— Вас поджидает Ковбой-Трофим в кабинете, — сказал дежурный хирург, когда лифтом она поднималась в Отделение. — Час сидит. Сестра два раза уже таскала ему чай с коньяком… — Он хотел что-то добавить, но, наткнувшись случайно на глаза Лопухиной, замолчал и стал нажимать кнопку экстренной остановки. А она, живущим в ней теперь странным всепроникающими самурайским умением Фрэта видеть события на несколько часов, даже дней, вперед, испытала внезапно облегчение, зная, что сядет сейчас на письменный стол подле него, чуть раздвинув колени под короткой юбкой, чтоб была видна узкая полоска штанишек в паху, и погрузится в мир Ковбой-Трофима, восхитительно многомерный и значительный, в котором беспорядочно перемешались навсегда он сам, доброжелательный, демократичный и элегантный, его совершенно нездешнее хирургическое умение, даже отдаленно несопоставимое с другими, должности, звания, награды, весь этот почти божественный флер, окружающий человека из другого, недоступного ей и от этого необычайно привлекательного мира, где обитают власть, деньги и сила, не та обыденная, но могущественная и непреодолимая…, одним из проявлений которой для нее служил теперь следователь Волошин… А Ковбой чуть приподнимет юбку, чтоб убедиться все ли там в порядке, встанет, сунет руку с длинными сильными пальцами в вырез блузки, будто в хирургическую рану в операционной, и, отодвинув лифчик, возьмет грудь в ладонь, и сразу все поплывет, ускоряясь, и загудят где-то близко совсем басы виолончелей, а потом присоединятся к ним мощные звуки альтов и скрипок в выворачивающей душу всеобщей квинте-тутти, и ноги, неведомо когда сбросившие ненужные теперь туфли, сами поднимутся наверх и упрутся голыми пятками в скользкую поверхность стола, выжидая, когда раздернет он, наконец, молнию на брюках и сдвинет в сторону узкую полоску штанишек, успевшую намокнуть, чтобы в течение нескольких мощных и быстрых толчков гигантского пениса, раздирающего все на части, успеть испытать удивительно яркий и сильный оргазм, который всегда хотелось продлить… А потом, подождав, когда он сядет в кресло у письменного стола, опустить ноги, поправить юбку и, заглянув в сухие внимательные глаза, сказать ровным голосом:
— Теперь вот ко всему остальному еще и больной Рывкин исчез… Надо что-то делать, Ковбой-Трофим, и срочно… иначе все пойдет backasswards…
Когда она вошла, профессор Трофимов прошелестел из кресла за ее письменным столом:
— Где ты пропадала, детка, черт возьми! — И сразу, еще у двери, она почувствовала знакомый запах грузинского коньяка «Греми».
Снимая на ходу пальто, Лопухина уверенно двинулась к столу, чтоб поскорей усесться на гладкую доску, чуть разведя колени…, в поисках спасения и защиты от напастей, сыплющихся на нее, и снова услыхала то ли шелест, то ли мягкое лошадинное пофыркивание Ковбоя:
— Горе, похоже, приключилось с тобой, детка, большое… Вляпалась ты сильно…, по горло самое из-за жадности неуемной: к деньгам, к лидерству поганому… в управлении Отделением, в науке…, так, что дышать уж нечем… рядом с тобой… А за исчезновение Рывкина в ответе только ты… Одна… А впереди, похоже, еще и казенный дом светит, и карами жестокими грозит… Завтра пятница… Тебе выступать на утренней конференции. Интересно, что ты скажешь коллективу института, если даже мне не хочешь ничего говорить… — Он продолжал шелестеть мерным негромким голосом, но она уже не слышала, и остановилась внезапно, будто пригвоздили к полу незнакомые интонации и немыслимый текст, что забором, который она не успела еще разглядеть, или проволкой колючей, отгородили от остальных людей, и стал рваться из нее наружу крик неслышный пока, в котором вместо привычного «Глееааааб!» беззвучно вибрировало короткое «Фрэт!»…
Фрэт услышал ее призыв и стал бормотать по-английски: — Good God…, Good God… — Потом поглядел на цепь, пристегнутую к металлическому ошейнику с вмонтированной в него магнитной картой, в которой хранилась давно ненужная информация про группу крови, родословную, прививки… и резко дернул головой так, что потемнело в глазах… Он пришел в себя и дернулся уже всем телом, и сразу упал на мокрый пол, и вымазался в опилках, и никак не мог подняться… Наконец, он встал и позвал:
— Пахом! Можешь подойти?
— Нет, — сказал дворовый пес. — Я на цепи…
— Постарайся вытянуть голову из ошейника.
Когда дворняга подошел и увидел Фрэта с постоянством и упорством бетономешалки дергающего телом цепь все неистовей и отчаянней в попытке выдрать ее вместе с крюком из стены, так что кровь уже сочилась из многочисленных порезов на шее, он не поверил сначала глазам, но, услышав молчаливый Фрэтов приказ, поразмыслил немного и вцепился зубами в крюк, вбитый в стену, повиснув на нем тяжестью огромного тела…
Через полчаса им удалось расшатать и выдрать из стены крюк… Фрэт присел на задние лапы, чтоб перевести дыхание, поглядел на залитые кровью опилки, на Пахома, неумело зализывающего раны на его шее, и сказал:
— Мне надо в Цех. Похоже, с Еленой Лопухиной стряслась беда…
— Тебе не выйти, — сказал Пахом. — Все заперто… Только разбив окно…, но там еще и сетка между рамами…
— Через окно слишком литературно, — сказал Фрэт, приходя в себя.
— Плевать на литературу, — встряла Лорен, которая, как и весь Виварий, наблюдала за происходящим. — Почему ты сидишь, парень?
— Она больше не зовет, — неуверенно ответил Фрэт и встал, и посмотрел на длинную цепь с крюком на конце, помедлил и вдруг бросился к окну, выставив вперед лобастую ульяновскую голову.
Ему сразу удалось разбить стекло внутренней рамы. Не обращая внимания на порезы и кровь, заливающую глаза, он принялся вместе с дворнягой разгрызать проволочную сетку.
— For crying out loud! Let me try! — сказал Пахом, когда им удалось проделать в сетке большую дыру. Он разбежался и попытался, как бигль, разбить головой стекло и не смог, и сразу застыдился сильно, и заскулил от боли или позора, и попробовал еще раз…
— Пусти меня, Пахом! — Фрэт отошел к противоположной стене, вдавив в нее зад, присел на передние лапы и рванулся вперед, шумно волоча за собой цепь, и вскочил на подоконник, и трахнул лбом со всей силы по стеклу, и стекло разлетелось, и он вылетел наружу, и все увидели вдруг, как крюк, медленно покрутившись в просвете металлической сетки, зацепился за уцелевшие ячейки и, натянувшись сильно цепью, намертво застрял…, и они поняли, что на другом конце цепи на собственном ошейнике висит Фрэт: собачник находился в бельэтаже и до земли было метра три… А потом они услышали хрипы бигля за окном и сразу этажи Вивария заполнились тоскливым собачьим лаем.
— Drag in your rope! — сказала Лорен и посмотрела на Пахома. — What the fuck? There you go, dog!
Пахом взабрался на подоконник и потянул зубами крюк, но сил не доставало и Фрэт продолжал задыхаться, подвешенный за окном… Он уже не хрипел, лишь судорожно перебирал лапами в попытке дотянутся до неблизкой московской земли, что на Соколе, и не мог, и, теряя сознание, почувствовал вдруг, что время вновь приобретает форму и цвет, и в который раз увидел себя в средневековом лондонском предместьи времен короля Генриха VII, только что порешившего в Тауэре предшественника …
Он сидел перед одноглазым гигантом Бретом, удивительно похожим на следователя Волошина длинными светлыми волосами по краям лица, ростом и силой, аккуратно положив зад на задние лапы, стараясь не задевать кровоточащим обрубком каменный пол, и собирался вцепиться тому в горло, чтобы разом покончить с обидчиком Дебби и постоять за себя… Голову кружило… Лапы почти не чувстовали грязный, крытый досками пол и трудно было дышать…
— Пора, — подумал он и засобирался к прыжку, удивляясь собственной нерасторопности и сонливости, и странному безразличию к судьбе сукинового сына Брета, full as an egg, что опять повернулся к нему спиной, и, преодолевая физическую слабость, напрягся… А Дебби, наблюдая происходящее, мучительно выбирала: не перечить Брету или нищенствовать вместе с сыном… И, сделав выбор, сказала резко и непривычно повелительно: «Сидеть!», и он оставил послушно зад на грязном полу, вместе с энергией, накопленной, как у каратиста, для прыжка и недоуменно оглянулся на Дебби за стойкой…
…Ему показалось сначала, что попал внезапно под копыта лошади в защитных железных доспехах, как и всадник в седле, закованный в латы и снаряженный арбалетом, копьем, кованными сапогами и прочим громоздким, тяжелым и ненужным в трактире инвентарем…, и тяжелая взбесившаяся лошадь, понукаемая безумным всадником, просто скачет по его телу, наровя всякий раз подольше задержаться на голове… Он так и не смог открыть глаза, жестоко избиваемый Бретом, чтобы увидеть массивный стул, которым тот безжалостно прохаживался по нему… Он лишь старался телом прикрыть мальчишку, который неведомо как очутился рядом и тянул ручонки в немом призыве к посетителям…
Он не видел Дебби, утратившую привычную систему мотиваций и представлений о морали под напором отвратительной, но завораживающей и дьявольски притягательной силы Брета, молчаливо наблюдавшую весь этот ужас, такую же покорную и недвижную теперь, как он сам, готовую к предстоящей случке с победителем, прелюдией к которой должна была стать Фрэтова смерть…
Он не видел, как Дебби отвернулась, вместо того, чтоб сказать: «Stow it, Brett! Eating-house is yours. You won!» , — когда вконец озверевший Брет выдрал меч, застрявший в полу, и поднял высоко, чтоб всадить во Фрэта, и стал опускать, и бигль увидел вдруг женщину с косой в руках, в темном балахоне с капюшоном, похожим на банный халат Nike Елены Лопухиной, и подумал удивленно: «Что она собралась косить?». В это мгновение Деббов мальчишка по-обезьянни боком выбрался из-под бигля и неведомо как запрыгнул ему на спину, и прикрыл щуплым тельцем…
Никто не понял или не поверил в то, что произошло и кто-то из кабацкого люда, отбирая у Бретта меч, сказал:
— What the fuck! Now you're without a dog-rival!
— Evil! — сказал другой, адресуясь спине Дебби. — This dog was a more gentleman than your one-eyed fucker…
— Dump the dog…! — строго перебила Дебби, повернувшись, наконец, и уставилась на отрубленный хвост, и, белея лицом, спросила громким шепотом, чувствуя, впервые, что значит — «мороз по коже»:
— What about the tail?
— Show it up your ass! — ответил ей кто-то, но она уже не слышала и не видела ничего, потому что вместе со всем кабацким людом вдруг поняла, что Майкл, лежащий подле Фрэта, тоже мертв, и погружаясь с головой в предстоящую расплату…, как в вечное паломничество в самою себя, изготовилась, чтоб лечь на грязный пол в лужу крови рядом с собакой и сыном…
Пахом сумел, наконец, высвободить крюк, и Фрэт рухнул на все еще мерзлую московскую землю, что на Соколе, под окнами Вивария, успев почувствовать, что время опять остановливается и принимает новую форму и новый цвет, и увидел, что стремительно несется вперед по просторной, вымощенной плотно пригнанными ровными камнями, дороге, которая почему-то не сужается там вдали, на горизонте, лишь темнеет густо и влажно, и манит, не суля ничего взамен, и неяркий свет за спиной, на который оборачивается иногда, чтоб убедиться, что еще движется вперед, странно не слабеет, и не кончаются силы, чтоб бежать… И успел подумать про себя:
— Что есть жизнь: ожидание света или радость познания тьмы…?
— Не обманывай себя, детка, — сказал директор Цеха, все более отгораживаясь и отстраняясь от Лопухиной, не в силах вынести позора и бесчестия, порожденных открывшейся правдой про преступные действия заведующей Отделением, что могли сильно замарать безупречную его репутацию, а с нею весь Цех, и Академию и трансплантологию российскую. — Лезть из-за тебя на рожон не стану… Да и не поможет… Если вдвоем залетим, — неожиданно сказал Ковбой, чуть понизив голос, — еще хуже будет… Сговор… Убийцы в белых халатах… Знаешь, как легко у нас приклеивают ярлыки… Будет лучше, если пойдешь и повинишься… одна… сама… Следователь Волошин ждет тебя в моем кабинете… Ее существо, что все вслушивалось в голос еще недавно любимого человека, почти Бога, старалось адаптироваться к происходящему… и не могло… А Ковбой— Трофим не торопил и привычно любовался стройной, хорошо тренированной фигурой молодой женщины с необычно большими странно желтыми глазами с зеленой каймой на крупном, породистом, чуть загорелом даже зимой лице, с двумя небольшими бородавками, придававшими ему почти сказочную прелесть, что стояла неподвижно посреди кабинета и держала за рукав лежащее на полу пальто, словно в нем была сейчас ее опора и спасенье…
— От этих баб дворянских только неприятности, — подумал он и вспомнил Машинистку и старшую Лопухину — Анну…, и внимательно посмотрел на Елену… Они все вызывали у него беспричинное чувство тревоги и вины, может быть, сильные такие и живучие оттого, что сами никогда не укоряли…, даже взглядом или жестом…
Он продолжая разглядывать Елену, более всего похожую на большую очень породистую молодую собаку, странно незасимую и гордую от рождения, лишь изредка готовую к общениям и случке, которую так и не смог приручить, хоть верил, что может делать с ее телом и душой, что хочет, и подумал вдруг:
— Я, наверное, ревную ее к Фрэту…, этому сумасшедшему кобелю из Пенсильванию, похожему то на лошадь, то современного москвича, то предводителя стаи гончих, изготовившегося к схватке с медведем-людоедом в диком лесу неподалеку от Мемфиса в начале прошлого века, то верхового охотника-следопыта, спешащего к биглю на помощь, то на хорошо знакомого по гравюрам британского рыцаря в металлической кольчуге, шлеме, неудобных железных сапогах с длинными носами времен войны Алой и Белой роз… и мечом… К Волошину он точно не ревновал, потому что не мог представить, чтоб жертва полюбила палача…
Он задумался на мгновение и привычно увидел Машинистку, как видел тысячу раз, смутно белеющую крупным красивым телом на скрученных простынях с длинными, как у него, пальцами, влажно поблескивающими между ног в нищей комнатке послевоенной Сызрани, застрявшей на полпути между излучиной Волги и городом Кубышевым…, и почувствовал, как просыпается желание, подстегиваемое необычностью происходящего и сумасшедшей уверенностью, что эта породистая и красивая женщина его собственность, как старинные фотографии на стенах домашнего кабинета, как седла, кожаные ковбойские штаны для верховой езды, сапоги… уздечки… стремена… Он уже шел к ней, зная, что возьмет сейчас за плечо и подтолкнет к столу, а она, как всегда, легко возбуждаясь, задышит часто, чуть сопротивляясь телом, чтоб сильнее ощутить его руку на спине, подойдет и легко усядется на гладкую столешницу, и, заглянув в глаза, улыбнется и осторожно втянет в рот его тонкую верхнюю губу…
Волоча пальто, Елена подошла к столу, привычно уселась и посмотрела выжидательно или показалось ему, что выжидательно, потому что глаза ничего не выражали, и, похоже, не видели ничего… А ему надо было во что бы то ни стало взять ее сейчас, пусть даже силой, чтоб возобладать, наконец, полномасштабно, всецело, как не удавалось никогда, чтоб подавить сопротивление, постоянное и мягкое, почти незаметное и от этого необычайно упорное, и эту вечную ее память про чертову породу свою…
Переполненный раздражением и злобой на нее, еще более на себя за то, что собирался сейчас сделать, на злого гения своего Толика Спиркина, не понимая, что гений и злодей он сам, на ненавистное российское дворянство, которое терпеть не мог, потому что думал: оно источник всех бед, свершившихся и грядущих…, но в которое, не осознавая, стремился всегда, чтоб покончить с простолюдной породой своей, женившись на одной из них и родив ребенка голубых кровей, такого же престижного, как дорогой дом, собственная конюшня или седла…, но Машинистка была слишком взрослой, старшая Лопухина, как он не представлял себе их разрыв, вряд ли согласилась выйти замуж, а младшая…, самая прекрасная из них и юнная, не помышляла о браке, и, похоже, не только из-за колоссальной разницы в возрасте…, и он, наконец, раздернул молнию и стал судорожно шарить в паху, и не находил привычно напряженный пенис, рвущийся наружу…
У него уже не было ни времени, ни сил удивляться и, помедлив, принялся имитировать коитус, грубо и болезненно ударяя беспомощным пахом в безответную плоть младшей Лопухиной, безучастно сидящей на краешке письменного стола с судорожно зажатым в побелевших пальцах рукавом пальто…
Ни он, ни она не видели, как приоткрылась дверь и в кабинет вошел Волошин. Он постоял, не очень понимая, что происходит и, поколебавшись, вышел, оставив дверь открытой…
Ковбой-Трофим вдруг услышал, что давно взонит телефон и замер, прекратив бессмысленные движения, и стал медленно приходить в себя… Непонимающе оглянувшись, он отстранился от женщины, неловко подтянул сползающие брюки и двинулся к окну, к цветку своему задохлику, доставая из кармана трубку… А потом долго стоял у темного окна, вглядываясь в невидимый институтский парк с давно уснувшими голодными голубями и слушал короткие гудки отбоя, давая ей возможность привести себя в порядок и уйти, забыв, что находится в чужом кабинете. А она так же невидяще оглянулась, будто проснулась, встала со стола, нащупала туфли вслепую, машинально поправила волосы и юбку, и направилась к двери, волоча пальто за рукав…
Проводив ее взглядом, профессор Трофимов отошел от окна, помедлил, поняв, наконец, что цветок любимый остался стоять на другом подоконнике, посмотрел на трубку в руке, на дверь, на бронзовые часы под старину на подставке, инкрустированной перламутром, с полным мальчиком-ангелом, оседлавшим маятник и украдкой поглядывающим на молодых женщин в тогах и сандалиях, манерно приподнявших руки, будто все еще позировали кому-то…, и стал решительно и раздраженно набирать большим пальцем телефонный номер, грозя кому-то и боясь передумать или опоздать…
Чуть живой гладкошерстный Фрэт лежал, замерзая на ночном морозе, а душа его продолжала мчаться по бесконечной дороге, мощеной тесанным камнем и кустарником вдоль обочин, похожим на самшит, и не собиралась возвращаться в холодеющене тело. Он не слыша, как двое пьяных мужчин, неуверенно поддерживающих друг друга, остановились, завидя полудохлую собаку, лежащую на боку под окнами Вивария в свете уличного фонаря и медленно перебирающую лапами в воздухе.
— Посмотрите, Дмитрифедрыч! — уважительно сказал один, что потолще и меньше ростом, сильно заплетаясь языком. — Может из вашей конюшни сбежал…, простите… из вивария…
Второй, высокий и худой, стоя с трудом, промычал что-то и попытался двинуться дальше, бессмысленно глядя под ноги, но не смог один и опять вцепился в коллегу, а тот, пошарив в многочисленных одеждах, достал пенис, похожий на морозе на огрызок карандаша, и стал шумно мочиться, рассуждая:
— Гляди-ты! Дишит поганец… Порода какая странная… Дорогая, наверно… Поглядите, пожалуйста, Дмитрифедрыч… Снесем к Универсаму на Соколе, а то пропадет… или к себе возьмете?
— Нам такие дохлые не нужны, — трудно сказал второй, странно придя на миг в сознание. — Помочитесь на него немножко… Может, оживет… Не на спине же его тащить…
Почувствовав обжигающие струйки мочи, Фрэт попытался встать на ноги и устоял, хоть шатался не хуже спасателей…
— Пойдем, голубчик! — сказал толстый, застегивая штаны и беря в руки цепь… — Величие нации есть в каждом ее представителе… Даже в таких, как мы сегодня… — Он потянул несильно: цепь зазвенела неожиданно громко и Фрэт опустился на задние лапы, демонстрируя новым знакомым нежелание сопровождать их к Универсаму.
— Не дури! — обиделся маленький. — Я тебе только что жизнь спас… Это не крестный ход… Не трусь… Идем!
Фрэт поразмыслил, чувствуя, как коченеют лапы и тело, и неожиданно согласился, вытащив из глубин сознания, большая часть которого успела вернуться в средневековье, а меньшая продолжала блуждать по вымощенной булыжником дороге без начала и конца с самшитовым кустарником по краям, почти сформировавшуюся мысль, странным образом связанную то ли с Дебби из средневековья, владелицей трактира в лондонском предместьи, то ли с Еленой Лопухиной, заведующей Отделением трансплантологии в Цехе, что на Соколе…
— Хорошо! — сказал Фрэт, а они не услышали… или не обратили внимания. Тогда он встал, выказывая готовность, и, подрагивая ногами, двинул вперед, прочь от Вивария, и они дружно последовали за ним, поддерживая друг друга и тоже шатаясь, и каждый негромко, но удивительно вдохновенно, говорил с самим собой…
— Эквивалентом каких ценностей могла бы стать…, — донеслось до него отрывочное выступление толстяка, который помешкав, продолжал: — …Главная беда — размывание нравственных устоев, подменяемых экономической целесообразностью или полити… — Он, видимо, отвлекся, потому что не договорил…
Было заполночь, когда они добрели до Универсама. Фрэт притормозил возле широких автоматических дверей, но магазин был закрыт, только из метро небольшими группами продолжали выходить люди и, нервно поглядывая на плотно сомкнутые универсамовские двери, спешили дальше, нахохлившись…
— Пошли, голубчик! — сказал толстый, не собираясь дергать цепь. — Артистический подъезд у них с другой стороны…, там и водку покупали с Дмитрифедрычем.
Задний двор Универсама жил, похоже, своей привольной ночной жизнью, несмотря на строго упорядоченную сумятицу прибывающих грузовиков с продовольствием, снующих грузчиков, менеджеров с пачками бумаг, охранников и странного ночного московского люда, с подчеркнуто деловым видом наблюдавших происходящее, словно собирались поучаствовать в нем или понести ответственность…
Они прошли в подземный проезд с горизонтально вращающейся створкой ворот, кивнув на вежливое приветствие охранника Дмитрифедрычу, потоптавшись недолго, присели на скамеечке у одной из дверей, ведущих внутрь. Фрэт расположился рядом, привычно сев на задние лапы, и уставился на новых друзей, все меньше горюя в душе.
Вокруг быстро собрался разночинный магазинный люд небольшой толпой и Фрэт понял, что высокий пользуется здесь авторитетом, в отличие от тех, что наблюдали течение событий снаружи. Вскоре они оставили Артистический подъезд и плотной шумной стайкой, — он подумал тогда: «Как голуби в институтском парке», — двинулись в одно из подсобных помещений, служившее комнатой отдыха, где их поджидали уже несколько молодых женщин в униформе продавцов, которые уважительно встали и заговорили разом, глядя на того, что был выше ростом, по имени «Дмитрифедрыч», в котором давно признал Митю Борщева, но не подавал виду, потому что сам Митя был очень пьян…, вдрызг, как любила говорить Станислава, — full as an egg, и смотрел пока только во внутрь…
Фрэту не составило труда понять, что Митя периодически проводит здесь что-то вроде амбулаторных хирургических приемов для персонала Универсама, гонораром которых служили выпивка и еда, в избытке приносимые благодарными пациентками…
— Боюсь, милые дамы, Дмитрифедрыч вряд ли сможет сегодня принять вас, — внятно произнес маленький, уверенный в Митиной недееспособности, и нежно посмотрел на недавно обретенного приятеля. — Если кому невтерпеж, советую в местную поликлинику.
А универсамовские барышни не обиделись и заговорили наперебой:
— Хирурги из поликлиники с Дмитрифедрычем рядом не стоят, — сказала одна.
— Они — барышни из-за высокого уважения называли Митю «они» — с местными хирургами на одном гектаре и срать-то не сядут, — надрывалась другая: симптичная деваха, чуть полноватая, с очень короткими, как у мальчика, светлыми волосами, похожая на Славу, тоже спешившая заявить о Митином мастерстве…
Вскоре продавщицы забыли Мите и приятеле его, и принялись обсуждать свое, сунув толстому в задаток пару бумажных пакетов с позвякивающими бутылками, грибными чипсами и тонко нарезанной колбасой-сервелатом в вакуумной упаковке… А когда порешили разойтись, стали привычно демонстрировать погруженному в себя Мите уважение высокими попками… А на Фрэта никто не обращал внимания, хоть толстяк несколько раз предпринимал неуверенные попытки загнать его, называя почему-то сумму сделки в американских долларах…
— Пятьдесят баксов, господа! — удивительно внятно, с неожиданно глубокими модуляциями в голосе, в котором отчетливо слышалось волнение, будто продавал картину знаменитого художника, вещал толстый, глядя поверх голов и сильно напоминая Фрэту спившегося актера умением привлекать и удерживать внимание аудитории… Однако никто не реагировал и толстый, по просьбе Мити, распределив содержимое пакетов среди молчаливого ночного миманса Универсама, потянул того за рукав и, забывая о Фрэте, двинулся к выходу из Артистического подъезда…
Они долго блуждали в узких переходах захолустья за круглым приземистым зданием метро, похожим формой и цветом на половинку гигантского бублика, между пустыми рядами торговок овощами, между отстойниками для мусорных баков, магазинчиками-времянками и такими же кафе, за задернутыми шторами которых таинственно кипела жизнь, и Фрэту казалось, что он снова в лондонском средневековом предместьи и что сейчас за ближайшим поворотом повстречает Дебби, и мальчика…
Его новые знакомые подолгу беседовали с такими же, как они, бесцельными ночными странниками…, с некоторыми подолгу обнимались, даже целовались и произносили высокопарные слова, и провозглашали обязательства, о которых сразу забывали…, пока, наконец, не уселись с удовольствием на подоконнике лестничной клетки между вторым и третьим этажами большого сталинского дома рядом с метро, и Фрэт, удивляясь умению толстого открывать кодовые замки, громко прогремел цепью по всем ступеням и уселся подле, привычно уложил зад на лапы…
А на Мите не было лица. То сине-серое, неподвижное, заросшее седой щетиной с высохшими белесыми потеками слюны по углам рта, застарелым герпесом на нижней губе и такой же старой глубокой ссадиной на лбу с прилипшими редкими светлыми волосами и резкими морщинами, как у глубокого старика, назвать лицом можно было лишь с большим приближением. Митя все еще глядел во внутрь и глаз не было видно, только красноватые белки… Его начинал бить озноб, такой сильный, что не смог усидеть на подоконнике и сполз на каменный пол, привалившись спиной к стене, неудобно подогнув под себя ногу, и Фрэт, впервые наблюдавший жуткое Митино похмелье, почувствовал мурашки по коже и даже по стене, о которую тот облокатился.
— Дмитрифедрыч! — позвал толстый. — Ваш выход… Пора выпить… — Он свинтил пробку с бутылки, увидел пластмассовый дозатор и, привычно стукнув им о батарею, легко сбил, и поднес горлышко к Митиным губам. Митя отпил немного, подождал и вернул глаза на место, однако разглядывать вокруг предметы не стал, а взял бутылку в руки и сделал еще один большой глоток, и лицо его стало удивительно быстро хорошеть: исчез жутковатый серый цвет, разгладились глубокие складки вокруг рта и на лбу, порозовела кожа, сухие и синие растрескавшиеся губы повлажнели, заблестели глаза и перед потрясенным Фрэтом, возникло другое лицо — удивительно приятное, принадлежавшее усталому интеллигентному человеку средних лет.
— Фрэт?! — Борщев не очень удивился. — Здравствуй, бигль из штата Пенсильвания… Скажи, какое сегодня число… день недели… месяц… год… — Он все еще был пьян…
— Хотите детальную хронологию войны Белой и Алой розы средневековой Англии, резюме царствующих монарохов и анализ экономики той поры…? — обиделся Фрэт. — Или обзор достижений американской генетики последних лет…?
— Не сердись… познакомься… это мой новый приятель… в Цехе лечился… выписали сегодня… прекрасный актер… трагик…, хоть трагедий уже не ставят…. на пенсии…, а пьет однако, как студент театрального училища… Видел поди…?
— Господи! — ужаснулся Фрэт про себя. — Это же Марк Рывкин, тот сукин сын с зародышевым имплантантом, что сбежал сегодня из Отделения Хеленочки… Я должен вернуть его обратно… — И еще одна очень важная мысль зрела в голове бигля, пока не сформировалась окончательно:
— Значит, она и вправду сотворила чудо, если этот придурок с хронической почечной недостаточностью, которому жить-то оставалось не более пары месяцев без трансплантации, смог выжрать литр водки и не умереть…, да еще присматривать за развалившимся на кусочки Митей и шутить…
— Его зовут Марк Борисович, — продолжал быстро восстанавливающийся Митя. — Марк Борисович Рывкин… Служил в театре имени…
Но потрясенный Фрэт уже не слышал Митю, потому что видел почти воочию, как застоявшийся в Отделении, быстро набирающий сил и молодеющий Марк Борисович, решил перед ужином, выпросив у кого-то пальто, гулянуть к Универсама на Соколе, чтоб купить четвертинку белой и немного небольничной еды, чувствуя себя сорокалетним молодцом, лишенных обычных радостей жизни, а не шестидесятилетним стариком-развалиной… и презрел строгий инструктаж диетсестры Отделения… Он видимо выпил прямо в парке и вскоре повстречал незнакомого подвыпившего Митю, и предложил тому глоток, и потом уже вдвоем они двинули опять к Универсаму… Детали не имели значения…
— Вам надо немедленно вернуться в Отделение, — сказал Фрэт, стараясь быть строгим и не зная: радоваться или горевать. Доктору Лопухиной могут грозить неприятности… Пожалуйста…
— Я не могу в таком виде, — растерялся актер. — Меня просто увезут в вытрезвитель… Обещаю, утром буду, кровь из носа… Дмитрифедрыч проводит…
— Ступай в Виварий, Фрэт! — сказал Митя, снова собравшийся заглянуть вовнутрь себя. — Утром доставлю…
— Отстегните чертову цепь, Митя…
Елена Лопухина с трудом припарковала машину возле дома, въехав правыми колесами на тротуар, привычно понажимала кнопки сигнализации и вошла в освещенный подъезд, смутно ощущая себя и преступником, и жертвой, и бремя это было непосильным не только для души…
Она прошла в спальню, разделась, сунула руку в штанишки, не очень удивляясь, что там нет Ковбоевой спермы, и двинулась в ванную комнату, и долго стояла под душем, с остервенением натирая на всякий случай мылом гениталии…
Надев на мокрое тело купальный халат густого синего цвета, сделав глоток из горлышка бутылки с водкой и закурив, она взяла трубку, чтоб позвонить Волошину, и прошла на кухню к черному холодильнику, который так нравился Станиславе, и сразу попятилась в ужасе, прижимая ладонь к губам: на высоком металлическом стуле с круглым жестким сиденьем, облокотившись на обеденную стойку, не расстегнув пальто и даже не сняв черную велюровую шляпу Стетсон с широкими полями и деревянными индейскими бусами на тулье, расположился доктор Спиркин, и молча и строго смотрел на нее, и было заметно, что он нервничает и старается скрыть это, и понимает, что не выходит, и от этого смурел еще больше…
— Как вы сюда попали? — спросила, наконец, Лопухина, стараясь держать себя в руках. — …И почему на кухне?
— Если мы, Принцесса, наладились неучтенные донорские органы в Евротрансплант сбывать, открыть дверь квартиры для меня, как…, — он помедлил, улыбнулся почти обрадованно ее спокойствию, и продолжал уже увереннее, странно глядя в окно:
— Считай, мы опять в доме незабвенного Павла Михайловича, — и увидев, что не понимает, добавил: — В художественной галлерее Палмихалыча Третьякова…, в Третьяковке, Принцесса. В том же Малявинском зале… и тот же самый вопрос задаю… Что сотворила ты Рывкину…? Говори! А в обмен на честный ответ, как обещал, избавлю от опеки лягавых. Чтоб тебе понятней было: просто выведу из игры со следователем-важняком, что так продуктивно копает под тебя… — Он волновался или боялся чего-то гораздо сильнее, чем она.
Почувствовав это, Лопухина уселась на такую же неудобную высокую металлическую табуретку, положила ногу на ногу, чтоб он мог видеть бедра, распрямила спину и свела лопатки за спиной, и в вырезе темного, почти черного, банного халата показались крупные на худеньком теле вздернутые груди с нежно-розовыми, как у девочки, сосками, и сказала:
— А если промолчу?
— Не советую, — неуверенно сказал доктор Спиркин и стал расстегивать пальто. — Где у тебя водка, Принцесса?
— Ну уж нет! — возразила Лопухина, чувствуя, как ею овладевает ярость. — Вы, ведь, не за водкой заполночь явились сюда!
— Не за водкой… За тобой… И если не выложишь все, как на духу, про эксперимент, пойдешь со мной… А не пойдешь, силой увезу… Женщины — цветы жизни. Их либо в воду, либо в землю… — Он все еще нервничал или трусил и поэтому говорил банальности, и не очень убедительно, и ей было не страшно пока.
Она подошла к окну, повернула частые полоски шторы, и посмотрела на темный двор с редкими корявыми деревьями, уродливыми клумбами и гаражами, и стадом машин, припаркованных кое-как, и спросила негромко:
— Что мне делать, Фрэт? Ты говорил, что как самурай видишь разумом, а не глазами…
— Не парься, Хеленочка! Рывкин нашелся… Буцкает с Митей водку, будто всего сорок годков ему… Утром обещался быть… А придурку этому выложи все, что требует. Не думаю, что сразу побежит в институт патентов с твоей идеей. А еще, похоже, не врет про следователей и способен вытащить тебя из ямы уголовной… Спрашиваешь как? — удивился Фрэт. — Будто сама не знаешь: за деньги большие, конечно, которые в Москве называют бабками… Молчишь?
— Как быстро ты успел стать сукиным сыном, — горестно сказала Лопухина.
— Не кричи, Хеленочка, а то сейчас народ сюда повалит… Я, ведь, и есть сукин сын по жизни, потому как не совсем из пробирки…, хоть генетики из лаборатории в Питсбурге, штат Пенсильвания, сильно постарались… Однако мои нравственные устои также высоки, как и до погрузки в Боинг, что доставил нас сюда…, и твой полукриминальный менеджмент в Отделении, и такие же эксперименты надо мной и Марком Рывкиным не считаю… праведными или крестным ходом, даже если сильно зажмурюсь…
— Гугенот! — обиделась Лопухина. — Нас в институте заставляли учить наизусть пошлое, как мне тогда казалось, высказывание приписываемое Маркса про, что «в науке нет широкой столбовой дороги и только тот может достигнуть ее сияющих верших, — мы предпочитали говорить „зияющих“, — кто не страшась усталости, карабкается по ее каменистым тропам…».
— Не думаю, что Маркс имел в виду полубандитскую научную деятельность…, как, между прочим, и Микельанджело — почечную трансплантологию, когда говорил о добре и зле. Одно точно знаю: более всего был прав Пушкин, написав: «Наука сокращает нам опыт быстротекущей жизни…». Будто тебя имел в виду… — Фрэт гнул свое без перерыва: — У него, если внимательно читать, так же гениально написано почти про все в нас сегодняшних… А у слова «полукриминальный» или «полубандитский» такой же смысл, как у «немножко беременный», — Но осуждать тебя не берусь, и не из-за Маркса, и не из-за того, что люблю, как никого и никогда…, надеюсь, чувствуешь это… Но потому еще, что получила результат фантастический:.., ту самую индульгенцию, про которую вспоминала недавно…, и нет лучшего подтверждения этому, чем пьяный в стельку Марк Борисович Рывкин, розовый, совсем здоровый, переполненный театральным юмором… Я прагматик… Делай, что делала, если считаешь это правильным…, а полицию следователь Волошин и так приведет, когда поймет, что пришло время… Тогда и станешь горевать, и отвечать перед собой и законом, а травить душу раньше времени нечего, хоть это у нас русских в крови… Вспомни, как говорила, что любовь заставляет человека совершать такое…, такой крестный ход в оба конца…
— Человека, Фрэт! Не собаку… Даже если она гугенот…
— Посмотри на меня внимательно! — сказал вдруг Фрэт, будто сидел, уложив зад на задние лапы, в кухне перед Лопухиной.
Елена у окна не шевельнулась, но напряглась вся, глядя сквозь стекло на знакомый двор, автоматически отыскивая глазами машину свою, и увидала подле нее мужчину в длинном пальто без шапки, что стоял неподвижно и смотрел на нее, и уже почти узнавая его, и собираясь замахать сверху руками или открыть окно и закричать, почувствовала, как крепкие пальцы докторы Спиркина сжали плечо и потянули к себе…
Она высвободила руку и не глядя на Спиркина вернулась в гостинную, мгновение помешкала, присела к обеденному столу, отодвинув стул с гнутыми ножками, и, откинувшись на удобную спинку, впервые за вечер внимательно посмотрела на бывшего коллегу, и хотела улыбнуться, но не смогла…
А он, стоя посреди комнаты, почти забыв о миссии своей убийственной и машине с помошниками-молодцами внизу, любовался молодой женщиной, что удивительно прямо сидела перед ним в мокром купальном халате, под которым не было ничего, только прекрасное тело, с которым мог сейчас делать все, что угодно, потому как заполучил безграничную власть над ней и безнаказанность в придачу. Однако не спешил, не понимая странной своей нерешительности, даже смятения, будто успел поменяться с ней местами и теперь последняя представительница старинного дворянского рода российского, станет говорить про то, что его собственный язык не поворачивается пока сказать…
Он не был близко знаком с людьми, подобными Лопухиной… Однажды, давным-давно шлепнул по заду ее мать, Анну, как почти автоматически шлепал тогда всех молодых сестер клиники. Она даже не дернулась, а повернулась медленно и посмотрела, и в тот же миг такой леденящий холод и выжигающий душу стыд охватили его, что уже никогда не пытался повторить это… Он и в младшей Лопухиной, которую вдвоем с Ковбоем втянул в бандитский хирургический бизнес, чувствовал неимоверную силу духа, достоинство и благородство, которых не сломить угрозами, как ни старайся, потому что не испугается и станет делать только то, что считает нужным, и значит, и в правду, остается одно: либо в воду, либо в землю, и сказал, будто мимоходом:
— Не скажешь, что имплантировала Рывкину, мои люди его просто умыкнут из Отделения.
Она не сразу поняла, про что он, а когда дошел смысл сказанного, окаменела, запамятовав, что Рывкин пьет водку с Митей в Виварии, и забывая дышать уже почти видела, как в каком-то грязном подвале они вскрывают Рывкину живот, чтоб найти, вернувшую молодость матку беременной женщины, которую всего месяц назад поздней ночью доставили в Виварий в контейнере-холодильнике Спиркинские молодцы…, и не смогли найти, потому что имплантирован был лишь маленький кусочек эндометрия с крошечным человеческим зародышем, не успевшим сильно подрасти в животе мужчины… А потом они убьют Рывкина, не забыв, наверное, взять почки для гистологического исследования…
— А если бы нашли… или я рассказала? — вяло подумала она и отвернулась от бывшего коллеги. — Тогда станут исчезать молодые беременные женщины в Москве и провинции, стенки маток которых вместе с зародышами пойдут на омоложение состоятельных геронтов, и не только геронтов, но политиков в среднем возрасте, ученых, бизнесменов. может, актеров… И сразу откуда-то из глубин профессиональной памяти всплыла статья: «Мужчины, секс и эректильная дисфункция», опубликованная американским исследовательским агенством Wirthlin Worldwide, цифры которой долгое время не давали ей покоя: «…85% мужчин не могут заниматься любовью более трех минут до наступления эякуляции…». Опытный Спиркин разом усек нереализованную, но явно выросшую потенцию актера после имплантаци зародыша…
Лопухина забыла о госте и погрузилась в скоропалительный научный анализ событий, о которых предстояло докладывать завтра на утрешней институтской конференции:
— Восстановление функции необратимо поврежденной паренхимы почек писателя-актера Рывкина, после имплантации зародыша, свидетельствует со всей очевидностью, что из эмбриональных стволовых клеток заново формируется ткань почек и кровеносные сосуды, — рассуждала она. — Возможно также, попадая в поврежденные органы стволовые клетки запускают неизвестный механизм, улучшающий работу деградируюших клеток… Следовательно, имплантацией человеческих эмбрионов можно настолько улучшить функцию органа, что необходимость в трансплантации просто отпадет, как это было с писателем…, актером… Не исключено, что циркулируя в крови стволовые клетки блокируют ген старения и вторая молодость старика Рывкина реальное тому подтверждение.
Она вдруг поняла необычайно отчетливо, будто читала написанное, что с таким же потрясающим эффектом эмбриональные стволовые клетки способны справиться с неизлечимой сердечной недостаточностью и тогда — у нее начала кружиться голова от блестящей перспективы следовавших друг за другом прозрений — в части случаев отпадет надобность в пересадке почек, сердца… и печени, и успела горделиво подумать, насколько грандиозно будущее, позволящее избежать огромных многолетних очередей, в которых погибает большая часть больных нуждаюшихся в трансплантации, так и не дожив до долгожданной операции…
— А самый первый шаг в этом убийственном для некоторых синтезе коммерции и науки, который все еще кажется переворотом в трансплантологии и геронтологии, сделала я… сама… без понуждения, — подумав, добавила про себя Лопухина. — Любопытно, почему? Аргументы, что высказывала Фрэту недавно, вряд ли можно посчитать значительными…
Резкий рывок за рукав халата сдернул ее со стула и потащил к двери. Она с трудом удерживала равновесие, не понимая, что происходит и покорно двигалась за ночным гостем, который, видно, созрел для активных действий, наблюдая бесстрашные научные медитации молодой женщины, которые извели его в конец.
Он вытащил Лопухину в корридор и на мгновение замер в растерянности, понимая, что совершает почти святотатство, и преодолевая себя, и ожесточаясь от этого еще более, сказал негромко, будто самому себе:
— Мы сейчас выйдем, Принцесса, сядем в лифт… Внизу машина ждет с молодцами… Поедем… поговорим в другом месте. Здесь тебе слишком вольготно…
— Я должна переодеться! — стала она вырывать рукав халата.
— Нееет! — закричал доктор Спиркин, толкая ее к двери и стараясь не думать, как стала бы надевать трусики, чулки, лифчик, юбку…, опять выводя его из себя, и борясь с нерешительностью, подумал вдруг, наливаясь злобой: «Гад ты, Глеб!».
— Вы что, с ума сошли? В таком виде никуда не поеду!
Если бы Спиркин вытащил из-за пазухи пистолет и уперся им в живот, она удивилась бы гораздо меньше. А он похлопал себя по карманам, будто сигареты искал, и вытащил что-то, похожее на ручку, только шире намного и массивнее, инкрустированное металлом и кусочками оленьих рогов или слоновой кости, и сжал, вытянув руку, и раздался глубокий приятный щелчек, и толстое темно-синее лезвие метнулось из ладони, будто пламя, и замерло, чуть подрагивая и поглядывая на нее с усмешкой…
— Когда в тридцать седьмом чекисты увозили на Лубянку моих деда с бабкой, им позволили не только одеться…, — сказала младшая Лопухина и, открыв дверь, босая шагнула за порог…
Они молча ехали в ночном лифте, стараясь не смотреть друг на друга, и она подумала обреченно, брезгливо переступая босыми ногами:
— Фрэт прав. Я прохожу свой крестный ход в обратном направлении: от несостоявшегося триумфа к трагедии…
А доктор Спиркин, разглядывая почти у самого своего носа длинные ухоженные пальцы стопы Лопухиной, которой та уперлась в стенку кабины, чтоб не держать ногу на грязном полу, вспомнил вдруг необычайно остро и ярко какой-то мгновенной памятью, позволяющей спрессовывать растянутые во времени события, последнюю встречу с Ковбой-Трофимом, что была на последней кабаньей охоте, жуткой и страшной, и пробормотал снова: — Гад…
Они присоединялись иногда к необычной охоте на кабана на недальнем охотничьем угодьи, перешедшем в частные руки. Отловленный заранее крупный кабан выпускался в огороженный загон размером с футбольное поле с неглубоким оврагом, ручьем, завалами из выкорчеванных пней и редкими деревьями, и несколько охотников на вседорожниках старались загнать его франт-гардами — массивными хромированными металлическими дугами, в просторечьи называемыми кенгурятниками, что крепились перед радиаторами, в специально вырытую яму, помеченную тонкими березовыми жердями, наподобие футбольных ворот. Победитель получал в награду тушу кабана, а риск и прелесть охоты помимо убийства состояли в умении избегать столкновений кузова дорогого автомобиля с клыками разъяренного зверя…
Ковбой-Трофим, которого доктор Спиркин несколько лет назад привел в этот закрытый клуб, считался лучшим драйвером и молодые охотники всякий раз пялили глаза, наблюдая его манеру вождения, когда легко и непринужденно располагал он ладони на руле, чуть касаясь сильными пальцами в перчатках маленького круга перед собой…, и даже совершая головокружительные повороты, торможения и обгоны, никогда не цеплялся за руль руками… Он и дорогущий мотоцикл свой водил лучше их всех молодых, чем приводил в недоумение и раздражение, взамен ожидаемого восхищения… Но более всего охотников бесила отвага академика Трофимова за рулем, граничащая с безумством, которое он совершал всякий раз с невозмутимостью американского ковбоя, объезжающего диких лошадей…
Они не могли простить ему удивительный для старика глазомер, твердые руки, зверинное чутье, умение предвидеть, а потом, увидев, мговенно оценить и точно среагировать на неожиданное событие или препятствие, не понимая, что основу его поведения во время гонок на мотоциклах или автомобильной охоты на кабана составяло все тоже невероятное хирургическое умение и многолетний опыт выполнения сложнейших операций, который не просто совершенствовался с годами, как совершенствуется мастерство пианиста-виртуоза или класс вождения автогонщика, но постоянно усложнялся параллельно возраставшему радикализму и, казалось бы несовместимой с ним, тенденции щадящих хирургических вмешательств…
Крупный молодой кабан, серый, почти черный, с длинной редкой щетиной, когда его выпустили в загон, сделал несколько быстрых кругов в странном рванном ритме, подбрасывая в сторону зад и стараясь на ходу пробороздить страшным рылом, с торчащими в стороны загнутыми клыками, похожими на деформированные крупповские кухонные ножи, глубокие, до замерзшей земли, рытвины в слежалом снегу, а потом вдруг замер, прижавшись боком к прочным доскам забора и, медленно сползая, некрасиво сел неуклюже боком на мощный зад, вытянув вперед прямые ноги с копытами, как у лошади…
Семь разномастных джипов выстроились полукругом, неслышно работая хорошо отрегулированными двигателями, в ожидании атаки кабана, который не обращал внимания на дорогие вседорожники с мерзким запахом дыма в отдалении, сосредоточившись на тщательном изучении собственного паха, будто видел его впервые и решил, что выбрал для знакомства самый подходящий момент, а потом, вспомнив что-то, стал чесать ляжку о доски забора, излишне нервно и энергично, и забор заходил ходуном…
Охотник, вытянувший первый номер, осторожно двинул к кабану вседорожник… Искусство охоты кроме совершенного владения автомобилем состояло в том, чтоб избежать быстрой кровавой расправы над огромным кабаном весом в пятнадцать пудов, беззащитным перед стаей джипов… Чтоб охота стала искусством, зверя приводили в ярость, которая выключала защитные инстинкты системы самосохранения; ему давали почувствовать собственные силу и неуязвимость, и он вскоре переставал бояться машин, и смело шел в атаку… Это была быстротечная топ-школа охотничьей муштры для кабана перед тем, как загнать хромированными франт-гардами разъяренное животное, превращавшееся в гору окровавленного мяса, в яму, помеченную жердями из молодых берез…
Они уже час гоняли кабана по полю, и успели изрядно устать, удивляясь выносливости зверя, который делался все опасней и безжалостно, с каким-то странным удовольствием, бросался тушей на дверцы джипов, стараясь вонзить клыки в кузова. Потом они поняли, что из всех машин кабан предпочитает «Тойоту» Ковбой-Трофима нежно-серого цвета и уверенно увертываясь от колес и франт-гардов остальных автомобилей, рвется к ней… По-началу это вызывало улыбки и переговариваясь по радио-телефонам или сотовым трубкам, молодые охотники шутили:
— …Похоже, этот парень на дух не переносит японское…
— …Может, старые счеты из прежней жизни, когда служил на американской базе Перл-Харбор, разбомбленной японцами…
— …Он просто самурай, этот подмосковный кабан…
— …Нет, мужики! Он держит академиков вседорожник за соперника-кабана…
— … или кабаниху, изменившую ему с академиковым вседорож…
— Хватит, мальчики! — строго остановил дискуссию доктор Спиркин, не давая ей зайти слишком далеко и понимая лучше и быстрее остальных, что странное поведение кабана выходит за рамки биологического вида, добавил, обращаясь к учителю: — У меня с собой карабин, Глебушка… Не станешь возражать, если пристрелю его…? Глебваныч?! — нервно позвал он.
— Не кроши батон, Толян! — ответил, выдержав паузу профессор Трофимов на блатном жаргоне, забывая, что говорит в радио-телефон и охотники слышат их диалог, и от этого ожесточаясь еще больше, и ненавидя кабана за незверинную целеустремленность, и странную, пугающую остальных жажду расправы над его вседорожником, а может и им самим, принялся в отместку путанно припоминать в уме заслуги свои, звания, почести, награды, будто они могли стать причиной ярости кабана, и последнюю из них: самую высокую, торжественную, приличествующую только знаменитым мраморным залам… или дворцам, с мужчинами во фраках, парадных лентах…, как на фотографиях, что остались от Машинистки…, а потом сказал строго, даже повелительно, чтоб все услышали и поняли его:
— Кабан мой!
И странное дело: они услышали и поняли, и не стали мешать…
Их дуэль продолжалась уже минут сорок и кабан, все более приноравливаясь к перемещениям джипа, старался бить массивным туловищем в передние колеса…
— Он хочет вывести из строя рулевое управление, этот шнырь! — зло подумал Ковбой, с трудом уворачиваясь от лесного зверя, больше похожего на взбесившееся техническое устройство и чувствуя, что новый удар заблокировал руль… Машина стала двигаться по кругу с небольшим радиусом, и количество ударов по кузову и колесам сразу возросло. Ушлый кабан бежал справа, рядом с машиной, невидимый в боковое зеркало, и при каждом удобном случае старался ткнуть клыками в мощные шины вседорожника…
— Не может быть! — размышлял Ковбой, увлеченный охотой, понимая, что теперь трудно решить, кто за кем охотиться… — Этот сукин сын пытается проткнуть колесо! — Все больше зажигаясь охотничьим азартом и яростью, но по-прежнему, контролируя себя, он бросил короткий взгляд на пеструю стаю вседорожников, послушно наблюдавшую в отдалении за странной битвой…
Когда раздался громкий хлопок, он понял, что кабану удалось пробить клыками прочную резину покрышки переднего колеса. Машина резко замедлила ход и стала почти неуправляемой…, а зверь переместился к заднему крылу, там где был расположен бензобак, и стал ритмично вонзать бивни в кузов, будто норовил выпустить бензин…
— И тогда достаточно одной искры из выхлопной трубы…, — подумал престарелый академик с душей и телом молодого самурая, и резко крутанул руль, в попытке разблокировать автоматику…, и попытка удалась: машина перестала двигаться по кругу и в раздумьи остановилась… А кабан не размышлял: управляемый злой силой, он понял, что до бензобака не добраться и ударил клыками в боковое стекло рядом с Ковбоем. Стекло устояло, но следующий удар разнес его в равномерно-мелкие безопасные крошки, попавшие на одежду и лицо, которые казались совсем неуместными здесь…
Ковбой включил задний ход и стал медленно пятиться, приглашая за собой кабана, и тот не стал привередничать, а энергично, будто и не было двух изнуряющих часов взаимной охоты, двинул на вседорожник, низко нагнув голову земле и набирая скорость для атаки. Удар о франт-гарды не был сильным: Ковбой слишком поздно переключил передачу и машина не успела набрать скорость, к тому же мешало спущенное колесо, однако кабан отлетел на несколько метров и, чуть помедлив, встал, готовясь к новой атаке. И опять Ковбой повел вседорожник задним ходом, приглашая за собой кабана, почти теряя рассудок от азарта этой странной охоты, от вновь вернувшейся веры в собственное могущество и удивительное мастерство…
В этот раз машина двигалась достаточно быстро, он успел во-время переключить передачу, и удар было очень сильным: ему показалось, что машина въехала в бетонный столб. Кабан отлетел, ненадолго поднявшись в воздух, упал и затих, а потом раздался удар о землю, падающего с высоты франт-гарда…
Когда кабан, давно похожий на окровавленный гигантский футбольный мяч — зад и голова уже не дифференцировались, — поднялся после очередного столкновения с незащищенным передом искромсанного джипа, Ковбой выглядел не лучше: окровавленное лицо, заплывший глаз, головокружение… такое сильное, что казалось временами, летит… Система кондиционирования вышла из строя и в кабине было неимоверно жарко. Он снял с себя теплую куртку серой дорогой джинсовой ткани Denin с подкладкой верблюжей шерсти…, потом свитер, стянул шейный платок, рванул ворот рубахи, вырвав с корнем все пуговицы, и смятенно подумал:
— Мне долго не выдержать, — вытирая лицо подолом и с ужасом наблюдая, как мерзкая туша с упорством гигантской механической игрушки вновь движется к радиатору автомобиля и усаживается перед ним, стараясь заглянуть в лицо…. — Кажется Черчиль говорил, что любит свиней: «Собаки смотрят снизу, кошки — сверху, а свинья глядит на нас, как на равных.».
Прошло еще полчаса, однако кабан не собирался демонстрировать усталость и каждый раз, полежав чуть дольше после очередного столкновения, поднимался и привычно шел в атаку. У него было напрочь оторвано ухо, на спине — глубокая рана с торчащим гребнем лопаточной кости, выдранны куски кожа вместе с подкожной клетчаткой на могучих еще боках, сбитые в кровь коленные суставы, деформированное рыло… Академиков вседорожник выглядел ничуть не лучше…
Ковбой вспомнил про березовые ворота, что маркировали выкопанную под ними яму, и направил вседорожник туда, заставляя зверя двигаться за собой…, а тот, не собирался терять время даром во время этой прогулки и норовил с пугающим упорством, несвойственным живому существу, запрыгнуть в кабину через разбитое боковое стекло…
Джип был уже в опасной близости от ворот-жердей, когда Ковбой-Трофим вдруг понял, что не он, а кабан, старается загнать его в яму-ловушку, целенаправленно бодая рылом задний бампер и багажник, давно сбив запасное колесо…, и огромная машина, вращая колеса в обратном направлении и тормозя, неуклонно движется вперед, к яме…
— Если я сейчас не убью его, мне конец, — медленно думал Ковбой, стараясь найти решение…, и не находил, и привычно положился тогда на умение и твердость рук, и постоянную никогда не отворачивающуюся удачу, и резко послал вседорожник вперед, к яме и в опасной близости от нее крутанул руль влево, почти разворачиваясь на месте, и двинул прочь от березовых ворот. Кабан удивился и, стараясь разглядеть сквозь залитые кровью глаза исчезнувший вседорожник, стал недоуменно кружить на месте… Когда он услышал приближающийся рев было поздо: сбив давно расплюшенный радиатор и привстав в невероятном порыве на задние колеса, машина подбросила кабана высоко в воздух и он помешкав недолго, будто раздумывал: падать обратно или побыть еще немного там, стал медленно и удивительно точно опускаться в яму, к которой на полном ходу мчался вымазанный кровью, в клочьях кабаньей шерсти и кожи с кусками подкожной клетчатки, разбитый вседорожник, с оторванной дверью, выдранными крыльями, отлетевшим капотом, и какими-то длинными металическими полосками, что веером тащились за ним, и сбившиеся в отдалении в кучу пестрые джипы с ужасом ожидали, когда человек и машина последуют в яму за кабаном…
Когда передние колеса джипа готовы были соскользнуть по отлогим стенкам вниз, Ковбой, переключив двигатель на передние колеса, неспешным согласованным движением рук и ног резко послал машину еще дальше вперед и одновременно дернул ручку ручного тормоза, свято веря, что тросы и колодки системы ручного торможения уцелели, и, крутанувшись на месте, и вспахивая мерзлую землю диском спущенного колеса, не хуже, чем кабан в начале охоты, вседорожник, развернувшись на месте и зависнув на мгновение колесами над ямой, рванул от края, сбивая боковую жердь, которая взвившись в воздух стала медленно кружить там, и тут же замер… И сразу остальные машины двинулись к нему, отчаянно сигналя в приветствии…, а он выбрался наружу и, чувствую себя, как после большой и трудной операции, попытался рефлекторно стянуть с лица несуществующую стерильную бумажную маску, а потом такую же шапочку и увидел, как из ямы показалась голова кабана…, помедлила, стараясь найти его в толпе, и исчезла…
Они сидели у удобных креслах за длинным дощатым столом из плотно пригнанных светлых досок, крытых бесцветным лаком, заставленным закусками в тарелках дорогого сервиза с перекрещенными голубыми мечами на донышках, и возбужденно говорили все одновременно, перебирая детали недавней охоты. В торце стола молчаливо восседал академик в чистых разномастных одеждах, собранных охотниками, умытым лицом со множеством ушибов и ссадин, обработанных антисептиком, будто не он час назад после изнурительной, пугающе-странной охоты, невероятным ударом разбитого переда своего вседорожника, как умелый форвард, подбросил окровавленного кабана высоко в воздух и тот, воспарив и помедлив недолго над застывшими потрясенно в отдалении машинами-игроками, упал, наконец, точно в яму, не задев створки ворот, тяжело и глухо ударив о землю, и уже не старался подняться…, если не считать появившейся на мгновение и исчезнувшей потом навсегда кабаньей головы, которую видел лишь один Ковбой-Трофим…
Известный московский повар, привезенный одним из охотников, командовал парадом на современной кухне с мощной вытяжкой, однако удивительный, не сравнимый ни с чем запах жареной дичи витал над столом густой осязаемой тучкой, вызывая мощное слюноотделение, и неожиданно большое присутствие нетронутых закусок на столе удивляло… Все ждали шашлык и зажаренных на рашпере мелконарезанных печени, сердца и почек…, и отдельно для победителя — печеных кабаньих яиц, которых уже поджидало массивное серебряное блюдце с соусницами со специями перед Ковбой-Трофимом, и неспешно пропускали рюмку за рюмкой, чуть охлажденную, чтоб чувствовался вкус, водку «Finlandia», а он привычно потягивал «Греми», изредка развлекая себя и остальных дальними бросками моченых яблок в горящий камин…
— Когда святого апостола Андрея Первозванного обмывать будем, Глебушка? — спросил Спиркин, глядя на упорядоченное пламя, после того, как уединились у камина для беседы вдвоем и расположились в удобных высоких креслах с подголовниками, выбравшись с трудом из-за стола с кабаньими деликатесами.
— В Цехе ты обмыл орден… в Академии — тоже… а с друзьями хорошими тянешь… Негоже… — Он помолчал, трудно поднялся с кресла, коротко потрескав коленными суставами и двинулся к столу, и сразу вернулся, пьяно улыбаясь и держа в руке моченое яблоко. — Хочешь, чтоб менеджмент и спонсорство гулянки с орденом взял на себя? Скажи только где: в Москве… Лондоне… или, может, на островах каких…? — И, протягивая расползающееся крупное яблоко, добавил, низко склонясь к самому лицу: — Только добрось яблочко, друг хороший, до медведя, что с подносом у дверей стоит… Метров десять отсюда будет… — И замер, неудобно согнувшись, веря и не веря удивительному Ковбоеву чудачеству…
Академик взял осторожно мокрое мягкое яблоко, утратившее форму, на мгновение задержал в руке и чуть повернувшись резким движением из-за головы метнул небрежно и обреченно даже в сторону далекого чучела на задних лапах с серебрянным подносом… Яблоко летело целую вечность, медленно вращаясь и теряя кусочки мякоти, которые тоже не спешили падать на пол, и весь притихший банкетный зал дорогущего охотничьего дома с чучелами диких зверей и птиц по стенам и на каминной доске, десятком молодых охотников-мужчин за длинным столом, официантами, охраной, заезжим поваром, затаив дыхание провожали глазами полет, словно снятый рапидом, зная наперед внезапно открывшимся всем им прозрением и странной уверенностью, что недолго уже и яблоко точно уляжется на серебряный поднос в медвежьих лапах…, и не в силах больше терпеть и ждать пока закончится нескончаемое парение, закричали разом и зааплодировали, и побежали гурьбой к Ковбой-Трофиму, забывая о зависти, чтоб искренне, в который раз уже, восхититься им…
— Ты придумал, Глебушка, где гулянка пройдет с Андреем Первозванным, апостолом святым и новым твоим друганом? — спросил доктор Спиркин, провожая глазами возбужденную публику, что возвращалась к столу, чтоб вновь приняться за финскую водку и шашлык из кабана.
— Придумал, — сказал Ковбой-Трофим, не радуясь ни охотничьему мастерству, ни удаче, ни целкости удивительной своей, ни почестям и славе сиюминутной в охотничьем Подмосковьи. — Поедем мы, Толик, с тобой в славный город Сызрань, что застрял на полпути меж Самарой и Волгой…, и станем чествовать там последнюю и самую высокую награду мою.. В город, где родился, вырос и беспамятно влюбился в женщину много старше себя, такую прекрасную… и неземную, что не поверил… и предал…, хоть не мог не предать…, и казню себя постоянно, и нет ничего горше казни той…, и грех хочу искупить… Сечешь, корешок?
— Нет, — искренне удивился доктор Спиркин и засобирался суматошно, будто сразу и поедут…
— Погоди, Толян… Не мельтеши… Сядь… Допреж этого еще одно дело сладитьcя должно… — Ковбой-Трофим раскурил толстую сигару с очень дорогим и от этого сильным и едко-вонючим запахом, прилипающим к одежде, и произнес буднично, будто пепельницу пододвинуть попросил:
— Принцессу уберешь…
И ничего не поменялось вокруг: также шумно обсуждались за столом невероятные достоинства академика Трофимова, перемещались официанты с новыми порциями выпивки и еды, переговаривались охранники по радио-телефонам, постреливали березовые поленья совсем по-английски в камине, над которым, на полке, странно сохраняя стеарин, горели белые свечи в массивных бронзовых подсвечниках, хороший тенор-саксофонист в цифровой аудиосистеме на стенах негромко импровизировал на темы Рея Чарлза «Hard Times»…
— Ш-шутишь… — Доктор Спиркин стал краснеть лицом и опять суетливо задвигался в кресле: — Не впрягай…
А Ковбой-Трофим сидел неподвижно и молчал, и глядел отстраненно в огонь…, а потом вдруг увидел дымящуюся сигару в руках и привычно небрежно, неглядя бросил в близкий камин напротив… и промахнулся… Ударившись о решетку и рассыпав кучу искр, сигара крутанулась по ковру и замерла, едко дымя. И сразу все замедлилось, будто недавнее яблоко в полете к медведю, что еще стоит с подносом в руках у дверей, а потом и вовсе остановилось, как горящая сигара на ковре, и стихли голоса за столом, и неизвестный музыкант перестал дуть в саксофон, оборвав цифровую объемную мелодию в середине фразы…
— В пятницу — утренняя институтская конференция, — сказал Ковбой, не реагируя на растерянность Спиркина, странно наступившую вдруг тишину и отсутствие движений за столом, поглощенный всецело тлеющей сигарой на ковре толстого ворса. — Планируется разбор истории болезни Рывкина…, актера или писателя…, что демонстрирует патофизиологические чудеса последний месяц то с почками, то с возрастом своим…
Он поднял голову и внимательно посмотрел на бывшего ученика. — Лопухина не должна появляться на службе ни в пятницу…, ни в другие дни недели… никогда… Найди помещение подходящее, чтоб подержать несколько дней… Может чудо какое случится за это время… Библию читай: «А одновременно приготовь помещение: ибо, надеюсь, что по молитвам вашим буду дарован вам…».
— Ты что, Глебушка…, — онемевшими губами спросил доктор Спиркин, — Принцессу собрался мочить…? Моими руками…? — Он продолжал свой истеричный шепот, готовый вот-вот сорваться в обреченный крик, безуспешно пытаясь встроить себя в систему Ковбой-Трофимовых ценностей, и с трудом сдерживался и говорил, и говорил, боясь остановиться, словно пауза становилась бы обязательством…, и бросал короткие взгляды на далекого медведя у дверей, словно ждал, что тот подойдет к ним сейчас с подносом, на котором лежит моченое яблоко, и жизнь вернется в прежнюю привычную колею…, почти беззаботную, необычайно комфортабельную, с нечастыми похищениями людей, насильственными операциями…, но не такими ужасающими, как эта…, задуманная Ковбоем…
Спиркин еще раз недолго посмотрел на медведя, продираясь сквозь запахи горящих поленьев в камине, жареной дичи, дорогого алкоголя, тлеющей сигары… А потом вдруг запахло отчаянием, так ярко и сильно, будто сказал сведущий кто: «Саркома позвоночника запущенная у вас, Анатоль Борисыч…. и жить осталось вам всего ничего…», и сразу мучительно-привычно заболела спина, будто горят там поленья каминные, выжигая все в малом тазу, мешая дышать и вытесняя ненужные запахи…, и понял, смиряясь, что медведь с подносом у дверей не подойдет никогда, и сказал обреченно:
— Значит, не смог расколоть Принцессу…
— А ты смог?! — взвился Ковбой-Трофим. — Ты никогда раньше не спорил, выполняя мои распоряжения… и у нас потому никогда не было проблем… Какого черта поташил ее в Третьяковку, придурок?! Уж лучше б в Консерваторию, если рассчитывал на могучую силу искусства… Помнишь, как пестрил нагло в кабаке загородном с Лопухиной, со мной…, как все запреты мои порушил и колоться стал, как фраер последний, что накопил на паровоз…
— Не по кайфу шуршишь, Глебушка… Не по кайфу… Она ведь почти царских кровей…, не чета нам… и говорит, и делает лишь то, что считает нужным и правильным, хоть выучили мы ее и втянули в дела пакостные…
—
Знаешь, сказала что в музее про меня? «Не может человек так прекрасно разбирающийся в живописи и так глубоко и пронзительно мыслящий быть мерзавцем…». Стало быть может… и значится в четверг тогда…
Спиркин встал легко и свободно с кресла, не касаясь колен руками, словно не было жуткой боли в пояснице и малом тазу, демонстрируя молодость и силу, склонился к продолжавшей тлеть на ковре сигаре, поднял и бросил в камин, и собрался, не оборачиваясь двинуться к выходу, чтоб поскорее усесться в любимый вседорожник и вдохнуть глубоко успокаивающие запахи дорогой кожи…, но повернулся медленно к учителю и произнес:
— А может, кабан этот дикий, Глебушка, знал зверинным чутьем своим про задуманное тобой и помешать хотел…, а не смог…