и казалось самым оскорбительным Геле; он прежде всего не хотел быть трусом, а между тем именно страх был основой, почвой для всех остальных его чувств; из ледяного лона страха вырастали и жалость, и гнев, бесплодные, как болотные растения, растущие лишь для того, чтобы замаскировать коварные, вязкие, губительные топи. «Не хочу быть трусом. Не хочу, не хочу!» — кричал он вызванному силой воображения отцу и, накрывшись с головой одеялом, тщетно старался задержать дыхание до тех пор, пока не задохнется. Но нет, на это он не годился: в последнюю минуту начинал дышать и возвращался к действительности. Он слышал, как отзванивали часы каждые пятнадцать минут какую-то дурацкую веселую мелодию, и это раздражающе однообразное, назойливо возвращающееся теньканье удивительно соответствовало его бессмысленному, смешному волнению и мучению. В голове у него кружились самые неожиданные, незваные мысли, в памяти возникали такие мелочи, которые он в свое время считал недостойными внимания, — он и не думал, что когда-нибудь вспомнит их, и не просто вспомнит, а будет с волнением, в подробностях перебирать в воображении. Он обнаружил, что в памяти его осталось чуть ли не каждое слово, сказанное отцу когда-либо в его присутствии матерью, бабушкой, дедом или Лизой. И все эти слова приобрели теперь совсем иное значение; вернее, они сейчас говорили то, что раньше только подразумевалось в них и чего он тогда не мог понять хотя бы потому, что отец был еще жив и все, что вокруг отца делалось, походило на сплошной, непрерывный праздник: с факелами, цветами, песнями, аплодисментами провожали отца до самого дома из театра, и он, едва войдя в дом, сразу открывал балконную дверь, чтобы домашние слышали восторженные возгласы толпы его поклонников. Заложив большие пальцы в карманы узкого жилета и склонив набок голову, он стоял у дверей и гордо улыбался. Но тот праздник, давно минувший, воскрешенный памятью, восставший из царства смерти, принимал сейчас обличье неравной, беспощадной битвы, в которой участвовал уже и сам Гела, как последний единомышленник отца, последний его солдат, не бросивший оружия среди уже проигранного сражения, солдат, не знающий даже, что ему поручено оборонять, с какой целью он оставлен на поле боя командованием. Вот почему Гела негодовал на отца, показавшего ему путь, уводящий из жизни, вместо того чтобы научить его, как утвердиться в ней. Сам ушел, убежал от мира, от жизни, а сына оставил у нее в зубах — неподготовленным, незакаленным и потому обреченным на неизбежное поражение. Полицмейстер достал из ящика письменного стола украшения начальницы женской гимназии и беззастенчиво, без зазрения совести заявил ему в глаза, что драгоценности эти обнаружены у него при обыске. А он от бессильной ярости, смешанной со страхом, потерял всякое соображение и, вместо того чтобы плюнуть в лицо полицмейстеру, принялся — чтобы скрыть гнев и страх — паясничать: «Что ж тут удивительного, господин полицмейстер, ведь она моя любовница». И при этом подмигивал полицмейстеру и, передразнивая начальницу женской гимназии, поминутно облизывал губы кончиком языка. Грозящее наказание не пугало его — страшило только, что его могут принять за вора люди, которых он считал, как и его отец, олицетворением чести и добра, с которыми его, как и его отца, связывало гораздо более сильное, сложное, необъяснимое и неодолимое чувство — или склонность, или притяжение, — нежели простые добрососедские отношения, и чьи чистосердечие, доброту и чуткость он ставил выше, чем гордыню матери или память отца. Им, им в первую очередь хотел он доказать свою невиновность. Ради этого он убегал раз за разом из тюрьмы, ради этого не считался ни с чем, но судьба опять посмеялась над ним и устроила все наперекор его желанию: сделала его осквернителем именно того, что он почитал превыше всего, — их чистоты, их доброты и чести; и не оставила ему даже возможности оправдаться, закинула в «край бездорожья», откуда его не могли уже вызволить ни шапка-невидимка, ни ковер-самолет, ни перстень — исполнитель желаний. Едва переступив через порог хижины, он понял, что теперь-то ему и приспела необходимость спасаться, но он был так обессилен и обескуражен, что сидел, закутанный с головой в чью-то засаленную бурку, не помышляя о бегстве; более того, не смог бы сдвинуться с места, даже если бы его стали прогонять отсюда. Вдруг он почувствовал, как кто-то поддел его за подбородок — не рукой, а дулом револьвера; он раскрыл глаза и понял, что уснул, как ребенок, сидя на стуле. Очкастый, наклонившись к нему, говорил с улыбкой: «На, возьми на память от меня». Человека с противогазом и плосколицего не было в хижине. Гела недоуменно огляделся. «Бери, пока их здесь нет; сейчас они вернутся», — снова поддел его очкастый револьверным дулом, и Гела поспешно взял оружие, как будто могла случиться какая-то большая беда, если бы те двое вошли в эту минуту и увидели, чем заняты он и очкастый. «Раз принял, значит, пустишь в дело», — усмехнулся очкастый и сел на свое место. «Вышли, чтобы осквернить снег, — сказал он немного погодя. — Ты один остался на свете неоскверненным, но придет и твой черед», — продолжал он с улыбкой и почему-то подмигнул Геле. А того одолевал сон, и ни о чем, кроме сна, он не мог думать; глаза у него закрывались сами собой, но он стеснялся очкастого и мужественно сопротивлялся сну. «Погаси светильник тела моего», — пропел очкастый. Мороз продрал Гелу по коже, словно перед ним вдруг подняла голову змея. Пламя коптилки потрескивало время от времени, глухо шелестели, шуршали овцы в темном углу. Очкастый снова перегнулся через стол к Геле; стекла его очков неприятно заблестели. «Как я буду тебе благодарен… Если бы ты знал, как я буду тебе благодарен», — прошипел он, весь вытянуто-удлиненный, в самом деле чем-то схожий со змеей, покачивающей поднятой головой. Гелу снова продрал мороз по коже, но тут дверь хижины отворилась и вошел человек с противогазом, а следом за ним и плосколицый. «Ну, вот и они! — воскликнул очкастый. — Вы соль земли. Горе тебе, Хоразин! Горе тебе, Вифсаида!» — «Хватит тебе болтать. Будем теперь укладываться», — сказал человек с противогазом и окружил ладонью пламя коптилки — как будто поймал бабочку, порхавшую над цветком.
С этого дня Гелу не покидало беспокойство; он не находил себе места в этой прогнившей хижине, в этом гробу, где кроме приютивших его, разделявших с ним его гробовое заточение людей жили еще овцы, — в отделенном замызганной веревкой углу; но эта пожиравшая его тревога была вызвана не отдельностью, не отчужденностью — что, наверно, было бы естественным и легче переносимым, — а совершенно неожиданным, необъяснимым, не укладывающимся в сознании чувством общности, одинаковости с остальными обитателями хижины, чувством, которое прежде всего обязывало его оставаться здесь, а не убегать отсюда; которое не мучило его тоской о лучшей доле или сожалениями об утраченном, а облегчало ему примирение, приспособление к таинственной для него жизни, с ее тревожным сном и столь же тревожным бодрствованием. Все, что он видел, узнал, испытал до того, как пришел сюда, постепенно забывалось и начинало казаться ему гораздо менее оправданным, менее осмысленным, чем существование этой прогнившей хижины, ее жителей и его самого. По ночам заваленные, отягченные снегом деревья в лесу зловеще скрипели; каждую минуту можно было ожидать, что лес с треском и грохотом рассядется, завалится, как стена, и вырвавшейся на свободу снежной лавиной засыплет, погребет все вокруг. Где-то в чаще, словно лесной дух, леденяще, нескончаемо выл волк, мучимый голодом, бесприютностью, стужей; и гнездившийся в хижине мрак томился, не знал покоя, словно ему причиняли страдания заживо проглоченные овцы и люди. Тот мир, откуда Гелу изгнали пулями, казался по сравнению со всем тем, что окружало его, раем; такое же туманное и неопределенное представление было у него о том мире, как и о рае, где, по его мнению, на каждом шагу цвели разнообразные цветы, пели на тысячу ладов разноцветные птицы, резвились ягнята и козлята, а люди (как сказал бы очкастый) жили беззаботно и безмятежно, подобно ангелам небесным: не страдая ни от голода, ни от сытости, не ведая горя и страха, не женясь и не расставаясь. Ночные голоса держали в постоянной тревоге и неослабном напряжении Гелу, и без того настороженного и подавленного. Одно было ясно: и гул леса, и волчий вой, и томительный мрак означали, предвещали что-то, а что — ему трудно было постичь; и разум, и сердце его были словно отключены, никак не помогали ему, ничего ему не подсказывали, не могли вывести его из этой оторопи, оживить его память, толкнуть его на какой-нибудь разумный или неразумный шаг и тем самым восстановить его связь с тем миром, откуда он попал сюда. Теперь уже не имело значения, будут ли считать его вором жители того мира или поверят ему на слово и признают его честность и благородство. Соседство трех незнакомых одичавших мужчин, их беспокойный сон и острый звериный запах бесследно изгнали из его существа все, что связывало его с тем, прежним миром, что обязывало его жить в нем, хотел он этого, был ли способен на это или нет. А здешний его долг рос с каждым днем, и ежедневный кусок вареного мяса приобретал все более мрачный, тягостный смысл, означал что-то гораздо большее, нежели простое утоление голода, и Гела, съедая его, чувствовал, что заслуживает гораздо большего наказания, чем за одурачивание глупого полицмейстера. И Гела бездумно, безрассудно увязал в трясине долга. Сопротивляться было бесполезно — так решила судьба, немилостивая к нему чуть ли не с самого дня его рождения. Она непрестанно изощрялась, придумывая, как бы побольнее уязвить его, как отнять, как уничтожить то, что притянуло его взгляд, что запало ему в душу, к чему он протягивал руку, и вот наконец закинула его, как ветер — сухой листок, в эту прогнившую хижину.
Но как бы ни опустошали его, как бы ни примиряли с злоключениями, с судьбой, как бы ни притупили в нем способность к восприятию, к переживанию, к суждению бесконечные препирательства трех чужих людей, их плохо скрываемый страх и безнадежное ожидание, он не мог все же полностью забыть тот, прежний мир; дрожь охватывала его, когда он воображал, как его ищут там, как недоумевает его преследователь и палач: «Если я застрелил его, то где же труп, а если он убежал, то каким образом умудрился не оставить следа?»; как хмурит брови, напускает на себя суровый вид и разговаривает строгим голосом его мать, чтобы нечаянным проявлением слабости, невольной слезой не умалить себя — не перед собеседником, нет, а перед ним, ее сыном, который, по ее глубокому убеждению, творил все свои безумства и безобразия, только чтобы ее уязвить и унизить, чтобы «отомстить за отца», как вырывалось у нее иногда в минуту гнева, после какой-нибудь очередной «возмутительной шалости» сына; как удивляется Нато — почему его так долго не видно, если он еще ходит живой по белу свету, как она не верит, не хочет верить, что ее друг может когда-нибудь забыть то, что произошло между ними и равного чему они никогда больше не испытают в жизни, что одновременно возвысило и принизило их, потрясло и наполнило восторгом, потому что они сочли друг друга достойными сочувствия, понимания, доверия, а главное, потому что, оказывается, действительно существовали и сочувствие, и понимание, и доверие; и не просто существовали, а можно было одарять ими щедро, нерасчетливо, бескорыстно, как одарили они друг друга, — но только благодатны они, сочувствие, понимание и доверие, лишь если встречают ответное сочувствие, понимание, доверие, а иначе это пустые слова, ничто, и могут не спасти, а погубить и уничтожить того, кто окажется неспособным проявить ответное сочувствие, понимание и доверие.
Всем своим существом чувствовал Гела, что перед ним возникало новое испытание, новая беда, возможно, еще более страшная, чем все другие, предыдущие, и что, лишь пройдя через это испытание, если, конечно, удалось бы выйти из него живым, он понял бы, что он представляет собой, на что имеет право, с чем ему следует примириться, к чему приспособиться и от чего отказаться навсегда. Но он не мог уяснить себе, какое отношение имели эти чужие ему люди к его беде, отчего передавались ему их волнение, их тревога, порожденная ожиданием какого-то «мерзавца» проводника, который будто бы давно уже должен был появиться и переправить их через горы. Это в самом деле было удивительно; сам он, если бы смог выбраться отсюда, то лишь для того, чтобы вернуться в тюрьму, отсидеть там свой срок и потом жить для Нато, для нее одной. О странах за горами он ничего не знал и не желал знать. Единственным его стремлением было оправдаться, доказать свою невиновность, и если — допуская, что ему удалось бы выбраться отсюда, — оказалось бы, что путь к оправданию, к доказательству невиновности лежит через тюрьму, он непременно встал бы на этот путь, так как понимал теперь, что с самого начала совершил ошибку (и это было единственным его преступлением), вздумав искать иной путь, вернее — не искать, а продолжить его, этот еще не существующий путь, своими силами. Да, теперь он понимал, что поступил неправильно, сделал глупость (а может быть, это тоже было подстроено полицмейстером?), потому что, в конце концов, главное — это не знать за собой вины, а тогда не так уж важно доказать свою невиновность именно сейчас, сегодня, а не, скажем, через три года, через пять, десять лет. И вот благодаря его опрометчивости стало навсегда невозможным то, чего можно было так или иначе добиться через три года, через пять, десять лет. Поэтому лучше было — раз он не мог быть там, где хотел, — оставаться здесь, чем идти по принуждению туда, где ему вообще нечего было делать. Эта прогнившая хижина и ее обитатели казались ему нереальными, он не мог поверить до конца в их существование. Пока что он не мог пожелать себе лучшего убежища; к тому же выбраться отсюда, когда бы это ни случилось, значило вторично родиться, — и Гела должен был, обязан был терпеть до конца, чтобы после этого второго рождения вернуться в мир более выносливым, стойким, более приспособленным к жизни. Первые трудности, связанные с привыканием к чуждой среде, были уже позади. Обитатели хижины уже считали его своим (очкастый даже подарил ему револьвер в знак дружбы) и ничего не скрывали от него, напротив, даже с какой-то детской радостью рассказывали ему все, что знали друг о друге дурного, порочащего, достойного насмешки или осуждения; казалось, каждый из них давал отчет о своей темной жизни тому, в ком видел самое чистое и безгрешное существо, хотя ему, чистому и безгрешному, они сами и их рассказы были так же малопонятны, как блеянье овец в углу хижины, отгороженном замызганной веревкой, скрип отягченного снегом сосняка или ночной вой волков. А они говорили наперебой, препирались, насмехались друг над другом, затевали нескончаемые перепалки, словно чувствовали, что у них остается мало времени, что надо спешить, и торопливо и безбоязненно, как это свойственно беглым, стремящимся вдаль людям, облегчали свои души. Но напрасно Гела напрягал слух и внимание, он не чувствовал, не постигал их забот и печалей, которые они сами же вышучивали и поднимали на смех, чтобы досадить друг другу. Он не мог понять, что же все-таки их привело в эту хижину с прогнившими стенами, куда они стремились, чего искали по ту сторону гор и как собирались туда перебраться, раз, как они говорили, совместная переправа их была так же немыслима, как соседство волка, козы и сена в лодке перевозчика. Терпеливо и смирно, как ребенок на приеме у врача, выслушивал он их нескончаемые путаные речи, боясь даже пошевелиться, так как чувствовал, что больше всего сейчас его гостеприимным хозяевам нужен слушатель, нужен чужой, посторонний и, главное, не похожий на них человек, чтобы они могли прочесть на его лице, какие чувства по отношению к ним возбуждают их рассказы, чего они заслуживают за свое прошлое — только лишь осуждения, проклятия, презрения и ненависти или также жалости и сочувствия. «Да уж не из охранки ли ты, в самом деле, — сам молчишь, а нас вызываешь на разговоры», — говорили они ему шутливо порой. Так они тешились разговорами с чужим, незнакомым подростком, делая вид, что это он, чужой подросток, вынуждает их обнажать перед ним душу, а не собственное неодолимое желание исповедаться, потребность в покаянии, единственное наслаждение обреченных, утеха и растрава, ласточка, предвещающая их неизбежный конец. Но об этом Гела не догадывался. И собственная недогадливость была досадна ему, так как он все время чувствовал голым телом под рубахой заткнутый за пояс брюк револьвер, и, хотя никак не мог до конца поверить, что оружие действительно принадлежит ему, все же понимал, что обязан лучше разбираться в мужских делах. Он ведь теперь тоже был мужчиной, обладателем оружия, и, значит, должен был вести себя по-мужски — хотя бы некоторое время, пока у него не отобрали назад дареный револьвер, — даже если его попросту обманывали, дурачили, чтобы он был терпеливым и послушным все то время, пока оставался здесь, пока от него не избавились или пока не ушли вместе с ним за горы. И он изо всех сил старался преодолеть, подавить в себе совсем уже неоправданные теперь застенчивость и стыдливость, отвечал на издевку издевкой, на непристойность непристойностями, на ругань руганью, что доставляло нескрываемое удовольствие хозяевам хижины, но далеко не радовало его самого. Однако он ощущал голым телом приятно волнующий холодок револьвера и в возбуждении — словно пьяный — не замечал, что говорит, не вдумывался в смысл своих слов, а между тем его истинное, внутреннее существо уже о чем-то встревоженно догадывалось, мучилось сомнениями, волновалось и, однако, не верило, не хотело поверить, что эта случайная, временная, неестественным образом рожденная грубость, бесстыдность, это возбуждение и бесшабашность одолеют, подавят, заглушат его. Но пока что это истинное его существо должно было признать свое поражение, притвориться мертвым, затаиться, чтобы не быть вообще уничтоженным в своей неравной борьбе, потому что полученный в подарок револьвер прежде всего противопоставил Гелу его собственной натуре, как кровному, непримиримому врагу, унижающему и угнетающему его, сковывающему его мечты и стремления; и вот наконец с помощью силы, подоспевшей извне, он решительно, грубо, небрежно подчинял себе свое собственное существо, свою натуру; не задумываясь, без сожалений уничтожал все, что оставалось в нем своеобразного, особенного, присущего ему, чистого и нежного, что отличало его от обитателей прогнившей хижины и без чего он и сам уподоблялся им, становился таким же, как они. Он был так ослеплен, так заворожен искусительной тяжестью и холодком револьвера, что у него оставалось только одно стремление: оказаться достойным человека с противогазом, очкастого и плосколицего, стать подобным и равным им. Все, что касалось их, вызывало в нем жгучий интерес. Впрочем, при всем желании он не очень-то мог разобраться в их делах, одинаково малопонятны были ему рассуждения о Моисее и Иисусе и рассказы о врачевании женщин или торговле скелетами. Какой-то Моисей в давние времена силой вывел свой народ из Египта, говоря людям: лучше, чтобы вас не было вовсе, чем чтобы вас причислили к другому народу. А Иисус вновь смешал выделенное Моисеем стадо с другими стадами и сказал: если вы будете причислены к другим племенам, их сила и влияние добавятся к вашим, усилят вас. «Вот вся история человечества. По этим двум путям мечется оно взад и вперед. Или шовинизм, или космополитизм. Впрочем, большего человечество и не заслуживает, так как человек — не венец природы, как это представляется ему самому, а самая опасная ее болезнь, и создатель не потому сотворил его позднее улитки, скорпиона и лягушки, что нашел наконец наилучшую модель живого существа, а лишь с единственной целью: проверить прочность и выносливость всего своего творения, ибо потоп, ураган, землетрясение и пожар — пустяки по сравнению с человеком, они представляют собой всего лишь необходимые природе скоропреходящие потрясения и служат ее движению вперед, ее возвышению, а человек есть упрямое, неодолимо тупое начало, которое с самого своего рождения методически рубит под собой сук, на котором сидит», — говорил очкастый. «Ну, а я и Моисею твоему и Иисусу предпочитаю крепкую, ядреную бабенку, даже если она босиком шлепает по грязи; движение человечества направляется распаленной желанием женщиной, а не религиозными, философскими или политическими трактатами», — смеялся человек с противогазом и с сожалением вспоминал то время, когда его имя гремело по всему свету, когда в его келье собирались и благоговейно склонялись перед его всемогущей целительной силой все, какие ходили по свету скудоумные, уродливые, вдовые, брошенные мужьями или позабытые любовниками женщины. Одни хотели с его помощью поумнеть, другие — превратиться в красавиц, третьи — воскресить мертвого супруга, четвертые — убить отбившегося от дома мужа или привадить сбежавшего любовника. И он никому не отказывал в «исцелении». Одна совсем уж придурковатая гусыня попросила у него лекарства от болезни почек, и он, представьте себе, вылечил ее, так что она забыла о почках и, сверх того, потеряла голову. «Почему ты не расскажешь о том, как брошенный ребенок спутал тебя со своим отцом?» — кричал ему очкастый и хватался за свои очки, потому что, когда двум остальным надоедали или приходились не по вкусу его разговоры, они срывали у него очки с носа; а без них он терялся, не мог двинуться и, хочешь не хочешь, должен был уняться, угомониться. «Ну смотри, сам тут ничего не напутай!» — грозил ему пальцем человек с противогазом, безгневно, с улыбкой, но Гела невольно напрягался, как перед ссорой; он понимал, что беззаботность и хладнокровие обитателей хижины были показными, и чувствовал, что взаимная ненависть в гораздо большей степени, чем общая судьба, помогала им сохранить жизненную цепкость, усиливала в них желание уцелеть, спастись… И что они стремились лишь продлить, растравить эту ненависть, когда с поощрительной и даже почти благодарной улыбкой отвечали на любую издевку, любую гадость, из-за которой в другое время и в других обстоятельствах, наверно, не раздумывая бросились бы душить друг друга. Третий, плосколицый, считал своим единственным ремеслом, своим «делом», воровство и не вмешивался в «дискуссии», держался подальше от «политики»; у него были свои собственные, особенные счеты с государством; выводило его из себя только то, что государство отбирало у него по-молодецки, по-мужски похищенное добро и, вместо того чтобы хоть взять его в долю, запирало его все снова и снова в тюрьму, где его талант и умение пропадали зря; а у него были жена и дети, на содержание семьи, на воспитание детей требовались деньги; и если он охотился за деньгами, то не из любви к ним, а по нужде. Он даже не знал, что написано на деньгах, — но стоило ему увидеть их или хотя бы почуять их запах, как ничто его уже не могло удержать. Однажды он убежал прямо из кабинета следователя, потому что увидел в окно, как проехала по улице банковская карета. Разве волк, из уважения к пастухам и овчаркам, перекрестится при виде овечьей отары? Он тоже был волком — в своем, конечно, роде, — он боролся за существование и, как волк, не знал иных путей, кроме волчьих; и знал наперед, что его ждет, какова награда за воровство, но шел на все, чтобы чувствовать себя человеком, мужчиной, чтобы жена его не стала распутной, чтобы сын не пропадал на улице. Всю жизнь он ходил по острию ножа и, однако, был гол как сокол, не имел ни гроша за душой. Он даже продал собственный скелет, и это было единственное, что еще связывало его с «тем» миром, что рождало в нем человеческую гордость и печаль; проданный этот скелет, по его наивному, но столь человеческому убеждению, когда-нибудь должны были поставить как памятник в школе — именно в школе, откуда его самого выгнали с волчьим билетом и где когда-нибудь сотни незнакомых ему детей будут, как ему казалось, поминутно вспоминать его: «Вот в этой дырке сидели глаза дяди Доментия (так его звали), здесь был его язык, здесь — его сердце, здесь — его пуп, а здесь — его срам». Он и сам смеялся над своей выдумкой, но верил, что именно так все и случится: где бы ни настигла его смерть, государство разыщет его кости, за которые заплатило вперед и сполна; тысяча рублей и для государства — сумма, которую не легко достать, и незачем ее выбрасывать. Ничто его не страшило — ни преступление, ни положенное за нарушение закона наказание; печалило только одно: что он из-за создавшихся обстоятельств не мог честно исполнять свой волчий долг; между тем, по словам его друзей, он по справедливости заслуживал не наказания, а награды, ибо жизнь нуждается в волке, волк необходим природе, хотя бы потому, что иначе господин олень может одряхлеть, обессилеть, наконец, избаловаться до того, что ему станет лень взгромоздиться передними копытами на спину госпоже оленихе. Вот так, всеми этими вымученными смешками, насильственными «ха-ха-ха», «хи-хи-хи» и «хо-хо-хо», они маскировали взаимную ненависть, боролись со страхом смерти, облегчали себе ожидание неизбежной гибели — согнанные вместе общей судьбой книжный червь, охотник за земными наслаждениями и волк, обыкновенный волк, который исполнял и обязанность «крупнокалиберного орудия» в тех случаях, когда им случалось набить брюхо сверх меры и когда они не знали, куда деваться от скуки. «А ну-ка, будь что будет, грохнем еще разок на помин наших душ», — объявлял человек с противогазом, и плосколицый, спустив штаны и улегшись животом на стол, выпускал газ с таким оглушительным звуком, что казалось — в самом деле раздался пушечный выстрел. Человек с противогазом стоял рядом, как распаленный азартом артиллерист, и совал навстречу вырвавшейся из утробного заточения газовой струе зажженную лучину. Газ вспыхивал и с шумом, шипением, грохотом уносился, рассыпая искорки, к потолку. «Еще раз! Еще раз! Еще!» — кричали зрители, а хижина сотрясалась от грохота.
Так шло время. По вечерам они выстраивались гуськом и ходили вокруг хижины, чтобы размяться, расправить члены, подышать свежим воздухом перед сном. «Чем не тюрьма?» — говорил плосколицый. Из леса выплывал клубами туман — словно в лесу жгли палый лист, — и еще один день растворялся в тумане ожидания, надежды, неопределенности, уходил в небытие. Потом они заваливались спать на грязных, засаленных шкурах и уже во сне продолжали разговаривать, препираться, молить и проклинать. Гела лежал с открытыми глазами в темноте и, затаив дыхание, ощущая пустоту в голове, прислушивался к своему томящемуся, всхлипывающему, истерзанному страхом существу. Он старался не поддаваться, не обращать внимания, не снисходить до своего собственного существа. Он искал поддержки в завораживающей тяжести, в приятно тревожащем стальном холодке дареного револьвера, чтобы возвыситься над своим существом. С восторгом и ужасом заглядывал он в узкий, зияющий чернотой его глаз, откуда в любую минуту могла вылететь смерть, стоило только проявить минутную небрежность, забыть, каким жестоким и беспощадным может оказаться этот с виду безжизненный и бесчувственный предмет, который способен мгновенно положить конец любой неопределенности, сомнению, страху, колебаниям и которому совершенно безразлично, кто его пробудит и на кого он, вырванный из сна, обрушит свою ярость. Зато никто другой не ответит тебе на внимание и на уважение столь верной, надежной дружбой, ни на кого ты не сможешь так твердо положиться, никто и ничто другое не даст тебе испытать такое возвышающее, горделивое чувство смирения и покорности. Похожее, хотя и не совсем тождественное, чувство Геле приходилось испытать лишь около своего отца, от его близости, но это было давно, а сейчас это странное, неожиданное подобие, эта схожесть оружия с его отцом в одно и то же время возвращало его в детство и навеки изгоняло его из детства. То, чего не сделал, чего не сумел или не успел сделать его отец, завершил револьвер. Вот что оно означало для Гелы, это подаренное ему оружие, — оно заполнило пустоту, порожденную утратой, отсутствием отца. Холод и тяжесть стали проливались в его душу чувством надежности и уверенности, как некогда — тепло сильной и грубой отцовской руки; и как некогда, при жизни отца, так и сейчас ему страстно хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы все удивились его сообразительности, ловкости, быстроте и храбрости. А вокруг ничего не менялось. По-прежнему скрипели сосны, словно старое, пришвартованное к причалу судно; по-прежнему выл волк; по-прежнему жались, шелестели, шуршали овцы в темном углу хижины; а он, Гела, стоял на границе двух совершенно различных миров — детства и зрелости; детство осталось уже позади, а в зрелость ему только еще предстояло сейчас вступить; и было особенно трудно перешагнуть через порог, сделать этот решающий, последний шаг детства, являющийся в то же время первым шагом зрелой жизни; а между тем шаг этот был необходим, неизбежен, так как лишь после него Гела мог окончательно выяснить, заслуживает он спасения или гибель его будет благом. Револьвер понуждал его сделать этот шаг; собственно, не револьвер, а покойный отец, вторично узнанный через посредство холодной стали оружия; вернувшийся, вырвавшийся из небытия дух отца, который по самой своей природе, по своему призванию и назначению не мог не быть твердым, жестоким и прямолинейным, как сталь, хотя бы в отличие от матери Гелы, питавшей сына до сих пор кислым молоком покорности, терпения, смирения, всепрощения, тогда как отец подавал пример действия — пусть заведомо обреченного на поражение, но все же действия, бунта, борьбы. И, однако, пример этот вовсе не требовал от Гелы повторения, подражания, а обязывал его искать свой собственный, третий путь; отец и мать Гелы шли каждый по своему пути, жили так, как это определялось избранными путями, а вот повторить их путь, жить так, как они, Гела уже не мог, ибо никому не дано, даже при большом желании, даже имея на это силы, пройти вторично чужой, уже однажды пройденный другим, хотя бы родителем, путь — по той простой причине, что всякий, уходя из этого мира, исчезает вместе со своим путем. По одному и тому же пути ходят только арестанты в тюремном дворе. Одно, во всяком случае, Гела твердо знал или, скорее, чувствовал всем своим существом: что в его трудном положении человеку железо нужнее, чем мечты, и отец нужнее, чем мать, чтобы не защищать с упрямством свою хрупкость, свою беспомощность, свое неведение, а придать им, придать самому себе значительность, хотя бы для самого себя; потому что… потому что кого бы он ни избрал себе в качестве образца, жизненного примера, самому ему все равно суждено было оставаться до конца тем, кем он был, — Гелой. И он с благодарным чувством прижимал к сердцу блестящую вороненую сталь, со страхом и благоговением целовал ее — тяжелую и холодную, как рука мертвого отца. А снаружи скрипели сосны, выл волк, в темном углу хижины жались и шуршали овцы. И в этом мраке, еще более жутком и таинственном от шороха леса, волчьего воя и шуршания овец, спали беспокойным сном три неприкаянные души, три беглеца и бодрствовал четвертый. То один, то другой, а порой все трое вместе вдруг просыпались, садились на своем ложе, вглядывались в Гелу мутными, покрасневшими глазами и снова валились как мертвые на засаленные сухие шкуры. Гела уже знал, что в сумке человека с противогазом лежали книги, притом знакомые ему: «Три мушкетера», «Госпожа Бовари» и «Проститутка», и все же опасным, жутким, тревожащим казался сон этих трех чужих ему людей. Он прицеливался из револьвера то в одного, то в другого, то в третьего, но не потому, что хотел или был способен их убить, а для того, чтобы избавиться навсегда от чувства своей отчужденности, чтобы, пока они спали, сблизиться, освоиться, свыкнуться с ними, а заодно и с револьвером. А они по-прежнему вздыхали, стонали, кричали, смеялись, плакали во сне; из их открытых ртов стекала слюна; багровые лица их были усеяны капельками пота; воротники рубах душили их, грубая задравшаяся одежда стесняла и мучила, и они все снова и снова вздыхали, стонали, кричали, смеялись, плакали. Пожалуй, было бы и впрямь добрым делом пристрелить их, пока они томились в своих леденящих, трусливых кошмарах, — но для этого они были слишком чужими; и хотя пугали и тревожили, однако не затрагивали душу, и поэтому он не имел права их убивать. К тому же он считал себя их должником — никак не мог забыть вкус того куска вареного мяса, облепленного мокрыми обрывками газеты, который он съел в день первой встречи с ними. Застыв в неподвижности, изумленно разглядывал он так и оставшиеся до конца чужими лица, плававшие, как пустые бутылки, в волнах затхлого мрака. Но самым чужим, самым лишним, самым неподходящим ко всему здешнему окружению оказывался он сам; этот мрак принадлежал не ему, и он не удивился бы, если бы тот или иной из спящих, или все трое вместе, при очередном минутном пробуждении не узнали бы его, вытолкали бы взашей, вытащили бы за ухо вон отсюда, а то и просто прикончили бы его на месте. В общем, это вовсе не было исключено. И, однако, вместо того чтобы воспользоваться случаем, пока они спали, и убраться, бежать сломя голову отсюда, вернуться, чего бы это ни стоило, в тот, другой, его собственный мрак, он лежал затаив дыхание и ждал, ждал — с нетерпением, с волнением, с тревогой, с надеждой… Хотя, собственно, и сам не мог бы сказать, чего ждет. Теперь уже он твердо знал, что ошибка была допущена еще до того, как он попал в «край бездорожья»; до того, как он в первый раз вырвался за пределы тюремной ограды; еще раньше, до того, как вышел из камеры с намерением бежать, как пересек тюремный двор и с бьющимся сердцем, с дрожью в коленях достиг ограды; до того, как с проворством кошки вскочил на расшатанную дверь пристроенного к ограде нужника, влез оттуда на крышу, низко пригнувшись, пробежал по кровле и, зажмурив глаза, очертя голову бросился в темную пучину свободы, где его, как он был уверен, поджидала Нато, как она поджидала его потом, в другие разы, в затхлом, пыльном, проплетенном паутинами полумраке чердака, зажимая рот, чтобы не прыснуть от радости, испуганная и восхищенная своей смелостью и их взаимной тайной.
Каждую ночь мерещилась ему Нато в таком обличье. Каждую ночь неожиданно вырисовывались перед ним белое с бантами платье Нато, ее голова, облепленная обрывками паутины, ее плечи и руки. Каждую ночь дурманил его запах ее горячего притихшего тела, влекущий, волнующий и в то же время успокаивающий, их разлучитель и их соединитель. Он не только слышал стук сердца Нато, но даже видел ее бьющееся сердце. Ему казалось, что это бьется сама ночь и в то же время сердце Нато, бьется, как часы, и напоминает ему, что время проходит, что с каждой пролетевшей секундой Нато становится еще более далекой, еще более недостижимой. Через год, быть может, Нато даже не узнает его или не захочет иметь ничего общего с каким-то натаскавшимся по тюрьмам мальчишкой; а главное — уже не поверит в его невиновность, да и не будет интересоваться, сделал он что-либо дурное или нет. Словно сердце Нато, билась, стучала ночь, но Гела еще не знал, что любит Нато, хотя только о ней и думал, только о ней и тосковал, и она непрестанно стояла у него перед глазами: как она, что с ней, что говорит обо мне? Ему так хотелось спросить о ней мать, когда та прощалась с ним, но он сдержался, вовремя прикусил язык; а мать поцеловала его в лоб и сказала, что, может быть, даже лучше, что так вышло, что за год он многое поймет, многое увидит в ином свете и вернется домой мужчиной. «Да. Да. Да», — повторял он тупо, охваченный досадой, злостью, стыдом, потому что нисколько не беспокоился ни о матери, ни о самом себе, а боялся лишь потерять Нато; и думал, что уже потерял ее, что не существует для нее, так же как не существовал до приезда в Батуми. Мать и через год останется матерью, а Нато через год будет уже не той, что сейчас, а совсем иной, неузнаваемой. А может быть, он и вовсе больше не увидит Нато; может быть, родители увезут ее отсюда, чтобы разлучить с ним, исчезнут вместе с домом и садом. Все может случиться за один год. Через год он вернется мужчиной, как сказала его мать, многое поймет, многое увидит в ином свете и поневоле должен будет распрощаться навсегда с Нато, так же как со своим детством. Как бы, на какой бы бок, в какую бы сторону он ни повернулся, простертый на ложе несовершенного проступка, отовсюду на него глядела удивленными и гневными глазами Нато, и он волновался, метался в тоске, набухший от жизни, готовый прорасти, как семя во вспаханной почве. Мысль о Нато разжигала в нем жажду жизни. Но Нато не знала правды. Точнее, она не знала — да ее и не интересовало, — кого она одаряет жизнью, кого побуждает к жизни. Он должен был явиться к Нато как можно скорее — до того, как отбудет наказание, до того, как правда потеряет смысл и значение и ничего уже нельзя будет исправить. Он был обязан это сделать. Если бы не существовала Нато, ему было бы безразлично — виновен он или безвинен, сидит в тюрьме или ходит на свободе. Но вот он окончательно решил убежать из тюрьмы, и стоило ему ощутить на своем лице веяние воздуха свободы, как он уже знал, что поступает бессовестно, сознательно платит злом за невольно содеянное добро: взваливает свои беды на Нато, принуждает ее стать соучастницей его жизни, как будто Нато была матерью, а он — сыном; и, вместо того чтобы поблагодарить ее за свое рождение, он еще и предъявлял ей требование, раз уж она дала ему жизнь, заботиться о нем и защищать его. Но он уже не мог остановиться, владевшие им навязчивая мысль, мечта, надежда несли его, как поток подхваченную щепку. Он даже не старался, пересекая пустой, безлюдный двор, остаться незамеченным. Неведомая сила, неодолимое стремление вело его, как лунатика — болезнь. Словно он шел по своему собственному двору и никого не могло удивить или рассердить его появление. Где-то там, в мире Нато, прогрохотал поезд, и земля задрожала у него под ногами. Но он не ускорил шага, словно ему незачем было торопиться, словно он и сам ехал в том поезде вместе с Нато. Во дворе кто-то умывался; из отвернутого до конца крана с шумом лилась водяная струя. Но он не задержался, не приостановился, а прошел мимо, не опуская головы, как слепец или глухой. «Если то, что я делаю, запрещено, пусть меня остановят», — думал он в возбуждении. Он и сам не знал, хочет или не хочет, чтобы его остановили, лучше будет так для него или нет. Водяные брызги обдали его лицо. Умывавшийся под краном человек, пригнувшись к струе воды, фыркал и плескался, как какое-то крупное животное в бассейне, в зоологическом саду. Немного дальше виднелось прижавшееся к ограде строение уборной с плоской крышей и шестью дверями, по ту сторону которого начинался другой мир, мир Нато, где только что промчался поезд, промчался без него, — он со своей невиновностью обретался пока что внутри ограды, и было еще под большим вопросом, сумеет ли он выбраться отсюда. Впрочем, возможно, что в том, наружном мире ничто не изменилось бы от его появления, так же как не изменилось, когда он исчез. («Может быть, даже лучше, что так случилось», — сказала его мать.) Но поскольку он осмелился, сдвинулся с места, то должен был довести начатое до конца, и если уж ему самому не суждено было выбраться на волю, то хоть бы высвободить из этих стен свою невиновность, свою правоту, вырвать из заточения свое безмерно отягченное невиновностью сердце; и раз он уже опоздал — а опоздание нарастало с каждой минутой, — то было совершенно безразлично, кому, в какое окно промчавшегося поезда подать, вручить свою невиновность. Воздушные волны, посланные промчавшимся поездом, достигали и тюремного двора. А умывавшийся под краном человек фыркал, вздыхал от удовольствия, хлопал себя ладонями по шее и затылку. «Почему не останавливает меня?» — удивлялся Гела и шел вперед. Шел, зная, что обречен, что ничто не может перемениться — все равно, остановит или не остановит его человек, нагнувшийся над краном в двух шагах от него и, однако, столь же далекий, как от мира Нато — его правда и его невиновность. Он шел вперед и чувствовал, что каждый шаг уводит его все дальше от мира Нато, все более недоступного; что он вообще уже никогда не сможет войти в этот мир, если не откажется от своего неразумного намерения, если немедля, пока еще есть время, не вернется в тюрьму так же незаметно, как только что ускользнул оттуда. Потом он бежал, пригнувшись, и в ушах у него отдавался грохот стрельбы, порожденный его воображением; эта воображаемая стрельба гнала его вперед, и он бежал, бежал — и так с того дня все бежал куда-то без оглядки до тех пор, пока за спиной у него не засвистели настоящие пули и пока он не почувствовал, что больше не в силах бежать; и тут он вдруг оказался в лесу — словно в сказке или в сновидении, — увидел прислонившегося плечом к дереву человека и сразу успокоился, как будто только для того и бежал из тюрьмы, чтобы с ним встретиться; как будто с самого начала был уверен, что столкнется с ним в дремучем лесу. Успокоился — но это был мертвый, бесчувственный покой, который охватывает человека, когда он теряет сознание, а не то благодатное спокойствие, которое приносит внезапно родившаяся надежда. И не имело никакого значения — Гела и не задавался таким вопросом, — кто был этот человек, одновременно чужой и как бы знакомый, никогда не виданный и обыкновенный, как любое дерево в лесу, при виде которого он точно так же не подумал бы: «Я вижу это дерево впервые» — и для восприятия, осмысления которого ему совершенно достаточно было общего знания, общего представления о деревьях.
И вот с тех пор он заперт в этой снежной ловушке. Собственная глупость привела его сюда, и он уже стал сомневаться в том, существует ли в самом деле мир Нато; существует ли вообще что-нибудь кроме этой прогнившей хижины, зловеще гудящего леса, волчьего воя, овечьей возни в углу и его новоявленных друзей. Прежде, до того как попасть сюда, время, которое он должен был провести в тюрьме, казалось ему вечностью, беспредельной пустотой небытия, потоком праха, пепла, песка, затопляющим память, чувство и совесть, но в ту пору, до прихода сюда, он, как это стало ясно ему теперь, не имел понятия ни о времени, ни о чувстве, ни о совести. В ту пору он был еще ребенком и, запертый в безвоздушной келье неведения, слепо, наугад пытался высвободиться оттуда; или ни во что не ставил время, не почитал памяти, не давал чувству окончательно определиться и препирался с совестью. А теперь исчезли и время, и память, и чувство, и совесть — не было больше ничего, кроме раскинувшейся вокруг страны бездорожья, в которую побежденные, обреченные, не имеющие ни корней, ни будущего, входят сами, по своей воле, чтобы заживо похоронить себя под старыми своими грехами, чтобы метаться среди гнетущих, леденящих душу воспоминаний, видений, кошмаров, потому что жизнь кажется им бессмысленной так же, как смерть, потому что жизни они боятся так же, как смерти. И он, Гела, ничего больше не ждет и верит лишь в неизбежный конец, который приближается с каждым днем, становится с каждым днем все более непреложным и естественным, — и не потому, что до сих пор не видно проводника, что проводник обманул их или не смог пробраться сюда, в эти заваленные глубокими снегами горы, а потому что он, Гела, сам отрезал себе тот единственный, его собственный, ему предназначенный путь, самое существование (и недоступность) которого он наиболее явственно и наиболее болезненно ощутил сейчас, здесь, в краю бездорожья, в хижине с прогнившими стенами; путь, ведущий не за горы и границы, а назад, в Батуми, к Нато. «Черт с ними, с деньгами, скажите лучше: что если бога вообще нет?» — говорит плосколицый. Но Гела знает теперь, что его бог живет только в доме Нато, на чердаке ее дома, потому что бог — это, наверное, то, что притягивает, родит любовь, стремление творить добро, пробуждает чувство справедливости, что необходимо, но отнюдь не всегда желательно, — как груз, который удерживает корабль в равновесии на воде, а не топит его, если в точности согласуется с объемом судна, тогда как излишний или недостаточный груз были бы одинаково гибельными для корабля. Необходимостью, а не желанием Гелы определялось то, что он прятался на чужом чердаке, — ведь другого дома, где он мог бы вообразить живого отца, не существовало на свете; он был напитан уютом, тишиной, голосами, цветами и запахами этого дома, насколько это отвечало его возрасту, его душе и сознанию. Но житейское море все же не удержало его на своей поверхности, затянуло его на дно, потому что, по мнению господина полицмейстера, с Батуми было довольно и его отца — довольно с лихвой, с избытком; и от отца-то каких трудов стоило избавиться, а уж теперь, пока в полицмейстере дух держится, пока он носит свой мундир и пока у него хватит сил, он не даст распуститься пышным цветом злому семени, он выкорчует и выжжет шутовское, скоморошье потомство. («Это самое. Фу-ты, черт побери. Изволите ли видеть, с чего это я позволю над собой смеяться?») И в самом деле, тем или иным способом, не мытьем, так катаньем, а полицмейстер добился-таки своего: вселил в душу Гелы чувство вины, убедил Гелу, что он недостоин прощения и понимания, потому что сам не может понять и простить другого. Выросшая как дикая сирень сама собой из отцовской могилы, вера в самого себя, в свой долг и свое назначение вот-вот завянет в руках у Гелы, и потом уже его существование не будет иметь никакого смысла — ни для него самого, ни для Нато, ни для кого-либо другого.
А снаружи навалило столько снега, что лес трещит под его тяжестью. Старые, седые сосны с трудом сдерживают лавины; вот-вот, кажется, ворвется в хижину с надрывающим душу, леденящим кровь воем одинокий волк — олицетворение заброшенности, бесприютности, безнадежности… Все четверо знают, что эта пастушеская хижина — последнее их убежище и что — если они до тех пор не загрызут друг друга, — как только растают снега (когда они растают?), как только покажутся из-под снега дороги (покажутся ли они когда-нибудь?), там, в городе, вспомнят и о них, найдут для них время и, наверно, сожгут их вместе с этой хижиной, как чумных. А пока они живут под одной крышей, у них общая судьба, но ничто не могло бы их раздражать так, как они раздражают друг друга. Словно назло остальным трем, каждый из них чавкает во время еды; словно нарочно, чтобы извести остальных, то один, то другой принимается метаться взад-вперед, как зверь в клетке, в этой тесной хижине, где кроме них живут еще и овцы — в зловонном, отгороженном замызганной бечевкой углу. Впрочем, овец осталось только две, вернее — одна, потому что другую минуту назад выволокли на двор, чтобы заколоть, человек с противогазом и плосколицый. Над очагом висит на закопченной цепи котел, полный снега. Над снегом, осевшим, тоже подернутым копотью и усеянным дырочками, поднимается пар. Осиротевшая, оставшаяся в одиночестве овца лежит на истоптанном копытцами ее сестер помете; глаза у нее растерянные, умоляющие, она похожа на очкастого, снявшего очки. У очкастого вообще два лица, есть как бы два «очкастых»: один — в очках, и другой — без очков. Очки меняют не только внешность его, но и характер. В очках он свиреп, вспыльчив, бурлив, не находит себе места, готов испепелить весь свет за близорукость, глупость, жадность, равнодушие, подозрительность, неверие. Без очков он сравнительно сдержан, миролюбив, потому что беспомощен: плохо видя, утрачивает уверенность в движениях; склонен каяться в грехах и тщательно, добросовестно разбирает ошибки, совершенные им в прошлом. Когда остальным надоедают его воинственность и неуемность, они просто отнимают у него очки, и он сразу успокаивается: чуть прищурив глаза, ворочает во все стороны близоруким взглядом, словно удивляясь, куда это он попал, и говорит ни к кому не обращаясь, как бы размышляя вслух. Сейчас его очки — в сумке у человека с противогазом, который вместе с плосколицым свежует овцу за дверью хижины.
— Я ему: ты, б…, смотри, — да разве он слушает? — говорит вдруг очкастый.
— Кто — он? — невольно спрашивает Гела, рассеянно глядя в огонь.
— Да твой названый отец. Бабий банщик. Гнилой сифилитик. Если он думает…
— Названый отец? — прерывает с удивлением Гела, все еще не сводя глаз с горящих головешек.
— …Если он думает, что я смолчу всякий раз, как он ляпнет какую-нибудь гнусность, так очень ошибается, — продолжает очкастый.
— Названый отец? — повторяет Гела.
— А кто же еще, как не названый отец, — разве не он нашел тебя в лесу? — разъясняет очкастый.
— Нашел? Разве он меня искал? — удивляется еще больше Гела и отводит наконец взгляд от очага.
— Неважно, ты бы это оказался или кто-нибудь другой, — улыбается очкастый. — У него на совести тяжкий грех, такой, что не отмолить, даже если он станет мыть ноги всем беспризорным детям, какие есть на свете.
— Почему это я — беспризорный? — обижается Гела.
— Мы все беспризорные, — улыбается очкастый, — Все! — повторяет он, немного помолчав. — Знаешь, почему твой отец покончил с собой? — спрашивает он вдруг. Геле неприятно, что зашел разговор о его отце, но и интересно услышать, что скажет очкастый: а вдруг тому известна тайна, в которую Гела с давних пор тщетно старается проникнуть. Он снова вперяет взгляд в огонь, чтобы не выдать своего волнения и своего любопытства и тем самым не помешать очкастому высказаться, не побудить того смягчить или, наоборот, раздуть то, что он собирается сказать; пусть очкастый выложит прямо и просто все, что ему известно, — прямо и просто, а не обиняками, как мама, бабушка, дедушка или Лиза. — Так знаешь почему? Чтобы ты в один прекрасный день не упрекнул его: «Зачем ты взялся заботиться обо мне и защищать меня, когда тебя самого некому защищать?» Беззащитный защитник. Каково, а? — смеется очкастый.
Гела смотрит на очкастого изумленным, неподвижным взглядом. Чего угодно мог он ожидать, но только не этого. Насколько он помнит, это он сам всегда считал других виновниками смерти отца, другие же его — никогда. Другие искали всегда — как это естественно для сознающих свою вину — примирения с ним, он же сам никогда не искал примирения ни с мамой, ни с бабушкой, ни с дедушкой, ни с Лизой. Это он спрашивал их: «Почему мой отец покончил с собой», потому что не знал причины этого самоубийства, а они знали и, значит, были в большей или меньшей мере виноваты, поскольку не приняли никаких мер, чтобы предотвратить несчастье. Впрочем, как явствовало из разговоров «других», отец Гелы сам был «такой», и то, что случилось, рано или поздно неизбежно должно было случиться. «Таким он родился — как рождаются поэтами», — сказала ему однажды бабушка, и с тех пор пытаться выудить правду у своих или чужих было все равно что толочь воду в ступе. Но Гела не отказался от своего намерения и был убежден, что когда-нибудь сам, совершенно самостоятельно, без посторонней помощи, сумеет разгадать тайну смерти своего отца. И вот он смотрит оторопело на очкастого и думает в смятении: «А ведь он, может статься, правду говорит; другие могли утаивать ее, потому что щадили меня, — а этому зачем меня щадить, зачем скрывать от меня правду?» Каких только напраслин не возводили на Гелу! Но в убийстве собственного отца его даже в шутку (а может быть, этот как раз и шутит?) пока никто не обвинял. Гела улыбается, вернее — пытается улыбнуться, — губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит, словно он стоит, как в тот памятный день, у гроба отца, и изо всех сил сдерживает слезы, сопротивляется рыданиям, так как слезы, как бы ни было мучительно горе, вызывающее их, превратят его в глазах мертвого отца в изменника, предателя, немедленно перекинут его в лагерь чужих, посторонних, которые знают причину смерти его отца и стараются замаскировать слезами свою вину. А самому Геле нечего скрывать, нечего маскировать, потому что он все равно ничего не знает. Губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит. «Никогда бы не сказал… Да и почему бы? — думает он, дрожа от напряжения, от возбуждения, полный сомнений. — Нет. Неправда. Не может быть!»
— Не может быть, — говорит он вслух. — Не может быть! — кричит он, чтобы заглушить внутренний голос.
— Что? Чего не может быть? — спрашивает, наклоняясь к нему, очкастый, удивленный его внезапной вспышкой и несколько растерянный.
— Вы не знаете… Ничего вы не знаете… — бормочет Гела. Ему не хватает слов, а впрочем, слова и не нужны, потому что он, собственно, ничего не хочет сказать. — Откуда вам знать… — повторяет он бессмысленно, ни к кому не адресуясь, и силится сдержать неожиданно подступившие слезы, затаенные невесть с каких пор. Впервые в жизни слезы просятся у него из глаз. Никогда не бывало, чтобы ему хотелось плакать, как сейчас, никогда — даже у гроба отца. Он чувствует, что слезы принесут ему облегчение, но стыдится их: если он сейчас расплачется, окажутся перечеркнутыми все его молодечество, вся эта столь долгая игра в разбойники, его напускное равнодушие, его притворная беззаботность. «Что это со мной», — удивляется он сам себе. Рука его невольно тянется к животу, дрожащие пальцы нащупывают под рубахой твердую сталь револьвера. В последнюю минуту, однако, приходит к нему на выручку покойный отец; воскресает с потрясающей явственностью картина десяти — двенадцатилетней давности. Отец, встав на колени, торопливо стирает с натертого до зеркального блеска паркета оставленные им белые следы. «Кто-то рассыпал известку перед входной дверью», — говорит он, смущенно улыбаясь, и Гелой, так же как тогда, овладевает нестерпимое чувство жалости, граничащее с презрением, перерастающее в ненависть, смешанное с угрызениями совести; так же, как тогда, рождается у него желание стать на колени рядом с отцом; он понимает, что отец нуждается в помощи, что надо поскорее стереть следы, прежде чем мама, бабушка, дедушка или Лиза заглянут в комнату. Но, вместо того чтобы помочь отцу, он и сейчас вызывающе насмешливо, глумливо кричит коленопреклоненной отцовской тени: «Погоди, увидишь еще, что они с тобой сделают!»
— Тссс! — прикладывает руку к губам очкастый и головой показывает на дверь, предупреждая Гелу, что там, снаружи, могут слышать их разговор. — Ничего они со мной не могут сделать, — шепчет он, перегнувшись в сторону Гелы. — Они не братья мои и не ученики… Попали они впросак, — хихикает он желчно, все так же с неподвижным лицом. — Я человек неудачливый. Что мне от тебя скрывать, да и смысла нет в утайках, — шепчет он торопливо. — Кто я? Никем, ни в чем, ни для чего зачатый. Нищий при несуществующем храме. Страж несуществующей гробницы. Прихвостень несуществующей жизни. Пинок и заплесневелая краюха — вот самое большее, чего я заслуживаю, потому что ничего не делаю ни хорошего, ни плохого. А они думают, что я в самом деле возмутитель и разрушитель. Анархист. Что власть скажет им спасибо, если они избавят мир от меня, что им все за это простится и будет разрешено шарить по своей воле хоть в государственной казне, хоть в сиротской постели. А в общем, по правде сказать, им ведь в самом деле принадлежит мир. За них жертвовали собой и Моисей, и Иисус… Чтобы вывести их из мрака, чтобы поселить их в земле обетованной. Ведь господь, собственно, Моисея не ввел в обетованную землю — так только, издали показал ее, чтобы слюнки потекли, а впустить не впустил: извините, мол, цыц, туда нельзя. Узрели очи твои вертоград, но не внидешь в него. — Он смотрит на дверь, но ничего без очков не видит. Еще ближе склоняется он к Геле и продолжает все так же шепотом, брызжа блестящими капельками слюны: — Это ведь они распяли Христа. Власть умыла руки, отошла в сторону: дескать, сами решайте, как поступить с вашим царем. А они уперлись, решили во что бы то ни стало добиться своего. «Распни его! — кричали Пилату, надрывались. — И пусть его кровь падет на нас и наших детей». Лишь бы над нами не властвовал наш же человек, а любому чужаку мы согласны повиноваться; чужак предпочтительнее своего, как властитель. И знаешь, почему? Свой не одобрит, не простит тебе ничего дурного. А чужой всему, что в тебе дурно, только обрадуется. Даже подстрекать тебя станет к всякой скверне, толкать к злу, потому что злых и скверных подчинить себе гораздо легче, нежели добрых. У злого, у скверного совесть нечиста, и даже если, прошу прощения, нагадить ему на голову, он слова не скажет, даже и не подумает возражать, лишь бы владыка довольствовался этим да, сверх того, позволил ему стащить копейку-другую, обидеть двух-трех сирот и разок-другой набить себе брюхо. Так-то, дружок, устроен мир. Никак не возьмешь в толк? Человек не ищет добра, не хочет быть добрым, потому что это трудно, тяжко, болезненно, как выдернуть гнилой зуб. А быть злым, дурным так же легко и приятно, как рыгнуть, особенно если ты сыт. Мир погиб тогда, когда дело дошло до выбора между Христом и разбойником; с тех пор стало все равно, Христа выбирать или разбойника, да и не надо ни одного, потому что незаменимым не окажется ни тот, ни другой. Мир может спасти только ребенок, но ребенок умный и смелый. Так что напрасно ты колеблешься, напрасно боишься.
— Боюсь? — удивляется Гела и вдруг чувствует, как от страха мороз продирает его по коже.
— Боишься! — смеется очкастый. — Конечно, боишься.
— Чего мне бояться? — пожимает плечами Гела, а сердце у него бешено колотится, кажется — вот-вот выпрыгнет из груди.
— Эх ты, трусишка! — смеется очкастый.
Когда человек с противогазом впервые привел Гелу в хижину, очкастый разволновался, растерялся, перепугался, как девушка, в первый раз оставшаяся наедине с предметом своей любви. «Вот от чьей руки я должен умереть!» — думал он в неописуемом возбуждении, так же как девушка думает о своем любимом: «Вот тот единственный, кому я буду принадлежать». Но, в отличие от влюбленной девушки, он старался вызвать в душе у своего предмета не ответную любовь, а ненависть и презрение, потому что лишь ненависть и презрение могли заставить Гелу подчиниться его воле, пожертвовать ради его безумного желания своей чистотой, беспорочностью, невинностью. Он сам себе удивлялся: откуда в нем бралось столько желчи, злобы, яда, столько мерзости, но с тем большей страстью, с тем большей настойчивостью он порочил, осквернял, обливал грязью все, что могло быть дорогим и священным для Гелы, из-за чего Гела мог удержаться от греха решиться на преступление. Ни о чем другом очкастый не мог больше думать, неотступно стоял у него перед глазами Гела — запачканный его кровью, онемевший от ужаса, потрясенный, но уже навеки прикованный к его трупу, к его имени, его убийца и поэтому его единственный преемник и наследник, единственный хранитель его памяти, пусть даже вспоминающий его с презрением, с ненавистью, с проклятиями. В смятении и тоске и в то же время с чувством неизъяснимого блаженства предвкушал он смерть, как девушка — первую ночь любви; с головой закрывшись шкурой, замирая и затаив дыхание, ждал он нетерпеливо, когда наконец нагрянет пылкий любовник, супруг и повелитель, и соединится с ним навеки. А Гела, правда, иной раз прицеливался в него из револьвера (подаренного им же самим), но дальше этого не шел. На большее не осмеливался. Берег себя или на себя не надеялся, не годился еще на такое дело. Наводил револьвер на спящего, брал его на мушку и так отводил душу, довольствовался этим. А очкастый трижды заживо кончался при этом, обливался холодным потом от ярости и тоски и, истомленный напрасным ожиданием, озверелый от неудовлетворенной страсти, повторял в уме как безумный: «Рукоблудник! Онанист! Рукоблудник!» А потом понемногу редел густой, напитанный человеческим и скотским дыханием мрак, и еще раз всплывали из омута небытия, из тины небытия бледные, бескровные лица его друзей, гнетущие, страшные, непереносимые, словно прибившиеся к берегу утопленники, и он, еще раз — в который уже раз — обманутый в своих надеждах, снова изливал яд, поносил все и вся, желчный, злобный, яростный, как жена скопца или оголенная без нужды, лишь для потехи потаскуха. Он не жаждал смерти, но ему опротивела, стала невыносимой эта, нынешняя его жизнь, и все свои надежды и упования он возлагал лишь на другую, новую жизнь, которая должна была начаться после смерти, в новом воплощении. Смерть была неизбежна, необходима, чтобы вернуться на землю в любом обличье, хотя бы в образе вороны, но особенно обидно было то, что ему и умереть не удавалось так, как он хотел. Смерть от руки безгрешного юноши, ребенка, многое означала, в ней заключалась мысль, и мысль, притом, важная, успокоительная и несущая удовлетворение, поскольку лишь этим путем мог он убедиться, что смог что-то совершить, чего-то добиться — растлить хотя бы одну непорочную душу. Эта прожитая им жизнь не оправдала себя. Он знал, что на его могилу не положат даже плиты с надписью, которая удостоверяла бы, что под нею покоится прах такого-то, или его бренные останки, или просто его труп. А покоящийся в безымянной могиле есть никто и ничто; он как бы вовсе не рождался на свет, не жил, не знал тревог и треволнений, не метался, не плакал до того, как превратился в покойника, в бренные останки или попросту в труп. Он как отбывший наказание человек, которому не засчитывают годы заключения, потому что его имя пропустили в тюремном журнале. Каково? Так и очкастому не могла быть зачтена вся прожитая им жизнь или все то, ради чего, по причине чего и в силу чего он должен был умереть. Все оказалось на деле не так, как ему представлялось вначале; или он полагал, что хоть что-то окажется иным, не таким, как на самом деле. Его товарищи увивались за женщинами, красиво одевались, откладывали завтрашние заботы на завтра и переходили из ресторана в ресторан, как из одного возраста в другой — попросту говоря, им не было никакого дела ни до душной среды, ни до быстротекущего времени. А он зарылся в книги, он вгрызался в книги как червь, пока не добрался до самого дна, чтобы окончательно убедиться в собственном невежестве. Так ему и сказала книга: «Ты глуп. Ты раб. Из земли ты взят и в землю обратишься».
— Дерево, которое не принесет доброго плода, будет срублено и брошено в огонь… — шепчет очкастый. — Вот что такое Христос! Вот почему распяли его твой названый отец и его верный холоп. Понятно тебе? Понятно? — не спрашивает, а умоляет он Гелу.
— Нет, не понятно, — с досадой, но вполне искренне отвечает Гела.
Он не переварил еще и того, что его только что назвали трусом, и стерпел это, ничего не ответил; но промолчал он не из трусости, а просто потому, что потерял вдруг всякую охоту разговаривать с очкастым. Чтобы поддерживать такой разговор, он должен и сам вступить в эту игру, где все сражаются против одного и один против всех. Но ведь если он оказался взаперти в этой хижине, то именно потому, что хотел избавиться от подобной арифметики, выйти из такой «игры», но, по-видимому, и здесь, в «краю бездорожья», все определяется ее всеобъемлющими правилами, а не желанием играющих, желание подчиняется правилам, а не правила — желанию. Тем временем в котле понемногу плавится снег. Тяжелый чугунный котел словно придавил собой огонь; и пламя, сплюснутое под ним, беспомощно бьется и перебирает конечностями, стараясь выбраться из-под груза, словно какое-то существо с множеством лап и щупальцев. «Расплющенный огонь», — думает Гела. Шипит, трещит, извивается пламя, выламывается раздробленными суставами. Над котлом, полным снега, поднимается клубами пар. Снова, как несколько минут назад, появляется призрак отца — на этот раз он висит над котлом, в клубах пара, как в облаке слез. Стоит в воздухе, скрестив на груди руки. Нахмурясь, то ли печально, то ли обиженно смотрит он на сына. Геле совестно: зачем он перед тем кричал на отца, смеялся над ним, — но он упрямо не отводит взгляда, смотрит в глаза отцу. Смотрит дерзко, вызывающе, но при этом едва удерживается, так ему хочется попросить прощения за свою давнишнюю, лет десять — двенадцать тому назад проявленную, а еще пуще — за давешнюю, сегодняшнюю жестокость и безжалостность. Желание повиниться понуждает его к дерзости, к грубости. Извинения не сблизят, а еще больше отдалят друг от друга отца и сына; ни отцу, ни сыну они не принесут никакой пользы, так как отец уже стал на колени. Десять лет тому назад он вернулся домой навеселе и слишком поздно заметил, что в прихожей плохо вытер ноги; и уважение к чужим порядкам, к неуклонно соблюдаемой чистоте чужого дома, да еще его мягкость, его почтительное, робкое отношение к этому дому и его хозяевам заставили его стать на колени, чтобы стереть, уничтожить собственные следы. Наверно, роль отца была ему еще непривычна; или, смущенный своим невольным прегрешением, он забыл на минуту, что стал уже отцом, что у него подрастает сын, который наблюдает за каждым его шагом и в памяти которого каждый его поступок запечатлевается навсегда. Забыл — и погиб, потому что показался сыну таким, каким ни в коем случае не должен был показываться: стоящим на коленях, уничтожающим собственный след! Забыл — и погубил своего сына, потому что в душе у того остались лишь отпечатки его перепачканных в известке ступней, отпечатки, которые нельзя ни стереть ветошью, ни смыть, ни замазать краской. «Торчи тут и ешь это мясо, пока его дают тебе из милости!» — говорит отец, висящий в облаке пара. Возможно, что он говорит это, как при их последней прогулке вдвоем, старому льву в клетке тбилисского зоосада, но Гела принимает отцовские слова на свой счет: во-первых, он и сам вот уже сколько времени ест мясо, которое дают ему из милости, а во-вторых, он страстно жаждет, чтобы отец обращался именно к нему, чтобы отец был заинтересован, обеспокоен, пусть даже разгневан именно его судьбой, а не участью льва, которого, собственно, не за что жалеть или осуждать, потому что он не заключенный, а пленник и содержится в плену не по причине его слабости и ничтожности, а именно из-за его могущества и величия. «Как же мне быть? Что делать?» — спрашивает он сразу, чтобы втянуть отца в разговор, чтобы отец отругал или успокоил его, что, в конце концов, является его обязанностью как отца — все равно, живого или мертвого.
— Тссс! — снова взмахивает рукой очкастый, указывая Геле на дверь. — Что это ты… никак не хочешь понять! Ну зачем же я подарил тебе револьвер? Только не меня одного, а их тоже… Во сне… Всех троих вместе… Ибо лучше, чтобы трое умерли за одного, чем чтобы весь род твой был ввержен в ад. Ты ведь сам этого хочешь? Я же прекрасно вижу! Ты думаешь, я сплю по ночам? Да я уже целый век не спал. Так вот, ты и должен исполнить то, что задумал, потому что желание твое — от бога. Исполни же волю божию, ты, трусишка… Только не говори мне, что у тебя нет такого желания. Зачем же ты целишься в нас из револьвера? Хочешь, но не осмеливаешься. Ведь хочешь? — Он весь перегибается вперед, к Геле, весь вытягивается, становится как бы тоньше, длинней, улыбается, жадно всматривается Геле в лицо.
А Гелу от страха мороз продирает по коже, в ушах у него звенит, и он не знает, что сказать очкастому. Не может же он объяснить, что по-мальчишески развлекается по ночам, играя с револьвером. Или сказать: «Это вам почудилось, приснилось, я никогда не целился в вас из револьвера». Щеки у него горят, лицо багровеет от стыда. Но, к счастью, очкастый продолжает, не дожидаясь его ответа:
— И к тому же ты сделаешь доброе дело. Сделаешь доброе дело и станешь мужчиной. Осанна сущему во царствии червей! Или ты так и собираешься жить? Если ты хочешь жизни, то должен доказать, что достоин ее, — шипит он, перегнувшись вперед, с напряженным лицом. — Ты знаешь, какой грех на душе у твоего названого отца? Он изнасиловал пятилетнюю девочку. Сиротку пяти лет. Думаю, ты понимаешь, что это значит — изнасиловать? — хихикает он язвительно, глумливо, то и дело поглядывая на дверь. — Пятилетнюю девочку. В которой не было еще ничего женского. Сиротку — беспризорную, беззащитную, так же как ты. Может быть, даже свою собственную дочь, свое семя, в слепоте заброшенное в какую-то слепую яму. Ты должен отомстить и за этого ребенка. Такова воля божья, ибо ты сам еще ребенок, чистый и безгрешный, и потому облеченный правом и властью уничтожать таких, как мы, прежде чем сам станешь таким. Да, станешь, хочешь ты того или нет: жизнь сравняет тебя с нами. Но пока что ты облечен правом и властью. Ты один, и никто больше. Слышишь? Только ты, а больше никто. Дерни пальцем за эту чертову собачку, спусти курок. Чего ты боишься? Станешь первым учеником в гимназии, образцовым учеником. Обучать будут бесплатно. Объявят тебе благодарность, может, даже Георгиевский крест дадут. Неплохо, а? Гимназист-орденоносец, ученик с Георгиевским крестом. «Покажи, ну, дай посмотреть, пожалуйста…» — «Уберите свои грязные руки! Хотите такую игрушку — так сумейте спустить курок». Неплохо, а? Все будут с завистью пялить на тебя глаза. Осанна сыну артистову! — Он снова хихикает, прикрыв рот рукой, словно у него не хватает передних зубов и он хочет скрыть безобразное зияние. — А иначе ты сгниешь вместе с нами в этой хижине. Заживо протухнешь, будешь смердеть. И это только потому, что не можешь решиться. Не смеешь сделать то, чего желаешь, то, что ты, собственно, должен, обязан делать. Думаешь, случайно ты сбился с дороги? Случайно пришел сюда, к нам, именно сюда? И случайно нашел тебя в лесу твой названый отец? Сам бог привел тебя, направил твой путь! — Он воздевает руку к потолку, а сам поглядывает на дверь. — Я сразу все понял, как только увидел тебя. И сказал себе: вот меч господень!..
— Ничего подобного! — прерывает его Гела. — Ничего подобного, — повторяет он раздраженно, хотя ему нисколько не интересно, что сказал себе очкастый, когда впервые увидел его — замерзшего, голодного, истощенного, обессиленного, — Вы подумали об охранке. «Охранка пришла», — вот что вы сказали. А я не из охранки, и убивать вас мне никогда в голову не приходило. Просто…
— В самом деле я так сказал? — не дает ему договорить очкастый. — Что ж, правильно сказал. Меч божий — один, всегда один и тот же. Его только называют по-разному. Но это не имеет никакого значения. Главное — исполнить свой долг перед господом. Совершить настоящее, достойное мужчины деяние. Ну вот, давай, решайся наконец. Сколько еще можно тянуть? Думаешь, легко мне лежать каждую ночь, зажав уши руками, и ждать с минуты на минуту — вот сейчас, вот сейчас он спустит курок…
— Проголодались, ребята? — говорит плосколицый.
Никто не заметил, как он вошел в хижину. В руках, перепачканных кровью, у него баранья голова. Он кладет голову на стол перед очкастым и направляется к очагу. «Э, да снег еще не растаял, когда же закипит? — говорит он, заглянув в котел, набитый снегом. Потом берет щепку и мешает в котле. Оплывший, подтаявший снизу снег опускается на дно и ворочается с хрустом в котле. «Что ты делаешь, ведь грязнишь снег!» — кричит Гела весело, с облегчением, освободившись наконец из плена, в котором держал его голос очкастого.
— Снег грязню? Да что может быть чище крови? — скалит зубы плосколицый. — Мы тут выпили ее по горсти-другой, пошла впрок. — Губы у него в самом деле красные от овечьей крови. — Большая сила — кровь. Бывал я в таких тюрьмах, где одна лишь кровь в цене. Играют только на кровь. Стоит рядом с тобой банка. Проиграешь — отворишь себе жилу и наполняешь банку, чтобы отдать проигрыш. Ни деньги, ни золото, ни брильянты не имеют хождения. Выиграешь — уцелеешь, а проиграешь — прощай, передай привет нашим на том свете. Да, кстати, вы знали, что наш кум, свет очей наших — отец семейства, что у него есть жена и дети? — Он кивает на дверь. — Вот оно как, — подтверждает он сам, не получив ответа и, швырнув окровавленную щепку в огонь, выходит из хижины.
Голова овцы лежит на столе. Зажав кончик языка в оскаленных зубах, она смотрит белыми стеклянными глазами. На грязной, окровавленной шерсти налипли кое-где затвердевшие комочки снега. А живая овца вскочила на ноги и жмется в углу. «Бэ-э-э, бээ, бээ», — хрипло, негромко блеет она, потрясенная смертью еще одной, последней своей сестры. Очкастый уставился на овечью голову и быстро перебирает пальцами на краю стола, словно выводит на клавишах одну и ту же фразу, — упорно, назло Геле, который напряженно ждет, когда же он заговорит снова, ждет, потому что больше не хочет, не может слышать его голос: боится, что не выдержит и в самом деле всадит ему пулю в лоб. Впрочем, Гела думает так потому, что, конечно, не сможет так поступить, и прекрасно это понимает. Он вообще не знает, как себя вести, о чем разговаривать с этим человеком. Его раздражает собственная беспомощность — раздражает, но не отдаляет от очкастого, а сближает с ним и в то же время убивает в нем чувство почтения и робости, которое должны испытывать младшие по отношению к старшим; должен испытывать и Гела, но пока что, по вине ли старшего или младшего, дело обстоит как раз наоборот. «Никогда мне не вырваться отсюда», — думает Гела, угнетенный, растерянный, испуганный, и снова у него кривятся губы, морщится и дрожит подбородок. «Если бы я хотел вас убить, то и убил бы давно», — говорит он вдруг и сам наклоняется вперед, к очкастому, словно хочет проследить взглядом за своими словами, посмотреть, как они отразятся на лице собеседника.
— Одно тебе следует знать, — говорит очкастый. — Ты пока еще ничего не сделал такого, что нельзя было бы простить, и, однако, все скопом напустятся на тебя — и твой господин полицмейстер, и еще другие — и не дадут тебе роздыху до тех пор, пока ты не совершишь что-нибудь такое, что трудно или вовсе невозможно простить. Я тебе свое сказал. Остальное — твое дело, дело твоей совести. — Он стискивает зубы так, что на щеках у него вздуваются желваки. Лицо у него становится таким жалким, таким несчастным, что Гела невольно отводит взгляд. Он, собственно, толком не понимает, что разумеет очкастый, но от этого разговора смутный страх наполняет его душу. «Сам он трус», — думает он, чтобы подавить этот страх. «Вы сами трус!» — бросает он вдруг и удивляется себе, потому что вовсе не собирался говорить это вслух. И в ту же минуту, неожиданно для самого себя, он переполняется никогда еще не испытанным чувством удовлетворения и гордости; впервые в жизни бросил он в лицо другому человеку, и притом старшему, взрослому, обвинение в трусости, и не просто чтобы подразнить, высмеять, позлить его, а потому что у него, точно так же впервые в жизни, открылись глаза, чтобы увидеть, познать, что такое настоящий страх, истинное малодушие. «Вы сами трус!» — с каким-то непонятным удовольствием спешит он объявить это свое новое открытие.
— Верно, — тотчас же соглашается с ним очкастый; он на все согласен, лишь бы выглядеть как можно более мерзким, отвратительным в глазах этого ребенка, которому явно наплевать на него и который вовсе не стремится быть ему судьей, наказывать или прощать его. — Верно! — повторяет он быстро, как арестант или ученик, выкрикивающий «Я здесь!», когда вычитывают его имя по списку. — И это я могу стерпеть, ибо кроток есмь и смирен сердцем. Но кто же тогда ты — ну-ка подумай, что получается? Бессовестный мальчишка. Маленький бессовестный наглец. А если бы я попросил тебя умереть за меня, как бы ты тогда поступил? По правде сказать, вырастет из тебя змея — похуже, чем мы трое. Человек должен быть способным либо покончить с собой, либо убить другого, либо за другого умереть. А ты хочешь остаться чистеньким, маменькиным сынком. Небось, когда самого слегка выдерут за уши, это тебе неприятно? А если у другого оторваны жабры напрочь — на это тебе наплевать! Пули тебе жалко для него. Спустить курок поленишься, чтобы прекратить его мучения. Да, я и в самом деле трус, не то знаешь что бы я с тобой сделал? Но только не думаю, чтобы и они, эти двое, — он кивает на дверь, — промолчали так же, как я, когда узнают, что ты по ночам наводишь на них пистолет. Не думаю, ей-богу, не думаю, — хихикает он с видом человека, за которым осталось в споре последнее слово.
— Снег растаял, — говорит Гела. — Снег растаял.
Очкастый смотрит на него с изумлением. Лицо ого становится еще более напряженным. Чаще, мельче морщинки на бледной коже вокруг глаз. Гела чувствует на себе его настойчивый взгляд, но упорно отводит глаза, не хочет смотреть в его сторону. Ему не хочется продолжать этот надоевший уже разговор. Словно трусость — это заразная болезнь и может передаваться голосом. Пламя, раздавленное черным брюхом котла, отчаянно бьется под ним — бессмысленно, без надежды, как Гела, — и сотрясается от усилия и напряжения. Котлу же нет дела до мучений пламени — крепкий, нерушимый, угрюмый, он усеян крупными тяжелыми каплями, словно снег изнутри просочился сквозь его толстые чугунные стенки. Гела смотрит в огонь и нетерпеливо ждет, когда же снова заговорит очкастый; он чувствует всем своим существом, что сейчас услышит то, чего он ни за что не хотел бы слышать от этого человека. И снова сами собой кривятся его губы, морщится и дрожит его подбородок. Снова бунтует, содрогается его истинная, насильно загнанная в подполье, отрицаемая и отвергаемая природа, и нервный смех овладевает им раньше, чем он успевает до конца уразуметь смысл сказанного очкастым. «Из нас всех ты все же самый несчастный», — говорит тот; а он смеется, смеется, смеется, словно смех может защитить его от неумолимой истины, прикрывающейся маской сочувствия, чтобы беспрепятственно положить ему на плечо свою тяжкую, давящую десницу, с легкостью пригнести его к земле, поставить на колени перед гробом собственной твердости, стойкости, собственного самолюбия.
— Тебе пока еще и терять нечего, — продолжает очкастый азартно, словно рассказчик анекдотов, которого не смущает, а лишь подзадоривает смех слушателей. — У тебя ведь еще не открылись глаза. Ты еще сорок лет будешь слепым щенком бродить по пустыне. Ты еще ни в чем не разбираешься — ведь если ты что-нибудь знаешь, так только со слов старших. Для тебя еще большой вопрос — существует ли страна обетованная. А пустыню ты знаешь со дня твоего рождения. И успел уже испытать на себе и ее удушливый зной, и ее ломающую кости стужу. Сколько раз у тебя распухало брюхо от ядовитой воды, и сколько раз ты изрыгал назад негодную пищу! А о том, что существуют настоящие хлеб и вода, ты слыхал только в сказках. И потому тебе все равно, куда тебя поведут — вперед, назад или в сторону; и неизвестно, зачем у тебя клинок в руках: чтобы защитить или чтобы уничтожить себя. Смейся, смейся, жалкий раб!
— Сколько я ни покупал ослов, все ревуны, — говорит человек с противогазом; он держит в руках половину освежеванной бараньей туши — другая половина у плосколицего. У обоих руки красны от мороза, потому что они оттирали их снегом. — Чего ты ждешь — руби на куски, — говорит он плосколицему, а свою половину туши подвешивает к потолку, зацепив за крюк перерубленную голяшку. — В тюрьме со мной сидел один бывший министр; с утра до вечера болтал без умолку — совсем как ты. Приходилось чуть ли не завязывать ему рот, иначе нельзя было его остановить. Пока, говорит, я не брал взяток, надо мной смеялись, а когда стал брать — посадили в тюрьму. Ни днем, ни ночью не было от него покоя, а слушают его или нет — ему было все равно. Какой, говорит, я английский агент, будь я шпионом, разве бы меня стали здесь, с вами, держать? Агент он был или нет — не скажу, а вот кила у него была наверняка. А может, и ты с килой, а? — спрашивает он очкастого и садится рядом с ним. На губах у него играет сдержанная улыбка, он потирает красные, замерзшие руки, отогревая их. — Мое лекарство пока еще не потеряло силы, и помогает оно не только женщинам, знаешь? — Он хлопает ладонями одна о другую, словно аплодируя собственной шутке. Половина овцы, подвешенная к потолку, медленно кружится на крюке. Местами розовое, местами синеватое мясо затянуто белой, прозрачной, пузырчатой, как пена, пленкой. На продольно рассеченном позвоночнике налипли мелкие осколки костей и сгустки крови. Хижина наполняется запахом мяса. Из рассеченной шеи все еще сочится, капает кровь: одна капля падает на край стола, следующая — на пол. — Что он тут говорил? — спрашивает Гелу человек с противогазом.
Гела не отвечает, он словно не слышал вопроса. К счастью, человек с противогазом не требует ответа. Вода в котле уже бормочет, кипит, ворочает брошенные в нее куски мяса. Овца в углу жмется к стенке и смотрит на людей напряженно-тревожными глазами. Плосколицый держит в руках зеленую от плесени, оставленную пастухами шумовку. На краю стола блестит маленькая лужица крови. Точно такая же лужица виднеется на полу, возле ножки стола. Разобщенные двойняшки, тоскливо поблескивают они в разлуке. Половина овцы на крюке под потолком перестала кружиться, остановилась, исчерпала до конца земную жизнь. Пар, поднимающийся над котлом, приятно, аппетитно пахнет. Все в хижине как-то притихло, успокоилось, затаилось. В облаке пара над котлом на мгновение мелькает отец, он волочит за собой незавязанный шнурок. Человек с противогазом разложил на столе перед собой книги; пустая сумка по-прежнему висит у него на боку. «Ты будешь читать или я?» — спрашивает он очкастого. «Сперва верни мне мои очки», — бурчит тоном обиженного ребенка тот. «Ах да, очки! Хорошо, что ты напомнил. Вот только если я их не выронил в снег… — Он копается в своей линялой полотняной сумке. — Вот они, здесь. Твое счастье. — Он вытаскивает из сумки очки, но тотчас же убирает их обратно в сумку: как будто это его собственная вещь и он только хотел проверить, на месте ли она. — Постой. Сначала поедим, а потом уж их получишь. А то у меня, когда болтают во время еды, желудок сморщивается. Давай уж я буду читать». Рука очкастого, протянутая за очками, застывает в воздухе. Человек с противогазом смеется и отводит взгляд. «Кто вам приятнее перед обедом — миледи, Эмма или… все забываю, как ее, чертовку, зовут. Как имя этой девчонки, Доментий? Ты, наверно, помнишь, ты ведь у нас бабник», — спрашивает он плосколицего. «Это которую?» — ухмыляется тот, распрямляясь над котлом с шумовкой в руках, окутанный облаком пахучего пара. Он прекрасно знает, о ком его спрашивают, игра эта повторяется каждый день, но он вызывает на сквернословие человека с противогазом, чьи грубые, перченые, непристойные разговоры доставляют ему огромное удовольствие. «Да вот та, которую ее же отец разложил в лесу», — подсказывает человек в противогазе. «А ну ее к черту!» — осклабясь во весь рот, отзывается плосколицый. «А у тебя сын или дочка?» — спрашивает человека с противогазом очкастый. Огорошенный неожиданным вопросом, тот на мгновение теряется; несколько раз слюнит жирную подушечку большого пальца, но забывает перелистать книгу. Он то смотрит на очкастого, то украдкой вскидывает глаза на плосколицего, как бы пытаясь проследить путь, которым его тайна ускользнула от него без его согласия; он не может решить, что лучше — пропустить вопрос мимо ушей, не удостоить очкастого ответом или выдать еще одну тайну, не менее важную, а именно: что у него разбередили скрытую, но болезненную, жгучую, гноящуюся рану. «Откуда ты знаешь, что у меня есть ребенок?» — говорит он наконец осторожно, вкрадчиво, нерешительно. Он вынужден кашлянуть, чтобы подчинить себе дрожащий, еле слышный голос. Он обращается к очкастому, но смотрит на плосколицего, сверлит его улыбающимся — пока еще улыбающимся — взглядом; он все еще надеется — авось плосколицый даст ему понять каким-нибудь знаком, что не выдавал его, что очкастый просто пытается его подловить и что он не должен попадаться на удочку. Но плосколицый, смущенный, уличенный, старательно мешает шумовкой в бурлящем котле и не смотрит в его сторону — как будто он всецело занят своим делом и ничего не слышит. «Что ты язык проглотил? Сын или дочь?» — не отстает от человека с противогазом очкастый, весь смешно, как петушок, нахохленный, весь в каком-то отчаянном порыве, с дрожащими губами. Даже если бы ему сейчас вернули очки, он ничего не смог бы, наверно, увидеть, настолько он захвачен и ослеплен собственной смелостью. Да на нем и вовсе лица нет, только уши багрово горят. «Сын или дочь? Сын или дочь? Сын или дочь?» — повторяет он как безумный. «Сколько тебе заплатили?» — едко, сквозь зубы цедит человек с противогазом. Он обращается к плосколицему, но в голосе его столько ненависти, злобы, готовой прорваться ярости, что Гела невольно застывает от страха. Он боится пошевелиться, вернее — не боится, а не может, не в силах, словно он привязан веревками к стулу и у него кляп во рту. Так он сидит — беспомощный, как младенец, ничтожный, ничего не могущий, ни на что не годный. «Я сегодня умру, — внезапно рождается у него в мозгу холодная, шершавая, но спасительная, наполняющая сладким ужасом мысль. — Ясегодняумруясегодняумруясегодняумру», — повторяет он подряд в уме одни и те же слова, звуки, как эхо в туннеле — грохот колес поезда. Упрямо, бездумно цепляется он за эту мысль, сидит, устраивается в ней как в поезде, и мчится к Батуми, к Нато, а в окне мимо него пролетают в противоположном направлении и исчезают вдали отрывочные картины минувшей жизни. Вот мелькнул гроб с телом отца, вот — сумрачное, окаменевшее лицо матери, вот — блестящие черные нефтяные резервуары, шумный Нурийский базар, католический храм… А Нато не видно, не видно, потому что поезд не останавливается у батумского вокзала, а все стучит, громыхает здесь, в этой прогнившей хижине, в воображении Гелы, в клубах пара, поднимающихся над котлом, насыщенных запахом вареной баранины, вареной крови, вареных костей — запахом все нарастающим, все усиливающимся и, словно хлынувшая через плотину, вырвавшаяся из запруды вода, затопляющим и смывающим все вокруг; в волнах этого запаха кружатся, носятся взад-вперед безостановочно лица, предметы, голоса — как куски мяса в кипятке, — кружатся, утратив вес, потеряв устойчивость, уже полуразваренные, обреченные на распад, поглощение, исчезновение. Отдельные, бессвязные, не соединяющиеся в осмысленные сочетания слова вспучиваются и с бульканьем лопаются на поверхности этой необычной реки, словно пузыри воздуха, выдыхаемого перед смертью утопающими. Вот и отец — он здесь, но видны лишь его руки, высовывающиеся из воды до запястий; чуть согнутые пальцы как бы держат какой-то невидимый круглый предмет. Гела трясет головой, чтобы отогнать это леденяще жуткое видение, и зрение тотчас же возвращается к нему. Он видит, что очкастый стоит на ногах, бледный, с вытаращенными глазами и разинутым ртом, словно у него застрял в горле непроглоченный кусок, и ловит губами, ищет ртом живительный, но неуловимый воздух. А человек с противогазом ухватил обеими руками за рога мертвую овечью голову и тоже, без кровинки в лице, таращит глаза и ловит воздух, которого нет, которого не может найти. И кажется, что и они оба только что всплыли со дна темного бездонного потока. Овечья голова показывает Геле синий язык и сдвигается с места, оставляя на столе широкую блестящую кровавую полосу; потом медленно, лениво — как сова днем — взлетает и ударяется обоими рогами о грудь очкастого, отшвыривает его в овечий угол, где она сама, голова, еще утром высилась на живом туловище и где ее единственная пока уцелевшая подруга отчаянно бьется головой о гнилые бревна хижины. Очкастый переваливается через замызганную веревку в овечий угол и шлепается в густую жижу из овечьего помета и мочи. Одна нога у него повисает на веревке, руками он цепляется за обезумевшую от страха овцу. «Бэээ, бэээ, бэээ», — вопит в ужасе овца. Очкастый барахтается на полу, как человек, впервые попробовавший пробежаться на коньках, — он никак не может подчинить себе разъехавшиеся ноги. Наконец медленно, неуверенно поднимается и вот уже снова стоит на ногах, отставив, оттопырив подальше от туловища перемазанные руки. Он весь взъерошен, словно маленький, но сердитый, яростный зверь, загнанный в тупик, обложенный со всех сторон, но распаленный и ставший во сто крат сильней от предчувствия близкой гибели. Глаза его, расширенные и выкаченные, сверкают; зубы оскалены. А овца беспокойно мечется по своему углу, оскальзываясь на перетертом с мочой помете, и колотится головой о гнилые бревна стены. «Заткните ему пасть, а то убью!» — орет бабий лекарь, и тут только к Геле возвращается слух, тут только проникает в его уши и доходит до его сознания голос очкастого. А очкастый говорит быстро-быстро, не переводя дыхания, но произносит каждое слово ясно, отчетливо: «То, что уничтожается пожаром, землетрясением, потопом, можно еще восстановить. А ты — ты червь веры, мысли, надежды, мечты… Ты выходишь из укрытия, только когда мир погребен под развалинами, когда земля превращается в пристанище покинутых детей и нет никого, кто бы сдержал твою похоть, похоть червя, и она беспрепятственно, привольно рыщет в сиротской постели, ползает по телу невинной сиротки, закрыв ей лицо подушкой, чтобы грубо, не задумываясь, безжалостно раздавить ее, размазать еще не распустившуюся жизнь, как след грязного сапога, на сырой и серой простыне. Простодушную, еще незрячую жизнь, которая перед смертью назвала тебя отцом, и которая любого чужого человека готова была принять за отца…» Внезапно очкастый, отброшенный к стене, ударяется об нее всей тяжестью своего тела и закрывает лицо перепачканными в зловонной грязи руками, которые он держал отставленными подальше от боков. Выстрел отдается в ушах Гелы потом, позднее, когда очкастый уже стоит на коленях, прижимая руки к лицу. И сразу, почти в ту же секунду, звук выстрела повторяется, и на этот раз не страх, не изумление, а странное чувство покоя, от всего освобождающее, из всего выключающее, овладевает Гелой. Он равнодушно смотрит на то, как постепенно стекленеют глаза у человека с противогазом, как он тщетно пытается, ухватившись за стол, удержаться на стуле, так как еще не знает, что он мертв, и считает пока мертвым одного лишь очкастого, — да и неудивительно, поскольку он сам стрелял в очкастого и явственно ощутил, как ударилась в того пуля, вылетевшая из его револьвера; но почему же его-то самого тянет к земле сползающее со стула тело? Что случилось? «Скажите же, что случилось?» — взывают его стекленеющие глаза. А случилось то, что должно было случиться: коза съела сено, а волк съел козу — волк, который сейчас закусит и Гелой и убежит в лес, если, конечно, Гела не опередит его и не пустит в ход подаренный очкастым револьвер, чтобы защититься от волка, чтобы самому, в свою очередь, пробить волку лоб. Но Гела и не помнит о том, что за поясом у него заткнут револьвер. Да если бы и помнил, он не станет вмешиваться в эту кровавую игру, которая началась без него и без него должна кончиться. Он только зритель — к тому же равнодушный, не сочувствующий; не нравятся ему ни пьеса, ни игра актеров. Спокойно дожидается он окончания спектакля, и ему все равно, каков будет конец. Человек с противогазом уже наполовину свалился со стула; пустая противогазная сумка покачивается в воздухе, а револьвер валяется в лужице крови, возле ножки стола: опередил хозяина, упал раньше его, и тот все еще думает, что вовсе не умирает, а нагибается за револьвером. Но вот уже почти погасшее, окаменевшее его сознание озаряется на мгновение; он успевает взглянуть в сторону своего убийцы, открыть от изумления рот — и так, изумленный, с разинутым ртом и вывернутой в сторону плосколицего шеей, грохается со стула на пол. Плосколицый стоит над котлом с шумовкой в одной руке и револьвером в другой и смотрит с улыбкой на Гелу — словно улыбается его нерешительности или его забывчивости и не то что напоминает, а ждет, когда Гела вспомнит сам, что сейчас настала его очередь, что он, Гела, должен поставить сейчас всему последнюю точку. Но разве Гела — судья этим людям? «Я-то тут при чем? Какое мне до всего этого дело?» — думает он спокойно, без волнения. «Могу, но не хочу. Разве человек обязан делать все, что он может сделать?» — спрашивает он привидевшегося незадолго до того отца; но в клубах пара, поднимающихся над котлом, виднеется лишь плосколицый, весь — улыбка и ожиданье. «Бэээ, бэээ, бэээ», — хрипит, положив морду на замызганную веревку, овца.