— Послушай, собака! Не согласишься ли ты поучаствовать в небольшом эксперименте? — спросила Лопухина, усаживаясь перед Фрэтом.

— Собралась имплантировать мне эмбрион…? Молчишь? Тебе стыдно?

Можешь не отвечать… Где ты его возьмешь? — начал задавать вопросы бигль, демонстрируя приверженность общечеловеческим ценностям.

— В многокамерной матке твоей беременной подружки…, — проигнорировала эпатаж Лопухина.

— Хочешь прооперировать Лорен просто из любопытства, чтоб убить потом неродившегося щенка из моего помета?

— Не забывай: ты еще не священик… и даже не протестант, и уж, конечно, не гугенот, хоть кичишься , как они, что знаешь телефон к Богу, — обиделась Елена и оглянулась на дверь. — Твердишь, ведь: «Мое предназначение — служить людям…».

— Но не в криминальной хирургии! И не вспоминай так часто про предназначения… Помнишь, каким было твое, пока не занялась трансплантологией? Одухотворенное лицо, готовность к самопожертвованию ради высоких принципов, ради больных, ради старинного рода своего… Куда все подевалось?

— Та духовность была символом бедности, — остановила его Елена.

— Напрасно в России не считают бедность пороком…, хоть и борются опрометчиво с ней во все времена.. Из-за этого так много бед у нас … Но ты бедно не жила никогда… Даже в самом начале. Теперь же ты просто богата.

— Не забывай: моя родословная круче твоей в семь раз. Ей не требовались генные технологии, чтоб стать лучше. Понял? Только безумному Ленину, а потом Сталину могла прийти в голову изуверская мысль расстреливать этих людей, потому что не из рабочих… и крестьян, и не из служащих, хоть и тех и других тоже стреляли и сажали…, а «благородных кровей», как говорила бабушка, которую не видала никогда… У нее тоже была четвертая группа крови с отрицательным резус-фактором… Лопухины известны еще с Петровских времен… О биглях тогда не знали даже в грязных лондонских предместьях…

— Знали, — сказал Фрэт и стал погружаться в одну из лондонских окраин времен короля Генриха IV, но во-время остановился, вернулся и, поглядев на Лопухину, добавил: — Я люблю тебя не из-за породы… Она в тебе и не чувствуется почти…

— Порода — не только красота… Она — характер. А Ковбой… Он, может, один из самых достойных, хоть беспородный, как большой Пахом с одним глазом, и позволяет иногда втягивать себя в… сомнительную хирургию, как гениальный актер, для которого социальный статус исполняемой роли мало что значит: злодей-убица, либерал, некрофил-рантье или провинциальный интеллигент-самоучка, — продолжала Лопухина. — Постарайся понять, собака, что кругом все тоже криминальное… ну… почти… или совсем: власть, суд, закон, бизнес, средства массовой информации, отношения между людьми, даже секс… Это у вас у собак все просто и не надо ничего скрывать, а у нас, если говоришь то, что думаешь, значит не думаешь.

— Средневековье наступает в каждом веке…

— Да, потому что обратная сторона хорошего — дурное.

— А обратная сторона дурного? Молчишь? Во всех вивариях мира существует негласное правило: не оперировать беременных животных, а тех, что беременными привозят собаколовы — отпускать на волю…

— Фрэт! Ты стал демагогом в России… С Лорен ничего не случится… Обещаю. Ты согласен поучаствовать в опыте?

— I should worry… Let George do it.

— Фрэт, пожалуйста. Мне не справиться с этой бедой одной…

— Это не беда. Старение Ковбоя — физиологический процесс, естественный и закономерный… Он теряет потенцию, что так беспокоит тебя, но взамен приобретает влияние…

— Фрэт! — В ее голосе было отчаяние. — Не в потенции вовсе дело… Я должна это сделать… Должна!

— Любопытно, почему?

— Не знаю! Наваждение какое-то… Может, из-за себя…, из-за карьеры, любопытства научного, может, потому, что люблю его… или не люблю совсем… и нравится лишь его растущее влияние в Цехе…, Москве…, и не могу с этим совладать…Понимаешь, о чем я? Кроме всего есть странная власть Ковбоя надо мной…, над душой и телом…, не гормональная…, но власть…

— Власть одного человека над другим губит прежде всего властвующего, говорил наш Лев Толстой. Я не стал бы спорить… Мы, бигли говорим не хуже: кто держит цепь не намного свободнее того, кто на ней сидит. Раскрути ноги! — Фрэт втянул в себя запахи, привычно закружившие голову. — Согласен, но ты не станешь экспериментировать с Рывкиным.

— Кто это? — удивилась Лопухина.

— Актер… Претеже Вавилы…

— Слишком много о нем говорят… Ладно… Lock, Frat! Заметано! Люблю тебя!

— Я даже мысли не допускал, что могу понравиться тебе, — сказал ошарашенный Фрэт, чувствую, как любовь и желание служить ей переполняют его, готовясь перевалить через край… Она чувствовала и понимала это, и удивлялась его преданности и любви, и не верила, что заслуживает…, и помолчав и подумав, спросила, подлизываясь: — Куда лучше имплантировать эмбрион, чтоб обеспечить ему достойное существование?

— Как ты понимаешь при моих размерах микрохирургия бессильна. Попробуй вшиться в какой-нибудь паренхиматозный орган, — сказал Фрэт, снова влюбляясь в молодую женщину и прощая ей все, и попросил: — Положи мне руку на голову… Нет, не гладь… Просто подержи… Селезенка бы сгодилась, или слизистая тонкой кишки…, но без прямых анастомозов понадобится несколько дней, чтоб развились новые сосуды, способные обеспечить приличный кровоток. За это время эмбрион Лорен врежет дуба сто раз…

Он положил голову на колени Лопухиной, помолчал и добавил, шумно втягивая ноздрями запахи молодой женщины:

— Я бы попробовал вшить кусок внутреннего слоя матки с зародышем прямо в кавернозные тела у корня пениса… Но у меня с этим вряд ли что получится: у собак недоразвиты кавернозные тела… — Он смущенно посмотрел на молодую женщину и отодвинулся…

Спустя неделю в операционной Вивария Елена Лопухина вместе со Станиславой удалили из беременной Лорен один из зародышей с недифференцируемой пока плацентой, эндометрием и вшили в стенку подвздошоной артерии Фрэта частью расщепленного мышечного слоя матки.

— Странные опыты, Ленсанна! — сказала Слава, помогая зашивать живот. — Жалко бигля… Выращиваете эмбрион для донорских органов? Тогда почему не в Лорен? Мне кажется…

— Хватить болтать! — цыкнула Лопухина. — Я предупреждала, что до поры не стану афишировать эти эксперименты… Не надо бинтовать живот… Не разгрызет… Он умный… Сделай наклейку, как обычному больному… Проснется, поедем ужинать в пиццерию «Максим» на Соколе…

Под вечер, когда Фрэт пришел в себя после наркоза и встал, Елена спросила:

— Ты в порядке, мальчик?

— Вы собирались в пиццерию, — тускло проговорил он, сильно подрагивая ногами, и улегся опять….

— Мне большую пиццу…, с мясом и грибоми, — сказала Слава.

— Лопнешь! — улыбнулась Лопухина.

— Большую! — и упрямо посмотрела на мальчика-официанта.

— Тогда пицца West на две персоны: сыр моцарелла, парная телятина, ветчина, бекон, грудинка, бастурма… и специально для вас лисички с шампиьонами… Что дамы будут пить? — спросил интеллигентный мальчик, подражая кому-то. — Рекомендую красное итальянское вино… — И произнес невнятно название.

— Я буду водку…, slinger! Двести грамм… — Слава стремилась к независимости, навечно покоряя официанта редкостным жаргоном.

— Водку здесь подают рюмками, — сказала Лопухина и, забирая инициативу, продолжала: — Решим раньше с пиццой… Барышне — ту, что просит, с мясом и грибами, мне — маленькую, с овощами и сыром Пепперони, и стакан белого вина…, лучше рислинг…, и водку… барышне.

— Ты говорила: «Двести граммов», — сказала Лопухина, когда количество пустых рюмок перед Станиславой по объему перевалило за триста.

— Пошто жолеешь-то, Ленсонна… Мне ее без новой водки не осилить, пиццу-то, — проокала девушка и посмотрела на официанта, дуреющего от стараний выказать ей внимание и любовь. — Тощи две рюмки сразу, чтоб не нодрывоться вдругорядь, — и, повернувшись к Елене сильно покрасневшим лицом, положила руку на плечо, близко заглянула в желтые блюдца-глаза и дыша свежей водкой сказала, касаясь губами маленького уха с изумрудной серьгой:

— Хочу Обрашку высвистоть сюда из Питсбурга, штат Пенсильвония… Пожениться решили… Может, поговорите с Ковбоем, чтоб взял его в Виворий… Борщеву в подмогу… Ветеринор клоссный… и животных любит… А, Ленсонна? Поговори…

— Дуреха ты, Славка! Нам тут только негров из Пенсильвании не хватает. Лучше езжай к нему, в Америку сама… Другой мир, прекрасный, как

— она собралась развивать эту тему, но Станислава, вдруг странно трезвея и белея красным лицом, перебила:

— Неееааа… Я русскоя… На кой хрен мне тощиться в Омерику… Иногда чую безошибочно, как Фрэт…, долеко вперед по времени: здесь скоро жизнь станет не хуже…, а лучше, может… Опять.., возможность росту у меня здесь есть… К вам хочу… Меньше двух лет осталося учиться… Буду в Отделении робототь. Мне нравится тронсплонтология… А потом стану зоведовать вместо вас…

— А меня куда?

Слава сразу поскучнела: — Не зною… Вас тогда, вроде, не будет уже… Поговорите с Ковбоем про Обрашку-то, Ленсонна…

— А Ковбой будет?

— А куда ему деться-то. Он вечный, новерное, как Виварий… Скожите правду: зочем Фрэту зородыш Лорен имплонтироволи? Ковбоя омолодить хочите? Ему уже не поможет ничто… Старый очень…, как ящерка и кожей шуршит, как она… Зачем он вам? Воно следовотель тот, что высокий… с волосами, как вокруг увивоется. Митя Борщев про него говорит: «Вожняк!».

— Я тоже научилась у Фрэта чувствовать время вперед… Если Ковбой-Трофиму не имплантировать эмбрион, через несколько месяцев он начнет сдавать… Знаешь, как начинает сыпаться старый автомобиль? Не знаешь… И никто меня тогда… не защитит ни от Прокуратуры, ни от… Ладно… Попроси официанта, пусть еще вина принесет…

— Как ты думаешь, — спросила Лопухина, когда они выпили обе и перешли к мороженному, — может, взять Фрэта домой из Вивария… Там вонь, грязь…

— Он не пойдет. Не захочет оставлять остальных… Будет говорить про долг, про… что должен обеспечить высокую рождаемость, чтобы бигли были и в других вивариях…, и не только в Москве…

— Как ты без Абрама-то обходишься…? — спросила вдруг Лопухина.

— Обхожусь, — уныло сказала Слава. — Beat the dummy — дрочу иногда.

— Фуу…, как грубо… А могла бы с Фрэтом?

— Хотите посмотреть? Могла б, наверно…, если глаза закрыть и руку ему на голову положить… Он ведь…

Слава притормозила, умеряя фантазии, перевела дыхание, снова пьянея, и, сунув кончик языка в ухо Лопухиной, и давая понять подошедшему официанту, что ему здесь не светит, проокала:

— Вы говорили: «Потом на дочу поедем»… Поехоли, Ленсонна… Золоскою… И снутри тоже… Поспешим… Свербит ужо… До мошины б добраться…

Через несколько дней Лопухина поинтересовалась, ощущает ли Фрэт в себе проявления жизнедеятельности эмбриона?

— Ты хочешь знать, не помолодел ли я? Вряд ли… Мне всего три года… — А либидо? — нервно перебила Лопухина.

— У нас, не как у людей… и вместо кавернозных тел в пенисе длинная трехлопастная косточка, у медведей — такая же, которой я управляю по желанию, как ты, к примеру, руками или нижней челюстью… А желание живет во мне всегда…, неудовлетворенное, как, впрочем, и в тебе… Но ты свое реализуешь иногда, мастурбируя под утренним душем…

— Зачем ты говоришь это? Сам ведь тоже вылизываешь собственные гениталии… или ревнуешь к Станиславе…, а может, хочешь предложить свои услуги в сексе?

— Я люблю тебя, Хеленочка, с каждым днем сильнее… Еще недавно знал про любовь не больше, чем про невесомость… Возможно, это чувство жило во мне, но теперь оно стало таким сильным, что невмоготу…

— А Славка?

— А Слава…, she's my gussie mollie — подружка-бигль, которую хочу, но которую на случку почему-то не приводят служители Вивария…

— А что, разве она сама не может прийти?

— Ты серьезно?

— Я бы посмотрела…

— Послушай, Фрэт! — сказала Лопухина спустя месяц, садясь в очередной раз перед биглем, чуть раздвинув колени, нервничая и стараясь скрыть это бравурностью речи. — Похоже, несмотря на все наши усилия, эмбрион Лорен прижился и развивается в тебе. — Что ты чувствуешь? Повышенное либидо, смену сексуальных интересов, вторую молодость, мудрость… Что, Фрэт?

— Ничего особенного… Сексуальным маньяком я не стал, если это ты имела в виду главным… и не помолодел… Маленький бигль растет внутри, но ему, похоже, не хватает женских гормонов Лорен, если правильно поминаю его призывы… К тому же, мне трудно с такой обузой… Видно, бигли-мужчины не приспособлены для вынашивания щенков…

— Значит артериальный кровоток способен преодолеть плацентарный барьер, — сказала Лопухина. — Спасибо, собака!

— Погоди благодарить, — сказал Фрэт. — Жить с эмбрионом в животе не сладко… Давай эмбрион разместим снаружи в защитном чехле…

— Как мобильный телефон…, — задумчиво сказала Лопухина, считая варианты. — В этом что-то есть… Подумаем позже вместе…

Бигль жил с неродившимся сыном Лорен внутри, учил Станиславу нью-йоркскому жаргону, а с Еленой, которая все сильнее привязывалась к нему, подолгу анализировал проблемы донорства человеческих зародышей, упрощая восприятие созданием системы собственных символов, понимая, что тащит его Лопухина на скользкую тропу подпольной трансплантологии, где бесчестье приходит, даже в случае достижения положительного результата, если он, разумеется, не является совершенно фантастическим научным прорывом, а бессмысленная и скоропалительная, в полном смысле слова, смерть от заказанной кем-то пули — ежедневная реальность, которая энергично машет шашкой над головой, как Слава — тупым секачем, нарезая морковь лабораторным кроликам…

— Если тобой двигают разумная аргументация и стремление удовлетворить собственные потребности, то в в соответствии с правилами менеджмента, ты должна идти туда, где люди безнравственно убивают свои зародыши, — сказал Фрэт и Лопухина недоуменно посмотрела на него. — Туда, где делают аборты…

Она улыбнулась: — Вавила говорит, если признать аборт убийством, то мастурбация, про которую ты недавно вспоминал — геноцид…

— Я говорил про женскую…

Лопухина обошла нескольких знакомых гинекологов, выбрала понадежней и не вводя в детали, попросила бережно извлечь на пробу парочку эмбрионов.

— В тех, что мы извлекаем, уже есть сердце, — многозначительно сказал гинеколог, с которым училась вместе когда-то.

— Разве я пришла к священнику? — удивилась Лопухина. — Ты делаешь аборты и выбрасываешь человеческие зародыши в эмалированные тазы, что стоят по бокам гинекологического кресла. Насколько я знакома с характером этой процедуры, никто никогда не интересовался сокращается ли сердце в кровавом комочке, который вы успеваете еще в матке расчленить кюретками… Если ты имеешь в виду гонорар…, назови сумму, но не связывай ее с наличием сердца в эмбрионе… Можешь ошибиться…

— Тысяча долларов в месяц, — сказал гинеколог, волнуясь, — и количество плодов станешь определять сам…

— Хорошо…, хоть и выходишь за грань рационального поведения… Будешь извлекать их вакуум-экстрактором.

Однако доставать, не повреждая, из матки беременных женщин скользкие комочки человеческих плодов, оказалось трудным делом. Еще труднее было определять живы ли они… К тому же на выживших могла губительно дейстовавать транспортировка, и Лопухина стала возить эмбрионы в термостатируемых контейнерах, погружая их в охлажденный консервирующий раствор, что использовался при перевозке донорских почек… Эти занятия требовали слишком много времени и сил, и Елена перепоручила доставку эмбрионов Станиславе, и теперь вечерами они подключали под старым, выпрошенным у микрохирургов операционным микроскопом, человеческие зародыши, отвергнутые матерями, к миниатюрному перфузионному устройству с подогретым и насыщенным кислородом раствором, чтобы определить сохранилась ли в них жизнь… Однако эмбрионы были нежизнеспособными… Они были мертвы…

— Пора, ноконец, удолить из Фрэта чертов Лорен плод, Ленсонна, — вспомнила вдруг Слава, раздраженная очередной неудачей. — Он там скоро лаять ночнет…

— А может, заговорит, — улыбнулась Лопухина. — Хорошо… Завтра и удалим. Закажи операционную и анестезиолога…

Плод удалили. Бигль быстро пришел в себя и обрадованный избавлением от затянувшейся беременности стал давать советы Лопухиной:

— Почему бы тебе не легализовать эти исследования? — спросил он однажды. — Получишь дополнительное финансирование, штаты, разрешения и иди к ожидаемому результату, меньшей кровью и без прокуратуры…

— Pill in your ears! — обиделась Лопухина, давно заболевшая нью-йоркским жаргоном. — Процедура подачи заявки требует усилий, сопоставимых с предполагаемыми исследованиями, а получение разрешения на клиническое применение может длиться годами… Даже если позволят заниматься этим, мне не добыть жизнеспособных человеческих эмбрионов…

— Почему?

— Их убивает не транспортировка, — печально сказала Лопухина. — Их убивает процедура аборта… Хорошо хоть, это не геноцид…

— Как же ты собираешься получить их? Неужто, как добываются сомнительные донорские органы, что иногда попадают к вам на записные трансплантации или уходят транзитом в Евротрансплант?

— В литературе не описано ни одного случая использования в качестве донора органов молодых женщин с беременностью в 6-12 недель…

— Значит, нелегальное донорство и кто-то или даже ты сама насильственно сделает вивисекцию, вскроет матку и извлечет неповрежденный эмбрион? А что будет с женщиной?

— Ничего… Зашьют… Она проснется… и все будет в порядке…

— Но она не сможет больше рожать!

— Сможет! Тысячи женщин рожают с помощью кесарева сечения по многу раз… Это не будет стоить ей здоровья…

— Это будет стоить гораздо больше… Жуткий промысел… В Америке такое невозможно…

— Возможно… Ты говоришь и действуешь так, будто каждый второй американец Фолкнер или Каунт Бейси… Знаешь сколько в мире способов лечения простатита…? Способов формирования и измерения общественного мнения не меньше…

— И ты пойдешь на это ради Ковбоя? Неужто людская любовь способна на такое…?

— Дурень! — рассмеялась Лопухина, не давая ему закончить. — Любовь способна на все…, даже больше… Ты что, книг не читаешь? — и спохватившись добавила: — Прости, Фрэт… Трудно помнить все время, что ты собака… Не знаю… Вряд ли мной движет любовь… или только любовь… Это чувство больше и сильнее, чем любовь, сексуальная страсть, преклонение, долг… вместе взятые…. Я больна им… и болезнь так мучительно сладостна и прекрасна, что выздоровление кажется адом… Есть что-то еще, что не дается даже в ощущениях… Как запах или мелодия, которые не можешь вспомнить… или понять. Я не только постоянно скрываю болезнь… Я прилагаю невиданные усилия, чтоб не выздороветь… Он моя самая любимая игрушка, как, наверное, и я его…, потерять которую равносильно… К тому же я на пороге открытия…, большого и очень серьезного…

— А Волошин…? Ты собираешься встать на путь, на котором мы все будем обречены, потому что не будет выбора: только смерть и немного любви…

Постарайся понять это и найди добровольца…

— С каким диагнозом я положу его на стол?

— И еще: поговори с Волошиным…, — не слушал ее Фрэт. — В нем больше порядочности, чем алчности и служебного рвения…, хоть его тоже можно купить и не только деньгами…

Лопухина госпитализировала в Отделение актера Рывкина, за которого небескорыстно просил когда-то Вавила, с диагнозом «хроническая почечная недостаточность».

— Как вас зовут, Рывкин? — спросила она строго, будто имя определит его дальнейшую судьбу.

— Почему так сурово, доктор? — удивился он. — В последний раз меня пытали похоже на коллегии министерства культуры… еще при Андропове, когда запрещали спектакль… Опять провинился.? Марк Борисович… А что?

— Донорской почки ему не видать, — размышляла Елена, гляда в интеллигентное лицо больного и не вступая в дискуссию, — слишком стар… Странно только, что еврей, а в анамнезе алкоголизм…, но мы его подлечим качественным гемодиализом, скомпенсируем водно-электролитный баланс, сделаем ангиографию — может, у него стеноз почечных артерий, а перед выпиской имплантирую эмбрион вместе с плацентой… и стану наблюдать амбулаторно… Если в театре, где он служит и где в лицо глядят по служебной необходимости, а из зала — за деньги, ему начнут давать роли молодых героев, Ковбой-Трофим ляжет в Отделение для аналогичной процедуры…, или мы поскачем с ним куда-нибудь в провинцию… А если операция окажется неэффективной? Не может быть… Вавила про такое говорит: «теща-целка»… Если эмбрион удасться включить в циркуляцию писателя, он не сможет не развиваться, продуцируя гормоны и субстраты, обеспечивающие собственное развитие, молодость и силу при рождении, которыми плод по-неволе станет делиться с реципиентом…, но главное — продукция эмбриональных стволовых клеток, мудрых, всепроникающих, направляющихся всегда куда следует, способных стать строительным и лекарственным материалом в лечении поврежденных старостью и болезнями органов и тканей…, обеспечивая невысненные до сих пор, но от этого не менее фантастичные механизмы и эффекты «клеточной терапии».

— В этом я не уверен, — сказал Фрэт.

— Не горячись, Фрэт! В этом никто не уверен пока… Главное — как остановить рост эмбриона в теле реципиента?

— Ну… с этим просто: подросшего эмбриона удалим, — сказал Фрэт, — как удалили мне.

— Чтоб реализовался эффект эмбриональных стволовых клеток, плод в теле Ковбоя должен находиться несколько месяцев…

— Than it seems that we`re both in shit out of luck again, — сказал Фрэт печально…, и вдруг, забывая Елену Лопухину и убогий московский Виварий, и недавнего щенка-бигля в животе, увидал себя, медленно бредущим по песчанному тихоокеанскому пляжу западного побережья США в начале вьетнамской войны, неподалеку от Портленда, штат Орегон, куда периодически сбегал ночами из университетского лэба вместе с кардиостимулятором — одной из самых первых в мире моделей, разработанных местными физиками, — прибинтованным к туловищу, необычайно тяжелым и обременительным… Местные чайки знали, что он не в силах гоняться за ними, потому как несовершенный кардиостимулятор задавал единственную частоту сердечных сокращений — шестьдесят ударов в минуту, не позволяя собственному сердцу бигля приспособиться к нагрузкам…, и бесстрашно наблюдали, не собираясь уступать дорогу, за унылым малоподвижным псом со странной ношей на боку…

Он тогда впервые увидел пленных китайцев или японцев, с удивительно прямыми черными волосами, раскосых, низкорослых и очень послушных… Местный персонал называл их coosie или jap, а позже он услышал слово charley и понял, что это вьетнамцы.Их было человек десять, выводимых ночами на прогулку по берегу Тихого океана. Они шли всегда строем, скованные цепью, тихо позванивая металлом и переговариваясь взрывными гласными… От них веяло немытым телом и такой покорностью, и страданиями, что он приседал всякий раз, завидя плотную человеческую массу, не в силах вынести бремя их неведомых мучений… Он догадывался, что японцев или вьетнамцев, как и его, используют в медицинских экспериментах, только в более жестоких и засекреченных, и не знал, как помочь им…, и лишь приветливо помахивал неразличимым в темноте хвостом.

Однако позже сообразил и к следующей их прогулке сбоку от протоптанной в песке дорожки поместил миску из нержавейки, заполненную остатками еды, которую смог натаскать из сумок лаборантского люда. Он даже умудрился притащить початую бутылку красного калифорнийского вина, с трудом заткнув горлышко пробкой… А они прошли мимо, позвякивая цепями, и не заметили в темноте… Лишь последний углядел, встретившись глазами с Фрэтом, но было поздно…

Через несколько дней, накопив человечьей еды и стащив нераспечатанную бутылку виски, Фрэт вновь расположил випивку и миску у дороги, и присел поблизости, поджидая. Было совсем темно, когда пришли чарли… Он видел, как кто-то из них в первых рядах склонился и поднял дары…, и довольный затрусил к себе в лэб.

На следующих день, прогуливаясь в сумерках вдоль пляжа, он опять повстречал плотную молчаливую массу людей с плоскими лицами и негромким звуком позванивающих цепей. Он взобрался на ближнюю к ним дюну и неудобно сел на задние лапы, поглядывая на кардиостимулятор, и собираясь вильнуть хвостом, когда они подойдут ближе… А они подошли и вдруг все разом, как по команде остановились и повернулись к нему, и склонились в долгом странно-неподвижном поклоне, хотя в задних рядах еще чувствовалось какое-то движение. И сразу запаниковала охрана, и раздались крики, и выстрелы в воздух, и тогда военнопленные отвернулись от него и молча двинулись дальше…

— Когда-то давным-давно я жил с громоздким кардиостимулятором, привязанным к телу снаружи, а электроды были внутри правого предсердия, — сказал Фрэт, возвращаясь с тихоокеанского побережья, шумно дыша и с трудом избавляясь от тяжелого прибора… — Давай оставим внутри реципиента только плаценту, а эмбрион разместим снаружи в защитном контейнере…

— В эти сроки пуповина еще очень короткая и плацента в зародышевом состоянии… Может, целый эмбрион нам вообще не нужен, — задумчиво отреагировала Лопухина, считающая варианты быстрее и лучше бигля… — Хватит недоразвитой плаценты с куском человеческого зародыша внутри, если различим их, и они не хуже целого эмбриона станут делать, что надо… Только подумаем, как обеспечить функционирование артерио-венозных анастомозов после удаления часитм эмбриона… Понимаешь о чем я, Фрэт?

— Как два пальца обоссать, — сказал бигль и уставился на Лопухину. — Тебя интересует возврат венозной крови из пуповины в плаценту?

— Кто тебя научил этой дешевой ругани? — оборвала его Елена.

— Собаки, с которыми живу в Виварии, Слава, лаборанты, что кормят нас и ухаживают… Или ждешь, что стану говорить, как аристократы из рода

Лопухиных… Тогда переведи нас в приличные помещения, корми нормальной пищей, купай, делай прививки…

— Мои дед с бабкой, что прошли Сталинские лагеря, где похуже, чем в Виварии в семь раз, вели себя так, будто не было революции… и никто не лишал их дворянства…

Зима все еще не случилась, несмотря на январь, и не только из-за отсутствия снега и холодов…, и выброшенные во дворы новогодние елки с остатками конфетти и мишуры, легко сдуваемыми ветром вместе с высохшими иголками, лишь подчеркивали это и казались неуместными на голом асфальте…, и странно путешествовали, норовя поскорее выбраться на просторы улиц из дворов, чтоб вдоволь нагуляться, как перекати-поле, подгоняемые проезжающими автомобилями. Странное поведение погоды лишь повышало уровень ожидаемости зимы, разлитый над спешащей московской толпой, простуженной и зябкой, уставшей ждать, для которой главным теперь было поскорее нырнуть в метро или заскочить в троллейбус, а там уж неважно, куда повезут…

Толстая санитарка Егор Кузьмич стала часто болеть и голуби в институтском парке, неделями поджидавшие ее и успевавшие отощать, научились караулить у ворот Цеха, всегда узнавая в толпе, и кружить над ней, приветственной тучкой, напоминая о себе и сразу направлялись в парк, к фонтану, чтоб сообщить радостную весть остальным…

Елена спешила в Виварий в одном халате, поверх операционного белья, забыв накинуть пальто и сменить обувь. Редкие больные в окружении родственников, издали тоже казавшиеся птичьими стаями, поджидавшими своего Егора Кузьмича, удивленно смотрели на полуодетую молодую женщину в летних туфлях, бегущую в глубину институтского парка, уже темного в это время и становилось от этого всем тревожно, и непонятно странно: то ли спешит она по делам, то ли или убегает…

— Здравствуйте Митя! — сказала Лопухина, усаживаясь в массивное старинное кресло, с сиденья и спинки которого давно была содрана кожа и разброшены холстины и мох…

Комнатка заведующего пахла не лучше собачника, только не было опилок на полу, цепей по стенам и отваливающихся кафельных плиток…

Она смотрела в синюшнее, отечное Митино лицо без возраста, небритое и, видно, давно не мытое, которое многолетняя упорная выпивка не смогла лишить интеллигентской прелести, читаемой сразу…, как уличный лозунг или хороший рекламный плакат…, хотя знала прекрасно, что продает на сторону наркотики и корм лабораторных животных, и замешан в махинациях с плацентарной кровью, стволовыми клетками, а, может, и донорскими органами, как она сама…

— Как Фрэт его называл на жаргоне: «хирург-неудачник»? — пыталась вспомнить Лопухина и не могла, и все еще трудно дыша, и, сомневаясь следует ли втягивать Борщева в этот бизнес подпольный, сказала, чтоб сбить с толку: — Мне нужен человеческий эмбрион…

— Человеческий зародыш? — удивился Борщев, дыша свежим спиртом с примесью эфира, и она сразу догадалась, что пьет он раствор, слитый из банок, в которых операционные сестры хранят хирургический шелк. — Что ты станешь делать с ним, Лопухина? Колись!

— Затеваю новый цикл научных исследований…

— Почему ты пришла ко мне? Поезжай в любую гинекологию… За день наберешь три десятка…

— Мне нужны живые…

— А там какие?

— Там они уже нежизнеспособны… — Поняв абсурдность своего заявления, она заговорила почти открытым текстом:

— Раздобудьте через дружков-бандитов своих матку беременной женщины в возрасте 6-8 недель… Группа крови неважна… — Она замолчала и стала смотреть в окно, заставленное голыми гладкими и мокрыми стволами деревьев без веток, похожих на гигантских червей, вставших на цыпочки, и вдруг посмотрела на Митю и сказала: — Вспомнила! Butcher!

— Что? — удивился Митя и не дождавшись ответа, заговорил сам:

— Не траться на суету… Обратись к Ковбой-Трофиму. У него прямой ход к тем, кого называешь дружками моими… Для меня такое — слишком кроваво.

— У него нет дружков в этой сфере, — занервничала Лопухина и, поглядев на него, добавила просительно: — Поможете? — и опять уставилась в окно с червями на цыпочках, вспоминая Митину историю…

Дмитрий Борщев был когда-то блистательным хирургом-полостником, почти как Ковбой-Трофим, виртуозно оперировавшем в животе. Его бывший патрон, академик Судаков, постоянно брал молодого Борщева на свои операции и, говорят, часто менялся с ним местами…, а позже женил его на своей дочери…

В том, что приключилось с Борщевым потом — заслуга его друзей и коллег, и благодарных пациентов. Первые пили с ним, понимая, что пьют почти с гением и это льстило их тщеславию…, но не только это… Может быть, подсознательно, но и целеустремленно тоже, и даже с какой-то жестокостью изуверской они спаивали его: он стал опаздывать в клинику, отменял операции или оперировал пьяным…, а благодарные пациенты лишь подливали масло в огонь, потому как в те не очень денежные и товарные времена алкоголь служил единственным универсальным платежным средством…

Его выгнали из клиники Судакова, потом из городской больницы, из поликлиники, пока, наконец, Ковбой не сжалился и не взял к себе в Виварий… А когда друзья-коллеги поняли, что получили то, что хотели и виртуоза-хирурга не стало, они забыли о нем и к ним теперь стали выстраиваться блатные очереди пациентов, что когда-то выстраивались к нему…

— Может, попробуешь найти добровольцев…, — сказал Митя, когда пауза стала невыносимой. — Бывает, супружеские пары отказываются от будущего ребенка…

— Мне надо вместе с маткой… Найдите…. Заплачу…

— Что за исследования?

— Не хотелось бы говорить об этом пока… Тема может оказаться патентоспособной

— Думаешь сразу побегу оформлять заявку? — обиделся Борщев.

— Меня интересует антигенная активность органов новорожденных, как потенциального источника нового донорства, — сказала она, первое, что пришло в голову, не рассчитывая особенно на его компетентность…

— У новорожденных человеческих детенышей антигенная активность отсутствует, — сказал Борщев, демонстрируя удивительное знакомство со специальной литературой. — Они идеальные доноры органов, трансплантируя которые легко получить людей-химер… Вопрос давно исследован… Странно, что ты не знаешь этого, Лопухина, заведуя отделением… За что тебя тогда продвигает Ковбой-Трофим? За хирургическое мастерство, которого нет…? Ладно…, попробую… Корысть всегда способствовала гибкости ума…

Через неделю Митя Борщев позвонил и сказал уверенно:

— Это встанет тебе в пять тыщ зеленых, Лопухина!

— Три!

— Вспомни сколько за почку получаете с Ковбоем… Вспомнила? Окей! Значит, пять!

— Три! — стояла на своем Елена.

— Хорошо, — согласился Митя. — Полторы тыщи — задаток…

— А куда вы собираетесь привезти его?

— Кого? Зародыш человечий? А в Виварий… Куда ж еще?

Зимы все не было, но не было и сырости уже: только колючий ветер, холодно, без мороза иногда, и смерзшаяся земля, голая и твердая, как асфальт с сухими травинками в трещинах… Ночью ветер крепчал, извлекая из струн-стволов под окнами Вивария густые басовитые звуки, на которые накладывалось подвывание голых веток, выше тоном на две октавы, тревожное, немного исламское по мелодике, не по инструментовке…

В одну из таких ночей машина скорой помощи доставила в Виварий термостатируемый контейнер.

— Скорыю визвалыы? — спросил с акцентом молодой парень, непохожий на санитара: без халата, в вечернем костюме, с тонким горбоносым смуглым лицом и черными глазами.

— Skibby! — подумала сонная Станислава и сказала: — Да…, еще в детстве. — Поглядела на термостат, спросила: — Что в нем?

— Нэ знаэм, сыстра… Сматры сама, да! — и ногой подтолкнул к ней контейнер по скользкому мокрому полу…

Лопухина, в странном приступе научного фанатизма, легко сметавшем нравственные и социальные преграды, замешанном, как почти у всех, на тщеславии, любови неизвестно к кому, корысти и эгоизме, наплевав на уголовные условности, в неясной, но отчаянной надежде получить выдающийся научный результат, который послужит индульгенцией, забыв обещания, данные Фрэту, вместе с Вавилой той же ночью вшила сосудистую ножку с маточными артерией и веной иссеченного мышечно-эндометриального лоскута человеческой матки вместе с недифференцируемым пока зародышем в соответствующие разрезы стенок внутренних подвздошной сосудов актера, продекларировав операцию, как наложение нового артерио-венозного шунта для гемодиализа взамен затромбировавшегося…

— Если имплантант приживет, — сказала Лопухина, — твой старик сбросит в течение нескольких месяцев лет десять-пятнадцать и тогда трансплантируем ему почку без очереди…

— …и без денег! — добавил Вавила. — И тогда, как говорит Фрэт: «We shall go large everybody!»

После имплантации с Рывкиным стали происходить события, не укладывающиеся в рамки обыденных представлений о жизни послеоперационных больных Отделения почечной трансплантологии. Первыми это заметили врачи-лаборанты, почти ежедневно исследовавшие его кровь и мочу. Они попросили повторить анализы, чтоб исключить ошибку, однако показатели деятельности почек неутомимо улучшались, и скоро это почувствовал и сам актер, который начал увиливать от ежедневных процедур гемодиализа… Это было так необычно, как если бы больной, загибавшийся от дыхательной недостаточности, старательно выдергивал из носа катетр, доставляющий в легкие кислород…, а Рывкин старался. Он вообще пренебрегал больничными порядками…

Потом появились его коллеги. Нарядные и раскрепощенные, чуть пахнувшие алкоголем, они демонстрировали Рывкину любовь и заботу, компенсируя шумом утлый подарок в три апельсина. Однако очень быстро показушный энтузиазм гостей поутих и на смену пришло искреннее потрясение, которое один из них, молодой неряшливый мужчина с темными волосами на груди и светлой вельветовой рубахе, расстегнутой несмотря на зиму до пояса, сформулировал Лопухиной, в кабинет которой смог пробиться.

Он напористо сел на край стола, на котором обычно сидела она сама и уверенно глядя в красивое лицо молодой женщины с желто-зелеными глазами, похожими на гигантские маргаритки или ноготки, принялся ожидать ответа, постепенно теряя уверенность и чувствуя неловкость, однако окончательно сползти со стола, чтоб встать перед ней уважительно, не смог.

— Вашему коллеге действительно стало лучше, — сурово промолвила Лопухина, — выдержав паузу, — но это не повод…

— Ему не только лучше, доктор! Он другой… Почти мальчик! Без морщин! — Заорал, перебивая ее актер, обрадованный, что она, наконец, заговорила. — Даже внешне… Хоть Чацкого играй…, а у него Фамусова недавно отобрали из-за болезней…

— Слезьте со стола, — сказала Лопухина голосом, которым делала научные доклады, и посетитель послушно сполз, забыв о респектабельности и было заметно, что теперь с такой же охотой выполнит любые другие ее команды. А ей совсем не надо было шумных восторгов по поводу второй молодости Марка Рывкина, и она постаралась преуменьшить эффект, хотя ее самою он потряс гораздо сильнее и душа ее ликовала…

— Ваш коллега не помолодел, как вам кажется… У него была сильная интоксикация, обусловленная хронической почечной недостаточностью. Организм постоянно отравлялся собственными шлаками, которые не выводились больными почками. Кожа становилась сухой и морщинистой, напоминая печеное яблоко… Мы сняли интоксикацию… Он правда раньше сильно пил?

— Правда… Когда мы можем его забрать… Уверяю вас: появление Марика на сцене театра произведет фурор… Спасибо большое, доктор! — Актер уже не старался понравиться, понимая, что она — не по зубам, и искренне восхищался. — Знаю, что банально…, но вы сотворили чудо… Чудо!

— Похоже, получилось, Фрэт! — сказала Лопухина, забежав на минутку в Виварий и, переводя дыхание, уселась на табуретку перед ним. — Плацента с зародышем сотворили с нашим писателем такое, что и публиковать нельзя. — Она было очень красива и горячечным румянцем на загорелом лице, и ярким светом желтых с зеленым глаз, и потными растрепанными волосами, прилипшими ко лбу и участками голого тела, мелькавшего в вырезах халата и операционного белья, и радостным волнением, переполнившим собачник, вновь напомнила ему хорошо знакомое лондонское предместье времен Генриха VI и грязный тамошний трактир, всегда забитый пьяной голытьбой с окраин, вечно голодной и от этого необыкновенно свирепой, и трактирщицу Дебби, статную и строгую, с желтыми собачьими глазами, загоравшимися по временам зеленым, необыкновенно красивую и отважную, умевшую не только разумно управлять кабаком, но непередаваемо искренне и глубоко предаваться радостям и печалям кабацкой жизни… А молодая женщина, похожая на Дебби, что сидела на неудобной табуретке напротив, чуть раздвинув колени, угадав мысли Фрэта, добавила вдруг:

— Радоваться или печалиться?

— Не жди от меня мудрости людской. Я собака… Не стану говорить, что это easy digging и что открыла новую эру в трансплантологии… Надо время, чтоб осмыслить результат… Но ты еще натворила делов сомнительных, Хеленочка, которые, сдается, иначе, как преступлением не назвать…, или я ничего не понимаю в правилах поведения хирургов…, и радоваться или предаваться печали, решай сама…

Он продолжал говорить что-то еще, занудливо и обличающе, а память тащила назад, замедляя время, в средневековый Лондон, к Дебби, пока, наконец, оно не остановилось совсем и не приняло знакомые формы и цвета, и даже запахи: Фрэт сидел на задних лапах в замызганном трактире, сложенном из грубых, плохо тесанных камней, закопченных, покрытых слоем жира и от этого необычайно черных. Полутемное помещение, заставленное тяжелыми деревянными столами с чуть посвечивающими оловянными пивными кружками с откинутыми фаянсовыми крышками и массивными скамейками, на которых сумрачно и плотно теснились люди, одетые в серо-черное, сладко пахло чуть подгнившей вареной говядиной, кислым французским вином и капустой, почти никогда немытым человеческим телом, собаками, лошадьми и стариной, очень древней, в которой странно давлели забытые, казалось, навсегда, запахи сыромятной кожи — raw hide и кованного железа… Ему показалось, что стены трактира, столы, скамейки и люди сделанны из одного материала…

Король Генрих VI из династии Ланкастеров, что был низложен в ходе войны Алой и Белой розы, а затем реставрирован ненадолго, слыл не очень хорошим градоначальником и тратил силы лишь на войны, женщин и выпивку, справедливо полагая только их настоящим мужским занятием, и сильно запустил лондонское хозяйство, превратив город в клоаку.

Каменные желобы, предназначенные для слива дождевых вод и фекалий, были так прочно забиты мусором, трупами кошек, крыс и собак, что давно не несли санитарных функций, и всегда рациональные горожане выливали помои теперь прямо из окон и дверей… Однако вскоре на смену Генриху VI пришел VII, первый из династии Тюдоров, которому не у кого было наследовать высокий ум и, заняв трон, упрятал предшественника в Тауэр, а потом убил, и стал наводить порядок в городском хозяйстве, порушенном неумелым королем-менеджером…

Фрэт, страдавший от грязи и вони, чесотки и диарреи, правил небольшой собачьей стаей, обитавшей в предместьи. Он был отчаянно смел, даже дерзок, и держал в страхе округу: людей, лошадей, собак… Ему ничего не стоило, умело командуя стаей, напасть на обоз крестьян, доставлявших продовольствие в Лондон и отбить подводу или ворваться в лавку, сорвать с крюка окорок или всю тушу и, по-вольчи взалив на спину, удалиться неспеша…

Еды, особенно за городом, всегда было вдоволь, но он не очень жаловал мертвечину и старался обходить людские и конские трупы стороной, предпочитая объедки, что оставляла Дебби — хозяйка трактира «Early Bird», который никогда не закрывался, отчаянно похожая на младшую Лопухину статью, желтыми собачьими глазами с зеленым, бородавками на лице, как у него самого, и удивительным умением погружаться с головой в мимолетные радости и печали средневековья…

Он все сильнее привязывался к Дебби, забывая об обязанностях предводителя, но стая постоянно напоминала о себе, периодически задавая ему групповую трепку, которой никогда не пытался бежать, вступая в неравный бой и стараясь не загрызть кого-нибудь из них ненароком…

Фрэт смело входил в трактир, заполненный до краев пьяным лондонским людом, и неспешно шел напролом к стойке, тараня могучим лбом тела и ноги, садился на задние лапы, отыскивал Дебби и уже не сводил с нее глаз, понимая все сильнее, что не просто привязывается к ней… и не противился чувствам. А красотка-хозяйка тоже жаловала могучего пса с короткой гладкой шерстью, как у рыжей лошади, который даже сидя на задних лапах был почти вровень с ней…

Он никогда не просил еду, зная, что она сама поставит перед ним оловянную миску с крупными коровьими костями, которые разгрызал, словно глотал зазевавшуюся ворону или кошку, и кусками ароматного мяса, от запаха которого кружилась голова. Он забывал подбирать большой толстый хвост и пьяные посетители наступали на него, но Фрэт даже не оборачивался и не обижался, и не думал убирать его, и завсегдатаи молчаливо ценили это. А шестилетний сын Дебби — Майкл держал хвост за самую любимую игрушку и выдумывал такое, что Фрэту не раз приходилось туга, выполняя команды маленького злодея, которого любил странной несобачьей любовью, как и его мать… А она не знала кто был отцом мальчика: их было двое или трое тогда, сторонников Алой или Белой розы…, что по очереди насиловали ее и, передохнув, принимались снова за эту работу…

Постепенно отношения с Дебби выстроились больше, чем в привязанность и нежность: она кормила его, была ласкова, чем удивляла постоянно и подолгу болтала, а он позволял гладить себя, чувствуя, как прикосновения тонкой женской руки все сильнее будоражат тело и душу, и привыкал, постоянно совершенствуясь, заботиться о ней, защищая и оберегая от опасностей, которыми жизнь кабака в лондонском предместьи той поры была просто набита… вышагивал рядом, будто elephant-hunt, стараясь не наступать на вечно мокрый, давно разлохматившийся подол серой юбки молодой женщины, под которой были еще две посветлее, а под ними ноги, такой длинны и формы, как ни у кого в округе, и талия, где-то очень высоко и вызывающе заметно, и он, которому раньше долговязая и худая Дебби казалась дурнушкой, а порой, просто жердью-уродиной среди привычной толпы коротких толстых женщин, вскоре понял, что она странно породиста и безумно красива, и страшно гордился своим открытием, и старался не смотреть на стаю, каждый раз следовавшую в отдалении за ними, и демонстративно не обращавшую внимания, в каком-то мазохистком порыве, на летящие камни и удары палками, которыми награждали собак, удивленные их наглостью прохожие.

Он стал понимать человеческий язык, но и без языка уже знал, что мужчина-гигант по имени Берт с черной повязкой на глазу и вдавленным, как у дельфинов лбом после страшной травмы, нанесенной когда-то секирой, повадившийся ходить в трактир и лапать Дебби, и даже прилюдно лезть ей под юбки, норовил в ближних планах отобрать у нее бизнес за какие-то смутные прошлые долги, в которых, как ни старался, разобраться не мог… А гигант, которого называл «Tough cookle», вел себя все увереннее и грубее, норовя каждый раз наступить на лапы или хвост Фрэта, или прижать их массивной скамьей, или прищемить туловище дверью, на что пес не обращал внимания, или начинал раздраженно покрикивать на Дебби, но тогда Фрэт тяжело поднимал с пола зад и, внимательно глядя в лицо обидчику, начинал хлестать себя хвостом по бокам. Пока этого было достаточно…

То утро не сулило неприятностей: о ночной драке со стаей, настырно винившей его в манкировании мужскими обязанностями и долгом предводителя при набегах, он успел почти забыть, если бы не оторванный кусок уха, тревожно напоминавший о себе, а заплаканному лицу Деббу и наливающемуся густым фиолетовым синяку под глазом не придавал большого значения. Он сидел на задних лапах подле стойки, позволяя маленькому бритту скакать на хвосте, словно на пони, и влюбленно смотрел и слушал перформанс Дебби перед завсегдятаями, никогда не повторяющийся, опасный, удивительно захватывающий и интересный непредсказуемостью и потрясающим умением командовать парадами кабацкой голытьбы, и отгребать назад в случае опасности или нужды.

Боли не было. Он просто услышал и почувствовал телом мощный удар за спиной… Очень короткий, потому что предмет, которым нанесли удар, глубоко погрузился в деревянный пол и завибрировал… Он хотел выдержать паузу, но вспомнив, что с его хвостом только что возился сын Дебби, резко оглянулся: сразу за спиной беззвучно раскачивался меч, прочно утонув верхушкой в широкой доске…, а из короткого обрубка хвоста тонкой пульсирующей струей брызгала ярко-красная кровь и, дымясь в холодном воздухе трактира, застывала густой, заметно приподнятой над полом темной лужей, тускло поблескивающей странным свинцовым цветом…, а дальше, за обрубком, за широким лезвием меча, где-то сбоку виднелся хвост, длинный, толстый и красивый, как дорогой галстук.

Маленький Майкл в ужасе глядел из-под стола, раззинув рот в беззвучном крике. До Фрэта не сразу дошло, что хвост его…, а когда понял, то почувствовал жгучий стыд, будто прилюдно спустили шкуру. Он не стал вскакивать, лаять басом и суетиться, лишь держал паузу, медленно наливаясь тяжелой яростью и втягивая запахи в ноздри, и безошибочно определил, что меч принадлежит Берту, демонстрирующему неподалеку непричастность спиной…

Чтоб не нападать сзади, Фрэт обошел обидчика и уселся перед ним, и заглянул в уцелевший глаз, очень синий, может из-за того, что был один, и приготовился вцепиться в горло без предварительных угроз, накапливая энергию в теле для броска, как накапливает ее каратист-профессионал…

— Ты не должен выступать прокурором,Фрэт! — донесся до него вдруг обиженный голос Елены Лопухиной, и время стало размывать формы и цвета успевшего стать привычным средневековья… Потом исчезли запахи… Он встал, отряхнулся, будто только вылез из Темзы, посмотрел на нее, поражаясь сходству с Дебби, простолюдинкой лондонского предместья, и услышал продолжение:

— Мне и так достается больше всех… и сильнее, и если то, что я сделала — открытие, а это открытие, знаю почти точно, как и ты, то оно и есть наша… моя индульгенция, мой крестный ход, который прошла в оба конца…, что не только спасет…, но возвысит. Мы, ведь, вместе Фрэт?

— В каком? — не удержался он, чувствуя, как медленно покидает его средневековье…

— Мы, пожалуй, сможем теперь проводить гемодиализ твоему претеже только раз в неделю, — сказала уверенно Лопухина, привычно расхаживая перед Вавилой и давая ему возможность насладиться бедрами, выбирающимися из-под халата при каждом шаге.

— Что мы сделали с вами писателю Рывкину, Ленсанна? — Притихший Вавила не смотрел на прелести заведующей, сильно стресанутый эффектом имплантированной плаценты с зародышем.

— Он актер, — улыбнулась Лопухина.

— Этого не может быть, потому что не может быть, — привычно цитировал он кого-то. — Чтоб такой эффект… Похоже, мы сделали открытие… Только не вымарывайте из списка на премию…

— А что ты делал в этом открытии? Ассистировал и обещал держать язык за зубами…?

— Не так мало, Ленсанна… I screw around…

— Что это значит? — удивилась она.

— Ваш Фрэт научил: «Готов положить на всех…».

— Подержим Рывкина в Отделении еще пару недель…, — сказала Лопухина и села в низкое кресло.

— А потом?

— You will screw around…. — Она улыбнулась. — Выпишешь… Не думаю, что будет нужда в пересадке почки. Его собственные с каждым днем работают все лучше… Пусть опять идет служить в театр… или пишет романы. Станем наблюдать амбулаторно. Сечешь?

— Похоже, мы открываем новую страницу в трансплантологии, — неуверенно сказал Вавила, тупо разглядывая приоткрывшиеся трусики Лопухиной и не замечая этого… — Вы-то сами понимаете?

— Да… Мы сможем сделать счастливым достаточно большой контингент отечественных больных…, — ответила Елена и, подумав, добавила: — и даже иностранных…

— Предпочитаю задумываться над собственным счастьем, которое теперь так близко…

— Ты жалкий эгоист, Вавила, который никогда не испытывал чувства долга перед обществом…, отечеством…

— А оно, отечество поганое, испытывало…? А к вашим предкам? — стал задираться Вавила.

— Возьми себя в руки! — Строго сказала Лопухина. — Если хочешь остаться в колоде, не мешай… и не лезь с дурацкими вопросами, и заявлениями. Умение держать язык за зубами много стоит, сам говорил… Чтоб не выкинули из этого странного успеха, я должна выстроить стратегию, переговоры и список участников, гарантирующих не только наше присутствие в…, — она помялась, — открытии, но и безопасность…, а иначе все отберут и затопчут, как обычно…

Елена помолчала, поглядело на голое загорелое бедро, над которым без устали трудились поколения Лопухиных, на взволнованное лицо Вавилы с отсутствующими глазами и закончила назидательно:

— Можешь представить, Вавила, страну, что испытывает чувство благодарности и долга перед согражданами и счастлива этим?

— Знаю, наша томится этим сильно, — сказал Вавила и неуверенно добавил: — Может, Ватикан?

— Теща-целка! — улыбнулась Лопухина и встала с низкого дивана без помощи рук, так легко и изящно, будто выросла вдруг…

— Я придурок! — согласился Вавила.

— Знаю… Ты не одинок…

Актер-писатель Марк Рывкин выздоравливал, сильно хорошея не только лицом, почти молодецким теперь, но более патофизиологией своей, уверенно трансформирующейся в нормальную физиологию, чем повергал в изумление персонал биохимических лабораторий Цеха.

— Наш писатель уже две недели без гемодиализа, Ленсанна! — победным шепотом сообщил Вавила, уверенно садясь в кресло и вытягивая босые ноги в сандалиях.

— Надеюсь, ты, по-прежнему, регулярно регистрируешь в журнале подключения Рывкина к искусственной почке…?

— Держите пассивным некрофилом? — спросил Вавила, блаженно улыбаясь. — Делаю все, что следует и даже больше… Однако скоро скрывать достигнутый эффект станет невозможно… К тому же этот сукин сын, следователь, которому вы стали улыбаться с недавних пор, копает все глубже, действуя персоналу на нервы, и понять не могу, то ли он денежку просит большую, то ли, наоборот, закопать нас совсем хочет… или, как всегда: и рыбку съесть и на …? Поговорите с ним впрямую… Наш грех перед законом хилый настолько, что серьезно обсуждать его со следователями-важняками смешно… Пущай преступников ловит. Он знает каких…

— Странный слух по Цеху бродит, детка, — сказал Ковбой-Трофим, глядя, как грациозно усаживается Лопухина на низкий диван, почти касаясь подбородка острыми коленями длинных ног. — Говорят, ты научилась лечить гемодиализом хроническую почечную недостаточность, однако скрываешь? — Он посмотрел на календарь, бросил острый взгляд на промежуток между бедер молодой женщины и подошел ближе, чтоб привычно сунуть руку туда, а потом переместить выше, где в тесном замкнутом пространстве горячечно пульсирует мощный обжигающий кровоток и передумал, вспомнив, что в кабинете посторонний, и повернувшись к окну, и, глядя на свой цветок-задохлик на подоконнике, сказал сухо:

— Не всегда даже блестящий результат является следствием чьих-то целенаправленных действий… Иногда это просто артефакт или чья-то халатность… На пятничной институтской конференции доложите историю болезни Рывкина и прокомментируйте динамику его анализов. Пожалуйста…

— Давайте отложим выступление на неделю-другую, — стала сопротивляться Лопухина. — Мне самой пока многое не ясно из того, что происходит с больным… Гемодиализ не может обеспечивать…

— Не будем откладывать! — строго сказал Ковбой-Трофим, будто конференция уже началась и зал полон… — Вместе нам будет легче разобраться…

— Хорошо! — обреченно согласилась Елена и стала подниматься с низкого дивана медленно и неловко, будто постарела сразу на несколько десятков лет…, и направилась к двери, безуспешно старась свести лопатки, и услышала за спиной:

— Здравствуйте, Елена Александровна!

Следователь Волошин отделился от одного из шкафов с лошадинными седлами и шел ей навстречу, привычно поправляя рукой длинные светлые волосы по краям лица.

— Кто его учит хорошо одеваться? — успела подумать она, и почувствовала, как мощно хлынул адреналин в кровь, и сердце сразу переместилось куда-то в горло и сокращалось теперь там с неимоверной частотой и силой, мешая дышать и говорить. Она попыталась сделать над собой усилие и не смогла, и осталась стоять неподвижно, опустив глаза.

Он подошел ближе и сердце переместилось в черепную коробку, и теперь раздирало ее, становясь больше и больше… Она подняла глаза, осветив его лицо желтым, а потом зеленым, и время замедлилось, и скоро остановилось совсем, и стало принимать форму и цвет, как недавно на Красной Площади, и они отвлекали от лица Волошина, которое было так близко, что можно дотянуться губами…

Ей казалось, что между их телами, недвижно стоящими среди огромного кабинета, заставленного стеклянными шкафами с дорогим ковбойским снаряжением и седлами с красными звездами времен гражданской войны, и густым садом в деревянных бочках и больших керамических горшках у дальней стены, с невнятными птичьими шорохами и свистом, и бесшумными перемещениями аквариумных рыб, должны сверкать голубые молнии, настолько глубоким и всепроникающим было внезапно возникшие прозрение и притяжение, появившиеся из ниоткуда, которые становились все сильнее, пока, наконец, она и правду не увидала слабое свечение, окружившее их, и поняла, как и он, что узкого пространства, разделявшего тела, больше не существует, и что теперь он и она — два трепетно любящих друг друга существа, которые проживают эту жизнь свою по отдельности и вместе, и на все лады, и всякий раз счастливо только вдвоем, и протянула ему руку, и услыхала, как Фрэт изрек, старательно постукивая о землю хвостом: «Когда Кьеркегор написал: „Толк в жизни понимаешь только потом, но жить приходится с самого начала“, большинство восприняло этот текст целиком…, только русские сосредоточились на первой его части…». — Но реагировать на Фрэтовы слова не стала, хоть и улыбнулась, и провела через голубой круг или квадрат, в который трансформировалось время вокруг, а потом по институтским корридорам мимо лабораторий, операционных, диагностических и процедурных кабинетов, ординаторских, библиотеки, конференц-зала, в котором утром в пятницу станет делать убийственный доклад, и к выходу из Цеха, в парк, где терпеливо поджидал Фрэт, и уже втроем двинулись дальше, мимо Вивария, сопровождаемые сильно поредевшей и отощавшей голубинной стаей, враз прекратившей драки и возню при виде бигля, и чинно последовавшей за ними низкой, темной, шуршащей тучкой, словно управляемой кем-то, и остановилась, наконец, и сказала негромко, с придыханием, как после быстрой ходьбы:

— Здравствуйте, Волошин, — и посмотрела на него открыто, и улыбнулась.

— Так не бывает, — сказал растерянно следователь, стараясь удержать ее лицо глазами.

— Бывает, — ответила она безмятежно, и увидела спину Ковбой-Трофима, пристально разглядывавшего странный цветок без названия на подоконнике…, и безмятежность стала растворяться, исчезая, вытесняемая неосознанной, совсем недавней по времени, тревогой, которая внезапно сформировалась в картины невнятной и от этого еще более пугающей и опасной встречи в Третьяковской Галлерее, куда пригласил ее бывший любимый ученик директора Цеха доктор Спиркин, настойчиво тянувший туда разными посулами…, и, трудно прогоняя усилием воли страх, сказала, повернувшись к Волошину:

— Со мной придется забыть о букве закона, про которую говорил недавно и которой нет в алфавите, а взамен я научу вас дуть в свои паруса…