Как и все девочки, разумеется, и она думала о мальчиках, о любви, о замужестве… Но эти ее мысли исчезали так же неожиданно, как рождались, — они были нерешительными, смутными и как бы бесплотными; не было у них ни силы, ни цепкости, чтобы прочно, основательно поселиться в сознании и в душе совсем еще юной девочки; впрочем, и сама эта девочка, собственно, не старалась их привадить и удержать, так как ничего не имела против того, чтобы жить так, как жила, не видела ничего особенно интересного, захватывающего, сулящего что-либо новое и необычное в этих мимолетных и невесомых, как воздух, мыслях, способных порождать лишь такие же мимолетные, такие же воздушные чувства. Но думы эти все же делали свое дело. Хотела она того или не хотела, замечала или не замечала, но все вокруг видоизменялось, вернее — раскрывалось, показывало истинное свое лицо, для правильного восприятия которого уже недостаточно было одного лишь зрения, требовалось что-то еще для постижения, осмысления всего окружающего, для удовлетворения уже не детской любознательности, а другого, душевного любопытства. Впрочем, никто не принуждал ее постигать, разгадывать, осмысливать; все зависело от ее желания и знания или незнания, а более всего — от ее смелости, так как желание само по себе ничего не значило; а для того чтобы приобрести знание, требовалась смелость, нужно было так же бесстрашно погрузиться в пучину захватывающих тайн, как она погружалась в морские волны; кувыркаться в воде, кружиться волчком или плавать без рук — было лишь детской игрой, не больше; а она уже с какой-то грустной гордостью, уже с утраченной, но еще желанной радостью и охотой присаживалась на корточки около играющего в парке ребенка, поправляла венок из сухих листьев у него на голове, прилаживала получше такой же, плетенный из сухих листьев, кушак у него на талии и на прощанье не забывала потрепать его по щеке, как настоящая, взрослая женщина. А в тот день, когда она призналась самой себе, что любит Гелу, она поняла также, что любила его и раньше, до того, как решилась… Гораздо раньше, чем его мать явилась к ним в дом и дала ей обиняками понять, что Гела принадлежит ей, матери, а не посторонней девчонке, что это она, мать Гелы, а не кто-либо другой, ждет его возвращения; раньше, чем Гела в первый раз бежал из тюрьмы, и раньше, чем его арестовали в первый раз; еще раньше, до того времени, когда он внезапно появился перед нею в своих синих бархатных штанишках и рубашке в полоску; и даже более того — она любила Гелу до того, как он приехал в Батуми, и, если угодно, раньше, чем он вообще родился на свет. Но до того как она призналась себе в этом, прежде чем до этого дошло дело, Гела ничем в ее глазах не отличался от остальных мальчишек, ничем не выделялся среди них; во всяком случае, она уверяла себя в этом, так как смутно предчувствовала, что вся ее будущая жизнь будет связана с Гелой, как лист с деревом, и со свойственным ей по натуре притворным равнодушием старалась уклониться от тех испытаний, от тех сложных и тяжких обязанностей, которые неминуемо, сами собой, должны были возникнуть и обрушиться на нее, как только она излишне заинтересовалась бы Гелой, поверила бы в его исключительность, проявила бы к нему больше внимания, чем может проявить десятилетняя девочка к десятилетнему мальчику, не вызывая ни в ком ни удивления, ни тревоги. Когда Гела в синих бархатных штанишках и рубашке в полоску впервые появился у Нато на именинах, да к тому же еще незваным (лишь на другой день отец сказал ей, что сам пригласил его, да только забыл ее предупредить), она немножко даже рассердилась — застыдилась других девочек, их многозначительных взглядов; подчеркнуто вздернув брови и недоуменно пожимая плечами, она постаралась показать, что сама не менее других удивлена появлением неожиданного гостя, но когда девочки, забыв свою «врожденную вражду» к мальчишкам, налетели со всех сторон на растерянного и немного испуганного Гелу и засыпали его вопросами («Правда ли, что Тбилиси больше Батуми?», «В самом деле в Тбилиси ходит трамвай?»), ей это тоже показалось неприятным, так как Гела, в конце концов, был в гостях у нее, а не у них, и главной сегодня здесь была она, а не другие; поэтому она первая захлопала в ладоши, когда Гела неожиданно для всех — наверно, чтобы вырваться из их когтей, а не из желания покрасоваться, как подумали иные, — объявил, что готов спрыгнуть с крыши, если его об этом попросят; как будто Гела только для нее одной собирался спрыгнуть с крыши — или прежде всего для нее, как для хозяйки и именинницы, а потом уже для остальных; поэтому, наверно, она одна испуганно вскрикнула, когда из-под ноги у Гелы выскользнула черепица, и она одна почему-то заткнула уши (а не закрыла глаза) и стояла так, покуда сорвавшаяся черепица не упала бесшумно и благополучно на землю; и, разумеется, по той же причине она первая, до того как другие успели прийти в себя, подбежала и стала в ямки, оставленные ногами Гелы там, где он приземлился, как, бывало, в детстве влезала в высокие и просторные ботики своей матери. Но это еще не было любовью; а между тем ее ровесницы только о любви и рассуждали — в особенности в гимназической уборной, — словно разговоры на эту тему были такой же постыдной потребностью, как та всеми скрываемая нужда, которая приводила их сюда. «Девочки, послушайте, что я вам расскажу!» — и, захлебываясь, то и дело прыская и давясь от смеха, они взволнованно пересказывали подслушанные дома у взрослых сплетни, разоблачали супружеские тайны или заучивали наизусть слова новых песенок про любовь: «Отпусти меня, мамочка, по базару пройдусь, там куплю себе яду, нынче в ночь отравлюсь»; или: «Девчонку парень звал гулять в лес, птичьи гнезда разорять…» «Вот так он пел, вот — откинув голову, закрыв глаза. Девчоонку паарень зваал гулять… И пальцы такие длинные. Точно не на гитаре играет, а сердце мне щекочет». — «А дальше, дальше как? Ну говори же, не тяни!» — волнуются, пищат остальные. «Ах нееет, в лесоок я не пойдууу, с тобооой легкооо попааасть в бедуууу… Подруга моей мамы его любовница. Все об этом знают, кроме его жены. А его жена думает…» — «А какой беды она боится? С ним, в лесу? А, девочки?» — спрашивала какая-нибудь из подружек, и тут же все остальные в один голос напускались на нее: «Не притворяйся, хитрюга, бабушку свою обманывай!» И притом одним ухом настороженно прислушивались, не идет ли по коридору уборщица: как бы не вошла внезапно, не услышала ненароком их разговоры. Чертова старуха! Ведьма с усами. Бредет и тащит за собой мокрую тряпку на палке. Тряпка оставляла влажный след на изразцовом полу. Девочки тотчас же принимались оправлять на себе платье, а старуха, прислонив палку с надетой на нее тряпкой к стене между горкой опилок и ведром, оглядывала прихорашивающихся гимназисток и молча уходила из уборной. А время шло, и все изменялось, тускнело, бледнело… Но порой оборачивалось чем-то новым и приобретало новую значимость то, что уже отошло в прошлое, что, казалось, не имело никакого отношения к сегодняшнему дню. И получалось, что все сегодняшнее, напротив, было необходимо и имело значение лишь постольку, поскольку возвращало к былому, к минувшему взор, охваченный жаждой постижения, осмысления, раскрытия души. Сегодняшнее вырастало из вчерашнего, как трава из земли; и душа, отвернувшись от зримого, невольно вглядывались в исчезнувшее, незримое, породившее и обусловившее все то, что сегодня, в эту минуту, волновало или умиротворяло, пугало или успокаивало ее. «Что ты подумал, когда в первый раз увидел меня?» — допрашивала она Гелу — не потому, что сама сегодня иначе, чем в первый раз, думала о нем, а потому, что ничего еще не смыслила в любви; а любовь все нарастала с каждым днем, все явственнее раскрывался ее беспредельный простор, и Нато, как плохой пловец, то и дело оглядывалась на исчезавший в отдалении, надежный, прочный и, главное, знакомый берег, откуда бездумно и без оглядки бросилась в таинственное, бездонное и бурное море страсти. Но она была пока еще ребенком и имела право оглядываться; пока еще робость, а не дерзость, инстинкт, а не сознательная решимость уводили ее все дальше в море. «Что я подумал? Почем я знаю, что я подумал!» — отвечал Гела, и Нато хоть и не обижалась, но весьма изумлялась забывчивости своего друга и, с виду спокойно, а на самом деле волнуясь и спеша, настойчиво искала в уме самые колкие, самые язвительные, самые обидные слова, чтобы наказать его за эту забывчивость, за эту невнимательность. Но все это шло еще от детства, это было соперничеством двух дикарей, которые по неразумию и по простодушию считают делом чести и достоинства доставать жгучий, горький, дурманный мед из дупла, полного яростных и безжалостных пчел, да притом еще без сетки на лице и голыми руками. Любовь пока еще рождала в ней лишь желание подчинить, подавить Гелу, чтобы счесть впоследствии заслуженной, справедливой и естественной любую муку, любую боль, причиненную любовью, — впоследствии, когда любовь, вместо того чтобы требовать от нее проникновения в чужую душу, сама выглянула бы из ее души пустым, тоскливым, сковывающим взглядом, как из темницы — узник, из бассейна — дельфин, из чаши — яд. Короче говоря, когда любовь превратилась бы из блестящей и хрупкой игрушки в такое же грубое, несокрушимое орудие, каким ломают камни или копают землю.
Она была ребенком, но при этом — девочкой. Врожденное, унаследованное женское чутье, женский инстинкт растили и воспитывали ее гораздо быстрее, чем семья или гимназия. Всей змеиной мудростью своего женского естества она еще до ареста Гелы предчувствовала, что потеряет его. В тот день, когда Гелу арестовали в первый раз, она уже знала, что разлука их не случайная и не временная, что Гела был обречен, а следовательно, была обречена и она сама — обречена еще до того, как заметила его, избрала среди всех и призналась себе, что любит; призналась сначала самой себе, а потом всему свету, так как ничего лучшего не могла придумать и так как ей казалось, что стоит всему свету узнать о ее любви, как он уступит ей Гелу, откажется сам от Гелы. Но весь свет не только не отказался от Гелы, а, напротив, мертвой хваткой вцепился в него. «Поглядите-ка на эту потаскушку!» — грозил он снизу кулаком Нато, выбравшейся на крышу следом за Гелой, выбившим головой черепицу и вылезшим на конек. Она знала и раньше, что так все случится, потому что ни она, ни Гела ничего не делали для того, чтобы так не случилось. Гела по-прежнему убегал из тюрьмы, а она по-прежнему выкрадывала из шкафа еду, чтобы накормить беглеца при очередном его появлении. Скрестив на груди руки, со счастливым видом, с какой-то вызывающей гордостью смотрела она на него сверху, пока он, присев на сундуке, утолял голод, набирался бодрости и силы, становился снова похожим на человека. «Как будто я твоя мама», — говорила она шутливо, и тотчас же перед нею вставало чарующе гордое и надменное, сумрачное лицо госпожи Елены. Ей, госпоже Елене, наперекор говорила она Геле: «Как будто я твоя мама» — и притом не с робостью временной заместительницы, а с достоинством новой и единственной владычицы, которая обращается как бы к помощи прежней лишь для того, чтобы не испугать своей новизной, своей нежданностью того, кто рано или поздно должен будет провозгласить ее единственность и незаменимость. Она не могла не ощущать своего преимущества перед всеми другими женщинами, не могла не понять, что Гела, даже нынешний Гела, нуждается в ней больше, чем в матери; но знание этого не только не смущало ее, не только не рождало в ней чувства вины перед женщиной на много старше ее, к которой она испытывала искреннее почтение, а, напротив, еще больше распаляло ее, внушало желание выказать и утвердить свое превосходство, как это часто случается с детьми, когда они, играя с взрослыми в какую-нибудь игру, в хитросплетениях и даже правилах которой разбираются гораздо хуже своих противников, тем не менее одерживают победу, так как благодаря счастливой случайности или детскому везению к ним приходят лучшие карты. И, однако, Нато пока еще не могла считать себя победительницей; старших, взрослых было много, и, выигрывая у одних, она проигрывала другим. Правда, победы были гораздо важнее проигрышей, но проигрыши оставляли в душе чувство досады — если и не могли совсем погасить радостное настроение, тем не менее не в малой степени омрачали его. Разумеется, не только убежища искал Гела на чердаке у Нато, не только затем приходил он сюда, чтобы его накормили или чтобы ему починили разорванную рубашку и пришили недостающую пуговицу, — все это он мог устроить и иначе; но, к сожалению, была и другая, не менее сильная, чем любовь, причина, заставлявшая его бегать, как бездомная собака, взад-вперед между чердаком Нато и тюрьмой. И Нато не могла с определенностью выяснить, что было важнее для Гелы — любовь или его правота, желание увидеться с «возлюбленной» или жажда мщения. Сам же Гела пока вообще не умел отличить друг от друга эти два чувства — любовь и правду, стремление к «возлюбленной» и жажду мести; а возможно, что то и другое было одинаково нужно ему, чтобы решиться бежать из тюрьмы, как нужны для бега две ноги или для полета два крыла; словно он любил для того, чтобы отомстить, и искал мести для того, чтобы любить. Примерно так получалось по его разговорам, хотя он никогда и не упоминал о любви, — любовь только подразумевалась; и Нато опять-таки лишь благодаря своему женскому чутью различала, когда в нем говорила любовь, и когда — мстительное чувство; и ей вовсе не нравилось, вовсе не было приятно такое раздвоение души и сердца ее друга. Она даже чувствовала себя обманутой и оскорбленной, хотя Гела, собственно, никогда и не клялся ей в любви, как это происходило в книгах и как рассказывали о каких-то неизвестных людях гимназистки. Никогда не говорил ей Гела, что он ради нее — или хотя бы отчасти ради нее — убегает из тюрьмы. «Кажется, он больше ненавидит его, нежели любит меня», — думала Нато и, внезапно выйдя из терпения, резко вырывала у него из рук тарелку, чтобы напомнить о себе; но Гела не замечал ни ее грубости, ни ее нетерпения и повторял все одно и то же, одно и то же: «Если я уступлю сейчас, то никогда уже не смогу доказать свою невиновность!» Нато была уже пленницей любви и утратила способность здравого суждения; любовь заставляла ее сосредоточиться на себе самой, и никак ее нельзя было бы убедить, что кто-нибудь может печалиться, страдать, испытывать муку сильней, чем она; или что кто-нибудь может лучше нее разбираться в этой печали, страдании, муке; или что кто-нибудь заслуживает большего внимания и сочувствия, чем она сама. В конце концов, вместо всех этих нескончаемых разговоров и побегов из тюрьмы, пусть бы Гела попросту убил своего мучителя и разом покончил бы со всей этой игрой, вернул бы покой и себе, и Нато. Вот до чего она дошла, вернее — вот к чему уже была готова, хотя сама и не знала этого: еще не превратились в знание те безымянные и непривычные ощущения, те смутные, тайные, мучающие угрызениями совести желания или порывы, что набегали на нее с четырех сторон, как волны бушующего моря на остров, и представляли собой пока еще лишь сырье для огромной фабрики мысли, единственной работницей которой ей предстояло стать, — фабрики, где будет постепенно собрана, доведена до окончательной, ужасающей готовности та самоистязательная машина, что также носит название любви и есть любовь, но не любовь вообще, всечеловеческое, всеобъемлющее чувство, к которому с одинаковым восторгом влекутся все и вся, как курортники к морю, а собственно твоя, только твоя любовь, как бы малейшая, крохотная часть моря, достаточная лишь для того, чтобы утопить одного человека. Но пока что она понимала в любви ровно столько, сколько птица — в устройстве западни. «Как я несчастна!» — твердила она самой себе упорно, упрямо, потому что была счастлива; считала себя несчастной, чтобы скрыть свое счастье, и исступленно колотила по клавишам стонавшего, вопившего, надрывавшегося под ее пальцами пианино. Одна мысль о том, что беда могла обойти ее стороной, приводила ее в ужас; лишь одно печалило ее — то, что не находилось ни летописца ее любви, ни читателя этой летописи, так как она ни на мгновение не сомневалась, что никто никогда не бывал так влюблен, так несчастен, так счастлив, так счастлив и несчастлив в одно и то же время, как она. Ничем иным не умея выразить свою исключительность, она сидела за пианино и играла, и струны гремели и гудели назло родителям, назло госпоже Елене, назло женщинам, описанным в книгах, назло всему миру. Ощущение собственного счастья делало ее несчастливой, и сознание собственного несчастья наполняло ее счастьем. Впрочем, вокруг ничего не изменилось, каждое утро было похоже на предыдущее, один вечер повторял другой. И даже неожиданные появления Гелы были настолько одинаковыми, что вместо тревоги и страха, ощущения опасности, рождали чувство неизбежности и неотвратимости. Ее ожидание неизменно завершалось появлением Гелы, точно так же как следом за зимой всегда приходит весна; но, в отличие от природы, в календаре Нато были только эти два времени года: зима и весна, иначе — ожидание и явление ожидаемого. Одно неизбежно сменялось другим, но всякий раз — через разные промежутки времени, так как смена эта зависела лишь от слепого случая и не подчинялась никакой закономерности, ни естественной, природной, ни установленной людьми. Календарь заменяло Нато чутье, благодаря которому она всегда безошибочно чувствовала приближение весны — то есть скорое появление Гелы — и выходила из дремоты ожидания, пробуждалась, как медведь от зимней спячки. «Придет!» — с этой мыслью просыпалась она в одно прекрасное утро, и действительно если не в тот день, то в один из ближайших дней появлялся Гела — потный, грязный, оборванный, голодный и по-прежнему обуреваемый жаждой мести. Все те дни Нато напряженно прислушивалась к чердаку, ждала, чтобы молчание чердака сгустилось еще больше, вернее — чтобы безмолвие пустоты превратилось в тишину человеческого присутствия; заметить это превращение ей позволяло то таинственное свойство — способность или дар, — благодаря которому лепестки цветка разворачиваются навстречу солнцу. А потом уже все, что она делала, было непроизвольным, все ее поступки — безотчетными. Ей было все равно, замечали или нет ее родители, как она тайком доставала из шкафа хлеб, масло, сыр или сахар, как она, перехватываясь уже наловчившейся рукой (в другой же держа тарелку), взбиралась по приставной лестнице на чердак; взбиралась, думая: «Как бы он только не заметил моей радости, не догадался, что я не могу без него жить». Взбираясь, тянулась вверх, как тянется растение к солнцу, — но солнце встречало ее хмуро, солнцу было не до нее, оно все кружило над своей правотой, как стервятник над падалью. «Люби свою правду, а меня оставь в покое!» — кричала она в гневе, держа в обеих руках пустую тарелку, как служанка на сцене — зеркало перед барином. «Если еще раз заикнешься об этой своей правоте, то я разобью вот эту тарелку о твою голову!» — продолжала она, уже успокоившись, остыв, уже улыбаясь. «Попробуй — получишь сдачу сполна!» — желчно цедил сквозь зубы Гела. А она только пожимала плечами и надувала губы, так как не знала, что могло выйти, если бы она в самом деле разбила тарелку о голову своего друга, что от этого изменилось бы, и мучилась своим незнанием. А тем временем ее календарь показывал наступление нового времени года — морозной, жестокой, безжалостной зимы, вслед за которой непременно должна была снова наступить весна, но когда — неизвестно; и она волей-неволей, чтобы как-нибудь протянуть до весны, возвращалась к своим мыслям, как рабочий — к фабрике, источнику своего существования; забивалась, как улитка, в раковину своих мыслей; погружалась в думу, как медведь в зимнюю спячку; с этими мыслями просыпалась и с этими мыслями засыпала; единственная работница огромной фабрики мысли, она неподвижно сидела перед вечно гудящим, бесконечным, протянувшимся, как шоссе, вдаль конвейером, проносившим мимо нее на своей просторной, подрагивающей поверхности обрывки виденного, слышанного, испытанного и пережитого, из которых она должна была слепить свою веру, свои надежды, свою решимость, как машину, которая могла бы унести ее вместе с Гелой в любом направлении, куда только ей бы заблагорассудилось; или хотя бы будильник, который разбудил бы ее одну, вывел бы ее одну из душной ночи неопределенности и ожидания. Она преждевременно созревала от этих мыслей, как от физического труда, и, разумеется, не из простого ребячества она при очередном (и пока последнем) побеге Гелы улеглась на заранее разостланные ею там, на грязном чердачном полу, старые журналы так, как никогда раньше не ложилась; а при виде удивленных, растерянных, испуганных глаз Гелы весело рассмеялась, потому что Гела был все еще ребенком, а она уже нет. На голову Гелы, оторопевшего от неожиданности, падали сверху крупные капли просочившегося между черепицами дождя. Он был в совершенном замешательстве и не сообразил даже отодвинуться или хоть отклонить голову, а она собиралась вырвать его из детства; не от дождевых капель, а от когтей судьбы предстояло ей теперь уберечь своего друга; отныне она должна была стать ему и женой, и матерью, и сестрой, потому что только так могла спасти и сохранить его, — и, однако, через минуту она стояла на крыше и отчаянно кричала вслед ему: «Не останавливайся! Беги, не останавливайся!» И задыхалась от нетерпения — когда же он исчезнет из глаз, уберется, ускользнет, окажется вне опасности. И Гела, подгоняемый ее голосом, несся вприпрыжку, как гепард, по крыше; рубашка развевалась в его руках, сам же он был гол до пояса (он уже выбрался на крышу, когда она подала ему рубашку, которую они вместе отжимали перед этим, еще до того как у них окончательно открылись глаза друг на друга, неожиданно, прежде чем грянул выстрел); и Гела мчался по крышам, перелетал с дома на дом, несся среди свистящих пуль над улицами, над головами людей, сбежавшихся отовсюду, чтобы полюбоваться потехой. «Не останавливайся! Беги, не останавливайся!» — кричала вслед ему Нато, мокрая с головы до ног, с дрожащими коленями, с ободранными о черепицы локтями, с растрепанными, налезающими на глаза волосами, но, несмотря ни на что, счастливая, гордая, бесстрашная. Какие-то люди снизу, с улицы, ругали ее, грозили ей кулаками, целились в нее из ружья, но ей было все нипочем, лишь бы Гела ускользнул, лишь бы Гела как-нибудь спасся, выбрался отсюда, лишь бы Гелу не схватили сейчас, в первый же день его настоящей свободы. Минуту тому назад они были так счастливы, что счастья этого могло им хватить до самой смерти, и поэтому Нато сейчас нисколько не печалило, что скажут в городе, как на все это взглянут родители, как отнесутся к происшедшему в гимназии и скоро ли она снова увидит Гелу, лишь бы он, Гела, ускользнул от преследователей, вырвался на волю со своей свободой, настоящей свободой, которой одарила его Нато и которую никто, кроме нее одной, уже не мог у него отнять. «Не останавливайся! Не бойся! Беги!» — кричала она, возвышаясь над крышей, как громоотвод: мокрая насквозь, с головы до ног, едва удерживаясь на скользких, замшелых черепицах, кричала вовсю силу своего голоса, чтобы заглушить свист пуль, — не для себя, а для Гелы, потому что она и сама была Гелой в эту минуту, потому что она явственно ощущала горячий трепет его жизни в своем существе; стреляли не только в Гелу, но и в нее; если бы убили Гелу, то убили бы и ее, она умерла бы вместе с ним, вместе с ним грянулась бы оземь. Спасение Гелы означало и ее спасение. И животная жажда спасения заставляла ее забыть обо всем. Ничего больше для нее не существовало. Она стояла на крыше и кричала. Кричала вслед своему детству, которое вместе с Гелой уносилось, летело над домами, перескакивало с крыши на крышу. Навсегда. Навсегда. Навсегда. Ради спасения детства двоих детей убегал Гела, а не ради доказательства своей невиновности и правоты. Ради избавления детства двоих детей. Он должен был защитить свое детство и детство Нато, чтобы жизнь, правда, справедливость вообще сохранили смысл. А Нато стояла на крыше и кричала ему вслед, ободряла его, учила, подзадоривала, указывала дорогу, потому что уже не была ребенком и не могла снова стать им, никогда, никогда, даже если бы захотела. Она стояла на крыше и кричала, но не забывала ни на мгновение о том, что случилось, что уже между ними случилось и благодаря чему она заслуживала хотя бы того, чтобы самую великую, самую высокую минуту ее жизни не превратили в потеху и забаву для всего города. Во всяком случае, так она думала, так она верила сама, и если на деле получалось не так, а совсем по-иному, то не все ли равно, каким оскорбительным прозвищем наградил бы ее город, не все ли равно, назвали бы ее шлюхой или сумасшедшей? Она не стыдилась, а радовалась тому, что где-то там, внизу, на земле, каких-то людей так пугало и раздражало ее поведение. Впрочем, радость оказалась кратковременной, и, вернувшись на землю, она сразу поняла, что ей дорого обойдется это минутное опьянение, что жизнь гораздо более жестока и беспощадна, чем это казалось ей сверху, с крыши. Столь многое сразу изменилось вокруг нее — трех жизней не хватило бы ей для того, чтобы постичь, осмыслить или хотя бы осознать происшедшее. Ее исключили из гимназии. Родительский комитет прислал осуждающее письмо. Подруги решительно и бесповоротно отвернулись от нее. Но самым неожиданным и самым тягостным было то, что особенно распинались люди, не имевшие никакого отношения к Нато, вообще даже не подозревавшие до тех пор о ее существовании. Казалось, весь город с нетерпением дожидался, когда он наконец получит возможность насмехаться над нею, унижать, если угодно, даже растоптать ее. Одни поносили ее, другие проклинали, третьи предлагали ей большие деньги, чтобы заманить к себе в постель. Нато улыбалась, передергивала плечами и не спеша, как бы нехотя, брезгливо разрывала письма, а потом подбрасывала клочки в воздух и, все так же улыбаясь, спокойно смотрела, как они опускаются и устилают пол, словно редкие, крупные хлопья раннего снега. Мама плакала. Отец ходил перепачканный: каждое утро он заново красил калитку, чтобы замазать появлявшиеся за ночь непристойные слова и рисунки толстым слоем краски. А Нато все было безразлично, она или играла на пианино, или сидела на чердаке, где зияла пустота, оставленная Гелой; сидела в этой пустоте, как зверь в пещере, созданной природой как бы нарочно для того, чтобы именно он приютился в ней и насытил в ней воздух своим запахом и теплом. Но стоило ей подняться на чердак, как она тотчас же превращалась в героиню какой-нибудь книги, — она по-прежнему отождествляла себя с книжными героинями, должно быть, назло непонятливым, бессердечным согражданам и не замечала, что все воплощаемые ею героини одинаково походили по внешности на мать Гелы (наверно, потому что она больше, чем на кого бы то ни было, надеялась на нее и подсознательно считала ее своей сторонницей) и все одинаково почему-то были влюблены в Гелу. То она, будто бы выпив отравы, прощалась, распростершись на сундуке, с жизнью; обливаясь жаркими, чистосердечными слезами, просила прощения у всех, кому когда-нибудь невольно, ослепленная любовью, причинила боль, и великодушно прощала тех, что не сумели ее понять и, сознательно или не ведая, что творят, довели ее до «смертного одра». «Ах, если бы меня видела госпожа Елена!» — мечтала она и через минуту уже стояла на коленях около того же сундука, в пыли, со склоненной головой и скрещенными на груди руками, воображая, что находится в храме, и с нетерпеливым волнением, со страхом и блаженством ожидая, когда же грянет пистолет в руках ее возлюбленного, то есть Гелы, и она изящно, пленительно-грациозно, потрясая и наполняя раскаянием души всех присутствующих, упадет ничком на «плиты храма». Но и это было лишь отзвуком преждевременно умчавшегося детства, игрой, а не жизнью: не потому «умирала» она на чердаке, что не видела перед собой иного пути, — напротив, бесчисленные незримые, тайные, но действительно существующие пути звали, влекли ее, и она жаждала жизни так сильно, что все, все в жизни казалось ей желанным, даже смерть. Так продолжалось до тех пор, пока она не почувствовала себя беременной и не оказалась вынужденной искать — хотя бы слепо, наудачу — уже путей к спасению, когда ей пришлось бросить эту трогательную, душещипательную игру и уже по-настоящему, насмерть схватиться с жизнью. Догадалась она о своей беременности, когда плавала в море; впервые в море почувствовала она, что в ней произошло какое-то коренное изменение и что ей стали смешны ребяческие, глупенькие мысли, которыми она до сих пор тешилась и обманывала себя. Когда теплая морская вода плеснула ей в лицо, ее вдруг затошнило и, главное, ею вдруг овладел никогда до сих пор не испытанный и невообразимый страх перед морем, отвращение к морю, а ведь море было всегда самым лучшим ее целителем и самым главным — с малых лет — поверенным ее тайн; до сих пор стоило морю лизнуть ее в лицо своим соленым языком, ткнуться своей прохладной шершавой мордой ей под мышку, как она забывала о любых огорчениях и сразу приходила в радостное настроение; какой бы глубокой и безутешной ни казалась ей печаль, море, беспредельное, величественное, могучее море мгновенно рассеивало ее тоску. А сейчас море было противно ей и пугало ее. «Что со мной?» — дивилась она самой себе и растравлялась еще больше, еще сильнее овладевало ею чувство опасности, одиночества, обреченности, вызывавшееся на самом деле ростом новой жизни, ворвавшейся в ее существо и без стеснения устраивавшейся там, раскидывавшей свой лагерь, как войско завоевателей на покоренной земле. Эта новая жизнь, правда, завладела пока еще лишь незначительно малой частью ее существа, но и этого было достаточно, чтобы она прониклась подозрением, страхом, отвращением не только к самой себе, к собственному естеству, но и ко всему, что ее окружало в это мгновение, и прежде всего — к морю, поскольку она была погружена в море, принадлежала сейчас морю телом и душой. «Надоело. Не хочу больше. Устала», — думала она, встревоженная этим неожиданным преображением, хотя, собственно, и не отдавала себе отчета, что именно ей надоело, чего она не хотела и от чего устала. Ее крепкое, гибкое тело смело, привольно, радостно рассекало знакомые и привычные чуть ли не с самого рождения морские волны; сама же она отделилась от своего тела, вылилась из своего тела, как жидкость из бутылки, и понемногу растворялась, распускалась, исчезала в беспредельной стихии. Она уже собиралась отдаться на волю этого приятного, коварного чувства, но в то же мгновение в испуге рванулась назад, к собственному телу, и так порывисто, грубо повернула его к берегу, что чуть было не утопила его и себя вместе с ним. Сердце у нее отчаянно колотилось — словно у птицы, присевшей, чтобы перевести дух, на доску, плавающую среди волн. Едва она коснулась ногой дна, как побежала, спотыкаясь и плеща в пене прибоя, к берегу и, только увидев на песке свое платье, немного успокоилась: тут только убедилась наконец, что все это не примерещилось ей, что это она, именно она была то неприглядное, трусливое, своенравное существо, которое только что своими, вернее, ее ногами вышло из моря. Разозленная, она принялась бить ногами по песку, она яростно раскапывала песок, словно искала в нем самое себя, искала ту, кого оставила на берегу перед тем как войти в воду. Искала неистово, как какую-то вещь, возможно незначительную в глазах посторонних, настолько незначительную, что иной поленился бы и нагнуться, чтобы ее подобрать, но ей самой крайне, в высшей степени необходимую, как заколка для волос или булавка, чтобы не пришлось идти по улице с распустившейся прической пли придерживая юбку на поясе руками. Никто не обратил на нее внимания. Какие-то молодые люди со смехом пробежали мимо нее, затолкали друг друга и море. Рядом лежала тучная, толстая, огромная женщина, не лежала, а валялась как-то неуклюже, неловко, как труп; лицо у нее было закрыто газетой; большие, черные внутри от пота туфли опрокинулись в разные стороны, как лодки, вытащенные из воды; в одной туфле была спрятала гребенка; в головах у спящей женщины сидел грустный тщедушный человек и так тщательно, осторожно очищал от скорлупы крутое яйцо, точно снимал чулок с обожженной ноги младенца. Залезший по пояс под черное полотнище фотограф вместе со своим трехногим аппаратом походил на какое-то несуществующее, выдуманное или нарочно слепленное и сколоченное, но удивительно гармонирующее со всем окружением чудовище. Крестьянка в черном степенно засунула за пазуху увязанные в тряпочку деньги — на мгновение выглянул из-под черной ткани кусочек болезненно-белой груди, злополучной пленницы обесцененной и утратившей могущество стыдливости, — и так же степенно продолжала путь вместе со своей корзинкой. На покатый песчаный берег выбралась ползком из моря, широко улыбаясь, старая женщина; вода струями стекала по ее увядшим ляжкам; как ребенок, радовалась она своей продленной солнцем и морем, жалкой и уродливой старости. А Нато била пятками в песок, копала ямку — словно забавлялась ребяческой игрой и ничего не делала такого, что могло бы привлечь к ней постороннее внимание, заразить других ее беспокойством. Черное дно выкопанной ямки пахло сыростью, темнотой, глубиной. Нато почувствовала приступ тошноты. Она быстро засыпала ямку песком, как бы похоронив в ней нечто постыдное, по необходимости утаиваемое от посторонних взглядов, легла на спину и закрыла глаза. Тотчас же у нее закружилась голова. Под дрожащими веками завертелись волчками темные шарики, сердце снова учащенно забилось. Сзади, возле самой ее головы, перебрасывались мячом. Мяч со свистом рассекал воздух и взрывался, как бомба, у нее в ушах, в висках, в груди. Мускулистые, напряженные ноги игроков сотрясали землю, и невольно она сама напрягалась в страхе, что вот сейчас мяч ударится об ее голову или какой-нибудь из игроков, споткнувшись, повалится на нее — маленькую, незаметную, беззащитную. Лишь тогда вспомнила она о Геле и смутилась — таким далеким, забытым, непривычным показался он ей. Словно ничто уже не связывало ее с ним, словно Гела вообще уже не существовал. «Где-то он сейчас?» — подумала она с притворной, насильственной грустью, чтобы не углублять этого невольного и неожиданного своего равнодушия к другу. «Война неизбежна. Камня на камне не останется», — послышалось ей вдруг, и она быстро приподнялась, села на песке и стала искать взглядом сказавшего эти слова; ей вдруг до безумия захотелось, чтобы в самом деле случилось что-нибудь страшное, какая-нибудь катастрофа, которая не оставила бы камня на камне, разом и окончательно уничтожила бы весь мир вместе с нею. «Я больна, у меня жар», — думала она раздраженно, чувствуя себя опустошенной, но и встать, чтобы пойти домой, заняться собой, ей было лень. Залитый солнцем пляж был похож на поле боя, усеянное трупами. Нато хотелось превратиться самой в труп и валяться здесь до тех пор, пока ее, сгнившую, разложившуюся, не занесет песком. Но через минуту она уже шла по бульвару, направляясь к театру, хотя, собственно, еще не представляла себе, что скажет госпоже Елене, если та окажется на месте и найдет свободную минуту, чтобы выслушать ее. На улицах было пустынно, город казался покинутым. «Очень хорошо. Очень хорошо», — повторяла она в уме и шла, шлепая туфлями без пяток. Она все еще сердилась на город, все еще не могла простить городу того, что он не поддержал, не защитил ее, а, напротив, встретил хохотом и пулями. Но теперь она боялась города больше, чем тогда, на крыше, потому что, если бы подтвердились ее подозрения, у города сразу прибавилось бы всяких оснований считать ее распутной. И, значит, ей следовало своевременно позаботиться, чтобы так не случилось; ей необходимо было с самого начала обеспечить себя доводами, которые оправдывали бы ее от обвинения в бесстыдстве и распущенности, доказательствами порядочности, которыми она могла бы в случае надобности отвести глаза городу. Медленно, спокойно, с самоуверенным, даже вызывающим видом шла она по улице, хотя вовсе и не удивилась бы, если бы кто-нибудь выплеснул на нее с балкона ведро помоев. Солнце жгло немилосердно, но в распахнутых окнах зияла такая непроглядная тьма, как будто они были заклеены плотной черной бумагой; и эта чернота, заполнявшая проемы окон, вызывала в ней какое-то туманное, очень далекое воспоминание — не о самом рентгеновском кабинете, а о почему-то связанном с ним чувстве беспомощности и беззащитности. Твердо, уверенно шла она вперед, а между тем все время напряженно ждала, что вот сейчас ее сограждане прорвут головами эти черные плотные бумажные прямоугольники, высунутся из окон и закричат ей: «Как ты смеешь, как только совесть позволяет тебе показываться на улице!» Сердце у нее замирало от страха, но она не видела иного пути. Для того именно она и шла теперь к Железному театру, чтобы потом не бояться показываться на улице. Если чутье не обманывало ее и она в самом деле была беременна (чего доныне она и в мыслях не допускала), то ей необходимо было получить право на материнство до очередного появления Гелы, пока это право имело еще какое-то значение, пока оно еще могло придать тому, что она сделала, на что она решилась, облик геройства, а не простой распущенности, так как впоследствии, при ревущем в люльке ребенке, пришлось бы уже не отстаивать правоту и невиновность Гелы или ее самой, а защищать эту совсем еще безгрешную новую жизнь, и защита эта оказалась бы гораздо труднее для несуществующего отца и бесправной матери; любые ее доводы, любые запоздалые объяснения и доказательства, да еще в устах невенчанной матери, прозвучали бы как клятвы потаскухи и лишь доставили бы городу новый повод для потехи — если, разумеется, в ближайшее время не разразилась бы война и не смела бы этот проклятый город с лица земли. Но нельзя же было возлагать все свои надежды на одну лишь войну! И получалось, что единственным человеком, могущим помочь Нато, единственным, на кого она могла надеяться, от кого она могла получить «право на материнство», была мать Гелы, а не сам Гела; мать Гелы должна была счесть ее достойной стать матерью, и именно матери Гелы, а не всему городу, обязана была Нато доказать, что ее собственный, ею созданный, населенный ее надеждами, ее верой, ее целями и стремлениями мир не только имеет право на существование, но заслуживает понимания, уважения и поддержки. Таковы были мысли Нато, пока она шла к театру, и этими мыслями пыталась она победить страх. Страх был для нее чувством новым и наиболее тягостным. Он притуплял все другие ее чувства и ощущения, и, чтобы не пасть окончательно духом, она невольно подражала — как ей казалось — госпоже Елене, говорила ее голосом, перенимала ее походку: шла гордая, прямая, с надменным видом… Но так ей только казалось, на самом же деле она шла, шлепая туфлями, как любая обыкновенная батумская девчушка, как будто ничего необыкновенного не было и в том, что она сейчас явится к почтенной женщине, старшей по возрасту, и скажет: «Я, кажется, забеременела от вашего сына, так что соизвольте, раньше чем оправдаются мои подозрения, объявить меня своей невесткой». Так она шла, шлепая туфлями, похожая, как ей казалось, статью и повадками на госпожу Елену, но на самом деле ничем не отличающаяся от всех здешних девчушек, ее ровесниц, всегда — из-за близости моря — небрежно, по-домашнему одетых, что, однако, свидетельствовало не о неряшливости, а о простоте и непринужденности. Она поравнялась с парикмахерской, и навстречу ей выплыло из глубины продолговатого зеркала в окне ее отражение, направляясь туда, откуда она шла со своими глупыми подозрениями и проектами. Прошла мимо турецкого консульства, мимо кованой узорной решетки, сквозь переплетения которой высовывались пыльные ветки декоративных кустов; мимо пристроившегося в сырой тени огромной, старой магнолии фотоателье, из окна которого глянули на нее портреты ее сограждан, как бы говоря: «Смотри, так просто нас не проведешь!»; мимо аптеки, на ступеньке перед которой кто-то оставил пустую бутылочку; мимо почты, где когда-то, разволнованный известием о рождении сына, отец Гелы тщетно старался сочинить текст то ли поздравительной, то ли благодарственной телеграммы; мимо кондитерской, при открытии которой честь сняться в качестве первых гостей на рекламной фотографии и разрезать первый торт досталась родителям Гелы — как самой очаровательной, самой красивой, удачно подобранной паре. Но в представлении Нато пока еще ничто не связывалось с этими местами, и она проходила мимо, ни на что не обращая внимания, как миновала бы любой пустой промежуток между строениями или глухую стену, в своем стремлении туда, куда назначила себе прийти, где виделся ей исток ее новой жизни, где должно было начаться ее новое летосчисление. Она шла и повторяла в уме голосом госпожи Елены: «Я не нравоучение вам читаю, а прошу вас как мать, как родительница». Она и не догадывалась, не вдумывалась (не до того ей было теперь), что между ней и госпожой Еленой существовало гораздо большее, грозное сходство, нежели одинаковость походки или манеры говорить; сходство большее, чем ей казалось или чем она хотела; назначенное судьбой, а не достигнутое по желанию; незримое, не бросающееся в глаза; не открытое взору, как морская гладь, а скрытое, темное, как морское дно, глубокое и таинственное; сходство, которое могло превратить их в будущем скорее в сестер по духу, чем в свекровь с невесткой. Нато не могла заметить (а если бы могла, то была бы потрясена), как походила она на госпожу Елену, какой та была шестнадцать лет тому назад, — и походила вовсе не тем, в чем пыталась ей подражать (и что, в сущности, было признаком их различия, а не сходства); похожими делала их одинаковость самородных и самобытных целей и устремлений, допускающих лишь повторение, но не подражание. Шестнадцать лет тому назад госпожа Елена также была беременна и в нетерпении мечтала как можно скорее убраться из этих мест, ибо, выброшенная из русла привычной повседневности, потрясенная приближением неизбежной, таинственной перемены, растерянная и испуганная, она так же слепо, наудачу, как сегодня Нато, искала выхода, помощи, спасения; а главное, шестнадцать лет тому назад в недрах существа госпожи Елены созревало то же самое семя, заботу о вторичном прорастании которого через шестнадцать лет природа решила поручить Нато; если одна, госпожа Елена, произвела на свет отца, то другой, Нато, предстояло породить сына, который через шестнадцать лет после отца явился бы на свет с той же целью, с какой отец его родился шестнадцать лет назад: оба они должны были спасти своих отцов, сохранить мужей для своих матерей. Но сейчас Нато не приходили в голову такие мысли. Она шла вперед, устремлялась к бурным волнам жизни, как стремится к морю детеныш морской черепахи, только что вылупившийся из яйца, только что выползший из песчаного инкубатора, пока еще незрячий, ничего не ведающий, беспомощный пленник инстинкта, хотя и предназначенный с самого начала для моря, созданный как морское существо, но пока что отгороженный от моря горячей и сыпучей пустыней, лишь по ту сторону которой начинается настоящая жизнь и пересечь которую возможно лишь благодаря слепоте, неведению и беспомощности, — возможно, лишь если на полдороге не откроются глаза, чтобы увидеть собственную слепоту, неведение и беспомощность; и вот, с неподобающей новорожденному и несвойственной его природе неугомонностью, настойчивостью, с сознанием своей правоты и даже с радостью плетется незрячее, беспомощное существо, шевелит еще не отросшими лапками, чтобы вовремя выбраться отсюда, из родимой, пропитанной материнским запахом пустыни, и навеки погрузиться в холодную, бездонную стихию, в море, в жизнь.
— Нато? — удивилась госпожа Елена.
— Как тихо здесь у вас, — сказала Нато.
Театр до этого дня исчерпывался для нее утопающим во мраке, наполненным зрителями просторным залом и раскрытой перед ним, как врата некоего таинственного сказочного мира, сценой. А эта комната ничем не отличалась от любой другой комнаты в любом учреждении. В комнате стояли письменный стол, два стула (на одном сидела она сама, на другом госпожа Елена), объемистый, заставленный перенумерованными папками шкаф и черный кожаный диван с такими же кожаными валиками, обивка которого была испещрена белыми трещинами. Со стен свисали концы отклеившихся обоев.
— Как тихо тут, — повторила Нато в замешательстве.
Госпожа Елена улыбнулась вместо ответа какой-то торопливой улыбкой. Она была взволнована не меньше Нато, но раз уж впустила ту, пригласила сесть и в знак внимания закрыла развернутую на столе папку и положила сверху ручку, то теперь должна была волей-неволей оставаться внимательной и учтивой до конца. А Нато говорила, говорила и сама удивлялась тому, что срывалось у нее с языка; все это было вполне искренне, она так именно и думала, но не для того же она пришла сюда, чтобы сказать, что и владелец театра, и режиссер — дураки, что они ничего не понимают, иначе не выпускали бы на сцену в ролях красивых женщин Амалию, Флору или Элико, а поручили бы играть эти роли госпоже Елене, которая и без грима гораздо красивее их и у которой гораздо больше поклонников, хотя она и редко показывается на улице, да еще с лицом, закрытым черной вуалью, тогда как они, Амалия, Флора и Элико, каждый вечер строят зрителям глазки со сцены.
Госпожа Елена попыталась сосчитать до десяти, а когда это у нее не получилось, быстро, чтобы скрыть волнение, отвернула лицо и посмотрела в окно. Там, за окном, виднелись угол асфальтированного двора и глухая кирпичная стена, к которой были прислонены старые, выцветшие и облупленные декорации. Госпожа Елена все еще не могла примириться с мыслью, что теперь ей придется терпеть присутствие Нато, пока той не придет в голову самой прервать свой неожиданный визит. Разумеется, ей следовало сразу, с самого начала, выставить непрошеную гостью, сказать ей: «Если у тебя есть ко мне дело, приходи домой, а здесь я на службе и у меня нет времени слушать твои бредни». Меньше всего она ожидала увидеть сейчас Нато, к тому же здесь, в театре, к тому же в этот час; да и вообще меньше всего на свете могла ее сейчас обрадовать встреча с Нато. При виде бледного, испуганного лица Нато она чуть было не лишилась чувств; еще немного — и ее пришлось бы приводить в себя, а этого она никогда не сумела бы себе простить. Но, к счастью, страх тут же сменился в ней гневом, потому что она сразу поняла, зачем явилась к ней эта дерзкая, самонадеянная девчонка. Еще одну капельку яда припасла она для госпожи Елены: ваш сын, как бы говорила она, должен быть по закону со мной, но у меня его нет; не у вас ли он случайно? Она пришла за своей собственностью — так заходит хозяйка искать свою курицу во двор к соседке. А госпожа Елена чуть было не повалилась ей в ноги, чуть было не взмолилась: «Расскажи мне, что ты узнала о Геле». К счастью, госпожа Елена сумела вовремя удержаться, овладела собой. Гордость, самолюбие придали ей твердости, а главное — убеждение в том, что Гела пока еще принадлежал ей, ей одной — живой или мертвый. «Найду его живым или мертвым», — сказал полицмейстер, потому что и он не знал, жив или мертв Гела. Никто не знал этого. И все же не вытерпела госпожа Елена, не смогла преодолеть любопытства, не удержалась от лишнего вопроса; ведь только Нато знала, от одной лишь Нато могла она услышать то, что не имело никакого значения для полиции и для правосудия, а именно: каким был Гела в тот, последний день, как выглядел, какой у него был голос, какое лицо, не испугался ли, вспомнил ли мать, перед тем как пропасть, исчезнуть, оторваться и от матери, и от Нато. Но Нато не удостоила ее вразумительного ответа, бросила только коротко, вскользь: «Был такой, как всегда», — и продолжала нести свою галиматью. Она объяснялась в любви госпоже Елене, восхваляла ее, пела ей дифирамбы, и госпожа Елена вынуждена была терпеть и принимать эти хвалы. Когда же Нато совершенно неожиданно завершила какое-то рассуждение пожеланием, чтобы поскорее началась война и от всего мира остались одни развалины, госпожа Елена невольно кивнула, как бы соглашаясь, как бы одобряя ее, — так учительница поддакивает ученице, которая ничего нового не говорит, но и придраться к ней нельзя, потому что все это написано в книге. И поэтому приходится слушать ее и соглашаться. Так бывает с человеком во сне — все, что происходит с ним и вокруг него, обладает непреложностью, убедительностью, подлинностью сновидения, и сновидец ни на мгновение не может усомниться в том, что эта непреложность, убедительность, подлинность останется неизменной и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра. Нато была сном госпожи Елены. Дурным сном. Но сон на то и сон, что рано или поздно прерывается пробуждением и человек сразу забывает его, или если и не забывает, то все пригрезившееся кажется ему бессмысленной чепухой. Видимо, Нато улавливала чутьем все это и потому говорила, говорила, перескакивая с предмета на предмет, чтобы не выпускать из-под своего гипнотического воздействия госпожу Елену, чтобы длить свою власть, ни на чем не основанную, а обретенную благодаря беззастенчивой наглости, в минуту потрясения или по причине минутной ошибки своей жертвы, паучью, сковывающую, как дурман или как яд, власть над выключенным, затемненным сознанием матери Гелы. Восторгами и комплиментами старалась она завлечь госпожу Елену обратно в мир сновидений. Пела ей дифирамбы и превозносила ее, чтобы, подняв на воображаемый пьедестал, одурачив хвалами, сбив с толку, опутав, как паук глупую муху, паутиной лести, потом легко, шутя сбросить ее с высоты. «Если бы вы чаще показывались людям, может, они не были бы такими дикими, такими бессердечными и беспощадными», — говорила Нато. (На прошлой неделе какие-то пьяные схватили беременную женщину, положили ей поперек живота доску и стали раскачиваться на этих качелях; у женщины начались преждевременные роды. Боже мой, боже мой, чего только не услышишь в театре!) А Нато не умолкала: «Такой женщине, как вы, люди должны поклоняться, как божеству; а вы ходите в лавку за хлебом и сами кипятите себе чай: да что там, вы даже керосин покупаете и носите домой сами! На днях я видела вас — вы были похожи на богородицу, только вместо младенца в руках у вас была бутыль с керосином. Будь я мужчиной, построила бы для вас хрустальную башню, ветерку не давала бы на вас повеять. (Со смехом.) Миллионершей бы стала, потому что бесплатно никому не позволяла бы на вас глядеть… (Такая Елена уже была, милая Нато, когда-то давно. На картине. Картина — блудница.) Вы не знаете, вы даже не можете себе представить, как я вас люблю; я приносила бы вам и хлеб, и керосин, если бы имела на это право…» (Разумеется! Готова украсть у матери последний кусок сахара и прибежать с ним ко мне. Чтобы еще раз увидеть, как я страдаю. Вот вам сахар, только позвольте на вас смотреть. Вам сахар, а мне удовольствие. Боже мой! Какая я злая! Какие глупости лезут в голову!)
— Какая ты глупенькая, Нато — улыбнулась госпожа Елена.
— Мамой вам клянусь, правду говорю, — еще больше распалилась Нато.
Кто-то пробежал по коридору. Где-то хлопнула дверь. Из приоткрывшейся на мгновение двери выскользнул обрывок фразы: «Цезари умирают один раз», — словно вырвавшийся из клетки зверь пронесся по объятому могильной тишиной театру и, после того как вздыбленная шерсть у него улеглась и дыхание успокоилось, вылетел наконец из театра на волю. А для госпожи Елены театр был единственным убежищем, островом в океане, единственным местом, где ее одиночество, горе, ожидание, муки не просто меняли облик, а наполнялись обманчиво прельстительным смыслом, облекались сиянием величественного, возвышенного, вечного, — так Цезарь заворачивается в тогу; и порой она даже думала, что если бы ее жизнь разыграть на сцене, то драма эта поражала и потрясала бы души зрителей. Правда, на сцене она, возможно, была бы вознаграждена цветами и аплодисментами за то самое, что принесло ей в действительной жизни суровую кару, наказание, которое она отбывала в любом другом месте — на улице или дома. В любом другом месте прошлое представлялось ей лишенным смысла и причиняло лишь стыд и угрызения совести. И эта чужая, чужой памятью пронизанная комната была наказанием за ее прошлое, и она каждый вечер стлала себе одинокую постель, на которой даже кошка устраивалась с брезгливостью; и каждые пятнадцать минут, пронзенная стрелой часов-амура, очнувшись от грез, она прижимала к груди все ту же сонную, недовольно урчащую кошку и все так же задыхалась в пыли, оставшейся от чужой, минувшей жизни. А театр был спасительным островом, где ее жизнь могла представиться кому-нибудь в ином свете; здесь она переводила дух, вынырнув из моря своей кары, чтобы вскоре вновь погрузиться в пучину — глубже, до самого дна, до собственного трупа, до похороненного в черной раковине своего трупа; чтобы пощекотать кончиком зонтика под створкой раковины, заставить свой труп очнуться от смерти, рассеять его блаженное небытие; и, наконец, театр был единственным местом, где она не думала о муже, не ощущала мужа, не замечала мужа, как человек, попавший в брюхо льва, не замечал бы льва. И вот Нато настигла ее и в этом убежище, ворвалась и в это место минутного отдыха со своими женскими дарами — сбрызнутыми ядом комплиментами; и более того, тотчас же напомнила госпоже Елене о муже, оживила в ее памяти мужа: говорила с ней, расхваливала и превозносила ее, как это делал муж, точно так же, как муж, клялась ей в любви; казалось, Нато вызубрила несуществующую стенограмму ночных, постельных монологов ее мужа, которые и произносила, в совершенстве воспроизводя его манеру, — вот точно так же, как сейчас Нато, говорил ей муж: восторженно, с бледным лицом и со столь характерным для него патетическим простосердечием, как бы даже преувеличенным, чтобы не оказаться в неловком положении из-за своей искренности, чтобы слушатель принял наполовину в шутку то, что он говорил, но чтобы притом все же прямо и откровенно высказать то, что было у него на душе в данную минуту и что иначе он и не мог бы выразить, — не потому, что вынужденно говорил то, чего не хотел сказать, а потому, что непроизвольно высказывал именно то, что и хотел сказать; говорил, как бы признавая какую-то свою вину, свой недостаток, свою слабость. Вот почему, наверно, перед мысленным взглядом госпожи Елены стоял ее давно умерший муж. Она слушала Нато и видела покойного мужа, задрапированного в тогу Цезаря, двадцать три раза пораженного кинжалами и один раз умершего. И убит он был не последним ударом кинжала, а всеми двадцатью тремя одновременно, единожды. Он и раньше являлся ей, но никогда не казался таким живым. Он даже был более живым, чем до того ужасного дня. Смущенный, немного растерянный, как Нато, стоял он перед нею и улыбался, горделивым жестом положив руку на эфес своего меча, как знаменитый, но неожиданно для всех провалившийся актер, нашедший, однако, в себе силы, чтобы держаться с достоинством в тягостный для него день, и с нетерпением ожидающий минуты, когда он наконец сможет уйти отсюда, с этой проклятой, неблагодарной, ничего не прощающей, высасывающей его талант и силы сцены, чтобы за кулисами, с размазанным от слез гримом на лице, прижаться лбом к фанерной колонне декорации — низвергнутый, простертый в пыли в глазах завистливых, вечно с надеждой ожидающих его низвержения, его падения товарищей-актеров, в глазах матери Гелы, матери и отца матери Гелы или Лизы и других, им подобных, что толпятся сейчас за его спиной, увенчанные чужими коронами, обряженные в чужие мантии и осыпанные чужими драгоценностями, но изумленные и подавленные тем, что видели и чего не ожидали не только от Цезаря, но и от играющего роль Цезаря лицедея. Госпожа Елена встряхнула головой, чтобы спугнуть это странное, совершенно неожиданное видение. На столе лежала оставленная кем-то ветка мимозы. Оставленная или забытая? Впервые сейчас заметила она цветок. В комнате душно пахло мимозой. Госпожа Елена встревожилась. Кто здесь был до Нато? Нато не приносила цветов. Вряд ли принес их и мертвый муж. А впрочем, почему не мог умерший поднести ей цветы? Она нерешительно взяла мимозу со стола и мгновенно успокоилась, по-детски обрадовавшись тому, что ветка оказалась вещественной, настоящей. Могла ведь ее рука наткнуться на пустоту? Она понюхала мимозу и выбросила ее в окно. Откуда-то сверху послышался звонкий женский смех. Нато удивленно, с застывшей улыбкой смотрела на госпожу Елену.
— Там репетиция, — сказала госпожа Елена.
«Я добьюсь того, что совсем ей опротивею», — подумала Нато. И она не ошиблась. У нее было слишком мало знания жизни и опыта, чтобы вовремя сдержаться, отступить в разговоре или, напротив, вовремя сделать шаг вперед. Она лишь сидела и щебетала как птица, вернее — как избалованный ребенок, которого родители заставили выучить наизусть стихотворение и который бездумно лепечет вызубренные слова, а смысла стихов не понимает. Не думала Нато, что ей понадобится столько говорить; она была уверена, что при первом взгляде на нее госпожа Елена обо всем догадается и, вместо того чтобы глядеть насупясь, растроганно прижмет ее к сердцу: «Спасибо тебе, вот это любовь так любовь, спасибо за то, что воскресила… что возвратила мне сына». Ничего похожего не случилось. Госпожа Елена хмурилась или глядела в окно, и Нато волей-неволей болтала всякий вздор — бестолковый и бессвязный. Недогадливость госпожи Елены — настоящая или мастерски разыгранная — приводила ее в замешательство, обескураживала ее. Госпожа Елена втягивала ее в эту игру, заставляла болтать без смысла о всевозможных пустяках, делать вид, будто ей не о чем больше и говорить, будто она ничего другого и не собиралась сказать. Словно это «другое» не заслуживало внимания и словно она столько говорила для того, чтобы обойти это «другое», завалить его обвалом слов, а не для того, чтобы как раз относительно этого «другого» добиться определенности. «Не надо было приходить сюда. Ни в коем случае нельзя было приходить», — думала Нато с обидой. Где-то опять хлопнула дверь. Нато вздрогнула. А госпожа Елена внезапно с тягостным чувством осознала, как глубоко в ее владения вторглась эта маленькая захватчица, которая отнюдь не слепо, отнюдь не без плана, не наудачу посягала на чужую собственность, а, напротив, все заранее продумала, рассчитала и твердо определила, какие препятствия ей следовало устранить и на что она могла опереться на пути, ведущем к завоеванию «чужой собственности». Снисходительной улыбки и удивленно вздернутых бровей было явно недостаточно, чтобы бороться против этой неукротимой, настойчивой наглости, не желавшей считаться с разницей в возрасте и отвергавшей правила женской войны. «Все уничтожено, все осквернено, в самом деле пора этому миру превратиться в развалины», — думала госпожа Елена в сердцах. Но чему она, собственно, удивлялась и по какому праву сердилась на Нато? Разве она сама не была такой же гораздо раньше? Вернее, разве не она первая взбунтовалась против веками установленных законов и правил? Правда, она была наказана за это, но зато стала примером для Нато и подобных ей девчонок, так как для них главное — не последствия подобного шага, а сознание того, что такой шаг вообще возможен и дозволен. Но когда госпожа Елена в тот давний день спешила к общежитию, повторяя раздраженно и упрямо: «Кончено. Довольно. Я в своем праве», — то поступала она так не для того, чтобы стать примером для кого бы то ни было (это совершенно не интересовало ее ни тогда, ни позже), а потому, что была полна сознания своей избранности, исключительности, единственности, для утверждения которой, как это вскоре выяснилось, намеревалась вступить на самый старый, избитый, почти одинаково для каждой женщины обязательный путь, чего не могла впоследствии простить ни самой себе, ни тому, кто за этой избранностью, исключительностью и единственностью увидел лишь движимую страстью, чувственную женскую плоть, которую он не покорил, как неприступную крепость, а получил запросто, самым будничным образом, как участок для усадьбы, как земельный надел для освоения, так что от всей избранности и исключительности не осталось следа. Вот почему всякий раз после супружеской близости она еще больше отдалялась от мужа, делалась еще более непроницаемой, недоступной, глухой, бесчувственной, опустошенной — как оставленная защитниками крепость, овладение которой наполняет завоевателя не радостью, а тревогой, ибо не свидетельствует о покорности, о признании поражения обороняющимися, а скорее вызывает подозрение о возможных его коварных замыслах. «Не понимаю! Убей меня — не понимаю!» — твердил в замешательстве ее муж; а она лежала, отвернувшись к стене, разбитая, измученная своей в который раз блестяще разыгранной холодностью и бесчувственностью, и думала со злостью и с блаженством: «Не воображай — раз я пришла к тебе сама, по своей воле, что так уж и валяются на каждом шагу «сосцы лучше вина» и «чрево, как ворох пшеницы»!» Жена попрекала мужа тем, что снизошла к нему, — мужа, виновного только в том, что он вверг себя в вечное рабство, чтобы оправдать минутную необузданность — или минутную слабость — своей жены. А вышло все так потому, что бог создал ее попирательницей любви — любовью, ниспослал ей дар любви и дар попирать любовь, как птице — дар полета, рыбе — дар плавать и змее — дар ползать, и одним лишь этим избрал и выделил ее среди прочих. Да, только этим и ничем больше. Вот он, ее герб, знак ее избранности, исключительности, единственности: зонтик и темная вуаль, символ неприкаянности и одиночества, а не реклама зонтиков и вуалей, не образец, который могла бы перенять, повторить какая-нибудь Нато, любая Нато. И к тому же от нее потребовалось столько жертв, чтобы обрести право всенародно носить и показывать его, этот герб, — и, конечно, она не могла ни с кем разделить это право, не могла никого поставить рядом с собой на пьедестале избранного, исключительного, единственного несчастья и ни с кем не могла поделиться тем леденящим кровь, тираническим чувством гордости, которое наполняло ее, когда встречные на улице, всполошившись и понизив голос, возбужденно переговаривались: «Это она. Это ее муж покончил с собой». И вот какая-то девчонка, у которой еще молоко на губах не обсохло, врывается к ней и заявляет: «Позвольте мне вести себя с вашим сыном так, как вы вели себя с вашим мужем». Муж — это одно, дурочка, а сын — другое. Только когда поймешь разницу между ними, ты вступаешь в жизнь. До тех пор ты спишь, спишь глубоким сном, без сновидений. До тех пор тебя даже не интересует, а есть ли мать и у твоего мужа; и если есть, то что она думает о тебе, хвалит тебя или бранит, проклинает или благословляет? Ты пока еще спишь, но она, свекровь, все же вторгнется в твой сон, разбудит тебя — только для того, чтобы показать тебе твою бессовестность, твою низость, твою неправоту. Больше ей ничего не нужно. Разбудит и уйдет. Исчезнет. Ты даже не сможешь толком выяснить, приходила ли она в самом деле или почудилась, приснилась тебе. Пришла ли она откуда-то из внешнего мира или родилась из твоего собственного существа, как сыр из молока. Вот почему старалась госпожа Елена оставаться до конца равнодушной и неприступной перед лицом этой выдуманной Нато (быть может, даже назло ей), высосанной Нато из пальца заботы; не ставить себя на равную ногу с ней, соблюдать достоинство, как волкодав перед комнатной собачонкой, как почтенная свекровь перед ничтожной невесткой; так она сохраняла в глазах Нато хотя бы превосходство, даваемое ей возрастом, утратив которое она уже не могла бы так снисходительно улыбаться, не могла бы слушать хотя бы с притворным, принужденным вниманием и вообще выносить эту назойливую девочку, к которой, правда, она еще не испытывала ненависти, но которая всегда раздражала ее, как поэта — подражатель, с нетерпением дожидающийся только одного: когда же его признает, объявит поэтом его кумир, и не слушающий советов и замечаний, не понимающий, как он смешон и в какое неловкое положение ставит своего кумира, когда беззастенчиво улыбается ему, как бы говоря: «Как может такой человек, как вы, порицать другого за то, чем он прославился сам». И госпожа Елена сидела и терпеливо слушала. Слушала, терпела эту нескончаемую болтовню, этот вздор, при помощи которого Нато старалась стать с ней на равную ногу, искала фамильярности, панибратства и взамен своей искренности и откровенности требовала от нее того же. Она явно была дурочкой или попросту нахалкой. Но, к счастью, госпожа Елена пока еще не утратила способности сдерживаться или, вернее, умела скрывать свое истинное лицо. Недвижная маска закрывала ее черты — безжизненное изображение внимания и участливого любопытства, бескровное, бесцветное. Недаром же она работала в театре! Впрочем, чему там особенному научил ее театр, — гораздо большему научилась она от своей свекрови, притом не за долгие годы, а всего за полчаса, так как только один раз и только в течение получаса видела она свою свекровь, приехавшую в Тбилиси по совсем другим делам: она была вызвана в суд свидетельницей по делу своих соседей; но и за полчаса госпожа Елена получила исчерпывающий урок того, как следует себя держать в самые трудные минуты с самыми ненавистными (наверно!) людьми, чтобы они не исполнились ответной ненавистью к тебе, а почувствовали свое ничтожество и, подавленные твоим величием, твоим достоинством, твоей божественной непреклонностью и столь же божественной снисходительностью, кусали себе в ярости руки, и язвили, и жалили друг друга, друг на друге срывали свою бессильную, жиденькую, тщедушную, беспомощную злобу. И не потому свекровь вдруг нежданно, без предупреждения, заявилась к ним на полчаса, что искала утраченное, — а просто хотела краешком глаза глянуть на ту, которая поставила точку всем ее ожиданиям и надеждам; ее интересовала причина гибели своих ожиданий и надежд, которая прежде всего помогла бы ей примириться с этой гибелью, как помогает примириться со смертью близкого человека диагноз, окончательно установленный после вскрытая. Но, в отличие от невестки, она не только внешне держалась с достоинством — нет, ее невысказанная и искусно замаскированная воля направляла все, что делалось или могло делаться вокруг нее в течение этого получаса. А между тем ни на ком и ни на чем не задерживался долго ее взгляд; никому ни о чем она не задавала вопросов, но ни одного вопроса не оставила без ответа. Выпрямившись, сидела она на стуле в большой зале — не так близко к столу, чтобы смешаться с остальными, но и не так далеко от стола, чтобы совсем отделиться от остальных. Словно и была, и не была вместе с ними: была — как гостья, и не была — как родственница. Со спокойным, но горделивым, даже чуть вызывающим видом сидела она, как святая среди прокаженных, как царица на троне, как мать возле гроба недостойного сына. При всей скромности и простоте заметная, бросающаяся в глаза в своем бумазейном платье в цветочек, в черных чулках и блестящих остроносых калошах. Спокойно, неторопливо, как бы между прочим, рассказывала она, как кто-то у кого-то во дворе срубил черешневое дерево; как хозяин черешневого дерева забил в отместку у своего обидчика стельную корову и как в конце концов набросились друг на друга владелец черешневого дерева и срубивший черешневое дерево; по глупости, по неразумию довели себя до суда и тюрьмы, стали предметом для пересудов целого города, где бесплатно никто ни с кем даже не хочет здороваться и где из жадности, из любви к деньгам женщины забыли женскую честь, а мужчины — мужскую. Но невестку нисколько не интересовали все эти деревенские страсти; ее злило то, что свекровь — была ли она участницей или только свидетельницей соседской свары («срамоты», как она сама ее назвала) — всячески старалась подчеркнуть, что приехала не к новой родне, не с целью повидать сноху да сватью со сватом, а просто воспользовалась пребыванием в городе и заодно решила заглянуть к ним, как будто было зазорно и унизительно для нее или кто-нибудь потребовал бы от нее плату, если бы она только для этого приехала из своей деревни, а не стала дожидаться, пока городская «порча» не захватит и сельские места и ссора из-за срубленного дерева не перерастет в кровопролитие. «Не понравилась я ей. Не нравлюсь», — думала невестка, сердясь на себя, так как никогда и вообразить не могла, что ей так мучительно, так безнадежно захочется понравиться именно этой простой деревенской женщине в бумазейном платье. «Вот и Нато сегодня — как я тогда», — горько улыбнулась она. Вспомнила, как подлещивалась, как подсыпалась к свекрови, как силилась наверстать упущенное, не принятое во внимание, не предусмотренное с самого начала, и все это за полчаса; как старалась все время оставаться в поле зрения свекрови в надежде, что та о чем-нибудь спросит ее или даст ей какой-нибудь наказ; но для деревенской женщины все здесь были на одно лицо, неотличимы друг от друга, как люди другой расы, и это положение свекрови на полчаса или, вернее, сознание своего поражения давало ей право не выделять никого из семьи главного судьи губернии, а осудить — или простить — всех вместе, чохом, не разбирая. А они, победители, вызывали друг друга из комнаты и совещались на кухне озабоченно, вполголоса о том, где лучше поместить на ночь гостью, чем оказать ей уважение, как завоевать приязнь и благоволение побежденной. Но та уже стояла на ногах, готовясь уйти, и одергивала рукава бумазейного платья, чтобы закрыть загорелые дочерна запястья. Когда же ей сказали: «Куда вы, останьтесь на ночь у нас, отдохните», — она ответила с улыбкой: «Спасибо, но я не могу задерживаться, моя глупая коза, наверно, все глаза проглядела, меня поджидаючи». Поезд уходил лишь наутро, все понимали, что ей предстояло просидеть всю ночь на скамье в вокзальном зале, но никто не осмелился возразить ей или хотя бы поехать с нею на вокзал — ни сын, ни невестка, ни сват со сватьей, ни Лиза; победители не решились отнять у побежденной добытые поражением трофеи, не посягнули на ее гордость, помогавшую ей переносить обиду поражения, и, к их чести, сразу почувствовали, что было бы еще более некрасиво увязаться за нею и смотреть, как она входит в зал ожидания ночного вокзала — одинокая деревенская женщина, оробелая, оглушенная непривычной суетой большого города и чуждыми, непонятными ей городскими правилами и нравами; как с показным и поэтому подозрительно бросающимся в глаза равнодушием направится в самый дальний, укромный, пустынный угол зала; как, перед тем как сесть, расстелет на грязной скамье носовой платок и, сбросив блестящие остроносые калоши, поставит на них дрожащие от перенесенного волнения ноги — простая, обыкновенная деревенская женщина, превратностями судьбы и извечной борьбой против судьбы превращенная в некий символ ожидания и одиночества, не сохранившая в жизни ничего, кроме одной козы. «Вот и я сегодня — как моя свекровь тогда», — снова горько улыбнулась госпожа Елена, и снова ей не захотелось отмахнуться от этих болезненных воспоминаний. «Моя мать сидит на вокзале… Я осудил ее на долгую ночь в зале ожидания», — волновался ее муж, но, вместо того чтобы броситься вдогонку за матерью, упасть ей в ноги и вернуть ее или вместе с нею дождаться поезда, который увез бы обоих на волю, к родной земле, к родному небу, к родному очагу, вокруг которого собирался, возвращаясь с поля, из виноградника, с мельницы, из леса, из-под дождя, пока еще не развращенный, пока еще верующий в бога и в дьявола, пока еще всей плотью и кровью сросшийся с героями сказок народ; вместо того чтобы поспешить на вокзал, он отчаянно цеплялся за жену, лежа с нею в пышной белоснежной постели, как утопающий хватается за соломинку, как увязший в болоте хватает воздух, как будто не от матери, а от жены оторвался, отломился он и теперь старался снова и уже навечно прикрепиться, прирасти к ее телу. Но мужчина, как бы он ни был слаб, раз сама природа повелевает ему при выборе между матерью и женой всегда предпочитать жену, наделен способностью превращать жену в мать, что само по себе представляет собой своеобразный путь к мести, ибо только так может он открыть глаза ослепленной легкой, доставшейся почти без труда, заранее обеспеченной победой жене, только таким путем может он заставить жену испытать в свою очередь горечь измены сына, утраты отвернувшегося сына. Снова встряхнула она головой, на этот раз — чтобы отстранить напряженный, испытующий взор свекрови, суровый, но правдивый и чистый, как страница летописи, листаемой бережно и глубоко поучительной, потому что она описывает не дворцовые церемониалы, а разрушенные, покинутые, безлюдные палаты и обители, древние, разоренные обиталища души и разума страны. «Будь довольна. За все взыскал с меня той же монетой господь. Все, что посеяла, пожинаю я на своем пути», — говорила она в уме свекрови. Где-то опять хлопнула дверь. Опять раздался женский смех, но не рассеял, а как бы еще больше сгустил царившую в театре тишину. «Репетиция скоро закончится», — подумала госпожа Елена и взглянула на свою гостью.
— Вы меня не любите, — сказала Нато.
— Ох, Нато, Нато, — засмеялась госпожа Елена.
— Я тоже не хочу быть причиной несчастья других, — сказала Нато.
— Это еще что значит? При чем тут ты… — вздрогнула, смутилась госпожа Елена и быстро выдвинула ящик стола; но в последнюю минуту удержалась, не решилась достать папиросы. При муже она не стеснялась курить, а при Нато постеснялась. И от этого рассердилась на себя. Удивленная рука висела, зацепившись пальцами за край ящика.
— Будь что будет, — сказала вдруг Нато.
— Что будет, Нато? — совсем растерялась госпожа Елена.
— Чему быть, то и будет, — повторила Нато упрямо.
— Ничего не будет. Ничего не должно быть. Достаточно и того, что уже случилось. Более чем достаточно, — повысила голос госпожа Елена и торопливо нашарила в ящике спички и коробку папирос. Она уже догадывалась (наверно, с самого начала), что у ее соперницы была более важная причина, чтобы явиться сюда, нежели простое желание объясниться ей в любви и выразить свое почтение. Правда, пока она еще только предполагала и далее не могла вспомнить, в какую именно минуту и почему у нее возникло такое предположение; но догадка вот-вот обернется действительностью, и тогда уже дальнейшая борьба потеряет всякий смысл, ей, как когда-то ее свекрови, разве что до вокзала удастся сохранить свои наружные упорство и непреклонность. И госпожа Елена невольно разволновалась, заторопилась, словно разговаривала по телефону с кем-то в другом городе и должна была уложиться в отмеренные минуты. — Ты еще многого не знаешь, Нато. Ты еще пока живешь в раю. Ты пока еще не изгнана оттуда отцом… — Тут госпожа Елена сразу прикусила язык; волнуясь, вытянула из коробки папиросу. Руки у нее дрожали. Тщетно пыталась она зажечь папиросу — ломала подряд спичку за спичкой, безуспешно чиркая ими и передвигая папиросу губами из одного угла рта в другой, как кролик — капустный лист. Переломанные спички рассыпались по столу, похожие на буквы какой-то таинственной и непонятной древней письменности.
Нато встала, взяла у нее спички и зажгла ей папиросу. «Спасибо», — сказала госпожа Елена, не поднимая головы, словно извиняясь. Закрыв глаза, она глубоко втянула дым. Нато переставила маленькую раковину, служившую пепельницей, с тахты на стол. Все это она делала, как привычное дело, как если бы она служила вместе с госпожой Еленой в театре и в ее обязанности входило не пьесы читать, а зажигать той папиросу и подавать пепельницу. И она вовсе не удивилась, увидев в руках у госпожи Елены папиросу, хотя до сих пор никогда не видела ее курящей. Задумчиво держала она двумя пальцами зажженную спичку и смотрела, как та постепенно чернела и изгибалась, охваченная пламенем, превращалась в черный скелетик спички. «Война неизбежна. Камня на камне не останется», — повторяла она в уме фразу, слышанную на пляже. Когда пламя обожгло ей пальцы, она бросила обугленную спичку в пепельницу, потерла опаленные пальцы друг о друга, но больше не села, словно не захотела отступить, отказаться от завоеванного благодаря счастливой случайности пространства. Табачный дым у нее за спиной устремился к окну, но перед окном остановился, словно испугавшись большого, открытого заоконного простора, разросся в облако и, поскольку не было возврата, медленно, нерешительно, частями выполз в окно.
— Если кому-нибудь приличествует корона, так это вам, — сказала вдруг Нато и смело взглянула в глаза госпоже Елене.
— С меня достаточно и моей беды, — сказала госпожа Елена как бы про себя, но таким старчески бессильным голосом, что у Нато сжалось сердце; впервые сейчас с болью в душе заметила она, что перед ней слабая, усталая, раньше времени сломленная жизнью женщина, с сединой в волосах, с запавшими глазами, с бледными губами и увядшей кожей на шее; женщина, как бы молящая голосом, глазами, всем своим существом о милости, о пощаде.
«Сегодня она совсем не красива», — подумала Нато разочарованно, словно от того, красива или некрасива сегодня госпожа Елена, зависело, можно ли ожидать от нее чуткости и понимания. Но тут госпожа Елена, словно догадавшись о причине внезапной тревоги своей гостьи, вдруг рассмеялась — звонко, весело, от души — и этим удивила Нато больше, чем если бы вылетела в окно вместе со своим стулом и папиросой. Нато улыбнулась в ответ с видом обманутого ребенка, который еще не знает, на кого ему рассердиться — на того, кто его одурачил, или на самого себя.
— Чтобы грезить, надо сперва заснуть, — кончив смеяться, сказала госпожа Елена.
— Что вы сказали? — спросила с недоумением Нато.
— Мы, женщины, так любим грезить, что хотим видеть сны, не засыпая. А тебе еще полагается спать, Нато. Спать сладко, крепко, глубоким сном, без забот и без видений. А грезы придут потом, — сказала госпожа Елена.
— Не знаю, говорила я вам уже или нет, — почему-то рассердилась Нато, — но мы с Гелой…
— Это ты уже говорила, — прервала ее госпожа Елена.
— Мы с Гелой непременно поженимся, — продолжала Нато. — Мы все уже обдумали и решили.
— Очень хорошо, — сказала госпожа Елена.
— И ребенок у нас будет, — голос у Нато задрожал.
— Прекрасно, — сказала госпожа Елена.
— Я так хочу… Мы так хотим. И пусть кто что хочет, то и говорит. Мне все равно, — распалилась Нато.
— Тем лучше, — сказала госпожа Елена.
— Госпожа Елена! — вскричала Нато.
— Госпожа Елена! — вскричала и та в свою очередь. — Госпожа Елена, — повторила она спустя мгновение уже спокойно, насмешливо, высокомерно. — Оставьте в покое госпожу Елену. Все оставьте в покое…
Напряженно вглядывались они друг в друга. Обеим было одинаково трудно терпеть это гнетущее, всеисчерпывающее молчание, но и нарушить его не было сил. Больше им нечего было сказать друг другу. Какая-то посторонняя, ничем с этим молчанием не связанная сила должна была нарушить его, чтобы выручить обеих, позволить каждой сохранить незатронутым свое самолюбие. Одной было стыдно за свою глупую откровенность, другой — за свое притворное равнодушие. Что-то должно было случиться, чтобы обе они могли, воспользовавшись этим, убежать, скрыться друг от друга. И вот, на счастье, где-то наверху снова хлопнула дверь, послышался женский смех, грохот передвигаемых стульев, и звуки — голоса, взрывы смеха, шаги, — мешаясь друг с другом, грубо, резко, бесцеремонно нарушили тишину. По лестнице спускались актеры. «Дай поцеловать тебя, Амалия, ну дай разок поцеловать!» — громко сказал мужской голос. «Жену свою поцелуй, если так хочется», — ответил женский. «Ну вот, репетиция и кончилась», — подумала госпожа Елена, бросила недокуренную папиросу в пепельницу и вскочила так стремительно, что Нато невольно отшатнулась, — не встала, а сорвалась со стула и, бросив Нато: «Если хочешь, подожди меня, я сейчас вернусь», — бросилась к двери. Поспешно, бегом. «Ражден! Погодите, Ражден!» — крикнула она, еще не успев выбежать из комнаты, — не потому, что ей был нужен тот, кого она звала, а лишь с целью доказать Нато, что не от нее убегала, а в самом деле куда-то зачем-то спешила. Нато сразу отвернулась к окну — словно тоже обрадовавшись желанному пути к отступлению; как будто она до этой минуты нетерпеливо ждала, когда наконец госпожа Елена уйдет из комнаты, чтобы она, Нато, могла посмотреть в окно; как будто в присутствии госпожи Елены ей было неловко это сделать. За окном виднелся лишь угол асфальтированного двора и глухая кирпичная стена над ним. Над раковиной-пепельницей поднимался тонкой голубой ниточкой дым: словно отлетала душа раковины. А по лестнице, оживленно разговаривая и смеясь, спускались актеры.
Правда, госпожа Елена, на которую больше всего надеялась Нато, окатила ее холодной водой, вместо того чтобы прижать к груди и обещать свою помощь, — но и того, что узнала Нато, было достаточно, чтобы она немного успокоилась и смогла трезво подумать обо всех последствиях ее беременности — как для нее самой, так и для окружающих. Прежде всего Нато убедилась, что не случится ничего невообразимого или потрясающего, если она родит ребенка. Госпожа Елена ведь не была поражена, не прикрикнула на нее: «Не дури, куда тебе пока рожать, девчонка!» — о нет, вовсе нет! «Не надейся на меня, мне хватит и моей беды», — вот что сказала ой госпожа Елена вслух, словами и молча, без слов, и то же самое, наверно, сказали бы родители, потому что способность родить ребенка сама по себе влечет за собой и право родить ребенка, и никто другой — ни мать, ни отец — не мог ей запретить или разрешить воспользоваться этим своим правом. Но Нато не собиралась употребить свое право во зло, она была обязана прибегнуть к нему, использовать его для спасения человека, вернее — для спасения любви и правды, так как ребенок, родившийся от соединения любви и правды, не только подтвердил бы существование таковых вообще, а заставил бы всех с большей чуткостью, с большим уважением отнестись как к правде, к правоте Гелы, так и к любви Нато. Такие думы теснились в голове у Нато, пока она, забившись в фабрику мысли, не сводила глаз с плоской, трясущейся поверхности ни на мгновение не выключающегося конвейера, который проносил мимо нее сейчас безостановочно и непрерывно четыре слова, только четыре слова, и как от перемещения слагаемых не изменяется сумма, так не менялся смысл, заключенный в этих четырех словах, в какой бы последовательности они ни проплывали перед взором Нато. «У меня будет ребенок. У меня будет ребенок. У меня будет ребенок», — думала она в возбуждении, в восторге, в упоении гордости, но одновременно — в растерянности и в испуге. Вечерами, уже готовясь заснуть, уже одолеваемая дремотой, она вдруг вскакивала с постели, бросалась к зеркалу, поднимала ночную рубашку и встревоженно рассматривала свой живот, как будто он мог так сразу, почти у нее на глазах, вырасти, вздуться — маленький, крепкий, плотный, покрытый золотистым пушком, но неподвижный (наверно, потому что она задерживала дыхание), неизменный, как живот мраморной богини. Но только в ее животе — и это отличало ее от изваяния — набирала силу новая жизнь, тайно, неслышно, неуловимо, и если пока и самой Нато трудно было ее разглядеть, то скоро, очень скоро — она знала — не только ей, Нато, но всему свету так же трудно будет ее не заметить. Нато не сомневалась в своей беременности, но надо было, чтобы и Гела узнал об этом столь значительном для них обоих событии — хотя бы для того, чтобы не сокрушаться понапрасну о Нато, брошенной им на произвол судьбы, в одиночестве, и от этого не совершить какого-нибудь неосторожного, непоправимого поступка; он должен был знать, что Нато теперь уже не одна, что она уже не воюет с миром в одиночку, с миром, которому ничего не стоило бы расправиться с нею, как с собачонкой, не обращая внимания на ее вой и визг, если бы она была одна; да, да, расправиться, и если не убить, то заставить проклинать жизнь, есть собственное мясо и пить свою кровь; но теперь уже мир не мог так запросто разделаться с ней, потому что она была не одна и никогда уже не будет одна — ни до очередного побега Гелы, ни после его очередного ареста. И это Гела непременно должен был знать, чтобы принять во внимание перед побегом, чтобы рассудить и сделать необходимые выводы, — разумеется, в том смысле, в каком это будет лучше с точки зрения его правоты, его невиновности, но все же принять во внимание, знать, что теперь уже не одну Нато, а двоих найдет он, когда явится к ней, убежав из тюрьмы, и что не одна Нато, а двое будут ждать его очередного побега, если, конечно, все останется, как прежде, и даже жизнь двух людей, две жизни не перевесят его правоты, если он по-прежнему поставит свою правоту выше теперь уже не только жены, но и ребенка; и еще потому необходимо было знать «об этом» Геле, что «это» в некотором роде оправдывало, амнистировало, реабилитировало его, поскольку, по глубокому убеждению Нато, рождение ребенка Гелы означало и вторичное его, Гелы, рождение, после которого весь город и сама полиция должны были изменить мнение о нем; ребенок не просто принудил бы отца как можно скорее отбыть заслуженное по ребячеству наказание, но и вообще отменил бы, упразднил бы эту кару, так как отец, человек, имеющий ребенка, сам уже не мог считаться ребенком; а, следовательно, и мать ребенка, женщина-мать, женщина-жена, могла бы уже ни о чем не заботиться и ничего не скрывать, напротив, она могла бы так же гордо и свободно ходить по улице, как госпожа Елена: мать, жена, взрослая женщина… Так что слово «ребенок» рождало в Нато представление не о новой, совершенно новой, от нее отделившейся жизни, а о своей собственной, обновленной, как будто «ребенок» означал какое-то почетное звание, или высокий чин, или мандат, подтверждающий большие полномочия, который достаточно показать, чтобы сразу рассыпались в прах любые преграды и препятствия, при одном упоминании которого в воображении каждого возникал бы полный достоинства образ всеми уважаемой матери, а не маленького, беспомощного, безымянного и безликого создания. Но, как и всякое другое явление, ребенок также имел оборотную, менее привлекательную и менее выигрышную сторону, и было вполне возможно, что именно с этой стороны взглянул бы на ребенка отец, который, разумен он был или безумен, но никому не позволил бы без спроса распоряжаться его судьбой, так как сперва собирался добиться ясности в вопросе о своем прошлом, проще сказать — доказать свою невиновность, а право на это, как он сам говорил, давала ему лишь его непримиримость, неприятие наложенной на него кары; и право это он автоматически утратил бы, если бы хоть раз до конца отбыл срок наказания. Он сейчас имел право лишь на доказательство своей правоты, а не на рождение ребенка; но, как всякий мужчина, он искал спасения там, где спасения не могло быть; и поэтому он обязан был дать Нато действовать, предоставить ей право стать матерью, так как в этом заключалась сейчас единственная возможность утверждения не только его правоты, но и правоты Нато. Но Гела не подавал никаких признаков жизни, ни полиция, ни его мать ничего не знали о нем; он словно сквозь землю провалился. А Нато пока еще была лишь работницей на фабрике мыслей, уши ее наполнял гул конвейера, плоская, трясущаяся поверхность конвейера неотступно стояла у нее перед глазами — уходящая вдаль, как шоссе, однообразная поверхность, по которой, словно для того чтобы нарушить это убаюкивающее, дремотное однообразие, вереницею гусей дефилировали мимо нее четыре слова: «У меня будет ребенок». Ей все время хотелось спать, она постоянно клевала носом, но и во сне не могла полностью отключиться — как дожидающийся барина кучер, задремавший на козлах; и когда мать, подойдя на цыпочках, осторожно, нерешительно проводила рукой по волосам дочери, уснувшей, как ей казалось, над книгой, Нато улыбалась, не открывая глаз, и никто не смог бы догадаться, оттого ли, что она видит сладкие сны, оттого ли, что ей приятна материнская ласка, или, наконец, оттого, что ей стыдно: как это она, такая большая девочка, спит над раскрытой книгой. А она просто сидела и ждала. Так она должна была сидеть и ждать таинственной минуты, когда все знакомые ей с рождения безмолвные предметы вокруг нее понемногу исчезнут, растворятся в розовом тумане; когда этот розовый туман, источаемый стенами, душный, кружащий голову и в то же время пронизывающий невыразимым блаженством, заполнит всю комнату и из его полного шелеста и шепота лона родится еще раз, заново, мальчик в синих бархатных штанишках и рубашке в полоску, испуганный, растерянный, но безгранично благодарный той, которая вызвала его, той, которая всегда одинаково удивляется и радуется, когда видит его, и при каждом его появлении мгновенно забывает о тоске, мучившей ее в его отсутствие, о терзавшем ее чувстве беспомощности, ненужности, бесполезности; которая, вместо того чтобы посоветоваться с ним, попросить у него помощи или просто вместе с ним попытаться разобраться в нагрянувшей беде, беде, постоянно ощущаемой, но не признаваемой, так же как он не признает своей вины, ее стоящим на пути огромных преобразований существом, упорно сопротивляющимся, отбивающимся, не сдающимся, ибо — не верящим, не могущим поверить (как он — в справедливость кары) в заслуженность своей беды, которая вместо этого сидит и улыбается, как счастливая, безмерно довольная своей судьбой мать, впервые отправляющая в гости, на именины, к соседской девочке своего маленького сына и напоследок оглядывающая взыскательным взглядом его наряд, — а наряжала она его тщательно, по своему вкусу — оглядывает и радуется, утопает в блаженстве оттого, что небо подарило ей такого хорошего сына, оттого, что она сумела вызвать из небытия, благодаря своей решимости и смелости, такую неугомонную, брызжущую жизнь. Нато не задумывалась о том, что подобные мысли должны были приходить в голову скорее госпоже Елене, нежели ей самой, потому что такой Гела принадлежал только матери и не имел ничего общего с Гелой, принадлежащим Нато, к которому, в свою очередь, не имела никакого отношения госпожа Елена, не знавшая даже, как он выглядит. Но безошибочное чутье подсказывало Нато, что из этих двух именно ее Гела был обречен, и она невольно цеплялась за другого Гелу, принадлежащего госпоже Елене, — не потому, что ничем не могла помочь обреченному, а потому что не хотела отказываться от своего намерения, не хотела признать бессмысленным намерение породить новую жизнь. Нато стремилась родить ребенка, и это было главное, ничто не могло воспрепятствовать ей — ни возраст, ни семья, ни весь город, — так как любовь была для нее долгом, а не, как это ей однажды сказала обиняками госпожа Елена, ожиданием. Об этом, говорила господа Елена, Нато догадается сама, когда очнется от своего глубокого сна и полюбит по-настоящему — не Гелу, а кого-нибудь другого, так как сейчас Нато не любит (можете себе представить?), а играет в любовь, проходит школу, готовясь к настоящей любви (а живот — что прикажете делать с животом?), и завтра, весьма возможно, не сможет даже вспомнить, кто такой Гела (ну как же, вам ли не знать!); но Нато считала именно ожидание самым большим врагом любви; ожидание было равносильно отрицанию любви, ожидание означало примирение с забвением, и только; ожидание побуждало к бездействию, а не к борьбе, так как взамен бездействия обещало почетное звание дамы, госпожи, а за борьбу награждало кличкой потаскушки. Но Нато не играла в любовь, как это думала госпожа Елена, а боролась за любовь, пыталась спасти любовь хотя бы ценой этого прозвища — «потаскушка», так как главным для нее было не название, а результат, что она собиралась в скором времени доказать госпоже Елене и делом, став матерью ребенка Гелы, хотя бы для того, чтобы Гела не остался навсегда всего лишь сыном госпожи Елены, а сам стал отцом, имел сына, продолжение и оправдание своего существования и, главное, истинное, неопровержимое подтверждение того, что он в самом деле жил на этом свете, дышал, ходил, разговаривал… Но, по-видимому, Нато сама не верила до конца, что поступает правильно, что и другие поймут и оценят ее любовь и ее самоотверженность, так как явно не собиралась обнаруживать свой замысел до того, как он обнаружился бы сам собой. Все шло по-прежнему, день сменялся ночью, ночь — днем; вечером ей трудно было, как обычно, лечь спать, утром — встать с постели. Но она замечала, что меняется с каждым днем, и видела, как изо дня в день все с большим подозрением, все с большей растерянностью поглядывают на нее родители. Нато было жаль отца и мать, но она упорно молчала и лишь улыбалась, как глухонемая, оставшимся где-то за пределами ее жизни родителям, улыбкой просила прощения за еще большую боль, еще больший стыд, которые им предстояло вынести в близком будущем; молчала, затаясь в своей притворной глухоте и немоте, как плод ее любви — в глубине ее существа. Вместе они должны были родиться, она и плод ее любви, если им суждено было родиться; а если нет — то они согласны были вместе покончить счеты с этим миром, где покорение и уничтожение целых народов считают более допустимым, чем такое самовольное рождение незаконного ребенка и незаконной матери. Ничего больше ей не было нужно, ничего больше ее не интересовало. Она или играла на пианино, или сидела на чердаке, или непрестанно ходила по усыпанной песком дорожке от ступенек террасы до калитки и обратно, словно не к родам готовилась, а ожидала пытки в застенке, и словно не от времени, а от ее упорства и выносливости зависело, выдаст ли она свою самую большую тайну, другим пока еще недоступную, надежно запрятанную в глубинах ее существа. Она тосковала и металась, как ребенок, мучимый сновидениями, потому что как ребенок боялась того, что не случается и не может случиться наяву. Боялась, как бы в один прекрасный день в самом деле не оказались сном ее нынешние тоска и тревога. И само время, как бы заразившись ее страхом, не проходило, тянулось, топталось на месте. А одно и то же неизменное окружение делало еще более незаметным течение времени. Временами взгляд ее убегал к окошку госпожи Елены, и ей очень хотелось, чтобы та увидела ее такой, как она была сейчас: запертой в собственном дворе, пленницей, всеми отверженной; только она не знала, чего ей больше хотелось: чтобы госпожа Елена пожалела ее или чтобы она стала еще неприятней госпоже Елене. Скорее всего — и того, и другого. Но ей неинтересно было, да и не хватало сил копаться в своих мыслях и ощущениях, вникать в них, чтобы отличить желание от каприза и каприз от желания. Измученная ожиданием, изнывая от нетерпения, прижималась она к калитке и через дырку, наполовину забитую засохшей краской, глядела на улицу, но и там не видела ничего, подтверждавшего течение времени, возвещавшего преобразования и изменения. Ослепительно блестел асфальт, по которому лишь изредка проплывала тень прохожего; а у стены дома на другой стороне улицы сидел на своей колоде одноногий Коста, вытянув вперед деревянную ногу, похожий скорее на шлагбаум, чем на живого человека. Одна лишь Нато менялась, лишь ее собственное время не стояло на месте, текло и понуждало ее как-нибудь преодолеть, разорвать это ожидание, постепенно заносившее любовь тиной страха, неопределенности, бездумья и лени. Но труднее всего было выносить то, что родители ни о чем ее не спрашивали. Больше всего ее удивляло — почему не выгоняют ее из дома, почему оставляют «в раю». («Ты еще живешь в раю, Нато. Ты еще не изгнана оттуда отцом».) Но отец и мать держались так, как будто сами знали за собой какую-то вину и рабской покорностью, рабской угодливостью пытались искупить свое прегрешение. «Поешь немножко. Нельзя тебе оставаться без еды», — умоляла ее мать и так осторожно, так напряженно осторожно подносила ей чашку чая, как будто подкрадывалась, чтобы ошпарить ее кипятком. Отец растерянно улыбался ей, прячась за спиной матери. Так бывало обычно в детстве, когда она простужалась или заболевала какой-нибудь детской болезнью и любые ее желания и капризы исполнялись беспрекословно. Поведение отца и матери и печалило, и раздражало ее; сквозь броню притворной слепоты и глухоты пробивались тщательно скрываемые ими печаль и тревога, и по ночам Нато с жалостью, перерастающей в гнев, прислушивалась к тому, как они шептались-шушукались в собственном доме, как воры. Нато предпочла бы родительское проклятие родительскому прощению, так как прощение лишало ореола величия и красоты ее смелый, дерзкий поступок и низводило его до уровня обычной ошибки или провинности. И, однако, в то же время всем своим существом она требовала от окружающих внимания и уважения, хотя и принимала готовность всех служить ей с брюзжанием и с недовольным видом, как избалованная королева — услуги своих приближенных, и поэтому больше всего ненавидела саму себя: ленивое, жадное, неблагодарное существо, лишенное и тени благородства, неспособное оценить безграничные снисходительность, чуткость и понимание близких, позволяющее себе дуться на них и задаваться перед ними, как будто они же и были перед нею виноваты, и все это еще назло госпоже Елене, которая ведь вовсе не была обязана клясться именем каждой потаскушки, пожелавшей переспать с ее сыном. Изо дня в день все с большей ненавистью и злобой рассматривала она в зеркале свое отражение, и чем безобразнее казалась сама себе, тем большую испытывала радость — глупую и беспочвенную. «Так тебе и надо, толстая, раздутая жаба!» — злобно цедила она сквозь зубы, словно была еще маленькая и ссорилась из-за чего-то с соседской девочкой. Но следом за беспочвенной радостью приходило вполне обоснованное беспокойство, и в следующее мгновение она робко, со страхом проводила пальцами по распухшим, потрескавшимся губам, по щекам, усеянным веснушками, и с трудом удерживалась, чтобы не спросить мать — что это с ней, что за такая напасть. У нее было такое чувство, словно она уже однажды, очень давно, жила, умерла и после смерти душа ее переселилась в это, нынешнее тело; ей было неловко, не по себе в нем, собственное тело казалось ей чужим, и, задрав перед зеркалом рубашку, она подолгу рассматривала себя и тщетно напрягала воображение, тщетно ломала голову, пытаясь вспомнить, какой она была в той, первой своей жизни, до кончины. Ту, ушедшую, умершую, когда-то существовавшую она призывала, старалась воскресить, так как была уверена без всяких доводов и доказательств, что та, исчезнувшая, превосходила ее во всех отношениях, обладала и силой, и правом, и смелостью, которых так не хватало ей самой. Нато уже привыкла к мысли, что ничего хорошего не ожидало ее впереди, что ничего уже не могло измениться для нее, ничто и никогда. Но когда она впервые услышала громкий плач младенца, то с такой быстротой вскочила с постели, пропитанной горячим потом ее муки, как будто акушерка нарочно мучила ее ребенка или могла его похитить. Ее уложили силой, с трудом убедив, что никакая опасность не угрожает новорожденному, который брыкался и вопил, словно его только что вытащили из моря, наглотавшегося воды, но спасшегося от смерти, перепуганного не меньше, чем его мать, в этом новом для него мире. «Мальчик? В самом деле мальчик?» — повторяла Нато как безумная и исступленно целовала руку своей матери — изнемогшая, обессиленная, радостно взбудораженная, счастливая.
А жизнь кипела, жизнь била ключом. Мир стремился к войне, любая безделица могла спустить взведенный курок. «С нами бог», — пели соборы. «Долой царя, да здравствует рабочий!» — кричали улицы. Империя сотрясалась. Бесконечно много ума и хитрости требовалось ей, чтобы спастись и на этот раз. Разумеется, сотрясался и Батуми; земля ходила ходуном под ногами у людей, как палуба корабля в свирепую бурю. Сейчас в Батуми рассуждали только об одном: куда закинет город налетевший вал войны — обратно в Турцию или еще куда-нибудь подальше. Никому не было дела до Нато и до ее незаконного ребенка. Снова участились парады. Полковник Везиришвили, взгромоздившись в седло, ржал, как его лошадь: «Честь имею! Честь имею!» Одноногий Коста предсказывал конец света. «Мертвые встанут из могил и набросятся на живых», — пугал он Димитрия. А Димитрий волей-неволей слушал его. Стоял с опущенной головой и слушал беззаботного, дурашливого болтуна, который все свое получил в жизни сполна, отдал, что с него полагалось, и теперь радовался чужой беде. «Вот возьму и перешагну в следующий раз через его деревянную ногу, положу раз и навсегда конец этой чепухе», — грозился в уме Димитрий, но пока что покорно стоял и слушал. Собственно, не стоял, а висел на веревке стыда. Дома у него сидела опозоренная дочь, и, по правде сказать, не Коста же был виноват в том, что так неудачно повернулась его жизнь; Димитрию подобало проявлять больше смирения и терпения перед кем угодно, будь то Коста или кто-нибудь другой; он должен был набрать воды в рот и пресмыкаться перед целым светом, лишь бы ему простили его несчастье, забыли его беду и не сбежались со всех сторон к нему в дом с камнями. Если бы до ушей власть имущих дошло, чьему отпрыску, чьему семени он приходится дедушкой, власть, конечно, не стала бы присылать ему цветы, как Саба Лапачи, и не стала бы хвалить его, как одноногий Коста, за то, что он растит воина для отечества, потому что отечеству, возможно, и безразлично, законным или незаконным путем ему будет подарен лишний солдат; но власти вовсе не все равно, кто подарит отечеству незаконно этого солдата: греховодник или бунтовщик; будет ли этот солдат порождением обыкновенной распущенности, обыкновенного разврата или творением враждебного государству духа, стремящегося к ниспровержению власти. Впрочем, Коста так тонко во всем этом не разбирался — а впрочем, может быть, как раз великолепно разбирался и с любопытством ждал, что будет дальше, предвкушая очередную потеху. «Гибнет мир, Димитрий. Но, по-моему, туда ему и дорога. Покажи женщине двугривенный, и она тут же на улице юбку задерет. Что, не правду я говорю?» — разглагольствовал Коста, восхищенный своей проницательностью, своим знанием света, своей дальновидностью, и хитро подмигивал Димитрию. «Что до меня, то я уже погиб, и пусть теперь мир хоть провалится в тартарары», — отвечал в душе Димитрий и терпеливо дожидался с опущенной головой, когда же одноногий сосед уберет свою деревянную ногу и отпустит его домой, к внуку, играя с которым он мог бы хоть на время заглушить в себе недоброе предчувствие. А потом разразилась война, и у Димитрия уже не оставалось времени, чтобы думать о душе и совести, — приходилось в первую очередь заботиться о хлебе насущном, и он надрывался, завязывался узлом, чтобы не умереть вместе со своей семьей с голоду еще до того, как закон или безнравственные, но ревностно заботящиеся о чужой нравственности сограждане не расправятся с ним. Но, по счастью для него, война с каждым днем набирала силу, распространяла свое влияние на все области жизни и всюду устанавливала свои законы. Кто теперь стал бы тратить время и силы на преследование какой-то сбившейся с пути девчонки? Окопы были наполовину полны воды. На воде плавала каска. Окровавленный сапог свисал с колючей проволоки разорванного заграждения. Смерть выбивалась из сил, собирая в кучи мертвецов. Смерть злилась на жизнь, на старшую свою сестру: будто бы та, чтобы досадить ей, смерти, извести ее, сама себя не жалеет и делает все только ей назло!
В бескрайней степи умирал воин; в руках он держал зазубренную саблю, над ним стоял конь с ободранной на спине шкурой и громко ржал — словно горько смеялся: вот в какую они с хозяином угодили переделку. И смерть невольно улыбнулась: да уж, с грузина ума не спросишь. Но тут же рассердилась на умирающего воина: ну что за простота — выходить на поле битвы с зазубренной саблей и худой клячей! Да к тому же он, наверно, толком и не знает, где находится, в каких краях принимает смерть. Вечно он перевирал в письмах названия тех стран, куда закидывала его война. А ведь будут опять все на смерть валить: зачем, дескать, убила молодца безвременно и так далеко от близких. Но воин никого не обвинял; лежал с гордым, заносчивым видом, с пробитым пулей лбом, словно не просто умирал, а показывал со сцены всему миру, как должен умирать последний потомок прославленных воинов, которым ставили конные статуи в вечном городе и которым дозволяли въезжать в святой город на коне. И вот последний их потомок умирал в чистом поле, как подобает истинному воину. В руках он держал затупленную саблю; старый, заезженный конь ржал у него над головой. Ни о чем он не горевал, ничего не боялся, ничего не стыдился — плоть его привыкла умирать под чужими небесами, кровь его — всасываться в чужую землю. Одну лишь заботу уносил он с собой в могилу: ему было стыдно, что коня его съедят волки, а саблю — ржавчина. Но война продолжалась, и с каждым днем все больше пушечного мяса отправлялось на фронты. Из дверей товарных вагонов высовывались головы лошадей и людей. Одинаково безрадостно, одинаково безучастно глядели те и другие. Вытягивался вервием, клубился, сыпался свежий дым паровоза. На покривившемся телеграфном столбе сидела в глубокой задумчивости ворона. «Перекрестись, сынок, если очень будет туго. Вспомни обо мне и ради меня перекрестись, сынок!» — плача, бежала, гналась за вагоном женщина в сползшем на затылок платке, бежала, пока была в силах, пока поезд не скрывался из глаз, а сама она не падала, обессиленная, на колени в пыль.
Но у власти все же нашлось время и для Димитрия. Однажды, когда он направлялся в суд, полицмейстер остановил рядом с ним свои дрожки и, как ни отнекивался Димитрий, как ни твердил, что не стоит из-за него беспокоиться, что ему и идти-то осталось всего два шага, настоял на своем и посадил его рядом с собой в экипаж. Дурное предчувствие с самого начала закралось Димитрию в душу, но ничего не поделаешь, ему оказывали уважение, и надо было уважение это оценить. Полицмейстер по-дружески, по-домашнему, как коллега и преемник его отца, осведомился о его здоровье, о делах, потом перешел к делам и событиям государственным, мировым, но все это как бы вскользь, между прочим, словно весь разговор был затеян им только из вежливости, чтобы не сидеть молча, пока доедут до суда, куда он взялся доставить Димитрия. И вдруг, Когда Димитрий уже успокоился и не ждал больше никакого подвоха, полицмейстер хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Как же я стал забывчив, до сих пор не поздравил вас с внуком!» Димитрий весь облился холодным потом и с трудом пробормотал слова благодарности. А полицмейстер снова пустился в непринужденную болтовню о том, о сем, не забывая при этом раскланиваться с знакомыми, приветствовавшими его, снимая шляпу, с обеих сторон улицы. Дрожки мерно, не спеша катились по улице, а Димитрий сидел, весь подобравшись, и напряженно ждал, когда же полицмейстер перейдет к тому, самому главному, что намеревался сказать. Димитрий был уверен, что не случайно полицмейстер вспомнил о его внуке, и что «поздравление» было задумано полицмейстером раньше, чем он пригласил Димитрия к себе в экипаж. Между тем полицмейстер держался так, как будто уже забыл о дедовстве Димитрия или, отдав дань вежливости, поздравив его, перестал этим интересоваться. Дрожки остановились перед зданием суда, полицмейстер с улыбкой протянул руку Димитрию, и тот даже немного удивился тому, что с ним расстаются так просто и мирно, что намек не получил продолжения. Но Димитрий не успел еще сойти с дрожек, еще одна нога его стояла на ступеньке экипажа, как полицмейстер сказал ему с улыбкой: «Пусть ваша дочь, это самое, если ей нетрудно и если найдет время, заглянет к нам на минуту. Это самое, простая формальность, изволите ли видеть. Обыкновенная формальность». Полицмейстер как бы даже хихикнул, и Димитрий сразу лишился сил; окаменев в неловко изогнутой позе, стоял он одной ногой на ступеньке экипажа, а другой никак не мог дотянуться до земли. Наконец он кое-как сошел с дрожек, но еще до того, как обернуться к полицмейстеру, понял, что лишь поставит себя в глупое положение, если примет удивленный или встревоженный вид и наивно спросит: «В чем же, собственно, провинилась моя дочь?» Он и сам не понимал, что говорил, не отдавал себе отчета, сколько времени прошло, пока зрение его не прояснилось и он не убедился, что дрожек с полицмейстером больше нет перед ним, вернее, что он сам не стоит перед дрожками, как гостиничный швейцар или коридорный. Весь тот день он бродил по городу как пьяный — то разглядывал суда в порту, то сидел на скамье в приморском парке, — но как бы он ни тянул и медлил, а в конце концов все же должен был прийти к своим, туда, где еще существовал сотворенный его верой и его убеждениями мир. Он уже забыл о полицмейстере, помнил только, что на него обрушилась новая беда, и сердился на тбилисского артиста, как шестнадцать лет тому назад. Весь день тень покойного сопровождала его, куда бы он ни направился, шагала рядом, как ручной, дрессированный лев, и исчезала лишь тогда, когда какой-нибудь встречный знакомец останавливал Димитрия, чтобы задать ему один и тот же, уже заданный десятком встреченных раньше знакомых глупый вопрос: «Как ты думаешь, победа какой из двух коалиций предпочтительнее для нас?» «Мне бы ваши заботы!» — думал Димитрий и то и дело оглядывался назад, ища взглядом тень тбилисского артиста. Потом они снова шагали бок о бок, вместе стояли в порту, пропахшем рыбой, вместе сидели в приморском парке и вместе бродили по улицам. «Вот до чего довело нас твое легкомыслие!» — говорил Димитрий, не говорил, а кричал, задыхаясь от ярости, но тбилисский артист повторял в ответ одно и то же, с одинаковым равнодушием: «Терпение. Терпение. Терпение». «Тебе аплодисменты и цветы, а мне терпение… Неплохо придумал, ей-богу!» — еще пуще кипятился Димитрий. Но не равнодушие тбилисского артиста бесило его, приводило в ярость, а сознание собственной беспомощности. На себя в первую очередь досадовал он, так как все эти шестнадцать лет, правда, непрерывно спорил с тбилисским артистом, оспаривал и опровергал его, но в глубине души всегда чувствовал (и воспринимал как тягостный упрек) силу тбилисского артиста и его превосходство над собой, хотя признание этого, вместо того чтобы вернуть в лоно справедливости, превратило бы его в обыкновенного негодяя, доносчика на юнца, предателя собственного ребенка; оправдывать же свои действия он мог лишь до тех пор, пока сражался под знаменем терпения и покорности, хотя бы для того, чтобы спасти все, способное проявить терпение и покорность, или попросту противостоять времени. Но Димитрий не мог отрицать, что эти шестнадцать лет тбилисский артист направлял всю его жизнь; желал ли ему тбилисский артист добра и зла, ослеплял или отрезвлял его — одно было ясно: любой поступок Димитрия определялся волей тбилисского артиста, и не только тогда, когда тот жил по соседству и в любую минуту мог лично явиться к Димитрию, но и после его отъезда, — воля его воздействовала на Димитрия из Тбилиси и, если угодно, даже из могилы. Ничто не властно было над ним — ни расстояние, ни сама смерть. Он был или бог, или дьявол. Да, да, или бог, или дьявол! Иначе не мог думать Димитрий, как он ни был просвещен и образован, сколь ни казалась ему наивной и слепой набожность Дарьи, ее простодушная вера в чудотворную силу гагатового креста и шелкового шнурка. Тбилисский артист то ли испытывал Димитрия, как бог, то ли искушал его, как дьявол, но в обоих случаях он был сильнее Димитрия, и в обоих случаях Димитрий оказывался его слугой, его покорным рабом. Да разве не он же был причиной рождения дочери у Димитрия? Чего Димитрий ждал до появления тбилисского артиста? От кого скрывал свою мужскую силу? Да, тбилисский артист заставил Димитрия произвести на свет дочь, заставил для себя, чтобы обеспечить надежное убежище своему собственному отпрыску, убежище, которое он нигде больше не смог бы обрести, даже если бы каждый вечер устраивал бенефисы. Тбилисский артист распалил, разлакомил Димитрия, и не успели он и его «прекрасная Елена» выйти из ворот «рая», как Димитрий с пылкостью гимназиста набросился на жену, словно разбойник на монахиню, вышедшую в лес за лекарственными травами, или взбунтовавшийся крестьянин на княгиню… Нет, словно Дарья сама была Еленой Прекрасной и Димитрий должен был успеть овладеть ею, пока ее не похитят, не отберут у него или пока волшебство не потеряет силы и она не превратится снова в простую, жалкую Дарью, единственную и верную его подругу, которая, ложась в постель с мужем, крестится, как перед входом в церковь. Тбилисский артист околдовал, заворожил их обоих, его и Дарью, и все эти шестнадцать лет не проходило дня, чтобы они хоть раз не вспомнили его, околдовавшего и заворожившего их; не проходило ночи, чтобы один из них — он или Дарья — не вскочил с постели и в полусне, еще во власти ночных грез, не крикнул: «Вставай, кажется, сосед пришел!» А вот сам он, тбилисский артист, ни разу не вспомнил о них, не поинтересовался ими. Потому что больше в них не нуждался. То, что ему требовалось, он уже обеспечил себе: терновый венец и вечное убежище. И, что самое главное, через посредство самого же Димитрия закрепил за собой, застолбил в его доме заложника: его дочь. Она была еще в материнской утробе, когда он отнял ее у отца, заставил отца отдать ее и потерять право не то что на отцовский гнев, но даже на простое отцовское наставление. И в этом превзошел Димитрия тбилисский артист, и если некогда Димитрий не захотел сдать ему комнату, пустить его в дом, то теперь он значил в доме Димитрия больше, чем сам хозяин, его семя проросло там, и единственной задачей Димитрия было теперь лелеять и оберегать это семя. Вместо того чтобы защищать свой «рай» от тбилисского артиста, Димитрий оказался стражем его духа в «раю». Это было теперь единственной обязанностью Димитрия, единственным оправданием его существования, и лишь благодаря этому сохранял он кое-какую надежду загладить свой грех перед обреченной еще до рождения дочерью. «Великолепно. Нет, право, великолепно», — повторял он, взбешенный. Терпение — терпением, но хоть бы его предупредили, как с ним собираются обойтись. Породнились с ним за его спиной, втравили его в это родство, словно посадили осла в аэростат, а сами умыли руки, скрестили руки на груди, уютно устроились в могиле: теперь, мол, дело за тобой и твоим терпением; посмотрим, способен ли ты спасти и уберечь не то что весь мир, а одного лишь едва раскрывшего глаза сосунка. «Ла, ла, ла, ла», — передразнил он вдруг тбилисского артиста. Тот посмотрел на него пустым, бессмысленным взглядом, но Димитрий отмахнулся от него, так как и без того знал, что он скажет. «Терпение, терпение, терпение. Что ты этим, собственно, хочешь сказать? Смеешься надо мной? Или опять актерствуешь? Актерствовать легко, трудна жизнь, — продолжал он желчно, распаляясь все больше. Потом расстегнул воротничок и вытер ладонью влажный лоб. — Дедушка! — продолжал он со смехом. — Вот ты уже дедушка, а все не можешь понять, что свобода — это лишь право на борьбу, и только. Будто бы обличаешь зло, будто бы не миришься с ним, борешься против него… и гибнешь. И уже не «будто бы», а на самом деле. Вот и все. Иначе говоря… Добрый день, сударь, — не глядя ответил он на чье-то приветствие; ему даже не было интересно, с кем он раскланялся. Он оглянулся, чтобы удостовериться, что тбилисский артист по-прежнему следует за ним, и продолжал: — Иначе говоря, ты лишь подтверждаешь лишний раз свою глупость, потому что… Смейся, смейся…. Потому что… нравится тебе или нет, устраивает тебя или не устраивает, но лишь терпением обретешь ты душу свою и в поте лица будешь ты есть хлеб свой. Только так. Да, да, так-то, мой друг. Вот и вся премудрость, альфа и омега человеческой жизни, назначения человека, земного пути человека, просто и ясно сформулированная самим богом. А кто не признает этой формулы или забывает про нее, в том не больше ума, чем в тебе, и тот в конце концов погибает, как ты. И не в конце концов, а раньше времени, бессмысленно и безрезультатно. И губит других. Таких, как я, тех, которые повинуются разуму, а не сердцу, которые не воюют ради славы, а трудятся для хлеба и на чьих плечах держится вся жизнь вообще, на кого она опирается, как здание на устои, потому что мы терпеливы и просты, нас не украшают ни затейливая резьба, ни надписи. Мы даже вообще не видны. Мы в земле. Глубоко под землей. Но чувства ответственности, как перед другими, так и перед самими собой, в нас хоть отбавляй. Мы знаем, почему нас не видно, почему мы в земле, каковы наши обязанности. Да, да, столь ненавистное мечтателям, столь оскорбительное для них рабство есть прежде всего чувство ответственности, и оно обязывает терпеть, выстоять — хотя бы во мраке и сырости подземелья, — а не погибнуть ради лавров и рукоплесканий, пусть даже смертью артиста, восхищая и потрясая людей своей гибелью. И не забывай, что жизнь совсем не похожа на театральные подмостки. На сцене нетрудно сделать выбор и решить — быть или не быть; но если бы ты хоть раз заглянул в настоящую тюрьму, хоть раз услышал, как орет «на допросе» арестант, то ты потерял бы охоту играть в эти опасные игры, ты был бы сейчас жив и вместе со мной ломал бы голову над тем, какой нам выискать путь, кому повалиться в ноги, каким святым молиться, чтобы уберечь как-нибудь твоего внука. Терпение. Терпение. Терпение. Да. Да. Да». Внезапно он увидел в какой-то витрине свое отражение и ужаснулся: размахивая руками, с безумным видом бежал он по улице. Сконфуженный, он оглянулся на тбилисского артиста, но тот и сейчас не изменил выражения лица, и смотрел на него таким же пустым, ничего не выражающим взглядом. Димитрий замедлил шаг и сцепил за спиной дрожащие руки. Дальше они шли, не разговаривая. «Сделал меня посмешищем всего города», — думал Димитрий; он хотел сказать тбилисскому артисту что-нибудь еще более неприятное, колкое, жестокое, но боялся заговорить, боялся даже подумать о том, что столько времени, оказывается, бегал, размахивая руками, по улицам. Так он и дошел до зеленой калитки, ни разу не оглянувшись на тбилисского артиста. Завидев одноногого Косту, он на мгновение приостановился, буркнул сердито: «Вот уж сейчас мне не до разговоров с ним», — и тут только заметил исчезновение неотвязного спутника. Удивленно оглядел он улицу. А когда одноногий Коста крикнул ему: «Кого ищешь, Димитрий?» — махнул рукой и поспешно толкнул калитку. Но вместо того чтобы войти в дом, он присел на скамью под смоковницей. Домой заходить ему не хотелось. По своему обычаю, он сейчас должен был уже сидеть в задней комнате, с засученными по колено брюками, и парить ноги в тазу с горячей водой. Но почему-то его не привлекали сейчас привычные семейные радости; бывает ведь, что мул, смирный, послушный, доныне добросовестно исполнявший свои обязанности, вдруг упрется и ни за что не сойдет с места, к великой ярости своего всадника и хозяина; так сейчас заупрямился и Димитрий. «Пропади все пропадом!» — думал он и не торопился войти в свой дом, хотя ноги настойчиво напоминали ему, что давно уже пора дать им заслуженный и освященный обычаем получасовой отдых. Но Димитрий сидел под смоковницей и думал: «Пропади все пропадом, чем я хуже других, возьму-ка тоже да и покончу с собой». В вечерних сумерках зашелестели посаженные его отцом деревья, словно заволновались: «Что же с нами будет без тебя?» Димитрий растрогался, слезы навернулись ему на глаза. Он любил деревья. Гордость и надежда переполняли его, когда он смотрел на все это множество деревьев, растущих у него в саду. Дерево было для него олицетворением жизни, олицетворением единства жизни и смерти. Из года в год повторяет дерево одно и то же и, если хорошенько к нему присмотреться, многому может научить; мудрое, доброе, терпеливое, непрестанно и неуклонно проходит оно один и тот же путь — от рождения к смерти и обратно, от смерти к рождению, — и не только потому, что само безмерно любит жизнь, но еще и потому, что жалеет взирающего на него человека и старается вселить в человеческую душу надежду на возрождение, обновление, восстановление. Темным блеском отливали верхушки и кроны деревьев, отражавшие свет, который вырывался из окон дома. Они стояли притихшие, словно напряженно к чему-то прислушиваясь, — и в самом деле, тут до слуха Димитрия донеслись звуки фортепиано. В изумлении он подался вперед, опираясь руками на колени. «Нет, ума в моей дочке ни на грош!» — сказал он деревьям и улыбнулся горько, словно загнанный в угол человек. Потом еще больше наклонился, вытянул шею, прислушиваясь, чтобы убедиться, что звуки ему не почудились, и увидел перед собой улыбающееся лицо полицмейстера. «Что вы всполошились, мы ведь тут людей заживо не едим!» — сказал полицмейстер. На мгновение Димитрию даже бросился в нос запах полицмейстерских дрожек, и снова он облился холодным потом. Димитрию с самого начала было понятно, зачем вызывают его дочь в полицию, о чем хотят с нею побеседовать; и если ему самому не задавали вопросов, то, наверно, лишь из уважения к его прежним заслугам и к тому же сочтя вполне возможным, что он и сам не знал, кому приходится дедушкой, — а то, собственно, что ему помешало бы донести во второй раз на того, кого он уже однажды предал по собственной воле, без всякого принуждения? А дочь его беззаботно играет на пианино, словно она первая удостоилась такого счастья — забеременеть без мужа и стать матерью ребенка-безотцовщины. Прав одноногий Коста — рушится мир, и туда ему и дорога, прогнившему, развратному, озверевшему. Сын убил мать и сдернул у нее с пальца обручальное кольцо. Ла, ла, ла, ла. Священника застигли с дьяконом. Ла, ла, ла, ла. Полицейский выкрал казенные деньги и ушел в разбойники. Ла, ла, ла, ла. Муж проиграл жену в карты. Ла, ла, ла, ла. На базаре продавали человечье мясо. Ла, ла, ла, ла. Но звуки фортепиано все же несколько успокоили Димитрия, ему как бы передалась обманчивая, кажущаяся беззаботность музыки, и у него отлегло от сердца, он расслабился, как примирившийся с судьбой человек, как будто он сидел на дне озера, нежась в ласково-теплой воде, окруженный нежными, гибкими тенями подводных растений, а звуки, срывающиеся с фортепианных струн, то кружили около него, подобно одиночным боязливым рыбам, то вдруг собирались в стаи, с силой раздирали бархатистую пучину и с шумом проносились у него над головой. А Димитрий был словно не Димитрием, мужем Дарьи, отцом Нато и дедом Андро, а каким-то подводным существом, большим, безобидным животным, оторванным от мира людей, надежно скрытым на илистом озерном дне, освобожденным от земных, мирских страстей, но тем не менее лишенным вечного, невозмутимого покоя, потому что природа, нарочно, случайно или по ошибке, одарила его человеческой памятью и он, житель вод, затерянный среди водорослей, все же мучился, томился, скорбел про себя — в одиночестве, без друга, — скорбел невысказанно, безутешно; память наполняла его страхами, принуждала его все время думать о том, что рано или поздно ему придется выйти из этой, казалось бы, нерушимой дремоты; он был объят тревогой, как чересчур добросовестный ученик, который поутру, еще не проснувшись, думает, волнуясь, что пора вставать, а иначе он опоздает в школу. Лишь теперь он почувствовал, как его утомила целодневная бессмысленная беготня по городским улицам. Он с наслаждением заснул бы тут же, под своей смоковницей, как бездомный пустынник, но и на это он не имел права, и это было для него чрезмерной роскошью, потому что дома ожидали его три беззащитные, простодушные существа, и он еще раз должен был пересилить себя, покинуть уютное и столь надежное озерное дно и подняться, чтобы вдохнуть гибельный для него воздух, на поверхность — столь опасную для него, — где сейчас решался вопрос не просто о его душевном покое, а о том, быть или не быть всей его семье. Но когда он услышал голос Дарьи, спрашивавшей, зачем он сидит здесь один в темноте, он вздрогнул так, словно уже и не надеялся когда-нибудь ее увидеть. Судорожно схватил он жену за руку и стиснул пальцы, словно зубья капкана. «Больно, пусти!» — удивилась Дарья. «Не могу больше, Дарья. Покончу с собой», — прошептал Димитрий. Деревья стояли, напряженно прислушиваясь. Из дома доносились звуки пианино. В соседнем дворе, за каменной оградой, хрипло пропел накрытый корзиной петух. Тоска и беспомощность звучали в его голосе, и Дарья содрогнулась, мороз прошел у нее по коже. Растерянно огляделась она, как будто и в самом деле была зверем, попавшим в капкан. Сердце у нее учащенно билось, как если бы они с мужем скрывались здесь в чужом саду, затаившись под чужой смоковницей, чтобы совершить первородный грех. «Каково ему, бедняге!» — подумала она с сочувствием. «Ты о себе лучше подумай, возьмись за ум. И все будет хорошо», — сказала она беззаботно, весело показывая этим, что ей смешны его чрезмерные тревоги. Правда, женщины первыми чувствуют беду и последними примиряются с нею, но здесь до примирения было пока еще далеко; сейчас Дарье необходимо было ободрить мужа, уберечь его от отчаяния, а не усугублять его горе и его страхи. Поэтому она не пришла в ужас оттого, что ее дочь вызывали в полицию. Удивительно было бы скорее, если бы ее не вызывали туда, потому что ее дочь была теперь самым близким Геле человеком и, само собой разумеется, полиция должна была ею заинтересоваться. А главное, Дарья все еще верила, что все кончится благополучно, Гелу в конце концов поймают, Гела отсидит свой срок (тюрьма ведь для того и придумана, чтобы в ней сидел кто-нибудь — сегодня чужой, а завтра твой близкий), город устанет от пересудов, и их жизнь постепенно войдет в естественное русло. В конце концов, не они одни — весь свет был в горе, каждого мучила своя беда. Да и внебрачный ребенок, хотя бы и безотцовщина, никого не мог удивить. Наконец, Дарья была женщина и попросту не представляла себе, чтобы рождение ребенка могло быть сочтено преступлением, поставлено кому-нибудь в вину, как бы ни свихнулся мир. По ее глубокому убеждению, это была беда, а не вина, и все они, по справедливости, заслуживали лишь сочувствия, а не наказания. И с тем же детским упорством Дарья отказывалась поверить, что ее внук был каким-то особенно незаконнорожденным, поскольку власть пока что и его отца не числила в списках законно живущих, а собиралась сперва усмирить его, принудить к покорности, а если нет, то уничтожить, искоренить, а следовательно, и отпрыску его не дала бы жизни, а выполола бы, выкорчевала бы его, как сорную траву, где бы ни высунулся из-под земли его стебелек. Димитрий ли не знал — да и кому лучше его могло быть известно, — как тверд и неприступен оказывался закон, когда согласовался с волей, желанием и расположением власти, и как легко нарушался он, если требовал каких-либо уступок от власти, от государства — государства, в котором свобода совести считалась бессовестностью, а любое сопротивление или возражение приравнивалось к измене. «Закон — как цирковая акробатка. Если понадобится, то просунет голову между собственных ляжек и упрется подбородком себе в зад», — говаривал Димитрий. «Но есть ведь и божий суд», — не сдавалась Дарья. «Знаешь, что он мне сказал? Мы, говорит, знаем, что вы не знаете, но если бы мы этого не знали, то не знаю, как повернулось бы ваше дело. Зови его, если хочешь, дураком!» — «Ну, а если ты сам такой мудрец, что ж смолчал, почему ничего не ответил? Это ты со мной только такой смелый!» — вдруг рассердилась Дарья. «А ему что ни говори — как горох об стену», — сказал Димитрий равнодушно, неохотно, так как ему вдруг надоело спорить с Дарьей. «Бог всех рассудит», — сказала Дарья. Димитрию стало вдруг смешно. Он закрывал рот рукой, чтобы подавить смех, и сам себе удивлялся: что с ним, откуда такая неуместная веселость? «Бог, бог… — выговорил он наконец между двумя приступами смеха, словно, поперхнувшись, вытолкнул из дыхательного горла застрявшую крошку. — Как же, вот он — зовет из облаков: «Ку-ку, а я тут». — «Не греши! Не греши!» — закричала на него Дарья. А Димитрий смеялся. Сидел у себя во дворе, под собственной смоковницей, и, закрывая рот рукой, давился от смеха. Впрочем, он уже понимал теперь, откуда взялся и что означал этот смех: необычайное, невыразимо приятное чувство переполняло его. Наивность жены была приятна ему, как умирающему — причастие, последнее ритуальное действо на грани между жизнью и смертью. Наивность жены разжигала нелепую веру, нелепую надежду в его душе, и когда Дарья, схватив его за руку, которой он прикрывал рот, заставила его силой несколько раз перекреститься, он не сопротивлялся.
На другой день Нато отправилась в полицейское управление. «Пусть смотрят сколько угодно. Мне все равно», — успокаивала она себя, уверенная, что все на улице смотрят на нее, всем известно, что она идет в полицию. От вчерашней, всю ночь воевавшей с воображаемым полицмейстером Нато в ней не осталось и следа. Вчера, когда отец осторожно, среди разговора, объяснил ей, как обстояли дела, она не думала, что выдержит до утра, и если не кинулась сразу, среди ночи, в бой, к полицмейстеру, то лишь оттого, что посчиталась с родителями. Да и маленький Андро не отпускал ее, заупрямился, ни за что не хотел заснуть, и Нато, укачивая его, не заметила, как заснула сама. Зато во сне она разделала полицмейстера в пух и прах так, что даже усомнилась сама, не хватила ли лишнего: как-никак все же разговаривала с человеком гораздо старше ее по возрасту. Но наутро, проснувшись, она не помнила ни слова из того, что наговорила во сне, и ей так же не хотелось видеть полицмейстера, как человеку после тяжкого похмелья — смотреть на вино; но после вчерашней похвальбы ей и отступать было уже нельзя — в конце концов, ей просто было стыдно перед родителями, и хотя она уже не считала, как вчера, предстоящую битву заранее выигранной, но и уклониться от битвы ей не подобало: сегодня, сейчас должно было выясниться, на что она способна, чего стоят ее решительность и ее отвага. С гордым, суровым, надменным, как у госпожи Елены, видом шагала она по улице, а между тем лишь с трудом заставляла себя идти вперед и непрестанно, как боязливая ученица — затверженный урок, торопливо, настойчиво повторяла в уме: «Дух, в борьбе обретший силу, порождает справедливость, справедливость — путь к любови, а любовь рождает радость». Но слова утратили и смысл, и блеск; подобно мертвым птицам, падали они в пепел вчерашнего возмущения, из которого лишь изредка еще вырывались отдельные искорки, уже не разжигавшие в душе Нато стремление к битве, а, напротив, все больше утверждавшие в ней сознание бессмысленности борьбы. В самом деле, какое было дело Нато до полицмейстера или полицмейстеру до Нато? Если он на что-нибудь годился, то пусть бы поймал Гелу, а Нато уж сама приглядела бы за собой и своим сыном. В конце концов она тоже, как Гела, исчезла бы, уехала бы совсем из этого проклятого города вместе со своим ребенком, чтобы не нарушать больше ничьего покоя. Она явственно вообразила, как вместе с Андро живет где-нибудь на необитаемом острове, в камышовой хижине; как они разжигают но вечерам на берегу огромный костер — на всякий случай, чтобы Гела мог их найти, если ему захочется их увидеть, если он еще жив и не забыл Нато. Впрочем, Нато и ее сын могут просуществовать и без него, ни в чем не нуждаясь: приручат островных животных и птиц, будут ловить рыбу, собирать в лесу всевозможные плоды и ягоды и жить так, мирно и беззаботно. А главное, их никто уже не сможет называть незаконными, так как они будут подчиняться законам природы, а не человеческим. Ее так захватили эти ребяческие, но сказочно прекрасные мечты, что она чуть не угодила под колеса. Она вдруг увидела прямо перед собой большой сверкающий лошадиный глаз и огромную лошадиную голову — так близко, что даже различила сетку голубых прожилок вокруг конского зрачка. «Проснись, барышня!» — крикнул ей кучер и щелкнул плетью над головой — словно выстрелил из пистолета. Нато невольно зажала руками уши, и в ту же секунду фаэтон с грохотом промчался мимо, обдав ее запахом кожи и пота и винным перегаром. Седоки чуть не вывалились из фаэтона; перекосившись и вывернув шеи, они скалили зубы и размахивали руками. «Чтоб вам провалиться!» — послала Нато проклятие вдогонку промчавшемуся экипажу, но невольный этот испуг уже не оставлял ее. Испуганно поднялась она по скрипучей лестнице полицейского управления, испуганно протиснулась в дверь полицмейстерова кабинета и уставилась в сгусток мрака за большим резным письменным столом. «Аааа», — сказал мрак и пошевелился. Сперва из мрака высунулась человеческая рука, которая указала Нато на свободный стул, потом высветлилось человеческое лицо с сияющей на нем добродушной улыбкой. Нато робко присела на край стула. Она не собиралась садиться; идя сюда, она грозилась в душе, что войдет, скажет все, что ей нужно сказать, и сразу уйдет, хлопнув дверью. Но сейчас, в кабинете, оказалось, что ей, собственно, нечего и сказать. «Барышня… Гм. Сударыня, — проговорил превратившийся в человека сгусток мрака, — Прошу извинить меня за беспокойство, но это самое, изволите ли видеть, — формальность. Да, да, обычная формальность. Волноваться вам не из-за чего. Успокойтесь». И Нато «успокоилась»: сердце у нее учащенно забилось, колени задрожали, ладони стали влажными. Как птица, готовая взлететь, сидела она на краешке стула, но не ощущала крыльев за спиной. Она чувствовала себя совершенно опустошенной, хотя с готовностью и с вниманием слушала полицмейстера, как ученица — нового преподавателя, впервые явившегося в класс, но известного среди учащихся строгостью и требовательностью. А полицмейстер сиял, расплывался в улыбке, без конца извинялся за причиненное беспокойство и так же без конца просил, умолял, предостерегал, чтобы их беседа «умерла» здесь же, в этой комнате, чтобы ни звука из нее не просочилось за стены этого кабинета, словно он не у Нато намеревался выведать, а сам собирался открыть ей какую-то чрезвычайно важную тайну. Между прочим, Нато и в самом деле сперва показалось, что полицмейстер жалуется ей на свои собственные затруднения, просит у нее сочувствия, ждет от нее понимания и хочет заранее удостовериться, что Нато станет поверенной его секретов. Беззастенчиво, последними словами поносил он органы власти, называл мошенниками, дармоедами и взяточниками государственных чиновников, у которых, по его словам, не осталось ничего святого, которые ни во что не ставили ни совесть, ни семью, ни отечество; которые обманывали государя, народ и друг друга; которые воздвигали непроницаемую стену фальши, равнодушия и безразличия между царем и народом, благодаря чему голос царя не доходил до народа, а голос народа — до царя. «Государю так дорог наш край, что, узнай он про здешние дела, просто не знаю, что с ним будет!» — печалился полицмейстер, и Нато невольно закрывала уши руками, хотя полицмейстер разговаривал с нею так откровенно и просто, по-домашнему, с такой, казалось бы, прямотой и искренностью, что у Нато на мгновение возникло даже желание ответить на откровенность откровенностью, она чуть было не сочла себя обязанной сказать в свою очередь что-нибудь о жадности, испорченности и жестокости представителей власти; но чутье подсказало ей, что полицмейстер попросту хочет вызвать ее на откровенность, втереться к ней в доверие, усыпить ее внимание и ослабить ее волю, потому и старается так, не жалея сил и слов. И Нато еще больше испугалась и напряглась. Ей показалось, что за спиной у нее кто-то стоит, но она не посмела оглянуться. Правда, она мысленно сдалась, сложила оружие еще до того, как пришла сюда, но все же это «собеседование» с полицмейстером она представляла себе совсем иначе. Она была уверена, что на нее будут кричать, ее будут ругать, будут силой выведывать у нее правду, а это уже само по себе заставит ее оказать сопротивление, защищать свои права и оправдывать свои поступки. Но ничего подобного на деле не произошло. Ее приняли с почетом и не только не предъявили ей никаких обвинений, а завели разговор о жизненно важных для государства вопросах, как будто и она была из их числа, из числа служителей государства, ответственных перед государем, который, оказывается, принимал близко к сердцу все здешние дела, который, оказывается, не знал, что весь здешний край был истоптан сапогами его войск, не знал, что его чиновники, подобно стервятникам, рвали и раздирали что только можно рвать и раздирать. Представляете себе? Бедный, наивный, добрый царь. «Главное, не поддаваться, не подыгрывать. Главное, не говорить ни слова», — думала Нато и изо всех сил сжимала колени, чтобы сдержать бившую ее дрожь. А полицмейстер проклинал свою судьбу, высмеивал свою рабскую добросовестность, поносил свой служебный долг, который, оказывается, принуждал его не только подавлять свои убеждения и свою натуру, но и знать, о чем думает Нато перед сном и кто ей снится. Представляете себе? Можете себе представить? «Но кому какое дело до моей личной жизни?» — не выдержав, невольно вскричала Нато. Но полицмейстер не дал ей договорить, тут же ухватился за ее слова и по-прежнему спокойно, неторопливо, спотыкаясь и жуя слова, объяснил, что она в корне ошибается, отделяя свою личную жизнь от жизни государства, так как империя — это единый организм, состоящий из тысяч Нато и полицмейстеров, которые являются мельчайшими составными частями целого и которые могут быть выделены из него, только если они окажутся пораженными «болезнью» и тем самым опасными для целого. Точно так же было глубоким заблуждением со стороны Нато считать своего сына единственно (или хотя бы в первую очередь) лишь своим сыном, а не еще одним солдатом империи, еще одним ее чиновником или, наконец, еще одним ее бунтовщиком. Да, да, бунтовщиком! Ибо империя, с определенной точки зрения, нуждается и в бунтовщиках. Оказывается, империя прекрасно сознает невозможность всеобщего единомыслия, и ей известно также, что у недовольных имеются вполне основательные причины к недовольству. Более того, порой империя даже сочувствует недовольным, но сочувствие — само по себе, а служба… служба — это другое, то есть не другое, а главное («Не хотите ли воды» — «Нет, спасибо»), так как преданность престолу и добросовестность в выполнении служебного долга обусловливается опять-таки существованием бунтовщиков, только достойных, до конца верных своим убеждениям бунтовщиков, а не всякого пляшущего под чужую дудку сброда, всяких ничтожеств, которые, стоит только цыкнуть на них, сразу бросают подкапываться под империю и перековываются в самоотверженных ее защитников, «начинают как поэты, а кончают агентами охранки», чем еще больше затрудняют задачу истинным блюстителям империи, вынуждают их применять такие неприглядные методы, как провокация, демагогия, подкуп или пытки, чтобы безошибочно установить в каждом случае, с кем они имеют дело — с серьезным, порядочным противником или с шатким, колеблющимся подонком, которого ничего не стоит переманить на свою сторону. Империя должна с самого начала твердо знать, кто чего стоит и как ей с каждым нужно себя держать, а то ведь можно и проглядеть простого гусенка, из которого потом вырастет лебедь. Или… Впрочем, примеров тут можно привести бесчисленное множество… Это самое. Фу-ты, черт побери. Заранее ведь не узнаешь, что вылупится из яйца. Все яйца одинаково круглые и гладкие. «Ха, ха, ха, ха… Может, все-таки выпьете воды? Если хотите, я велю принести лимонад». Нато поспешно замотала головой: какая уж тут вода, не нужно мне воды, продолжайте, я внимательно вас слушаю. И она в самом деле напряженно, затаив дыханье, слушала, всем своим существом чуя опасность, которую не улавливала в словах. Как утверждал полицмейстер, недовольные, обиженные на империю люди были попросту необходимы для ее существования, империя непрестанно создавала, оказывается, таких людей, стремилась их размножать — хотя бы для того, чтобы верные слуги империи не остались в один прекрасный день без дела и от праздности не напустились друг на друга. «Ха, ха, ха… Империя — это сложнейший организм, она сама заражает себя болезнями, от которых сама же и излечивается. И пока она сохраняет эту способность самозаражения и самоизлечения, она может спать спокойно. Но только империи должно быть всегда в точности известно число недовольных, злоумышляющих бунтовщиков, чтобы она могла изготовить необходимое количество «лекарства» — ни больше ни меньше, чем нужно, чтобы не нарушать равновесия между болезнью и лекарством, которое, между прочим, является единственным основанием ее нерушимости. Короче говоря, из гусиного яйца должен всегда вылупливаться гусенок, если случайно — обратите внимание на это слово, я употребил его для вашей пользы: случайности ведь подвержен каждый человек, не исключено, что я выйду отсюда и на голову мне свалится кирпич, случайность может подвести каждого человека, — так вот, если случайно бедной гусыне не подсунут лебединое яйцо. Ха, ха, ха…» Нато слушала оторопело, ничего не понимая, кроме того, что ее сын с самого рождения, оказывается, подвергался опасности гораздо большей, чем она могла подумать или чем ей дал понять вчера отец своими шутками, намеками и обиняками. Маленького Андро уже считали опасным для империи, хотя у него еще не прорезались зубы. Его детский крик пугал самого царя — того царя, который не боялся Турции и собирался овладеть Константинополем во имя Христа и христианской веры. Полицмейстер сиял со стеклянного графина круглую крышку, налил воды в стакан и посмотрел на Нато. Нато снова мотнула головой, хотя от волнения у нее давно пересохло во рту. Она отвергла милость. Вчера отец советовал ей забыть ненадолго свою гордость, но гордость тут была ни при чем, просто ей показалось мало этой милости, она ожидала большей, но при этом чувствовала, что ни на какую иную милость, кроме стакана воды, ни на какую пощаду ей нечего было надеяться. От напряжения у нее трещала голова. Ей мучительно хотелось узнать, что значилось в тех бумагах, которыми так устрашающе шелестел полицмейстер, возбуждая в ней любопытство и тревогу. В одной руке он держал стакан, из которого то и дело отпивал воду, а другою перелистывал бумаги. На мгновение, как показалось Нато, среди шелестящих страниц мелькнула фотография Гелы. Это еще больше испугало и взволновало ее, как будто фотография могла выдать ее тайну, заговорить, упрекнуть ее за то, что она молчит и этим молчанием отрекается от него. В эту минуту она не любила Гелу. Она даже больше боялась Гелы, чем полицмейстера. Полицмейстер улыбался, отпивал воду из стакана, шелестел страницами и то и дело возвращал на место выскользнувшую из листов фотографию, как бы намекая этим Нато, кто ее погубитель и кто мешает ему проявить по отношению к ней сочувствие и снисходительность. Нато терзалась, хотя толком не могла разобрать, кто изображен на фотографии: Гела или кто-то похожий на Гелу, причастный к его судьбе, запутавшийся, сбившийся с пути, как Гела. Но не о Геле была ее печаль, не о том думала она, признать Гелу или отречься от него; с помраченным сознанием, отнимающимся языком, немеющими руками и ногами старалась она спасти своего ребенка и уже не помнила о том, что должна защитить и оправдать свою любовь, ради чего, казалось, и пришла сюда. Ее любовь никого не интересовала, никто не помнил о ней, никто ей не придавал значения. Требовалось установить лишь одно: знает ли сама Нато, от кого у нее ребенок — от солдата, от чиновника или от бунтовщика. Сознательно родила она его или случайно, вследствие небрежности, по неосторожности; имело ли для нее значение, с кем переспать, или она любого прохожего без разбора пускала к себе в постель. Кровь бросилась в голову Нато. Она вцепилась зубами в свой кулак и стиснула их, чтобы сдержать рвущийся разъяренным зверем из глубин ее души вопль. Сейчас ей надлежало все стерпеть, забыть ненадолго о гордости, о достоинстве, о чести, как посоветовал вчера ей отец, — а впрочем, не то что ненадолго, а навсегда, потому что сейчас ей и в самом деле все было безразлично, лишь бы жив остался Андро, лишь бы она смогла вымолить его свободу у этого вежливого, подтянутого жандарма, лишь бы тот признал ее сына настоящим, непритворным гусенком. Она сама и Гела не шли уже в счет, для них обоих все было кончено. Больше им ничего не принадлежало и больше с них, наверно, ничего и не спрашивалось. Но почему Андро должен был отвечать за любовь и неразумие других? Андро пока не совершил никакого проступка — он только родился не вовремя и вне закона, но и в этом были виноваты его родители, их слепота, их непредусмотрительность, их нелепое упрямство, а не он сам, Андро. Отец променял его на правду, а мать — на беду; она родила его для того, чтобы быть несчастной не меньше, чем другие. Она и сейчас состязалась с госпожой Еленой, подражала женщинам, о которых читала в книгах, на заимствованных обветшалых крыльях взлетала в несуществующие небеса, — вот уж действительно гусыня, гусиные мозги: могла бы сообразить, что никто не воспоет ее любви и никто не прочитает о ней, что умрет и исчезнет эта любовь здесь, в этой комнате, среди этих стен, как обычный проступок, обычная провинность, которая ведь и привела же в самом деле ее в полицию, как воровку или уличную девку. «Тебе-то легко, ты-то ускользнул отсюда!» — окрысилась она в душе на скользкую, верткую, подвижную, как бы живую фотографию и вдруг увидела на столе у полицмейстера, на месте папки с бумагами, хнычущего и дрыгающего ногами Андро. Еще мгновение — и полицмейстер запер бы ее сына в ящике стола со словами: «Что ж, раз вы не знаете, то подождем, посмотрим, что из него вырастет — гусь или лебедь». Нато закрыла глаза и увидела на этот раз Гелу: голый по пояс, перепуганный, он мчался, перескакивая с крыши на крышу. «А ведь, пока я тут сижу, у меня и в самом деле могут похитить, отобрать ребенка!» — пронеслась в голове мысль, от которой ужас охватил ее; видимо, полицмейстер заметил ее волнение — он вдруг улыбнулся, положил руку на папку и сказал: «О-о, это действительно весьма интересное дело. Возможно, его можно даже признать венцом моей деятельности, великолепнейшим осуществлением и выражением всех моих возможностей. — Он продолжал с удовлетворением: — Это самое. Да. Так вот, изволите ли видеть. Существует, несомненно существует нечто общее между нашей деятельностью и искусством. Вдохновение и труд. Труд… непрерывный, почти каторжный труд. Не скрою, я сам в восхищении. Правда, художнику подобает больше скромности, но все же, пожалуй, такую маленькую слабость можно нам и простить. Мы ведь трудимся во мраке, у нас нет зрителей, никто нам не аплодирует. Вот, смотрите, — он высыпал из папки четыре фотографии, разложил их в ряд и пододвинул к Нато. — Вот, видите, здесь четыре преступника. Каждый со своим почерком, каждый по-своему интересен. А я всех четверых собрал вместе, загнал в одну ловушку. Бедняги! Они думают, что сумеют убежать. Ждут проводника, чтобы пробраться с его помощью в Турцию. А проводник-то сидит здесь, у меня, пьет чай в соседней комнате. Ха, ха, ха, ха… Не закон приканчивает людей, а сами люди убивают друг друга. Бедняги! Бедняги!» Нато сначала ничего не могла различить на фотографиях. От напряжения у нее болели глаза. Потом постепенно обрисовались лица; постепенно, как бы нехотя, по принуждению выступили они из мрака её мгновенной слепоты, словно вызванные на допрос арестанты из камеры. На одной фотографии был действительно изображен Гела, но как будто и не Гела, так он был необычен, непохож на себя. Какой-то неестественно испуганный, настороженный был у него вид. На этой фотографии он скорее походил на остальных троих, нежели на себя в жизни; казалось, одно и то же лицо было снято четыре раза, с четырех точек, анфас и в профиль. Правда, одно из лиц было в очках, но и это не нарушало сходства. Отпечаток общей судьбы стер и уничтожил любые отличительные, обосабливающие признаки. Все четверо были похожи на беспризорных волков, если вообще возможны небеспризорные волки. Нато почему-то бросился в нос запах клетки со зверями, невыразимая тяжесть навалилась ей на сердце, и она явственно поняла, что Гела обречен. Она вскочила со стула, потянулась к бумагам и закричала: «Нет! Нет! Нет!» Полицмейстер невольно отшатнулся, откинулся в своем кресле, прикрыл папку обеими руками и изумленно посмотрел на нее. Потом снова улыбнулся — узкие черные блестящие усы сузились и растянулись еще больше. Сукно, которым был обтянут стол, местами шершавилось, а местами было прорвано — как кожа, пораженная экземой. Лампочка без абажура тускло светилась в застоявшемся, тяжелом воздухе. «Кто же тогда?» — спросил полицмейстер, и глаза у него внезапно расширились, в углах губ появилась отталкивающая складка. Нато оглянулась, словно то, что она сказала, было продиктовано кем-то другим; но сзади никого не было. «Что вы говорите? Фу-ты, черт побери! Подумать только!» — не сумел скрыть удивления полицмейстер. «Да! — вскричала затравленным голосом Нато. — Да, — повторила она смущенно, уже отрезвев. — Да, да», — пробормотала она еще несколько раз, уже с надеждой, так как сразу поняла, что где-то в глубине ее сознания созрело правильное решение и что она если не навсегда, то хоть на время отвела опасность от своего незаконнорожденного ребенка. «Ну вот, видите?» — засмеялся полицмейстер. «Да», — выговорила Нато, сконфуженная, полная стыда. «Подумать только!» — снова изумился полицмейстер. «Да», — еще раз сказала Нато. Потом она бежала по улице к дому и пыталась вспомнить, что произошло в кабинете полицмейстера, чем кончился этот разговор или, вернее, допрос, убежала она или ее отпустили, и если отпустили, то совсем или только ненадолго. Она бежала и тщетно пыталась отогнать маячившее перед ней лицо Сабы Лапачи — печальное, отечески улыбающееся, — хотя в эти мгновения не было человека, который казался бы ей более близким, более дорогим, более чутким, более понимающим. Она рванула калитку так, что калитка даже не успела взвизгнуть. Вбежав в комнату, она схватила Андро, прижала его как безумная к груди и заметалась по комнате. Так она бегала из угла в угол, целовала ребенка и смеялась. «Ты что, с ума сошла? Сними хоть пальто!» — говорила ей Дарья. А Нато все крепче прижимала к груди немного уже испуганного, всполошенного ее порывом ребенка и все металась взад-вперед, как запертая в клетке волчица. Тогда Андро заплакал и оглушал весь дом своим ревом, пока Дарья не отобрала его у матери. Вырвавшись из слишком тесных материнских объятий, он умолк и подозрительно посмотрел на мать. Он дулся, потные волосы налипли у него на лбу. «Ах ты, негодник! Значит, бабушку больше любишь?» — ласково улыбнулась ему Нато, расстегивая пуговицы на своем пальто. Андро засмеялся, проворно повернулся на руках у бабушки и уткнулся лицом ей в плечо.
Единственным, кого еще не заботили непонятные ему земные страсти и треволнения, был Андро. Он и не подозревал, что речь шла о его спасении, что само его существование было неприемлемым, неоправданным, нежеланным в этом мире. Не знал, что родные собирались украдкой, контрабандой переправить его в лучший мир, еще не родившийся, мир, который пока только робко шевелился, незримый и неустроенный, в лоне первичного хаоса, и неизвестно, сумел ли бы еще родиться. Андро ничего не знал. И ничем этим не интересовался. Пока что самое большое чудо, самая надежная земля, самое ясное небо, самый благоухающий сад лежал на постели рядом с ним и шептал ему на ухо: «А теперь мы должны заснуть, все хорошие мальчики уже спят». И он засыпал сладким, беззаботным сном, весь напоенный запахом матери, гордый, надменный, спесивый от своего неведения и своей беспомощности. Так шло время. А когда он проснулся, мать подхватила его на руки, вынесла на террасу и сказала: «Вон, смотри, лимонное дерево цветет». Он так возбудился, так разыгрался на руках у матери, словно знал, что такое лимон, и понимал, что значит цвести. Он проследил взглядом за материнским пальцем, и бездонная, сочная, яркая зелень ударила ему в глаза — словно пенногривый вал взлетел на террасу, чтобы подхватить и унести мать с сыном. Испуганно обхватил Андро шею матери. Нато улыбнулась и, ласково взяв его за подбородок, повернула лицом к саду. Там пылало, словно охваченное огнем, лимонное дерево, рассыпая, как искры, прозрачные цветы и золотистую пыльцу; цветы порхали в воздухе, словно стайки бабочек, и понемногу, по частям, словно для того, чтобы перевести дух, дать отдых крыльям, опускались, устилали зеленый ковер сада. А когда мать вынесла Андро на террасу во второй раз, все вокруг было бело от снега. Даже вечнозеленые деревья были закутаны в белые чехлы; но снежинки, парившие в воздухе, напомнили ему цветение лимонных деревьев, и сердце у него наполнилось радостью и гордостью оттого, что он уже что-то знал, что-то помнил и эти запавшие ему в душу впечатления должны были стать основой многих неизгладимых воспоминаний, которые будут сопровождать его до самой смерти. Впрочем, тогда, в те минуты, он всего этого еще не понимал; на ногах у него были красные фетровые башмачки, на руках — белоснежные варежки (связанные бабушкой): четыре пальца вместе, один — отдельно, потому что этот один палец был себялюбец и постоянно препирался с братьями: я, мол, толще вас, и мне всего полагается больше, чем вам; но братья выгнали его из дома — дескать, посмотрим, как ты будешь жить один, долго ли продержишься без нас. И в самом деле, палец-себялюбец только о том и думал, как бы вернуться к братьям; трудно ему было оставаться одному, и он успокаивался только тогда, когда ему удавалось избавиться от этого одиночества. Мама сидела на корточках, в подоле у нее лежали шапка, пальто и варежки Андро, она снимала с него фетровые башмачки и смеясь говорила: «Перестань дрыгать ногами, ты же не козленок!» Но Андро был голоден, взгляд его то и дело убегал к молочнику, похожему на птицу с длинным клювом, присевшую на столе, и он нетерпеливо ждал, когда же наконец молочник высунет, дразня его, свой белый дымящийся язык. На скатерти тоже были вышиты странные, необычные птицы (бабушкины птицы) с невиданно длинными шеями и затейливо растопыренными хвостами. Мама быстро, как кошка, слизывала у него с руки пролитые капли молока и подсаживалась к пианино. Пианино гремело. Звенела посуда. Трясся, раскачивался, подпрыгивал на крышке пианино огромный, неуклюжий, шишковатый померанец, на котором кто-то удосужился вырезать сердце, пронзенное стрелой. Это были первые и, наверно, самые счастливые дни жизни Андро. Он сидел на волшебном ковре, гляделся в волшебное зеркало, и под подушкой у него был спрятан волшебный перстень — так что все его желания мгновенно исполнялись. А впрочем, он желал только того, что уже имел, больше ничего ему не было нужно; самым важным для него было не то, чего он не знал, а то, что он знал. У него было все, чего он хотел, и хотел он только того, что у него было. Любил он только тех, кого видел каждый день, только они были ему нужны; а тех, кого никогда не видел, он и не имел никакого желания видеть. Не из подлинного интереса, а только из любви к матери он молча, внимательно слушал ее, когда она разговаривала с ним, как с большим, и спрашивала совета: как быть, что делать, если оба вернутся? И что, если не вернется тот, кого мы ждем, кто и есть настоящий наш папа? Сам Андро никого не ждал, и никакого значения для него не имело, который из двух вернется: настоящий или ненастоящий — или оба вместе, один из тюрьмы, другой с войны. Он предпочел бы, чтобы они оставались где были. Он ничего не знал ни о тюрьме, ни о войне; настоящий отец был для него таким же чужим и лишним, как и ненастоящий: с обоими ему пришлось бы делить мать, делить ее любовь. Ему никто не был нужен, и хотел он только одного: чтобы мать была всегда вот так около него. Она раздевалась в темноте, но и невидимая была красивее всех. «Мама!» — звал он ее из теплой, уютной постели, положив под щеку маленькие ладони: все равно, мол, вижу тебя, никуда от меня не спрячешься. «Да, да, я здесь. Спи», — отвечала мама из темноты, и голос ее был такой явственный, такой живой, такой настоящий, что он не только слышал, но и видел его, этот голос, сияющий, душистый, как цветущее лимонное дерево. Андро целовал его, пытался заманить к себе под одеяло, чтобы голос был с ним, спал там около него, пока мама не проснется и не заберет к себе свой голос. У одной лишь мамы был такой голос. Не у бабушки и не у дедушки, а только у мамы — голос, проникавший к нему в душу, заполнявший всю его душу и рождавший в ней какое-то совсем новое, необычное чувство, таинственное, смущающее, будоражащее, но неотвратимое, необходимое не только в эту минуту, но и вообще, всегда, вечно, потому что без этого чувства (тогда, конечно, он этого еще не понимал) ему было бы трудно свободно дышать, он не стал бы тем, кем должен был стать, не узнал бы того, что должен был знать, не совершил бы того, что ему предстояло совершить. Мама раздевалась в темноте, но он видел, как вытаскивала она шпильки одну за другой из навитой на голову прически, как освобожденные волосы рассыпались по обнаженной спине, разливались, как перетекший через край мед по поверхности сосуда, как она оглаживала руками плечи, словно собираясь войти в море. Потом чуть слышно, таинственно скрипела сетка маминой кровати, и он невольно крепко зажмуривал глаза, как будто уже спал, как будто было бы нехорошо обнаружить чувства, которые он испытывал в эту минуту. «Спишь?» — спрашивала его, опершись на локоть и наклонившись к нему, мать, и сердце вдруг начинало у него биться быстро-быстро, и так волнующе ласково овевало его лицо нежное, благоуханное дыхание матери, что из-под крепко склеенных его век неожиданно выскальзывала предательская, рожденная во мраке, но успокоительная слеза; словно божья коровка сползала она по его щеке, приятно щекоча и обжигая кожу. Мама еще раз целовала его, и прикосновение ее бархатистых губ, казалось бы осторожное, несмелое, сотрясало его до самых глубин, переворачивало всю его душу, разрушало до основания все его притихшее существо и вновь воссоздавало, отстраивало его еще крепче и прочней, убивало его и тотчас же вдыхало в него новую, еще большую и более сильную душу. Он лежал в темноте с закрытыми глазами, но это не имело никакого значения, так как он все равно не мог увидеть больше того, что ему полагалось; видеть мать целиком было так же невозможно, как видеть воздух, которым он дышал, которым очищался и в который был погружен весь, с головы до ног. И так, с головы до ног погруженный в материнское благоухание, он ноздрями, ртом, порами кожи, всем существом впивал этот живительный запах; видел, слышал, чувствовал его и был единственным, кому тот принадлежал; ни одеяло, ни подушка, ни простыня не могли, не имели права тягаться с ним, войти с ним в долю, присвоить хотя бы малую частицу этого благоухания. Казалось, сердце его чуяло, что надо торопиться, что потом, впоследствии, он никак уже не сможет утолить голод, который не утолил в свое время; что он будет обречен на вечный голод, так как потом, когда он наберется ума, скатерть окажется давно уже убранной и он увидит на оголенном и обметенном столе лишь жалкие остатки, крошки, которые не насытят и воробья. А время шло — коварно, беспощадно, неотвратимо, — и с каждым днем все больше сказывалось, все больше его растравляло существование отца (или отцов); он не мог, не соглашался разделить даже с отцом (или отцами) материнское благоухание, как бы ни уверяла его мать, что будущее ее и Андро целиком и полностью зависят от его (их) возвращения, — ведь сам он, Андро, видел в отце (или отцах) лишь соперника (или соперников) и никаких чувств к нему не испытывал, ничего не видел в нем, кроме пустоты, существование которой противоречило разве что законам природы, но не его благополучию. Представлению об отце суждено было остаться для него навсегда таинственным, отвлеченным, далеким, недостижимым, ибо постичь, сблизиться, сродниться с тем, кто сотворил тебя, невозможно, если не увидишь и не почувствуешь его раньше, чем начнешь думать о нем, раньше, чем вообще начнешь думать. Все это Андро понял позже, гораздо позже, после того, как он потерял мать; когда, потеряв мать, вернул себе отца — единственного, настоящего, незаменимого, необходимого; когда почувствовал, понял, потрясенный, что обязан жить для того, чтобы помочь отцу и матери утвердиться в этом мире, что он один способен это сделать, что он один может оправдать их жизнь, каким бы противозаконным ни почиталось его рождение; когда он с невыразимым блаженством и невыразимой болью ощутил, что он сам и есть тот единственный дом, в котором его родители могут существовать вместе, где они будут соединены в самом священном союзе, ибо он сам обвенчает их навсегда, навеки — он сам, уже познавший мудрость лжи, простоту сложности, сладость горечи, свет тьмы, уже понявший, что на циферблате отмеренного ему времени будут, застыв на месте, как неподвижные стрелки, неотступно маячить тени его родителей — до тех пор, пока он не оторвет от них полный детского гнева, детского сомнения и детской недоверчивости взгляд; пока у него окончательно не откроются глаза, способные видеть не лица их, а их души; пока их судьба не потрясет его больше, чем собственное сиротство. Но до этого еще было далеко. Пока еще жизнь кипела, жизнь била ключом. Порт и вокзал были полны солдат и беженцев. Батуми трясся, гудел. В море рыскали германские подводные лодки. То здесь, то там выбивало на берег обломки потопленных судов. А в ресторанах гремела музыка. Заливались звонким смехом женщины с раскрасневшимися лицами и взбитыми, растрепанными прическами, похожие на потоптанных петухом кур. Мужчины лили себе в глотку через воронки вино, хлопали себя по раздувшемуся брюху и засыпали мертвым сном, уткнувшись лицом в собственную блевотину. Жизнь кипела, жизнь била через край. «Подбавь кипятку, Дарья, никак не отогрею ноги», — звал жену Димитрий, сидя с засученными брючинами над тазом, полным горячей воды. «Довольно с тебя, дай мне детей чаем напоить», — отзывалась Дарья. А дети, то есть мать с сыном, Нато и Андро, сидели, запершись в своей комнате, им никого не было нужно, кроме друг друга, и они хотели только одного — чтобы весь мир оставил их в покое. О Геле не было ни слуху ни духу, Саба Лапачи тоже не подавал о себе вестей, и Нато надеялась, что оба они никогда не вернутся. Она страшилась возвращения любого из них, потому что одинаково стыдилась обоих: у одного она отняла, а другому насильно навязала отцовство. Как-то сами собой они превратились для нее в одно существо, поскольку, думая об одном, она волей или неволей оказывалась вынужденной думать о другом; и она одинаково мучилась угрызениями совести, когда вызывала в своем воображении того или другого. Правда, с одним она была связана сердцем, а с другим — умом, но и чувства и ум равно рождали в ней угрызения совести; она чувствовала себя виноватой перед обоими, так как в основе и чувств ее, и мыслей лежал расчет; выгода направляла ее, и поэтому от былой искренности и твердости в ней не осталось следа. И Геле, и Сабе Лапачи она клялась одними и теми же словами, что у нее не было иного пути, что поведение ее было вынужденным. Перед обоими ей нужно было оправдываться, и оба одинаково раздражали ее, так как ей и в голову никогда не могло прийти, что именно перед ними она должна будет искать оправданий; меньше всего она ожидала суда с их стороны, поскольку одного любила, а другой был простым знакомым и не имел с нею ничего общего. Но ведь важно было убедить не их, а самоё себя; перед самой собой старалась она оправдать внезапно родившийся в кабинете у полицмейстера замысел, так же как оправдывала порыв, столь же неожиданно овладевший ею гораздо раньше, на душном и пыльном чердаке. Однако между тем и другим имелось все же существенное различие, а это само по себе означало и необходимость выбора. Чувство обязывало ее оказать, а замысел принуждал принять милость; чувству она сама стала рабой, а замысел был необходимостью, предписанной жизнью; чувство вело ее по призрачным путям мечты, а замысел освобождал от пустых, обманчивых мечтаний, от нескончаемого страха и неопределенности и, главное, от мучительного чувства обиды и унижения, навязанного ей, накинутого, как петля на шею, госпожой Еленой. Если кого-нибудь она ненавидела по-настоящему, так это ее, госпожу Елену; ненависть к Геле и к Сабе Лапачи была более простым чувством, смесью негодования и беспомощности, подобной ярости аробщика, нахлестывающего изо всех сил и поносящего последними словами своих кормильцев быков и в то же время только на них и надеющегося, лишь с их помощью рассчитывающего вытащить арбу из лужи. Так что, видимо, выбор был сделан Нато еще до того, как ее вызвали в полицию; во всяком случае, подсознательно она уже была готова к своему решительному шагу, на который толкали ее и другие причины, не менее сильные, чем страх, женское самолюбие и жажда мести. Не с полицией она имела дело, а с госпожой Еленой, так как полиция, в конце концов, поступала так, как ей полагалось поступать, делала то, что ей предписывалось делать, тогда как равнодушию и жестокости госпожи Елены не было никакого оправдания, объяснением же их могли быть лишь зависть и ненависть. Это и сбивало с толку, это и сводило больше всего с ума Нато, с этим-то она и не могла никак примириться, хотя равнодушие и жестокость госпожи Елены в известном смысле служили ей толчком, воодушевляли ее на борьбу и, главное, убеждали в правильности решения, принятого в полиции, во время минутного затмения. Это с госпожой Еленой спорила она, когда нашептывала несмышленому еще сыну: «Правильно мы сделали, не будем навязываться тем, кому мы не нужны». Между прочим, после того неудачного посещения госпожи Елены в театре Нато еще раз попыталась покорить сердце своей неприступной свекрови (или сломить ее окаменелое упрямство), еще раз — была не была — явилась к ней, на этот раз с ребенком, домой. В надежде, что, увидев внука, госпожа Елена раскается, смягчится, поймет, как она была несправедлива, и, прижав Нато к груди, скажет ей: «Ну ладно, раз ты сделала по-своему, протянем друг другу руки и станем вместе дожидаться Гелы». Но госпожа Елена осталась непреклонной, она сидела с каменным лицом и даже не поднялась со стула — так, как будто к ней заявились кредиторы и она с нетерпением дожидалась, когда наконец догадаются уйти непрошеные гости. А Нато, не жалея усилий, тщетно искала путь к ее бесчувственному, обескровленному сердцу. «Смотри, какая красивая киска, какие красивые часики, какие красивые стаканчики», — в восторге лепетала она, расхаживая по комнате с ревущим Андро на руках, как будто пришла сюда для того, чтобы показать ребенку все здешние чудеса, а не как нищая, не как попрошайка цыганка, что, выставив в подтверждение своего неоспоримого материнства из-под кофточки, оголив грудь, старается выклянчить как можно больше у «милостивой хозяйки», поскольку женщине с ребенком больше и требуется и поскольку отправить ни с чем женщину с ребенком грешно, постыдно, бессовестно, — так что как бы хозяйке ни было трудно, а придется ей преодолеть свою скупость и подать милостыню, хотя бы напоказ всему свету, в доказательство своей щедрости и милосердия. На Андро пока не производили никакого впечатления ни кошка, ни часы, ни бокалы; и, разумеется, он не понимал, что присутствует при яростном, беспощадном поединке двух женщин любящих одного и того же мужчину, но совершенно по-разному обездоленных из-за этой любви, поединке бесконечном, или концом которого могла оказаться лишь пустота, ничто, бесконечная пустота и нескончаемое ничто, ибо бесконечным ничто было и то, ради чего они сражались, да и сражались они, лишь чтобы самим себе не признаться в этом, поскольку, пока они не сложили оружия, в известном смысле и предмет их распри сохранял право на существование — предмет их распри, бесконечная пустота, нескончаемое ничто, сын одной и муж другой противницы, грех, навеки связавший двух женщин, общий, взаимный, но неделимый, ибо разделить его значило признать его смерть, примириться с его смертью, чего ни одна из них не могла допустить хотя бы потому, что тяга к несуществующему сделала их уже необходимыми друг для друга и они нуждались друг в друге прежде всего, чтобы обманывать себя, и не имело никакого значения, будут ли их отношения отношениями матери и дочери, свекрови и невестки или заклятых врагов, поскольку любые отношения были одинаково пригодны, чтобы набросить маску существования на несуществующее, чтобы одной сохранить право на материнство, а другой на супружество. Госпожа Елена сидела насупленная у стола, положив одну руку на колени, а другую на стол. А Нато готова была ходить на голове перед этой сумрачной, неприветливой женщиной, вилять перед нею хвостом, как собачонка, чтобы у той хоть на мгновение, хоть из вежливости разошлись складки на лбу; чтобы та хоть раз подхватила на руки малыша — пусть как соседского ребенка, а не как собственного внука; чтобы хоть вскользь, хоть одним словом подбодрила Нато, чем-нибудь, как-нибудь выразила ей свою поддержку, свое сочувствие — не как дочери или невестке, а как одна женщина другой; но госпожа Елена не считала Нато достойной даже этого, ей хватало и своего несчастья, она так гордилась своей бедой, беда так вскружила ей голову, что она ничего не хотела видеть и слышать. Нато пока еще сдерживалась, но уже не знала, надолго ли ей хватит выдержки и как она станет себя вести в следующую минуту: будет ли продолжать подлещиваться и вилять хвостом или вцепится когтями в надменную соперницу и бросит ей в лицо все, что о ней думает, все, чего та заслуживает за свою переросшую в жестокость справедливость и за свое переросшее в злобу равнодушие. Черная кошка валялась на тахте как мертвая. Она ни разу не пошевелилась, даже не раскрыла глаз, как будто и ей было наплевать на плач Андро и на мучения Нато. А Нато хотелось сбросить кошку с тахты или разбить что-нибудь, но ее удерживал сын, как узда сдерживает лошадь. Впрочем, возможно, что было еще что-то, действовала какая-то незримая сила, которая могла удержать ее в эту минуту; существовал какой-то незримый барьер, через который ей труднее было перешагнуть, чем через любовь и почтительность. И вдруг к ней пришло потрясшее ее понимание — ей стало ясно, что этим барьером было единственно ее превосходство. «Вместо того чтобы… Вместо того чтобы…» — бормотала она в замешательстве, внезапно осознав, что сама находится в гораздо более выгодном положении, чем ее соперница: отсутствующий, исчезнувший оставил ей сына, а сопернице ее — лишь пустое, бессмысленное, безнадежное ожидание. Ей вдруг стали неприятны собственные ненасытность и неблагодарность, но эти два в высшей степени человеческие чувства не ослабили, а, напротив, усилили в ней ощущение превосходства, так как вся сущность любви впервые в эту минуту стала ей ясна; до этого, оказывается, она ничего в этом не понимала или понимала не больше, чем другие, которым до ее любви не было никакого дела; а она-то именно их и старалась все это время расположить к себе! И огорчало ее как раз то, что должно было радовать и смешить, потому что она была не брошена, а лишь оставлена для дела, предоставлена самой себе для уединенного труда; она, оказывается, выращивала под знойным солнцем любви, на пустынном ее поле хлеб любви — быть может, совсем немного, одну лишь горсть, но все же достаточно для того, чтобы другие, несчастливые в сравнении с ней, оставшиеся без любви, думали о любви, хотя бы с завистью, со злобой, несправедливо; чтобы они не забывали ни на минуту о ее существовании, чтобы у них вечно маячила перед глазами одинокая труженица, упорно, в поте лица и в мучениях возделывающая крохотную ниву, выращивающая горсточку зерна любви, о которой они давно уже не имели больше понятия; и, однако, вид отравленных хлебом, испеченным из этого зерна, все еще возбуждал их и доставлял им определенное наслаждение, единственно доступное пораженным бессилием и поэтому постыдное, тщательно, надежно маскируемое черной вуалью и старческим равнодушием. Вот чем обладала, оказывается, Нато, не зная об этом; ребенок, рожденный в муках беспочвенных, нет, не беспочвенных, а смехотворных, недостойных сомнений, страха, стыда, висел на ней, как колокольчик на шее у коровы, чтобы корова не отбилась от хозяина, не затерялась среди других коров, чтобы ее вовремя встретили, открыли перед нею ворота — а между тем она была отмечена любовью, видевшей в ней свой образ и труженика на своем поле, — любовью, которая при всеобщем признании перерастает в обычный, естественный союз, единение плоти мужчины и женщины, но при непризнании, неприятии оказывается недоступной, неприкосновенной, как божество, вожделенной и внушающей зависть даже тем, кто не приемлет и отвергает ее. Однако для того чтобы Нато поняла тогда все это до конца, для того чтобы она изведала в полной мере это болезненное, мучительное, щемящее душу и когтящее сердце, но в то же время наполняющее блаженством, легкостью, покоем и гордостью чувство, требовалось нечто большее, чем то, что ей довелось испытать до тех пор; большее, чем первая решимость, первый смелый — очертя голову — шаг, внезапно преодоленная стыдливость и вызванное собственной наготой мгновенное, приятно будоражащее удивление. Для того, чтобы Нато постигла все это, Гела должен был исчезнуть бесповоротно, и сама она должна была умереть в его комнате, на глазах у его матери, ибо та Нато, которой было не под силу все это постичь, не имела и права на существование. А взамен прежней Нато в той же комнате, под взглядом матери Гелы, должна была родиться новая; вернее, не сама родиться: мать Гелы, иссохшая, как смерть, лишенная плоти, как смерть, женщина, должна была создать, слепить новую Нато из сумрака комнаты, стакана с обломанным краем, черной кошки и, главное, из своего безумия, жестокости, одиночества и заброшенности; глупенькую, простодушную, восхищенно заглядывающуюся на других девочку она должна была превратить в чудище, подобное ей самой, только немного хуже, немного сильней, немного жизнеспособней, так как она сама уже ничего не могла принести на жертвенник любви, — даже наследие, оставшееся от ее сына, не она, а другая держала на руках. В чем-то она ошиблась, чего-то не рассчитала и не измерила и поэтому сидела сейчас обманутая, угрюмая, с суровым, каменным лицом. Нет, здесь Нато больше нечего было делать; чем быстрее она убралась бы отсюда, тем лучше было для нее самой и для ее сына. По сравнению с ее бедой замшелая беда госпожи Елены не заслуживала внимания — хотя бы потому, что эту беду уже ничем нельзя было отягчить, тогда как беда Нато еще только начиналась. Вдруг часы-амур прозвенели отрывок веселой мелодии, и Нато от души рассмеялась, словно хозяйские часы звенели только для того, чтобы удивить и позабавить ее и ее сына. «Послушай, послушай, как часики играют, — сказала она Андро. — Ла, ла, ла, ла, — подтянула она часам. — Замолчи! — прикрикнула она вдруг на ребенка, как будто это он своим плачем портил все дело, как будто из-за своего рева не нравился он бабушке и как будто имело еще какое-нибудь значение, признает или не признает своим внуком ее сына госпожа Елена. — Не думайте, что я плохой мальчик, бабушка, я, наверно, испачкал одеяльце, потому и плачу. Да, да, пойдем, пойдем. Не оставлю же я тебя здесь! — продолжала она обычным голосом и посмотрела на госпожу Елену с улыбкой, как посмотрела бы в такую минуту на любую женщину, без всякой задней мысли, просто как на «свою», в силу обоюдного владения материнским языком, в силу одинаковой с нею природы. — Перестань! Перестань! — крикнула она снова, и глаза у нее наполнились слезами, захотелось почему-то плакать, смутное, непонятное сожаление неожиданно овладело ею. — Замолчи, а то брошу тебя кошке. Вон, видишь, какая умная киска у госпожи Елены. Киска, киска!» — позвала она кошку дрожащим, срывающимся голосом. «Нато!» — хрипло выдохнула госпожа Елена. «Оставьте в покое Нато. Все оставьте в покое», — огрызнулась Нато и, устыдившись своей резкости, в замешательстве вылетела из комнаты вместе со своим сыном. После этого Нато ни разу больше не приходила к госпоже Елене, не сообщила ей о том, что была вызвана в полицию, и тем более о том, что сама освободила ее от обязанностей бабушки; Нато с трудом сдерживалась, так у нее чесался язык, так ей не терпелось рассказать госпоже Елене обо всем происшедшем в полиции, так хотелось посмотреть, какое та сделает лицо, когда Нато вскользь, между прочим скажет ей: «Можете быть спокойны, больше вам не о чем волноваться, полиция уже выяснила, что ваш внук не ваш внук и, значит, вы не бабушка вашего внука». Впрочем, если она удерживалась, если сопротивлялась почти неодолимому соблазну, то лишь потому, что внезапно, бездумно родившаяся, сумасшедшая выдумка ее не была подкреплена ничем; и вовсе не было исключено, что последствия этой выдумки обрушились бы на ее же голову и ее обвинили бы уже не только в распутстве, но и в вымогательстве, поскольку она, собственно, не имела никакого основания рассчитывать, что Саба Лапачи так же запросто подтвердит ее слова, как запросто поверил ей полицмейстер. Поверил? Правда, Нато больше не вызывали, оставили ее в покое, но могло ведь быть, что в полиции дожидались возвращения Сабы Лапачи, чтобы от него узнать правду или чтобы с его помощью разоблачить ее ложь, после чего уже не только полиции, но и госпоже Елене гораздо труднее было бы установить истинное происхождение Андро; а стоило госпоже Елене хоть на мгновение допустить, что Андро не был ее внуком, как Нато утратила бы ощущение превосходства над ней, поскольку борьба с госпожой Еленой вообще потеряла бы смысл, и признание или непризнание с ее стороны не имели бы уже значения. И в результате Нато оказалась бы обманутой. Ее замысел сам по себе ничего не решал и не значил; важно было, как посмотрит на все это Саба Лапачи. Так что хотела Нато или не хотела, понимала или не понимала, но выбор ее сам собой склонялся в сторону Сабы Лапачи, и она постепенно, незаметно сворачивала с пути любви на путь коварства, по которому подобало ходить не легкомысленным, подчиняющимся лишь голосу чувства девчонкам, а бывалым, искушенным, остепенившимся женщинам. Вернее, путь этот мог превратить легкомысленную девчонку в остепенившуюся женщину, даму. Да, даму! Если Нато желала ходить, как госпожа Елена, с поднятой головой, если она хотела свести счеты с госпожой Еленой, как равная с равной, то у нее не было иного пути, она должна была поступить так, как поступила: всучить Сабе Лапачи то, что вытянула у Гелы, так как лишь после этого она обрела бы звание супруги и матери и подобающее им достоинство и уважение. Любовь давала ей превосходство, позволяющее возвыситься лишь в своих глазах. Это, видимо, хорошо понимала госпожа Елена и потому оставляла Нато одну лишь любовь, не признавая ее ни супругой, ни матерью, — чтобы всегда стоять выше ее в глазах пошляков, почитающих лишь кличку, лишь звание и ни во что не ставящих чувство, которое вызывает своей смелостью, своей прямотой лишь подозрительность и недоверие, как назойливая цыганка, которой если и протягивают руку для гадания, то лишь прикрывая другою карман, чтобы гадалка, не ровен час, не залезла туда; и вообще внушает страх босоногая и простоволосая колдунья… или божество; а может быть, божество, обернувшееся колдуньей, изгнанное из храмов, отвыкшее от пьедестала, вызывающе, с оголенной грудью плывущее по улице, покачивая изогнутым станом и гордо неся на руках грязного, как щенок, непоседливого ребенка, — свидетельство свободы, символ таинственного, священного, беспорочного зачатия, величайший из гербов, знамен, гимнов… Но Нато обрела свидетельство на свободу раньше самой свободы. Так что свидетельство оказалось фальшивым. Нет, напротив, ей нужно было как можно скорее превратить его в подложное, чтобы оно приобрело силу документа. И, не произведя подлога, она не могла никому его показывать, так как ее немедленно обвинили бы в издевательстве над честью, порядочностью и свободой других — и вполне возможно, что даже побили бы камнями. Кроме того, получить право ходить с поднятой головой, подобно госпоже Елене, она могла лишь поправ свободу, а не поддавшись ей. Не гадалка-цыганка, а госпожа Елена была образцом для Нато. Поэтому Нато должна была с помощью Сабы Лапачи раз и навсегда смыть с себя пятно дерзкой, неотесанной, бесстыжей любви и не стлаться под ноги людям, жаждущим ее унижения или даже ее уничтожения, а оставить их с носом. Вступаешь в бой ведь необязательно для того, чтобы пасть в бою! Да и от чьей руки и ради чего? Быть убитой равнодушием — на потеху глазеющим? Да это было бы, наконец, просто стыдно; никто не удостоил бы ее жалости, и все, все подняли бы ее на смех. Правду говорит отец Нато: человечество исчерпало себя, наступили сумерки человечества, и сегодня рассчитывать на благородство и порядочность — все равно что выйти с каменным топором и луком против пулеметов, пушек и аэропланов. Сегодня побеждает тот, кто лучше вооружен и более беспощаден. Не тот заслуживает сегодня уважения, кто подставляет обидчику другую щеку, а тот, кто требует ока за око и зуба за зуб. Так, нескончаемо и настойчиво, оправдывалась Нато перед воображаемыми «мужьями», перед своей любовью и перед плодом своей любви. Но порой, неожиданно проснувшись среди ночи, она подолгу сидела в постели и зачарованно глядела на окно, через которое лился в комнату медлительный, обильный поток расплавленного лунного света; из теплых золотистых волн его вновь с первозданной живостью рождалось все то, что казалось ей уже умершим, что она считала или хотела считать умершим. Впрочем, этих ночных бдений было совершенно недостаточно, чтобы вызволить ее из плена замысла. Недостаточно было и того, что ее ничто, ничто не связывало с Сабой Лапачи, кроме ею же выдуманного, высосанного из пальца, наивного, глупого, дерзкого замысла, о котором сам Саба Лапачи пока еще ничего не знал (так по крайней мере казалось Нато); и еще неизвестно было, захочет ли Саба Лапачи стать спасителем Нато, не сочтет ли себя слепым орудием для осуществления чьих-то низменных намерений. Но не это тревожило Нато — ее волновало, распаляло, сводило с ума само существование такого оружия, и она жаждала только одного: опередить полицию, первой завладеть этим оружием, если, разумеется, Саба Лапачи вернется с войны невредимым. Она и не заметила, как у нее обратилось в привычку стоять перед домом, где жил Саба Лапачи. На товарной станции с пронзительными свистками носились паровозы, стрелочники с красными, желтыми, зелеными флагами перебегали с одних путей на другие. Из духана доносились пьяный гомон и песни. Какой-нибудь прохожий напускался на нее: «Чего тебе здесь надо, что ты здесь стоишь?» Или пьяный, остановившийся у стены, делал ей знаки, подзывая ее: «Иди сюда, смотри, что я тебе покажу!» А она, затаив дыхание, смотрела на окно Сабы Лапачи, смотрела до тех пор, пока не убеждалась еще и еще раз, что в комнате за этим окном не замечается никаких признаков жизни. Так она стояла и машинально повторяла в уме слова доносившейся из духана песни, борясь с собой, чтобы преодолеть чувство страха и стыда, чтобы не обращать внимания на всех проходящих мимо и неизменно считающих своим долгом остановиться, заговорить с нею, осведомиться, зачем она тут стоит, кого дожидается, не желает ли посидеть в духане, не нужно ли ей чего-нибудь. А она стояла, стиснув зубы от страха и напряжения, и, чтобы не отвечать не приставания, не сорваться и не ввязаться в перебранку, чтобы не опускаться до уровня всех этих пошляков и пьяниц, повторяла слова вырывавшейся из духана песни — повторяла, еле шевеля дрожащими губами, полная ярости и готовая заплакать. «Свечка догорает. Свечка догорает. Свечка догорает. Молодой мальчишка вор, эх, мамочке на горе помирает, — твердила она исступленно, со злостью. — Молодой мальчишка вор у мамочки родимой помирает», — повторяла она без конца, вторя голосам в духане, доносившимся через приоткрытую дверь. Но ни разу не призналась себе, что, дожидаясь Сабы Лапачи, она тем самым примирялась с гибелью Гелы, так как возвращение Сабы Лапачи нужно было ей только для того, чтобы тот заменил Гелу, назвался ее мужем и отцом ее ребенка. Но в самом ли деле это был единственный выход? В самом ли деле ее сына подстерегала смертельная опасность? Только ли о сыне она заботилась? Или существовала и другая причина, понуждавшая ее не просто оправдывать, но и утверждать, усугублять то, что она совершила под действием страха? «Какие глупости приходят мне в голову!» — сердилась она на себя, заглушая в своем сознании возможные возражения против замысла, но по мере того как шло время, ей становилось все ясней, что взбунтовалась она для защиты, в первую очередь, своего самолюбия, а не своего ребенка. Что, в конце концов, могла сделать полиция плохого ее сыну? Арестовать его? Сослать? Расстрелять? Разумеется, нет. Уж настолько-то ее отец знал законы. Просто над Андро уже с этих пор установили бы наблюдение, чтобы, как сказал ей сам полицмейстер, вовремя подрезать ему крылья, если в нем разовьются наклонности его отца и он, не удовлетворившись предназначенной ему судьбой гуся, захочет быть лебедем. Только и всего. Называться сыном Гелы не было опасно, зато постыдно было называться его женой, так как, прежде чем Геле удалось бы доказать свою невиновность, должно было утечь много воды и до тех пор Нато и всем ее близким пришлось бы, по словам ее отца, набрать в рот воды и заискивать перед каждым встречным. Но и это не было главным. И это стерпела бы Нато ради своей любви, если бы хоть кто-нибудь на свете понимал и ценил эту любовь; но та, от кого Нато в первую очередь могла ожидать понимания и благодарности, вместо этого лопалась от зависти и считала Нато соперницей, оспаривающей ее права, пристраивающейся к ее славе и величию, соперницей, а не соратницей, не наследницей ее беды и продолжательницей ее несчастья. Да, да, больше всего приводило Нато в бешенство то, что госпожа Елена оказала ей пренебрежение, не сочла ее достойной себя, и когда Нато отреклась в полиции от настоящего отца Андро, она делала это не ради спасения сына, как думала тогда (и как притворялась перед собой теперь), а назло госпоже Елене, как бы говоря ей и тогда, и сейчас: «Раз вы меня отвергаете, так вы мне и не нужны, и вовсе я не набиваюсь вам в невестки». Ложь, которая случайно, благодаря страху и неопытности, родилась в кабинете у полицмейстера, постепенно приобрела совсем иное значение и превратилась в поистине ужасное оружие в руках униженной пренебрежением, оскорбленной женщины; а раз оружие существовало, то обладательница оружия не могла не пустить его в ход; наличие оружия с неизбежностью обусловливает его применение на деле; такова природа оружия, и природе этой прежде всего подчиняется его обладатель. Нато не была исключением; вернее, она была не менее несчастна, чем другие, и готова была применить любые меры и усилия в своей войне против той, которая неуважительно отнеслась к ее беде и понадеявшись на которую она вообще стала несчастной. Ее не остановило бы и то, что применение этого непривычного и страшного оружия могло принести ей самой больший вред, чем ее противнице. Для того чтобы задуматься об этом, Нато должна была сперва увидеть кровь — свою или чужую. Никто не знал лучше госпожи Елены, чьим сыном был в действительности Андро, и Нато, затаившаяся в фабрике мысли, злорадно улыбалась, воображая надменную, насупленную, высокую и прямую как кипарис, соперницу, которая еще и не чувствовала, что ей предстоит перенести, какое ожидает ее разочарование, когда она узнает, что ее сын Гела — недостаточный козырь у нее на руках, чтобы побить карту Нато — Андро; когда ей придется признать, что Андро — это тот же Гела, только на этот раз подтверждающий звание Нато как дамы, матери, супруги или хотя бы вдовы. Пусть госпожа Елена, если она сильная женщина, скажет: «Я хочу сперва дождаться сына» — тогда, когда увидит, что ее пропавшего Гелу заменил кто-то другой, наряженный в военный мундир. Тогда ей придется отбросить на время свое высокомерие и униженно выпрашивать у Нато то, что она могла запросто иметь и отвергла. Поделом ей! Как будто никто, кроме нее, не ждал Гелу, как будто ни у кого, кроме нее, не было на Гелу прав! И притом та, другая, которая тоже ждала Гелу, вовсе не пребывала при этом в оцепенении, в спячке, как кладбищенское дерево, — нет, она завязывалась узлом, готова была вываляться в грязи, ни перед чем не останавливалась, пренебрегала и близкими, и добрым именем, лишь бы спасти его, спасти не только для себя одной, а вообще. Бороться за сына Гелы ведь значило бороться за него самого, — не могли же не понимать это те, у кого по-настоящему болела душа за Гелу! А если бы Гела вообще не вернулся? До каких пор могли бы обманывать себя госпожа Елена или Нато? Но и та и другая были ослеплены себялюбием и, как ненасытные стервятники, когтили и терзали тело неведомо где погибшего юноши, заботясь лишь о том, какая из них первой завладеет добычей и, взгромоздясь на нее, бросит с высоты трупа торжествующий взгляд на соперницу. Но время шло; еще немного, и им, пожалуй, уже не удалось бы спасти даже то малое, что вообще оставалось от Гелы, что пахло Гелой, в чем жила его душа и что являлось единственным доказательством того, что Гела действительно существовал, а не приснился его матери и его невенчанной жене. Трудно было признать это, но уж лучше было признать — лучше для него самого, приснившегося, жителя небес. И Нато вовсе не мучили угрызения совести оттого, что она ждала возвращения Сабы Лапачи, а не Гелы: Гела принадлежал к миру мечты, а Саба Лапачи был навязанной жизнью необходимостью, так же как еда, сон, забота о ребенке. Для Нато сейчас важно было только одно: не утратить стойкости, вынести доброту родителей, стерпеть позор и так, постепенно, шаг за шагом, вывести сына из опасной жизненной зоны. Выдержать хоть до того времени, когда весь мир перевернется, что предсказывал ее отец и чего она горячо желала, потому что в этом обновленном мире последние должны были стать первыми и беззаконие должно было смениться законом. Терпение и стойкость — вот что было главное, по словам ее отца; и Нато безропотно терпела все, что выпало на ее долю, но при этом с горечью сознавала, что гораздо легче было бы ей нести свой крест, если бы она стояла бок о бок, а не лицом к лицу с госпожой Еленой. Это непредвиденное, неестественное, непростительное, несправедливое противостояние мучило ее наяву и во сне, — хотя, впрочем, она была настолько растеряна, что уже не могла понять, во сне или наяву происходит все, что делается вокруг. В сновидении действительность проявлялась в образной форме, и обретало плоть все то, что в реальности делалось пока еще скрыто, замаскированно и как бы само собой или чему суждено было случиться несколько позже. Но Нато уже никакими силами не могла противиться своему замыслу и, беспомощно барахтаясь, бессмысленно суетясь, стремилась, подхваченная им, к пропасти, как щепка в потоке. Во сне Нато видела себя в подвенечном уборе и так нравилась себе, так гордилась своим замужеством, что готова была влезть в зеркало, кокетничала, строила глазки собственному изображению, говорила нарочно: «На что я похожа! Боже, какое страшилище!» И когда подружки-гимназистки поднимали шум: «Не говори глупостей, нам бы хоть немножко походить на тебя!» — хохотала от души и вертелась волчком перед трюмо. Дарья, начальница гимназии и гимназическая уборщица ходили вокруг нее и поправляли складки у нее на платье. «Она всегда была такая неугомонная», — говорили они друг другу и все снова и снова оглаживали ее развевающееся платье. «Де-юре. Де-юре!» — кричал отец Нато смущенному полицмейстеру, стоящему рядом с руками, скрещенными на животе. На голове у отца Нато кудрявился пудреный парик, черная мантия волочилась за ним по полу, как будто он не замуж выдавал свою дочь, а защищал ее на суде. «Скажите лучше, что будет, если он не вернется?» — смеялась Нато и показывала в зеркале язык стоявшему за ее спиной Андро. Андро был одет в офицерский мундир — новенький, с иголочки, сшитый по мерке, — и самодовольно хмурился. Он был похож скорее на старичка карлика, нежели на ребенка. Ему нравилось быть «офицером», и он стоял не шевелясь, чтобы не помять или не запачкать мундир, зацепившись за что-нибудь. «Напрасно ты так вырядился, сними мундир, не приедет твой отец», — поддразнивала его Нато и смеялась, смеялась от души — так ее забавляло сходство Андро с его вторым отцом. У Андро от сдерживаемого плача морщился подбородок; казалось, вот-вот он разревется, но тут на улице раздавалась барабанная дробь, разносился гром духового оркестра, и в ту же минуту полковник Везиришвили врывался на лошади на террасу. Глухо, неприятно отдавался стук копыт на деревянном полу; казалось, комья земли ударяются о крышку гроба. Полковник Везиришвили мотал головой, как лошадь, и кричал: «Честь имею! Честь имею!» На улице было полно солдат. И во дворе, по обе стороны усыпанной песком дорожки, выстроились шеренгами солдаты. На остриях сверкающих штыков были надеты померанцы. На каждом плоде было выцарапано сердце, пронзенное стрелой. Грохотали барабаны. Гремел оркестр. Лицо у Нато пылало, она была счастлива и в восторге зажимала себе уши. «Ну, зачем, зачем такое торжество», — притворно упрекала она Сабу Лапачи и гордо поглядывала на подруг-гимназисток, пока еще «маленьких», все еще «воспитанниц», сбившихся в кучку в сторонке, прижимающих к груди, вместо младенцев, растрепанные, запачканные чернилами учебники и отворачивающих, прячущих полные зависти глаза. «Подтверждаю. Публично подтверждаю», — спокойно, важно, как приличествовало его возрасту, говорил Саба Лапачи, и так же спокойно, степенно подставлял Нато согнутую в локте руку. Нато тотчас же повисала у него на руке, а другой рукой подносила веер к лицу, стараясь не засмеяться. «Я только для спасения сына… Чтобы обмануть полицмейстера», — говорила Нато, прикрываясь веером, чтобы никто другой не услышал, и взглядом показывала сыну, чтобы он шел следом за ней, не отставая. Подбородок у Андро был задран жестким воротником мундира, и от этого он казался еще более надутым и горделивым. «Поглядите-ка на этого негодника!» — потешалась Нато, смеялась от души, закрываясь веером. «Урааа!» — орали выстроившиеся шеренгой вдоль дорожки, усыпанной песком, солдаты. Высоко на смоковнице сидел десятилетний Гела в коротких бархатных штанишках и полосатой рубашке и, раскачиваясь на шелестящей, скрипящей ветке, кричал в точности голосом полковника Везиришвили: «Честь имею! Честь имею!» И вдруг — это было главное в сновидении Нато — окошко в глухой стене раскрывалось и оттуда низвергался целый дождь цветов. «Вот видите, моя взяла, вышло по-моему!» — кричала Нато высунувшейся из окна госпоже Елене и ловила в воздухе цветы, которые та бросала, — но почему-то это ей не удавалось, белые, мягкие цветы таяли у нее в руках, как огромные снежинки. «Ждут и мертвых! Ждут и мертвых!» — кричала госпожа Елена и посылала Нато обеими руками воздушные поцелуи. Перед зеленой калиткой на улице стоял черный катафалк, но это нисколько не удивляло Нато — словно так и полагалось, словно катафалк был свадебной каретой, а не похоронными дрогами. «Ну вот, подумаешь, большое дело! Вот оно, ваше законное счастье», — говорила Нато, садясь в катафалк. Перед нею сидел затянутый в мундир сын, рядом — одетый в такой же мундир жених. У ног ее валялся мертвый лебедь с неуклюже изогнутой, длинной, грязно-белой шеей. Нато закрывала лебедя полой своего платья, заталкивала его ногой под сиденье, чтобы никто его не увидел, но мертвый лебедь упрямо полз вперед, трясся, как живой, вторя толчкам катафалка, и смотрел на Нато открытым, блестящим, как пуговица, глазом. У Нато от страха замирало сердце, а катафалк катился вперед, копыта били по асфальту, и Нато поминутно забывала, куда она едет и зачем сидит в катафалке. Дорога не кончалась, из окошка катафалка виднелись все одни и те же дома, все одни и те же лица. Прохожие останавливались на тротуаре, показывали ей язык, делали ей непристойные знаки. Об окошко катафалка ударялись, как испуганные заблудившиеся птицы, то цветы, то комья грязи. А катафалк катился, катился — словно не продвигался вперед, а объезжал по кругу цирковой манеж, чтобы показаться каждому зрителю, чтобы проехать перед каждым зрителем. «С несчастьем вас! Поздравляем!» — кричали прохаживавшиеся перед кондитерской проститутки. «Свечка догорает. Свечка догорает. Свечка догорает», — пели, высыпав из духана, пьяные гуляки. И вдруг она сама начинала подтягивать поющим. И не только она — все вокруг пело: копыта лошадей, колеса катафалка, распахнутые настежь окна, парадные, витрины в один голос повторяли вслед за нею: «Свечка догорает, свечка догорает, свечка догорает. Молодой мальчишка вор у мамочки родимой умирает…» И Нато просыпалась вся в поту, потерянная, опустошенная. Она сразу принималась шарить, как слепая, около себя и, лишь нащупав теплое тельце Андро, немного успокаивалась. Сидя в постели, она смотрела как завороженная на чуть проступающее в темноте окно, обманутая явью не меньше, чем сновидением. Мгновенное отрезвление наполняло ее все снова и снова тягостным чувством вины, убеждало ее еще раз в полной ее беспомощности, и если бы рядом с нею не было маленького сына, она, наверно, единожды и бесповоротно осуществила бы на деле то, что тысячекратно уже разыгрывала в воображении, — покончила бы со своей жизнью так, как это делали, попав в ее положение, женщины в романах. Да, да, приняла бы отраву или повесилась бы, и потом уж ей в самом деле было бы безразлично, перевернется все в мире или останется как было, изменится ли что-нибудь, хоть что-нибудь. Собственное бессилие бесило ее, и она готова была махнуть рукой на все: на жизнь Андро, память Гелы, ожидание Сабы Лапачи, — на все, что до сих пор удерживало ее, обязывало ее мириться с беспомощностью; она с досадой думала о тех временах, когда наивно надеялась, несмотря ни на что, потрясти окаменевшие сердца своей смелой, самоотверженной, бескорыстной любовью; когда рассчитывала, что перед ней откроются все двери, ведущие к Геле, и все законы, сочиненные и установленные без учета любви, подвергнутся срочному пересмотру. Но жизнь оказалась намного сильнее и намного упорнее, чем она; и это было вполне естественно: где уж какой-то глупой девчонке тягаться с жизнью! Но всего больше потрясло Нато сделанное ею открытие, что жизнь не стоила любви и, тем более, жертвы: одна пугала и раздражала, а другая успокаивала и отвлекала. И поэтому оказывался глупцом из глупцов тот, кто в этой бездушной, грубой, скотской жизни думал о самопожертвовании, а не о спасении. Уважения и почета заслуживал именно тот, кто ни перед чем не останавливался в своем стремлении выжить, кто всеми силами старался всплыть на поверхность жизни — хотя бы ценой своей совести и жизни других. Те, кому это не удавалось, считались ни на что не годными, растяпами или дураками и могли рассчитывать в жизни лишь на презрение и насмешки. Ну, а если жизнь в самом деле была такой, если это и только это называлось жизнью, то зачем изводилась и терзала себя Нато? Зачем ее мучили угрызения совести, зачем она считала себя виноватой как перед Гелой, так и перед Сабой Лапачи? Пусть лучше изводятся и терзаются они, а Нато использует для своей выгоды и одного, и другого — и живого, и мертвого. Разумеется, так будет лучше; чем Нато, в конце концов, хуже кого бы то ни было, чтобы вместо других подниматься на эшафот? Пусть взойдут на эшафот другие, например госпожа Елена, если это так хорошо; а Нато ляжет спать, выспится хорошенько, а потом, раз сама жизнь принуждает ее, раз сама жизнь толкает ее в эту сторону, выжмет из жизни все, что можно из нее выжать, тем более если дни уже сочтены и скоро не останется камня на камне. Она и право на ожидание готова уступить госпоже Елене (да и на что ей пустое, безнадежное ожидание?); а если и Сабу Лапачи прикончат где-нибудь, то она найдет кого-нибудь и еще получше, более влиятельного, большего по чину; выйдет замуж за полковника Везиришвили или за самого полицмейстера (что тут особенного? Разве до нее никому не доводилось разрушать чужие семьи?) или, еще лучше, сделает своими любовниками обоих, и весь Батуми будет ей стлаться под ноги; вместо того чтобы ходить опустив голову и набрав в рот воды, она будет выбирать, в каком ресторане позавтракать, пообедать и поужинать; жизнь ее превратится в один нескончаемый банкет, она будет принимать ванны из шампанского, выписывать платья из-за границы, у нее будет собственный экипаж (не катафалк, а коляска), запряженный четверкой лошадей; во дворе у нее от калитки до террасы вытянется очередь из консулов, коммерсантов, генералов и дельцов; и посмотрим потом, посмеет ли кто-нибудь задирать перед нею нос или тыкать в нее пальцем… Будут ли пьяные лезть к ней со своими мерзостями… Вот тогда она станет настоящей дамой; она не будет опираться на вылинявший зонтик, как на костыль, не станет закрывать себе лицо черной вуалью, как ангел смерти, — о нет, она покажется всему свету с открытыми плечами, увешанная драгоценностями, как елка — рождественскими украшениями. Вот когда будут лопаться от зависти подруги-гимназистки, изображающие из себя при старших невинных ягнят, хотя бог знает о чем только они не болтают в гимназической уборной. Будь проклята, будь проклята, будь проклята любовь, если никто ее не понимает, если никому она не нужна! Если она — недуг, а не благо. Будь проклята… Вот как кипела, вот как бурлила, вот как грозилась в душе и как пыталась обманывать себя истерзанная сознанием своей беспомощности Нато. Но когда однажды вечером она увидела свет в окне Сабы Лапачи, от неожиданности, от потрясения, от страха она чуть не закричала на всю улицу, так как в эту минуту явственно почувствовала, что никогда больше не увидит Гелы. Она смотрела на окно Сабы Лапачи и шептала с тяжелым сердцем: «Гела, Гела, Гела».