Поистине это был конец света. Дрова не загорались. Сырая плаха выпускала влагу, из каждой трещины — как изо рта эпилептика в припадке — выступала пена. Димитрий опустился на одно колено перед камином, плеснул в огонь керосина из неполной бутылки и отвернул лицо от вспыхнувшего пламени; некоторое время он ждал в этой позе, с вывернутой шеей, но когда внезапно взметнувшееся пламя так же внезапно угасло, поставил бутылку на пол, опершись на нее, медленно поднялся и пробормотал в сердцах: «Даже дрова и керосин испакостили, проклятые!» Дарья одной рукой прижимала к боку резиновую грелку, а в другой держала нож и соскабливала им с фитиля керосиновой лампы вчерашний нагар. Ламповое стекло то и дело откатывалось к краю стола — нарочно, чтобы помучить и позлить Дарью. Дарья проклинала стекло; рукой, вооруженной ножом, останавливала его и возвращала на место. С лезвия ножа осыпалась сажа. Андро сидел на тахте и посматривал то на бабушку, то на дедушку, но внимание его было приковано к двери, ведущей на балкон: он ждал с нетерпением, когда войдет мать, которая вышла на двор «подышать свежим воздухом». Ничего необычайного не происходило, но все были в напряжении, раздражались из-за каждой мелочи и как будто нарочно не обращали внимания друг на друга. И не только друг на друга, но, главное, и на Андро — словно все трое забыли о нем или все трое на него сердились. Один ворчал на камин, другая проклинала лампу, третья дышала свежим воздухом во дворе. Она даже не накинула пальто, так и вышла в платье на двор в эту стужу, потому что ума у нее не больше, чем у Андро, как сказала бабушка, и она только об одном и думает: как бы огорчить свою мать. Так сказала бабушка — сказала лампе, потому что мамы уже не было в комнате. А дедушка отвернулся к камину: «Она уже не ребенок, как хочет, так и поступает». — «Ты во всем виноват!» — рассердилась бабушка, чем очень удивила Андро, который не думал, что взрослые тоже могут быть виноватыми. Насколько известно Андро, виноватыми бывают только дети, а на взрослых лежит обязанность сердиться на детей и выговаривать им.
На одной керосинке стояла кастрюля, на другой — сковорода. В кастрюле варилась фасоль (никак не упреет), на сковородке пеклась кукурузная лепешка. Поджаристая корочка на ней кое-где растрескалась и подгорела. «С самого утра дрожит у меня веко, чтоб его землей засыпало», — сказала бабушка, вытерла руку о фартук и надела на лампу стекло. Лампа разгорелась, в комнате стало светло. «Да будет свет», — сказал дедушка и усмехнулся. «Да будет свет», — повторил в уме Андро, и почему-то ему тоже стало смешно. У дедушки блестела повернутая к лампе щека — как будто она была мокрая. Он сидел на тахте с другого края и по-прежнему смотрел в камин. На коленях у него лежало полено. Бабушка держала теперь в одной руке крышку от кастрюли, а в другой — зернышко фасоли, от которого шел пар. Бабушка подула на боб, остудила его и раздавила. «Сварилось», — сказала она и бросила расплющенный боб обратно в кастрюлю. «Сегодня у меня маковой росинки не было во рту», — сказал дедушка. «Не то что у тебя, я и ребенка замучила голодом», — отозвалась бабушка, и Андро совсем притих, замер, как будто дедушка и бабушка все еще не замечали его, не знали, что он тут. Ужасно ему хотелось, чтобы еще раз вспомнили про него, сказали еще что-нибудь о нем. Бабушка теперь что-то толкла в ступке. В комнате стоял приятный запах — живительный, нежный. У дедушки на коленях лежало белое узловатое полено, и он тихонько ласкал его, как будто оно было живое. Оно и в самом деле походило на какое-то животное. На кошку? На щенка? На зайца? Ласка, казалось, злила его, и оно сердито глядело на Андро коричневыми глазками. Вот-вот взовьется, соскочит с колен дедушки. Вдруг снаружи к окну подошла мама, уперлась в стекло ладонями и заглянула в комнату. «Ма-ма», — невольно вырвалось у Андро. Мама тотчас же отошла от окна, словно рассердилась, что ее заметили, пока она втихомолку высматривала, что делается в комнате, когда ее нет. «Ох, пропала моя дочка! — простонала бабушка, но тут же улыбнулась, сняла кастрюлю с керосинки и сказала Андро: — Ну, теперь остается только эту фасоль съесть». Дедушка сбросил полено с колен, подошел к окну и постучал пальцем по стеклу. Мама снова показалась в окне, словно только и ждала, когда постучит ей дедушка. Оба, дедушка и мама, безмолвно глядели друг на друга, разделенные стеклом. Потом оба одновременно отошли от окна. «Сейчас придет», — сказал дедушка и пододвинул к столу стул. Бабушка расставляла на столе тарелки, раскладывала ножи и вилки и то и дело поглядывала на Андро. Дедушка переломил горячую кукурузную лепешку. Над переломленной лепешкой поднялся пар. «Поставь Андро большую тарелку, он уже большой мальчик», — сказал дедушка бабушке. Вошла мама. «Бррр», — фыркнула она, как лошадь, показывая, что совсем замерзла. «Что это ты подглядывала за нами в окно?» — спросил маму дедушка. Мама откусила кусочек лимона, сощурила глаза и затрясла головой, словно вышла из воды и отряхивала мокрые волосы. Андро невольно, вторя ей, тоже вздрогнул, и рот у него наполнился слюной. «Я не за вами подглядывала, а себя хотела увидеть в оконном стекле, — ответила дедушке мама. — Но не увидела. Вас было видно, а меня нет, — продолжала она чуть погодя. — Потому что вы еще есть, а меня уже нет», — она чмокнула губами и рассеянно улыбнулась Андро. «Потом будете разговаривать. Потом!» — прикрикнула на нее бабушка. Теперь они все четверо были вместе. А для Андро это было самое важное, и непонятное волнение, сковывавшее его, сразу исчезло. Он сидел, как и подобало большому мальчику, рядом с дедушкой, отдельно от женщин. Он пока еще не очень уверенно владел вилкой, но старался, как мог, и с аппетитом уплетал фасоль — весь перемазанный. Все, склонившись над своими тарелками, утоляли голод. Нельзя было отказываться от еды, «бога гневить», и Андро ел, изо всех сил стараясь обойтись без помощи взрослых, чтобы доказать, что он и сам уже большой. Вдруг мама ударила рукой по столу и, словно придумав какую-то новую игру, воскликнула с просиявшим лицом: «Давайте знаете что? Будем считать, что справляем поминки по Геле». За столом воцарилось мертвое молчание. Зато снаружи ветер со всей силой ударился в окно. Все четверо невольно взглянули туда, но ветер тут же умчался, гудя, в другую сторону. Андро не знал, что такое поминки, но весь вдруг насторожился; прежнее, непонятное волнение снова сковало его. Но и другие чувствовали себя не лучше. Дедушка чуть было не подавился; но в отличие от Андро дедушка прекрасно знал, что такое поминки, — только не думал, что и другие знают о смерти Гелы; впрочем, он и сам не верил до конца, что Гелы нет в живых, хотя совсем недавно Гела известил его о своей смерти. На днях Димитрий поднялся на чердак, чтобы поправить черепицы на кровле, и, когда засветил огарок свечи, застыл, пораженный: на чердаке его ждал Гела. Но не такой, каким он был, когда его в последний раз изгнали оттуда, а такой, каким он явился перед Димитрием в первый раз, на именинах Нато. Одетый в синие бархатные штанишки и полосатую рубашку, он сидел на сундуке и перелистывал старые запыленные журналы. Димитрий был так изумлен, что даже не догадался отступить в сторону, хотя вода, просачивавшаяся сквозь трещины в черепицах, заливалась ему за воротник. Он стоял и смотрел разинув рот. Сначала он подумал, что у него просто кружится голова оттого, что он лез на чердак по крутой лестнице; он даже кашлянул, чтобы спугнуть видение, — но призрак не только не исчез, а словно очнулся от мыслей, посмотрел с улыбкой на Димитрия, отложил журнал в сторону и сказал: «Где вы были до сих пор, дядя Димитрий? Я давно уже мертв, но не могу явиться к своему отцу, не поблагодарив вас». У Димитрия сперло от волнения дыхание; он с трудом прочистил горло и еле слышно пробормотал: «За что ты меня благодаришь, сынок?» — «За все», — быстро ответил Гела и снова улыбнулся, как бы говоря: «Что вы спрашиваете, сами ведь все знаете лучше меня». Из его зияющих пулевых ран струилось голубое сияние. А Димитрию заливалась за воротник грязная вода. Он стоял, склонившись, как подданный или проситель, а за воротник ему заливалась смешанная с пылью и паутиной вода — мертвая вода, смешанная с мертвой пылью и мертвой паутиной. Он не то что мок, а пропитывался жидкой тьмой, жидкой пылью, жидкой паутиной, жидким духом затхлого старья. Так он стоял, не зная, как быть, беспомощный, весь погасший, залитый грязной водой. Воск, капавший со свечи, застывал у него на дрожащих пальцах. Казалось, одни лишь пальцы оставались еще у него живыми, а скоро он весь застынет, затвердеет, станет воском. А Гела все улыбался и говорил: «Не бойтесь, я пришел не погубить вас, как вы сначала подумали, а спасти. Вы потом сами поймете. Не вы избрали меня из числа товарищей Нато, а я выделил вас во всем городе; правда, многие из-за этого от вас отвернулись, вы перенесли много неприятностей, и еще немало их впереди, но доброта и тепло, проявленные вами ко мне, сироте без отца, все перевесят; и поэтому простите мне все до конца и всецело мне верьте, так как отныне вы всегда будете со мной и я всегда буду среди вас». В эту самую минуту на свечу упала капля воды, и пока Димитрий возился, зажигая ее, Гела бесследно исчез, хотя раскрытый журнал по-прежнему лежал на сундуке, как его оставил Гела. С того дня Димитрий окончательно уверился, что Гелы нет в живых, но ни словом не обмолвился об этом перед домашними, потому что жалел Нато и Дарью, которые зазывали с улицы цыганок, чтобы узнать от них, где сейчас Гела и что он собирается делать. То ли они верили цыганкам, то ли предпочитали их ложь своей правде и повторяли вслед за гадалками: «Он в пути. Скоро придет». Врага отправил бы Димитрий в тот путь, каким шел Гела, но какое он имел право отнимать последнюю надежду у дочери и жены? А сейчас он сидел растерянный за столом и не знал, как себя вести. «Поминки без вина — где это слыхано?» — пробормотал он наконец. Нато вскочила, выбежала из комнаты и вернулась, держа в руках бутылку с огурцом, а Димитрий и Дарья растерянно смотрели друг на друга. «Пусть будет не вино, а водка, — что особенного?» — сказала Нато, прижимая к груди бутылку, словно кто-то собирался ее отнять. «Ты что, спятила? Не твое дело водку пить!» — цыкнула на нее Дарья. «Если ты не хочешь — не пей. Мы с папой выпьем», — сказала Нато, достала из буфета две стопки и разлила водку. Рука у нее дрожала, как у пьяницы, на губах играла задорная улыбка. Она пододвинула одну рюмку отцу, а другую осушила сама одним глотком. Потом прикрыла рот тыльной стороной руки и некоторое время сидела с напряженным, неподвижным лицом, словно ожидала, что вот-вот взорвется. Все смотрели на нее: Дарья — рассерженно, Димитрий — огорченно, Андро — изумленно и восхищенно. Нато поставила стопку на стол, взяла лимон; прежде чем надкусить, понюхала его и стала торопливо жевать, морщась и щуря глаза. Андро засмеялся. «Хороший пример ты своему сыну подаешь», — покачала головой Дарья. Но и у нее на лице отразилась сдерживаемая улыбка. «Хоть бы словцо одно сказала, как по-христиански полагается… Счастья ему, где бы он ни был», — буркнул Димитрий в стопку, уже поднесенную ко рту, и также одним глотком осушил ее — решил не отставать от дочери. «Упокой, господи, его душу, — сказала Нато. — Как приятно», — продолжала она с той же задорной улыбкой и погладила себя рукой по груди. «Что вы раньше времени парня убиваете, что он вам сделал?» — насильственно усмехнулась Дарья. Нато снова стала разливать водку, держа опрокинутую бутылку обеими руками, словно выжимала ее. Из бутылки выливались последние, долгие, редкие капли. «В этой бутылке только и был что огурец», — сказала Нато разочарованно, нахмурив брови. «Довольно с тебя, не пей больше», — сказала Дарья. «А там все равно больше ничего нет», — засмеялась Нато. «Не беспокойся, твоя мать женщина запасливая», — отозвался Димитрий. «Клянусь жизнью Димитрия…» — начала Дарья, но поперхнулась слюной и закашлялась, взмахнув рукой, в которой была зажата вилка. Все трое засмеялись, словно Дарья кашляла нарочно, чтобы не поклясться ложно жизнью мужа. «На, выпей», — протянула ей Нато свою стопку. Дарья посмотрела на нее исподлобья, как бы говоря: «На что мне еще водка, я и так задыхаюсь». Одной рукой она прижимала к боку грелку, другая лежала на столе; она все кашляла. «Выпей, пожалуйста. Если любишь меня», — упрашивала ее Нато. «Из моей стопки выпьет, из моей стопки ей приятнее», — вмешался Димитрий. «Не пройдут у вас эти штуки… Думаете, не знаю?.. Не догадываюсь?..» — говорила, кашляя, Дарья, но уже сама улыбалась, уже и сама втягивалась в игру, затеянную ее мужем и дочерью, в это невольное и неуместное веселье. «Ладно уж, — она взяла стопку у Нато. — Хоть умру, но выпью, только чтобы ты не пила». — «Тогда отдай назад мою водку», — потянулась через стол Нато, Дарья отвела в сторону руку со стопкой. «Значит, хочет. Значит, хочет», — хлопнул в ладоши Димитрий. «Пей, пей!» — закричал Андро. «Что это вы все словно с ума сошли», — засмеялась Дарья. «Выпьешь и новую бутылку поставишь на стол», — сказал Димитрий. «Где я ее возьму?» — удивилась Дарья. Одной рукой она по-прежнему прижимала к боку грелку, в другой держала теперь вместо вилки стопку. «Ну-ка, мной поклянись», — сказала Нато. «Погоди, пусть сначала выпьет», — сказал Димитрий и подмигнул дочери. Дарья нахмурилась, словно рассердившись, — но и это было притворство, она включилась в игру с мужем и дочерью, игра была ей приятна, она чувствовала во всем теле давно уже не испытанную бодрость и легкость. Лишь в детстве, в доме у деда, приходилось ей испытывать такую радость — беспричинную, быстротечную, но оставляющую неизгладимый след, превратившуюся в обычай, несмотря на свою неожиданность и, казалось бы, неповторимость. «В нашей семье обед без вина не считался за обед. Вы думаете, у меня сразу станет двоиться в глазах?» — сказала Дарья. «Докажи», — сказал Димитрий. Дарья улыбнулась. Потом осторожно поднесла стопку ко рту, так осторожно, словно стопка была горячая, коснулась ее губами и медленно осушила ее. Остальные смотрели на нее не мигая, восторженно, словно выпить рюмку водки было бог весть каким невообразимым подвигом. Когда рюмка опустела, Дарья быстро оторвала ее от губ — словно отодрала прыщик. «У-уф! — выдохнула она тяжело, как если бы сделала себе больно. — Что вас заставляет пить эту гадость!» — сказала она с нахмуренным лицом и вернула стопку дочери. Нато взяла стопку и поставила, опрокинув, перед собой на стол, показывая этим, что пустая она не нужна. «Клянусь Димитрием, больше у меня нет. Положить мне Димитрия в…» — начала Дарья, но муж не дал ей договорить. «Замолчи, не клянись мной ложно. Зря меня сгубишь». Андро старался всунуть язык в горлышко бутылки с огурцом. Огурец болтался в бутылке. «Поклянись Андро», — сказала матери Нато. «А ну, лопни ваша утроба!» — сдалась наконец Дарья. Она неторопливо встала и так же не спеша открыла дверцу буфета. Одной рукой она прижимала к боку резиновую грелку, другой шарила в буфете, даже не заглядывая туда, — искала давным-давно запрятанную бутылку, полагаясь на то, что рука сама ее нашарит. И бубнила при этом: «Посмотрим, что вы завтра станете делать, если очень понадобится, ну хоть как лекарство». — «До завтра еще далеко, завтра, может, и нас самих уже не будет», — засмеялся Димитрий. «Для кого бережешь? Для турка?» — подмигнула ей Нато, но вместо матери увидела прищуренным глазом Гелу, голого по пояс, бегущего к ней. Мокрая рубаха развевалась, как флаг, у него в руках. Нато замотала головой и взяла лимон. «И турок, и германец, и англичанин — все лучше вас!» — сказала Дарья. «Ого!» — удивился Димитрий. «А ты молчи. Ты-то помолчи. Ты во всем виноват!» — крикнула на него вдруг Дарья, в самом деле рассердившись: беззаботная, довольная улыбка мужа взбесила ее. «Жирандоль. Жиронда. Жакерия. Жонглер. Жокей», — сказала Нато и снова увидела Гелу. Он бежал, размахивая мокрой рубашкой. «Даешь — так давай… Все мы виноваты», — рассердился и Димитрий. Ему совсем больше не хотелось водки. Чтобы скрыть злость, он завертел пустую стопку, как волчок, на столе. Стопка задела тарелку и остановилась. «Еще!» — закричал Андро, стиснув обеими руками горлышко бутылки с огурцом так, как будто хотел ее задушить. «Бабушка твоя меня сердит», — пожаловался внуку Димитрий. Дарья снова повернулась к буфету. На полках зазвенели бутылки — одинаково и в один голос, чтобы запутать Дарью, сбить ее руку со следа, но рука безошибочно нашла именно ту бутылку, которую искала. «Нате вам!» — бросила она сердито и поставила бутылку перед Димитрием — дескать, теперь дело твоей совести, поить твою дочь этой отравой или не поить. Прежде чем разлить водку по стопкам, Димитрий поднял бутылку на уровень глаз, встряхнул ее и посмотрел на свет, словно проверяя, не обманывает ли его Дарья. На сжатых его губах играла вызывающая улыбка. Нато по-прежнему выпила водку одним глотком, но на этот раз с явным неудовольствием. Она сосала лимон, чтобы отбить неприятный вкус. «Я тоже хочу! Я тоже хочу!» — кричал Андро. «Отсохни у тебя рука, если дашь водки ребенку!» — волновалась Дарья. «От двух капель ничего с ним не сделается, даже полезно для желудка», — пугал жену Димитрий, не глядя в ее сторону, но чувствуя и без того, что она готова вскочить, броситься в бой. «Давайте выпьем теперь за мое будущее счастье», — сказала вдруг Нато. За столом снова воцарилось молчание, как незадолго до того, когда Нато объявила, что сегодняшний обед — поминки по Геле. «Что вы словно язык проглотили, разве я что-нибудь особенное сказала? Или вы не знали, что я выхожу замуж?» — улыбнулась простодушно Нато. Андро испугался так, как если бы кто-то вдруг забарабанил к ним в окно среди ночи, но скрыл испуг, притворился, что ничего не слышал, и занялся снова бутылкой с огурцом. Опрокинув ее горлышком вниз, он вытряхивал капельки из бутылки себе на язык. Длинная прозрачная капля свисала из горлышка, похожая на слезу. «У меня будет законный муж, у Андро — законный отец, — продолжала Нато с простодушной улыбкой. Она бросила быстрый взгляд на Андро, но тотчас же отвела глаза. — И вы раз навсегда избавитесь от стыда», — чуть помедлив, закончила она. «Мы ничего не стыдимся. И нам никто не нужен», — буркнул Димитрий. «Как это — не стыдимся? Как это — не нужен?» — набросилась на него Дарья. Лицо у нее горело, волосы растрепались — минутная, неосознанная до конца надежда сделала ее похожей на безумную. Пальцы ее прижатой к боку руки были скрючены и растопырены, как когти готового к схватке зверя. Нато по-прежнему простодушно улыбалась. Ей нравились и растерянность отца, и смятение матери, хотя ни того, ни другого она не принимала близко к сердцу; просто ей стало гораздо легче, чем было до того, как она объявила о своем замужестве; как будто ей сделали после отравления промывание желудка и удалили главную порцию яда, — в самом деле, с того вечера, когда она заметила свет в окне Сабы Лапачи, Нато была как отравленная, и не потому, что увидела вдруг в своем замысле что-нибудь унизительное или оскорбительное для себя, а потому, что все теперь потеряло значение: и любовь, и замысел, и госпожа Елена… Все это было ей нужно лишь постольку, поскольку означало еще не утраченную, не разорванную связь ее с Гелой, а возвращение Сабы Лапачи явилось лишним подтверждением того, что Гела больше не существовал. И, таким образом, теперь уже не имело никакого значения, станет ли она супругой Сабы Лапачи, или кокоткой, любовницей сильных мира сего, или попросту портовой проституткой, игрушкой и забавой моряков и путешественников. И, разумеется, полицию перестанет интересовать, кто отец ее незаконного ребенка, так как сын умершего отца вырастет таким, каким его сделает созданная для него матерью среда: или он станет офицером империи, как его отчим, муж его матери, или, как ее любовники, займется с самого начала стяжательством, будет наживать богатство и почести, или, наподобие случайных ее клиентов, будет пропадать с утра до вечера и с вечера до утра в духанах, выглядывая оттуда на улицу лишь изредка, на минуту, только для того, чтобы опорожнить мочевой пузырь и приставать с пьяными мерзостями к проходящим по улице девушкам. Возвращение Сабы Лапачи не обрадовало и не огорчило Нато, потому что в действительности Саба Лапачи не имел никакого отношения к ее жизни; она и Саба Лапачи существовали в разных временах, и вполне возможно, что он вообще не замечал ее, во всяком случае не видел в ней женщину, когда приходил к ним в гости (что случалось редко), — посланец далекого, библейского прошлого, да, далекого библейского прошлого, после ухода которого неизменно овладевало всем домом тоскливое, расслабляющее ощущение бесконечности времени, усталости, обреченности, столь же чуждое всему существу Нато, столь же неприемлемое для нее, как… как для Гелы тюрьма. Именно это ощущение — бесконечности времени, усталости и обреченности — возникло у Нато, когда она увидела свет в окне Сабы Лапачи; но она тут же поняла, что это ощущение угнездилось в ее душе еще раньше, до того, как в окне Сабы Лапачи зажегся свет. С того дня она больше ни разу не подходила к дому, где жил Саба Лапачи. Ее нисколько не заботило, что скажет Саба Лапачи полиции. Но сейчас она чувствовала себя более виноватой перед ним, нежели раньше, когда Саба Лапачи вообще существовал лишь постольку, поскольку был необходим для ее ребяческого замысла; как существует бог, для всех одинаково недоступный и одинаково незримый, о котором вспоминают, только когда отрезаны все пути, и у которого просят только того, чего сами не могут, бессильны достичь; так как бог на то и бог, что его ничто не связывает с человеком, последней надеждой и прибежищем которого он остался, — ничто, кроме наивной, дерзкой, упорной требовательности этого человека. Да, бог на то и бог, что не принимает никакого участия в твоей личной жизни, в твоей судьбе, пока у тебя еще есть личная жизнь и ты можешь так или иначе справляться с жизненными трудностями; но если твоя личная жизнь становится предметом чужого любопытства, когда в ней копаются другие, когда из-за тебя самые близкие и дорогие тебе люди оказываются в опасности, то не имеет уже никакого значения, кто явится для тебя богом или недоступным, незримым духом, перед которым ты можешь смело исповедаться в том, в чем тебе трудно признаться родителям, навязать ему то, что сама считаешь низостью и именно потому выносишь на божий, а не на человеческий суд. Но Саба Лапачи был обыкновенным человеком, с обыкновенным человеческим самолюбием, достоинством, нравственностью, и никто не имел права требовать от него сверхчеловеческого, нечеловеческого понимания, чуткости, безразличия или даже полного равнодушия. Нато все думала, что пойдет к нему, все объяснит и попросит прощения, но в последнюю минуту, когда представляла себе его печальный взгляд и грустную улыбку, силы покидали ее. И все же надо было пойти к Сабе Лапачи, притом до того, как полиция вызовет их обоих для очной ставки; тогда уже просьба о прощении не имела бы никакой цены. Нато чувствовала это, и это еще больше растравляло ее. «Он, пожалуй, староват, но это тихий, спокойный, порядочный человек, — продолжала она беспечным тоном. — А главное, любит и уважает меня. Если, говорит, не выйдете за меня замуж, наложу на себя руки. — Нато почему-то засмеялась. — Между прочим, вы его знаете», — добавила она быстро. «Ты шутишь или правду говоришь?» — взмолилась Дарья. «Правду. Чистую правду, — вспыхнула Нато, не выдержав собственного притворства. — Почему ты думаешь, что я шучу? С чего мне шутить? Разве невозможно, чтобы на мне кто-нибудь женился?» — «Как это — невозможно? Да не то что ты…» — от волнения у Дарьи отнялся язык. «Не то что я, а похуже меня выходят замуж, правда? — желчно улыбнулась Нато. — А есть кто-нибудь хуже меня?» — «Разве я это говорю? Почему ты понимаешь все мои слова наоборот?» — совсем расстроилась Дарья. Изо всех сил прижимая к боку резиновую грелку, она растерянно смотрела на мужа. Димитрий был уверен, что Нато шутит, что она просто захмелела от выпитой водки и что наивность матери подстегивает ее, заставляет путаться в собственной выдумке; через минуту она рассмеется от души и скажет Дарье: «Не надо верить всему, что сорвется с языка. Нельзя же так жить». «Сперва спросим ее хоть из вежливости, за кого она собралась замуж, а потом станем укладывать приданое», — сказал он жене. «А ты помолчи. Ты помолчи», — снова распалилась Дарья, хотя сразу поняла, что Димитрий прав: замужество — это, конечно, хорошо, но ведь не отдадут же они дочь за одноногого Косту только для того, чтобы у нее был законный муж? И Дарья снова впилась в дочь беспокойным, ожидающим взглядом. «Ах, за кого я выхожу замуж? — протянула Нато тоном избалованного ребенка. — Так за кого же? Ах, да! Вспомнила. Что вы скажете о господине Сабе Лапачи? Мне кажется… Брось ты бутылку!» — прикрикнула она вдруг на Андро и зажала руками уши, словно испугавшись собственного голоса; подбородок у нее дрожал, она смотрела в потолок, чтобы скрыть внезапные слезы, но их оказалось все же больше, чем могло уместиться под ее веками, и слезинки одна за другой медленно поползли по ее щекам. Димитрий растерялся, от жалости к Нато у него сжалось сердце. Он почуял беду, как охотничья собака — зверя, и безотчетным, судорожным движением дрожащих пальцев принялся собирать в кучку крошки на скатерти. Это уже не походило на игру, и опьянение тут было ни при чем.
Нато казалась скорее побитой, нежели пьяной; она смотрела на потолок, хлюпая носом, как простуженный ребенок, и подбородок у нее дрожал все сильней. Так же, как остальные, она была в смятении и нетерпеливо старалась преодолеть внезапную слабость, чтобы опять спрятаться в надежную раковину притворства. Димитрий почувствовал это и счел своим долгом помочь дочери. Он принял беззаботный вид, улыбнулся и сказал как бы между прочим, однако охрипшим от волнения голосом: «Саба Лапачи хороший человек, но не думаю, чтобы ему требовалась жена». Нато улыбнулась. Она все сидела, уставясь в потолок. «Он не кажется старым оттого, что худ и тонок, как ящерица, а то ведь ему лет за триста, наверно», — продолжал Димитрий. Нато снова улыбнулась. Димитрий почувствовал, что Нато благодарна ему; у него стало легче на сердце, хрипота исчезла, и он, разохотясь, вспомнил даже, как сидел на коленях у Сабы Лапачи, полусонный, со скрюченными от страха пальцами ног; как Саба Лапачи вертел у него перед носом рукой, перевязанной шелковой косынкой, и повторял: «Вот какая у меня вава, вот какая у меня вава». И Димитрий смеялся сам этим далеким детским воспоминаниям, чтобы рассмешить других; преувеличивал всякую мелочь, сгущал краски… и достигал цели: все смеялись — и Андро, и Нато, и Дарья. Андро, собственно, почти ничего не понимал, но ему нравилось, что все смеются и он смеялся сам, вторя старшим; он смотрел то на бабушку, то на маму и, когда они прыскали, заливался смехом. «Хватит, стыдно, что за чепуху ты городишь!» — притворно возмущалась Дарья, но тут же закрывала рот рукой, чтобы скрыть смешок. «Можно обмочиться и обмочиться, — рассказывал, войдя в роль, раззадоренный своими же словами Димитрий. — Потоп — это не то слово. Всю неделю город был залит, ездили вместо фаэтонов на лодках, как в Венеции». Потом предупредил всех, чтобы нигде, ни перед кем не обмолвились словом об этой истории, потому что, по его мнению, Саба Лапачи был все же лучше других и, хотя бы из-за возраста, заслуживал всеобщего уважения, независимо от того, ходил ли он когда-то в красавцах и героях или мочился под себя. «Ну, а теперь — элас, мелас, складно спелось, закрываем заведенье, кто рассказывал и слушал, всем приятных сновидений. За наше прошлое!» — сказал Димитрий, поднимая стопку. «Прошлое надежней. Что там есть, то и есть», — сказала Нато, вытерла глаза тыльной стороной руки и подняла свою стопку. «Ты своего отца не слушай, — снова заволновалась Дарья. — Нам перед Сабой Лапачи нос задирать не приходится. Поступай, как тебе сердце подсказывает, а отца не слушай. Твой отец один раз уже…» — она вдруг осеклась и смущенно посмотрела на Димитрия, который улыбался и внимательно слушал, явно заинтересованный. Дарье стало жалко мужа, но эта неожиданная жалость только еще больше распалила ее: жалость не могла ей помочь, ей следовало прежде всего подавить жалость, если она хотела спасти дочь, если дочь вообще еще можно было спасти. «Твой отец уже однажды решил твою судьбу», — закончила она наперекор жалости. «Интересно. Интересно», — изменился в лице Димитрий. Нато отпила водку и протянула остаток матери. Дарья невольно взяла стопку. Она прижимала локтем грелку к боку, а в другой держала початую стопку и, смущенная, оторопелая, переводила взгляд с одного на другого. «Господа, господа, будьте рассудительны, — улыбнулся Димитрий и поднял руку, словно выступал в суде и пытался прекратить шум в зале. — Будьте рассудительны!» Нато взглянула на отца без удивления, без раздражения, без упрека — просто посмотрела: не смысл сказанного, а внезапно изменившийся голос отца привлек ее внимание — только и всего. Больше она ничего не чувствовала, и ничто не тревожило ее. Какая-то одуряющая пустота разлилась во всем ее теле, как будто у нее не было внутри ничего — ни сердца, ни легких, ни желудка и печени, а только пустота, заключенная в стенках из плоти. Она пыталась заполнить эту пустоту водкой и лимонным соком. То есть не то что сознательно пыталась, а просто ей было приятно, и она налегала на то и на другое. Странное чувство владело ею — как будто она вернулась в отцовский дом издалека, после очень долгого отсутствия, — но и это чувство не изменяло ничего. Временами ей чудился бегущий к ней Гела, но достаточно было ей помотать головой или перевести взгляд на что-нибудь другое, как он тотчас же исчезал, не упрямился. Чуть-чуть жгло горло, и горели губы, но не так сильно, чтобы она не могла отвлечься от них. Она бросила кожицу высосанного лимона на тарелку и взяла другой. Стопка ее в руках у Дарьи ослепительно сверкала под светом лампы, как брильянт в короне. Этот ослепительный блеск притягивал ее, но она еще сопротивлялась коварно искусительному его притяжению. Все довольно долго молчали. Наконец Дарья нарушила молчание. «Сколько бы ни воевала женщина, участь ее одна: ждать милости», — сказала она спокойно, печально, ни к кому не обращаясь, а как бы размышляя вслух. Глаза у нее понемногу наполнялись слезами, но сегодня она уже не могла обманывать себя, довольствуясь этими тихими, еще до рождения подавленными, проведенными через фильтр уважения к другим и сдержанности слезами; сегодня она не могла подавить обуревавшего ее и скрываемого чуть ли не со дня рождения желания, потребности, стремления к настоящему, безмерному, ничем не ограниченному, никого не чинящемуся горю, гореванью и, потрясенная, искала убежища в своем детстве, единственной стране, которая ни с кем не воевала, которая пахла хлебом, вином и свежепроветренной на солнце постелью, которая отливала цветом розы и сирени и манила медовой сладостью горячего гозинаки и виноградным вкусом мягких чурчхел; где утро наступало, когда запевал, взлетев на перила балкона, петух, а вечер спускался, когда дедушка, восседавший во главе стола, сотворив крестное знамение, поднимал глаза к небу; где страх высмеивали, где проповедовали добро и берегли любовь как зеницу ока… И где, самое главное, никто не умирал и не изменялся, а был сегодня такой, каким был вчера и каким будет завтра; и не только завтра, а всегда, вечно… Вернувшись в детство, Дарья находила там все таким, каким оставила невесть когда. Сама она была опять маленькой девочкой в красных скрипящих ботинках с пуговицами и голубом платье с кружевами, с зонтиком под цвет платья в руках; сидя на соломенном стуле в беседке из лоз со скрещенными, как у дамы, ногами, она дожидалась дедушки, затерявшегося в винограднике. И дедушка выходил из наполненного шуршанием ужей, стрекотом кузнечиков и звоном мошкары виноградника так же неожиданно, как возникал обычно из утреннего тумана храм на горе над их деревней. В одной руке дедушка держал «самую красивую» ветку с гроздьями винограда, в другой — «самые вкусные» персики, которые Дарье предстояло помирить друг с другом, потому что они все время ссорились: каждый хотел, чтобы Дарья съела его первым. И по-прежнему щурились, по-прежнему искрились под лучами солнца дедушкины глаза, и опять он с улыбкой говорил Дарье: «Что ж ты, девочка, променяла нас всех на этого адвоката?» А Дарья отвечала: «Он ведь тоже несчастный, — и отбивалась зонтиком от рассерженной пчелы, вылетевшей из виноградника следом за веткой с гроздьями и персиками. — И не только муж, дочка у меня тоже несчастная», — продолжала Дарья, но дедушка не слышал или не хотел слышать, как будто, сделав глухое ухо, заставил бы внучку забыть о коварстве и жестокости жизни, как будто сладостью винограда и персиков мог умерить жжение в ее сердце, отравленном желчью и горечью жизни. «Ешь осторожно, девочка, платье не испачкай, а то убьет нас твоя бабушка!» — говорил он Дарье. А Дарья торопливо уплетала сочный персик, мокрые пальцы ее слипались, на подбородке блестела сладкая капля, она боялась, как бы не выскользнул из рук очищенный дедушкой скользкий, мясистый плод, и всхлипывала: «Дедушка, дедушка, огонь я ем и огнем запиваю; хуже собачьей у меня жизнь; если такая мне была суждена злая участь, уж лучше бы вы не отпускали меня из дому, уж лучше бы я умерла девочкой в этой беседке, на этом стуле, в этом платье и этих ботинках…» — «Не плачь, девочка. Пойдем, я посажу тебя на ослика», — говорил ей дедушка, и Дарья сразу забывала свое горе; обрадованная, счастливая, скрипя ботинками и шурша платьем, бежала она за несуществующим дедушкой к несуществующему ослику, который стоял у изгороди, на краю несуществующего виноградника, под несуществующими столетними орехами, и подозрительно посматривал на них: «Что они от меня хотят, эти сумасшедшие дед с внучкой?» Эта несуществующая страна была единственным местом, где Дарья могла найти избавление — или если не избавление, то хоть временное прибежище, поданный из милости стакан воды, от которого пахло рукой подающего, чистотой, добротой, милосердием и который пробуждал жизненную силу в омраченной, потрясенной душе несчастной женщины. Но на этот раз Дарья не успела убежать в страну детства, ее вернули с полдороги. «Верни мне сейчас же мою стопку», — потребовала Нато, потянулась к матери, перегнулась над столом и налегла рукой на край тарелки. Тарелка запрокинулась, и обсосанные лимонные корки посыпались Нато на грудь. «Делайте что хотите. Мое слово в этом доме — что собачий лай во дворе», — сказала Дарья и со стуком поставила стопку на стол. И тут же схватила вилку, как будто собиралась продолжить еду или отбиваться от мужа и дочери, но вдруг приложила руку с вилкой ко лбу и расплакалась, как ребенок. «И прослезися Дарья. Что это вас развезло от двух рюмок водки?» — воскликнул Димитрий. Нато смотрела на него пустым, бессмысленным взглядом. Андро сидел взъерошенный, ухватившись обеими руками за бутылку с огурцом. А Дарья всхлипывала. Ветер с силой ударился снаружи в окно, словно ему очень хотелось побыть с ними, в их семейном кругу, и он не мог успокоиться, пока не ворвется в дом. «Что случилось, что ты ей сказала такого?» — спросил Димитрий дочь. Нато пожала плечами, глядя перед собой все тем же бессмысленным, пустым взглядом. А Дарья плакала все громче и громче. Она жужжала, выла, гудела, как ветер на пустынных улицах, всем надоевший, всеми отверженный, одинокий. Никто не знал, о чем она плакала, кого оплакивала. Но все чувствовали, что не просто семейной перепалкой и обидой на домашних были вызваны эти слезы, что за ними скрывалось нечто темное и пугающее. «Все перебью», — сказала Нато обычным спокойным голосом. Димитрий растерянно, испуганно смотрел на нее. Андро сидел, изо всех сил вцепившись в бутылку. «Все перебью», — повторила Нато; эти два только что сказанные слова еще не успели стереться с ее языка, а все остальные слова перемешались, сбились в один бессмысленный, бесформенный ком в ее сознании. Вдруг она ощутила пристальный, настойчивый взгляд Андро и вздрогнула, вспыхнула, загорелась, как актер перед зрительным залом, завороженным его игрой, его декламацией. «Андро меня любит, Андро меня жалеет. Он один меня понимает», — пронеслось у нее в голове. Она растрогалась, все пересиливающее желание овладело ею: чтобы Андро еще сильнее полюбил, еще больше пожалел ее. «Чего ты от меня хочешь, мама, дай мне отдых хоть на один этот день, не могу я больше», — сказала она с притворной печалью, притворной беспомощностью и притворным отчаянием, которые в ту же минуту превратились в настоящее, непритворное бешенство. «Всех нас оплакала наперед», — сказал Димитрий. «А ты молчи. Ты молчи!» — вскричала Нато и ударила кулаком по столу. Димитрий удивленно посмотрел на нее, открыл было рот, но Нато не дала ему заговорить, снова грохнула кулаком по столу и закричала еще громче: «Оставьте меня в покое, я не могу слышать ваши голоса!» И вот она уже вся во власти гнева. Она не помнит ни себя, ни тех, кто смотрит на нее. «Не могу больше… Молчи!.. Молчите… Не то… Не то… — Ей не хватает слов, то есть, напротив, ее душат слова, они не могут протолкнуться через стиснутое внезапным гневом горло. Если она не вскочит сейчас на ноги, то в самом деле задохнется. Кровь приливает ей к голове. Она ничего не видит, — Все перебью… Все переломаю!..» — кричит она в ярости. Она не может оторваться от стула — словно застряла в колючках куста держидерева. Но все же, изловчившись, выхватывает из рук сына бутылку с огурцом; видит, как разлетается вдребезги бутылка, ударившись о стену; как распадается в воздухе и опускается отдельными кусками на пол прогнивший в бутылке огурец; как сползает по щеке отца алый червяк — струйка крови: должно быть, осколок бутылки оцарапал щеку. А мать Нато все сидит, опираясь лбом на руку, вооруженную вилкой, и плачет, завывает, гудит. «Не могу больше. Не могу больше», — задыхается Нато. «Нато, Нато. Нато!» — зовет отец. Он как бы не успокаивает, а распаляет, подбадривает ее, как зритель — актера: «Прекрасно! Продолжай!» Но Нато в самом деле больше не может, она задохнется, она умрет, если останется здесь еще хоть одну минуту. Она знает и не знает, что делает; хочет и не хочет делать то, что делает. И вдруг постыдная, отрезвляющая слабость овладевает ею. Ей кажется, что если она вздохнет, то душа ее отлетит вместе с этим вздохом. Она боится посмотреть в глаза сыну, который все так же настойчиво, пристально глядит на нее. Ей стыдно, она сожалеет, она огорчена, хотя толком и не помнит, что произошло, отчего она так вышла из себя, чего добивалась. Кого хотела убить? Мать? Отца? Сына? Или всех троих? Да, но чем они провинились? Что они сделали Нато плохого? А виноваты они в том же, в чем Саба Лапачи: вселили в нее ложные надежды, принудили цепляться за этот прогнивший мир, дышать этим гнилым воздухом, потому что любят, жалеют Нато; как будто смерть страшнее, чем жизнь. Кто сказал такую глупость? Кем это доказано? А может быть, как раз наоборот: жизнь страшнее смерти, — хотя бы для тех, кто не в состоянии ответить любовью на любовь? Вот и Нато не в состоянии, так как все, что необходимо для любви, в ней отсутствует, унесено Гелой. Гела высосал ее, как паук муху, и оставил в паутине жизни лишь пустой, высохший, бесчувственный и ни на что не годный труп. Вот что случилось с Нато. Вот что вызывает в ней отчаяние и слепое бешенство. Она мертва, и никто этого не замечает. «Борись», — подстрекают ее. А ее остается лишь похоронить. «Жарко. Вам не жарко?» — говорит она, как гостья. Словно ничего не случилось, словно она только что вошла в дом и, чтобы преодолеть стеснение, чтобы рассеять неловкость, сказала первое, что пришло ей на ум. Но никто не отвечает ей, и она молча выходит из комнаты. Димитрий сидит на краешке тахты, зажав руки между коленями. На щеке у него алеет узкая полоска присохшей крови; голова у него опущена, он рассматривает свои перепачканные грязью ботинки. «Наверно, вымазался, когда заносил в дом дрова», — думает он. А жена его, присев у стены, прижимает обеими руками грелку к животу и тихо, тоскливо подвывает. «Слушай, перестань. Начнем все сначала? Насмерть загрызем друг друга?» — говорит Димитрий жене, не отрывая взгляда от своих перепачканных ботинок. Андро сидит за столом один. Нато во дворе. Подышит свежим воздухом, успокоится и вернется в дом. Скоро все четверо будут снова вместе. «Замолчишь ты или нет? Замолчишь ты или нет?» — нетерпеливо повторяет Димитрий. Он не хочет, чтобы Нато, вернувшись в комнату, застала мать по-прежнему плачущей. «Попировали», и хватит. Все выдавили свои болячки и теперь пусть успокоятся и изволят занять свои места, потому что жизнь продолжается и далеко еще неизвестно, ждет ли ее в скором времени конец. Димитрий встает — медленно, с трудом, словно ему крайне не хочется, но он непременно должен подняться, обязан победить свою лень. Он подходит к жене, притулившейся у стены, и, склонившись, молча смотрит на нее — словно наткнулся на котенка и не может решить, взять его с собой или оставить на улице. Жена не обращает на него внимания и завывает, гудит, как целый улей. «Перестань, пока не вошла Нато», — ласковым, умоляющим тоном говорит Димитрий и вдруг с изумлением и ужасом, но в то же время с облегчением чувствует, как ударяется его усталая, онемелая рука о жесткое, худое лицо жены. «Замолчи, говорю!» — повторяет он, потрясенный своим поступком. Но рука его снова, без его разрешения, помимо его желания, еще несколько раз ударяется о бесчувственное лицо, как ставень под напором налетевшего ветра — о стенку, с каждым разом все грубей, все сильней, словно не жену бьет Димитрий, а стучит по улью, чтобы разогнать жужжащий, гудящий пчелиный рой. А жена завывает, гудит, мычит — то как улей, полный пчел, то как корова, вернувшаяся с пастбища и ждущая у ворот, когда ее впустят во двор.
А Нато в это время шла по аллее приморского парка, и песок шуршал у нее под ногами. Она спешила так, словно опаздывала на свидание — и не с кем-нибудь, а с самим морем. Ей не терпелось увидеть море перед собой. «На пляже, конечно, ни души. Можно бы искупаться, да только холодно», — отговаривала она сама себя, чтобы не поддаться желанию. Впрочем, у нее еще хватало здравого смысла, она еще понимала, что сейчас только сумасшедший полез бы в воду. А между тем ее неодолимо тянуло к морю, к величию и беспредельности моря, чтобы приобщиться к ним и преодолеть свою собственную ничтожность. Высокие сосны раскачивались и скрипели. Из зеленой листвы магнолии выглядывал зазимовавший, пожелтелый цветок. На пустой скамье лежал венок из сухих листьев, скрепленный обгорелыми спичками, такой, какие она сама сплетала в детстве. Наверно, какая-нибудь маленькая девочка, которой надоело играть в королевы, выбросила его, а может быть, забыла на скамье, убежав к зовущей ее няне. Нато свернула, не замедляя шага, к скамье, подобрала венок и стала на ходу прилаживать его на своей голове. Под ногами у нее шуршал песок. И вдруг зеленое в вечерних сумерках море вздыбилось впереди и рванулось к ней. Нато прибавила шагу, потом остановилась перед ворочающейся и вздыхающей стихией и сказала ей: «Я пьяная». На спине у нее вздулось платье — как бы вскочил горб из холода и пустоты. Море, казалось, хихикнуло в ответ на слова Нато, но тут же, глубоко вздохнув, снова взвилось на дыбы. «Чего ты злишься, я в воду не собираюсь», — успокоила его Нато. Рот у нее наполнился вдруг студеным ветром. Море прогремело где-то высоко в воздухе и рассыпало белые искры. «Как хорошо быть пьяной. Буду теперь почаще напиваться», — засмеялась Нато. Море отступило и с шумом вздохнуло. В седоватой гриве его запуталась гладкая, блестящая, похожая на кость щепка. «Если бы ты знало, как я тебя люблю, как по тебе скучаю», — разнежилась Нато, вздумала подольститься к морю. Море зашипело, растаяло, разостлалось у нее под ногами. Нато вскрикнула и отскочила назад, но все же замочила ноги. На кончиках туфель у нее осталась белоснежная пена. Где-то вдалеке зашуршал песок. Звук постепенно приближался и усиливался. Кто-то шел сюда, кто-то такой же легкомысленный, как Нато. Или… Но Нато нисколько не испугалась. Она и не подумала убежать или спрятаться. Правда, собралась было снять с головы венок, чтобы ее не приняли за сумасшедшую, но передумала. Кому какое дело до того, в своем она уме или нет? Из темноты вышли два солдата. Это под их ногами шуршал песок. Они шли вдоль моря, по самому берегу. На плечах у них висели ружья. Увидев Нато, они даже не замедлили шага, хотя и не сводили с нее взгляда, пока проходили мимо. Казалось, они не верят своим глазам, принимают ее за привидение, — и в самом деле, в эту стужу, в такой поздний час, одна, с венком из сухих листьев на голове… «Нельзя, барышня, у моря стоять», — наконец бросил ей передний, только чтобы исполнить свой долг, так как оба были убеждены, что Нато — все равно, была она призраком или живым человеком — не представляла никакой опасности. «Скучаете?» — спросил другой, уже пройдя мимо и скосив лицо в ее сторону. В одном этом слове вместилась вся солдатская тоска, жажда, жалоба, внезапная радость. Оба, разумеется, предпочли бы посидеть рядом с девушкой, такой, как Нато, хотя бы на мерзлом песке, в студеных, колючих сумерках, чувствуя за воротом у себя дыхание моря, — но сейчас было не время для этого, они вышли на дежурство, они воевали, и многое им предстояло еще вытерпеть. С ружьями, висящими на плече, шли они, и песок шуршал у них под ногами. «В конце концов, это мое море», — ответила им Нато в уме. Она даже не взглянула на них и только прислушивалась к шуршанию песка — сперва у себя за спиной, потом сбоку, со стороны рыбачьего квартала. «Почему это, собственно, нельзя около тебя стоять?» — крикнула она морю, когда шуршание песка окончательно смолкло. Почему-то она рассердилась на море, как девушка, гневающаяся на возлюбленного, из-за которого она убежала из дому и который, вместо того чтобы сжать ее в объятиях могучими, страстными руками так, чтобы у нее затрещали ребра, ворчит, брюзжит и советует ей вернуться домой. «Если тебе я не нужна, возьму сейчас и явлюсь к Сабе Лапачи в этом венке, — сказала она морю и сама рассмеялась. — Что за вздор я говорю!» Но почувствовала, что если и осмелится когда-нибудь постучаться к Сабе Лапачи, так только сейчас, пока у нее еще шумит хмель в голове. «С чего мне вспомнился Саба Лапачи?» — испугалась и в то же время раззадорилась она. Еще некоторое время она слепо сопротивлялась этому безумному желанию, боязливо ощупывала его острые когти и наконец сдалась ему. Она стояла, дрожа от холода, в платье, вздувшемся на спине, похожая на горбунью, которая боится показаться на людях и лишь по ночам, в наивной надежде на чудо, жалуется морю на свое уродство: «Море, море, возьми мой горб, мое горе…» За спиной у нее затаился темный, призрачный, беспредельный сад; впереди расстилалась неугомонная, беспокойная, шепчущая, вздыхающая, ревущая стихия, также теряющаяся во мраке. Но через несколько минут Нато уже бежала по направлению к другому концу города. Придерживала рукой венок на голове и бежала, задыхаясь, словно спешила за лекарством для больного ребенка. Из чьего-то двора вырвались навстречу ей, как свора лающих собак, шум, говор, хохот застолья. На мгновение мелькнули перед ней цветные бумажные фонари, как бы парящие в воздухе. «Свадьба, наверно», — мелькнула беглая мысль, и она ускорила шаг. Лишь когда впереди, совсем близко, раздался резкий свисток паровоза и запах железнодорожных путей ударил ей в нос, она перевела дух. Как будто за ней до того кто-то гнался по пятам и она лишь теперь с трудом ушла от погони, достигла безопасных мест. Перед железнодорожным переездом стояла подвода. На подводе возвышался огромный зеркальный шкаф, обвязанный толстыми лохматыми веревками. Возницы нигде не было видно. И вообще поблизости не было ни души. И подвода, и лошади, и шкаф казались покинутыми на произвол судьбы. Лошади стояли притихнув, не шевелясь, похожие скорее на чучела, чем на живых лошадей. Но когда Нато прошла мимо них, они обдали ее своим теплым, пахучим дыханием. Тут только Нато вспомнила о своем доме, но не успела она выйти из уютного облака лошадиного дыхания, как полил дождь, и она невольно пустилась бегом. Она перебежала через рельсы, даже не посмотрев, не идет ли поезд. Ей теперь в самом деле все уже было безразлично.
Саба Лапачи не удивился, увидев Нато. Он знал, что рано или поздно так должно было случиться. Именно поэтому, наверно, возвратившись с фронта, он не поспешил в свою деревню, а замешкался в Батуми, где, собственно, ему больше нечего было делать. Вернуться в деревню он решил еще в день похорон своей матери, вернее, в ту очистительную, отрезвляющую ночь, которую он провел в товарном вагоне рядом с материнским гробом. Первым чувством Сабы Лапачи, когда умерла его мать, было облегчение: отныне его матери больше ничего, кроме нескольких гробовых досок, не было нужно и, следовательно, ничто уже не обязывало его и дальше носить мундир, надев который он утратил свою личность ради того, чтобы у его матери всегда было вдоволь пудры, ликеров и папирос. И она действительно никогда не испытывала в них недостатка. В тот день, когда он нашел свою мать мертвой около коптящей керосинки, пудреница, вделанная в хвост гуттаперчевой ящерицы, была полна доверху, под подушкой лежали три нераспечатанные пачки папирос, а бутылка с ликером была едва почата. Не успела бедняжка исчерпать до конца все возможности «красивой жизни» — или пресытилась ею и, присев около керосинки, тихо, безропотно отошла в вечную обитель. И с сыном не успела проститься. Впрочем, вполне возможно, что она поступила так намеренно, сочла прощание излишним, так как все равно не смогла бы выразить словами и сотой доли того, что сумел сказать ее гроб, на что у ее сына открылись глаза всего за одну ночь, проведенную рядом с ее останками. Всю ту ночь ее сын провел в борении с гробом. В вагонной тряске гроб непрестанно ерзал и ездил по полу от стенки к стенке, и Сабе Лапачи то и дело приходилось вскакивать, чтобы водворить его на место. Руки у него онемели от натуги, ладони горели, он задыхался от ярости. «Не хочешь вернуться в свою, родную землю, в родные места!» — кричал он над гробом, выйдя из терпения, и не мог понять — ссорится с ним или смеется над ним мертвая мать. Впрочем, в обоих случаях покойница оказывалась правой. Умершая ни в чем не была повинна, она всю жизнь боролась за то, что считала благом, шла по пути, который указала ей сама жизнь, и была уверена, что добросовестно исполнила свой материнский долг, так как сделала для своего сына то, что не всякая другая сумела бы сделать, — не потому, что усомнилась бы, надо ли это делать, не ошибается ли она, не погубит ли сына, а потому, что не всякая обладала ее упрямством, не всякая решилась бы посадить семью на хлеб и на воду, чтобы поставить сына на ноги, вывести его в люди, вырастить из него уважаемого человека, поскольку «поставить на ноги», «вывести в люди» и «вырастить уважаемого человека» означало именно то, что она дала своему сыну и за что была вознаграждена лишь завистью соседей и сыновней ненавистью. И больше ничем. Но и с этим она примирилась, так как была убеждена, что поступила правильно, что всякая мать на ее месте сделала бы то же самое, если бы сумела. Виновен был тот, кто закрывал глаза на ее скудоумие, кто позволил ей довести до конца неразумный замысел, кто платил ее неразумию дань пудрой, ликером и папиросами. Виновен был тот, кто вовремя не обличил и не высмеял ее, кто не поставил перед ней правдивое зеркало, откуда на нее, вместо стыдливой, трудолюбивой, гордой и несгибаемой крестьянской женщины, какой она была когда-то, взглянуло бы напудренное как клоун ничтожество с глазами, блестящими от ликера, и с папиросой во рту — жертва чужой трусости. Нет, не чужой, а своих близких, мужа и сына, жертва их трусости и нерешительности; мужу не хватило твердости для того, чтобы, отстегав ее хворостиной, напомнить ей, что ее долг — быть матерью и хозяйкой, блюсти святость очага, а не брать пример со сбившихся с жизненного пути, с алчных стяжателей, живущих сегодняшним днем и видящих свою родину там, где они пребывают в сытости, а не там, где она есть на самом деле и где им придется от многого отказываться и, быть может, даже сойти в могилу голодными только из преданности своему обычаю, своему роду-племени, только для того, чтобы всю жизнь выпалывать траву равнодушия на могилах жертв бесчисленных проигранных войн, — даже в такие времена, когда никто не помнит не то что о мертвых, но и о живых, когда, как говорится, даже пес не узнает своего хозяина и, главное, когда никто наверняка не знает, будут ли еще завтра существовать могилы, обычай, род и племя; не лучше, не честней поступил с ней и сын; напротив, сын пошел еще дальше мужа: он не только принял с благодарностью мундир, обретенный ценою неразумия матери, но и воспользовался им, чтобы скрыть свою незначительность, свою суетность. Он был не на той и не на этой стороне. Вернее, он был и на той, и на этой, так как и престол, и враги престола считали его своим. Перед престолом он играл роль верного солдата, но притом «прогрессивно мыслящего» человека; а перед врагами престола притворялся сбившимся с пути агнцем, как будто он был не блудным сыном, а сыном блудных родителей; как будто не он убежал из отчего дома, а отчий дом убежал от него, и как будто он теперь ждал, ждал, ждал, о, если бы кто-нибудь знал, как он ждал, когда вернется к нему сам собой, по своей воле, дом отцов. Так же, как отец, он сам, своими силами ничего не мог вернуть или сохранить. Он сложил оружие еще до того, как для него пробил час битвы; примирился с поражением прежде, чем узнал, что потерпел поражение. И стоит ли удивляться тому, что он, как и его отец, сваливал свою беду на невезение, приписывал неразумию матери несчастье, свалившееся не только на его семью, но и на всю его родину, — несчастье, виновниками которого были в гораздо большей степени он и его отец, нежели она, его мать и жена его отца, так как женщина теряет разум тогда, когда над умом мужчины хохочут даже индюки на заднем дворе. Женщина берется за вожжи в семье лишь тогда, когда мужчина оказывается безвольным и бессильным, способным лишь хихикать в кулак за спиной у матери или жены, плакаться на неразумие той или другой, стоять на улице и твердить каждому прохожему: «Невезучий я человек, а с судьбой бороться — напрасное дело; дал бы мне бог хорошую жену (или мать), все было бы иначе — через мой двор птица бы не пролетела, муравей бы не прополз без моего согласия». Плевка достойны такие мужчины! Отец был до того малодушен, что не проводил его до трапа парохода, постарался избежать тяжелого прощания. Наверно, спрятавшись за какой-то будкой на пристани, следил украдкой за тем, как поднимались на пароход четыре десятка обреченных мальчиков, которые должны были устроить своим глупым и трусливым родителям «красивую жизнь», научившись ей в милютинской военной гимназии. Что ж, и устроили: у матери его до конца дней не переводились пудра, ликер и папиросы. Да, не переводились, но это не было благодарностью сына за материнские заботы, как это ей, наверно, казалось; напротив, этим сын трусливо наказывал ее, тешил свое сердце, как мог, вымещал скрытую свою обиду и в то же время выказывал себя перед всем светом любящим, преданным сыном. Жалкий червяк! Злобный Янус! Вместо того чтобы протянуть руку помощи сбитой с толку, свихнувшейся от житейской суеты женщине, он помог ей еще глубже увязнуть в трясине неразумия. Одурманил ее папиросным дымом, опьянил ликерами, ослепил, засыпав пудрой глаза, и еще раз убедил, что она не ошиблась, что поступила правильно, когда бездумно уничтожала старое и не глядя цеплялась за все, что ей казалось новым. Ай-люли! Но самое главное несчастье было в том, что неразумная женщина оказалась в конце концов гораздо благороднее мужа и сына, так как служила тому, во что верила, трудилась ради того, что считала правильным, — и то, чего она достигла, на много превышало силы и возможности одного человека, да еще женщины. А муж и сын ее принесли себя в жертву тому, во что не верили, служили тому, что считали злом, и обрели лишь то, что могли получить, не пошевелив рукой и не продав души: один — могилу, а другой — одиночество. Ай-люли! А гроб все ерзал, подпрыгивал, метался из стороны в сторону в тряском вагоне мчащегося поезда, и Сабе Лапачи казалось, что эта ночь никогда не кончится и что он никогда не доберется до родного села, где гроб ждала разверстая могила, в которой оба, и мать и гроб, должны были наконец остановиться, успокоиться навсегда (из одной стенки могилы, на самом дне, высовывался угол гроба отца Сабы Лапачи — словно покойник не вытерпел и выглянул навстречу жене из окошка своего последнего и вечного дома). «Надо было при погрузке обвязать гроб ремнями и прибить к полу», — думал Саба Лапачи, обхватив руками гроб, и вместе с ним трясся, подпрыгивал, метался из стороны в сторону в душной тьме вагона. Он был так утомлен и обессилен, что при каждой остановке поезда впадал в дремоту и во сне им овладевало странное чувство — как будто он сейчас, в эту самую минуту, должен был впервые (и навсегда) покинуть свое родное село. Как будто он находился не в товарном вагоне, а в своем дедовом доме. Как будто он опять был девятилетним мальчиком и обнимал не грубый, бесчувственный гроб, а ноги своей матери — живой, не мертвой, — умоляя ее: «Не отсылайте меня, не хочу уезжать, боюсь». Но никто его не слушал. Мать кричала отцу: «Чего ты копаешься, уйдет пароход!» И дедушка, восседающий перед камином, прятал глаза, смотрел в огонь, как будто не понимал, что творится у него в доме. Во дворе бегала с кудахтаньем курица. Из открытой двери хлева глядела корова большими, влажными глазами. «Саба! Саба! Саба!» — звал его заросший папоротником ручей, хотел заманить его в рощу, к мельнице, потому что и он, ручей, не понимал, что делается, не догадывался о беде, настигшей Сабу. Из кухни доносился веселый говор и смех женщин. В глиняной сковороде пекся громадный, как аробное колесо, пирог. Старая немощная няня сидела на дровах под плетеным кукурузником и вытирала подолом красные от слез глаза. «Да не оплакивай ты заранее парнишку, не пошлют же его сразу на войну», — говорили дяди, тетки, сестры отца и матери, жены дядей, соседи… Вся деревня толпилась здесь, вся деревня сбежалась сюда, словно он не учиться уезжал, а умер и его сегодня должны были похоронить (так оно и получилось в конце концов). «Ну, хватит, не стыдно тебе, как ты себя ведешь?» — говорила ему мать, стараясь разжать его руки, обнимавшие ее. «Это все пустяки, дружок. Я вот где ни бывал, даже на том свете, а вернулся домой», — смеялся побывавший в турецком плену одноглазый Абесалом, бывший крепостной и неразлучный друг его деда. «Сколько людей я, однако, помню», — удивлялся и радовался уснувший над гробом Саба и, растревоженный, но счастливый, бродил среди развалин прошлого, пока не трогался поезд, пока его не встряхивало и он не стукался о гроб подбородком. Немногое сохранилось от мира его детства в первоначальном виде. И из тех людей никого уже теперь не было в живых. Они существовали только в памяти Сабы, и они не знали — это было всего приятнее Сабе, — они никогда не могли себе представить, что именно этот, оторванный ими от своей груди, отверженный ими мальчик вспомнит их через столько лет, притом не с ненавистью, а с любовью, и они, наподобие одноглазого Абесалома, возвратятся в его памяти с того света. Полный радости, проснулся он наконец на покрытом угольной пылью вагонном полу, рядом с трясущимся гробом. А когда сквозь щели в стенках вместе с холодом проник в вагон утренний свет, он почувствовал удивительную легкость, удивительный покой и сам этому удивился, так как всю ночь неосознанно боялся, что после такой ночи завтра ни на что не будет годен. Ни душа, ни плоть его не ощущали никакой боли. Провоевав всю ночь в душной темноте вагона с гробом матери, набродившись среди развалин прошлого, он полностью очистился от почти полувекового кошмара, от тоски, от горя, от сожалений. Он никого не ненавидел, никого ни в чем не винил. Он не оплакивал потерянного детства, не сожалел о зря потраченных в казарме годах. Одно-единственное чувство пронизывало все его существо, и это было радостное ощущение возвращения домой, столь желанное и столь незнакомое ему, ибо ничего похожего он не испытывал никогда до сих пор, хотя упорно убеждал себя, что уже вернулся, что может считаться вернувшимся; но ни вера, ни благотворительность, ни писание стихов, ни даже сама любовь не могли, не имели силы способствовать его возвращению; и вера, и благотворительность, и поэзия, и любовь были как раз подтверждением того, что он все еще скитался без пути и цели, что еще далеко было до последней гавани — конечной и начальной, из которой он некогда, по тем или иным причинам, вышел в житейское море. Вера, благотворительность, стихи и любовь были лишь поисками утраченного пути, единственного пути, который привел бы его туда, куда он должен был прийти непременно, неизбежно, не наперекор кому-нибудь, а в силу законов природы, а именно — к своему истоку, под свой кров, к своей колыбели и своей могиле. Указать же этот путь могла лишь та, благодаря которой он явился на свет. Так оно и вышло в конце концов. Не он сейчас провожал останки своей матери, отдавая родительнице своей последний долг, а мать-покойница вела его к настоящему его дому. Своей смертью она поставила точку бессмысленному скитанию своего сына и, главное, разрешила ему, ею самой изгнанному из дома, возвратиться домой. Теперь уже не имело никакого смысла докапываться до истинных причин этого изгнания. Случилось то, что должно было случиться. Случилось — и кончилось, прошло. И слава богу, что случилось именно так, а не иначе. Сознательно действовала его мать или бессознательно, по неразумию или от мудрости — это сейчас уже не имело значения, так как все дела оцениваются по их плодам, и горе тому, у кого не хватит терпения или кто так и не прозреет до самого конца, чтобы увидеть эти плоды. Уже только ради этого кружащего голову, живительного, очищающего, освобождающего от любых затаенных сожалений чувства, которым сейчас был охвачен Саба Лапачи, стоило перенести любую муку и унижение. Это было чувство вновь обретенного дома, дарованное ему, как Одиссею, завоеванное одиссеевым подвигом; ощущение, испытать которое удостаивается далеко не каждый сбившийся с пути, ибо возвращение домой отнюдь не означает отступления или сделанного выбора, оно свидетельствует о том, что ты был воистину достоин этого места и что никто другой не сможет занять его ни силой, ни коварством, потому что лишь тебе одному было предназначено это место провидением. Разве лучше было бы, если бы жизнь Сабы Лапачи сложилась иначе? Если бы он не испробовал на собственной шкуре все то, что перенес? Если бы не открылись у него постепенно, с муками и страданиями, глаза на все то, что ему пришлось узнать? Нет, нет, ни в коем случае! Тогда и Саба Лапачи был бы одним из тех, что ожидали сейчас на платформе, чтобы выразить ему свое уважение и сочувствие. И он, как они, был бы охвачен не осознанными до конца гордостью и робостью при виде соскочившего с товарного вагона односельчанина с золотыми погонами; и он, как они, ни за что не захотел бы поверить, что самым главным его врагом был именно тот, кто выдавал себя за его благодетеля и защитника; что царь, владеющий беспредельными землями, позарится на его кособокую хижину и его крохотное поле. Нет, ни за что бы он этому не поверил. Так же как они, с сомнением, чуть насмешливо («хватит заливать!») улыбнулся бы тому, от кого бы это услышал, — не по невежеству только, не по темноте своей, а в силу своего еще непоколебленного и неколебимого простодушия, своей врожденной, въевшейся в плоть и кровь доверчивости. Чтобы он понял все это, мать должна была оторвать его от себя, когда ему было девять лет, и отдать в руки бессердечным учителям с оледенелым умом, искушенным в умалении чужого достоинства, от которых он прежде всего узнал то, что был не таким, как они, чужим и потому ненавистным для них, помехой, которую надо сразу истребить или постепенно извести. Все, что ему удалось бы сохранить своего, отличного от них, он должен был похоронить — бог знает, на сколько времени, — под мундиром, с которым ему, по сути, следовало схватится насмерть, потому что тот в первую очередь обязал бы его осквернить собственную колыбель и перепахать собственную могилу. Вот к какой суровой мудрости приобщила его глупость матери. Глупость ли? Разве глупа птица, выбрасывающая из гнезда подросшего птенца? Разве это значит, что она меньше, чем мы, любит и жалеет своего детеныша? Напротив, лишь безбрежная, беспримерная материнская любовь, материнская жалость вынуждает ее быть, не в пример нам, безжалостной к своему птенцу. Она предпочитает, чтобы птенец погиб, нежели чтобы он сидел сиднем, сгнил в гнезде, копошился в нем весь свой век, как червь в ране, не узнал беспредельности неба и радости возвращения в гнездо. Но так ли думала мать Сабы Лапачи? Трудно сказать. Никогда она и ее сын об этом не говорили. Но и мать Сабы Лапачи была прежде всего матерью и, как всякая мать, желала только добра своему сыну, только добра, и как бы она ни была неразумна, ее неразумие не могло взять верх над материнским инстинктом, не могло ни притупить, ни пересилить его. Инстинкт должен был взять и взял свое. Инстинкт приказал матери Сабы Лапачи вытолкнуть сына из дома, чтобы он не оставался простодушным на всю жизнь, не доверялся слепо всем и каждому, чтобы, отвергнутый матерью с ранних лет, не ждал ни от кого другого любви без расчета, чтобы знал с самого начала, где, в каком мире, в какое время он живет, — и благодаря этой прививке материнской глупости, жадности и беспощадности легче в будущем воспринимал и переносил глупость, жадность и беспощадность других. И, главное, никогда не забывал, кто он, где его истоки и откуда он изгнан, — как бы ни было болезненно, мучительно, оскорбительно вечно помнить об этом. Главное было не забывать. Прежде всего он должен был сохранить свою личность, свои корни, а потом, когда придет подходящее время, выяснить для себя, насколько справедливы его подозрения, его возмущение и даже, если угодно, его ненависть по отношению к родителям. Но если время для этого не пришло, если ты отвержен и небом, и людьми, если враг убаюкивает тебя сладкой колыбельной песней, если твоя дедовская сабля висит на стене в лавке рядом со счетами, а твой дедовский шлем превратился в ночную посуду под кроватью жены пристава, то и подозрения против своих близких, и гнев на своих близких, и стыд, вызванный поведением своих близких, — оружие, и к тому же единственное оружие, которым ты можешь еще защитить и спасти свое «я». Разумеется, от тебя не зависело, кем родиться — человеком или бессловесным животным; но раз уж ты родился человеком, незачем превращаться в животное, а для этого надо, чтобы твои близкие никогда не становились тебе безразличны, и если они не заслуживают твоей любви, лучше ненавидеть их, ненавидеть до смерти, до безумия, нежели спокойно махнуть на них рукой и сказать: «Да ну вас к дьяволу!» — потому что вместе с твоими близкими и ты сам тотчас же окажешься в преисподней. Так думал, стоя на коленях в товарном вагоне у гроба своей матери, Саба Лапачи, и горячие, счастливые слезы стекали по его лицу, черному от угольной пыли. Вагон трясся и катился вперед. Лучи, проникавшие сквозь щели, вонзались в гроб подобно копьям; гроб и коленопреклоненный Саба Лапачи были окутаны солнечным сиянием. «Мама. Мама. Мама», — повторял Саба Лапачи, словно это было единственное известное ему слово или словно этим единственным словом он мог выразить все, что знал, что когда-либо испытал, что испытывал в эту минуту или что ему еще предстояло испытать. Поезд мчался. Трясся вагон. Трясся гроб. Трясся Саба, Рука его лежала на гробе, и он был счастлив, безмерно счастлив. Материнский гроб одарил его способностью не только понимания, но и прощения. Возрадовалась душа его, и вознес песнь его язык. «Мама. Мама. Мама». Прошлым настоящее порождено, и грядущее родит оно. И все это, вместе взятое, есть мать, мама; и кто этого не поймет, хотя бы в старости, тот — тля, а не человек, тля, рожденная не матерью, а грязью и скверной времени; не получится из него ни благотворитель, ни поэт, ни рыцарь. Напрасно он обманывает и себя, и других, — на деле он ничего не понимает ни в добрых делах, ни в поэзии, ни в женщинах; мать, давшую ему жизнь, он отвергает, а с грязью и скверной, породившими его, свыкается, прекрасно себя чувствует в этой грязи и скверне и даже платит ей дань, таскает ей пудру, папиросы и ликеры, таскает с радостью, с удовольствием, ибо породившей тебя можно и таким образом отдать свой долг, тогда как долг перед давшей тебе жизнь означает гораздо большее, этот долг вообще невозможно заплатить, так как это не долг, а судьба, он обязывает не только заботиться о житейском благополучии матери (ей ведь ничего не нужно от тебя, кроме твоего же благополучия; подними на нее руку, и она тебя же спросит, не больно ли тебе?), о нет, гораздо больше — ты ответствен перед нею за всю жизнь, как в прошлом, так и в настоящем и будущем; мать — это бесконечность, охватывающая три времени, а не съежившаяся, как больная курица, над керосинкой, жалкая, сбившаяся с пути, оболваненная жизнью и презираемая мужем и сыном женщина, ради них же, ради мужа и сына, ради того, чтобы вывести их из спячки, растрясти, раззадорить, избравшая свою участь. «Мама. Мама. Мама», — с сердечным трепетом повторял Саба Лапачи. «Мама. Мама. Мама», — вторили ему колеса поезда. Он теперь уже знал, что возвращается домой навсегда; и когда поезд остановился, когда он соскочил с вагона и собравшиеся на маленькой платформе в ожидании его (его, а не гроба) односельчане, молчаливые и опечаленные, медленно, как бы нерешительно направились к нему, чтобы высказать соболезнование, он так весело поздоровался, так душевно и ласково заговорил с каждым, что несколько даже смутил встречающих, печаль которых объяснялась скорее уважением к его погонам и которые лишь из боязливого почтения к его мундиру согласились забыть обиды, перенесенные в минувшем от покойницы. «Если бы вы знали, как я соскучился по здешним местам!» — твердил Саба Лапачи с детским восторгом и, чуть прихрамывая, шел за гробом матери. «Что с вашей ногой, сударь?» — спрашивали из вежливости встречающие, но он и не замечал своей хромоты. Ничего у него не болело, ничего его не беспокоило. Никогда он не чувствовал себя таким здоровым душевно и телесно и с чуть кружащейся от этого непривычного ощущения головой легко, привольно шагал за гробом так, словно привез драгоценный дар своему селу. Сняв фуражку, приветствовал он старух, выглядывавших из-за заборов и провожавших гроб взглядами, качая головой и осторожно царапая себе щеки сжатыми в кулачок пальцами, как бы говоря: «Ах, какая беда! Какое горе обрушилось на нашу деревню!» А он, Саба Лапачи, был счастлив. Словно гимназист на каникулах, трусил он вприпрыжку за гробом матери по проулку, весь черный от угольной пыли, с ушибленной, когда он спрыгивал с вагона, ногой, невыспавшийся, возбуждавший скорее удивление и жалость, чем почтение, — но разве кто-нибудь знал, что творится в его душе? Гроб матери был не просто гробом матери для него, а посохом слепца, фонарем Диогена, клубком Ариадны, без которого он никак не сумел бы выбраться из лабиринта безосновательных подозрений, отвратительной неблагодарности и несправедливой ненависти. «Никуда отсюда не уеду. Здесь и за родительскими могилами легче будет присмотреть, и о себе позаботиться», — думал он с удовольствием, так, словно его ждало обручение, а не похороны. Он думал о том, как приятно и беззаботно он проведет остаток жизни в деревенской тиши, рядом с безотказными, готовыми помочь и услужить почтительными соседями, уйдя от жизни, как бы приняв постриг, чтобы замолить грех запоздалой любви. Он думал о том, как мучительно сладостны и сладостно мучительны будут его мысли о Нато в таком отдалении от нее… И так, наверно, все и случилось бы, будь он хозяином самому себе, — но, к сожалению, он пока еще принадлежал своему мундиру, и не пока еще, а навечно… или до тех пор, пока сам этот мундир не утратил бы силу. Так что сразу после похорон матери его отправили на фронт. На пути к Артвину войска задержались в Батуми лишь на один день, но и этот день он провел в беготне, разыскивая сперва цветы, потом померанцы, так как судьбе было угодно, чтобы он сразу натолкнулся не на кого иного, как на Димитрия, и не от кого-нибудь, а от Димитрия узнал, что оправленная в его стихи икона, олицетворение вечной невинности, вечной чистоты и вечного детства, была на самом деле обыкновенным человеческим существом, шла путем всякой плоти, подчинялась законам времени и природы и, нисколько не заботясь об «испепеленном любовью», «обожающем издалека» поэте-офицере, успела обзавестись младенцем, так как ее отнюдь не соблазнял пьедестал Лауры или Беатриче. «Вы еще полны сил, вот и на войну собрались, а меня рано состарила дочь, я уже стал дедушкой», — сказал Димитрий, и Саба Лапачи впервые почувствовал, как постарел он сам: это его состарила Нато, а не своего отца, так как для Димитрия дедовство было естественным состоянием, следующей ступенью закономерного развития, а для Сабы Лапачи рождение ребенка у Нато было знаком лишь его собственной немощности, старческого его слабосилия; и действительно, он и в мыслях не осмелился бы совершить то, что сделала Нато, — сделала без него, возможно даже назло ему, чтобы избавиться от него, поскольку она была воплощением собственной жизни, собственных страстей и собственных чувств, а не свято возвышенных муз, которые не ложатся в постель даже для того, чтобы заснуть. Но все же Саба Лапачи скорее обрадовался, чем огорчился этому известию. Радоваться у него было больше причин. Прежде всего, он впервые узнал, что существовала и такая Нато, и поскольку он и сам был влюблен, то не мог не восхититься ее смелостью, ее решительностью — как солдат, мечтающий о подвиге, восхищается геройством другого, подобного ему солдата. Во-вторых, его Нато, запертая, как птица, в сплетенную из его трепетных стихотворных строк клетку, застывшая в одном возрасте, обожествленная, с этого дня становилась его и только его собственностью; не чьим-то образом, а самостоятельным, неповторимым существом, утешением старца, нянькой одиночества, заменой действительности, источником и хранительницей тревожных мыслей. Разве этого было мало? Разве до сих пор он ждал большего? «Так лучше», — сказал он, разволновавшись. «А я ничего и не говорю. Ее жалко. Бог знает, вернется ли этот юноша», — сказал Димитрий. Но они говорили на разных языках и не понимали друг друга. Димитрий никогда не испытывал того, что сейчас чувствовал Саба Лапачи, а Сабе Лапачи не суждено было стать дедом, хотя бы незаконным. Ему не терпелось попрощаться с Димитрием. Он уже думал о том, какие цветы послать новой, сегодня впервые узнанной Нато, какие цветы больше подходят для поздравления молодой матери. Но, и отправив ей букет, он не мог успокоиться, никак не мог выкинуть из головы Нато. Перед глазами у него стояла то маленькая, хрупкая, как бабочка, девчушка, то познавшая любовь женщина с лучащимися глазами, спокойная и притягательная, как увешанное плодами дерево. Его часть уже строилась, уже бряцало железо, ржали лошади, бегали взад-вперед ефрейторы, а он все еще сидел в своей комнате, на коленях у него лежал огромный, шишковатый, похожий на голову слабоумного ребенка померанец, и он, высунув от волнения кончик языка, вырезал на нем дрожащей рукой сердце, пронзенное стрелой. Его часть уже выходила из Батуми, а он с завернутым в газету померанцем под мышкой торопливо шагал по направлению к дому Димитрия, и душа у него уходила в пятки от страха, хотя, собственно, ничего плохого он не делал — просто шел и нес завернутый померанец. Никто ни в чем не мог его заподозрить, никто не мог бы обвинить его в том, что он с недобрым намерением вышел ночью на улицу; и, однако, он дрожал от страха и с трудом заставлял себя идти, так как сам не был уверен в правильности или даже допустимости своего поведения. «Вот уж в самом деле одурел на старости лет», — думал он, сердясь на себя, но шел вперед. Полвека прожил он на этом свете и, сколько бы еще ни довелось прожить, не смог бы получить больше того, что уже получил, что обрел благодаря гробу своей матери; теперь он мог спокойно дождаться смерти, не вызывая ни насмешек, ни жалости. Вот почему пробирался он сейчас торопливо, как вор, по улицам спящего города. Да, только поэтому. Видно, он непременно должен был пройти еще и этот путь и избавиться от завернутого в газету, зажатого под мышкой померанца, чтобы окончательно успокоиться. Словно собственную голову нес он — опозоренную, отрубленную. Или словно он высек из своей груди неизлечимо больное и уже потому бесполезное сердце и собирался выбросить его, чтобы снова стать человеком, вернуться к жизни. Город казался безлюдным (к счастью!). Лишь звук его шагов сопровождал его по улице. Да еще изредка вздыхало во сне, как одолеваемый заботами человек, море, но он ничего не слышал. Поравнявшись же с домом Димитрия, он сорвал с померанца газету и на ходу, не замедляя шага, забросил плод за ограду двора. Теперь ему больше не о чем было беспокоиться. Теперь он мог нанять извозчика и догнать свою часть раньше, чем его бы хватились. Сорок лет уже назывался он солдатом империи, но до сих пор то ли судьба щадила его, то ли бог войны воротил от него нос (наверно, из-за его небольшого, неподобающего военному роста), и он теперь впервые отправлялся на настоящую войну. Правда, ему сейчас смешно было думать о воображаемых подвигах, заполнявших его мечты в военной гимназии, но тем не менее война больше всего подходила теперь его настроению. Тяготы солдатской жизни без крова и постели, постоянные скитания и вечная опасность были самым лучшим лекарством для его взбаламученной души. Война могла отдалить, избавить его от Нато легче, чем бегство в родную деревню. И не только потому, что на войне у него было бы меньше времени для мыслей о ней, но и потому, что на войне смерть могла найти его гораздо раньше, чем там, под родным кровом. Но, видимо, судьба знать ничего не хочет о войне, не боится бездорожья и не считается с временем — она всюду разыщет и неминуемо настигнет того, кто ей нужен; и вот Сабу Лапачи настигла его судьба: где-то среди безлюдных скал, когда он прилег вздремнуть, подложив под голову камень и прикрывшись шинелью, ткнула его в плечо и вручила ему письмо от полицмейстера. Такая-то указывает на вас как на отца своего сына, и государственные интересы настоятельно требуют установления истины, — вот что было написано в письме. Саба Лапачи сперва не поверил своим глазам, подумал было даже, что болен и бредит, но судьба, переодетая курьером, стояла над ним и твердила: ответ требуется спешно, утром я должен отправиться назад. До утра оставалось не так уж долго, а Сабе Лапачи казалось, что ему за всю оставшуюся жизнь не разобраться — наяву или во сне все это происходит. Он как будто не свихнулся, но был и не в своем уме, не умер, но и не был жив… и никак не мог понять, дурачат его или… или что? Что еще могло под этим скрываться? И кто его дурачил? Полицмейстер или Нато? Или оба вместе? Но откуда тот или другая знали о его любви? Или Димитрий заметил что-нибудь, когда разговаривал с ним? Быть может, его выдал букет? Или кто-нибудь видел, как он забросил в сад к Димитрию померанец? Нет, даже если бы было так, его не могли так жестоко наказать за это. Что-то за этим крылось другое, непонятное ему, необъяснимое. От напряжения у него лопалась голова. Он не заметил, как вышел из лагеря. Накинув шинель, без конца бродил он в темноте. И когда уже отчаялся разгадать загадку, неожиданно вспомнил того, о ком до сих пор никогда не думал, кто до сих пор не существовал для него, но забыть о котором было бы непростительно, мелочно, бессовестно хотя бы потому, что Нато любила его. Так вот где зарыта собака! Он, избранник Нато, совершил какое-то преступление против власти (сказал же Димитрий: неизвестно, вернется ли он когда-нибудь), и власть поэтому заинтересовалась и его отпрыском, что совсем не удивительно, так как это один из обычных и многократно испытанных методов воздействия и расплаты: покорись или распрощайся с сыном! Но если Саба Лапачи не ошибался (а он не ошибался), тогда легко объяснялось и то, что именно его решено было выдать за отца незаконного ребенка. Никто ничего не забывает, тем более памятлив человек, попавший в беду; и что удивительного, если Димитрий тотчас же вспомнил о Сабе Лапачи, с давних пор обязанном ему честью, спасением от позора. Так что если когда-то Димитрий пощадил его, смолчал, не выдал, не осрамил, то теперь настала его очередь, и он должен был отплатить тем же самым Димитрию. Именно так. Разумеется. Долг платежом красен. Рука руку моет. Так устроен мир, и Саба Лапачи не собирался прятаться от заимодавца, он готов был заплатить свой долг честно и сполна; но считаться фиктивным отцом ребенка, мать которого он любил до безумия, ради матери которого он не раздумывая бросился бы в огонь, — это, право же, было жестокой насмешкой судьбы; это лишь свидетельствовало о его собственной фиктивности как человека, о том, что он не годился ни для какой настоящей роли. Но, с другой стороны, разве не великой честью было бы, хоть фиктивно, хоть временно, играть роль того, кого любила Нато? «Господи, не дай мне сойти с ума!» — волновался он и шел, погруженный в мысли, окутанный тьмой; порой мокрая ветка хлестала его по лицу, порой колючие кусты вцеплялись в его накинутую на плечи шинель. Потом на него со свистом набросился колючий, пропитанный запахом моря ветер, и он увяз по щиколотку во влажном песке. Но он все шел вперед, пошатываясь, словно увлекаемый в темноту на веревке своих мыслей, ставший их добычей. Моря еще не было видно во мраке, лишь у самого берега оно бурлило белой пеной, узкая, кружевная полоска которой извивалась вдоль песчаной его кромки. Над морем свивался клубами туман. Один такой туманный клуб виднелся и на берегу, издали похожий на сидящего человека. Казалось, статный, рослый отшельник с растрепанными волосами и бородой сидит, поставив затекшие ноги в прохладную воду. Саба прошел сквозь этот туманный клуб и задохнулся, почувствовал огонь во всем теле, слепящий свет обжег ему глаза. «Родившееся в ней есть от духа святого», — прошептал кто-то прямо в ухо ему — в оба уха одновременно. Пораженный, испуганный, он оглянулся, но не увидел за спиной ничего, кроме человекообразного туманного столба; впрочем, и столб этот больше не был похож на человека, а вытянулся, как столб дыма, поредел и распался. Когда Саба Лапачи вернулся в лагерь, курьер-судьба уже ждал его возле палатки. Саба Лапачи долго не задерживал его — написал на листке единственное слово: «Подтверждаю», — и расписался внизу два раза, на двух языках. А когда курьер-судьба ушел, упал на колени, закрыл обеими ладонями лицо и, словно только что совершил какой-то тяжкий грех, забормотал торопливо, с волнением, с жаром: «Отче наш…» Даже в детстве не молился он так истово и горячо. Впрочем, сейчас уже не имело для него никакого значения, одурачен он или исполнил свой долг, совершил он доброе или злое дело, подтвердил свое благородство или свое ничтожество. Главное, он не испытывал и тени сомнения в том, что прожил всю свою жизнь ради этого одного дня, который был ему и наказанием, и наградой. Этого дня было достаточно и для раскаяния, и для гордости. А война продолжалась. Но целый год прошел так, что часть Сабы Лапачи даже издалека ни разу не видела врага. Впрочем, все, что творилось вокруг, походило на какой-то нескончаемый, жуткий сон, от которого лишь изредка, неожиданно приходилось ему на мгновение очнуться. А потом опять вместе с войсками блуждал он по пустынным, диким лесам, горам и ущельям. Командование сидело в Борчхе и оттуда отдавало все новые приказы, грозилось, бранилось, не давало войскам перевести дух. А войска прокладывали себе днем и ночью американскими топорами путь через непроходимые колючие заросли. Временами то человек, то лошадь срывались с обрыва в пропасть. По ночам в обезлюдевших, сожженных деревнях выли чудом уцелевшие собаки, тревожа, ужасая, сводя с ума и без того очумелых, измотанных бессмысленным блужданием солдат. Врага нигде не было, но командование запрещало разводить по ночам костры. Взбешенные унтер-офицеры с ревом, как за бабочкой, гонялись за мелькнувшим где-нибудь огоньком. Труднее всего приходилось непривычным к горным местам кубанцам. Во время коротких привалов, вместо того чтобы скинуть сапоги, свернуть самокрутку и подремать, подложив под голову камень, они сидели и плакали; горькие слезы, слезы муки, катились по их запыленным щекам. Мучения солдат надрывали сердце Сабе Лапачи, но он ничем не мог помочь им и лишь пытался поднять в них дух собственным примером. Он был неутомим, как машина, и бесстрашен, как бесплотный дух. Чтобы ободрить солдат, он въезжал вскачь на верхушку то одного, то другого холма и, привстав в стременах, раскинув руки, как на распятии, кричал в пустынную, коварно безмолвную даль: «Не прячьтесь, выходите, стреляйте, если вы не трусы!» Но, увы, он не удостоился геройской гибели, а, схватив лихорадку, пролежал два месяца в бреду. Придя наконец в себя, он узнал, что находится в Ризе. Какая-то лазская старуха клала ему на лоб смоченную в уксусе тряпку. На мгновение он принял ее за покойную мать и прошептал в изумлении: «Мама!» Когда же смог подняться на ноги, его оставили там же, в Ризе, на транспортной линии между Батуми и Трапезундом. И он снова погрузился в омут бессмыслицы, в омут безумия, потому что это было безумие — пытаться проложить за один год железную дорогу от Батуми до Трапезунда, когда все гнило, все распадалось и рушилось, когда и фронт и тыл были одинаково в хаосе. Солдаты охотились на своих офицеров. Люди ели все, во что можно было вонзить зуб: древесную кору, сыромятную кожу постолов, прелую солому с крыш… Грабеж, убийство, насилие стали законом жизни. Никто им не удивлялся, никто их не стыдился. Газеты из номера в номер печатали, как развлекательные романы, списки убитых, самоубийц, без вести пропавших. Но империя цеплялась за каждую соломинку, пыталась спастись при помощи кнута и ценой верности дураков. Одним из таких глупцов был составлен и проект Батумско-Трапезундской железной дороги. В одной руке он держал папиросу, в другой — плеть; любые препятствия — в том числе и природные, столь многочисленные между Батуми и Трапезундом, — были ему нипочем. Он навез со всех сторон столько рабочих, что Пиронит, Риза, Хопи и Артвин стали похожи на муравейники. У берегов роилось столько судов, столько фелюг, барж и баркасов, что чайке негде было крылом взмахнуть. Но дело все же не продвигалось. Да это и было естественно, потому что строитель дороги заслужил доверие властей не своим опытом и инженерными знаниями, а лишь рабской своей верностью. «Как вы с этими скалами собираетесь справиться?» — спрашивал его Саба Лапачи. А тот насмешливо улыбался: «Надо только уметь приказать, и эти канальи выжмут воду из камня». К счастью, Сабу Лапачи снова одолела лихорадка, и на этот раз он очнулся на санитарном судне. «Скорей наверх, на палубу, за нами гонится подводная лодка!» — крикнул ему кто-то, и он вскочил с постели, испуганный скорое голосом, нежели мыслью о подводной лодке. В ту же минуту судно покачнулось и стало медленно опрокидываться. Потом, промокший с головы до ног, наглотавшийся воды, он сидел в лодке и силился понять, бредит он по-прежнему или все происходящее есть действительность. Перед ним сидел кто-то почти голый, в одних подштанниках, с большим блестящим крестом на волосатой груди. Он то и дело чихал и после каждого чиханья крестился и смеялся. В батумском лазарете Сабу Лапачи признали негодным к службе и потому, наверно, не слишком-то нянчились с ним: сам, дескать, присмотри теперь за собой, а мы видишь в какой беде, раненые друг на друге лежат. Он больше никому не был нужен. Казалось, теперь уже ничто не могло помешать ему вернуться в родные места, к родительским могилам, и зарыться, как ящерица в песок, с головой в воспоминания. Но хотя он сам издавна стремился к этому и ждал этого дня, как девица — замужества, однако в глубине души не рассчитывал, что от него так легко, запросто избавятся, что так бессовестно забудут его полувековую службу. Он почувствовал себя обиженным, даже обозлился и, когда вышел (или был выставлен) из лазарета, прежде всего сорвал с мундира погоны, словно не носил этот мундир всю жизнь, а только что купил его на черном рынке у дезертира. Он поступил так, разумеется, из негодования, возмущенный равнодушием и неблагодарностью власти, но чем больше проходило времени, тем более он убеждался, что один лишь этот мундир придавал в течение всех эти лет смысл его существованию. Теперь он понимал, что напрасно всю жизнь был недоволен своей судьбой, — до сих пор он, в общем, мог считать себя ничем не хуже многих других. В большей или меньшей степени, все одинаково сошли со старого пути, поскольку этот старый путь вообще больше не существовал; и их беспокоило лишь ощущение новизны — как твердая, еще не разношенная обувь. Мундир не отделял его от своих, как он до сих пор думал, а привлекал к нему внимание, делал его достойным уважения, так как если он что-то представлял собой, то лишь благодаря мундиру; таким, в мундире, он был нужен друзьям и ненавистен врагам; только оттого, что он был одет в мундир, имело значение, на чьей он окажется стороне, только потому засчитывали ему за гражданскую доблесть то, чему не придали бы никакого значения, будь это сделано человеком без мундира, так как лишь со стороны человека, облаченного в мундир, являлась удивительной и похвальной общественная, патриотическая деятельность (как, например, собирание голосов на выборах или забота о грузинской школе); для обыкновенного же гражданина, ничем не выделяющегося и не имеющего никаких особых прав, подобная деятельность считалась столь же обыденной и естественной, как для курицы — высиживание яиц. И, главное, без мундира он не был нужен и самой любви, так как только подкрепленное мундиром имело вес его слово, обладало значением подтверждение чего бы то ни было с его стороны. И все же было невообразимой, несказанной, нечеловеческой несправедливостью выбросить его, когда он лишился мундира, как дохлую мышь, на помойку. Неужели он не заслужил хоть крупицы ненависти ни с чьей стороны? Неужели не сделал ни крупицы добра, хотя бы благодаря мундиру? Так пусть бы кто-нибудь проявил эту ненависть, если даже раньше скрывал ее из страха перед мундиром. Пусть бы кто-нибудь вспомнил сейчас его добро и хоть из вежливости просто поинтересовался бы его житьем-бытьем. Нет, что-то еще должно было произойти и поставить точку, завершить ту полувековую бессмыслицу, которая называлась Сабой Лапачи и, независимо от его собственного желания, все еще существовала, все еще занимала место в этом проклятом мире. В тоскливом отупении бродил он по городу. Впрочем, выходил он лишь для того, чтобы поесть в духане, а все остальное время лежал как труп у себя на тахте и ждал, сам не зная чего. Но по крайней мере дважды в день он подвергал себя смертельной опасности, так как по пути в духан и обратно переходил, не глядя, через пути, по которым сновали товарные составы, и в любую минуту мог попасть под колеса паровоза. Делал он это не с намерением — просто он уже не принадлежал этому миру и утратил связь с окружающим, не воспринимал его, ничего не замечал вокруг себя. Машинисты и стрелочники ругали его на чем свет стоит, поминали его мать (его мертвую мать), принимая его — грязного, небритого, обросшего волосами — за бродягу; но он ничего не слышал и не видел. Впрочем, перед глазами у него всегда маячила Нато; порой она в гневе бросала ему в лицо изорванное на клочки его письмо, а порой, радостная, сияющая, прижимала его письмо к груди. Это двоеликое видение сопровождало его на всем пути от сиротливой его комнаты до духана и от духана до одинокой комнаты. Больше ничего для него не существовало. Гнев двоеликого видения был так же мучителен, как его радость, но он был пленником этого видения, его заложником, и оно, подобно двуглавому грифу-стервятнику, безжалостно клевало его глаза, сердце, печень, душу… Он не мог — но и не хотел — избавиться от этого видения, так как оно одно придавало ему сил и стойкости, обязывало его ждать, рождало в нем желание бороться. Он то разрезал себе нарочно палец, то ушибал себе ноготь камнем, надеясь бессмысленной, грубой физической болью заглушить унизительную, гнетущую боль любви. Впрочем, о любви он и сейчас имел не большее понятие, чем девятилетний ребенок. Сумрачный и беспомощный, каким он был сейчас, едва ли он мог постичь и вынести настоящую любовь. Так проходил день за днем, и он становился все более жалким и забитым, все больше увязал в трясине бесплодной, безнадежной, лишенной будущего жизни. Единственным местом, где он хоть на время избавлялся от чувства одиночества и обреченности, был духан. Духанщик называл его полковником, всякий раз торжественно его приветствовал и, как бы ни было тесно в духане от посетителей, тотчас же выискивал ему место. «Потеснитесь, полковник пожаловал», — бесцеремонно раздвигал он галдящих пьяниц и рукавом вытирал перед ним край стола, хотя мундир без погон, краденый или купленный на черном рынке, был надет на каждом третьем в его духане. Сначала, до того как освоиться здесь, Саба Лапачи ел, не поднимая головы, боялся, как бы с ним не заговорил кто-нибудь, и торопился очистить тарелку и опорожнить засаленный стакан; но вскоре он убедился, что нигде не смог бы найти лучшее место и более сочувствующих, готовых понять его людей, потому что духанным застольцам так же не было дела до него и его забот, как и ему до них. В конце концов, в духане собирались такие же неудачники, такие же ни на что не годные, побитые жизнью люди, как он сам, и их болтовня, нытье, жалобы или хвастовство постепенно и ему развязывали язык, настраивали его на разговоры, чему, разумеется, немало способствовало и вино. Через короткое время он так освоился и так осмелел, что уже не отдавал себе отчета в том, что он болтает, о чем рассказывает, подстрекаемый вниманием и сочувствием пьяных собутыльников. Более того, он даже читал им свои стихи и сочинял всевозможные легенды о себе самом, чтобы предстать в ореоле недосягаемой славы перед глазами случайных слушателей, прежде чем они заснут, уронив головы на стол, или вытащат друг друга на улицу из наполненного густым табачным дымом и кислыми, клейкими испарениями духана. Он и сам удивлялся — откуда бралось в нем это неодолимое желание красоваться, выставлять себя героем перед чужими, безликими и безымянными людьми; но, непривычный к вину, он быстро пьянел и в хмелю безудержно нес что попало, мешая правду с выдумкой, случившееся в действительности с мечтами; как свойственно слабодушным людям, он сразу взвивался, если кто-нибудь выражал сомнение в истинности его рассказов, — не потому, что стыдился быть уличенным во лжи, а потому что… Потому что все эти люди не были достойны и лжи, они не могли придумать неправду, не знали мечты, да и мысли вообще; не испытали никогда ни любви, ни настоятельного чувства долга, не интересовались ни судьбами отечества, ни даже друг другом, а только ублажали свое брюхо, предавались обжорству и должны были сказать ему спасибо уже за то, что он, стоявший в свое время у гроба Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, снисходил до них, раскрывал перед ними свою душу. «…А если Илья и Акакий для вас ничего не значат, то уважайте образцового офицера, о котором сам государь, да, сам государь-император сказал: «В этом хрупком теле заключен великий дух». Когда? Да тогда, когда он пожаловал в Батуми для освящения собора, когда вы еще сосали материнскую грудь и обделывались в пеленках. Впрочем, с тех пор не столь уж многое изменилось в вашей жизни. Разве что вместо материнской груди вы сосете теперь бутылку. А я водил полк в атаку. Сбивал пулей летящего воробья. Женщины готовы были на все, лишь бы иметь от меня ребенка. Так что вы не очень-то вольничайте оттого, что я тут с вами ем и пью. Вы думаете… В конце концов… нет, спросите хоть других, кем я был, прежде чем стал таким, как вы. Вернее, прежде чем меня привел к вам этот превратный мир», — бурлил Саба Лапачи, не столько, впрочем, рассерженный, сколько возбужденный вином и собственной болтовней, бурлил, актерствуя, чтобы подольше прислушивались к нему, чтобы он подольше оставался причиной и центром повседневных, беспричинных и бесплодных духанных волнений и страстей. Но когда духанщик назвал его однажды счастливым человеком, он вздрогнул и вспыхнул так, словно услышал матерную брань. И сразу уткнулся в стакан, будто и не слышал, что сказал ему духанщик. В духане никого уже не было, кроме известного всему городу сумасшедшего, который сидел спиной к нему за своим столом и что-то поспешно записывал в толстую тетрадь (как он только разбирал, что пишет, в этом дыму и испарениях!). Духанщик собирал посуду. Он был в шлепанцах и двигался медленно, как беременная женщина. «Что ж, пожили свое, покрутились среди людей. А теперь пенсию получаете, и забот у вас нет, сами себе хозяин, — продолжал духанщик. — А я даже и во сне ничего хорошего не видел, все бандиты да полицейские снятся, — хихикнул он. — Вот этому полоумному и то лучше, чем мне, — показал он рукой на безумца. — Сидит себе и пишет. Развлекается. Откуда у меня растет голова — я и то забыл. И хоть бы стоило мучиться! Иной раз до самой ночи не успеваю кусок проглотить. — Вдруг грязная тарелка выскользнула у него из рук, ударилась об пол и разлетелась вдребезги. — А, чтоб тебя так и так… — выругался он раздраженно. — Сею розы, и что там заместо розы всходит? — повернулся он к Сабе. — Молодец, кто это сочинил! Небось тоже вы, правда? — Он опять хихикнул и обеими руками обхватил стопку тарелок. — День уходит, ночь приходит, вижу, дело не выходит…» — пропел он вполголоса, направляясь к прилавку. Сложив тарелки на прилавок, он тяжко вздохнул, перевел дух и вернулся к столам, прихватив влажную тряпку. «Сегодня я покончу с собой», — сказал вдруг Саба Лапачи. «Да ну!» — притворно удивился духанщик. Не поверил. «Я сегодня покончу с собой», — повторил Саба Лапачи и отодвинул стакан: вино — если можно было назвать вином эту кислую мутную жидкость — стало ему вдруг противно. «Эх, полковник, полковник, — вздохнул духанщик, — Слыхал ты? Ради одного дня жизни сам царь щенка съел». — «Последний грузинский царь съедал целого буйволенка. Его называли буйволоедом», — сказал сумасшедший, не поднимая головы от своей тетради. «Смотри-ка, да он все слышит и понимает, разрази его гром! А называется сумасшедшим. Вставай, вставай, пора тебе уходить, а мне спать ложиться, — сказал духанщик безумцу. — Вот кто-то, оказывается, три года в яме просидел, чтобы его на войну не взяли, — повернулся он снова к Сабе Лапачи. — Да кто же сам на себя руки наложит, если его другие не убьют!» — «Пацифист, — сказал сумасшедший. — Противники войны вообще называются пацифистами. А в каждом конкретном случае это или герой, или изменник. В зависимости от того, чей это солдат — вражеский или наш». — «Где он нужду-то справлял? Наверно, там же, в яме… Тьфу! — рассмеялся духанщик. — Мать его выдала, говорят. Большие деньги получила от полиции. Так что, нынче даже матери нельзя довериться, — снова засмеялся духанщик и веселей, усердней, проворней стал вытирать тряпкой стол. Мокрые полосы, оставленные тряпкой, переплетались как змеи. — Такова-то жизнь, сударь… Будете еще пить?» — спросил он вдруг. Саба Лапачи быстро прикрыл стакан ладонью. История спрятавшегося в яме сына и матери-доносчицы разволновала его. Словно его собственную историю рассказал духанщик. Разве он сам не прятался от жизни в яме? И не три года, а полвека. Разве мать не разоблачила его? Разве не благодаря матери понял он, что заживо схоронил себя в могиле бессмысленной ненависти? Он прикрывал рукой стакан, чтобы духанщик не налил ему вина, и все кружил около этой мысли, как голодная мышь около вкусной приманки, которую боится схватить, но и не схватить, не съесть не может. «У каждого из нас есть своя яма. Все мы прячемся в ямах, — сказал он вслух. — Оберегаем свою жизнь. А сами не знаем, что она такое, эта жизнь, что она может нам дать, на что может пригодиться. Смерть. Смерть. Одна лишь смерть спасет нас! — вскричал он внезапно. — Наша мать. Наша добрая мать. Заботящаяся о нас. Господин полицмейстер, вытащите моего сына из ямы. Расстреляйте его, повесьте его, только дайте ему разок взглянуть на солнце, хотя бы перед смертью. Не хороните его в яме, как испражнения». Он ударил обеими руками по столу и быстро встал. Сумасшедший продолжал писать, не поднимая головы. Духанщик растерянно смотрел на Сабу. Рука с тряпкой так и осталась у него, словно одеревенев, на столе. Саба Лапачи направился к дверям, но, проходя мимо духанщика, остановился, взглянул на того с улыбкой и сказал ласково: «Человек должен всегда отдавать себе отчет в том, что он делает и чем это может кончиться». — «Ну и что?» — разинул рот духанщик, не поняв, о чем, собственно, речь и зачем ему это говорят. Саба Лапачи рассмеялся, не разжимая губ, зло, насмешливо. Вдруг он заметил сумасшедшего, смотревшего с жадным любопытством на них. Почему-то он растрогался, хотя, собственно, не успел разобраться, кого ему жалко: себя, духанщика или сумасшедшего. Наверно, всех троих. И, чтобы скрыть эту непроизвольную жалость, он безотчетно, не соображая, что делает, щелкнул духанщика по носу. А увидев его удивленные, растерянные глаза, на которых выступили от боли слезы, сам поразился и ужаснулся тому, что сделал. Он притворился, будто ничего особенного не произошло, но почувствовал, что должен все же что-то предпринять для объяснения и извинения своего нелепого и безобразного поступка, чего нетерпеливо ждал от него оторопелый духанщик. Но как объяснить и чем извинить то, в чем его воля не принимала участия, то, что через него было содеяно великим и таинственным духом, которого человек именует богом и которому человек слепо подчиняется, когда не знает сам, как поступить? «Баста! — проговорил он смущенно, не скрывая огорчения. — Хочешь, скажу тебе стишок? — добавил он тут же, вновь возбужденный, взволнованный. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — И Софокла и Перикла отметаю, как труху, я… Софокл и Перикл были греческие философы, просвещали народ, но не просветили. И Софокла и Перикла отметаю, как труху, я, славы жду нетерпеливо, словно наша Мэри — того, что вырастает вместо розы. Хороший стишок? Запомни его. От меня на память», — закончил он торопливо. На мгновение в духане воцарилась тишина. Саба Лапачи и духанщик смотрели друг на друга, сумасшедший — на них обоих. Вдруг все трое в один голос разразились хохотом — словно поезд ворвался в духан. «Какая это Мэри?» — взвизгивал духанщик. «Не имеет значения», — отмахивался Саба Лапачи. Сумасшедший стучал кулаками по столу.
Потом он лежал на спине в своей комнате, подложив руки под голову, и впервые бросилось ему в глаза, что все вокруг тонуло в грязи. Слой пыли в палец толщиной покрывал все предметы. Повсюду валялось грязное белье. В затуманенном зеркале тускло отражались оставшиеся от матери вещи: пепельница-раковина с обломанными краями и гуттаперчевая ящерица с пудреницей в хвосте. Прошло уже много времени. Но Саба Лапачи чувствовал с боязливым блаженством самоубийцы, что ожидание его подходит к концу. И он понимал теперь, что все его несчастья были бедами маленького человека. Только и всего. Он был маленький человек. Не тщедушный или малорослый, а маленький. В большом котле не умещался, а в маленьком его вовсе не было видно.
Всю жизнь он потратил, сражаясь против своей ничтожности. И боролся без оружия, без надежды на победу, так как не существует ни оружия, ни способа вырасти, стать таким, каким представляешь себя в мечтах, — и нет надежды, что это тебе когда-нибудь удастся, ибо тебе не предоставлено право выбора: все зависит от того, какой жребий выпадет тебе из ящика судьбы, что окажется написанным на том листке, на том обрывке бумаги, который вытащит для тебя из ящика морская свинка по приказу рока-хозяина, неподкупного и справедливого. В жизни маленькие необходимы так же, как великие, хотя бы для того, чтобы одни ярче выделялись при сравнении с другими. Так что, если бы родиться в другое время… или если бы морская свинка ухватила своими жующими губами другой листок… Но это исключается: другого времени не существует, так же как и другого листка. Приходят на этот свет, когда положено прийти, и морская свинка вытаскивает именно тот листок, который должна вытащить. Единственное преимущество маленького человека заключается в том, что его ничтожество — в его власти: захочет — поставит на службу чужому величию, а захочет — уничтожит, истребит. Впрочем, собирался ля в самом деле застрелиться Саба Лапачи? Ведь в его револьвере не было пуль! Ну и что же? Разве револьвер — единственное оружие, пригодное для самоубийства? Сгодится и шнурок от ботинка. И ножницы. Да можно и просто закрыть подушкой себе рот и вытерпеть одну минуту. Тот, кто хочет (и кто способен) убить себя, вытерпит без воздуха не то что одну минуту, но целый час, пока по убедится, что он в самом деле мертв, что его уже нет. Но Саба Лапачи не собирался кончать с собой. Не потому, что боялся смерти или не хотел ее, а потому что просто ждал чего-то гораздо более страшного, чем смерть, и ждал не только сейчас, лежа как труп на тахте, с головой, раскалывающейся от боли, и с колотящимся сердцем, а всю жизнь; ждал заслуженного ценой всей жизни и оттого неотвратимого наказания-награды — награды, перерастающей в наказание, и наказания, превратившегося в награду; награды-наказания, которой достойно ничтожество за свое непрестанное, неудержимое стремление к величию. И Саба Лапачи ждал, распростертый на спине, в колодце своего одиночества. Лишь временами внезапный паровозный свисток разрывал тишину.
Потом хлынул ливень, и тяжелые дождевые струи с шумом ударились в окна, словно перепуганная, ослепшая птичья стая. Потом раздался стук в дверь, и он как ужаленный вскочил с тахты, — но, впрочем, нисколько не удивился, увидев перед собой промокшую с головы до ног Нато.
А все, что случилось потом, было смесью бессмыслицы, нелепости и безумия — как для гостьи, так и для хозяина. Словно они не на самом деле, не в действительности были вместе, под одной крышей, в одних стенах, а только снились друг другу, и все, что они говорили и делали, имело целью вывести их из этого одинаково для обоих унизительного, неправдоподобного сновидения. Нато уже не помнила, по какой причине и с чем она пришла сюда. В иные минуты она не могла бы даже с уверенностью сказать, где находится, и в самом ли деле Саба Лапачи этот опустившийся, замызганный, безумный старик с венком из сухих листьев, как у короля Лира, на голове, отчаянно разыскивающий бутылку с ликером и непрестанно повторяющий: «Где-то она здесь, не унесла же ее на тот свет моя покойная мать!» «Даже смотреть на питье противно, с души воротит», — думала с отвращением Нато, торопливо вытирала голову и лицо грязным полотенцем и звонко смеялась: «Господин Лапачи, вы, наверно, тоже принимаете меня за потаскушку». А потом она была уже как бы не Нато, а мать Сабы Лапачи, так как облачилась в ее платье и надела ее домашние туфли. Желтые пушистые помпоны сидели, словно цыплята, у нее на ногах. «Мамочка. Мамочка. Мамочка», — говорил ей Саба Лапачи. А она, приложив к уху раковину с отбитым краем, вслушивалась в однообразный, нескончаемый шум пустоты и небытия. «Ты мой сон, великий сон маленького человека», — говорил Саба Лапачи, стоя перед нею на коленях и уткнувшись головой в ее платье, как брошенная, бродячая собака. Нато хотелось разбить раковину о его голову, но вместо этого она с брезгливой жалостью гладила его по засаленным, усыпанным перхотью волосам. «Подарите мне этот день. Один-единственный день. Как будто вы принесли цветок на мою могилу», — бормотал, прильнув лицом к ее коленям, Саба Лапачи. Но у Нато было такое чувство, словно она сама была мертва и этот жалкий, отталкивающий, обезумевший от несчастья человек был простерт над ее мертвым телом. Мертвый жених оплакивал мертвую невесту. Вот уж действительно — мертвец цеплялся за мертвеца.
И все же во всем была виновата Нато. Разве она не знала, что так все и будет? Разве не для того пришла сюда, чтобы так все вышло? Что же еще привело ее? А теперь ей оставалось только сжать зубы и молча все вытерпеть, все позволить этому человеку, так как только ему одному она теперь была нужна. Не отвернуться от него с гадливостью, а выжать из своего существа, как из уже однажды выжатого лимона, все, что еще оставалось в ней жизненного, человеческого, женского, чтобы хоть частично расплатиться с бездумно взятым на себя долгом, прежде чем она оледенеет, окаменеет, исчезнет навеки. Потом Саба Лапачи по-стариковски, отталкивающе разрыдался, и Нато грубо отстранила его — беспомощного, бессильного, словно еще больше сжавшегося, совсем маленького, как ящерица с оторванным хвостом. «Ну, теперь убедились, что я уже не существую? Оставьте меня теперь все в покое!» — вскричала Нато и как безумная вылетела из комнаты. «Погодите! Захватите зонтик!» — погнался за ней Саба Лапачи. Но Нато было не до зонтика, она забыла даже, что на ней платье и домашние туфли умершей женщины. Когда же на улице заметила это, то и не подумала вернуться, чтобы сменить платье. Бежать, бежать, как можно скорее убраться отсюда. Лишь на мгновение она приостановилась, сдернула туфли с ног и швырнула их в Сабу Лапачи — так, словно отбивалась от собаки. Саба Лапачи подобрал туфли, прижал их к груди и стоял так под проливным дождем, пока Нато не скрылась из глаз.
«Кончился сон. Кончился сон. Кончился сон», — повторял он бессмысленно, безотчетно, весь опустошенный выжатый, освобожденный от всяких чувств. А Нато, прижимая руки к животу, словно раненая, бежала, бежала, нагнув голову, и опомнилась лишь в приморском парке, где еще больше сгустилась темнота под деревьями и шуршал песок под ногами.
Страх охватил ее. Влажный, непроницаемый мрак облепил все ее тело, как платье матери Сабы Лапачи; она задыхалась. Звук дождя был здесь совсем иной. Негромкий, таинственный, жуткий гул гнездился в листве незримых деревьев. Казалось, она попала во владения подводного царя, а не в привычный и любимый с детства парк. У нее было такое чувство, словно притаившийся в тине спрут внезапно опутал ее своими холодными щупальцами. «Здесь тебя могут зарезать так, что никто и не услышит», — подумала она испуганно, но не повернула назад, не помчалась сломя голову домой, а нагнула голову и еще сильнее, всем телом, навалилась на мрак, как будто мрак нарочно, злонамеренно преграждал ей путь к морю. «С ума сойду, если не искупаюсь», — сказала громко, словно объясняя кому-то, что не зря она пришла сюда среди ночи в такой ливень, что была у нее на то достаточная причина. На самом же деле это неясное намерение, зародившееся еще в комнате Сабы Лапачи, лишь сейчас окончательно созрело в ее возбужденном сознании. Дождя было недостаточно, чтобы смыть грязь, избавить ее от гадливого чувства, которое она вынесла оттуда, из этой затхлой комнаты. Собственное тело было ей отвратительно, и она, кажется, в самом деле могла сойти с ума, если бы не сумела избавиться от этого до дрожи неприятного, унизительного, уничтожающего ощущения.
В море должна была она омыться. «Море, только море мне поможет», — думала она в возбуждении, и эта мысль помогала ей победить страх, потому что страх все же легче было преодолеть, чем неудержимое желание очиститься. На берегу было не так непроглядно темно; над морем недвижно висела серая завеса дождя. Она с трудом передвигала ноги, увязавшие в мокром песке, но упорно шла вперед, разрывая плечами дождевой занавес и то и дело отбрасывая налипшие на лицо пряди волос. Море вздымало огромные волны; казалось, оно накатывало и с грохотом разбивало о берег чудовищные стеклянные бочки. А Нато упрямо стремилась к морю, как будто при виде ее море должно было сразу успокоиться, перестать крошить волны о берег и ласково погладить ее по голове, как отец — заблудшее и раскаявшееся дитя, как муж — прощенную после ссоры жену. А море взревело и плеснуло ей в лицо брызгами и пеной, Нато утерла лицо рукой, хоть это и не имело никакого смысла: она была забрызгана с головы до ног и стояла под неистовым ливнем. «Если бы ты знало, откуда я пришла», — сказала она морю и льстиво улыбнулась. Она была уверена, что море все ей простит. Море ответило долгим глубоким вздохом, словно задумавшись над ее словами, но в следующую минуту вновь с грохотом и ревом ударилось о берег. «Вот увидишь — войду в воду. Увидишь — войду!» — рассердилась Нато. Море, поскользнувшись, тысячей рук хваталось за песок. «Войду. Захочу — и войду. Мне все равно от тебя деваться некуда», — еще больше разъярилась Нато. Море что-то бурчало, бубнило, казалось, у него перехватило горло от злости. Нато подумала с надеждой, что смягчила его; наклонившись вперед, она прислушивалась к нему. Песок с шорохом уходил в подводную глубь. А море медленно поднялось на дыбы и, с громом взорвавшись в воздухе, обдало берег песком и слюною. «Я грязная! Я замаранная!» — вскричала Нато, но, когда она вошла по колено в воду, огромная, черная волна вытолкнула ее обратно.
Нато переждала минуту и побежала следом за убегающей водой. Но вода успела снова сгуститься в устрашающую волну, взвиться в воздух и выбросить Нато назад на берег. Нато в ярости заколотила кулаками по рассыпавшейся в воздухе волне, словно потерявший терпение арестант по стене своей камеры. Лицо ее было залеплено волосами; платье, неуклюже перекосившись, обтягивало тело. «Войду. Все равно войду, назло тебе!» — огрызнулась она, словно загнанный в угол зверь, на море и бросилась под новую волну, как самоубийца под поезд. Через несколько мгновений она вынырнула уже довольно далеко от берега, обрадованная, раззадоренная, как ребенок. Она была уже в море, она принадлежала морю, откуда ей предстояло вернуться в мир чистой и безгрешной, как новорожденный ребенок. «Моя взяла!» — торжествующе крикнула она стихии, превратившейся в ряд бездонных водных пропастей и высочайших водяных гор.
Она то проваливалась в бездну — и у нее перехватывало дыхание, — то возносилась в поднебесье, на заоблачные вершины. Дюжее, жилистое море ходило ходуном, раскачивалось, взвивалось и падало, и крупные капли частого дождя вонзались, как пули, в его беспредельное, бессмертное тело.
А Нато плыла, плыла, полная радости и задора, обновленная и очищенная. Потом она ощутила усталость и легла на спину. Дождевые капли больно били ей в лицо. Зажмурясь, она терпела боль, которая, впрочем, была ей скорее приятна. Иссеченная бесчисленными жесткими каплями дождя, она словно раскачивалась на качелях и то исчезала в бездонном провале, то взвивалась под небеса. Вдруг что-то задело ее за руку, и она перевернулась, оледенев от внезапного испуга. «Утопленник!» — подумала она с ужасом.
В городе говорили, что море полно трупов, столько потоплено в последнее время кораблей. Страх овладел ею. Она ничего не видела, боялась пошевелиться и с трудом удерживалась на поверхности воды. Внезапно обессилевшее, парализованное, окаменевшее тело тянуло ее вниз. «Мне отсюда не выбраться», — мелькнуло у нее в голове, и в самом деле она камнем пошла ко дну — словно кто-то вцепился ей в ногу и тянул ее, то есть не кто-то, а утопленник, мертвец.
С трудом вырвалась она из его скрюченных, беспощадных рук и вынырнула с плеском, с фырканьем, — вокруг еще сильнее вскипела, забурлила вода. «Я погибла! Пропала! Пропала!» — с отчаянным криком носился кто-то внутри всего ее существа. А она с трудом переводила дух, захлебывалась, кашляла, уже наглотавшись воды. «Пропала!» — крикнул теперь кто-то сверху — словно ударил дубинкой по голове.
Она снова ушла под воду, но тут же вылетела обратно на поверхность, как бы сама собой — словно надутый воздухом пузырь. Отчаянно и бессмысленно барахталась она — билась, словно пойманная птица. И уже не отдавала себе отчета, в какой стороне берег. «Андро, Андро!! Помоги, Андро!» — закричала она, взывая к черному небу, и захлебнулась, закашлялась. Она не плыла, а словно пыталась взобраться на вздымающуюся до самых туч, грозно раскачивающуюся волну. Вокруг ничего не было, кроме водяных пропастей и водяных вершин.
P. S.
Всю ту ночь госпожа Елена провела без сна. На дворе дождь лил как из ведра. Концы оборванных проводов бились об землю. В необъятных пенистых лужах кружились сухие листья, окурки, мертвые жуки. Внутри поваленного киоска каталась со звоном бутылка. А госпожа Елена, свернувшись как кошка, лежала рядом с кошкой и заново хоронила мужа. Часы с амуром каждые пятнадцать минут отзванивали обрывок веселой мелодии. А она упрямо пыталась повернуть время вспять. Ей казалось, что она только что возвратилась с кладбища и, мокрая с головы до ног, перепачканная кладбищенской грязью, повалилась на тахту — не здесь, а в Тбилиси, в родном, родительском доме-тюрьме. Никого и ничего она не хотела видеть и слышать. Все были ей ненавистны — мать, отец, Лиза… все, кто «разделил ее горе», кто «стоял рядом с нею в час испытания», кто смотрел, как хоронили ее мужа, но пальцем не пошевелил в свое время для того, чтобы не случилось этой беды. И прежде всего, разумеется, она ненавидела самое себя — бессердечную, себялюбивую, ненасытную, своевольную женщину.
Но и теперь, через десять лет, в блаженстве самоистязания она молча покорялась, покорно принимала тяжесть совершенного во имя первородства греха и горечь принесенной жертвы. А гроб, однажды уже погребенный, медленно покачиваясь, вылезал из могилы, чтобы вторично проделать свой последний путь — от ненавистного дома до вечной обители. От темницы к темнице. Словно все действо разыгрывалось на сцене. Словно по настойчивому требованию восхищенных зрителей повторяли финал искусно поставленного и прекрасно разыгранного спектакля. И она, вдова «артиста, которым гордилась грузинская сцена», «жреца искусства», вновь сидела около возвращенного «домой» гроба, между своей матерью и Лизой; вновь сообщала ей шепотом мать, что приехала супруга наместника; вновь отрывали ее от гроба какие-то чужие люди — почтительно, мягко, но решительно; вновь стояла она в толпе провожающих на улице, перед родительским домом-тюрьмой, и вновь овладевало ею нелепое удивление при виде гроба — словно ее муж сам, живой и здоровый, должен был выйти из дома и, сияя улыбкой, раскланяться перед растроганной его «потрясающей смертью» и обрадованной его «воскресением», довольной публикой. Но на этот раз публика была привлечена не артистически, в высшей степени естественно разыгранной смертью (публики могло быть и больше; право, муж ее заслуживал большего), а смертью настоящей и противоестественной. И он, артист, противоестественно, но по-настоящему мертвый, лежал в гробу со скрещенными на груди руками, со сжатым ртом и желтым, как пергамент, сумрачным лицом; из цветов, которыми был засыпан гроб, выглядывали блестящие кончики ботинок; временами, словно сами собой, шевелились его густые, пышной гривой окружавшие голову волосы.
Оркестр гремел, гудел; волны траурного марша, вырываясь из медных труб, ударялись со звоном в окна. Звук шагов похоронной процессии напоминал шуршание песка — как будто процессия шла по берегу моря, в городе, который так любил покойный. Прохожие останавливались на тротуарах. Мужчины почтительно обнажали головы. Женщины прижимали к лицам платки, скрывая, впрочем, не столько слезы, сколько свое любопытство. Да будет земля ему пухом. Спаси господи душу его. Вечная память. Со святыми упокой. Сколько придумано слов, чтобы задобрить покойника! Мертвым все прощается. Тем более если они уходят от нас по своей воле. Спаси господи душу его. Отпусти ему все прегрешения. Со святыми упокой. Потом неожиданно опять разражался дождь; один за другим поспешно, с хлопаньем распускались зонтики — словно высыпали грибы из влажной земли. Поредевшая процессия ускоряла шаг, участники ее то и дело перепрыгивали через внезапно возникшие лужи. Некоторые закрывали головы размокшими от дождя, продранными газетными листами, на которых расползались черными пятнами поспешно, поверхностно написанные прощальные слова. Ушел от нас. Безвременно опочил. Навеки. Но все это — для живых. Мертвому ничего этого не было нужно. Мертвый ничего обо всем этом не мог узнать. Ему теперь все было безразлично. Могила ждала его, распялив красный беззубый рот, как птенец в чаянии пищи. На дне могилы стояла пузырящаяся вода. Кто-то увяз по колено в куче рыхлой земли на краю могилы. Бедняга. Совсем загубил себе обувь и брюки. Дождь разносил запах вырытых, вырванных, мертвых корней. Лиза разорвала платье о колючку. Из-под черной ткани неприятно выглядывало дряблое тело. В красноватой грязи змеей скользнул конец веревки могильщика. Оставил глубокий, извилистый след. А ты что оставил, муж мой? Ничего. Ничего?
Первый ком мокрой земли расплющился о крышку гроба — как растопленный кусок сургуча под печатью на посылке. Еще одна посылка с этого света на тот свет. Вот и все. «Прощай! Прощай!» — крикнула она в могилу. Кто-то уносил под мышкой перевернутый портрет, протискиваясь через толпу жавшихся под зонтиками людей. Расходитесь. Спектакль окончен.
Могила постепенно заполнялась красноватой клейкой грязью. «Закутаем в бязь и выбросим в грязь». Приговор в стишках для непослушных детей. С пересохшим ртом и с пустотой в душе стояла она и смотрела, как наполнялась могила красноватой грязью, полужидкой глиной, стекавшей струями с лопат могильщиков. Как будто раз ее муж был самоубийцей, то не заслуживал даже погребения в настоящей, твердой, подобающей земле. А впрочем, что у него было настоящего? Родина? Семья? Нет. Прости меня, господи. Грешат уста мои. Все у него было настоящее, потому что он оставил сына. Сын! Сына и у мертвого не отнимешь. Дитя, как говорят, нельзя убивать даже у змеи. И если сейчас она вторично хоронила мужа, то лишь для того, чтобы не думать о его сыне. Никогда не чувствовала она так явственно, так волнующе, так мучительно, что сын ее был жив. Он как бы все еще — или снова — был заключен в ее утробе. Это-то ощущение и будоражило ее — ощущение счастья, которое она прятала, как могла, кутая в лохмотья беды, как что-то украденное, присвоенное, потому что считала себя недостойной счастья. Потом она бессмысленно и бесцельно слонялась по сумрачной комнате, темной раковине своего одиночества, чтобы ни о чем не думать. Несколько раз сварила себе кофе. Босая, в ночной рубашке, стояла над керосинкой, сжимая бесчувственную ручку кофейника, и с ребяческим нетерпением ждала, когда проснется заключенная в металлическом сосуде темная жидкость, когда она даст о себе знать глухими толчками, двинется, как плод из утробы, и вздуется, вспенится, как маленький дракон, податель множества таинственных знамений, возвеститель чего-то значительного и неотвратимого.
Время от времени брошенная ею на тахте кошка, мяуча, как бы звала ее, просила вернуться. «Вышвырну в окно», — грозилась она в душе, но не всерьез: ведь по справедливости не кошку должна была она вышвырнуть, а сама выброситься в окно. Но, по-видимому, долгая, а не счастливая жизнь нужна человеку больше всего — ведь счастью, длящемуся один год, он всегда предпочтет сто лет жалкого существования. Разумеется, случаются и исключения (например, ее муж), но на то они и исключения, что бунтуют прежде всего против собственной природы. Не против царя, не против главного судьи губернии, не против своевольной, себялюбивой жены, а против собственной природы. «Я всегда верила в тебя», — сказала она вдруг вслух. Ответила сейчас наконец на давнишний вопрос своего мужа. «Всегда, — повторила она через минуту. — Я не лгу. Бог мне свидетель. Просто я не хотела, не могла это сказать… я думала… Впрочем, сейчас это не имеет никакого значения», — закончила она так же внезапно. «С удовольствием съела бы сейчас яблоко, — продолжала она в уме; как капризный больной, она сама не знала, чего ей хочется. — Интересно, съела ли прекраснейшая из прекрасных яблоко, поднесенное ей в знак вечной любви и мучений? Наверное, съела. Почему бы не съесть? Все равно яблоко сгнило бы когда-нибудь». Мрак в окне сначала стал лиловым, потом пошел рябью, поредел. Она опять встревожилась — словно не ждала, что когда-нибудь снова настанет день. «А знаешь ты, что мой сын жив, жив!» — крикнула она кошке. Кошка мяукнула. «Жив! Жив!» — повторила она страстно, взволнованно. Словно споря с кошкой. Словно чтобы убедить кошку, переубедить, А между тем она сказала правду. Сын ее уже был в дороге. Он шел сюда. Хотя пока еще ни о чем не помня — ни о матери, ни даже о самом себе. Он еще не знал с уверенностью и того, что дорога была в самом деле дорогой, что это он, он сам действительно шел по ней и что этот путь в самом деле вел его в обетованную землю, в мир Нато, в ту единственную землю, где он должен был жить и умереть. Но это было не ясным, осознанным желанием, а лишь самопроизвольно рожденной потребностью натерпевшейся страха, усталой, потрясенной души. Он был пуст, как сорвавшееся с уст спящего слово; бесчувствен, как брошенный камень, который стремится лишь к тому месту, где, потеряв скорость, должен упасть, к тому месту, которого ни за что не достиг бы, если б не метнула его некая посторонняя сила. Но, в отличие от камня, достигнуть места значило для него родиться; он должен был родиться вторично, на этот раз из мрака своей собственной семнадцатилетней жизни. Пока еще он шел слепо, не разбирая. Но вместе со всем миром озарялось светом и его сознание. Понемногу возвращалась к нему способность постигать и воспринимать. Он был как бы первый человек в мире, современник и свидетель рождения вселенной. Как будто вставало первое утро, как будто впервые должно было взойти солнце, как будто ничего еще не произошло. Как будто ничего еще и не существовало, кроме этого пути. Ничего — ни прошлого, ни будущего. Но туман оцепенения рассеивался вместе с утренними сумерками, и вскоре болезненной, грубой, беспощадной явью должно было ожить в его душе все испытанное, перенесенное, утраченное и обретенное. Первым обратил на себя его внимание, вернул его к самому себе револьвер. Сперва он удивился: зачем у него в руках оружие? Но удивился лишь на мгновение, потому что тотчас же, разом, все вспомнил. Вспомнил, как опрокинул плосколицый на огонь черный, лоснящийся от сажи котел; как перемешались зола с водой, шипящие, дымящиеся головни и куски вареного мяса; как шли, пробирались по пояс в снегу он и плосколицый; как он цеплялся за скользкие, колючие кусты, чтобы удержаться на крутом спуске; как он задыхался, как у него пересыхало во рту, как он словно пылал в огне, хоть и вымокший с головы до ног; как он хрипел и как у него жгло все внутренности; как он набивал себе рот снегом; как прятался в снегу от плосколицего, чтобы тот не лишил его несказанного наслаждения, несказанного облегчения, которое испытывал он, лежа навзничь в снегу, — наслаждения, равного которому он не знал никогда, даже при жизни отца; как стремилось все его существо к студеному снежному лону, к недоступной для людей, неоскверненной, вечной белизне, чистоте, откуда могли его вытянуть лишь сильные и грубые руки плосколицего; как понемногу вырисовывалось в беспредельной пустоте плоское лицо — огромное и красное, как заходящее солнце; как ударил ему в ноздри из снега, словно из поднесенной к носу склянки с лекарством, теплый, таинственный запах, присущий одной Нато, и как он бил кулаками по плоскому, лоснящемуся лицу, глубоко убежденный, что с Нато случилось какое-то несчастье, что Нато и была та пятилетняя девочка, которая умерла ужасной, леденящей душу смертью от руки негодяя, и что это ее оскверненное, изуродованное тело он искал в снегу; как он не хотел жить; как жаждал смерти; как насмехался над ним, ругал его, умолял его плосколицый, чтобы образумить, еще раз поднять на ноги, еще раз вынести из самой чистой, непорочной гробницы, последнего убежища обманутых и поруганных сирот; как болели у него запястья, зажатые в шершавых лапах плосколицего; как трещала у него рубаха на руках, перекинутых через плечи плосколицего; как то и дело прилипали у него губы к потной шее плосколицего. «Рано ты собрался умирать, ты ж еще ничего на свете не видел, молокосос!» — говорил ему плосколицый, сам разбитый и измученный, хрипя, пыхтя и задыхаясь. Вспомнилось ему, как они выбрались наконец из снегов и в воздухе запахло дорогой (он и не знал раньше, и не думал, что у дороги есть запах); как он ссорился с плосколицым: «Зачем ты меня прогоняешь, чем я хуже тебя, я такой же разбойник, как ты»; как расхохотался плосколицый, как с размаху ткнул его в спину, подтолкнул к дороге, а сам повернул назад; а когда Гела выхватил револьвер и крикнул: «Возьми меня с собой, а то застрелю!» — даже не обернулся, пропустил мимо ушей его угрозу и, махнув рукой, медленно, тяжело зашагал в гору, откуда только что спустился, обратно в лес, к прогнившей хижине, — потный, расхристанный, одичалый; одинокий человек, без товарища, без близких, все потерявший, на все махнувший рукой, обреченный (из разорванного на плече тулупа торчала у него клочьями мокрая, грязная вата). Человек — волк. Нет, скорее волк — человек, волк очеловеченный, который вместо того чтобы сожрать заблудившегося ягненка, вывел его из леса и поставил на дорогу: «Ступай, возвращайся в свою овчарню». И вот ягненок спешил к дому. Уже образумившийся, уже спасенный, уже понимающий, что только этот путь может привести его туда, где его настоящее место и где он должен жить и умереть. Револьвер больше не был ему нужен. Револьвер добросовестно исполнил свой долг, взял на себя временно отцовскую роль, потому что понадобился лишь для преодоления страха и неуверенности, а не для того, чтобы всадить кому-нибудь пулю в череп. Он услышал, как просвистело в воздухе отслужившее железо и зарылось в снег где-то за дорогой. Он шел, и горячие слезы катились у него по щекам. Но ему совсем не было стыдно слез, потому что он не плакал по-детски о том, чего нельзя вернуть, а по-мужски оплакивал то, что забыть было бы преступлением. Смеются над плаксой, а не над скорбящим. Плакать — значит смириться с поражением, бросить оружие, признать свою беспомощность. А скорбь свидетельствует о твоей непоколебимости, о твоем упорстве и жизнеспособности; и, сверх того, о твоей верности клятве и убеждениям, ради которых ты вступил с самого начала в борьбу и которые хоть и не сразу, но воспитали из тебя человека; так что ты теперь не как нищий, просящий подаяния, а как страж в карауле стоишь у родного гроба, у гроба своего отца; ты вернулся к гробу соратника, утратив которого ты, конечно, потерял в силе, но не стал жалким, ибо то, что пропало с глаз, обретено душой, а душу уничтожить гораздо труднее, чем истребить плоть. Скорбящий заслуживает сочувствия и почтения, а не жалости или насмешки. Вот почему Гела, шагая в одиночестве по дороге, хотел, чтобы весь свет видел его слезы, его скорбь. Чтобы весь мир узнал, о чем горевал он, как он был богат, как много он потерял, потому что было ему что терять, и какое тяжелое, какое почетное бремя легло на его еще по-детски хрупкие плечи. Он был не только сын, но и отец. Сын минувшего и отец грядущего! Так шел он…