Пауки

Чипико Иво

Симо Матавуль (1852—1908), Иво Чипико (1869—1923), Борисав Станкович (1875—1927) — крупнейшие представители критического реализма в сербской литературе конца XIX — начала XX в. В книгу вошли романы С. Матавуля «Баконя фра Брне», И. Чипико «Пауки» и Б. Станковича «Дурная кровь». Воссоздавая быт и нравы Далмации и провинциальной Сербии на рубеже веков, авторы осуждают нравственные устои буржуазного мира, пришедшего на смену патриархальному обществу.

 

#i_001.jpg

#i_002.jpg

 

ИВО ЧИПИКО

(1869—1923)

Иво Чипико — один из виднейших сербских писателей-реалистов — родился в далматинском городке Каштел-Нови. Отец его — потомок старинной дворянской фамилии, мать — крестьянка. Детство и юность Чипико провел в родовом имении отца — полуразвалившемся замке на берегу Адриатического моря. Наблюдая жизнь крестьян и рыбаков из ближайших селений, слушая рассказы моряков об их трудной и полной опасностей судьбе, Чипико учился понимать и уважать людей труда. И это уважение он сохранил на всю жизнь. Так же, как и преклонение перед природой.

После окончания школы родители отдали Иво в католическую семинарию в г. Сине. Здесь перед Чипико открылось чудовищное лицемерие современного общества. Обладая незаурядной наблюдательностью, мальчик с горечью обнаружил, что за благочестием, аскетизмом, самоотречением служителей культа скрывается жестокость, эгоизм, бездушие и ложь. В сознание закралось сомнение в религиозных истинах, и Чипико бежал из семинарии, навсегда возненавидев клерикализм. Это первое серьезное столкновение с жизнью определило его дальнейшую судьбу.

Образование Чипико завершает в 1890 году в школе лесоводства в Крижевцах и до 1909 года служит лесничим в разных областях Далмации. Уединенная жизнь среди природы, постоянные переезды и общение с крестьянами позволяют изучить жизнь глубинных уголков родного края, понять душу народа. Впечатления, накопленные за эти годы, легли в основу его будущих произведений.

Писатель вступил в литературу с четкими и ясными представлениями о роли и задачах художника, его творческих принципах. В статье «О современной хорватской литературе» (1898), относящейся к началу литературной деятельности, он прямо заявляет о своей приверженности реалистическому искусству. Это заявление знаменательно, если учесть, что именно в 90—900-е годы модернисты выступают против реализма и традиций демократической критики под лозунгами «свободы творчества», «автономии искусства» и т. д. У малых народов, по мысли Чипико, литература должна выражать и «высший идеал, и социальные вопросы; в некоторой степени, и научные знания…». Он горячо отстаивает самобытность и народность литературы, которая, по его мнению, является «продуктом народного сознания и опыта».

Своими литературными наставниками Чипико считал сербского прозаика Лазаревича и русского писателя Тургенева. У них Чипико учился мастерству емкой и лаконичной характеристики, уважению к слову, искусству реалистического пейзажа. И если очень скоро молодой прозаик освободился от очарования сельских пасторалей Лазаревича, избрав путь суровой правды, то ему навсегда остался близок Тургенев — критик крепостнического строя России, вдохновенный певец русской природы.

Родина Чипико — австрийская провинция — на рубеже веков превращается в арену острой политической борьбы. В начале XX века усиливается влияние реакционного крыла буржуазии, близкого к клерикалам. И в то же время растет оппозиционное движение против австрийских оккупантов, против отечественной и иноземной буржуазии. Чипико ненавистны идеалы, связанные с «доброй матушкой» Австрией, он презирает буржуазное общество, извратившее понятия добра, любви, справедливости, патриотизма.

В селах Далмации Чипико стал очевидцем ужасающей нищеты, отсталости, разорения крестьянства, его мучительной борьбы за хлеб и землю, за свое право на счастье. «Им, хлебопашцам, страдальцам благодатной земли, которую они с мукой обрабатывают, потом лица своего поливают и всех нас кормят», Чипико посвятил свою первую книгу рассказов «Приморские души» (1899). И последующие произведения — сборники рассказов «На берегах Адриатики» (1900), «С острова» (1903), «У моря» (1911) и два романа «За хлебом» (1904) и «Пауки» (1909) — раскрывали трудную судьбу далматинского крестьянства, которое, как и крестьянство других подвластных австро-венгерскому господству областей, существовало «в доме, но без дома, на земле, но без земли, на родине, но без родины».

Роман-хроника «За хлебом» лишен единого стержня, вокруг которого бы разворачивались события. Эпизод за эпизодом в нем раскрывается полунищее существование крестьян на одном из островов Адриатического моря. Засуха уносит последнюю надежду на хороший урожай, селению грозит голод, ростовщики опутывают крестьян долгами, а суд, свои и чужие чиновники и жандармы довершают их разорение, угоняют скот, реквизируют имущество. Крестьянам приходится покидать родину и уезжать в далекую Америку. Писателю удалось раскрыть в романе «общественную атмосферу» того времени, показать причины пролетаризации и эмиграции далматинского крестьянства. Нарисованная им социальная трагедия превращалась в национальную. Пустеют села, целые острова, люди устремляются «за хлебом». И в той же Далмации страшную реальность старались не видеть «сытые патриоты», ведя нескончаемые дискуссии о прошлом величии страны.

Жизнь приморского крестьянства Чипико показывает сквозь призму восприятия ее главным героем романа Иво Поличем. В образе Иво Полича, несущем на себе некоторые черты книжного резонерства и сентиментальности, многое идет от мироощущения самого автора, от увлечения солипсизмом и культом природы. Безвольный, рефлектирующий мечтатель, студент Иво Полич возвращается в родное село, где с сочувствием наблюдает жизнь крестьян. Его мечты о свободной, и красивой жизни, о творчестве и любви разбиваются о слишком суровое настоящее. Желчь и сарказм героя выливаются в критические замечания в адрес сильных мира сего, а молодой пыл растворяется в любовании своим «я» и меланхолической грусти, в бегстве в природу.

Острота социального обличения и мастерство лепки характеров ярче всего обнаружили себя в наиболее зрелом произведении писателя — романе «Пауки». Первоначально роман имел заглавие «Собственность», но в процессе его создания возникло более емкое название, подсказанное фольклорным образом паука-кровопийцы, которым народ прозвал ростовщика. Роман имел успех — за два года он трижды переиздавался. Положительно встретила его критика. Скерлич писал тотчас после выхода романа «Пауки»: «Более полной и более мрачной картины крестьянских страданий, более глубокого проникновения в психологию крестьянина, сломленного несчастьем и доведенного нищетой почти до скотского состояния, трудно найти в нашей литературе». Критика отмечала и другую сторону романа: в более обнаженной, чем у предшественников, форме предстало в «Пауках» столкновение деревни с буржуазным городом и всей системой общественных, государственных и религиозных отношений.

Сюжет романа строится на драматичном социальном конфликте — истории разорения крестьянина Раде Смилянича ростовщиком — газдой Йово Костичем. Действие происходит в Загорье, в крайне отсталом горном крае Далмации. Буржуазная «цивилизация» проникает сюда лишь в виде кредитных касс и ростовщических контор. Крестьяне страдают от безземелья. Сознание их опутано вековыми предрассудками и суевериями — здесь «три слова, сказанные вовремя, исцеляют скот и людей от укуса ядовитой змеи; злыми чарами разлучают влюбленных — девушку с парнем, жену с мужем; таинственный заговор лечит вернее врача; плодородную землю любят нежнее родной матери, а вол — кормилец и побратим — ближе сердцу, чем родной брат».

Чипико правдиво показывает глухую эгоистичную вражду между представителями сербского и хорватского духовенства, между ними и городскими торговцами и ростовщиками и одновременно — их тесную классовую солидарность. Блестяще написанная сцена банкета в честь победы попа Вране в судебной тяжбе над Раде Смиляничем раскрывала истинный смысл союза «пауков», объединившихся под лозунгами: «да здравствует народ!», «за единение добрых ради добра».

Большой художественной удачей писателя был и образ Йово — «хозяина» нового типа. Его характер объемен, многомерен, дан в динамике — от мальчика на побегушках до хозяина лавки, главы городской общины, члена радикальной партии, влиятельного человека, угождающего своим «политическим противникам» но принципу «рука руку моет».

С большой теплотой и глубоким знанием крестьянской души написан образ главного героя романа Раде Смилянича. Веселый и добродушный крестьянский парень, Раде умеет наслаждаться маленькими земными радостями, со всем пылом молодости отдаваясь чувственной страсти; он благословляет землю, политую потом и кровью его предков, и отдает ей свой труд. Но жизнь немилосердна к крестьянину, мечтающему о малом — «только бы сводить концы с концами». После трагической гибели отца на Раде обрушивается беда — «паук» все теснее затягивает петлю, стремясь прибрать к рукам благодатные земли крестьянина. Растут долги и проценты, налоги и штрафы, и Раде постепенно теряет надежду.

Писатель внимательно прослеживает изменения в характере героя. Исчезает радостный блеск в глазах Раде, ранее приносившего «свет и силу» в грязную лавку газды Йово, его гложет одна мысль — как спасти землю, как прокормить семью. В романе «Пауки» Чипико глубже, чем это было в других его произведениях, проникает в психологию своего героя. Каждое новое столкновение Раде с «хозяином», с попом Вране, с судейскими чиновниками — новая ступень в пробуждении сознания крестьянина. Разгадав замысел газды Йово, Раде все больше осознавал бессмысленность своего труда — работает-то он на другого. Огромного драматического напряжения достигает Чипико в последних сценах романа. Крестьянин узнает, что ему предстоит уплатить огромную сумму денег в счет долга за землю. Размышляя о себе, о безвыходности своего положения, Раде вспоминает судьбу односельчан, лишившихся крова за последние годы. «Сколько он погубил за эти годы здоровых, молодых, жаждущих жизни!..» «Взгляд Раде, скользнув по паутине, протянувшейся от угла до трехцветного вылинявшего знамени, остановился на повисших в ней обескровленных мухах. — У многих высосал кровь этот паук!»

Национальное знамя, опутанное паутиной, — образ поистине символического звучания. Паутина ростовщических связей оказывается куда прочнее и сильнее иллюзорной «законности» буржуазного государства. Бездушный ростовщик, хорошо зная обреченность своей жертвы, советует Раде уехать в Америку. И все чаще в уме крестьянина мелькает мысль о кровавой расплате — ведь ему не под силу тягаться с газдой Йово, который гонит его «с законом в руках». Крестьянин убивает ростовщика, когда тот с холодным равнодушием отвергает гроши, собранные ценой нечеловеческих усилий. Он мстит не только за себя и своих детей, но и за своих односельчан. Чипико обрывает роман на трагической сцене мести Раде. Нетрудно предположить, что ожидало крестьянина-бунтаря по тогдашним австрийским законам, но, в истолковании художника, Раде — сам судья, по заслугам наказывающий угнетателя.

Правдиво и убедительно изображены в «Пауках» быт и нравы крестьян Загорья, их темнота, отсталость, слепая привязанность к земле. И в то же время для Чипико крестьянская жизнь со всеми ее обычаями, восходящими порой к незапамятным временам родового строя, с ее повседневным трудом и непосредственной близостью к природе, подлинно поэтична. Полны поэзии и трогательные рождественские обряды, и хороводы, из которых юноши уводят своих суженых, и состязания парней в метании камней. Писатель глубоко народен и в выборе жизненного материала, и в средствах образной характеристики. Народное творчество подсказало писателю и центральную метафору романа — страшный образ ростовщической паутины проходит через всю книгу.

Одновременно с романом «Пауки» Чипико пишет драмы — «На границе» и «Воля народа». Пьесы отражали ширившееся в Далмации начала XX века недовольство политикой австрийских властей. Они были напечатаны в 1910 году. В это время писатель уже покинул Далмацию и переехал сначала в Сараево, где работал корреспондентом в различных газетах, а затем в Сербию, которую всегда считал своей второй родиной и с которой были связаны его мечты об освобождении и объединении сербского народа.

Во время Балканских войн Чипико едет на фронт военным корреспондентом. Начало первой мировой войны застает его в Константинополе в качестве корреспондента пресс-бюро Верховного командования сербской армии. Творчество военных лет составляют фронтовые записки, дневники — «Воспоминания о войне 1912 года», «Военный дневник» (1914), «Из дней войны» (1917), «Из салоникских боев» (1919). Все они объединены образом простого человека из народа, хлебороба, который является истинным вершителем войны. И в записках о войне Чипико — прежде всего социальный критик.

До конца жизни Чипико остается верен своему идеалу, стремясь приподняться над царством социального зла. Всем своим творчеством писатель безраздельно принадлежит демократическому искусству, а его строгий реализм в сочетании с поэтизацией природы и трудового человека пробуждает интерес к его произведениям и у современного читателя.

Ю. Беляева

 

ПАУКИ

 

Перевод И. ДОРБЫ

#i_003.jpg

 

I

Накануне рождества в лавке газды Йово было оживленней, чем обычно. Из села привалили крестьяне, чтобы, воспользовавшись сочельником, попытать счастья: одни рассчитывали выкупить у хозяина отобранную за долги скотину, другие, победнее, набрать в лавке, что нужно к наступавшему празднику рождества Христова.

Хозяин сидит за письменным столом в конторе, отгороженной в большой лавке. Перед ним раскрыта толстенная торговая книга, он что-то разыскивает в ней — вероятно, счет кого-нибудь из должников, — не найдя, тянется за другой, поменьше, в которую должники занесены по алфавиту.

— Десять крон шестьдесят пара Войкану Вуичу, — доложил один из двух приказчиков, раскладывая запроданный товар на стойке.

— Гм! Войкану? — переспросил газда, поднимая голову. — Слушай, Войкан! — сказал он, глядя прямо в глаза стоявшему перед ним с сокрушенным видом пожилому сухопарому крестьянину, с длинными русыми волосами и впалыми, налитыми кровью глазами, — забираешь ты, словно из царской казны, а как расплачиваться, тебя не дозовешься. Негоже, брат, так!

— А что делать? Малых ребят полон дом… к тому же вы, слава богу, всегда можете взыскать, — вкрадчиво ответил Войкан.

— Знаю, что могу, да жалко тебя! Видишь, как раз тебя и разыскивал в книге; за минувший год набралось более ста шестидесяти крон, значит, сорок с лишним талеров, что наличными, что товаром из магазина.

— Слава богу, воля ваша.

— А что делать с волами, что пошли за долги? — перевел газда разговор на другое. — Собираешься выкупать?

— Нечем, хозяин, до осени, а осенью взыщи сколько пожелаешь. — И, осмелев, добавил: — Знаешь, милостивец, верни ты мне скотину, чтоб с голоду не околела!

Газда покосился на своего управителя Васо, низенького человечка со скуластым лицом, испещренным мелкими голубыми прожилками.

— Можно! — кивнул головой Васо, устремив куда-то в сторону маленькие черные глазки.

Газда, подсчитав долг, взял со стола бланк долгового обязательства и снова обратился к Войкану:

— Все как есть подсчитал. Со всеми издержками накопилось триста крон и восемьдесят пара, а проценты, как заведено, плета с талера.

Васо кивком головы пригласил двух стоявших в лавке горожан в качестве свидетелей для подписания обязательства. Один из них протянул перо Войкану, чтобы тот поставил крест, и оба расписались.

— Выдай ему товар, — приказал хозяин приказчику, — а их угости ракией! — и кивнул в сторону горожан.

Войкан растроганно, от всего сердца поблагодарил хозяина и, подбежав, поцеловал ему руку, радуясь, что заберет домой своих волов. Потом подошел к прилавку, наполнил торбу покупками и перекинул ее через плечо.

В эту минуту в магазин вошел Раде, сын Илии Смилянича, статный парень из самого подгорья. Не взглянув на приказчиков, он направился прямо к хозяину и протянул ему руку.

— Ты зачем пришел? — спросил газда. — Охота тебе в такой день спускаться в долину?

— Спустился вот… Пороху забыл купить…

— Только и всего?

— Ну да, надо же отпраздновать рождество!

Его серые глаза под длинными ресницами засияли; казалось, парень принес из села свет и силу в эту темную грязную лавку.

— У вас снег? — спросил хозяин, выпроваживая крестьян, пристававших к нему с просьбами вернуть скотину. — Вот вам Васо, пускай решает! — бросил он не глядя.

— Ну да, — неторопливо протянул Раде, — а у вас грязь! — и весело улыбнулся.

— А как дома?

— Когда уходил, все были в добром здравии.

— Отпусти-ка ему! — кинул хозяин приказчику и, взявшись за газету, погрузился в чтение.

— Хорошо тебе, — ухмыляясь, обратился приказчик к Раде, — а каково этому бедняку? — Он ткнул пальцем в сторону крестьянина с маленькой вихрастой головой в драной мокрой гуне; тот с раннего утра топтался около прилавка и наследил всюду грязными продранными опанками.

— Знаю его, это Андрия Ружич, чуть подальше меня живет, отпусти и ему.

— Хозяин не разрешает…

— Почему?

— Что с него взыщешь!

Близился полдень, лавка понемногу пустела. Вихрастый человечек, вздрагивая, робко подошел к хозяину и долго глядел на него, пока тот не оторвался наконец от газеты.

— Хозяин, отпусти и мне! — протянул он плачущим голосом.

Газда снова уткнулся в газету, притворившись, будто не слышит.

— Нечем рождественскую свечу погасить — нет ни вина, ни хлеба, — зудит все тот же плаксивый голос. — Да что там! Не на что и свечу купить… Слушай, хозяин, смилуйся!

Газда, отложив газету, тяжело поднялся, взял человека за плечи и, стараясь сохранить спокойствие, произнес:

— Ступай, брат, не вводи меня в грех! Сам знаешь, больше ничего не могу дать… давал, как и прочим, покуда было на что… — и полегоньку вытолкнул его из лавки на дождь. — Не пускай его больше в магазин! — наказал он приказчику.

Повернувшись к Раде, газда похлопал его по плечу и улыбнулся:

— Спустись, брат, в погреб, выпей чарку вина… Васо, проводи-ка его!

— Погодите, хозяин! — И, подмигнув приказчику, Васо указал глазами на весьма приличного на вид человека, который в эту минуту выходил из лавки. Приказчик поспешил за ним и привел к хозяину.

— Как не стыдно! — крикнул он резко. — Вроде порядочный, а…

— Что случилось? — прервал его хозяин, смекнув, однако, о чем идет речь.

— Пустяки! — сказал Васо. — Видать, рассеянный человек. — И, подойдя к нему, вытащил из-за широкого пояса копченую треску.

Человек, заикаясь, пробормотал что-то и стал оправдываться:

— Забыл, ей-богу, забыл… а ты, хозяин, запиши, я уж возьму треску…

— Конечно, забыл! — подтвердил газда и выбранил приказчика за то, что тот заподозрил в краже порядочного человека. — Ступай-ка ты домой! А парень этот еще зеленый, — объяснил газда незадачливому вору и, улыбнувшись своей фальшивой ледяной улыбкой, поглядел на Васо.

Человек ушел, унося с собой треску.

— Тоже умник нашелся! — обратился хозяин к приказчику. — Не следует хороших покупателей отваживать. Заплатит он, запиши вдвойне на его счет, и все в порядке.

Васо провел Раде по винному погребу, мимоходом показав большие бочки с вином, над которыми рядами висела на балках всевозможная копченая снедь. Нацедив Раде стакан вина из стоявшего прямо на земле небольшого бочонка, Васо подождал, пока тот выпил, и сказал:

— Не всякого потчует хозяин таким вином, не для продажи… — и вернулся в лавку.

Раде поднялся во двор. Моросило. По двору, хлопая крыльями, бежали куры, гуси и утки, — госпожа Пава, жена хозяина, частенько среди дня развлекалась, бросая им из окна пшеницу.

Раде вышел на улицу и, меся городскую грязь, отправился покупать яблоки.

Близился полдень, народ расходился: кто сворачивал в корчму, кто спешил домой с набитой доверху торбой, откуда торчали привязанная к палке рождественская свеча и широкий хвост трески.

Спешил и Раде. Он приобрел все, чего так жаждала его душа: порох, чтобы выстрелами встретить праздник, и ядреные яблоки, чтобы одарить ими красивую девушку, что приглянется ему в коло.

Задумал он в это рождество увести из коло первую, какая придется ему по сердцу. Не везло ему до сих пор.

Когда парню исполнилось двенадцать лет, отец привел в дом богатую невесту. Молодых уложили на брачное ложе, но девушка через несколько дней убежала к родителям: малый Раде оказался слишком юным для ее девичьего темперамента!

Отец укорял его и в шутку и всерьез: осрамился, мол; сын стыдливо отводил глаза, а когда девушка вскоре вышла замуж за парня, жившего на другом конце села, вздохнул с облегчением: теперь уж не придется так часто с нею встречаться.

В прошлом году приглянулась ему в коло одна православная девушка. Видел он ее впервые, но кое-что о ней слышал и раньше. В тот день Раде был разгорячен вином, томился избытком нерастраченных сил. Однако девушка не спешила с ответом, да и отец его, Илия, был против; так все и расстроилось.

Но на этот раз никто не посмеет стать на его пути, — даже отца он не послушает, приведет ту, которую пожелает. А желает он и ту, и другую, и третью, потому что чувствует в себе мужскую силу и жгучее влечение к девушкам; иные ему даже во сне снятся, милуется с ними, точно наяву… Впрочем, Раде еще не решил окончательно, которую из них взять: выяснится в последнюю минуту, когда подступит к самому сердцу.

И сейчас, меся грязь, он думает о девушках, разгорается все пуще, страсть приводит его в исступление. «Теперь не убежит, — думает он. — Не убежит, ей-богу!»

Шел он быстро, обгоняя по пути крестьян; вот и бедняк в разорванной гуне, которого утром газда прогнал из магазина. Бросилась Раде в глаза его пустая торба: не выглядывают из нее ни рождественская свеча, ни широкий хвост трески. Прошел мимо и, весь во власти назойливых дум, даже не почувствовал к нему жалости, заспешил дальше, поглядывая на гору, где летом пасет стадо и где сейчас весело мельтешат снежные хлопья. Но вот метелица захватила и поле, все ближе, ближе к нему, хотя здесь, на грязной дороге, снег еще тает.

«Пускай валит! — радостно думает Раде. — Пусть рождество скалит белые зубы, — красота!»

Раде прославил снежное, чистое рождество пальбой из гайдуцкого пистолета, и словно в ответ ему громко и часто затрещали пистолеты ближних и дальних соседей, нарушая таинственный покой, принесенный в село первым снегом.

По свежему снегу спешат к церкви вслед за соседями брат и сестра. В толпе грянул выстрел. И вдруг со всех сторон поднялась пальба.

Потом на время все стихло, и снова воцарился глубокий снежный покой, торжественный, чистый и белый, подобно светлому приходу в ночи новорожденного.

Но тишине не подвластно то, что досталось Раде в наследство от предков: его привычки и страсти.

Раде родился здесь, в краю, где три слова, сказанные вовремя, исцеляют скотину и человека от укуса ядовитой змеи; где злыми чарами разлучают влюбленных — девушку с парнем, жену с мужем; где таинственный заговор лечит вернее врача; где плодородную землю любят нежнее родной матери, а вол — кормилец и побратим — ближе сердцу, чем родной брат. Здесь вдохновляются юнацкой песней, а у стариков начинают сверкать глаза, когда заходит речь о гайдуках. Месть здесь сильнее и слаще прощения, а упрямство и инстинкт сильнее разума. И все это подобрано предками Раде в пути, когда они шагали по огромным следам юнаков и коней, запечатленным на живом камне, — следам, которым дивятся многие поколения, у бездонных горных пропастей, через которые верхами переносились стародавние юнаки, в глубоких горных пещерах, где гайдуки со своими пособниками делились добычей.

Все это запрятано глубоко в душе и, пробуждаясь, рвется наружу; рождение, пробуждение страстей, смерть связаны с таинственными предсказаниями, с гаданьем, с приметами, начиная от небесных звезд до мелких, крест-накрест сложенных лопаток ягненка; приметы переходят из поколения в поколение, о них поется в песнях.

Когда Раде вышел из церкви, ему вдруг показалось, что какая-то тяжесть свалилась с плеч, — весело брел он по снегу, стрелял из гайдуцкого пистолета и, услыхав позвякивание серебряных монист, подходил к девушкам.

Но вот брат и сестра возвращаются домой, родители обсыпают их пригоршнями бел-пшеницы — на счастье — и целуются с ними. Топчут раскиданную по полу пшеничную солому, которую зимой стелют скотине, и подходят к рождественскому огню. Потом зажигают рождественскую свечу, едят что-нибудь скоромное и — начинается рождество.

Раде встретил праздник в расцвете юношеских сил, довольный тем, что по-юнацки подготовился к нему. Нарубил высоко в горах бадняки, снес их вниз, сложил на очаг, а в канун сочельника встретил на полпути отца, который, рискуя головой, ходил через снежный перевал в Приморье только для того, чтобы, согласно обычаю, вовремя привезти вино.

Отец погасил рождественскую свечу пшеничным хлебом и несколькими каплями доброго приморского вина, а Раде унесся воображением в рождественское коло, где под бренчанье серебряных монист царит девичья краса, к парням, что состязаются в метании тяжелых камней. Победить в этот день — особая честь и слава. В прошлом году он превзошел в метании всех своих сверстников, пусть поглядят и в нынешнем!.. Руки сами тянутся к тяжелому камню.

Рассвело, снежный день заглянул в дом, но долго еще его рассеянный свет не мог осилить ярко пылавший в очаге рождественский огонь. Раде не сидится возле очага: он сыт, выпил вина, покурил. Вот он поднялся и распахнул наружную дверь. Небо сплошь обложено тучами, валит снег так, словно задался целью валить весь день. Раде беспокоится, что не будет ни коло, ни метания камней, а стрельба из пистолета не может утихомирить льющуюся через край мужскую силу. Куда ее девать? Всем сердцем хочется ему развлечься.

Около полудня явился первый — почетный — рождественский гость. Им оказался православный Войкан Вуич; он поздравил с праздником, пожелал счастья и господня благословения дому, скоту, земле, всем обитателям и, коснувшись рукой бадняка, подсел к огню.

Ели рождественского поросенка, курили, пили целыми кружками приморское вино и время от времени перекидывались словами, но больше, попыхивая трубками, молча глядели в огонь. Так дождались сумерек, а там над селом опустилась рождественская ночь.

И только теперь перед Раде встали трогательные и жуткие воспоминания детства; живая душа со всеми ее страстями и стремлениями выявлялась все настойчивее и согласней с таинственностью великой ночи, пока не погрузилась в сон.

Чуть забрезжило, а Раде уже был на ногах; казалось, он едва дождался прихода дня и тотчас с любопытством выглянул за дверь; воздух был все такой же морозный. Вскоре ожил запорошенный золой огонь, а вместе с ним ожил и дом, заваленный толстым слоем выпавшего за ночь снега.

На второй день рождества родители и сестра отправились в церковь. Раде остался дома, подкрепился, потом задал корма скотине и почувствовал себя одиноким и свободным. Куда сейчас? Снегопад прекратился, и Раде, гонимый все той же мыслью, вышел из дому. Кто-нибудь уже пришел, думалось ему, и завел коло, но оказалось, что возле сельского колодца все еще нет ни души. Раде злится на ленивых парней и девушек — снега испугались! И верно, замело-завалило снегом дороги, овраги, тропы, приодело-покрыло белым чистым пологом кровли домов и гору над селом, прижало их к земле свинцовым небом, погребло снежными сугробами, озарило бледными снеговыми отсветами — но не смогло заглушить ни вечного шума реки, ни бормотания быстрины у мельницы, которое ясно доносится снизу и неумолчно бубнит в ушах.

Раде ждет.

К колодцу подходят женщины, девушки подходят и уходят, но Божицы все нет, а ведь он задумал взять именно ее. Ее он чаще всего ласкал во сне, а наяву, когда гонялся за нею, она упорнее других отбивалась. Правда, он хоть и с трудом, но одолевал ее и хватал за голое тело, но девушка, почувствовав мужскую силу, вырывалась из рук и, потупясь, убегала.

Но вот и она. Божица шла вместе с подругой, и Раде весело двинулся им навстречу.

— Хорошо, что я тебя встретил, — сказал он и увел в сторону от подруги.

— А что?

— Решил я насчет тебя!.. А ты согласна?

— Кто нам мешает? — отозвалась девушка.

Раде с силой схватил ее за руки.

Девушка не вырывалась, смотрела ему прямо в глаза.

Так они долго глядели друг на друга…

На снегу, под хмурым небом, лица их казались бледными, землистыми, но вот они улыбнулись друг другу, белые зубы сверкнули ярче снега, а глаза вспыхнули тем светом, в котором словно бы скопился весь жар их молодых жизней, и ни свинцовое небо, ни мертвенно-бледные отсветы снега не в силах были погасить их юношеский пыл.

— Не захотят меня твои, — усомнилась девушка, — богатую ищут!

— Кто их спросит? Ведь я женюсь, не они… Завтра, как стемнеет, приходи сюда и возьми с собой свое, девичье… Никому ни слова, и увидишь… — сказал он уверенно, и каждое его слово прозвучало звонко и отчетливо.

— Что?

— Возьму к себе. Веришь?

— Верю. Приду!

Раде вытащил пистолет из-за пояса, взвел курок и выстрелил. Сказал «до свидания» и той же дорогой возвратился домой.

На следующее утро Раде выглянул в дверь. Стояла ясная погода. Проглянуло солнце. Не по силам солнцу было справиться с высокими сугробами, оно только беспомощно скользнуло по ним, а на закате, словно в отместку, рассыпало по полю свои лучи и позолотило вершины гор, что над селом, но, не успев их согреть, закатилось… И тут же в небе показался месяц.

Раде в новой кабанице, еще пахнувшей мягкой мытой овчиной, пробирался по тропе к сельскому колодцу.

Он спокоен. Божица, конечно, придет, а когда придет, он знает, что делать — решился сегодня.

И девушка приходит, как и он, закутанная в новую девичью кабаницу, которую она приносит в приданое Раде.

— Божица! — окликает ее Раде, берет за руку и ведет куда-то. Молча сходят они с тропинки в девственный снег, еще не оскверненный ничьей ногой. Чем дальше они идут, тем с большим наслаждением увязают в белой рыхлой мякоти. Раде топчет снег, точно хочет его стереть, уничтожить.

От быстрой ходьбы обоим стало жарко.

— Вот тут наша постель! — Раде остановился у загона и, обернувшись к девушке, указал на занесенную большим сугробом хижину, в которой человеку едва впору выпрямиться. — Входи!

— Зачем? — спросила девушка, прикинувшись непонятливой.

— Войди, жена моя! — Раде обнял ее и прикрыл своей кабаницей.

— Веди к себе домой! — шепнула девушка.

— Нет, ночью мои помешали бы нам; поведу завтра…

— Правда?

— Правда, клянусь пресвятой девой!

На мгновение оба примолкли, прислушиваясь к своему теплому дыханию под кабаницей. А вокруг все безмолвно, доносится только извечный шум реки… Чутко сторожит ясный месяц, его дрожащее сияние в бледно-прозрачном небе сочится в воздухе, как молоко, а из таинственных, распростертых, недвижимых теней подстерегает мрак… Надо всем, что видит глаз, опустилась глубокая, снежная, зимняя ночь, ясная, белая, девственная, точно пречистая богородица!.. А их тела, прижавшись друг к другу, пылают в огне…

— Почему ты дрожишь в моих объятиях, как осиновый лист? — И голос его среди тишины в разреженном воздухе звенит звонко и четко.

— Хорошо мне! — отвечает девушка и, словно чего-то испугавшись, еще крепче прижимается к нему.

— Ты горишь, как и я!

Он выпустил ее из объятий, снял с нее кабаницу и, согнувшись у входа в хижину, разостлал на соломе.

«Как раз солому покроет», — подумал он и, выпрямившись, обернулся:

— Готово, входи!

Божица согнулась, серебряное монисто звякнуло, а Раде, входя за ней, сказал:

— Под моей новой кабаницей будет нам, пожалуй, ночью вольготней и просторней, чем дома…

…На рассвете они выглянули из хижины; зимнее утро встретило молодоженов сероватым светом; солнца еще нет, хотя верхушки гор уже окрашены в прозрачно-розоватые тона.

Снег вокруг весь истоптан, отчетливо видны их вчерашние следы.

— Жалко, не замело порошей наших следов, — говорит Божица, испуганно оглядывая истоптанный грязный снег.

— Не глупи! — отвечает спокойно Раде и, улыбнувшись, продолжает: — Ночной след не так просто замести!.. Однако пойдем, жена моя!

И, взяв ее за руку, повел по вчерашнему следу к себе домой.

Стужа стояла такая, что не упомнят и старики. Люди как-то уже привыкли к мягким зимам, и в селе не хватало корма для скота. Приходилось либо так или иначе добывать его, либо обречь скот на голодную смерть. Вот уже несколько дней Илия ломал голову, где достать сено? У газды Йово, говорят, корм и дорог и чистоганом платить надо, а в кредит еще неизвестно как получится; цену газда не называет, а только записывает в книгу, многие боятся этих записей пуще огня.

Народ еще поговаривает, будто сено привезла сельская кооперативная касса, недавно основанная, и отпускает своим членам гораздо дешевле, чем газда Йово.

Илия не спешил записываться в кассу, жалко было денег, да и старого патрона боялся. Но что поделаешь? Кто бежит от добра? И, решившись, наконец отправился к ведавшему кассой приходскому священнику, отцу Вране, с намерением вступить в члены товарищества.

Однако отец Вране отказался принять его и даже бросил в лицо укор, зачем-де позволяет сыну на виду у всех состоять в греховном сожительстве с Божицей.

Илия ушел от отца Вране злой. И что это взбрело попу в голову? Раде поступил так, как с незапамятных времен поступали другие; отец Илии и он сам женились таким же образом. Раде не так уж виноват, как полагает отец Вране. Ведь Илия, как только пришла Божица, написал прошение о венчании, чтобы не обидеть своего духовника, и внес за это более семи талеров, — разве он виноват, что его прошения не уважили?

Но отец Вране и слушать не хочет.

Значит, мало ему, что по его наказу в первое воскресенье после Радиной женитьбы звонили как на похороны, а в церкви одели в черное статую божьей матери и поп служил не великую мессу, а малую, точно в великий пост. Задумал было совсем осрамить его и Раде перед всем народом, да промахнулся, — крестьяне, выходя из церкви, бранили попа и говорили на паперти Илии:

— Чего ты огорчаешься? Поступай по своей воле, ты хозяин в доме!.. Пускай себе поп твердит про закон!.. Так уж положено, да и делать ему больше нечего!

…Но, что греха таить, касса — дело выгодное, не верил Илия в нее раньше, а сейчас видит, что это так. Касса нынче закупила сено там же, где и городские торговцы, а раздает своим членам в кредит по пять крейцеров за килограмм, в то время как газды запрашивают восемь, десять, а в долг так одному господу ведомо сколько, потому что каждый торговец норовит при расчете накинуть побольше.

Но что поделаешь, скотину надо либо колоть, либо кормить как положено.

Вечером, на посиделках, завели об этом разговор.

Мужчины, сгорбившись, сидели у очага, курили трубки, глядели на огонь и молчали, словно к чему-то прислушивались.

Раде начал первый:

— Водятся еще дураки, которые не верят в корысть сельской кассы, вот отец, пусть он подтвердит!

— Ты, Раде, в точку попал! — отозвался Войкан. — Чего же твой отец не записался?

— Поп не хочет, прогнал меня! — сказал Илия.

— Вот они какие! — подхватил Войкан. — Как раз когда приспичит — не дают. А если мне что понадобится, иду к газде… беру что надо, он запишет, и — делу конец. Люблю оставаться самим собой, не желаю со всякой дрянью знаться.

— Кое в чем ты прав, — ответил Илия, — но, брат, безобразничают торговцы. Проценты дерут по старинке: плету на талер и даже больше, а касса, сказывают, дает своим двенадцать крейцеров на талер. Где это видано?

Войканов сын, Радивой, низенький, коренастый и занозистый паренек с чертиками в глазах, вдруг, словно только о том и думал, спрашивает Божицу, стоящую возле Раде:

— Греет ли тебя Раде по такому холоду?

Божица отодвигается, но остается на ногах, потому что таков уж обычай в первый год.

— Женись и узнаешь! — спокойно отвечает Раде.

— Не везет мне, ни одна девушка не идет за меня. Сватаюсь, а они хоть бы что!

И поглядел на Цвету, которая склонилась к огню, чтобы виднее было вязать чулок.

Радивою неловко продолжать, потому что мужчины молчат. Его же так и подмывало начать разговор о женщинах и девушках. Начнутся смачные шутки-прибаутки; однако никто не отзывается. Раде прикидывается, будто не понимает, старшие озабочены, как раздобыть корм, сейчас им не до шуток. Они даже не сгребают в кучу головешки, вот и огонь погас. Разошлись раньше обычного.

Раде клонит ко сну, его тело охватывает какая-то нега при мысли о том, что он останется в постели с женой. Их кровать пристроена под потолком в хлеву. Раде смастерил ее сам: срубил в горах подходящее дерево, настлал чистой ячменной соломы. В доме кровать была диковинкой, и все же отец не осудил: пускай, как Раде лучше.

…На следующее утро Илия и Войкан, погоняя впереди себя лошаденок, отправились в город. Верхом не поехали — гололедица и слишком холодно, просто обжигает порывистый ветер с заснеженных гор.

По пути они нагнали людей, очевидно, идущих по такому же делу. Все спешили, словно боялись, что сена не хватит. Войкан не удержался, чтобы не заметить Илии:

— Видишь, народ пренебрегает кассой, все к торговцу идут! Конечно, то, что тебе подстроил твой отец Вране, он и всякому другому учинит… А что он нам, православным, желает, пусть и ему пошлет господь… Некоторые из наших задумали записаться, но он отказал, говорит: «Это только для моих прихожан!»

— И мне отказал, — заметил Илия, — а в былые времена отдал бы мне все, что имел. Черт его знает, все они одним миром мазаны. За любой пустяк готовы дом по камешкам растаскать, лишь бы свое взять! — И спросил: — А что с вашей кассой?

— Сказывают, тот монах ее бы в два счета основал. Да и почему бы нет? Но боится, брат… себя бережет. Газда Йово не очень-то эту кассу одобряет, а газда ведь староста нашей церкви. Должно быть, кто-то напакостил… Но, правду сказать, не очень-то это меня трогает!

В лавке они застали уйму народа. Управитель Васо указывал, кому давать сено, а приказчик записывал в торговую книгу.

Газда Йово в конторе пил кофе. Было десять часов. Каждый день в это время он пьет кофе, он всю свою жизнь подчинил определенному распорядку и не отступает от него ни на волос.

Люди уже приучены не спрашивать о цене; если нужда прижмет, только подавай, все сойдет за подарок! Заплатят осенью, сколько хозяин назначит.

— Спасибо тебе, газда! — говорит Войкан. — Дай вам бог! Ей-право, выручили народ из нужды… Что сталось бы со скотиной, не будь вас?

Илия подошел и поздоровался с газдой за руку, тот ухмыльнулся своей натянутой улыбкой, которая играет лишь в положенном ей месте — в уголках губ.

— Что же ты не берешь сено у отца Вране? Он сейчас о вас печется, — сказал газда.

— На кой мне этот поп, ежели ты у меня?..

— А ведь спрашивал?

— Кто тебе сказал?

— Не твоя печаль. Спрашивал?

— Ошибаешься!

— Пустое.

И крикнул Васо:

— Не позабудь об Илии, дай сколько спросит!

— А тебе чего, Войкан?

— Того же, что и другим, газда.

— Ступай туда вон, к Васо.

— Но я бы… — Войкан почесал затылок, — мне бы еще малость деньжат, надо налоги платить и купить кое-какой мелочишки…

— Откуда теперь наличные, бог с тобой?! Все отдал за сено.

— У вас-то уж найдутся, а взыскать будет с чего.

— Правду говорю: нету. — Потом, что-то надумав, газда добавил: — Зайди позже, посмотрим.

Повалили за Васо принимать сено. Получив свое, Войкан завернул с управителем в корчму и угостил его, чтобы он замолвил газде доброе слово. Васо выпил вдосталь вина, закусил мясом, и оба двинулись обратно.

Управитель вошел в лавку первым и, не сказав хозяину ни слова, шмыгнул через погреб во двор.

А Войкан, уже под хмельком, помедлил некоторое время у входа, пускай, думает, Васо переговорит с хозяином, и только немного погодя проследовал в лавку.

Газда Йово, согнувшись над столом, перебирал какие-то старые гербовые марки; тер их резинкой и бережно укладывал в коробочку.

— Пришел? — Газда захлопнул коробочку, отодвинул ее в сторону и уставился на Войкана. — Нет у меня наличных денег.

— Выручи, хозяин, сейчас нужно, не то поздно будет… Конфискуют за налоги имущество.

— Нет у меня наличных, а жалко тебя: дам-ка я тебе кукурузы.

— У меня, хозяин, и у самого кукуруза найдется.

— Погоди, дурень! Возьми кукурузу и продай в городе — вот тебе и деньги!.. Сколько тебе нужно?

— Талеров тридцать… Разделался бы со всем: и плату за пастьбу внес и накупил бы кое-какой мелочишки, которой вы у себя в лавке не держите…

Газда мгновенно прикинул в уме.

— Тогда возьми, брат, тридцать четвертей кукурузы, оно примерно так и получится.

— Васо, — окликнул газда управителя, когда тот вернулся в лавку, — выдай из амбара Войкану, когда спросит, тридцать четвертей кукурузы. — И, взяв долговую книгу, записал, считая по шести крон за четверть, сто восемьдесят крон.

Пошел Войкан по городу. Переходит от торговца к торговцу, предлагает кукурузу, но все подряд отказываются: своей, дескать, довольно. Когда не вышло дело с торговцами, стал он заходить в корчмы и в каждой заказывал сначала пол-литра вина, а выпив, предлагал свой товар. Кое-кто из крестьян и взял бы кукурузу по дешевке, да нет у людей наличных, а Войкан ждать не может.

Только к вечеру пришло ему в голову, отчего бы не продать кукурузу самому газде? Пошатываясь, вошел он в лавку и кое-как добрался до конторки.

— Вот беда, — сказал он газде, — ни продать, ни подарить!.. Кабы, дай бог всякого блага вам и всему вашему дому, сами вы ее забрали?.. Ах да, — вспомнил он, — ведь у вас тоже нет наличных денег.

Газда рассердился:

— Вечно ты со своими бедами… впрочем, жалко мне тебя. Ладно уж, возьму, раз пришел.

— Видишь, брат, какой добрый наш хозяин, — заметил Васо.

— Словно голубь, — пробормотал Войкан.

— Чего зря болтать, — сказал газда, — заплачу тебе!

И потянулся к столу за деньгами.

— Видишь ли, собственно, деньги эти не мои… Как раз хотел их отослать… На, держи! За каждую четверть плачу талер, ей-богу, по нынешним ценам… ну, не беда… — И за тридцать четвертей кукурузы отсчитал ему в руки сто двадцать крон.

Войкан некоторое время разглядывал деньги, словно чему-то дивился, и все медлил их прятать; потом, уходя, о чем-то напряженно размышлял.

Он уплатил налог, купил кое-что в городе, но, вместо того чтобы идти домой, завернул в конце концов в газдину корчму. Пьет он большей частью там и делает это обдуманно, чтобы уважить газду. Тот следит за тем, кто к нему ходит, и частенько заглядывает в долговую книгу корчмаря. Войкан, как и прочие крестьяне, отлично все это знал, и ему казалось правильным пропивать занятые у газды деньги в его же корчме. Заказав литр вина и кусок копченого мяса, чтобы лучше пилось, Войкан стал угощать какого-то горожанина, который для того к нему и подсел.

Горожанин, набив рот мясом, заметил:

— Может быть, этот самый кусок отрезан как раз от окорока, который ты поднес газде, ты или твой брат крестьянин, не все ли равно! — И добавил: — Все, чего дома не съедят, газда посылает корчмарю на продажу.

— Да чего ты от него хочешь? — возразил Войкан, угощая горожанина вином. Он заказал еще и пил без всякой меры, вино заливая вином. А когда дело доходит до расчета, показывает корчмарю пятерку, размахивает ею над столом, ни за что не хочет отдавать. Корчмарь, обозлившись, вырывает у него деньги, чтобы по собственному усмотрению взыскать с него долги и старые и новый.

А когда пьяный Войкан, возмутившись, осыпал его бранью, корчмарь схватил его за шиворот и вышвырнул на улицу. Войкан, потеряв равновесие, свалился в канаву. Полежав некоторое время в канаве, непрестанно бранясь, он кое-как выбрался из нее и, пошатываясь, отправился домой. Корчмарь и городские мальчишки покатывались от хохота, глядя ему вслед, а полицейские стояли начеку, чтобы в случае чего запереть куда следует, пока не протрезвится.

В пути Войкан вдруг вспомнил: где же его конь и сено? — и возвратился в город. Нагрузить сено оказалось не так просто; измучившись вконец, он стал озираться по сторонам, не поможет ли кто, но прохожие не обращали на него внимания. В конце концов Войкан бросил сено, а лошадь погнал порожней перед собой.

Выйдя из города, он вдруг утихомирился, перестал браниться и вступил в беседу с самим собою. Останавливался вдруг, прислушивался к гудению телеграфных проводов, что-то им отвечал, обнимал столбы, прижимая их к себе, точно любимых друзей-побратимов.

У околицы его поджидал Илия. Он узнал лошадь, увидел, что она идет порожнем, и, не понимая, что случилось, решил дождаться хозяина. Когда Войкан подошел, Илия поинтересовался, где сено?

— Пошлю завтра сына, — ответил заплетающимся языком едва державшийся на ногах Войкан. — Видишь, Илия, — заладил он снова, — для чего тебе поп? Заведи себе доброго газду и не бойся никого, кроме бога одного!..

Лежмя лежал в доме Илии племянник Нико.

После смерти родителей Нико жил у себя бобылем. Однажды, когда он потный, разгоряченный спускался с горы, его захватил ливень, и с этого дня Нико разболелся, не суждено ему было насладиться досыта силой и молодостью.

Крестьяне говорили, будто у него застыла кровь, лекарь признал болезнь опасной. Покуда Нико был еще на ногах, он ни за что не соглашался покинуть свой дом, да и сейчас, при последнем издыхании, нелегко сдался на уговоры Раде переселиться к ним. Дядя Петр в свою очередь звал его к себе, но Нико предпочел перейти к Раде — у них семья меньше, чем у дяди Петра: спокойней будет.

Дядя Петр звал его к себе недаром. Вряд ли долго протянет племянник, а земли у Нико ровно столько, сколько у его дядьев, Петра и Илии; если залучить Нико к себе уговором или другим каким манером, все его имущество достанется Петру или его сыновьям. Раде один, на его век хватит, а вот у него, у Петра, четыре сына, что четыре сокола. Сообразив все это, он последнее время ласково поглядывал на племянника и твердил, что не отличает его от своих сыновей, и кое-когда приносил ему из города бутылку вина, чтобы он подкрепился в немощах своих.

Но у брата Илии были такие же намерения, и он добивался своего еще упорнее, чем Петр. Помогло и то, что Нико еще смолоду был привязан к Раде больше, чем к остальным двоюродным братьям. Илия в последнее время умеючи использовал эту привязанность. Сейчас, когда Нико поселился в их доме, глупо было бы упустить такой удобный случай. Илия уговаривал сына почаще напоминать Нико, что дни его сочтены, он может умереть с часу на час, и поэтому не худо бы знать, кому он оставляет свое добро? Раде и слушать об этом не хотел. «Нико крепко не хочется умирать, — думал Раде, — он еще молод, жизнью не насладился, — и вдруг всему конец! Как же может Раде пугать его смертью!.. Где такое видано?!»

И все же назойливая мысль дни и ночи гложет Илию, не дает ему покоя. Он понимает, что это грешные мысли, но кто без греха? Все мерещатся ему Никины поля и луга; влекомый этой мыслью, он и раз и другой обходил их, бродил по ним целыми днями. Илия даже вообразить себе не мог, ради чего станет он делиться с братом Петром, эти поля ведь клином врезаются в его пашню. С дележом пашни он как-нибудь примирился бы, но с какой стати делить луг? Ведь его и Никина доля в одном куске, это живое сердце всего участка, тут же их собственными руками вырытая канава, как отрежешь кусок Петру? И чуть подумает об этом — ну, словно кто-то живьем отрывает правую руку его сыну Раде.

Однажды ночью Илия размышлял о том, что будет после его смерти с его единственным сыном?

У брата Петра четыре сына и все охальники, лютые, точно волки. Что будет с Раде? И обманывать будут всячески, и вовеки не избавишься от потрав в поле и на лугу! Век не будет покоя.

…В ясный зимний день, когда лед даже на солнце не таял, больному Нико стало хуже, казалось, вот-вот умрет. Илии не хотелось звать врача, опасался, вдруг вылечит, не хотелось приводить и священника, пока не осуществлен его замысел.

На другой день, перед обедом, в дом пожаловали двое его дружков, по прозвищу Журавль и Крыло.

Нико лежал у очага под кабаницей. Тут же рядом стоял бычок. Чего-то прихворнул бычок; обеспокоился Илия: его ведь уже и в плуг закладывали, и под ярмом ходил; вот и привел бычка погреться к очагу.

Больной стонал, а когда ему становилось совсем невмоготу, с трудом приподымался на локтях и мутными глазами обводил комнату, словно искал что-то, а потом вдруг в изнеможении падал навзничь.

— Тяжко умирать молодому! — заметил Журавль, закусывая.

Илия наказал Раде:

— Ступай, сынок, за священником: скажи, чтобы пришел примирить больного с богом.

— Да, пора бы! — подтвердил Крыло и чокнулся с Илией.

Закусывают, пьют, предлагают стакан вина супруге Илии Смиляне, но та отказывается, угостили бы дочь и невестку, но те ушли за скотом на выгон.

Наевшись и напившись досыта, Илия, Журавль и Крыло подошли к больному. Журавль наклонился над ним и стащил с головы кабаницу. Больной глянул на него мутными глазами, застонал, отвернулся, — отвратителен ему резкий запах мясной пищи, который так и бьет изо рта Журавля, разит от одежды и от широкого замасленного пояса. Тогда приступили к больному, склонившись над ним, Илия и Крыло.

— Спроси, кому оставляет, — говорит Илия Журавлю. — И услышишь: «Раде оставляю, кому же еще?..» — сотню раз твердил мне все то же за время болезни… Любит его, дай бог ему здоровья, точно родного брата! Да они же и братья…

Журавль и Крыло еще ближе придвинулись к больному. Пламя очага освещало их морщинистые, постаревшие лица, опущенные, косматые усы с проседью. Вот лица стали серьезными, и они разом спросили больного:

— Нико, оставляешь ли все свое добро Раде?

Больной вместо ответа застонал, хотел повернуться на другой бок, но силы ему изменили.

— Нико, браток, — погромче повторили они в один голос. — Оставляешь ли ты все свое добро Раде, твоему двоюродному брату, сыну Илии?

Нико посмотрел на них отсутствующим взглядом, губы его дрогнули, с большим трудом он выдавил что-то невразумительное.

— Во! Разве я не говорил? — воскликнул Илия. — Все моему Раде оставляет, да и кому же, как не ему.

— Головой кивнул, — заметил Крыло.

— И я слышал: «Раде», — подхватил Журавль.

Больного снова накрыли с головой, старательно оправили на нем кабаницу, а сами опять подсели к огню.

— Еще по одной на дорожку! — наливая, предложил Илия. Выпив до дна и пожав Илии руку, гости накинули на плечи кабаницы и покинули дом.

Илия уселся возле очага, закурил и уставился на огонь, жена его Смиляна хлопотала тут же по хозяйству.

Уже под вечер прискакал на своем бешеном вороном отец Вране, приходский священник. Услышав топот, Илия вышел во двор и подхватил коня под уздцы.

Священник сошел с вороного и сказал:

— Поводи коня, заморил я его!

Конь был в пене и фыркал. Отец Вране, увидав в комнате больного бычка, рассердился и стал гнать его на двор. Бычок помедлил у наружных дверей и вдруг, быстро повернувшись, уставился на огонь своими большими глазами, в которых светились печаль и укоризна.

Священник приблизился к больному, отпустил ему грехи и причастил.

Тем временем с пашни возвращался скот, блеяли овцы, блекотали козы; внизу, под больным, в овине, куда дочь и невестка загоняли отару, шла сутолока и давка.

— Поистине скоты, а не люди! — ворчал отец Вране на Смиляну, готовясь читать отходную. — Зовете меня, когда больной уже в беспамятстве… Скоты!

Быстро, не попрощавшись, он вышел из дома; вырвав повод из рук Илии, вскочил на своего вороного и ускакал.

Пришел Раде, сел к огню и говорит отцу:

— Сам черт не догнал бы этого шального отца Вране! Злой… Разгорячил вороного… несется, как буря… И-их!

Едва успели схоронить Нико, как по селу уже шептались, что покойник на смертном одре завещал все свое добро двоюродному брату Раде, сыну Илии; усерднее других судачили женщины. Толки дошли и до Петра, а на посиделках всплыли среди мужчин уже как неоспоримая истина.

Дядя Петр ни минуты не сомневался, что все подстроил Илия, ведь недаром он отказался принять половину денег на поминки и сам расплатился с корчмарем. Ели и пили сколько влезет. А за последней чаркой забыли даже помянуть Нико. Илия ведь скаред: не будь у него своего расчета, не стал бы так тратиться. Да и соседи рассказывают, кто входил и выходил в тот день из дому! И что делали те двое, что тайком побывали у Илии?

Вот Петр и раздумывал, что бы ему предпринять. И решил посоветоваться с газдой Йово, потому что без денег и в церковь не сунешься.

Застав хозяина в лавке, Петр шепнул ему, что нужно бы поговорить наедине. Газда Йово провел его в контору и закрыл за собой дверь.

Петр со всеми подробностями разъяснил газде цель своего прихода, причем подчеркнул:

— Мне, клянусь здоровьем детей, покойный Нико сто раз твердил во время болезни, что мои сыновья такие же ему братья, как и Раде, и не меньше ему любы. Мыслимо ли, чтобы в смертный час Нико оставил все Раде?

— А кто свидетели? — спросил газда.

— Говорят, Крыло и тот лизоблюд, Журавль.

— Ненадежные свидетели, — заметил газда. — Однако послушай! Представим себе, что Нико — хоть это и сомнительно — вовсе не оставил завещания. Кому бы тогда досталось имущество?

— Досталось бы нам, братьям, мне да Илии, замужней сестре, деду и бабке со стороны его матери-покойницы. Так мне сказал писарь нотариуса. Чудно, этим двум старикам, полагаю, не могло даже присниться такое!

Газда Йово задумался. Лицо его стало серьезным, а в уголках губ не осталось и следа лживой улыбки; лицо вытянулось, подбородок опустился еще больше.

Газда отлично знал братьев Смиляничей; слыхал он и об их покойном отце, Раде, который убил когда-то из-за перепаханной полосы соседа, а потом пристал к гайдукам и перебежал в Турцию; там он и погиб. Был слушок, будто в ту пору он встречался в горах и пещерах со своим старшим сыном Илией. Сын приносил ему одежду и все необходимое, а уносил с собой добычу, которую отец отсылал домой. После смерти отца Илия и Петр долго не могли сговориться и поспешили разделить наследство на три части.

Знал он их поля и луга: живое сердце надела братьев прилегало к участкам Ружича и Вуича, которые сейчас почти целиком перешли в его руки.

Раздумывая о Никиной части, газда решил: «Нельзя, чтобы она целиком досталась Илии; Илия разбогатеет еще больше, а Петр по горло в долгах, всего его имущества не хватит с долгами расплатиться, да и мягче он, сговорчивее, чем Илия, — с ним легче легкого! Нетрудно будет и с завещанием, данным в смертный час да еще при таких свидетелях, как Крыло и Журавль. Можно не сомневаться, что покойный Нико никому ничего не завещал».

Газда хорошо знал крестьян, знал он и Илию: жаден до земли, готов ради нее хоть потуречиться.

Пока газда размышлял, Петр, не отрываясь, глядел на железную «вертгеймовскую» кассу: до чего объемистая и надежная! Сколько бы талеров в нее влезло? В голове его мутится от вороха исписанных бумаг, раскиданных по большому столу, и от толстых торговых книг. «Наверно, — думал он, — и мое имя не раз там записано; эта грязная бумага стоит больше нашего села вместе взятого! Как мы еще живы? Чудеса!»

Потом взгляд его упал на выцветший сербский трехцветный флаг с государственным гербом. Висел он над столом, высоко прибитый к стене еще со времен ожесточенной борьбы сербов и хорватов. А еще выше, в углу, сплел свою паутину паук…

— Послушай! — прервал газда поток его мыслей. — Придвинься-ка ближе, я тебе растолкую, что делать! Купи долю сестры и долю деда и бабки по матери.

— Денег у меня нет…

— Погоди, глупый, не торопись! Когда сговоришься, да гляди, чтобы подешевле, я дам тебе денег, только действовать тут надо с умом, чтоб никто не догадался.

Петр медлил, бормоча что-то сквозь зубы.

— Чего боишься? В чем дело?

— А как я вам отдам?

— Ничего! Когда купишь обе доли, продашь их мне за те же деньги, а я тебе магарыч в двадцать пять талеров. Ничем не рискуешь.

— Но я-то рассчитываю купить за бесценок… Они в этих делах ничего не смыслят…

— Тем более!

— Послушай, хозяин, — маловат магарыч… Прибавь!

— Поглядим! Чего цыганишь? Если обтяпаешь дело как надо, дам больше, хотя бы и пятьдесят талеров… Что, по совести?

Назавтра Петр отправился в соседнее село навестить стариков: деда и бабку. В тот же день сходил и к сестре. Осторожно, намеками объяснил причину своего посещения и наказал, чтобы в будущий четверг, до обеда, они обязательно пришли в город, — ради своей же пользы.

Поначалу сестра всячески отнекивалась: мужа, дескать, нету дома, на работе, без него ей трудно решать. Старики тоже колебались: не подложит ли им Петр какую свинью? Ведь особенно доверять ему не приходится!

И все же, решив быть начеку, в четверг пришли…

Петр их ждал, пригласил в лавку, угостил ракией, потом повел по городу, якобы прогуляться.

— Так вот, — сказал он сердито, — хочу я купить ваши доли земли; знаю, что бросаю деньги на ветер, — он остановился, — все равно что высыпать их тут вот на дороге… Да охота потягаться с Илией, не бывать тому, что он задумал!.. Обманул, когда отцовское наследство делили… а теперь так просто грабит… Ей-богу, не бывать! Да ведь и Королевич Марко назло потуречился!

Завернули в корчму. Петр заказал мяса и вина.

Попивая винцо и закусывая, прикинули и мало-помалу пришли к соглашению. Петр с утра все подготовил. Взял деньги у газды.

— Нужно, чтобы они видели эти деньги, — сказал он газде, — легче будет уговорить.

Прихватил он с собой из дому два копченых окорока: один для газды, другой для писаря нотариуса по прозвищу Шкриван.

Господин Шкриван поможет, голова у него как следует варит: что ни сделает — комар носа не подточит, и нотариус не станет придираться.

Смекалистый черт этот писарь Васо! Было время — он служил стражником в городской управе, и считалось, что у него счастливая рука, особенно когда подавали прошения высшим властям из-за порубок казенного леса. Присудят крестьянина к пяти кронам штрафа, а он припишет к пятерке ноль.

— Что такое?! — удивляется крестьянин. — Помоги, Васо, если в бога веруешь!

— Что ж, составлю прошение об отмене приговора, и не плати мне ни пары, покуда не увидим, что решат высшие власти… Найдутся, милый, и посильнее наших! — говаривал обычно Васо, озираясь: не подслушивает ли кто.

И спустя некоторое время Васо неизменно сообщал порубщику, что высшая власть уважила просителя и уменьшила штраф с пятидесяти крон до пяти… И так без всякого труда зарабатывал он хлеб свой насущный…

Утром, поднеся Васо окорок, Петр попросил помочь ему: нимало не медля отправиться в суд, разыскать поземельную опись, составить купчую, а когда все будет готово, позвать нотариуса для оформления.

— Так полагает и газда Йово… — сказал он, — газда кланяется тебе.

Петр поднялся первым, поглядел на собеседников и, подумав: «Их уже порядком развезло!» — сказал:

— Пора идти… Куплю ваши доли, только бы Илию поприжать… Пускай все летит к чертям, но уже мы с ним потягаемся.

— Для тяжбы нужны деньги, — заметил старик, обматывая голову тюрбаном.

— Деньги найдутся, дедушка! — крикнул Петр, вытащил кошель из-за пазухи, рассыпал деньги по столу и, прежде чем старики и сестра успели толком разглядеть, мгновенно их подобрал, сунул в кошель и, держа его в руке, стал позвякивать содержимым.

— Айда! Пойдем со мной!

Поднялись.

Идя по городу, Петр не спускал с них глаз и развлекал бесконечными разговорами.

В конторе нотариуса Петр объяснил писарю, зачем они пришли; старик потребовал для себя стул, а женщины стали тут же, прислонившись к стене.

— Хорошо, будет сделано, как вы хотите! — важно заявил писарь.

И стал перебирать бумаги. Потом сел, взял перо и уставился на Петра.

— Не пиши, — сказала старуха, — пока не услышим, что он дает.

— А я ухожу! Мужа-то моего ведь нету, — сообразила вдруг Петрова сестра, увидав перо в руке писаря.

— Ты сама себе хозяйка, можешь делать что хочешь, — заметил писарь, — но…

— Вот деньги! — прервал Петр. — Это вам! — И передал писарю кошель.

А писарь с достоинством изрек:

— Ежели деньги в моих руках, обмана нет… — И улыбнулся. — Кстати, сказать правду: Петр покупает кота в мешке. Я бы так не сделал, но каждый своим деньгам хозяин!

Старики и сестра слушали и раздумывали: если даже Петр собирается их обмануть, закон не обманет, а они отдают себя в руки служителя закона!

— Значит, сколько ты решил им дать? — спросил писарь.

— А сколько просите? — обратился к ним Петр.

— По совести! — ответили хором все трое.

Петр взял со стола кошель, вынул несколько пачек ассигнаций и стал считать.

— Вот десять десяток! — сказал он. — Поглядите, какие синенькие… Кто хочет?

Старик встал, женщины придвинулись ближе.

— Новенькие, — заметил писарь.

Минута молчания.

— Это мне за мою долю? — нарушил молчание старик.

— Нет!.. Слыханное ли дело?! — пытается вывернуться Петр. — За все три доли разом плачу.

Старик посмотрел на сестру Петра.

— Как по-твоему, дедушка? — спросила она все еще в нерешительности.

— Мало! — сказал старик, притворяясь, будто о чем-то размышляет.

— Да ведь вы и это словно на дороге нашли! — заметил писарь. — Ну что, договорились, а?

— Погоди! В чем дело? — перебил старик и закричал: — Пусть даст каждому ровно по двадцать пять талеров… Всем поровну!

— Будь по-твоему! — подхватил Петр, боясь, как бы деда не отговорила старуха, и в знак согласия протянул ему руку.

— Нужно составить две купчие: одну старикам, другую сестре, — заметил писарь. И напустив на себя важность, поднялся и продолжал: — Итак, вы продаете Петру Смиляничу, сыну покойного Раде, ваши доли наследия покойного Нико Смилянича по двадцать пять талеров за каждую долю. Так ли? Хорошо! Ступай, Петр, к нотариусу, найдешь его в читальне, он играет в карты; пускай придет на минутку…

Петр ушел, а писарь уселся и стал писать.

Купчая была уже составлена по форме, оставалось только ее заполнить. Покончив с этим, писарь встал и подошел к окну. По совету газды Йово позвали двух свидетелей, которые только и ждали сигнала писаря.

За ними подоспел и нотариус с Петром. Нотариус досадовал — его заставили прервать партию; голова его была еще занята картами; поглядывая, как Петр отсчитывает деньги старику и женщинам, он рассеянно выслушал писаря.

— Бери перо! — приказал он сначала старику, потом старухе. А когда сестра Петра заколебалась, брать или не брать в руки перо, нотариус рассердился.

— Некогда мне с вами прохлаждаться! — прикрикнул он, и женщина, в страхе, дрожащей рукой поставила крест.

Старик, старуха и сестра удалились. Сестра так и вышла на улицу, сжимая деньги в руке. Сначала шли по городу вместе, но в толпе старики потеряли свою спутницу и разошлись, не простившись.

Нотариус, оставшись с Петром, подсчитал общий взнос за две купчие и сказал:

— Такса, нотариальные и прочее… за купчую, подписанную стариками, сорок восемь крон, за купчую сестры сорок одну крону.

Петру это показалось слишком дорого.

— Страх как много! — пожаловался он. — Этак придешь еще раз, и вся земля уплывет к вам в руки!

— Так по тарифу, по закону! — сказал нотариус, пожимая плечами.

— Знаю, уважаемый! Это-то и худо, что по закону! Всюду говорят: по закону. А закон с нас три шкуры дерет!.. И никуда от закона не убежишь!

Отсчитывая деньги, он добавил:

— Хуже и сам дьявол не придумает, а тоже по закону.

В одно прекрасное утро Раде поднимался на гору, что над селом, приглядеть за пасущейся скотиной и кобылой. Весело карабкался он по откосу, хотелось до восхода солнца взобраться на вершину.

Вверху, в горах, он всегда чувствовал какую-то легкость, свободу и уже через несколько дней возвращался домой окрепшим и поздоровевшим.

На днях он спустился с гор раньше времени в надежде увидеть новорожденного сына; он предчувствовал, что родится мальчик. Ждут его каждый день: по мнению соседок. Божица вот-вот родит.

Раде подошел к хижине взял положенный под камень ключ, открыл, осмотрелся и, убедившись, что все в порядке, двинулся дальше.

Солнце встало, пригревает, но жары еще нет. Раде не чувствует усталости — только щеки разрумянились и лоб покрылся легкой испариной: шел в гору, точно по равнине, без передышки.

Как славно поднялась рощица возле хижины, буйная и зеленая, — любуется Раде, — а ведь отец рассказывал, что здесь было когда-то совсем голое место. Но вот солнце озарило и лес, загорелись верхушки молодых буков, на прогалинах переплелись голубоватые тени и спокойно почивают на мягкой, отливающей медью сухой листве. Сюда, на лужайки, во время летнего послеобеденного зноя Раде пригоняет стадо на отдых.

Раде идет по горе к овражку, где еще лежит снег, напиться снеговой воды. Спускается, лепит ком снега, кладет на пологую плиту. Так он всегда делает: снег на солнце тает, под сбегающие по плите капли Раде подставляет гуню и ждет, пока не соберется немного воды. Дожидаясь, Раде думает о скотине, которая томится жаждой, особенно жалко ему кобылу.

Лужи между скал почти всюду высохли, скот теперь тоже приходится поить снеговой водой. Летом в засушливое время Раде всегда приходит на ум, почему ни община, ни государство, ни кто другой не построит здесь водоемы; до чего хороша и богата травами эта гора, и человек и скотина не нарадуются, жаль только — безводная.

Он жадно смотрит на сбегающие в гуню капли, и жалко ему каждой капельки, которую выпьет сукно. Раде и не заметил, как сзади подошла Маша.

— Раде! — окликнула его молодка. — Повезло мне! Пить хочется!

Раде обернулся и остолбенел.

Никогда он не встречал ее в горах, да и в селе они виделись редко с тех пор, как Маша убежала от него и вышла за другого.

Несмотря на уверенность в себе и самообладание, внезапная встреча смутила Раде — он сконфузился.

Не проронив ни слова, поднял гуню, напился, потом протянул ей.

Маша разом выпила остальное.

— Спасибо тебе, Раде, будто вином напоил!

— Ты что здесь делаешь? — спросил он только для того, чтобы не молчать.

— Сейчас я, милый, хозяйка: умерла моя свекровь!

Маша замолчала, но чувствовалось, что она не прочь продолжить беседу.

Но с чего начать?

Убежала Маша от него, когда Раде был глупеньким подростком. Была она богатой невестой; и вот Радин отец, Илия, договорившись с ее отцом, привел девушку в дом, когда сыну едва минуло двенадцать лет, и положил с ним, боясь, как бы кто другой ее не взял.

Маша в семнадцать лет была уже развившейся и темпераментной девушкой, жаждущей мужской ласки. На первый взгляд казалось, что Раде — парень как парень; хотя и не вполне еще возмужал, но растет и крепнет с каждым днем, а ведь недаром говорится: кто надеется, своего дождется!

Но девушка обманулась.

В первую ночь Раде даже не прикоснулся к ней, а все стыдливо отодвигался. Потом, осмелев после шуток отца, в которых сквозила одновременно и озабоченность, во время долгих зимних ночей Раде прижимался к ней, ласкал, но овладеть ею все же не мог, сил не хватало, и девушке казалось, что Раде ластится к ней, как ребенок к матери. И в самом деле, утомленный первыми предвестниками страсти, подросток крепко засыпал, сунув руку под ее сальные, русые косы, пахнувшие точно мягкая, недавно вымытая шерсть.

Маша каждую ночь пыталась распалить его так, чтобы в пылу обоюдной страсти трещали кости, как бывало, когда ее догонял какой-нибудь сильный парень.

Но тщетно! Девушка поднималась утром с постели неудовлетворенная, усталая, сердитая. В конце концов она убежала, никому не сказавшись.

Илия сейчас же заметил исчезновение Маши и поспешил за ней. Догнал ее в поле и сказал:

— Вернись, Маша! Позоришь меня и Раде… Куда собралась?

— Домой, к своим… Не могу больше… Ни к чему мне такой несмышленыш.

— Не дури, баба!.. Раде мужает с каждым днем… Он ведь мой сын! — говорил Илия, пытаясь все обратить в шутку.

Но Маша отмахнулась и пошла своей дорогой, а спустя несколько дней увел ее к себе в дом другой, сильный парень, и они повенчались.

— Ты женился, Раде? — прервала она молчание.

— Знаешь ведь, что женился.

— И дети есть?

— Ждем, — сказал, улыбаясь, Раде. — А ты думала — неспособен?

— Не говорю я этого…

Тихо кругом, доносится только жужжание насекомых, разбуженных утренним солнцем; лучи его уже завладели горными ущельями и заглядывают даже под отвесные скалы.

Охватывает какое-то неясное чувство одиночества и простора.

В селе они даже не здоровались друг с другом, а тут почувствовали вдруг какую-то близость, словно в прошлом между ними не было ничего, кроме любви и согласия.

Раде взглянул на солнце.

— Ухожу, Маша!

— До свидания, Раде! — простилась с ним женщина и добавила: — Напоишь меня еще когда-нибудь, если доведется тут побывать…

— Отчего же!

Раде пошел искать скотину; шагает по высокой траве, и не остается после него следа, словно земли не касается.

Он задумался; ворошатся какие-то воспоминания; Раде хочется их отогнать, но не может: Маша крепко засела в памяти… Он все еще чувствует запах ее волос, и ему кажется, что перед ним русые завитки на затылке, как тогда, когда она нагнулась, чтобы напиться. И вдруг Раде с удивлением подумал: почему же он не обнял ее, когда она была так близко; а стоило бы, он чувствовал себя сильным, как никогда. А к беременной жене при всем желании не подойдешь. Раздумывая, он словно раскаивался, что не воспользовался удобным случаем!

Сейчас его мучит желание, не терпится обладать ею, как бывало, когда, уже возмужав, он по ночам мечтал о ней — беспокойной, разгоряченной, какой она была, когда лежала с ним, беспомощным. Впоследствии, вспоминая все это, он так же мучился, как когда-то она, и подобно ей не знал, что делать со своей бьющей через край юношеской силой… И странное дело! Подле жены он, казалось, забыл о Маше, а теперь опять проснулась к ней страсть и снова, как бывало, мучит его.

И ему досадно до сих пор чувствовать ее власть над собой; изливался перед ней, как перед попом Вране! Кстати, люди говорят, вспомнил он тут же, будто поп Вране имеет на нее виды. И Раде негодует, ему кажется, что он зол на Машу и, если встретит еще раз, не станет с ней балагурить… А ведь когда-то не смел даже в глаза заглянуть!

…Разыскав коров и кобылу, он пригнал их поближе к хижине и, вольный, пошел бродить по горе. На другой день, проснувшись с мыслью о жене и доме, он все же стал придумывать, как бы остаться здесь подольше. День длинный, успеется домой!

Вспомнил о кобыле: пить, верно, хочет.

А ведь сейчас кобылу надо беречь как зеницу ока: жеребая она. Хорошо, если жеребенок пойдет в отца, — отец из царской конюшни, злобный, дикий, другого такого не найдешь!

Разыскав кобылу, взнуздал ее и повел за собой.

Вынес из расщелины, как и вчера, ком заледенелого снега и, положив его на пологую плиту, стал ждать, покуда натечет вода.

Беспокойно поглядывает по сторонам и вдруг замечает идущую к нему Машу. Вздрагивает всем телом, бурлит в нем кровь.

— Маша!

— Раде!

— Опять встретились…

— Ну да, словно ищем друг друга! — рубит молодка.

— Стало быть, так… Хочешь пить…

— Как не выпить из твоих рук, если даже не хочется.

— Дразнишь? — сказал он, игриво поглядев ей прямо в глаза.

Она уловила в его взгляде огонь и страстное желание, какого никогда раньше не видела. «Эх, — подумала она, — настоящий мужчина!» — и придвинулась к нему.

— Ты что возишься с кобылицей? — спросила она.

— Хочу напоить.

— Найдется для нее вода и в другом месте.

— Да не ради нее, ради жеребенка… Не видишь, жеребая? Три раза водил… А жеребец, точно бог сам его вылепил! Кормят хорошо, ретивый, сильный, ненатруженный. Надеюсь, добрый будет жеребенок. Не ради нее привел на водопой — ради жеребенка, право слово…

Говорит он живо, с увлечением, играя глазами, в которых нет-нет да сверкнет молния, голос звонкий, чистый, но внешне Раде спокоен, как сама земля.

Маше странно, что сегодня он так покладист и разговорчив: голубые глаза из-под черных бровей впиваются в его серые, с длинными трепещущими ресницами.

— Напьемся, — говорит Раде, — и кобылу напоим.

Они опустились на землю и лежа напились досыта.

Напоив кобылу, Раде погнал ее в гору, посмотрел вслед, потом, обернувшись, предложил Маше посидеть с ним.

Они сели рядом на пестрящую цветами траву.

Молчали, словно оба собирались с мыслями, и украдкой, нерешительно переглядывались. Раде чувствовал себя сильнее и непринужденней, чем когда бы то ни было.

Со вчерашнего дня его детские воспоминания о Маше созрели — искра, которую он носил в себе, внезапно вспыхнула пламенем страсти, преодолевая стыд и робость.

Маша глядит ему в глаза, она чувствует его власть над собою, его силу, и ей хочется подчиниться этой силе.

Раде лежит на траве у ее ног и, положив голову на руки, смотрит на нее.

— Маша, — говорит он, — зачем ты меня тогда опозорила?.. Ошиблась ты, бежав от неразумного ребенка… Слышишь, и сейчас бы убежала?

— Нет, — отвечает молодка и смеется громко, бесстыдно. — Не убежала бы! — повторяет она. — Не прочь узнать, что может теперь сделать этот неразумный ребенок: мучилась ли бы я с ним, как бывало?..

И смеется, надрывается от смеха.

— А я тебя ради Божицы выкинул из сердца. Только знаешь, вчера ты меня словно зельем опоила, заползла в душу, и никак не могу одолеть… избавиться от тебя… Всем сердцем тянусь!.. Хотел домой уйти, к жене, знаешь… Да что там, к чему скрывать, искал тебя… И нашел.

— В добрый час!.. Но зачем я тебе понадобилась?

— Затем, что и жена, — ответил Раде и, вытянувшись, обхватил ее тело. — Чтобы миловаться! — прошептал он. — Назло тебе отомщу, да! да! Ох… уж до чего сладка чужая жена!.. Давай миловаться, Маша!

— Кто нам мешает? — шепнула молодка, сдаваясь, ее помутневшие глаза встретились с его глазами, дрожащими губами она искала его белые чистые зубы. И, отдавшись наслаждению, впилась все тем же помутневшим взглядом в его глаза…

Все же после обеда Раде ушел домой и вернулся на следующий день утром.

Как и сговорились, Маша уже ждала его возле хижины. Раде вспотел от быстрой ходьбы, — он позабыл в спешке снять отороченную скорлатом гуню.

— Отпразднуем нынче свадьбу! — сказал он Маше, приблизившись, и, схватив ее за руку, повел за собой в хижину.

— Ввел я тебя, чтобы знала, куда приходить: ты здесь моя хозяйка — вторая жена!.. А где твой муж? — спросил он.

— Ушел в город.

— Должно быть, дурень.

— Нет, занят своим делом.

— Выйдем, хочу тебя кое о чем спросить! — И закрыл за собой дверь хижины.

Бок о бок отправились они в горы. Раде не скинул торбу, и Маша спросила, зачем он таскает ее с собою.

— Пускай висит, — ответил он задумчиво и, обернувшись к ней, спросил: — Скажи, ради бога, правда ли, что отец Вране пристает к тебе?

— И да и нет.

— Говори начистоту!

— Охочий он до баб, хоть и поп, да и в чем другом никому не уступит… А если уж спрашиваешь, скажу тебе правду. Еще когда венчали нас, позвал меня наверх, подарит, дескать, иконку богородицы на память… Сует торопливо и — целует три раза, мол, как сестру. Помню, лицо у него было такое, словно вот-вот расплачется… Потом, когда мы встречались в церкви или на дороге, поняла до конца, что не отказался бы он от меня, ясно, приглянулась ему… Да бог с ним, не спрашивай! Не хочу я его, подбородок у него висит, как у вола… и пузатый… Ха, ха, ха! — Она разразилась смехом. — Ведь правда — сколько на нем лишнего мяса?

Раде умолк, идет прямиком в гору, Маша следует за ним по пятам и удивляется, что усеянная цветами трава после него остается несмятой.

Парень шагает легко, ловко перескакивает через камни, время от времени оборачивается к ней и спрашивает, не устала ли?

Пришли в старый буковый лес. Раде заглянул сверху в дупло сухого бука, напоминавшего древнюю разрушенную башню.

— Однажды, — заметил он, — в этом дупле я прятался. Как-то осенью затесался в мою отару чей-то двухгодовалый баран. Вижу: чабаны только и ждут, как бы его стянуть… Э, не выйдет, думаю… Два дня мы с другом прятали его в этом буке, ждали удобного случая, а потом съели целиком чуть ли не за один день!

Миновав ущелье, вступили в каменистую просеку. Маша не спрашивает, куда идут, машинально шагает за ним, перескакивая с камня на камень. Наконец остановились у подножия отвесных утесов и скал, где росла высокая трава.

— Знаешь, где ты? — спросил Раде, улыбаясь. — Жарко, а? Погоди, сейчас остынешь. Ступай за мной!

Обеими руками он раздвигает ветви ближайшего дерева.

— Нагнись! — говорит он, взяв ее за руки, и ведет в пещеру.

Внутри темень, на первых порах они не видят даже друг друга.

Маша прижимается к Раде.

— Видишь, — говорит он, — сюда можно спрятать сотню людей; здесь я жарил на вертеле того барана: погляди, остатки костра… В пещеру собираются чабаны и едят краденое мясо… А кое-когда затаскивают и девушек, если под руку подвернутся… Чего чабанок не сделает!

— Прохладно здесь, — заметила Маша.

— Сейчас выйдем, хочу только тебе показать свое царство… Посмотри, какие узоры на стенах, погляди на эти обледеневшие глыбы: похожи то ли на девушку, то ли на ребенка или зверя… слышишь, внизу течет вода? Страх! Никак к ней не добраться… А к снегу можно. Хочешь, принесу?

— И я с тобой!

— Устанешь!

Он взял ее за руку и повел за собой.

Они вошли в узкий проход и стали пробираться между скал.

— Видишь, зимой все эти камни покрыты водой, — поясняет он. — Погоди! — Отпустив ее руку, он вынул спички и зажег сразу две о свои штаны. Посветил.

— Погляди вон на тот камень, настоящий горный волк! И таких штук в пещере уйма, да разве все разглядишь? Нужна добрая охапка лучины.

— Маша! — вдруг крикнул он во весь голос, и эхо из пещеры ответило быстро и громко: «Маша!» — Позови и ты!

— Раде! — крикнула Маша. И эхо ответило.

— Видишь, человек, когда один, может сам с собой разговаривать… Разговаривающая эта пещера! Слышь, вдали словно кто-то плачет… Где-то далеко внизу. Боишься? Не дури: ты со мной!.. Это вода течет… Бог знает где прорывается!

Раде поднял кусок заледеневшего снега, и они, все так же держась за руки, вышли из пещеры.

— Давай обедать! — предложил Раде и скинул торбу. Разостлав наискосок гуню под наклонной каменной плитой, стал смотреть, как тает снег. Потом вынул из торбы хлеб, несколько кусков сыра и бутылку ракии.

Напившись по очереди воды из гуни, они уселись закусывать.

Раде возбужден, весел.

— Понимаешь, — говорит он, не переставая есть, — что-то мне не нравится эта канитель в селе: сначала с отцом Вране, потом тяжба из-за наследства Нико… — Лицо его становится грустным. — Но бросим это! Лучше закусывай!

— Да нет, рассказывай!.. Мила мне твоя речь.

— Не о чем нам долго беседовать… Рядом с тобой чувствую — до чего сладка жизнь!.. Чудеса господни, до чего это неожиданно нашло; верно, кровь зовет, не иначе! Стыдно сказать, сама видишь: к тебе больше, чем к жене, тянет… Но оставим жену, она родит мне сына! Впрочем, для чего же и жена, как не для этого!

И, выпив ракии, перевел разговор:

— А тебе не жалко, что нет у тебя детей? Бесплодная ты, не можешь родить; сказывают, такие страстнее. А может, и муж виноват — право, худосочный он какой-то, твой муж…

Раде говорит, а Маша думает: «Как увлекся, до чего прям! Кто бы еще сказал такое!»

— Маша, ты о чем задумалась? — спрашивает Раде, обнимая ее.

— Ну, ты!

— Видишь, иной раз обо всякой всячине раздумаешься… просто ум за разум заходит. Не знаю, ради чего запрещают нам закон и священник то, что нам милее всего? Привел я Божицу; кажется, и я доволен, довольны родители, довольна она — и все зря: навалился на меня поп, словно я у него отца убил!

— Сказывают, хочет на тебя в суд подать.

— Нет, теперь суды не те, что были раньше; не отдают им всякую овцу на закланье… поп сейчас нам страшнее суда! — заметил убежденно Раде. — Пей, Маша, ракию! — вспомнил он и чокнулся с ней. Потом, утерев рукой губы, пригладил пробивающиеся черные усы и поцеловал ее.

— Хорошо ли тебе?.. Целует ли тебя так твой Марко? — спрашивает он порывисто и страстно прижимает ее к себе. — Хорошо ли нам?.. Скажи?!

Маша не отвечает, охмелев от наслаждения…

Улыбаясь, смотрит ему в глаза, придерживает рукой его голову, чтобы не отрываться от этих глаз… Взгляды их сливаются, они забылись в любовном упоении…

— Что скажешь, Маша, об отце Вране? — спрашивает Раде немного погодя и не ждет ответа. — А что скажешь насчет газды Йово? Сами без чужих жен жить не могут, а нам запрещают… Пускай, куда бы ни шло, однако нынче им иное по сердцу пришлось. Все мне кажется, что они нам враги. Открылись у меня недавно глаза: кажется мне, думают они: страдай, копи, работай, только не на себя, а на нас… Недаром в церкви православные поют: «Подай, господи!» — и от души засмеялся. Потом, взглянув на солнце, сказал: — Айда, Маша!

Поднялись. Раде сложил все в торбу, вскинул ее на плечо и обнял Машу.

— Вот так, прямо по скату!

И они пошли в обнимку по усеянной цветами траве.

А солнце забралось в долины, овраги и ущелья, согрело мимоходом и эту чету, покрыло их росинками пота и уже спешит к старым букам, что стоят, раскинув сухие ветви, словно огромные птицы выпустили когти. Под ними усталая чета ищет тени… целуются-милуются под сухими ветвями, которым суждено погибнуть там же, где они выросли — на прекрасной, цветущей горе…

Перед судебным заседанием свидетели Илии — Крыло и Журавль — прежде чем войти, шепотом сговорились у входа, да так и не подтвердили перед судьей того, что хотел Илия.

Несмотря на свой опыт, путались в показаниях, опасаясь, как бы суд не уличил их во лжи. Все дело тут было в газде Йово; недаром его управитель Васо обхаживал их и поил вином. Угощал свидетелей и Петр, вот они и не хотели обидеть ни ту, ни другую сторону. В конце концов суд признал завещание незаконным. Когда решение было объявлено, газда Йово позвал Петра, и согласно уговору была составлена новая сделка, по которой Петр уступал газде всю землю, включая и свою долю, а газда сверх договоренной цены выплачивал ему пятьдесят талеров. Эту сумму он заприходует на счет Петра, а уплату оставшегося долга отложит до более благоприятного времени.

У Илии сжалось сердце, когда он узнал о продаже земли. Уже несколько ночей подряд, едва заснув, он просыпался и все думал, как бы помешать разделу. Днем он задумчиво обходил поле и луг, на лугу останавливался… Луг был скошен, но Илия надеялся на добрую отаву, ему уже слышался звон кос, грезились при свете месяца косари.

Он видел, как после каждого взмаха ложится рядками цветущая трава. Вот он потчует косарей вином, чтобы дружней работали… И с других лугов в такую теплую ночь несется звон кос и неясный говор, словно курлыканье журавлиного косяка, а обмелевшая река течет спокойно, можно не раздеваясь перейти ее вброд…

Не все еще отдал луг, трава только пробивается. Зимою луг отдохнет, как и он, а к лету опять завладеют им косари!

Но что, если закон заставит его поделить землю на куски, искромсать ее? От этой мысли Илии становится так тяжко, словно заживо отрывают правую руку у Раде.

Спустя несколько ней газда послал управителя Васо в село с тем, чтобы тот пустил слух, будто газда продает землю покойного Нико, и разузнал, как отнесутся к этому крестьяне и какую предложат цену. Васо ходил из дома в дом, расхваливал землю и заламывал неслыханную цену. Врет и клянется: «Предложил газде такой-то и такой-то столько-то, но другой — не хочу называть его — надбавил еще сорок талеров!»

Крестьяне заволновались, и несколько дней подряд на селе только и было речи что об участке Нико.

Илия страдал ужасно. Тотчас после сделки Петра с газдой он надумал выкупить проданную Петром землю. Илия колебался некоторое время, давая окончательно созреть этой мысли, но тянуть тоже не приходилось. Илия боялся, как бы его не опередили, — что тогда делать? После драки кулаками не машут!

Собравшись с духом, он пришел однажды в контору газды и сказал ему, сверкая глазами:

— Хозяин!

— Здорово, Илия!

— Ты купил все доли у Петра?

— Хочешь и свою продать?

— Не ради того я пришел.

— Однако?

— Может, ты продашь?

Газда взглянул на него, улыбнулся и спокойно ответил:

— Я не перекупщик… но за хорошие деньги все можно… Однако только за хорошие деньги! Пашни родят как в Египте, а какой луг!

— Земля добрая! — говорит Илия как бы про себя. — А сколько просишь за нее, хозяин?

— Полегоньку, милый, спешить некуда! Много народу налетело, но надо по совести, по череду… ближе всех ты и Петр… Полегоньку!

Он выдвинул ящик стола, достал толстую кипу бумаг и, порывшись в ней, нашел план.

— Видишь, — сказал он, тыча жирным пальцем в вычерченные земельные участки. — Это пашня, это черное — лесок, а это луг — плодородная, благодатная почва, золотая жила, — говорит газда Йово словно бы про себя.

— А сколько просишь? — повторяет Илия, заглядывая лихорадочно горящими глазами в пестрый чертеж.

— Чего торопиться, — говорит хозяин задумчиво. — Может, и передумаю, не хотелось бы мне продавать землю всю целиком… Лучше распродать по частям, участками… раскромсать.

При слове «раскромсать» Илия обомлел.

— Нет, хозяин!

— Видишь ли, — продолжает газда, став вдруг серьезным, — из земель покойного Нико мне принадлежат сейчас три доли, а тебе одна; если делить, кто знает, какая доля тебе достанется: пожалуй, та, что по соседству. Так что луг, лес и пахоту пришлось бы делить, как поросенка… — И он опять сдержанно улыбнулся.

— Назови цену, хозяин, — говорит Илия, он не в силах больше притворяться равнодушным.

— Сказать цену? — нарочно затягивает беседу хозяин. — Да, собственно, мне не хотелось бы продавать…

Он встает, подходит к окну, смотрит на улицу. Илия хочет скрыть свои мысли, что-то невнятно бормочет, но они сами собой срываются у него с языка.

— Продай, хозяин! Христом-богом прошу, продай!

— Брось, — обернувшись к нему, говорит газда, — чего пристал?.. Придет время и для этого… — И, словно что-то надумав, продолжает: — Ладно, положим, я продам: сколько дашь?

— А сколько просишь?

— Две тысячи талеров… и то даром…

— Страх как много! — воскликнул Илия и пригорюнился.

И тут же вспомнил, что газда купил все три доли за триста талеров, а то и меньше.

— Страх, да и только, — тихо повторяет он.

— Меня мало трогает, что тебе страшно; столько же предлагают, даже навязывают… — Он направился к двери, чтобы позвать управителя Васо.

— Не зови, верю, хозяин! — останавливает его Илия.

— Земля нынче дорога стала, Илия; народу развелось уйма, а она не растет; поглядишь, что еще будет… и скоро…

— Уступи, хозяин!

— Не могу… воля твоя! Не купишь — не надо, останемся по-прежнему друзьями… Сейчас не к спеху, но если захочу продать, пошлю Васо, пускай объявит в селе, и увидишь, как кинутся крестьяне, точно овцы на соль…

— Не надо, хозяин, дай бог тебе здоровья! Я заплатил бы тысячу талеров.

Газда, ухмыльнувшись, бросил:

— На тысячу один луг потянет! — И позвал Васо.

Управитель явился из магазина; казалось, с лица его только-только слетела веселая детская простодушная усмешка, оставив только след в уголках его губ.

— Отправляйся в село, — приказал газда, растягивая слова, — и объяви, продаются, мол, три доли участка покойного Нико Смилянича… Может, я еще и не продам, хочу только узнать, как пойдет дело…

И обратившись к Илии, сказал:

— Увидишь: покупателей наползет, что муравьев.

— Справедливее будет, если мне продашь…

— Говори последнюю цену… Ну?

Илия подумал и, словно в самозабвении, выпалил:

— Дам тринадцать сотен талеров…

— Мало… Давай шестнадцать…

— Не пугай! Уступи!

— Не могу… Васо, отправляйся…

— Получи четырнадцать сотенных…

— Давай полторы тысячи талеров… Раз уж поймал меня на слове, а не хочешь — не о чем больше разговаривать…

— Ладно, пятнадцать сотен, — решился Илия, и сердце у него замерло… а спустя минуту забилось быстрее обычного.

— Вот задаток! — сказал он, тяжело дыша от волнения.

Вынул из-за пазухи кошель, отсчитал деньги и выложил их на стол. Триста форинтов.

— По совести! — сказал хозяин и позвал приказчика, чтобы и тот слышал, о чем идет речь.

Илия вышел из лавки веселый: земля все-таки досталась ему, делить ее не будут, и, вдохновленный этой мыслью, легко зашагал домой.

Но в пути, раздумывая об огромном долге, Илия впадал все в большее уныние. Когда и как покроет он этот долг?

И он вспомнил Раде. Сын писал, чтоб он был осторожен с газдой. Через несколько дней Раде вернется с военных сборов: взяли его на два месяца. Что он скажет, огорчится ли, что земля куплена за такую высокую цену?

Но когда Илия поравнялся со своей залитой солнцем землей и окинул ее взглядом, на душе стало спокойнее.

«Ей-богу, не будь иного выхода — выкупил бы ее ценою жизни! — подумал он. — Все бы за нее отдал, все, кроме Раде, только бы не попала в чужие руки».

Дома Илия ни слова не сказал женщинам о своей покупке. Поделится с Раде, когда тот вернется.

Между тем по селу тотчас же пошли толки. Женщины встревожились, но спросить боялись. К тому же надеялись, что сам Илия все откроет. И глядели ему в рот: «Ну, сейчас сам скажет!»

В тот же самый вечер прибыл Раде. Покуривая на гумне трубку и глядя куда-то вдаль, Илия сообщил сыну:

— Выкупил у хозяина Никины земли.

— На какой цене сошлись?

— Пятнадцать сотен талеров…

— Чудеса господни!

— Верно… но сто́ит…

— Стоит, по-нашему, по-крестьянскому… Ведь мы не считаем свой труд, что вкладываем в землю, — заметил Раде. И, что-то вспомнив, вдруг оживился: — Видишь ли, отец, на сборах я столкнулся с одним приморцем и слышал, как он определял цену земли: нужно, говорит, подсчитать и рабочий день, и труд, который мы вкладываем… и многое еще перечислил… не только собранный урожай!.. А мы так считаем: даст мне поле, скажем, пятьдесят четвертей кукурузы, вот нам и кажется, будто они с неба свалились, а о своем труде и подумать невдомек.

— Что ты плетешь, Раде! — удивился Илия. — Какой рабочий день, какой труд! Откуда ты взял? Господь с тобой! Все отдадим земле, да будет она благословенна: и труды, и старанье, и пот наш!.. Не дури, нет у крестьянина лучшей кормилицы.

Раде умолк. «Такой долг, такой огромный долг!» — думал он; им вдруг овладел страх, точно семье грозило в ближайшие дни разорение. Так бывало летом, когда он со страхом следил за седой градовой тучей, которая несла гибель его посевам.

Наконец в один осенний день у Раде, в доме Илии, родился сын. И хотя холода еще не наступили, круглые сутки в доме горел очаг, чтобы согреть мать и ребенка. Раде сходил за дровами в лес, совсем не думая о леснике, несмотря на то, что закон о лесных порубках карал строго и неумолимо и кое-кому из порубщиков пришлось уплатить крупные штрафы и возместить казне убытки.

Ребенок рос, и в душу Раде закрадывалась тревога о повседневных нуждах семьи — он все усердней отдавался домашним и полевым работам.

Если бы не этот отцовский долг, Раде был бы счастлив и ни с кем из односельчан не поменялся бы судьбой. Помаленьку бы работал, копил и приобретал. Чего ему еще? Только бы сводить концы с концами.

«Но куда там?! И здорово же отец задолжал», — думал Раде, заглядывая в стоявшую подле очага люльку, где под толстым шерстяным одеялом спал маленький Илия.

Потому-то Раде и выспрашивал вечно отца о домашних делах и хотел точно знать, на каких условиях совершена покупка земли. Он узнал, что за тысячу пятьсот талеров приходится платить ежегодно не малые проценты — двадцать четыре новчича на талер. Раньше платили на талер плету, сейчас хозяин снизил процент, желая убедить Илию в том, что хочет облегчить его положение.

Кроме того, были долги по магазину, да и потребности семьи росли с каждым днем. «Удастся ли с честью справиться с долгами, как бы газда нас не опозорил?» — твердил Раде отцу и, глядя в огонь, мешал кочергой пылающие угли.

— Беда, и только! Сейчас-то и сам я понял… — задумчиво тянет отец. — Но нельзя было иначе, никак нельзя… Неужто отдать землю в чужие руки? Знаешь, сынок, ведь в те дни я точно в лихорадке был!

Раде смотрит на отца. Его взгляд останавливается то на морщинах у подслеповатых глаз, то на отвислых усах: Раде замечает, что отец как-то вдруг постарел. Илия почувствовал на себе взгляд сына и, чтобы ободрить его, сказал:

— Не бойся, Раде! Конечно, долгов много, зато есть и земля, наша кормилица!.. Скот и земля принесут нам деньги. Будем сажать больше табаку… откормим двух-трех свиней…

— Не станем колоть кабана для дома, — добавляет Раде.

— И не надо… разговеемся бараниной! — соглашается старик.

Раде пользуется случаем, — отец так разговорчив сегодня, нужно ему напомнить о монисте — приданом сестры.

Сестра и мать уже много раз просили его об этом.

— Соберем, что ли, и ее, а там что бог даст!.. — сказал он отцу.

Цвета приглянулась сыну Войкана, Радивою.

Встречаются они большей частью на пастбище. В хорошую погоду садятся друг против друга на камни, греются на солнышке и пасут скотину. Над ними высится гора, изрезанная оврагами, долинами и пещерами; вокруг — пастбище, повсюду раскиданы огромные камни; расположившись на этих камнях, пастухи приглядывают за скотиной, чтоб не забралась в заповедник; чуть пониже речка, поля, среди полей зеленеют лесистые холмы. От нечего делать Радивой и Цвета перекидываются словами; бывает, Радивой, вдруг распалившись, кинется к ней, она — от него. Цвета пошла не в отца, мало похожа и на брата Раде: она маленького роста, глаза испуганные, проворному охальнику Радивою ничего не стоит ее догнать. Схватит и укусит за шею, а то повалит где придется на землю и тискает или запустит руку за пазуху. Девушка не противится, пока не заметит в его глазах дикие огоньки и не почувствует его руку под одеждой. Он, весь в поту, позабыв юношеский стыд, впадает в неистовство… а она едва дышит… Соберет остатки сил, чтобы скинуть его с себя; охваченная страхом, просит, молит отпустить ее — он уступает, девушка отодвигается подальше, и они снова беседуют, уже не садясь.

Отец купил Цвете монисто, причем за продырявленные плеты платил газде Йово полноценными, а пошло их на монисто ровно две сотни.

Однажды Радивой сказал Цвете, что на девичий семик уведет ее из коло.

— Давно пора, с тех пор как умерла мать, у нас как в хлеву: некому держать дом в чистоте, мужчин обстирать. Я и отцу сказал, он согласен.

Девичий семик уже не сегодня завтра, а Цвета пока никому в семье не сказала о намерениях Радивоя. Наконец, поразмыслив, решила довериться Раде: с ним она чувствовала себя свободней, чем с другими, он самый обходительный в семье и к ней относится лучше других домашних. Цвета поджидала Раде на дороге, зная, что он непременно пройдет здесь, возвращаясь с дровами. Увидав Раде, пошла ему навстречу.

— Раде, брат, — пролепетала Цвета, глаза у нее налились страхом, ресницы дрогнули и опустились, — тебе не будет жалко, если Радивой в воскресенье уведет меня из коло к себе?

— Да пора бы, — ответил Раде. — Что ж, счастливо!

— Но я не смею признаться ни отцу, ни матери. Мне сказали, будто отцу не хочется окончательно потерять милость попа Вране… Мне-то ведь веру придется переменить, да и мать словно жалеет…

— Но мать ведь тоже из православной семьи, — заметил Раде, — и ничего с ней не случилось! — Раде засмеялся. — Сейчас по-нашему крестится…

— А я буду по-ихнему, — перебила его сестра, — бог один! Но ты, Раде, замолви словечко, тебя они скорей послушают!

В городе на девичий семик Радивой бешено пляшет в коло, потом выходит с Цветой из круга и танцует с ней отдельно. Он то весел, то чего-то злится, не дает себя переплясать, пляшет с ней, словно побился об заклад.

На городской площади слышится звяканье серебряных монист и топот тяжелых кованых башмаков; пот выступил на загорелых лицах, на солнце поблескивают расшитые бисером безрукавки. Вот распался и большой круг, а Радивой все еще танцует. Цвета устала, изнемогла, на ее счастье утихомирился и Радивой. Обнял ее.

Как раз в эту минуту к ним подошли два друга Радивоя, став по сторонам, крепко взяли их под руки и повели через площадь. Вдруг откуда ни возьмись появился среди площади порядком подвыпивший Петр, Цветин дядя, и преградил им путь.

— Куда ведете девушку? — спросил он.

— Оставь, дай людям спокойно идти своей дорогой! — бросил один из друзей Радивоя; а Радивой, не говоря ни слова, локтем оттолкнул Петра в сторону.

Петр вскипел:

— Не быть, парень, тому, что задумал! — и стал кричать, чтобы Радивой отпустил девушку.

Поднялась суматоха, вокруг них собралась толпа.

Радивой, обнимая Цвету за талию, протискивался сквозь толпу. Петр попытался его задержать, ему помогли кое-кто из односельчан, те самые парни, что враждовали с Радивоем из-за девушки.

Но друзья Радивоя поспешили на выручку, окружили его с Цветой и всей ватагой начали пробиваться вперед. Петр норовил их остановить, а пьяный вдребезги Павел, которому давно уже приглянулась Цвета, схватил девушку за руку, чтобы вырвать из объятий соперника; он давно уже ненавидел Радивоя за то, что тот опередил его.

— Пойдем со мной! На что сдался тебе Радивой?

— Уйди, уйди, говорю тебе! Зарежу! — разъярился Радивой и потянул девушку к себе.

Цвета, оказавшись между двумя озверевшими парнями в толпе народа, просто обезумела, глаза ее расширились, ресницы вздрагивают, а взгляд блуждает по толпе, как взгляд пойманной птицы в руках сорванца. Радивой крепко держит ее одной рукой, другой хватается за нож.

— Вот ее брат! — крикнул кто-то из толпы.

— Раде, братец! — едва вымолвила девушка.

— Что с вами? Люди!.. Чего навалились?..

— Слушай, племянник! — вывернулся Петр. — Уводит ее без ведома отца… Это нечестно!.. А вот Павел! Неужто, имея под боком такого парня, она может любить Радивоя?

— Брось, дядя, — спокойно говорит Раде, — пусть сама скажет, кого любит…

И спросил сестру:

— Цвета, ты кого любишь? Любишь ли Радивоя?

Испуганный взгляд девушки падает на Радивоя.

— Хочешь ли выйти за него? — спрашивает Раде снова.

— Хочу! — подтверждает сестра и придвигается ближе к Радивою.

— Правильно! — закричали друзья Радивоя, мигом взвели курки пистолетов — и треск выстрелов разнесся по городу… А толпа с женихом и невестой двинулась через площадь.

Раде сидит на камне и поглядывает, чтобы скот не забрался в лесной заповедник. Вот как нынче повелось, а бывало, скотина паслась без хозяина. Заставили власти соблюдать порядок, ничего не поделаешь — разорили разбойничьи штрафы лесничества; отец говорит, будто за один только год уплатил более пятидесяти талеров то за нарушения, то за причиненный якобы ущерб, а штраф назначают сколько в голову взбредет, и как это делается, никто в селе в толк не возьмет.

Поздно уже, пора гнать скотину с пастбища, хотя солнце еще замешкалось на отливающей медью листве Радиного леса. Время от времени сильные порывы северного ветра качают ветки и доносят с горы удары топора.

Раде, вспомнив о чем-то, встал с камня, направился к хлеву, взял недоделанное топорище и с таким увлечением принялся строгать его, что не заметил Машу, пока она не подошла к нему вплотную. Раде удивился — давненько они уже не видались. Сгибаясь под тяжестью мешка, она проговорила, посмеиваясь:

— Ходила на мельницу и заглянула к твоей жене — мы же давно с ней знакомы… Угадай-ка, — продолжала она, — зачем я к вам заходила?

— Зашла, и все…

— Угадай!

— Откуда мне знать ваши женские дела…

— Услыхала детский плач, — сказала Маша, растягивая слова, — и не могла совладать с собой, не поглядеть на него… Настоящий сокол! Завернула к тебе по дороге сказать об этом…

— Почему бы не быть ему соколом от такого отца! — улыбнувшись, промолвил Раде и встал, отложив в сторону топорище. — В будущем году будет другой, ей-богу, будет!

— А у меня никаких признаков! — с явным огорчением сказала Маша. — А после тех летних дней в горах… знаешь… ждала…

— Я тут ни при чем, — игриво перебил ее Раде. — Чего не было, могло бы случиться… Ну-ка, скинь торбу, отдохни!

Маша послушалась и, прислонившись к хлеву, стала рассказывать об отце Вране.

— Не дает проходу, а я его всякий раз надуваю… Вчера ждал на условленном месте, за церковной оградой… Ждет он там… а я, прикрыв дверь, подглядываю в щелку… Ха, ха! Но слушай, Раде, — перевела она разговор на другое, — стыдно только сказать…

— Почему? Говори!

— По дороге думала об отце Вране: может быть, он… — и оборвала на полуслове.

— Что?

— Был бы для меня подходящей. Все бы сделала, только бы стать матерью!

Раде окинул ее удивленным взглядом.

— Прости, Раде, — кается Маша, — прости! Избави бог, и что только в голову лезет! Откуда?.. И все зря, не люблю я его…

Сумерки медленно надвигаются, незаметно охватывают сначала ущелья и овраги, потом ползут к каменистым вершинам, которые уже посерели.

Маша и Раде на минуту умолкли, словно почувствовали близость осенней ночи.

Скотина ревела, возвращаясь с пастбища. Раде стал загонять ее в хлев. Волы с трудом протискивались в низкую дверь, самый крупный из них пригнулся, наклонил голову и прошел, не коснувшись рогами притолоки.

За скотом вошли и они. Раде набрал хворосту, развел огонь.

— Слушай, Маша, — сказал он, — неужто я бегал бы за тобой, как отец Вране, против твоего желания, а ты еще насмехаешься над ним!.. Как он только терпит?

— Сердится, но со мной отходчив: стоит мне погладить его жирную руку, тотчас смягчается… добреет…

— А муж знает?

— Какое ему дело, он все деньги копит… По судам таскается чужие тяжбы слушать… Знаешь, Раде, не будем его поминать…

— А почему?

— Видеть его не могу!.. Раньше еще так-сяк, с грехом пополам привыкла… А с тех пор как сошлись мы с тобою в горах, глаза бы мои на него не глядели! Даже не представляешь, до чего мне тяжко! Совсем чужим стал… противен он мне… Брось… — и подняла руку, словно защищаясь от чего-то.

Раде смотрел на нее, залитую светом костра, — щеки ее пылали, а приподнятая, красная как кровь верхняя губа — показалось ему — дрожала. Вглядевшись в ее голубые глаза, он уловил что-то тяжелое, свинцовое, мутное, глубокое, точно пенящаяся у брода река.

— Маша, — он вздрогнул, — держись, ты юнак!

— Что толку, коли нет детей? — ответила она, явно поглощенная этой мыслью. — Ах, стать бы матерью твоего ребенка, Раде! — И вдруг схватила его голову, прижала к груди… осыпала поцелуями… — Раде, прости! Не могу я без тебя… — Она вся дрожала, зуб на зуб не попадал, точно в лихорадке, и теснее прижималась к нему…

Огонь погас, скот улегся на покой, пережевывая жвачку, у двери подглядывал месяц… Раде вдруг встрепенулся и сказал:

— Поздно уже, Маша!

Она взвалила торбу и вышла. Раде проводил ее до самой дороги.

— Не осуди, прости, Раде, ничего не могу с собою поделать! — целуя его на прощанье, сказала молодка.

В ту ночь, когда Цвета убежала от Радивоя и в страхе примчалась домой, шел дождь. Мокрая, дрожащая от волнения, она подсела к догоравшему уже огню. Родители спали, а Раде с горящей лучиной в руке как раз вышел из хлева, где задавал волам корм. Узнав сестру, удивился, подумал, не случилась ли беда: что принесло ее в такое ненастье?

Тем временем поднялась и мать поглядеть, в чем дело, подал голос со своего ложа отец. Расспрашивают, что случилось, а Цвета только всхлипывает и в конце концов начинает горько рыдать. И ни за что не хочет объяснить, почему она прибежала, а когда Раде стал настаивать, пробормотала сквозь слезы:

— Не спрашивай, если ты мне брат, не гони меня к ним!..

— Но ты убежала? — допытывается Раде.

— Не спрашивай, умоляю…

— Оставь ее в покое, — вмешалась мать, — сама скажет… А ты, дитятко, ляг, успокойся!

— Ничего, мама, я так…

Наступило утро, жизнь шла своим чередом, как будто в доме ничего не произошло. Цвета взялась за привычную работу, и не будь у нее на голове вместо шапочки женская повязка-коврляк, никто бы и не подумал, что она уже замужем.

Но поздним вечером явился дядя Петр и, приветствуя Цвету, от имени Радивоя сказал ей в присутствии всех домашних:

— Зовет тебя Радивой, говорит, чтобы возвратилась.

Исполнив поручение, ушел.

Цвета не послушалась. Так прошло еще два дня. На третий внезапно нагрянул сам Радивой. Он застал семью за обедом, ели пуру; потеснившись, поставили ему скамейку рядом с Цветой. Смиляна протянула ложку и сказала:

— Возьми!

Ели молча, никто не проронил ни слова.

Потом мужчины подсели к очагу и закурили трубки, мать, дочь и невестка стояли тут же.

— Что с тобой, Цвета, зачем меня позоришь? — прервал молчание Радивой.

Цвета вздрогнула и затряслась всем телом, но не произнесла ни слова.

Раде, повременив, ответил за сестру:

— Не она тебя позорит, сам ты себя позоришь… Какой ты мужчина, если жена от тебя сбежала? Вот хотя бы она, — указал на Божицу, — ее хоть дубиной гони, и то не уйдет… Верно, Божица?

— А я чем виноват?.. Мы оба здесь, пускай сама объяснит, чего убежала. Я просто не знаю. А, скажем, если что и было между нами, так всякое случается между мужем и женой… Ну что ж, виноват я… вот пришел за ней, чтобы вернулась…

— Иди, Цвета! — сказал Илия.

Цвета прильнула к матери и, обняв ее, молит:

— Не отдавай меня, родимая… загубишь меня!.. — И зарыдала.

— Слушай, Радивой, — начала тихим голосом Смиляна, — моя Цвета — безобидная овечка: видишь, как напугана? Добрая она, как хлеб, что едим, работящая, как пчелка… Только из-за тебя, сынок, или из-за твоих домашних она и убежала, точно овечка, к своей матери.

— Почему же сама не скажет, что ей не по нраву? — повторил Радивой.

— Она, милый, стыдится, точно девушка… Я ее корю за то, что даже родной матери не откроется… спрашиваю с глазу на глаз, а она все твердит: «Не могу сказать, стыдно мне, мама!»

Радивой поднял голову и решительно, заявил:

— Цвета, кончай все это, идем со мной, не видать мне счастья, если не будет тебе хорошо!

— Иди, — подтвердил отец.

— Ступай, дитятко, раз уж все так хотят! — уговаривала мать. — Стыдно покидать человека.

— Скажи и ты, Раде! — попросил Радивой, и голос его звучал взволнованно.

— Я ей не запрещаю. — И, подумав, добавил: — Ступай, Цвета, ступай, сестра!.. А если невтерпеж станет, знаешь, где родилась.

Цвета испуганно озирается, ни на ком не останавливая взгляда. Все уговаривают возвратиться: и Раде, и мать, и отец, не идти же одной против всех?!

— Идем, — говорит она, заливаясь слезами.

Мать проводила ее на улицу и долго глядела вслед. Радивой шел впереди, ее дочь за ним.

…В ту ночь на посиделках у Петра судили да рядили: почему Цвета убежала от Радивоя.

— Кабы я раньше знал, о чем сейчас люди толкуют — да ведь не всякому слову верь, — ни за что бы не пошел с поручением Радивоя… ни за что… — вступил в разговор дядя Петр.

— А о чем толкуют? — прикидываясь неосведомленным, спросил Павел, высокий длинноволосый парень, тот самый, что хотел на девичий семик отнять Цвету у Радивоя.

— Мало ли о чем, — подхватил Петр, — только негоже на людях повторять, но я передаю, что слышал…

— О чем толкуют? — перебили его разом несколько голосов.

— Да вот, раз уж наседаете, ладно, скажу, хоть… Говорят, будто Радивой по ночам, как раз когда жена милее всего, — бьет Цвету: и ласкает, значит, и мучит всячески…

— А я слыхал, — подхватил Павел, — будто Войкан, свекор, насилует ее, когда пьяный… Конечно, кто знает? Все же говорят, будто однажды ночью, вернувшись из города пьяным, как стелька, а Радивоя не было дома, он потихоньку прилег к Цвете… и будто Цвета коротала ту ночь в кладовой и весь день просидела там же, пока Радивой не спустился с гор… Никому со стыда не сказала, что у нее со свекром приключилось.

— Как этому поверить? — заметил один из соседей.

— Почему не поверить? — отозвался пожилой крестьянин. — Всякое у людей бывает: и хорошее, и дурное. Случалось у нас и такое, правда, редко… А Войкан — вдовец, ну, спьяну и… добился своего!.. Вдовец как вдовец, ей-богу! Ха, ха, ха!

— А может, отец мстит сыну, — с серьезным видом заметил Павел.

— Послушаем и эти россказни! — удивился Петр.

— Слыхал про это и я… — с улыбкой сказал пожилой крестьянин, — ты прав, Павел.

— Если знаешь, рассказывай, послушаем! — подзадоривал его Павел.

— Да ведь ты первый начал…

— И я тоже знаю, о чем вы, — вмешался один из соседей, сгорая от желания послушать еще раз. — Должно быть, насчет того, что было с мачехой?

— Ха, ха, ха, конечно, о мачехе речь! — воскликнул Павел, сидевший точно на иголках. — Правда, говорят, не Радивой тут повинен.

— Это со своей мачехой, второй женой отца, что ли? — переспросил пожилой крестьянин, чтобы понятнее было слушателям.

— Ну да, с мачехой своей, — продолжал Павел. — Но я уже сказал, болтают, будто он не виноват. Она его к себе заманила, пока Войкан в городе пьянствовал. Дело было ночью, дождь, гроза, чертова баба и говорит Радивою: «Полезай ко мне, боюсь грозы!»

— Их! — заклекотал какой-то паренек. — Да и толстая она к тому же!..

— Расскажи все как было! — приставали некоторые из собравшихся.

— Как было?.. Как всегда бывает, когда солома подле огня… Конечно, огонь-то она, однако и он, чабанок, не промах…

— А что же отец, Войкан?

— Не валяй дурака!.. Зачем ему знать?

Крестьяне собрались уходить: огонь угасал. У очага под кабаницей застонала старая мать Петра, попросила сына подбросить дров.

— Сквозит откуда-то.

По другую сторону очага захрюкала проснувшаяся свинья. Тут же жевали жвачку коровы, а со двора налетал порывистый ветер, сотрясая расшатанную дверь, ударяя в спину стоявших крестьян.

Подбросили немного хворосту, пламя вспыхнуло.

— Послушай, Павел… — начал тот же пожилой крестьянин, он, по-видимому, все время думал все об одном, — уведи Цвету… сейчас подходящий случай…

— Человече добрый, да ведь ее снова забрал к себе Радивой…

— Кто сказал?

— Ну да, уговорили ее…

— Ненадолго, поверь мне! Если уж повадилась бегать, никому не остановить… Сами понимаете… Твоей будет Цвета, клянусь усами. — И он ухватился за свой длинный ус.

— Неужто, Павел, возьмешь ее, она же ведь сейчас по-православному крестится? — пошутил Петр.

— Отчего не взять, ей-право, люблю ее! И к вере старой вернулась бы… за милую душу… А если жена…

— Вот и потеряли бы мы одну православную, — сказал Петр, смеясь, Войканову соседу, тоже православному.

— И так их больше, чем нужно! — отозвался сосед, не вынимая трубки изо рта.

Илия давно уже подумывал обвенчать Раде с Божицей. Сейчас самое время, у Раде сын, никто теперь не запретит ему венчаться. А с отцом Вране лучше поладить, его как-никак надо остерегаться; правда, на суде он ничего не добился: суд снял с Раде обвинение в прелюбодеянии, но поп вряд ли на этом остановится, обязательно найдет какой-нибудь повод отомстить; недаром в старину сказывали: «От вора отобьюсь, от приказчика откуплюсь, от попа не отмолюсь».

А ведь как славно ладили они прежде с отцом Вране, пока Раде не увел Божицу. Илия был одно время церковным старостой и даже ради преподобного отца здоровался иногда с православными — «хвала Иисусу», чего раньше не водилось. Вообще говоря, поп не такой уж плохой человек, если рассуждать по пословице: «Весь мир под одну шапку не посадишь!» Да и где это видано!

Однажды вечером, когда люди уже разошлись с посиделок, Илия сказал сыну:

— Слушай, Раде, уважь меня: обвенчайся… покорись попу… больше тянуть нельзя…

— Я не против, — начал, улыбаясь, Раде, а продолжал уже серьезно: — Ты не знаешь, отец, как это теперь делается; полагается разлучить меня с Божицей на сорок дней, а то и больше… а кто ее заменит?

— Вон старуха согласна, она ведь к работе охоча…

— Охоча, коли надо, — отозвалась старуха. — Послушайся, сынок!

— Право же, Раде, дай бог тебе здоровья! — попросила и Божица.

— Хорошо, сделаю вам в угоду…

И обратился к жене:

— Что ж, Божица, придется тебе опять надеть девичью шапочку, а? Ведь для отца Вране ты мне не жена… Согласна?

— Как не быть согласной, — улыбаясь, ответила Божица.

И на следующий день Илия отправился к отцу Вране сговориться о венчании сына.

Священник, нахмурившись, разыскал книгу, снял очки, протер их и снова надел.

— Что это с тобою — молодой, а не видишь?

— Кто тебе сказал, что не вижу? — рассердился поп.

— Не сердись… я просто так…

— Вот, — сказал отец Вране, записывая что-то в книгу, — отмечаю день разлучения: с завтрашнего дня и до третьего оглашения. — И, подняв голову, строго добавил: — Пусть Божица возвратится к себе домой и заберет с собой зачатого в грехе ребенка.

— Возьмет его… — согласился старик, внимательно выслушав.

— А напоследок пускай Раде явится ко мне, я пошлю его на исповедь к епископу, только его преосвященство может примирить его с богом… Ты как полагаешь, а? Вечно по-своему делаете, как турки… А что происходит с этой несчастной, с Цветой? Мне сказали, будто она к монаху ходит, учится ихнему «Верую»… Эх, зачем только меня сюда послали?.. Будьте вы все прокляты!

— За что, отец, клянешь? — возразил Илия. — Испокон веку так у нас водится… Всякая вера, отец, от бога… К примеру, моя мать была православной, я католик… кто как хочет… никто никого не принуждает… Цвете придется переменить веру, иначе нельзя, надо исповедовать мужнину веру. Тоже испокон века!..

— За свою веру нужно голову сложить, вот что!

— Да, сложить голову! — подтвердил Илия. — Когда нужно или когда люди распрю промеж себя затеют… Ведь Цвета сама выбрала Радивоя… кто ей запретит?

— Ничего ты не понимаешь, — возмутился отец Вране словно про себя и замолчал.

…В тот же день под вечер Илия проводил невестку с внуком к ее родителям, живущим в другом конце села, а когда вернулся, Раде, притворившись веселым, сказал:

— Дай бог здоровья отцу Вране, все мерещится, будто я только сегодня стал женихом!

Ближайшие дни Раде работал дома и в поле за себя и за жену; родителей было жалко, не к чему им надрываться, и себя хотелось довести до изнеможения — после изнурительной работы легче пролетали долгие ночи. Зайдет кое-когда проведать сына и жену, но наедине с женой не остается. Божица тоже избегала мужа: решила не впадать в грех до венчанья… Правда, жаль ей Раде, знает она его, видит, как в глазах разгорается огонек, и ей самой нелегко, но ничего не поделаешь, так приказал отец Вране. Но как-то встретившись у колодца, на том самом месте, откуда он увел ее когда-то ночью в хижину, Раде просто голову потерял, словно Божица не была ему женой. Она чуть было не поддалась его желанию и лишь в последнюю минуту умолила со слезами на глазах отпустить ее.

— Все испортишь, — сказала она, — потом нам же будет слаще! — и, слегка улыбнувшись, окинула его таким кротким, ласковым взглядом, что сломала его мужскую волю. Раде отпустил ее с миром. Однако, идучи домой, подумал, что этот вынужденный пост мелочен и противоестествен и преследует одну лишь цель — удовлетворить каприз отца Вране. Сам же отец Вране, хоть и священник, бегает по чужим женам, а на него наложил запрет — не смей, мол, собственную жену трогать. Как же так, ведь он единственный у нее, можно сказать, господин…

Как-то Раде увидел во сне Машу и просто ошалел от блаженства. Утром кинулся к ее дому.

Дверь была на запоре; не зная, как объяснить свой приход, если ему повстречается Марко, муж Маши, Раде зайти не решился и, озираясь по сторонам, долго бродил взад и вперед перед домом.

Наконец остановился в нерешительности: войти все-таки или не стоит? Но тут откуда ни возьмись подошел работник отца Вране.

— Ты чего тут, Раде, околачиваешься? — спросил он.

Раде вздрогнул и, смутившись, повернул домой.

А работник тотчас доложил отцу Вране, что встретил Раде у самой двери Маркова дома, спросил его, что он тут делает, тот ничего не ответил, явно смущенный, поджал хвост и убрался восвояси.

— Верно, за Машей волочится! — заметил поп Вране.

— Чего ему волочиться… сама побежит, куда прикажет, — уверял попа работник.

— Не валяй дурака, люди больше болтают, чем есть на деле… И меня сюда же приплели, враки все, она — честная женщина…

— Просто чудо господне, почему вас знать не хочет…

— А ты поговорил с ней?

— Позавчера, только Марко ушел в город, сказал ей точь-в-точь, как вы приказали. Хозяин, мол, любит тебя, говорю, просто сохнет по тебе. Даже бросил из-за тебя другую женщину…

— А она?

— Смеется.

— Хоть что-нибудь сказала?..

— Да, только не могу повторить, будет вам неприятно…

— Говори!

— Я ей напомнил про Раде… а она так прямо и ляпнула: «Он мне желанней всех на свете… что бы ни делал…» — «А мой хозяин?» — «Не люблю его, говорит, не по мне он». — «Почему?» — «Пузатый», — говорит. «Зачем же ты его морочишь?» — «От нечего делать», — и прыснула со смеху.

С той поры, как чабаны распустили слух, будто видели ночью Раде с Машей на пастбище, отец Вране особенно страстно затосковал по ней. Старался любой ценой вытеснить ее из сердца; приглядел даже другую женщину, ей взамен, но все было напрасно: Маша запала ему в самое сердце, привязала к себе и никак ему от нее не избавиться… Даже соседские мальчишки знают, что он с ума сходит по Маше, и подсматривают за ним из-за деревьев; или придет им почему-то в голову, что она прокрадется к нему именно этой ночью, они заранее карабкаются на высокий вяз перед поповским домом и стерегут, точно коты…

А Маша, дьявол, знай его только поддразнивает. Передаст через работника, чтобы ждал за церковной оградой. Придет Вране на условленное место часа в два-три ночи, присядет на корточки, привалится к стене и ждет… а соседские ребятишки обмениваются заранее условленным свистом. Отец Вране в страстном исступлении считает минуты, не обращая внимания на свист; услышав чьи-то шаги или какой-нибудь шорох, дрожит от возбуждения… И три часа уже пробило, и месяц стоит высоко на небе, а ее все нет.

На другой день разъяренный поп не желает даже ответить Маше на приветствие «хвала Иисусу», а как назло она попадается ему в этот день несколько раз на дороге. Но перед обедом Маша нагрянет в дом сама и, улыбаясь, спросит:

— Чего это вы на меня сердитесь? — и ласково взглянет на него своими голубыми глазами.

Отец Вране притворно хмурится, но, когда она возьмет его толстую руку и, погладив, в упор заглянет в глаза, он смягчится; его мутные рачьи глаза под очками сразу оживают, рука опускается на ее плечо. Маша видит, что работник, конечно, заранее подученный, уходит со двора, и убегает вслед за ним, громко попрощавшись с попом, и мило при этом смеется…

Тотчас по окончании литургии, после третьего оглашения, Раде зашел к отцу Вране получить записку и затем отправиться в город на исповедь к его преосвященству епископу. Поп Вране спешил, он проголодался, а работник Иво уже накрывал на стол.

— Явился? — спросил Раде отец Вране, бледнея от волнения. — Скоты! Мог бы и подождать, как подобает доброму католику…

— Некогда было, — ухмыляясь, прервал его Раде, — а я, поп, вовсе не скотина…

Молодой крестьянин невольно выпрямился и, сразу же став на голову выше священника, скрестил с его растерянным взглядом свой острый негодующий взгляд. Отец Вране невольно смешался, он не привык к таким ответам, и стал растерянно шарить по столу, разыскивая ручку; затем сел, написал записку и только теперь пришел в себя. Сунув Раде записку, он решил было на прощанье кинуть на него уничтожающий взгляд, но Раде, оскорбленный предшествующим разговором, не обращая на него внимания, спокойно сказал, уже стоя в дверях:

— Ты прав, поп, правильно, что мы скоты… Но будь по-моему, клянусь богом, не ездил бы ты на нас верхом!

Рано утром Раде собрался в уездный город; мать уложила в торбу пшеничную лепешку и несколько кусков брынзы перекусить в дороге, пригоршню орехов и огарок освященной свечи, чтобы хранила его от зла и светила в пути.

Укладывая торбу, старуха все наставляла его, отец же только курил и слушал…

— Довольно, мама… не беспокойся… Знаю, что такое город… два месяца в солдатах служил…

— Ничего, сынок, материнским советом никогда не гнушайся… — тихо возразила Смиляна.

Вскинув торбу на плечо, Раде поцеловался с родителями и сказал:

— Заверну к жене, повидаю перед уходом сына… Послушай, мама, приглядывай за ним, покуда не вернусь! — И ушел.

Родители долго стояли, пригорюнившись, погруженные в неясные думы. Вдруг старуха спросила:

— Как думаешь, когда он вернется?

— Да ведь только ушел, — спокойно ответил Илия.

И жалко Илии, что домашняя работа остановилась: точно обе руки ему отрубили, лишив дом такой силы — Раде и невестки. Да что поделаешь, если все так складывается?

В городе Раде быстро узнал, где находится резиденция епископа. По пути вспомнил, что с владыкой они как будто немного знакомы, конечно, если это тот самый, что лет пять-шесть назад, когда Раде был еще мальчуганом, объезжал церкви в день совершения конфирмации.

Раде отчетливо помнит, точно это случилось вчера, какое волнение охватило село, как все старались достойно встретить епископа. Особенно волновались прихожане, столпившиеся у церкви во главе с городским головой, газдой Йово, который уже в то время, как говорили на посиделках, ладил с отцом Вране вроде как собака с кошкой. Раде помнит и то, как пронесся по селу слух, будто епископ везет своим прихожанам некий бесценный дар. В тот же день сельский староста, повязавший ради праздника голову новым тюрбаном, с длинным чубуком в руке, обходя село, подтвердил этот слух, только он не знал или не пожелал сообщить, какой именно это дар. А год выдался нескладный: поначалу ждали урожая, потом все пошло прахом.

Между двумя урожаями, когда прошлогоднего хлеба уже не стало, а на новый еще не приходилось рассчитывать, людей охватила тревога; чтобы обмануть хоть как-нибудь голод, мужчины, подложив под пояс, а женщины под передник дощечки, крепко затянувшись, просили по дорогам милостыню, мечтая, как о манне небесной, о просяном хлебе…

Всем селом собрались встречать епископа. Когда вдали показался городской экипаж, поднялась пальба из прангий и ружей. Харамбаша шел во главе сельских стражников со знаменами, староста вел стариков. Епископ вышел из экипажа, благословил народ, проследовал пешком до паперти и быстро вошел в церковь, а за ним повалили стар и млад.

Епископ воссел в кресле, специально взятом напрокат отцом Вране. (Двое крестьян, соблюдая всяческие предосторожности, чтобы не попортить, принесли это кресло на руках из города и почтительно поставили на указанное место.)

Епископ прочел вместе с отцом Вране несколько приличествующих сему случаю молитв и приступил к проповеди. Раде помнит, какими глазами смотрели люди на епископа — он стоял у престола в сиянии восковых свечей, в праздничной, расшитой золотом ризе, с митрой на голове. Раде был потрясен величавой внешностью епископа, и, пока он не приступил к проповеди, мальчика бросало в дрожь от какого-то непонятного страха…

Но едва епископ заговорил, кончились и восторги и страхи; голос владыки никак не вязался с его тучной фигурой: писклявый, невнятный, он то и дело срывался; у отца Вране и то голос был сильнее и приятнее, чем у владыки.

Закончив проповедь и поучения, епископ сказал:

— От всего сердца благодарю вас, возлюбленные мои единоверцы, ибо знаю, что молитвы ваши дошли до всемогущего бога и избавили меня от тяжкой болезни; но особенно приятна мне возможность ответить вам на любовь любовью… принес я, дети мои возлюбленные, великий бесценный дар — дар, который обрадует равно богача и бедняка, старика и юношу… — Он приостановился, чтобы перевести дух.

Все обратились в слух. Епископ продолжал:

— Был я в Риме, и наш святой папа удостоил послать вам через меня свое отеческое благословение.

— На колени! — крикнул отец Вране.

Люди разом опустились на камни и смиренно приняли отеческое благословение папы…

Когда народ выходил из церкви, дядя Петр, вспоминается Раде, насмешливо спросил старосту:

— Стало быть, это и есть тот самый бесценный подарок!..

— Нечего глупить, Петр, — возразил староста, — им спешить некуда… Его преосвященство поднесет дар перед отъездом, увидишь.

— Возьми и мою долю! — трунил дядя Петр.

Но на этот раз Раде так и не довелось увидеть епископа. Его ввели в портик огромного епископского дворца…

Раде дивился его размерам, высоким покоям, а множество дверей повергло его в полное смятение; не зная куда сунуться, Раде долго ждал и раздумывал, и вдруг представилось ему, что епископский дворец так велик, что в нем поместилось бы, пожалуй, все их село с людьми, скотом и кормами… и еще осталось бы много места.

— Зачем ему такой домина? И как же он снизу доверху разукрашен, расписан… красота, да и только! — восторгался, изумлялся Раде и все ждал да ждал.

Бесчисленные двери отворялись и затворялись: священники, свои и пришлые, чужестранцы, выходили, уходили, проплывали мимо, все куда-то спешили…

А с улицы несся говор многолюдной толпы, словно журавлиное курлыканье где-то высоко за облаками…

Вдруг к Раде подошел какой-то священник, худощавый, в очках, с мутными рачьими, совсем как у отца Вране, глазами. Ни слова не говоря, точно немой, он выдернул из рук Раде записку, пробежал ее, пригнувшись, нацарапал что-то на обратной стороне и, возвратив записку, двинулся было дальше.

— Что мне с ней делать? — спросил Раде.

— Знаешь церковь «швятой Марии», — бросил наспех священник и мгновенно исчез, точно растворился в пространстве.

«Швятая Мария» осталась в памяти Раде, и всю дорогу звучала в его ушах эта «швятая».

Блуждая по городу, он разыскал наконец указанную ему церковь в глухой тесной улочке, вошел и стал осматриваться.

У главного престола служил священник: подле скамей стояли на коленях старухи и молодые женщины; часто позванивал колокольчик, даже слишком часто; горящие свечи бросали тускловато-бледный отсвет; но в углах церкви гнездился мрак, а в высоких окнах едва-едва брезжило утро, словно медлило войти… Раде долго стоял с запиской в руке, потом протянул ее какому-то священнику, который, видимо, как раз собирался покинуть церковь. Священник прочитал записку и провел Раде в исповедальню. Наспех исповедал его, закоптил чуть записку над свечкой и возвратил. «Должно быть, засвидетельствовал», — подумал Раде.

Выйдя из церкви, Раде решил побродить по городу, недоумевая, зачем отец Вране заставил его попусту терять время и ввел в ненужные расходы и хлопоты, в то время как исповедник, не Вране чета, торопился вовсю. Раде даже показалось, что поп рассердился, зачем его тревожат, и думал только о том, как бы поскорей уйти из церкви. «Лодыри!» — решил Раде и завернул перекусить в корчму.

Выпив крепкого приморского вина, Раде, чтобы убить время, снова пошел бродить по городским улицам, хотя чувствовал себя изрядно усталым после беготни и бессонной ночи, но к поезду было еще рано.

Раде поворачивал то вправо, то влево, из улицы в улицу, вспоминал места, где когда-то бывал солдатом, и вдруг, очутившись в тесной грязной улочке, сообразил, что здесь живут «грешницы», как их величают горожане. Раде хотел было повернуть обратно, но любопытство взяло верх, захотелось поглядеть на них среди бела дня, и он двинулся дальше.

Был он здесь со своими земляками за два месяца военной службы всего три раза. Кое-кто из солдат попался на удочку; все — деревенские парни, от сохи, даже женатые; бросив на ветер крону, злились и говорили: «Брось, это швабское дело». Один из них при этом сплюнул. А Раде был очень доволен, что хватило сил удержаться, и весело, как никогда, шутил со своими спутниками. В тот вечер улица была забита народом — все больше грязный, замызганный сброд. Мужчины стояли у ворот, договариваясь с женщинами — рядились, точь-в-точь как на ярмарке… Прилично одетые господа входили без промедления, а уж богато одетым — Раде видел собственными глазами — почтительно козыряли полицейские, вроде как Раде начальству, и расчищали дорогу до самого подъезда.

— Совсем как сводни с нашими бабами в городе, — заметил Раде и всласть хохотал со всей ватагой.

— Да и воняет здесь точно от некладеных баранов! — добавил кто-то, и, горланя песню, они поспешили прочь.

Сейчас улица была почти безлюдна, в нее уже заползали сумерки. Раде машинально поднял голову — взглянуть, высоко ли стоит солнце; однако где его увидишь среди этих высоких домов!

За спиной у него кто-то запел. Раде оглянулся — в окне, облокотившись на подоконник, стояла женщина с растрепанными волосами.

— Не хочешь ли жениться, паренек? — спросила она хриплым голосом.

«Нежный голосок, что у сороки!» — подумал Раде и, не оглядываясь, словно стосковавшись по солнцу, поспешил прочь из этих грязных, темных переулков.

«До чего же здесь все не так, как дома», — размышлял он, направляясь к вокзалу. В памяти, как живые, встали дом, ребенок, Божица… Неудержимо потянуло к ней, усталого, невыспавшегося. Уснуть бы, набраться сил, а потом уйти в родные горы к страстной Маше.

«Сладостен отдых усталому, пища голодному, огонь очага иззябшему — а любовь тому, кто горит желанием…» — думал Раде, веселый, довольный, охваченный радостью жизни, глядя из вагона на мелькавшие мимо виноградники, поля, деревья… А поезд с грохотом нес его к родным местам.

Илия зашел к отцу Вране уплатить талер за Радино венчанье и три форинта штрафа; целых три форинта — так ему и запомнилось, — один пятикронник и еще одна крона. На этом Илия успокоился. Но вскоре после венчания сына, в один из летних дней, Цвета снова сбежала от Радивоя, захватив с собой сундук с приданым.

Илия хотел было снова отослать дочь, но Цвета прилепилась к Раде и ни на шаг от него не отходила; так с ним вместе и ушла работать в поле. Раде упорно добивался, почему она все убегает от мужа.

— Не спрашивай, братец, — ответила Цвета. — Мне и свет божий не мил с тех пор, как я у него…

Несколько раз приходил Радивой, просил, грозил, приставал, а у самого лицо осунулось, — но Цвета молчала, как немая, ни разу даже не взглянула на него.

Радивой не снес обиды и ушел на заработки.

Не успел он покинуть село, как за Цветой нагрянул с друзьями Павел. Однако увести ее сразу не решился: привыкла, мол, бегать, как бы и от него не сбежала. Дом Илии богаче и веселей, а его семья живет скудновато. Лучше подождать оглашения и обвенчаться как полагается, по закону.

«Ну вот, слава богу, все по-хорошему кончилось, — думал Илия, — и урожай нынче богатейший, лучше некуда; садись на лавку и спокойно дожидайся зимы!»

И как взглянет он на свои дозревавшие хлеба, сердце так и взыграет: переливаются они на утреннем солнце сизовато-зелеными тонами, от светлой пшеницы до темной ржи; поле — точно море, по нему и там и сям плывут одетые зеленью холмики; морское дно — цветущий луг, над которым стоит на страже ряд тополей; вдоль них вьется речка, она не шумит, журчит по-летнему, точно с кем-то перешептывается. С полей, окутанных голубоватой утренней дымкой, доносится аромат гнущихся к земле, созревающих колосьев, а над ними безмолвствует еще укрытая тенью скалистая гора.

…Как раз в ту пору Войкан Вуич из-за потравы поссорился с Петром, братом Илии. Войкан подал на Петра в суд. Пришлось Петру возместить убытки и уплатить штраф в две кроны.

Петр обозлился и пригрозил отомстить. На следующий день он отправился в город к стряпчему и, выдав ему доверенность, просил предъявить иск о взыскании двух четвертей кукурузы, которые Войкан задолжал ему еще с зимы за нанятого вола.

В разгар страды пришли повестки. Войкан с Петром вместе отправились в город. По пути разговорились про добрый урожай, про жатву. Петр предложил Войкану свою лошадь, когда кончит молотить у себя.

Солнце палило немилосердно. С полей неслась песня жниц и жнецов, вдали, где-то на проселке, поскрипывали телеги.

— Жал бы я сегодня, — тянет Войкан, — давно пора… — и вдруг, словно сейчас только пришло ему в голову, сказал: — Давай мириться, Петр! На что сдался нам суд? Две четверти я тебе отдал, предлагал и другие две, но ты сам отказался принять: не высохла, дескать, как следует… Хорошо, дам тебе, брат, две четверти самой лучшей, когда она в цене… Приходи за ней, когда понадобится!

— Нет, не выйдет, — отвечает Петр. — Когда ты мне предлагал эти четверти? Брось, дядя, — долг платежом красен! В другой раз — пожалуйста, но сейчас пускай будет все по закону; ведь и ты взыскал с меня убытки через суд, правильно я говорю?

— А расходы?

— Заплатит тот, кто проиграет… Я-то, пожалуй, и не прочь уступить, да не могу, дело уже в руках адвоката.

— Неужто? О господи, и ради этого приедет сюда адвокат?

— Не знаю… увидишь. — Петр улыбнулся и поспешил первым войти в помещение суда.

На слушание дела прибыл из уезда адвокат. Он зашел в читальню выпить кофе и поболтать с приятелями, но, никого не застав, взглянул на часы и отправился в судебный зал. Поздоровался с судьей, сел.

— Дело пустячное, — сказал он, — быстро закончим.

Служитель позвал тяжущихся. Войкан, увидев адвоката, опешил и тут же заключил: «Теперь не выкрутишься. Бесполезны любые резоны. Не станет судья ради меня портить с ним отношения. Ворон ворону глаз не выклюет!»

Но все же сказал судье:

— Две четверти я отдал, предлагал и остальные, да он не пожелал даже прийти за ними: есть свидетели, могут подтвердить.

— Так ли это? — спросил судья Петра.

— По его соображению так, а по моему не так… отдал две, а где остальные? — спросил, ухмыляясь, Петр.

— Отдал бы тебе и те две…

— Видите: сам говорит, «отдал бы»… Если бы он отдал, я не стал бы судиться!..

Адвокат не то всерьез, не то шутя разговаривал о чем-то с судьей и между прочим бросил несколько итальянских слов.

Войкан обомлел. Видать, судья пишет что-то скверное, вон как торопится, перо так и бегает по бумаге…

Судья объявляет решение: Войкан обязуется уплатить Петру двенадцать крон за кукурузу и сорок восемь крон судебных издержек. Оплату адвоката судья наполовину скостил, приняв во внимание, что тот явился не по одному этому делу.

Выходя из суда, Петр сказал Войкану:

— Что, околпачил, а? Это тебе за потраву.

— Не бойся, голубчик… Мы еще потягаемся, — ответил Войкан.

Петр дождался стряпчего и сказал ему:

— Составляйте постановление о принудительном взыскании…

— Зачем спешить, человече, — возразил стряпчий, — сам заплатит…

— Знаю я его, все позабудет после первой же чарки… Пишите, не ошибетесь!

Войкан вернулся из города домой по обыкновению полупьяный. Весь вечер брюзжал на детей и бранил Петра, утром, протрезвившись, не пошел жать и, не долго думая, отправился к газде Йово занять денег.

— Давал, покуда было под что давать, — отказал ему газда и подобру-поздорову выпроводил из лавки.

А Петр, когда миновал срок, поспешил в уезд к стряпчему.

— Составляйте заявление о взыскании, — сказал он, — да не забудьте, — посоветовал Петр, — в заявлении указать, чтобы экзекутор тотчас увел конфискованную скотину, не то конца этому не будет…

Стряпчий поступил согласно желанию Петра. И вот в самую страду явился в село экзекутор в напяленной на самые уши форменной фуражке, за ним тащился стражник. Крестьяне молотили по гумнам хлеб. Войкана приезжие застали за той же работой.

Экзекутор объяснил ему цель своего прихода и назвал сумму взыскания.

— Ничего! — проворчал Войкан. — Пиши что хочешь…

— Конфискованное имущество заберу с собой…

— Вот-вот!.. Правильно… По закону!

— Пойдем поглядим, что у тебя есть.

Войкан повел его в дом. Экзекутор осмотрелся, заглянул во все углы и сказал:

— Тут у тебя ничего нет. А где стоит скот?

— Крупный?

— Конечно.

— Крупный не мой, а ты поступай как знаешь…

— Давай посмотрим.

Вышли из дома, Войкан повел экзекутора за гумно, к загону. И указал на отдыхавших в полуденный зной под тенистым дубом вола и корову.

— Что ж, конфискую корову, — сказал экзекутор, — и угоню с собой.

— Гони… только предупреждаю, не моя она. Взял ее у Илии Смилянича…

— А вол чей?

— Тоже наемный… Петра… из-за этого вола, чтоб его волки съели, мне голову снял, ни за что другое!

Экзекутор приказал стражнику увести корову.

— Не моя, говорю, Илии.

— Неважно…

В эту минуту появились Илия и Петр; какой-то мальчик сообщил им, что к Войкану пришел экзекутор.

— Корова моя, — сказал Илия, — все село знает…

— А паспорт есть?

Осмотрев корову, экзекутор добавил:

— И тавра нету…

— Тавра нет, зато есть свидетели…

— Не пройдет, — отрезал экзекутор, — беру ее согласно закону, а ты жалуйся куда хочешь! Можешь, ежели твоя… Требуй по закону…

— Есть же у него овцы, — заметил Илия, — правильнее будет, если их угонишь…

— Овцы на пастбище, — отозвался Петр. — Гони корову!

— Не могу я ждать, покуда овцы вернутся с пастбища, — окончательно решил экзекутор и погнал корову.

Илия, поспорив с братом из-за коровы, вернулся домой.

В сумерки на гумне он держал совет с ближайшим своим приятелем-соседом. Сосед сказал:

— Продадут ее, если не наймешь адвоката.

Илии обидно было лишиться коровы, дал ее Войкану в прошлом году стельной во временное пользование, хорошая корова; потерять ее — значит потерять и приплод. «Ничего не остается, как искать адвоката и отвоевывать свое же!» — подумал Илия и поехал в уезд, поскольку в городке адвоката не было.

Спустя немного времени было назначено слушанье дела. Вызвали в суд и свидетелей Илии. Накануне вечером прибыли из уездного города адвокаты обеих сторон и тотчас отправились в читальню, где застали обычное, собиравшееся здесь по вечерам общество. В зале стояла духота, горели лампы, окна были закрыты, словно зимою.

— Свариться можно! — сказал адвокат Петра, Пулич, здороваясь со своим старым знакомым газдой Йово, углубившимся в газету. Он не выносил жары, а на дворе стояла мягкая, ясная летняя ночь, какие бывают только в предгорьях.

— В последнее время мы с вами частенько встречаемся… Очень приятно! — ответил газда на приветствие. — Читали? — спросил он, находясь под впечатлением только что прочитанной статьи. — Впрочем, не могли не прочесть, вы же — политик, один из пылких наших патриотов, столп сильнейшей партии. Значит, читали? Во имя господа бога, что делают мадьяры с нашими братьями, несчастными словаками?.. И еще называются героическим народом!

— Читал: решили насильно их омадьярить… То же самое проделывают они и с сербами и другими народностями; если бы могли, так же поступили бы и с нами…

— Разве это справедливо? Срам! — негодует газда Йово.

— Срам, конечно… Мы подписали на днях протест от имени всего народа. Разошлем по общинам. Получите его и вы.

— Почему срам? — вмешался в разговор защитник Илии. — Они добиваются своей цели, вот и все; хотят омадьярить все немадьярское и таким образом создать великую мадьярскую державу.

— Но разве это честно? Это значит преуспевать за чужой счет! — недоумевает газда Йово.

— Это уж дело другое… Конечно, они никакими средствами не брезгают. Да кто в жизни брезгает средствами, если они приводят к цели?

— Простите, дорогой коллега, но благородная цель требует благородных средств… Мораль должна царить над всем и всегда…

— Мораль? — перебил его адвокат Илии. — Красивое слово, и только!

— Конечно, мораль, мой дорогой доктор, — подтвердил газда Йово и потянулся за газетами. — Прошу вас, послушайте, — он стал читать о людях, пострадавших от гонений. — Наконец, двое учителей были приговорены мадьярским судом к нескольким месяцам тюремного заключения только за то, что они патриоты, — взволнованно подчеркнул газда Йово, — и я не могу понять, как можно это оправдывать?.. Представьте себе, каково этим бедным учителям! Подумайте, доктор, об их несчастных семьях, о детях… волосы встают дыбом… а вы еще оправдываете мадьяр?

— Я? — удивленно переспросил доктор. — Простите, я их просто понимаю… — Склонив голову, он прикусил кончик языка и, улыбнувшись собравшимся, указал украдкой глазами на газду Йово. — То, что мадьяры делают со словаками, — продолжал он, — делают и другие, когда им это выгодно… Возьмите хотя бы Хорватию! Что там вытворяют так называемые мадьяроны!

— Это великое несчастье! — перебил его газда. — Кто станет спорить? Во всей Хорватии не найдется ни одного серба или хорвата, который решился бы среди бела дня убить тирана и освободить свой народ… Трусы мы.

— Бросьте политику, — вмешался адвокат Петра, — давайте лучше составим партию в преферанс!

— Да и пора бы, — заметил один из игроков с другого стола, — впрочем, дружище Йово не напрасно волнуется… я следил за вашей беседой.

— Перестань ты, ей-богу! — перебил его партнер. — Смотри лучше в карты, а то опять ошибешься… Не занимайся пустяками!

…Дело Илии слушалось в девять часов утра. Адвокату Петра пришлось уступить, ибо свидетели Илии подтвердили, что корова принадлежит ему. Суд постановил возвратить корову Илии, а расходы взыскать с Петра. Расходы большие; адвокаты, чтобы раз навсегда образумить сутяг, — так они заявили на суде, — потребовали вознаграждения за потраченное время и проездные за сорок километров, всего сто шестьдесят крон.

— Ровно сорок талеров! — подсчитал Войкан, выйдя из суда, и, раздумывая об огромных расходах, обратился к Петру: — Здорово тебя тарарахнуло; примирил нас закон!

— Ты еще расплатишься за все это, — криво улыбаясь и едва сдерживая гнев, ответил Петр. — Расплатишься, не беспокойся!..

— Ну и конфискуй, конфискуй и за одно, и за другое! — подзуживает его Войкан. — И главное, мог бы… да черт не дает!.. Лучше отдать адвокатам… Ощиплют они нас как миленьких!.. Конфискуй!

— Не бойся, найдется что взять! Не оставлю и уголька в очаге… А овцы чьи, а?

— Ха, ха, ха, овцы! Фьють!.. Овцы проданы, брат, еще нынче за ними придут; лучше, говорю, держать денежки в собственном кармане, чем дожидаться экзекутора, да и опять же, знаешь, овец задрать мог бы и волк… Ха, ха! Можешь еще взять вола, которого ты же дал мне на время, конфискуй и его!

— А дом, землю, луга? — распаляясь все больше и больше, перечислил Петр.

— И это фьють! — ответил Войкан. — Знаешь, в чьих все это руках? В руках газды Йово, голубчик, как и ты со всем своим добром… Мы с тобой, братец, два сапога пара!..

Илия на радостях вопреки обыкновению завернул в корчму, заказал пол-литра вина и, наполнив стакан, предложил выпить вошедшему в эту минуту брату.

Но Петр наотрез отказался:

— Не могу! — и не принял стакана.

— А я бы выпил из твоих рук и отраву, — заметил Илия, — ведь мы же с тобою все-таки братья!

Петр заказал себе целый литр и уселся в сторонке.

— Чего ты злишься? — снова начал Илия. — Ты же знал, что корова моя, зачем было угонять… Могли бы по-братски…

— Ничего, голубчик, знаю я цену тебе и твоим медовым речам. Какие мы братья? Ты для меня хуже любого врага…

— Перестань! Хорошо, будь по-твоему… Есть тут доля и моей вины, верно, но к чему зря платить адвокатам…

— Не беспокойся, голубчик… не на дурака напал… Да и как бы адвокаты без нас существовали. Брось, найдется еще для них работенка…

— Поступай как знаешь, но своего я не уступлю! — выпалил Илия. — Не уступлю ни пары!

— Ха, понятно, потому-то давеча и разливался медовыми речами… Спасибо тебе, брат! Нужны тебе деньги, а? — Петр поднялся из-за стола.

— На мое заришься! — сказал Илия и, заплатив по счету, вышел из корчмы.

Петр назло Илии не пожелал платить присужденные издержки, но Илия тоже не пошел на уступки. Тщетно Раде пытался их помирить, предлагал даже сойтись на половине, лишь бы водворить мир, отец не хотел об этом и слышать и требовал, чтоб все было по закону, а Петр со своей стороны заявлял:

— По закону хочешь? Отлично, потягаемся! Знаю, что и мне не поздоровится, но ведь и тебе не оседлать закон… Пускай жиреют адвокаты, нынче урожайный год!

Вся осень прошла в тяжбах между братьями и Войканом. Когда отец уходил в город, у Раде разрывалось сердце. В такие дни приходилось работать и за отца, но что проку, если Раде знал, к чему все это приведет. Будь его воля, Раде поступил бы совсем по-иному, но разве он смеет перечить отцу? Пока Илия жив, он всему голова и делает как хочет.

Поздней осенью в село явился экзекутор и угнал Петрова вола в счет судебных издержек Илии. Петр не пожелал его выкупать, и вола отправили на продажу с публичного торга. И только тогда суд возместил Илии убытки. Братья помирились. Но люди, хорошо знавшие нрав Петра, говорили: ненадолго он успокоился.

…Полевые работы кончились, урожай собран и свезен, табак сдан на весы. Крестьяне рассчитываются полученными за табак деньгами с торговцами, платят налоги и радуются, что зима обещает быть более сытой, чем минувшие.

Утром за три дня до сочельника Илия собрался в Приморье за вином к рождеству. Раде не хотелось отпускать отца. Стояли холода, небо хмурилось, погода уже несколько дней была неустойчивая и явно менялась к худшему, да и чего было ждать в конце декабря.

— Не ходи, отец! — сказал ему Раде у крыльца, привязывая к седлу вьюки. — Лучше я пойду с приятелями, я моложе…

— Не глупи, чего еще выдумал?.. Слыханное ли дело? Пойдешь, когда меня не будет или когда ноги мне откажут! Кстати, и разница не велика!

— Можно и в городе купить вина… и обойдется дешевле, — возразил Раде.

— Вот те и на!.. Вино, сфабрикованное газдой, да на рождество, тоже сболтнул!.. Не валяй дурака! Хочется, чтобы вино к рождеству было то самое, прежнее, нашенское, которым седло полгода пахнет, чистое и прозрачное, точно детская слеза… А где найдешь такое? Только в солнечном Приморье.

Илия ушел, захватив с собой полную торбу всякой всячины: бутылку масла, пригоршню пышечек, жирную курицу, несколько папуш табаку и полдюжины яиц, — надо было как-нибудь одарить кума Марина, его ребят и жену. Марин отдарит связкой инжира, ракией, несколькими яблоками и померанцами.

Едва Илия углубился в горы, ему уже показалось, что он в Приморье и беседует с Марином. Они старые знакомые. Давно уже покупает Илия вино к рождеству у Марина, с той поры, как отец ушел в гайдуки. Каждый год он переваливает гору и, шагая по знакомой дороге, почти всегда встречает одну и ту же компанию; когда же с вершины последнего хребта откроется перед Илией море, на душе у него станет как-то привольней и, спускаясь с горы, он обязательно затянет вполголоса какую-нибудь песенку. Кум Марин зажарит на сковороде морских рыбешек, думается на глаз — проглотишь сразу сотню, а съешь несколько штук — и сыт до отвала… еще на завтра останется; а как славно под них пьется!.. Утром опять же, перед ракией, чистой, как ее лоза родила, проглотишь несколько инжирин — сладких как мед…

Еще до сумерек Илия добрался до села, защищенного крутой голой горой, которая с незапамятных времен торчит незыблемо на виду у живого говорливого моря и безмолвствует… У подножья горы наподобие птичьих гнезд лепятся к скалам маленькие домики; пониже, на крутом склоне, разбросаны оазисы виноградников, темно-зеленые маслины, низкорослый инжир, а кое-где высятся черные кипарисы…

Внизу переливается под зимним солнцем морская пучина, и по мере того как умирает день, приобретает золотистый оттенок… потом все блекнет, наступает ночь, и только шум моря царит над молчаливыми окрестностями.

…Но Илия не застал Марина: его уже не было в живых, и пришельцев приняла вдова, Антица, вся в черном. Встретила она их по-хорошему, усадила за стол, подала полную баклагу вина. Но только выпили по первой за упокой души Марина, вдова заплакала, запричитала:

— Марин, где ты сейчас, мой голубчик?.. Вот пришли твои загорцы, и кум Илия здесь, принес пышек, масла и яиц… Слышишь ты меня, Марин, милый?

Жаль было Марина, столько лет дружески принимал он Илию в своем доме, и весь тот день Марин стоял у него перед глазами: бритый, сухопарый, в узких штанах, с длинными мозолистыми руками.

…Утром в сочельник у двери заржал конь… Раде вышел — перед ним стоял его гнедой, только без седла и вьюков. При виде хозяина он еще раз заржал… У Раде потемнело в глазах, кровь ударила в голову. Предчувствуя беду, он притворил за собой дверь, чтобы увести коня подальше от матери и жены.

Но Смиляна тоже услышала ржанье и вышла за Раде. Мать и сын переглянулись.

— Беда, Раде!.. Ночью видела его во сне, не хотела рассказывать…

— Даст бог, обойдется!.. Конь, верно, сбросил вьюки и прибежал домой, то ли тащить надоело, то ли некормлен?

— Спеши, сынок, к отцу, не теряй ни минуты!.. Дай бог счастливой встречи!.. Но… — Смиляна зарыдала…

Божица подала Раде кабаницу, и он тотчас же ушел.

Он медленно брел, проваливаясь по колено в снегу, задами усадеб, чтобы прямиком выйти на дорогу, ведущую в горы. Выбравшись на конную тропу, круто подымавшуюся к перевалу, Раде пошел быстрее. Кругом ни души: всюду снег, только потрескивают на морозе оголенные деревья, словно лютую стужу чувствуют. Раде бросились в глаза конские следы. «Это след гнедка, — подумал он, — по тому, как ставил ноги, похоже — не очень торопился».

Чуть подальше Раде увидел человеческие следы и остановился на повороте; впереди, по левую руку, виднелось несколько занесенных снегом домов. Не поднимается, не вьется над крышами дым, должно быть, не может пробиться сквозь снег, невольно сдается, что огонь погас в тех домишках, замерла жизнь.

Раде постоял, подумал и повернул по следам к поселку. Подойдя ближе, прислушался — из ближнего дома через полуоткрытую дверь донесся разговор и потрескивание дров в очаге. Раде вошел с приветствием: «Доброе утро!»

Женщины ответили; кто-то из мужчин посторонился, уступив ему место возле очага, одна из женщин подала Раде стул.

— Илиин Раде! — сказал мужчина, сидевший у самого огня.

— Он самый, — ответил Раде и сквозь дым, больше по голосу, узнал родича, который вместе с отцом ходил за вином. И спросил: — Что случилось с Илией?

— То же, что с остальными, — ответил родич, — буран!

— Расскажи, родной!

— Уже рассказал этим добрым людям, что знал… Вот только никак, — перевел он на другое, — не отогрею двух пальцев! — И протянул руку ближе к огню.

— Лишил его мороз двух пальцев, — сказал старейшина дома, — боюсь, потеряет их, застыла в них кровь, точно сок в срубленном дереве!

— А разве Илия не пришел домой? — спросил родич, продолжая согревать отмороженные пальцы.

— Нет… Иду ему навстречу.

— В час добрый! — пожелал старейшина.

— А вы вместе шли? — спросил Раде. — Скажи, ради Христа!

— Ну да, тронулись мы с ним вдвоем из Приморья как раз в канун сочельника, а по пути нагнали еще троих из другого села и часть дороги шли вместе. Разговаривали, шутили… согревались святым вином, а было его до отвала. Илия был под хмельком, но в полном разуме… Погода, брат, удалась, просто божья благодать… И держалась, покуда шли мы в виду моря… Но после обеда все вдруг переменилось, однако, знаешь, беда была еще не велика… терпеть можно… Снег валил да валил… гуще да гуще. А к вечеру вдруг поднялась такая метель, сыпало, точно из полного мешка с мукой… И это бы еще ничего, не подуй ледяной ветер: так и обжигал лицо, к тому же наступила ночь, не видать ничего, кроме снега… Страшная, брат, ночь, месяц скрылся, от звезд какой прок, снег бьет в глаза, на голову валятся обломанные ветки… Впрочем, чего там объяснять: буран в горах! Не буран, а пурга!.. Пропадай, да и только… Так мы друг дружку и растеряли — собственного голоса не слыхать, залепил уши проклятый ветер!.. Сорвал у меня ветер шапку с головы, да еще потерял я опанок… «Нельзя, думаю, медлить, замерзну в снегу», и побежал без опанка… Когда добрались до перевала, сам черт не разберет — буря совсем сбила нас с толку. Сильным порывом ветра опрокинуло кладь с коня… Илия остановился. Тут я его нагнал. «Беда, брат! — говорит. — Выручай!» А ветер уносит слова бог знает куда… «Побойся бога, говорю, видишь, погибаем!..» Вынул нож и резанул… Кладь упала в снег, гнедой умчался, и мой с тяжелым грузом пустился за ним вслед… Я заспешил и тут, на этом самом месте, потерял из виду Илию. На счастье свое забрел в какой-то кустарник, вижу: дальше нет ходу — против рожна не попрешь! — нашел укромное местечко, закутался и так на корточках просидел до зари. И вот сейчас здесь… Все бы хорошо, добрые люди, если бы мороз не загубил мне этих двух пальцев… Никак не согнуть!..

— А что отец?

— Не знаю… Верно, и он где-нибудь отсиживается… Отсюда недалече, если судить по ходу, расстались мы совсем в виду этих домов…

Раде резко поднялся.

— Ты куда? — спросил хозяин.

— Иду…

Раде добрел до конной тропы и зашагал дальше. Подымаясь в гору среди этой безлюдной пустыни, он еще яснее почувствовал, что с отцом приключилась беда. Сжималось почему-то сердце, минутами казалось, что оно замирает. Время от времени Раде останавливался и растерянно озирался по сторонам. Что делать? Вон и хребет, он добрался почти до вершины… Идти дальше? И вдруг в снегу, у самого перевала, что-то черное… похожее на вывороченный пень… Раде рванулся вперед. Уже близко. Пригляделся: у самой обочины, уткнувшись головой в полный бурдюк, поджав под себя колени, словно упав ниц перед алтарем, лежал скрюченный человек; голова закутана кабаницей, в складки набился обледенелый снег.

Радино сердце на мгновение остановилось, потом заколотилось так сильно, словно хотело выпрыгнуть из груди. Собравшись с духом, Раде приподнял кабаницу.

— Отец! — вскрикнул он, схватил замерзшего за руку, желая его поднять. Рука была совсем холодная и уже окостенела. Вздрогнув, Раде снова позвал: — Отец! — Потом огляделся, снял с себя кабаницу, прикрыл замерзшее тело и кинулся обратно к домикам, с которыми только что расстался.

Ворвался в дом, сказал:

— Люди, погиб мой отец… помогите!

— Неужто погиб? — переспросил родич.

Мужчины, сколько их было в доме, поспешили за Раде. За ними пустился и кое-кто из соседей. Шли молча, торопились: впереди Раде. Пришли, сгрудились около покойника, глядят на покрытое теплой меховой кабаницей замерзшее тело.

Кто-то догадался развести костер, наломав сухих веток с голых обледенелых деревьев.

Люди теснились ближе к огню. К Раде подошел старейшина, в кабанице, с тюрбаном на голове:

— Сними, милый, с отца свою кабаницу и оденься: его уже ничто не согреет!..

Раде не шевельнулся, глядел, словно обезумев, то на людей, то куда-то в снеговую даль. Старейшина снял с мертвеца кабаницу, накинул на Раде и подвел его к огню.

Раде уставился на весело потрескивавший костер, казалось, только сейчас все понял, глаза его затуманились, слезинки все чаще и чаще сбегали по щекам…

Мужчины набили трубки, закурили, обменивались впечатлениями.

— Видишь, — заметил пожилой крестьянин, разглядывая бурдюки, привязанные к вьючному седлу, — лошадь опрокинула поклажу середь дороги, и покойный оттащил ее к обочине… Вон и след на снегу…

Поговорили об этом некоторое время. Кто-то напомнил, что пора решать, как быть дальше с покойником.

— Сказывают, — отозвался старейшина, — будто закон не велит трогать мертвеца, покуда не явится комиссия… Надо бы кому-нибудь сходить в город!

Пообещав заплатить какую-то мелочишку, послали бедняка соседа в городскую управу.

— Не худо бы взять решетки с телеги, что возят сено. Вместо носилок, — посоветовал тот же пожилой человек.

— А, да, да, нужно бы! — подтвердили остальные. — Да еще поперечины и гвоздей, чтоб укрепить носилки…

— Обязательно!..

— И еще одно, — заметил старейшина. — Следовало бы разжечь подле мертвеца костер побольше, чтоб оттаял… Поди, одеревенел совсем, вон стужа какая… Мороз едва ли скоро отпустит: увидите, как намучаемся, покуда его выпрямим…

— Да, да, верно! — подтвердили остальные. Раде слышит их разговор и обливается слезами.

Взгляд его машинально останавливается на скрюченном теле отца. Мертвый он и холодный, как эта огромная скала над ними; ушел — и нет его больше на свете…

В это мгновение Раде ощущал вокруг себя какую-то пустоту, некое свободное пространство, словно далеко вокруг не было ни единой живой души, кроме него. Словно он оторвался от всего мира и, как никогда до сих пор, в теплых слезах осознал и почувствовал в себе собственное бытие и силу жизни.

 

II

Спустя несколько дней после смерти Илии газда Йово послал Раде повестку с напоминанием о долге. Такие повестки он обычно рассылал должникам, когда хотел как можно скорее получить с них долг. И по содержанию, и по внешнему виду, и даже по качеству бумаги эти напоминания походили на судебные повестки.

— Сынок, вызвал я тебя, — сказал газда, когда Раде предстал перед ним, — чтобы привести в порядок счета. Думал, сам зайдешь… Знаешь, старик брал когда вздумается, а я давал… Придется, однако, отдавать.

Перелистывая страницы долговой книги, он продолжал:

— Видишь, не плачены даже проценты за прошлый год. Того, что мне покойный дал ко дню святой Екатерины, едва хватило на покрытие позапрошлогоднего долга по лавке, потом взято было еще сено… Ты читать умеешь? — спросил газда.

— Маракую маленько, да и то печатное…

— А где выучился?

— Самоучкой. Приятель покажет букву, а я вырезываю ее в горах на деревьях, покуда не запомнится, так сегодня, завтра, вот кое-чему и выучился…

— Очень приятно, что умеешь… Вот, погляди… — И поднес книгу к самым глазам Раде.

— Не разберу я ничего в этой книге! — сказал Раде, заглянув в нее, потом сконфуженно поднял глаза на газду. — Куда мне? Ничего я не понимаю, делай как знаешь…

— Не теряйся, сынок, соберись с силами, теперь все тебе решать, ты теперь старейшина в доме… Если ты не позаботишься, то кто же? А сколько тебе годов?

— Двадцать четвертый идет.

— Вот уже совершеннолетний!.. Работай, будь честен, береги каждый грош, — со временем как-нибудь выкарабкаешься из долгов… А я чем могу помочь? Старик оставил после себя огромный долг: купил эти земли, просил, умолял, вот я, грешным делом, и уступил… Потом, ей-богу, пожалел, да что проку: дело сделано, не воротишь! И вот на днях подсчитал: долга набралось тысяча восемьсот талеров с какой-то мелочью. Сюда вошли и сено, и товар из магазина, и проценты, вплоть до сегодняшнего дня…

— Уймища какая! — вырвалось у Раде.

— Да! Не мало… Но сожмись, сынок, ежели не станешь занимать, то и долгов не будет… Вот потому-то я тебя и позвал, чтобы ты знал, как поступать.

По дороге Раде раздумывал о долге:

«Вырос долг бог знает как, конца-краю не видно! Правда, и хозяйство стало больше; сейчас землей он богаче всех на селе; вышло по-отцовски, да что толку? Как ее всю обработаешь? Расходов уйма, поденные работы дороги, все подорожало. Своего сена едва-едва хватает скотине на зиму; коз, они самые плодовитые и самые для крестьянина выгодные, держать запретили, за табак платят, что называется, всего ничего. Налоги вноси, штрафы за порубку, за потраву и прочее плати, бед не оберешься… И все же, если бы выдался урожайный год, зажили бы не худо. Да, все бы хорошо, если бы не влез покойный отец в долги».

Жена все родит ему мальчиков: двое их, два сокола. Божица работящая, ласковая, мать — старуха душевная, да и Цвета с Павлом поладили. «Слаще хлебушка», — говорит о ней муж.

Раздумывая обо всем этом, Раде шагает вдоль своих земель и любуется ими, налюбоваться не может; гордость охватывает его, и он даже на время забывает о повседневных нуждах и долге.

Еще лежит она невозделанная, отдыхает, но вот-вот пригреет божье солнышко, создатель благословит тяжкий крестьянский труд, земля принарядится и, насытившись солнцем и дождем, оплодотворится и принесет обильные плоды.

«Будет хлеб, — подумал Раде, — будет много, очень много… Чего еще надо?»

И увлеченный этой мыслью, он ловко перескакивает с камня на камень, перебираясь через вздувшуюся речку, бурлящую громче обычного.

Незаметно наступила весна, она разбудила отдохнувшую землю и оживила безмолвную гору над селом, снова зазвеневшую птичьими и человеческими голосами.

То была первая весна после смерти Илии, и она принесла Раде надежду. Обходя свои поля, он прикидывал, подсчитывал, какие будут доходы, что продать и как сэкономить, чтобы выплатить газде Йово хотя бы часть долга.

Он избавится от лишнего скота, для которого зимой не хватает сена, но сено продавать не станет. Ведь то самое сено, что отец спускал по осени за бесценок, зимой приходилось покупать втридорога у газды.

А год по всем приметам будет урожайный, и Раде с горделивым чувством глядит на свои хлеба.

— Бог даст, все будет хорошо!

…Но в одну из майских ночей побелела гора над селом, а в следующую ночь прояснилось: ударил мороз и разом уничтожил все посевы. Точно кипятком обваренная, поникла к земле пшеница, а кукуруза трепетала словно в страхе, как бы не появилось солнце. А когда оно поднялось, яркое, весеннее, то озарило жалкое, опустошенное, точно осенняя стерня, почерневшее поле. Радину надежду, гордость и радость унесла одна ясная ночь и озаренный весенним солнцем день.

Но Раде не пал духом: он принялся уже в ближайшие дни заново перепахивать землю для посева. Болела душа, разве это возможно: красное солнышко греет так славно, а земля вдруг целый год простоит бесплодной!

Он пашет, хоть и не в пору; лемех врезается в землю, и наливное семя ложится в борозду.

Однажды утром в поле пришла Маша. Давненько они не встречались, уж очень она соскучилась и, проходя мимо, свернула. Застала Раде задумчивым, озабоченным, с дольщиком и словом не перекинется; покуда тот шагает, тяжело налегая на плуг, Раде широко сеет щедрой рукой, крепко думая о чем-то.

Увидев Машу, Раде до того удивился, что так и застыл с семенами в руке.

— Завернула по пути, — смущенно сказала она, — поглядеть, что делаешь…

— Вот, попусту время трачу… — ответил Раде.

— Сеем не в пору, — подтвердил дольщик.

— Ладно, все же давай боронить!

Привязали борону и тут же, с этого края, начали.

Раде распластался на бороне, дольщик ткнул в бок подручного вола, и те тронулись. Раде лежит, вытянув руки и ноги, они волочатся по земле, и, кажется, он обнимает вспаханную ниву, чтобы прикрыть собой семена, прильнул к ней, словно хочет обнять и согреть ее своим телом; солнце палит ему спину.

— Погляди на бугая! — кивая на Раде, сказал дольщик Маше, которая шла с ними рядом.

Маша смутилась: угадал ее мысли, что ли?

С каким наслаждением легла бы она на борону рядом с Раде и целый день боронила бы с ним вместе под солнышком! И не может отвести от него глаз.

Вот подошли к другому краю, Раде поднялся с бороны, а дольщик завозился около волов.

Маша подошла к Раде.

— Ты куда пропал? — спросила она.

— Дела много, — ответил Раде и, взяв ком земли, раскрошил его в руке. — Сушь какая, бог знает, что станется с семенами? — и кинул землю в сторону.

— Взойдут, — сказала Маша, — с твоей легкой руки хоть на камне сей…

— Кто сказал? — спросил Раде и, улыбаясь, поглядел на ее талию. — Разве что-нибудь чувствуешь?

— Ничего… но не твоя в том вина… мой юнак!

Их беседу прервал дольщик, окликнувший Раде, и вдруг откуда-то появилась Божица, принесла Раде обед. Маша, взглянув на Раде, стала прощаться.

— Оставайся с нами, — предложил дольщик.

— Оставайся, — поддержала и Божица, — потом вместе пойдем…

Но Маша, отговорившись, что дома ждет муж, ушла.

Наступило воскресенье. Отец Вране после великой мессы произнес проповедь: он метал громы и молнии на паршивых овец своего стада и в подтверждение своих слов ссылался на перст божий, который ниспосылает безвременно снег и мороз, дабы предостеречь и направить грешников на путь истинный. Он хотел продолжать и вдруг, увидев в одном из углов церкви Раде рядом с Машей, прервал проповедь и бросился к ним.

— Скоты! Разве я не приказал мужчинам стоять отдельно от женщин? — закричал он и в гневе оттолкнул Раде в сторону.

— Не толкайся! — сказал Раде.

Но отец Вране продолжал напирать.

— Бугай этакий, я тебе рога обломаю! — твердил он в бешенстве.

Раде вспыхнул, кровь ударила ему в голову, туман застлал глаза; все же он сдержался и, скрипнув зубами, спокойно вышел из церкви.

Расходясь после великой мессы, прихожане шептались о Раде, но никто ни словом не попрекнул отца Вране: он в церкви хозяин и волен делать что хочет!

Отец Вране, вспоминая дома о случившемся в церкви, подумал, что лучше было бы ему сдержаться.

Утром Маша откровенно призналась ему, что больше всех на свете любит Раде и, не будь Раде, она, пожалуй, не стала бы его избегать. Поглаживая пухлую руку отца Вране, Маша заливалась бесстыжим смехом; от этого смеха отец Вране становился смелее, просыпалась надежда, что Маша раньше или позже полюбит его. Он знал, что Раде ее любовник, знал по сплетням, которые ходили по селу, и догадывался по ее исповеди.

И в тот день в церкви, исповедуя ее, он старался себя переломить и страдал нестерпимо. Сквозь разноцветные стекла вливались солнечные лучи; Маша стояла перед ним на коленях, он чувствовал ее близость и боролся с искушениями, боясь осквернить святость исповеди, но в то же время не мог взглянуть на нее, как смотрел на других женщин. Он был во власти беспорядочно налетевших, непосредственных чувств, и они оттесняли те, чужие, заученные, насильно ему навязанные и причинявшие столько страданий.

С затаенным любопытством отец Вране спросил Машу, грешила ли она с кем-нибудь, и когда молодая женщина призналась, что грешила, он забросал ее вопросами: какой он, этот мужчина, сильный, молодой? Часто ли она грешит с ним? Как именно и где? И выпытывал тысячу других подробностей. Маша отвечала, заикаясь от смущения, а ему этот допрос доставлял ни с чем не сравнимое наслаждение…

Но когда Вране стал убеждать ее в дальнейшем воздержаться от греха и пообещать, что она даже в мыслях не пожелает чужого мужа, молодая женщина опустила голову.

— Что задумалась, трудно придется? Не совладаешь?

— Да, трудно… — отозвалась Маша.

— Знаю, что трудно! Однако не думай, что одной тебе трудно… А знаешь ли ты, как приходится страдать другим! Перетерпи, и найдешь в этом утешение, гони от себя грешные мысли… кайся!.. Каешься ли ты?

— Каюсь, — пролепетала она, рыдая.

— Кайся, как и я каюсь!.. Терпи, как я терплю… Сокрушайся и помни: блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят. А все, что мы делаем ради спасения нашей души, ничтожная жертва по сравнению с жертвой нашего искупителя… И не греши, чадо, ни делом, ни помышлением!.. — Речь его становилась все ласковей, все нежнее… — Прости и меня, ежели когда-нибудь вводил тебя в искушение, как и господь бог через меня тебя прощает… Прости ты меня!

— Бог простит! — промолвила, рыдая, Маша и вышла из церкви.

Отец Вране со слезами на глазах глядел ей вслед, потом перекрестился и долго еще оставался в исповедальне, коленопреклоненно вознося молитвы.

…Раде был отходчив и незлопамятен. Он сразу догадался, в чем дело, к тому же и другие словно бы упрекали его: «Злится на тебя поп из-за Маши».

«Нет, какие эти служители господни, — думал Раде. — Кидаются на добрых людей, а сами распутничают. Болван! Словно Маша меня, вроде его, с ума свела… И чего она упирается, отчего не спутается с ним, ежели охота, могла бы уважить попа, уступчива она по натуре. А что у меня с Машей? Редко когда и вспомню…» Правда, бывает, потянет к ней, разыграются страсти, но утихают, если ее нет поблизости. Но бывает и так: распалится и подменит жену Машей — как-то так оно получалось… и в такие минуты Маша в самом деле казалась ему желаннее всех на свете. А иногда обе ему любы, и трудно отделить одну от другой.

Раде совсем было позабыл о нанесенном ему в церкви оскорблении. Но однажды в городе его позвал в лавку газда Ново, провел в контору и попросил рассказать, как было дело с отцом Вране. Выслушав рассказ, газда стал убеждать Раде подать на священника в суд.

— Жалуйся, если хочешь сохранить мою дружбу.

Раде всячески отнекивался, но это ни к чему не привело.

Газда сказал:

— Ты из почтенной семьи, а тебя этот вахлацкий поп осрамил перед всем народом!

— Трудно, господарь, с ним тягаться!.. Боюсь, взвалят на меня судебные издержки… и кто пойдет в свидетели против своего священника? — пытался убедить его Раде.

— Это уж моя забота. И расходы беру на себя, привезешь из уезда адвоката… И ему заплачу… Только действуй от своего имени, слышь, обо мне ни звука… Нельзя мне открыто путаться в такие дела.

Раде диву дался, с какой стати газда Йово так подкапывается под попа; правда, одно время они враждовали из-за сельской кооперативной кассы, которую основал отец Вране, но с тех пор, как в городе пошли толки о каком-то сговоре между иноземцами, от которого будет великая польза крестьянам, они помирились.

Но крестьяне не больно верили в эту пользу, полагая, что с господами дело иметь — все равно что глаза луком тереть, — не видать крестьянам добра от господ, никогда такого не бывало, и сейчас они опасались, как бы после объединения не стало еще хуже.

Но все же за этим что-то крылось.

Чтобы укрепить содружество, в общине посадили двух членов-католиков, вывесили два флага, из-за которых идет жестокая борьба: какой должен развеваться справа — православный или католический! Вот о чем размышлял Раде и по дороге, и в городе, пока писарь составлял его жалобу. Подписав бумагу, Раде отнес ее в суд.

…Он уже и думать позабыл о жалобе, как вдруг получил повестку. Только сейчас ему стало как-то не по себе, и он пожалел о своем поступке.

Что ему сделал поп? Не ударил, не причинил никакого ущерба, а на слова стоит ли обращать внимание? Стало быть, досадил он отцу Вране, если тот так разозлился? Ну, а как теперь не пойти в суд? Газда Йово велел нанять адвоката и позавчера, повстречав Раде в городе, пригрозил еще раз — пусть и не думает прощать попу, если хочет остаться ему, газде, другом; а Раде известно, как оно бывает, когда газда тебе не приятель, а враг.

Вот несколько дней тому назад снял с Войканова сына Радивоя голову за то, что тот спьяна сказал, будто газда вечно обсчитывает его на поденной плате.

Не только подал на него в суд, но пригласил еще из уезда адвоката, такого краснобая, что без ножа режет, и Радивой осужден на заключение в тюрьму. На него же пали и судебные издержки. Счастье, что нечем платить!

На суде адвокат отца Вране, доктор Пилич, все удивлялся, что же происходит в наше время? Раньше такое не могло бы и присниться.

Бывало, молодые, завидев издали своего пастыря, вставали и с почтением прикладывались к его руке, а мы вот до чего дожили: какой-то молокосос осмеливается подать жалобу в суд на своего духовника, непреклонного патриота и народного радетеля.

Уж, конечно, отец Вране и не помышлял оскорбить кого-нибудь в храме господнем, где он единственный хозяин, он хотел лишь наставить на путь истинный заблудшую овцу — сегодняшнего истца. Затем, ссылаясь на известные параграфы закона, доктор Пилич просил суд снять обвинение со своего подзащитного… В возмещение за потраченное время, суточные и дорожные расходы он потребовал сто крон.

Адвокат Раде предложил коллеге не отвлекаться от существа дела. В данном случае отец Вране выступает перед судом не как пастырь доверенного ему стада, а как любой смертный. Оскорбил ли он своим поступком истца? Да, оскорбил! Об этом нам только что рассказали свидетели, подтвердив всецело приведенные в обвинении факты, следовательно, обвиняемый должен понести предусмотренную законом кару, и на него должны пасть все судебные издержки. Он так же, как и его коллега, потребовал в возмещение за потраченное время, суточные и дорожные расходы сто крон.

Раде слушал своего адвоката, и ему было почти стыдно: зачем он против собственной воли впутался в господские дела? И ушел из суда, не дождавшись решения.

Судья объявил приговор: священник Вране присуждается к двум дням тюремного заключения или, согласно закону, к соответствующему штрафу.

Адвокат отца Вране подал кассационную жалобу.

Высшая инстанция уважила жалобу священника: сняла с него обвинение, а судебные издержки возложила на Раде.

Когда жившие в уездном городе друзья и приятели отца Вране телеграфировали ему о благополучном исходе дела, служитель зазвонил в оба церковных колокола точь-в-точь так, как трезвонил несколько лет тому назад при виде епископской кареты, в которой его преосвященство объезжал свою епархию.

Отец Вране сдержал данное друзьям и знакомым обещание устроить торжественный обед, если он будет оправдан. И нельзя было этого не сделать, ибо благоприятели лезли из кожи вон, добиваясь отмены судебного приговора.

На обед были приглашены священники соседних приходов, кое-кто из фратеров, двое православных монахов, городской голова — газда Йово — и член городской управы. Местного учителя не позвали, поскольку он не разделял политических взглядов отца Вране, а был приверженцем другой партии, антиклерикальной; впрочем, газда Йово и монахи тоже не принадлежали к единомышленникам отца Вране, к тому же, по мнению последнего, были сынами совсем другого народа, попросту говоря — выродками, позвать их все же пришлось во имя сохранения единства, призыв к которому, прозвучавший по всей стране, донесся даже до этого уголка.

«Необходимо доказать, что клерикалы не выступают против согласия, если оно в интересах многострадального народа», — думал отец Вране.

Гости договорились съехаться в условленном месте и оттуда разом двинуться к отцу Вране.

Впереди на бешеном вороном коне гарцевал фра Йосо с трехцветным флагом в руке, за ним мчались ватага фратеров и двое монахов; фратеры были в красных национальных шапочках: они решили сделать сюрприз отцу Вране, для которого любое проявление национального чувства являлось как бы отдушиной для его собственного патриотизма.

В полях было знойно, давно стояла засуха, прибитые морозом хлеба так и не поднялись, кукуруза совсем зачахла, а пустые колоски пшеницы торчали, словно умоляя небо о помощи, раз жаждущая земля бросила их на произвол судьбы в самое нужное время. Кузнечики яростно, вперебой стрекотали, будто назло летнему затишью.

Истомленные крестьяне, кое-кто в тюрбанах, в неизменной во все времена года домотканой суконной одежде, сторонились, давая дорогу бешено скачущим коням, и в знак приветствия подымали руку к тюрбанам, недоумевая, куда несется эта стая точно сорвавшихся с цепи фратеров. Всадники, завидев впереди церковь, разгорячили коней и пустились вперегонки, не обращая ни малейшего внимания на пешеходов. Кони были добрые, но всех обогнала кобыла арабских кровей молодого монаха отца Лаврентия…

Слуга отца Вране даже смутился: неловко все-таки, что первой прискакала к церкви кобыла, и когда подоспели остальные гости, он сказал фратерам:

— Стоило пропускать ее вперед? Ведь мужчинам обычно дается предпочтение…

Гости сошли с разгоряченных лошадей, которых тут же подхватили и стали прохаживать сбежавшиеся со всех сторон крестьяне, привлеченные перезвоном колоколов и стрельбой из прангий.

Прибывшие расцеловались с отцом Вране, поздравили его с победой христианской любви над ненавистью и осушили, как полагается, перед обедом по рюмке ракии.

Между тем к воротам подкатил в коляске городской голова газда Йово, с ним член городской управы — владелец корчмы, который только во имя народного единства согласился быть членом управы и ради того же единства принес себя в жертву, приехав вместе с газдой Йово к отцу Вране, не посчитавшись с тем, что даже родители их были врагами.

Газда Йово устал и запыхался, поднимаясь к дому. Не желая задевать представителей той и другой религии, он не произнес ни «хвала Иисусу», ни «бог в помощь», а приветствовал и тех и других обычным «день добрый, господа!» и тотчас уселся.

Газда оглядел собравшихся: никто не отозвался ни словом! Кое-кто из фратеров не был вовсе с ним знаком, другие знали его по слухам, но считали, что он должен подойти первым, а не они: ведь церковная власть выше светской! Отец Вране представил его, чтобы разбить лед, и новые знакомые пожали друг другу руки.

В доме было душно, по мясистым щекам газды Йово сбегал пот, он то и дело утирал платком лицо; поэтому хозяин предложил всему обществу перейти в сад, что за домом, там под открытым небом прохладнее, чем в комнатах.

Стол был накрыт специально ради этого дня на лужайке, под деревьями.

Во главе стола отец Вране посадил старого фра Йере, человека с толстой короткой шеей, лысого, у него даже пальцы чуть не лопались от жира; справа от него уселся газда Йово, рядом с ним — старый монах, отец Дионисий, с острым удлиненным лицом и живыми черными глазами, дальше — один из молодых монахов; слева — опять же фра Анте, приморец, доктор церковного права, остальные десятеро гостей разместились где кому вздумалось.

Маша, которую отец Вране позвал стряпать, подала суп. Она лихо сдвинула набекрень взятую у какого-то мальчика новую красную шапочку. Это было ей к лицу, гости весело пересмеивались, а отец Вране, позабыв, что он на людях, не сводил с нее глаз, и его строгие черты смягчались, лицо становилось минутами кротким и даже умильным.

Пока закусывали, разговор не вязался.

Толстый фра Йере наблюдал за тем, как доктор церковного права, вонзив вилку в кусок ветчины, положил его к себе на тарелку и режет ножом; этого фра Йере не мог переносить, злился потихоньку, то и дело заглядывая в тарелку соседа.

В конце концов приморское вино развязало языки. Ведь под жареного барашка хорошо пьется. Подали шампанское. Фра Анте встал, чтобы пожелать виновнику торжества доброго здоровья, в стеклах его очков заиграли солнечные зайчики. Прежде чем он успел раскрыть рот, фра Йере, подтолкнув соседа, старого монаха отца Дионисия, с серьезным видом сказал ему:

— Сейчас услышишь, какие ораторы в нашем святом ордене!

Доктор церковного права, окинув взглядом присутствующих, начал.

— Эта мысль, — сказал он, — пришла мне в голову только сейчас, в зеленом саду отца Вране. Нашего хозяина можно сравнить с растущим перед нами могучим дубом, — он указал рукой на дуб, — вокруг ствола вьется плющ, его окружают хилые дубки; плющ пытается его задушить, сосет соки, словно хочет остановить рост и полет в светлые сферы, — я сказал бы, побороть его, но дуб не поддается: он преодолевает все препятствия и, ширясь, захватывает все больше света, простора, а враги пребывают во тьме во искупление своих грехов. Братья, взращенный двуплеменным и все же единым народом дуб — не кто иной, как отец Вране, которого мы ныне чествуем, идеал священника и патриота, а плющ и хилые дубки — его недруги… Итак, дай бог ему здоровья!

Гости горячо приняли этот тост, молодой монах запел «Многая лета», но никто не поддержал, и монах умолк, потому что фратеры заглушили его своей песней: «Много лет счастливым будь!»

Когда кончили петь, газда Йово, делая вид, будто это только что пришло ему в голову, сказал:

— Сколько раз я советовал этому дурню Раде отказаться от тяжбы, но того, что влах вобьет себе в голову, колом не вышибешь! Где уж сороке тягаться с соколом?!

Отец Вране толкнул ногой фра Йосо под столом, и они украдкой переглянулись.

— Испоганился народ! — отозвался фра Дане, крепкий, видный мужчина; взгляд его блуждал где-то далеко, но в черных, очень красивых глазах порой вспыхивали искры мысли. Он обронил эти слова просто но привычке, совсем не думая о том, что говорит. Но другие подхватили, развивая как будто высказанную им мысль.

— Совершенно верно! — подтвердил толстый фра Йере. — Народ ныне совсем не тот, каким был в старину… Все было по-иному в те времена, когда я по приходам священствовал. Тогда наш народ, как говорится, был воплощением голубиной кротости и девичьей скромности. Крестьянин при виде приходского священника вставал, снимал шапку и почтительно лобызал ему руку. Правда, и тогда бывали и воры и разбойники, что поделаешь? Воровали, резали друг друга! Но перед приходским священником, пастырем своим, вели себя смиренно, точно овечки. И у себя дома хозяин не прикоснулся бы к лучшему куску, не предложив раньше своему фра Йере… Да, другие были времена!.. А каковы они сейчас, об этом вы, молодежь, знаете не хуже нас! — Фра Йере улыбнулся, поднял голову — его полное лицо округлилось и засияло еще больше, затылок опустился, и он рыгнул.

Потом извлек из широкого фратерского рукава коробочку, ополоснул стакан, всыпал в него полную ложку соды, налил воды, размешал и выпил залпом.

— Святое дело! — сказал он отцу Дионисию. — Не угодно ли ложечку?

— Брось ты, ей-богу, это же отрава! — накинулся на него отец Дионисий, обозлившись, что фра Йере спутал ему все мысли — он готовился произнести речь в ответ на речь священника латинской церкви.

Доктор церковного права, очищая яблоко, в основном согласился с высказываниями фра Йере, однако, по его мнению, распущенность еще не распространилась так широко в нашем народе, хотя и следует ее опасаться! И закончил, повысив голос:

— Повсюду множатся ложные либералы… Лжекультура нашей интеллигенции заражает народ и грозит ему гибелью: вот почему мы, пастыри того и другого вероисповедания, обязаны в первую голову послужить ему примером… А как же иначе, нам необходимы добрые дела, а не только слова.

Молодой монах кинул испытующе-любопытный взгляд на отца Вране; переглянулись и фратеры, но все же одобрили доктора.

Газда Йово заметил, что наш народ не так уж плох, — нет школ, поэтому он остается пока диким и темным, — необходимо его просвещать!..

— Просвещению содействовали бы также кооперативные кассы, впрочем, они и так пойдут ему на пользу, — заметил отец Вране и покосился на фра Носе.

— Ну, конечно, помогут, — подтвердил газда Йово, догадавшись, на что намекает хозяин. Он вспомнил, какие убытки причинил ему отец Вране зимой, закупив сено для членов кассы: и кто скажет, делает ли он это по доброте сердечной или ради какой-то цели?

Но вот неожиданно для всех поднялся отец Дионисий.

Осоловевшие от вина и обильной пищи, гости уставились на очередного оратора; его уже начавшая седеть борода тряслась, взгляд был живой и пронзительный.

Отец Дионисий провозгласил здравицу за отца Вране, друга народа, всеми уважаемого, великодушного человека, и добавил, что, по его мнению, тот, кто не честен, не может быть добрым пастырем.

Поэтому да пошлет господь бог много лет жизни честнейшему отцу Вране, виновнику нынешнего торжества.

На этот раз крики «Да здравствует!» прозвучали особенно громко; молодой монах снова вдохновенно затянул «Многая лета», и снова фратеры заглушили его, дружно подхватив: «Много лет счастливым будь!»

Отец Дионисий был явно раздосадован: могли бы хоть после его здравицы спеть «Многая лета» по-православному…

Когда восторги наконец утихли, поднялся отец Вране: лицо его сразу посерьезнело, он покусывал нижнюю губу, даже подбородок у него сморщился. Отец Вране поблагодарил ораторов; он, конечно, понимает, что, провозглашая такие тосты, ему оказывают честь лишь как сыну нашей общей многострадальной родины, над которой нависли черные тучи, угрожая ей гибелью. Нашу истерзанную родину можно сравнить с безутешной вдовицей, облачившейся в траур и распустившей косы, всякий ведь может обидеть беззащитную. И все же родина страшится не столько иноземных врагов, сколько скорбит душою при виде родных сыновей, ее плоти и крови, которые предают ее, откалываются от нее. Есть у нашего отечества крепкие как сталь патриоты и защитники, которых и сегодня следовало бы с признательностью помянуть; но я воздержусь от сего ради нашего единства, ибо я и мои единомышленники стоим «за единение добрых ради добра», поскольку мы дети единого двуплеменного народа, и во славу нашей прекрасной родины мы выпьем до дна и споем «Прекрасна наша родина…».

Первыми поднялись фратеры, раньше всех фра Йосе. Грузный газда Йово замешкался, отец Дионисий покосился на молодого монаха и встал.

— Шапки долой! — загремел фра Йосе. — Эй, вы там! — крикнул он крестьянам, которые спокойно стояли поодаль, глазея на веселую компанию.

— Должно быть, хотят помолиться, поблагодарить господа бога за обильный обед! — сказал один из крестьян, снимая шапку.

И фратеры заревели изо всей мочи песню, громко, с увлечением.

Газда Йово подтягивал про себя, он ведь никогда не пел. Газда стоял, опершись руками о стол, его бледное, одутловатое лицо вытянулось, стало напряженным, казалось, он сдерживается изо всех сил, чтобы не разразиться раскатистым хохотом, крючковатый нос опустился, глаза пугливо забегали, но это продолжалось недолго, — едва песня окончилась, лицо его приняло прежнее выражение.

— Держатся вполне скромно, не вызывающе, — шепнул отцу Дионисию молодой монах, отец Лаврентий, — даже слова «хорват» не произнесли… Не поминайте и вы сербов, когда будете провозглашать здравицу за народ! Долг платежом красен!

— А ты им веришь? — вполголоса возразил отец Дионисий, окинув проницательным взглядом всю компанию. Убедившись, что все увлеклись какими-то веселыми разговорами, он продолжал: — Ты им веришь? Пускай, брат, бог пошлет им того, чего они нам желают! Особенно фратеры… Почему же тогда они поддерживают униатского попа, который в голодные годы торгует душами наших людей?! Да потому, что фратеры полагают, будто наши могут изменить своей вере за несколько мер кукурузы!..

— Вы опять за свое, — заметил молодой монах, опасаясь, как бы отец Дионисий спьяна не замутил единение…

— Брось ты их!.. Если они обманывают, обману и я…

— Правильно!

Снова поднялся старый отец Дионисий и произнес:

— Мы позабыли, предавшись веселью, осушить чарку за здоровье — угадайте кого? — за кровь нашу и плоть, за здравие нашего народа и той и другой веры.

— Отлично! — вмешался газда Йово.

— Вам известно, — продолжал старик, — как сражался наш народ с нехристями, защищая веру своих отцов… Вспомним же, что и мы вышли из народа, поклянемся, что будем учить народ только добру! Пусть господь надолго сохранит жизнь нашего двуплеменного народа той и другой веры!.. Да здравствует народ!

— Да здравствует! — грянуло в один голос все общество, и подхватили крестьяне, привычные к застольным здравицам.

Отец Вране заметил среди толпы зрителей Машиного мужа Марко, подозвал его и поднес полный стакан вина.

Гости развеселились, сыпали шутками, пели, поддразнивали друг друга. Кто-то из молодых кинул хлебный шарик в Машу, попал в шапочку, и она, улыбаясь, убежала в кухню. За ней поспешил Марко, чтобы собрать в платок остатки обеда.

После черного кофе все встали из-за стола. Фра Йере разбирал сон, но фра Йосе помешал ему.

— Братья не должны разлучаться, — сказал он.

Толстому фратеру пришлось ограничиться ленивой прогулкой по саду, пока желудок переварит обильную пищу. Но, оставшись в одиночестве, вдали от веселой компании, он улегся отдохнуть в тень под деревом, всецело занятый своим пищеварением.

Доктор церковного права вытащил из рукава обозрение «La Civiltà Cattolica»; он приехал специально чтобы прогуляться и развлечься на лоне природы; и, усевшись в тень, погрузился в чтение.

Другие фратеры, подвязав веревкой с тремя узлами черные сутаны, чтобы не путались на ходу, и засучив рукава рубах, принялись состязаться в метании камней.

Только сейчас взыграло у крестьян сердце и разгорелись глаза:

— Господи, кто победит?

Какой-то длиннорукий чабанок, с черными нечесаными волосами, в штанах с отвислой мотней, сверкая глазами, подошел к отцу Вране и, дрожа от возбуждения, попросил:

— И мне бы, отче, бросить!

— Ну-ка, только по-юнацки; посрами монаха!

— Это вряд ли… — Он оглядел с ног до головы монаха, стоявшего рядом с тяжелым камнем в руке. — Вряд ли удастся, — повторил он. — Погляди, какие у него плечи, здоров, как бык, кобель! Да и какой харч, отче, какое вино…

— Не в этом дело…

— В этом самом, отче!.. Я видел, как он давеча навалился на барашка, точно его первым блюдом подали… Эх, да что говорить!

Отец Вране приказал Маше поднести чабанку стакан вина. Он выпил и, утерев губы рукавом рубахи, взял камень из рук монаха.

Тщетно пытался несколько раз чабанок кинуть дальше монаха; от напряжения он каждый раз, метнув камень, валился как сноп на землю. Правда, кидал он далеко, но до отметины монаха оставалось еще больше пяди. Кинув в последний раз, чабанок рассердился и сказал:

— И самому господу богу не одолеть!

Слуге отца Вране стало обидно, что монах победил и на этот раз, а сильный фра Йосе увиливал от единоборства, не сомневаясь в том, что проиграет.

Чабанок внимательно поглядел на монаха и потом обернулся к слуге:

— Силен, брат, этот старовер. Ничего не поделаешь. Дело тут в харче и вине… Эх, у меня еще в носу щекочет, и все — жареный барашек!

Вдруг Маша схватила камень и, швырнув его, сказала:

— А я подальше самого отца Вране кинула.

Фра Дане тоже захотелось испытать силы, но он поскользнулся и чуть не упал…

— Пьян в стельку, — буркнул отец Дионисий.

Маша весело хохотала.

— Пора ехать! — заявил газда Йово, очнувшись от дремы и с трудом подымая упавшую на стол голову.

Слуга сгреб сено из-под лошадиных копыт и, чтобы бежали резвей, повесил коням на шею торбы с овсом, арабской же кобыле сунул не более пригоршни, чтобы вороной фра Йосе ее перегнал.

Чей-то соседский мальчишка, весь черный, в лохмотьях, подбирал конский навоз. Вот он внимательно разглядывает свежее навозное яблоко: оно еще дымится, издавая острый запах.

— Глянь-ка, — говорит он другу, такому же мальчишке, и глаза его загораются, — целые зерна, хоть бери да сей!..

И, взяв яблоко в руку, не спешит сунуть его в мешок, словно жалко с ним расстаться.

Газда Йово прощается с хозяином: вместе с Йово в коляску садится член городской управы, католик, содержатель городской корчмы, остальные отправляются верхами.

Перед отбытием гостей снова затрезвонили в колокола, загремели прангии, фра Йосе развернул трехцветный флаг. Но вот отзвучали последние возгласы «Да здравствует!» в честь виновника торжества, и… лошади понеслись.

Когда гости уехали и умолкли колокола, отец Вране сказал обступившим его крестьянам:

— Теперь ступайте, хватит с вас, нагляделись!..

— Гонит нас, — сказал Марко, Машин муж.

— Его право! — отозвался кто-то из крестьян. И все разошлись по домам.

Солнце склонилось к западу, к горам, покидая долины и ущелья, точно его оттесняли голубоватые тени, незаметно поднимавшиеся все выше и выше.

Маша, простоволосая, убирала со стола; солнце рассыпало свои лучи по ее русым волосам; отец Вране глядел на нее и не мог отвести глаз.

Веселье кончилось, в душу закралась легкая грусть; и по мере того как ширились и удлинялись тени, а солнце отступало перед ними, печаль, хоть и не спеша, но властно и бесповоротно овладевала его душой. Когда же сад окутался мраком, отца Вране еще сильнее потянуло к Маше, захотелось хотя бы только поговорить с нею.

— Маша! — позвал он.

Маша подошла, и отец Вране предложил ей сесть.

Молодая женщина взглянула на него, и обычная улыбка заиграла в уголках ее губ: какой он смешной в этой красной шапочке. Но когда Маша заглянула ему в глаза, ей показалось, что они о чем-то молят.

— Чего вам? — спросила она, сев и глядя на разделяющие их солнечные лучи, в которых играли золотистые пылинки.

— Ты меня не понимаешь, Маша, и, должно быть, никогда не поймешь, ты сильная, беспечная, такой уж у тебя характер… Хотел бы и я быть таким, но не могу… Видишь, едва гости ушли, и меня уже одолела тоска, и никто не в силах меня утешить, кроме тебя, Маша… Дорога ты мне… и ничего мне не нужно, только бы ты была возле… А я — я тебе мил?.. — растроганно произнес он.

— Не противны… почему бы?..

И, тяготясь этим разговором, она вдруг вспомнила Раде.

Отец Вране, словно уловив ее мысль, сказал:

— Знаю, не нравлюсь я тебе, и все же почему бы не быть тебе со мной подобрее? — Он сжал под столом ее руку. — Вот поглажу твою руку, и мне уже легче…

Эти слова тронули Машу, и она дольше чем обычно оставила свою руку в его руке.

Так они долго сидели молча, но в конце концов Маша все же осторожно высвободила свою руку.

— Пойдем прогуляемся! — предложил отец Вране, поднимаясь.

— Бог с вами, что скажут люди?

— Вздор! — воскликнул он живо и, взглянув ей прямо в глаза, схватился за ворот сутаны, подергал его и серьезным, злым голосом произнес: — Видишь, Маша, что меня давит! Не будь этого… — Он не договорил и снова стал просить ее пройтись с ним.

Отец Вране то приостанавливался, и взгляд его убегал куда-то вдаль, то не отрываясь смотрел на Машу. И вдруг обнял ее.

— Маша, вот так бы идти с тобой на край света! — сказал он. — А ты, ты, Маша, пошла бы? Давай убежим куда-нибудь… Согласна?

— Что вы говорите?! — недоумевая, спросила Маша, пытаясь высвободиться из его объятий.

— Побудь со мной, Маша, побудь хоть немного!.. Мне так хорошо… Спасибо тебе! Никогда этого не забуду…

Он ласкал ее все горячее…

Его дыхание щекотало щеку Маши. Она чувствовала, как закипает в нем страсть… Он поцеловал ее… И невольно она унеслась душою к Раде. Машу охватила непреоборимая тоска по его ласкам.

— Раде! — невольно сорвалось с ее уст имя того, к кому она так стремилась. — Раде! — повторила она в самозабвении и вдруг опомнилась, выскользнула из рук священника и бросилась по тропинке прочь из сада…

— Маша, Маша! — звал отец Вране, глядя ей вслед. Он вдруг почувствовал себя слабым, униженным, потерянным и прислонился к стволу старого дерева… Сумрак окутывал землю, ясный сияющий сумрак, какой бывает при полной луне, когда она светит в небе… А тени в саду становились угрюмее и гуще.

Не стало хлеба в доме Раде, хотя до нового урожая еще далеко. Старый Илия из года в год по осени продавал газде Йово зерно и сено, оставляя ровно столько, сколько, казалось ему на глаз, понадобится семье на год. Он часто ошибался в своих расчетах, случалось это с ним чуть ли не каждый год: то решит, что сена не нужно, зима, мол, будет теплая, а на самом деле она оказывалась суровой и снежной, и в самую стужу скот оставался без сена; а то оставит зерно, не принимая в расчет ни кур, ни свиней, которым старая Смиляна среди лютой зимы бросала, жалеючи их, пригоршню за пригоршней, чтобы не подохли с голоду. Выходило, что Илия осенью продавал сено и хлеб задешево, а зимой и летом покупал втридорога. Так оно получилось и в этом году.

Когда Раде пришел в город к газде Йово и попросил в долг хлеба, тот словно по щеке его ударил, сказав:

— Не могу, сынок, ссужать тебе дальше, покуда не заключим соглашение о новом долге по закону. Набралось страсть как много, скажу тебе: около двух тысяч талеров.

Раде просто опешил, но взял себя в руки, смекнув, что газда вознамерился присчитать к его долгу больше, чем обычно. Раде знал, что отец ежегодно выплачивал какую-то часть долга, хотя Илия никогда не говорил ему об этом.

Но вот как-то летом, в том году, когда Илии не стало, Раде, будучи ночью в поле, услышал — это запомнилось ему навсегда, — как кто-то наигрывал на свирели, извлекая из нее нежные, печальные звуки; Раде пошел на эти звуки, рассчитывая увидеть кого-нибудь из своих друзей, но внезапно натолкнулся на отца.

— Неужто это ты, отец?.. — спросил он.

Старик вздрогнул, точно проснулся.

— Да вот, Раде, вздумалось поиграть на свирели. Утром нашел в ларе, видишь, играю, впал в детство…

— Ну-ка, еще! — попросил Раде.

Но Илия не захотел. Однако и без него то тут, то там в поле запевали поочередно то свирель, то кавела, вспыхивал костер, сложенный из сухого навоза, на огне которого чабаны пекут кукурузные початки, а то позвякивал колокольчик на шее коровы, доносился чей-то окрик, заливался и снова замолкал пес…

— Раде! — стряхнув задумчивость, заговорил отец, — ты, кажись, выучился немножко читать и счет знаешь не худо, тебе бы на чем-нибудь угольком записывать, что я даю газде в уплату долга… Никому сейчас не приходится верить… Просто беда! Почтенные люди и те на газду жалуются…

С той ночи отец стал говорить ему, когда и сколько внес он в счет долга газде, и вносил он не один, а много раз.

— Хозяин! — сказал Раде, отогнав осаждавшие его мысли, пока газда Йово глядел в долговую книгу. — Давал тебе отец в счет долга много раз… Ты это записал?

Газда спокойно ответил, не подымая от книги глаз:

— Что, полагаешь, я ворую?

— Этого я не сказал, но мне все-таки обидно…

— Все вы таковы… То же и другие говорят, когда приходит время отдавать.

— Записал ли ты двадцать пять талеров, которые отец получил за корову и принес тебе в счет долга?

— Все записано, — так же спокойно ответил газда.

— Как же могло набраться столько, сколько ты сказал?

— А судебные издержки?.. — подняв голову от книги и улыбаясь, спросил газда.

— Какие?

— Те самые, с отцом Вране… Их же тебе присудили… А заплатил-то ведь я…

— И правильно… Ты же сам этого хотел…

— Правильно?! — удивился газда. — А кто судился и кто проиграл тяжбу?

Раде оторопел, смутился. Газда заметил его смущение.

— Видать, сам ты понял, что нам лучше разойтись подобру-поздорову… Подпишем новое условие на все, и не думай, милый, что я плохой человек… Что же, согласен?

Раде еще больше напугали его медовые речи. Он не нашелся что ответить и предпочел поскорее уйти.

— Почет и уважение, но сейчас никак не могу… подумаю, погляжу… — И опрометью кинулся из лавки.

Раде не стал никуда заходить и уже в полдень погнал свою лошадь порожнем домой.

В полях солнце било прямо в лицо, слепило глаза, но еще горше изнуряли Раде заботы, он даже тени не искал, шагая по дороге. По сторонам, переливаясь в солнечных лучах, тянулись вверх низкие, с пустыми колосками стебли; сначала их побил мороз, потом иссушила длительная засуха. Сердце Раде разрывалось, когда он поравнялся со своими нивами. «На глазах гибнут хлеба», — думал он, тоскуя по дождю, как и эта потрескавшаяся, алчущая влаги земля. Даже трава на лугу была в этом году какая-то чахлая. Как мучился он, промокая до нитки, когда отводил воду, сколько земли перетаскал, копая канаву! И все делал весело, ведь для себя же, для своей земли; он согласился бы отдать за нее жизнь, было бы только за что! «Но выходит, — подумал Раде, глядя на идущую порожнем впереди лошадь, — я работаю на другого. Кому по силам разделаться с таким огромным долгом?» В первый раз в жизни он укорил покойного отца за безрассудство. И перед, глазами со всей очевидностью встал замысел газды Йово…

Вон у соседа Войкана все забрал. Договорились, что тот будет выплачивать долг по частям, потому что сыновья его ушли на заработки. Два сына, два богатыря, принесли осенью хорошие деньги. Рассчитывали и проценты внести, и часть долга погасить, и оплатить то, что набралось по мелочам за товар, но куда там — не хватило и на одни проценты. Войкан вернулся в тот день пьянее, чем когда-либо: зачем, говорит, понапрасну мучиться, бездонную яму ввек не заполнишь, лучше пить, покуда наливают.

А сыновья снова ушли в люди: сказывают, будто отправились в Америку… Осенью газда все забрал: и дом и землю. Войкан пустился по миру разыскивать детей… Бог знает где он и жив ли?..

Дядю Петра ждет участь Войкана. Счастье еще, что его сыновья зарабатывают и приносят деньги, но что проку, если не удается им погасить ни одной пары долга! Так по крайней мере говорит Петр. Газда давно бы все отобрал, да сыновья Петра выплачивают ему в два раза больше, чем давала бы земля, вот газда и думает: покуда они сильные да молодые и могут зарабатывать, пускай земля у них остается… Но с одним уже приключилась на работе беда — динамитом выбило глаз.

«До чего парень стыдился, возвратясь домой, — вспоминает Раде. — Никому не хотел в глаза смотреть, все в сторону отворачивался…»

Раде уже некоторое время прикидывал, ломал голову, как отвести злой конец, который он предчувствовал? Он работал, копил по мере сил: стал до того бережлив, что даже в зимние месяцы ни разу свиньи не заколол и сидел на одной кукурузной каше — пуре. Но сейчас не стало и пуры, а вокруг столько божьей и собственной земли!

Если кто его встретит сейчас или нагонит в пути, стыдно в глаза взглянуть: наверняка догадается, что ходил Раде в город за хлебом, а возвращается с пустыми руками.

«Тяжко, — подумал он, — покуда в городе дают, а как перестанут давать, то и вовсе упаси бог!»

Женщины ждали, вот-вот придет Раде с хлебом, и, услыхав топот копыт, вышли во двор.

— Неужто нет зерна у газды? — скрипучим голосом спросила старуха.

— Видно, нету, — ответила вместо Раде его жена.

Раде молчал и вопреки обыкновению не обращал внимания на вертевшегося под ногами старшего сынишку, рассчитывавшего, что отец привез ему что-нибудь из города. Расседлав лошадь, Раде наказал жене налить в литровую бутылку молока, сунул ее в торбу и ушел в село.

Ему пришло в голову занять несколько талеров у Машиного мужа Марко, который ссужал кое-кого под честное слово, правда, за большие проценты. Судя по всему, Марко — настоящий ростовщик: никогда не приходилось встречать его людям где-нибудь в обществе за стаканом вина, и суд уже приговорил его однажды к месяцу тюрьмы за ростовщичество и запретил впредь давать деньги под проценты.

— Загубил меня суд! — жаловался Марко, выходя с горящими глазами из здания суда на площадь, и вопреки обычаю направился в корчму. — Загубил! А за что? — плакался он корчмарю, усаживаясь за стол. — Ссудил я односельчанину Ивану двадцать талеров, выручил его из беды, а он мне в залог дал пахотное поле, я пользовался полем, он талерами… Если б не я, газда Йово заграбастал бы это самое поле за двадцать талеров, как бог свят… Вот и помогай людям!

Рассказывает и льет в себя вино, как в порожний мех, и потчует других; кое-кто поддакивает, только бы поживиться его вином, и все удивляются, до чего нынче щедр и разговорчив стал тот самый Марко, который обглодал бы даже иглу, рот которого обычно на запоре, а говорят одни глаза.

— Осудили меня, — кричит он пьяным голосом и стучит кулаком по столу, — а судья еще сказал: «В назидание другим!..» Они с писарем вместе на мне отыгрываются, а потом все, видишь ли, удивляются… Экое чудо! А почему не осудят газду Йово? Почему не осудили покойного газду Степана, который приплелся откуда-то из Боснии, и штаны-то на нем были похуже, чем у меня, а через несколько лет выстроил мельницу, скупил дома, и осталось после него земли — не обойти. Обездолил кое-кого, дети его и посейчас тем же промышляют, по его стопам пошли!.. Почему не осудили газду Николу? Все они богачами стали, а на чем? Кукурузой, брат, в голодные годы торговали, да всякой хозяйственной дребеденью… И вот живут себе преспокойно, все их уважают, судья с ними — как с родными братьями… Э, не глупы были наши старики, когда поговорку сложили: «Богатый — хорош, а пузатый — пригож!» Так-то оно и есть, ей-богу!

Марко ушел из города гол как сокол и решил с этого дня не давать никому под проценты, но при первой же оказии не выдержал.

— Не глупи! — сказал он Маше, когда она стала отговаривать его. — Что мне иначе делать с этими деньгами, а если кто решил зажилить… бог с ними, пускай грабят.

Раде застал Марко перед домом; он просиживал тут летом целые дни, если не уходил в город; сидел, уставившись в землю, и покуривал трубку; крестьяне на весь год снабжали его табаком, и все же в пути, в поле, на посиделках он неизменно одалживался у кого-нибудь табаком, чтобы набить свою трубку.

Раде вытащил бутылку с молоком и сказал:

— Прихвати, Марко, домой, при случае принесу чего получше… сейчас не такое время…

Марко встал и, приняв бутылку, спросил:

— А тебе чего-нибудь нужно, Раде?

— Пустяки, малость денег…

Марко поднял на него свои масленые зеленоватые глаза и сказал:

— Понимаешь, я решил больше никому не давать взаймы… Суд мне голову снес, и было бы за что?.. Какая мне сейчас от этого радость?

— Ненадолго, всего до святой Катерины, хотя бы несколько талеров, очень меня одолжишь…

Маша прервала их разговор; скинув с плеч вязанку дров, она поздоровалась с Раде.

— Ступай, Маша, погляди, где корова, как бы чего не нашкодила! — кинул ей Марко.

Когда Маша ушла, он украдкой взглянул на Раде и продолжал:

— Дороги денежки, брат Раде… и люди ненадежные стали, нельзя положиться… Ах, да, — словно спохватился он, — ты-то ведь честного рода… А сколько тебе нужно?

— Талеров десять…

— Хорошо! Говоришь, вернешь на святую Катерину?.. Дам я тебе, только знай, плета за талер.

— Воля твоя… нужно мне очень!

— Подожди!

Марко вошел в дом и плотно прикрыл за собою дверь. Оглянувшись по сторонам, вынул камень из стены у самого пола и достал из дыры крепко перевязанную наволочку, в которой хранились деньги. Отсчитал нужную сумму — часть в золоте, часть в серебре (бумажных денег он не хранил после того, как мыши изгрызли несколько кредиток), и снова вдвинул камень на место.

— Вот тебе деньги, Раде! — сказал он, выйдя во двор, еще раз внимательно пересчитал и положил Раде на ладонь. Потом, взглянув на него в упор своими прозрачными маслеными глазами, продолжал: — Бери… Полагаюсь на бога и на твою совесть!..

А когда Раде, спрятав деньги, направился к выходу, Марко, словно вспомнив что-то, крикнул ему вслед:

— Вспаши-ка мне несколько борозд, вон тут, перед домом: что тебе стоит, брат?

Маша следила за Раде и, забежав вперед, встретила его на дороге. Он был задумчив, невесел.

— Раде, милый… что с тобой? — отвлекая его от тяжелых дум, спросила Маша. — Давно мы с тобой не видались!

— Да ведь только что разговаривали, — спокойно ответил он.

— Такие встречи не в счет, а вот те… — Дрожа от возбуждения, она приблизила свое лицо к его губам. — Поцелуй меня, Раде! — попросила она и сама же ответила… — Не хочешь, не нужна тебе стала… Ты прав… Убей меня, Раде! Чуть я тебе не изменила! — Глаза ее наполнились слезами, горло судорожно сжалось, она умолкла.

— Чего плачешь? — озираясь, спросил Раде.

— Убей меня!

— Скажи, в чем дело?

— Стыдно мне, а так все равно… Но когда я подле тебя, жжет здесь…

— Говори!

— Чуть не обманула тебя, и с кем? С отцом Вране… совсем охмурил своими речами… чуть не уступила…

— Что ж! — отозвался Раде. — Он тоже мужчина!

Маша подняла голову и взглянула на Раде; ее полные слез глаза сверкнули на солнце.

— Неужели тебе безразлично? — с усилием проговорила она. Отвернулась и, задыхаясь от рыданий, пошла к дому. Сделав несколько шагов, остановилась, обернулась к нему.

Раде ждал. Но, увидав, что она не возвращается, зашагал своей дорогой.

Тогда Маша позвала его:

— Раде!

Он оглянулся и, как бы колеблясь, замедлил шаги. Маша кинулась к нему, страстно обняла и, целуя, шепнула:

— За что меня убиваешь? Куда девалась наша любовь и верность, Раде, скажи!

— Пусти меня, Маша!.. — отозвался он. — Заели меня нужда и забота! Дома голодные дети ждут. Не знаешь ты, Маша, что значит, когда дети здоровые, а есть просят… ни к чему нет охоты. Прощай, Маша! — и, улыбнувшись, высвободился из ее объятий.

— Прощай, Раде! — рыдая, промолвила Маша; точно прикованная к месту, стояла она и, не отрываясь, глядела ему вслед, а он, залитый солнцем, высокий, статный и, казалось, совсем беззаботный, спешил куда-то и наконец не стало его видно.

Около десяти часов газда Йово спустился из своей квартиры в контору. Весь потный сел за стол, отстегнул воротник и взялся за газеты.

Он увлекался переводным сентиментальным романом, который печатался во вкладном листе газеты, и вообще охотно почитывал на досуге романтические и криминальные истории; изрядное количество такого же содержания книг стояло на этажерке, подле вертгеймовской кассы.

На дворе стояла невыносимая жара, солнечные лучи пробивались сквозь завешенное окно и слепили глаза. Чтение прервал почтальон, он торопливо передал газде утреннюю почту: газеты, торговые и частные письма и толстый сверток детского «Забавника», который газда ежемесячно отдавал по доброте сердечной местному учителю для неимущих школьников.

Потом писарь городской управы принес служебные бумаги на подпись господину городскому голове.

Едва ушел писарь, как явился общинный лесник с бляхой на шапке.

— Вы посылали за мной…

— Ах да! — вспомнил газда. — Слушай, Глишо, как обстоят дела с тем молодым леском в горах, которым пользовался покойный Илия Смилянич?..

— В порядке, сударь… сейчас им пользуется сын его, Раде…

— Знаю, однако мне на днях сказал один крестьянин, будто Раде рубит лес, как свой собственный… а тебе и горюшка мало!

— Но ведь Илия тоже рубил и никого не пускал туда, словно это его вотчина… Сами знаете, когда покойный Илия нарубил уйму дров — известь обжигал, я пожаловался общине, мы как раз в тот день с вами встретились… Я так и не знаю, какой был прок от моей жалобы!..

— Насчет этого не беспокойся, — оборвал его газда, — а слушай меня… Подай жалобу на Раде… обвини в захвате общинного леса… Понял?

— Понял, сударь!

И ушел, недоумевая, чем вызван газдин приказ. Лесник знал, что газда хорошо относился к покойному Илии и потому все его жалобы на порубку оставались без последствий. Илия ни разу даже не явился к комиссару, хотя истреблял лес почем зря. Глишо догадывался, почему щадил его газда, но кто решился бы ему перечить? «Похоже, что счастье изменило Раде! — подумал лесник. — Чем-нибудь газде досадил, не иначе!»

Газда рассчитывал, что этим самым заставит Раде признать долг по лавке и судебные издержки, а иск к нему через уездного адвоката уже предъявлен.

Все шло чин чином, как он задумал… Петрова усадьба и земля на днях пойдут с молотка; судом назначен день аукциона. Петр перестал платить аккуратно с тех пор, как два сына ушли в солдаты, сам он беспробудно пьянствует, а другие дети еще малы и слабы…

А ведь появился когда-то в городе Йовица — так звали газду Йово, и многие это еще помнят — в узких штанишках, затянутых пояском, и в красной круглой шапочке, длинные кисти которой били его по ушам; богатый торговец, газда Степан, взял его в свой магазин мальчиком на побегушках… Йовица, в то время щуплый, худенький, вислоухий, с заостренной кверху головкой, всем своим обликом походил, как говорили крестьяне, на угасающий день — поблескивали только его необычайно белесые глаза. Считалось, что он верой и правдой служит своему патрону и кроток, как ягненок; в первые годы Йовицу в городе не было ни слышно, ни видно; он лишь изредка выходил из магазина и прогуливался перед домом.

Прослужил Йовица у старого патрона лет семь-восемь и вдруг заявил, что уезжает домой… Говорили, будто отец его при смерти, — и он в самом деле уехал. Вернулся Йовица спустя несколько месяцев и открыл собственную лавку; торговал главным образом мелочью, необходимой в крестьянском хозяйстве, но постепенно лавка расширялась, успешно конкурируя с более богатым магазином газды Степана. К Йовице, тихому, вежливому в обхождении, крестьяне заходили охотно; с католиками он говорил «по-икавски», а с православными — «по-екавски». «Не хочешь ли «крумпира»?» — спрашивал он одних; к другим обращался: «Хочешь «крумпера»?» — растягивая при этом «е».

«Ничего дурного о новом газде не скажешь, — находили крестьяне. — Правда, он время от времени заглядывается на молодиц… Да оно и понятно, молодой, что кобель… и нет ничего страшного, если какая-нибудь женушка урвет у него малость, во всем прочем ни на что другое на тратится». Йовица очень скоро раскусил крестьянский нрав, да и крестьяне не забывали, как вел он себя, будучи еще приказчиком в лавке. Если они считали, что тот или другой товар слишком дорог, Йовица покачивал головой и, оглядевшись по сторонам, шептал: «Так распорядился хозяин, и от меня-де ничего не зависит, иначе все было бы по-другому!» Да и в самом деле, если старые торговцы крепко держались однажды назначенной цены, молодой был уступчив и кое-какую мелочишку продавал дешевле; и с долгом не торопил, не требовал погасить его сразу, принеси малую толику в счет долга, и ладно. Когда же стал ссужать деньги крестьянам под проценты, они щедро одаривали его: лавка процветала, хозяин богател; чтобы богатство не уплыло, следовало обзавестись домом, и Йовица решил жениться.

Приглянулась ему госпожа Пава, толстая вдова, купчиха, муж которой умер два года назад, не оставив после себя наследников. Госпожа Пава — владелица большого хорошего дома на бойком торговом месте — жила на собственную ренту и по мелочам давала деньги взаймы главным образом городским торговцам, скупщикам и кое-кому из крестьян.

Первое же утро после бракосочетания они встретили в лавке, а спустя несколько дней перебрались со своей торговлей в собственный дом.

И бывший когда-то Йовица превратился в газду, хозяина; он постепенно втерся в общество, стал бывать в хороших домах; затем приобрел привычку пить после обеда кофе, подписался на местную сербскую газету и, установив, что в ней публикуются имена благотворителей, жертвующих по кроне в пользу газеты, стал вносить и свою лепту.

Регулярная подписка и щедрые, в отличие от других городских благотворителей, пожертвования привлекли внимание редакции, и однажды в газете появилось открытое письмо, обращенное к Йово Костичу:

«Вы несомненно являетесь одним из самых аккуратных наших абонентов и рачительных благотворителей; если бы все патриоты были так щедры и отзывчивы, другие песни слышал бы наш добрый народ… Спасибо вам! И пусть таких, как вы, будут тысячи!..»

Не растерялся газда Йово и в ту пору, когда раздоры между сербами и хорватами обострились из-за выборов депутата в краевое собрание. Газда Йово примкнул к самым ярым радикалам и втайне готовился к борьбе с тогдашним городским головой газдой Степаном, человеком уже старым, своим прежним хозяином. В городе и окрестных селах завязалась борьба между католиками и православными, а центральные газеты изображали ее как борьбу между сербами и хорватами. Газда Йово послал письмо в одну из сербских газет и в этом письме заклеймил лжебратьев, позорящих сербское имя, а значит, и сербские святыни, за которые каждый патриот должен стоять не на жизнь, а на смерть.

Сторонники городского головы газды Степана при поддержке газет провозгласили, назло автору письма, общину, населенную преимущественно православными, чисто хорватской общиной и заказали для ее зала городской управы огромный портрет Старчевича.

В газетах поднялась перебранка на тему о сербохорватских отношениях, вызвавшая отклики даже в славянской и иностранной печати. А когда во время общинных выборов в городе и в селах начались столкновения, противники разбились на два лагеря: с одной стороны православные, с другой католики; православных было больше, они победили и выбрали городским головой газду Йово Костича, деятеля в расцвете сил, испытанного патриота, готового во имя народа уделить от щедрот своих все, что было любо сербам.

Лишь с большим трудом уговорили его принять это почетное звание. Однако газда не возгордился и впоследствии; став городским головой, он старался угодить даже своим политическим противникам.

Когда свергнутый городской голова газда Степан пустил с молотка богатое имение одного крестьянина, газда Йово не стал с ним соперничать, а вечерком, накануне торгов, явился к нему в магазин и сказал:

— Совершенно неважно, что мы с вами политические противники, то — одно дело, а наши с вами личные интересы — другое… Я не приду на завтрашние торги, поступайте как знаете… но не забывайте, рука руку моет…

И в улыбке его уже не было ничего общего с прежней подобострастной приказчичьей улыбкой. Газда Степан оказался человеком добропорядочным, и с тех пор политические противники не чинили друг другу помех в торговых делах.

И в голодные и сытые годы дел было много, и время для нового городского головы текло незаметно. Капиталы с каждым годом росли, и газда Йово приобрел внешность человека, преуспевающего в жизни: он располнел, осмелел, не лез за словом в карман.

Газде особенно везло со скотиной, которую он давал крестьянам исполу: телята множились прямо на глазах, только у самого газды что-то не было потомства. Госпожа Пава молилась и давала богу обеты — но тщетно, она так и осталась бездетной.

Поначалу она винила мужа.

— Тратит силы на разных потаскух, — жаловалась Пава ближайшим подругам, перечисляя поименно газдиных любовниц, которые обычно появлялись и шныряли в лавке после полудня.

В самые свои цветущие годы газда Йово вдруг тяжко расхворался. Госпожа Пава взяла в дом племянницу, девочку лет пятнадцати, пускай, дескать, ухаживает за больным, к тому же всегда будет свой человек в доме.

Девочка всячески угождала больному, а когда дело пошло на поправку и врач, во избежание осложнений, запретил ему надолго выходить из дому, пришлось остаться и Злате, — так звали девочку-племянницу.

Газда Йово всю весну просидел в комнате, не спускаясь даже в лавку. По вечерам кто-нибудь из приказчиков приносил наверх письма, долговую книгу и выручку — там решались все дела.

Первое время после болезни газда проводил целые дни у окна. Незаметно наступила весна, радуя солнцем, новой листвой, свежестью. В одно прекрасное утро выздоравливающий был несказанно изумлен, увидав в окно, что далекий лес за полем уже оделся светло-зеленой листвой. Ему захотелось фиалок, и Злата каждое утро покупала для него букетик цветов у городских мальчишек.

Беседуя со Златой, он нюхал фиалки и старался удержать ее подольше у себя. Госпожа Пава редко заглядывала к нему в комнату; уже два года жили они врозь, каждый своей жизнью. У нее была отдельная комната, в ней стояла кровать с десятком пуховых подушек, а на стене висело множество икон, перед которыми день и ночь горели лампадки. Когда газде случалось проходить мимо жениной комнаты, оттуда всегда тянуло запахом ладана, точно из церкви по праздникам.

Как-то в послеобеденный час, когда госпожи Павы не было дома, приказчик впустил в комнату одну из любовниц газды. «Патрону будет приятно меня повидать, да и я по нем соскучилась», — утверждала она. Но газде ее появление не доставило ни малейшего удовольствия; с некоторых пор он в связи с болезнью не выносил острого запаха, которым разило от платья его прежней приятельницы, и глядя на нее, газда думал о том, как сладко благоухает юная Злата; он не мог вынести присутствия гостьи и попросту выгнал ее.

На следующее утро газда провалялся в постели дольше обычного, с нетерпением поджидая Злату. Когда она пришла, как обычно с букетиком фиалок, он привлек ее к себе и усадил на постель.

Вдыхая аромат ее густых волос, газда не отрывал глаз от лица девушки; она то и дело вспыхивала и старалась не встречаться с ним взглядом. Ей было стыдно: Злата слышала, что говорят о нем в городе, и, застенчиво потупясь, понимала…

…Однажды после обеда, гладя ее волосы и грудь, он вдруг осыпал девочку страстными поцелуями. Злата догадалась, что он хочет овладеть ею, вырвалась из его объятий и выбежала из комнаты. Когда она пришла на другой день, он не коснулся ее пальцем и только сказал:

— Глупая, чего ты вчера убежала?.. Я шучу с тобой, потому что ты мне нравишься, к тому же ты, словно мое дитя родное… и ты хозяйка в доме…

— А тетка Пава? — перебила его девочка.

— Она уже старуха, — спокойно пояснил газда. — Видишь, мы могли бы забавляться так, что никто в доме об этом и не узнает… Я приду к тебе как-нибудь ночью, — продолжал он посмеиваясь, — попугать тебя… Тебе ночью не страшно?

Девочка промолчала, притворившись, будто не понимает, о чем он говорит.

В одну из ближайших ночей газде не спалось; он долго ворочался в постели, потом встал и распахнул окно. Лунный свет ворвался в комнату и залил ее всю — стояла чудная, светлая, полная шепотов ночь, с длинными синеватыми тенями… Он прислонился к окну, обрывки мыслей уносились куда-то далеко в таинственную ночь.

Газда стоял у окна, пока на городских часах не пробило дважды. Тогда он открыл дверь и, полуодетый, на ощупь двинулся по коридору, останавливаясь на каждом шагу. Перед широкой полосой лунного света, который проникал в окно и стлался по полу, газда заколебался с минуту — дверь госпожи Павы, мимо которой нужно было пройти, была ярко освещена луной; однако, услыхав ее храп, он скользнул дальше, в комнату Златы…

…Злата забеременела; когда в доме стали об этом шептаться, газда отправил ее в уезд к повитухе. Осмотрев ее, бабка подтвердила, что Злата в положении. Газда оставил ее у бабки.

Злата родила девочку, и по наказу газды повивальная бабка отдала ее в воспитательный дом. Злата ни за что не хотела возвращаться домой. Она знала, что в их городке все известно и что о ней судачат, и осталась жить в уездном городе. Средства давал газда, который обрадовался решению Златы и вовсе не бросил ее, как полагали горожане, а каждую субботу отправлялся в город, оставался у Златы до понедельника и только к вечеру возвращался домой.

Шли годы, Злата расцвела и стала сильной стройной женщиной, с пышной чащей волос, с темной синевой под глазами, что особенно нравилось газде. Злата вошла во вкус городской жизни, и ему не раз приходилось урезывать суммы, которых она добивалась, и удерживать от чрезмерных, на его взгляд, расходов.

Но в прошлую субботу, когда газда был у нее, Злата после ужина вдруг пригорюнилась и, когда он спросил, что с ней, поглаживая его пухлую руку, сказала:

— Надоело мне в городе…

Газда удивился, но эти слова пришлись ему по душе — с годами жизнь его становилась все сложнее, регулярные поездки в город надоедали и тяготили, а без Златы он уже никак не мог обойтись и уже сам подумывал, как бы устроить Злату поближе.

— Переезжай в село. Открою тебе лавку, займись торговлей, — сказал он серьезно.

— Куда хотите, — ответила она, — но с одним условием.

— Говори, послушаем.

— Возьму с собой обоих ребят!..

Газда улыбнулся, он подумал было, что Злата его поддразнивает.

— Ты с ума сошла! Каких детей? Шутишь, что ли? Для чего тебе дети?

— Пускай бы, наши ведь… и других у вас нет…

— А где они сейчас?

— И знаю, в какое село и кому их отдали.

Газда не отозвался. Окрыленная его молчанием, Злата продолжала:

— И я успокоюсь, буду жить только для вас и для детей, работать, да и расходы сократятся — все были бы счастливы… Поглядели бы вы на маленького Степана: ведь ему уже шестой годок пошел, на вас похож; только позавчера ходила его проведывать… — И Злата, волнуясь, устремила взгляд на газду.

— Двое, — заметил газда, словно про себя. — Так, что ли?

— Сами знаете, что двое — мальчик и девочка.

— Возьми к себе мальчика, — подумав, решил газда.

— А Милицу? Она уже большая, овец пасет… Неужто так ее и бросить?

— Пускай остается там, куда ее пристроили! — И газда оборвал разговор…

Пробило двенадцать, солнечные зайчики все больше слепили глаза, но газде Йово не хотелось подниматься со стула, он привык сидеть так до обеда, чтобы потом перейти прямо к столу. Раздумывая о всякой всячине, он вдруг сообразил, что завтра суббота, а чувствует он себя неважно и в город ему лучше не ездить. Газда взял перо и бумагу и написал Злате, чтоб не ждала и не беспокоилась насчет того, о чем они в последний раз уговорились и о чем она ему писала. Он уже позаботился о ней: в селе строится дом, при нем лавка; как только дом будет готов, Злата переселится туда с мальчиком, но только с мальчиком, — он подчеркнул это слово. «Поглядим, повезет ли тебе в торговле!» — приписал он в заключение.

В эту минуту в лавку вошла, тяжело дыша, с заплывшей шеей, с растрепанными седыми волосами, вся в поту, госпожа Пава. Она спросила у приказчика сахару и кофе и, пока шел разговор, шарила своими косыми глазами по углам: в лавке стало тесно от этих взглядов. Приказчик положил заказанное на весы и назвал цену. Госпожа Пава заплатила, кивнула приказчику головой и, не взглянув на газду, ушла.

— Чума! — проворчал газда Йово, глядя, как она, переваливаясь, направилась к подвалу.

В самую страду Раде подали судебную повестку — община предъявила ему иск на право владения леском «Брляча». После нескольких заседаний суд решил опросить свидетелей в присутствии сторон на месте, в горах.

Раде отправился в уезд сговориться с каким-нибудь адвокатом; зашел сначала к самому среди них известному, который был поверенным его отца в тяжбе за корову, но тот на этот раз выступал на стороне общины. Тогда Раде, решив не скупиться, обратился к другому. Взял он с собой более тридцати талеров, вырученных от продажи вола. Однако второй адвокат запросил гораздо больше — пришлось бы продать сразу трех волов, — да еще и ждать не пожелал, потребовал все деньги вперед. Раде вернулся домой расстроенный и совершенно разбитый дорогой и огорчениями. Он решил положиться на судьбу: «Все подтвердят, — думал он, — что молодняк принадлежал отцу, а там что бог даст!»

В назначенный день Раде поднялся вместе со своими свидетелями в горы. По дороге они нагнали судебную комиссию. Судейские часть пути проехали верхами, а когда начались скалы и обрывы, спешились.

Адвокат, известный доктор права Пилич, едва двигался и все повторял: «Ни за какие деньги, если б знал вперед, не пошел бы по такой дороге!»

Добрались до спорного леса. Крестьяне расселись под деревьями, члены судебной комиссии отправились искать подходящую для заседания полянку.

Свидетели, покуда судья еще не начал допрос, разделились на две группы человек по двадцать, преимущественно стариков, каждая принесла с собой полный бурдюк вина.

Свидетель со стороны общины, старый Журавль, после присяги показал:

— Еще в детстве пас я здесь скот, как и мой отец, и брал дрова, и никто мне не возбранял. Да и как обойтись без этой долинки, куда денешься в метель или в ненастье? Ежели долинку присудят Раде, придется нам всем селом выселяться, не иначе.

— Не нужно так, брат Журавль! Неужто не видишь — кругом голый камень, а взгляни туда, на рощу! Как могло случиться, что тут все по-иному? Кто сохранил и вырастил эти саженцы?

— Мы, братец, — говорит Журавль, — мы те самые люди, что не рубили, хотя могли дочиста вырубить!.. Вот так-то. — Он засмеялся. — И знаете что, господин судья? Ведь ежели роща Раде, она должна быть записана в поземельной книге на его покойного отца.

Прочие свидетели со стороны общины подтвердили показания старого Журавля и при всяком удобном случае трунили над Раде.

Самый старший свидетель Раде возразил:

— И слепому ясно, что лесок принадлежит ему: отец оберегал, сохранял рощу и оставил Раде, а сейчас ни с того ни с сего вдруг общинная? Я ему чинить помех не буду, бог с ним, не хочу брать греха на душу… Солнце однажды встает, человек однажды умирает!..

Остальные свидетели говорили в том же духе.

Адвокат общины доктор Пилич произнес речь, точно на суде.

— Городской голова затеял эту тяжбу не ради своей пользы, а ради вашей; он совершил патриотический поступок, — говорил он, обращаясь к свидетелям Раде. — Если суд присудит рощу противной стороне, он тем самым санкционирует явный захват; нужно раз навсегда стать на путь пресечения захвата общественного леса. В то же время совершенно очевидно, что эта роща составляет лишь небольшую долю леса, занесенного в «поземельную опись» как собственность общины.

— Если бы дела обстояли так, как вы говорите, — возражал Раде, — общине пришлось бы судиться едва ли не со всеми крестьянами. Все это было когда-то общинным лесом, но в старину люди расхватали его по частям и сберегли, поэтому все это принадлежит им! Так же поступил и мой покойный отец; он также сберег рощу для меня. Справедливо ли теперь отнимать ее у меня?

Адвокат ничего не ответил. И Раде, воодушевившись, продолжал:

— Неужто вы полагаете, что лес сохранился бы таким, если бы отец и я не берегли его как зеницу ока? Здесь осталось бы голое, как ладонь, место, как и все кругом… И я вовсе не запрещаю добрым людям укрывать в моей роще скот в метель и непогоду. Пусть скажут, запрещал им кто-нибудь? Справедливо ли, господин судья, что община отнимает только у меня, оставляя другим?

— Дойдет черед и до остальных, — сказал адвокат.

— Кто сказал? Впрочем, дойдет черед, если кто поссорится с господином городским головой… будто вы не знаете, как это делается, не в упрек будь сказано, хоть вы и адвокат…

— Все это не касается господина городского головы…

— А кого же? Почему он не явился сюда лично, а послал вас? И знаете ли вы, — горячо продолжал Раде, — сколько эта роща принесла господину городскому голове! Сколько мой покойный отец перетаскал ему ягнят, копченостей, куропаток!.. Ладно, бросим это, я только спрашиваю, почему господин городской голова не требовал у моего покойного отца, а требует с меня?.. Откуда мне ведомы их дела… Но, конечно, мертвые уста ничего не скажут…

— Прошу вас, господин судья, — обратился доктор Пилич к судье, — призовите его к порядку!.. Пусть не вмешивает в это дело господина городского голову, тем более что он отсутствует…

Судья сделал предупреждение, Раде умолк. Излив свою горечь, он почувствовал себя лучше. Свидетель Журавль хотел что-то добавить, но судья оборвал его — нужно было торопиться, да и закусить время.

Когда разбор дела был закончен, свидетели снова разделились, как раньше. Перенесли свои торбы поближе к бурдюку, уселись на землю, закусывают, цедят вино из бурдюка в кувшин и пьют. Выдался чудесный осенний день. Свет и тени чередовались в роще, солнечные блики, играя, отливали медью, в отличие от окружавшей рощу голой пустыни. Никогда до сих пор эта безмолвная гора не оглашалась таким шумом, не слыхала такого хохота, не видала такого пьяного крестьянского веселья; она привыкла к шелесту колеблемых ветром ветвей, к шепоту пожелтевшей листвы и к разговору Раде с пасущимся стадом… Когда же крестьяне, разгорячившись от вина, стали бесшабашно горланить и сквернословить, Раде задумчиво промолвил:

— Что с вами, люди? Беситесь, словно в кабаке! — и ушел домой по сбегавшей вниз тропинке.

В пути Раде задумался о постигшей его беде; казалось, он стоит на самом краю пропасти, которую не в силах перепрыгнуть, а газда упорно толкает его вперед. Что делать? Через две недели срок платежа, так значится в решении, которое он на днях получил; он должен заплатить около ста талеров: судебные издержки и долг за взятые в лавке товары. На суде газда даже присягнул, уверенный в том, что его клятвопреступление недоказуемо, ведь он, как правило, никогда не дает расписок в получении денег.

А согласно договору, срок платежа за участок двоюродного брата Нико давно уже истек. Покойный отец хотел договориться о долголетней рассрочке, но газда сказал:

— Подпишем на год, ведь если ты будешь мне честно платить проценты, кто станет взыскивать с тебя основной долг?

Илия согласился, не подозревая обмана. Сейчас газда требует весь долг без остатка и на днях подтвердил через управителя Васо, чтобы Раде расплатился полностью в течение двух недель, ибо газда не желает больше иметь с ним дела, а не хочет платить, с ним случится, дескать, то, что бывает со всеми злостными неплательщиками.

Так раздумывал Раде, возвращаясь домой, а осенние сумерки уже окутывали вершину его горы.

Все ближайшие дни Раде ходил от торговца к торговцу, рассчитывая у них занять денег, чтобы расплатиться с газдой, предлагая в залог все свое состояние, но тщетно: торговцы не хотели покушаться на чужие барыши, да и не стоило разжигать вражду после того, как пришли к единению после такой ожесточенной борьбы.

В один из этих дней служитель вручил Раде бумагу с судебным постановлением. Передавая, он сказал:

— Проиграл ты тяжбу за «Брлячу», что в горах, да еще придется заплатить около ста крон судебных издержек на адвоката, защитника общины.

Раде вернулся домой совершенно пришибленный, словно его молотом по голове ударили.

Адвокат газды Йово, доктор Пилич, сделал все от него зависящее, чтобы ускорить решение по иску газды. Он потребовал, чтобы оценили землю, и просил назначить день торгов. Газда позвал к себе судейских посредников, — это были крестьяне, его же должники, — познакомил их с делом и внушил, что сейчас следует быть очень осторожным, потому что по новому закону о торгах имущество, стоящее тысячу форинтов, не может быть приобретено за форинт; хорошо бы снизить цену на Радино имущество, а он убедит суд, что землю не стоит дробить, а лучше пустить с торгов целиком.

«Пока суд да дело, — думал газда, — достроим и новый дом для Златы». Строился он на бывшей земле Войкана Вуича, подле мельницы: место бойкое и красивое; новый магазин станет конкурентом кооперативной кассы, основанной отцом Вране, — она давно уже сидит бельмом на глазу у газды Йово.

…Однажды, поздней осенью, когда Раде собирался в горы, пришло решение суда с указанием дня и часа торгов. Хотя Раде и был подготовлен к этому, но сердце его словно замерло, и он долго невидящим взглядом бессмысленно обводил комнату…

Когда Раде пришел в себя, первой его мыслью было во что бы то ни стало предотвратить надвигающееся несчастье, и он решил немедленно распродать все, что возможно, только бы спасти землю, только бы не выпустить ее из рук!

Раде распродал мелкий и крупный скот, не пощадил ни своего темно-гнедого, ни старой кобылы с жеребенком, ни откормленного кабана. Он скитался по ярмаркам, сонный, пришибленный; никуда не заходя, возвращался домой на второй, а то и на третий день, запрятав в пояс добытые деньги, напоминавшие своим звяканьем даже на ходу о постигшей его страшной беде.

Раде оплакивал каждую лошадь, корову, овцу, сердце его разрывалось, когда пришлось из-за крайней нужды срубить вековой дуб в поредевшем дубняке над домом: он знал, что на старом пне не подымутся весной молодые побеги.

Когда очередь дошла до коров, жена сказала:

— Хоть ради детей не продавай дойную корову!

Впервые в жизни жена просила его о чем-то, а ведь она не ослушалась бы, прикажи он ей разгребать жар голыми руками.

Так и разбазарил он по ярмаркам весь свой скот.

Не пасутся его овцы на лугах, не переливается на солнце их мягкая блестящая шерсть, не красуется впереди стада баран-вожак, не тянутся к деревьям гибкие козы, лакомые до побегов, волы не шагают с пашни к водопою, не ревут коровы, тоскуя по телятам, и телята не призывают в тоске матерей, не хрюкает на весь дом откормленный кабан, напоминая о близких разговинах.

Когда все было продано, Раде при свете очага пересчитал деньги, завязал порознь золото, серебро, бумажки, сунул все в торбу и, закинув ее за плечо, отправился в город, чтобы умилостивить патрона.

Переправляясь через реку, Раде ловко перескакивал с камня на камень, мутная вода шумела и пенилась у него под ногами; шептались неугомонные тополя, выстроившись в ряд вдоль оврагов; пробираясь по своему лугу, сейчас болотистому и покрытому грязью, Раде вспомнил, как совсем еще недавно луг был цветущим и как ложились под косою цветы и травы… В городе Раде пошел прямиком, никуда не сворачивая, в лавку. Однако газду он не застал: с некоторых пор он стал позже появляться в лавке. Приказчики и управитель Васо не встретили Раде как бывало, не предложили ему ракии, а дядя Петр, сбросив с плеч мешок с товарами, уже полупьяный от ракии, пролепетал:

— Пришел, Раде, и твой черед!

Раде, прикинувшись непонимающим, даже не отозвался, хотя слова дяди задели его за живое. Недавно Петр окончательно разорился. Газда на торгах забрал все, кроме дома, в котором осталась жена с малыми ребятами. Петр грозился убить газду и действительно однажды вечером, напившись, бросился на него, но приказчики отняли у пропойцы нож, избили и вышвырнули его из лавки. Пришлось Петру просидеть несколько дней в тюрьме, но затем он помирился с газдой и сейчас работал у него в лавке за кусок хлеба.

И до чего же томительно ждать! Раньше Раде свободно, беззаботно проходил прямо к своему патрону. Отец забирал на честное слово все, что было нужно, без всякой книжки, подобно другим уважаемым крестьянам, а осенью отдавал хозяину сколько тот спросит, потом, расквитавшись, брал на тех же основаниях снова, то требуя, когда приспичит, то унижаясь по старинке. До чего же все изменилось! И как под влиянием событий последних лет Раде во всем разуверился!.. Тяжко у него на душе…

Раде часто после смерти отца возвращался к этому в мыслях, и перед его глазами вставала картина надвигавшегося разорения и близкой гибели. И как было не растеряться ему, единственному сыну-баловню, он же до сих пор не знал никаких забот и все еще пребывал во власти старинных обычаев, в справедливость которых верил, как в самого себя! Раде, который голыми руками задушил бы в горах матерого волка, чувствовал себя в эту минуту маленьким и униженным перед приказчиками, хотя и был на голову выше любого!

— Что ж, — сказал он одному из них, — доложи обо мне хозяину!

Приказчик, ухмыльнувшись, ответил:

— Гляди-ка, какой барин… Обождать не может… Кто посмеет звать хозяина?

И Раде ждал до десяти часов, потому что именно в это время, по заведенному порядку, приходил газда. В то утро он явился насупленный и вошел в контору, ни на кого не глядя. Раде двинулся было за ним.

— Дай хоть пальто снять! — буркнул, не оборачиваясь, газда.

— Что ж, сделай одолжение! — ответил Раде, сбросил с плеча торбу и, держа ее в руке, стал ждать, покуда газда спросит, зачем он пришел.

— Ну, чего тебе? — усевшись, спросил газда Йово.

— Деньги принес…

— Все?

— Сколько мог сколотить…

— Какое мне дело, брат, что ты можешь и чего не можешь; принес ли всю сумму? — И, поглядев на Раде, улыбнулся своей ледяной лживой улыбкой. Но, опомнившись, тут же погасил ее. — Да, брат, мне нужны деньги!

Раде молча подошел к столу, положил на него торбу, извлек узелки с деньгами.

— Вот, — сказал он, — с остальными подождешь… с тебя головы не снимают… Смотри, какая уйма деньжищ.

Газда отстранил деньги.

— Зря, брат, зубы заговариваешь. Я требую по закону то, что мне полагается… Только по закону! И знаешь, я все подсчитал: ты должен принести, чтобы погасить весь долг, около двух тысяч талеров. — Газда потянулся за долговой книгой. Но тут же передумал: — Да стоит ли точно называть сумму, когда у тебя нет денег?

Раде опешил, да так и остался с разинутым ртом, словно что-то застряло в горле. Ему пришла в голову мысль: «Может, он только пугает, чтобы содрать с меня побольше?» И, уставившись на деньги, хранил молчание…

Из магазина долетал гомон людских голосов.

Раде молчал, а в голове его кружились обрывки каких-то мыслей и отвлекали от того главного, ради чего он пришел: тщетно старался Раде отогнать их от себя и сосредоточиться.

Он видит, как постарел газда: под глазами мешки, нижняя бескровная губа отвисла, желтое, восковое лицо отекло, а когда минуту тому назад он улыбнулся, Раде заметил, что во рту у него недостает двух верхних зубов… Но какой вздор лезет в голову Раде? Да еще сейчас, когда он стоит на краю пропасти!

«К чему эти приходо-расходные книги и кредит! К чему деньги! — подумал он, когда взгляд его упал на торговые книги и вертгеймовскую кассу. — Зачем бездетному человеку такая уймища денег? Зачем ему, дряхлеющему старику, все эти богатства? А сколько он погубил за эти годы здоровых, молодых, жаждущих жизни!» Раде вспомнил односельчан, лишившихся крова за эти годы: «Куда девались, господи, сыновья Войкана?.. Где он сам?..» И взгляд Раде, скользнув по паутине, протянувшейся от угла до трехцветного линялого знамени, остановился на повисших в ней обескровленных мухах. «У многих высосал кровь этот паук!»

«Зарезал он меня!» — прошептал про себя Раде, устремляя взгляд на жирную, дряблую шею патрона… и махнул рукой, словно от чего-то защищаясь.

— Итак, что думаешь? — подняв голову, прервал его мысли газда.

— Много требуешь! Просто страшно.

— Свое, брат.

— Пускай свое… но много!

— Много — немного… а вот так! — сказал газда, подымаясь.

— Откуда же мне сразу сколотить столько денег?

— Мне-то какое дело? Если нет денег, земля пойдет с торгов…

— Решил, значит, меня с вотчины согнать? Куда мне с семьей-то деваться?

— Нет, голубчик, она уже не твоя, коли дело передано в суд… — Газда засмеялся, отчетливо обнаруживая черные провалы между зубами. — У тебя, человече, — продолжал он, — ничего своего нет… И неизвестно еще, покроет ли твое добро весь долг… Однако слушай, я тебе дам добрый совет, — проговорил он чуть ласковей, — если можешь, сколоти денежек на дорогу и отправляйся в Америку…

— В Аме-ри-ку? — переспросил по слогам Раде. — С таких земель уйти, уйти на чужбину от живого сердца своей земли?.. Да ведь камень и то заплачет!.. Шутишь, господин добрый?

Газда повернулся и вышел, не сказав ни слова. Раде видел, с каким трудом старик поднимался по узкой лестнице. Когда он скрылся наверху, Раде положил деньги в торбу, закинул ее за плечо и, ни с кем не попрощавшись, вышел из лавки.

Шагая по улице, он еле сдерживался, чтоб не разрыдаться. Он не мог понять, почему газда отказался взять такую уймищу денег; разве Раде не собрал все, что у него было? И в голову лезла одна и та же мысль:

«Хочет и меня лишить родного крова, как Ружичей, Вуичей и прочих! Но какая корысть ему от того? Разве газде не выгоднее, чтоб я, как покойный отец, из года в год отдавал ему доход с земли и свой труд? Разве мне нужно что-нибудь, кроме кукурузной муки, которой я круглый год кормлюсь сам и кормлю семью?.. И всего этого ему мало… Решил погубить и меня, и домашних моих!»

— Эй, не рано ли? — проговорил он, останавливаясь. — Слишком рано, да!.. Покойный отец еще не истлел в могиле! — Его охватил ужас, великая невыразимая боль пронзила сердце… «А может, подставить патрону собственную спину, — подумал он, проходя по своей земле, такой пустынной и голой в этот предзимний пасмурный день, — да, подставить бы спину и пусть дерет с нее шкуру. Впрочем, не нужна ему моя шкура, для чего она ему? Он зарится на землю, которую так трудно сейчас добыть… И горе тому, кто выпустит ее из рук: упустишь — никто тебе ее не вернет!»

Дома Раде застал Марко, Машиного мужа. За последние дни он что-то повадился в дом, пристает, требует отдать ему десять талеров, хотя Раде и заплатил проценты, а осенью вспахал ему огород.

Марко задумчиво сидел у огня и курил Радин табак, — угостила его старуха мать, когда он пожаловался, нечем, мол, набить трубку.

Раде, увидав Марко, обозлился. Божица придвинула мужу стул к очагу. Он молча сел и уставился на огонь. И Смиляна и Божица терпеливо ждали, хотя их прохватывала дрожь. Они знали, зачем Раде пошел в город; если он сейчас мрачен и молчалив, значит, дело плохо: должно быть, газда все еще гневается! А перед уходом Раде мать предостерегала его, чтоб разговаривал с газдой по-хорошему: «Сынок, — говорила она своим скрипучим старческим голосом, — ласковое теля двух маток сосет!» Старуха и мысли не допускала, чтобы газда позарился на их землю: не такие они люди, до этого еще не дошли!

Марко тоже помалкивал, придумывая, как бы половчее завести разговор, а когда Божица сняла с огня казанок и замешала пуру, он отложил трубку в сторону и уселся с домочадцами обедать.

Прослышав, что газда Йово задумал разделаться с Раде, Марко начал побаиваться, как бы не пропали его талеры; несколько раз заходил он в суд, чтобы разузнать, как обстоят Радины дела, ничуть не смущаясь тем, что чиновники и служители, едва завидев, гнали его в шею.

Марко отложил, наконец, ложку и снова попросил табаку; закурил и, глядя на огонь, заметил:

— Вот и полдень прошел!

— Да, прошел… — свирепо проворчал Раде, готовый тут же, у себя в доме, схватить его за горло.

— Пора и мне домой!

— Воля твоя! — сдержав раздражение, но с виду спокойно, ответил Раде.

— Только знаешь, хорошо, если б ты вернул мне деньги… Нужны мне!

— Не стало у бедняги хлеба в доме, что ли? — ядовито спросил Раде. — А меня и в самом деле нужда со всех сторон заедает. Погоди, покуда с бедой не справлюсь…

— Нужны до зарезу, не видать мне счастья, если соврал. Да и сроки прошли… Не увиливай, брат, на честное слово дал… Верни их…

— Неужто ты в самом деле испугался, Марко, что пропадут твои десять талеров?

— Не то чтоб испугался, но…

— Брось! — оборвал его Раде. — Божица, дай сюда свое монисто!

Жена молча подошла к сундуку, открыла и вынула монисто. Звякнули серебряные монеты. Раде взял его из жениных рук.

— На, — сказал он Марко, — возьми в залог, оно твое, коли на святую Катерину не верну долга… Возьми, брат, и уходи!

Глаза Марко загорелись, он потянулся к ожерелью.

— Само собой, — сказал он, — все равно где ему лежать, у меня или у тебя… только не до Катерины, больно долго ждать, пускай будет до Ружарицы… Согласен?

— Как хочешь! — отмахнулся Раде.

Марко взял монисто и бережно спрятал за пояс. Выхватил из очага уголек, разжег трубку и, уходя, приостановился на пороге.

— Убей меня бог, Раде, не все ли тебе равно, у кого побудет монисто, у меня или у тебя?!

На плече у Раде все еще висела торба, он не снимал ее, пока Марко был в доме, потому что не хотел прикасаться к деньгам, предназначенным для газды. По дороге из города он надумал выжать еще хоть сколько-нибудь.

— Раде, как было в городе у благодетеля? — спросила тревожно мать, когда Марко ушел.

— Беда, мама, не благодетель он нам, а злейший враг!..

— Не надо так, сынок! Выручал нас кое-когда. Сдается мне: доведет до ямы, но в яму не столкнет…

— Хочет столкнуть, и не в яму, а в пропасть, ей-богу! — промолвил Раде, словно про себя. — Но не бывать тому, что он задумал! — Раде вскочил. — Не бывать, клянусь богом! Не выпущу землю из рук, пока не дойду до крайности… Не дам, хотя бы собственной кровью заплатить пришлось! Не моя она — детей моих! — Он кивнул головой в сторону старшего сына: — Да, детей! Им останется… Земля — не такая мерзость, как деньги, что по всему свету треплются!

— Успокойся, сынок! — уговаривала его старуха. — А что господин сказал?

— Что сказал? Не спрашивай!.. Хочет все сразу…

— А сколько?

— Что проку тебе говорить!.. Я и сам в толк не возьму, счету им нет… Пришлось бы отмерять деньги мерами, как зерно! Не к добру это!.. Прогонят нас из родного дома… — промолвил он вполголоса и умолк.

— Подожди, сынок, пугает он, верно, чтобы побольше выколотить!.. Не горячись!

— Я не горячусь!.. Но не бывать тому, что он задумал, повторяю, хотя бы пришлось собственной кровью расплачиваться! Не бывать!.. — И, поднявшись, заходил по комнате.

Женщины в испуге не сводили с него глаз: значит, дошел до крайности, коли так бесится. Правда, нрава он крутого, но сдержан и отходчив, а если гнев не стихает — дело плохо!

Божица сгребла в сторону жар; дети вытащили из золы испекшиеся картофелины и стали катать их по полу, чтоб поскорей остыли; картофелины куда-нибудь закатывались, ребята, найдя их, весело хохотали. Старуха, уставившись на огонь и покашливая, думает о разгневанном сыне, и вспоминается ей свекор, дед Раде, старый Раде, который убил соседа за то, что тот запахал его полосу. Убил на месте, после того как суд не стал на его сторону. Ее вывел из задумчивости внук, маленький Илия, он просил очистить картофелину; старуха взяла ребенка на колени и несколько раз с нежностью поцеловала его светящиеся любопытством глаза.

…И опустилась, вползая в дом, долгая зимняя ночь.

Раде смотрит через открытые двери вдаль; по мере того как, победив сумерки, надвигалась ночь, на душе становилось все мрачнее, мало-помалу угасало в ней то, что пылало таким ярким огнем в расцвете юных сил — с тех пор как он себя помнил… С каким наслаждением встречал он раньше такие ночи у пылающего очага! В казанке варился ужин, Раде нежился подле Божицы, сильные тела их жались друг к другу, оба они спокойно и уверенно ждали того, что сулила им долгая зимняя ночь.. Раде вспомнил лето, горы и страстную, пугливую Машу… Но больше всего ему сейчас жалко Божицу, послушную, безответную Божицу, и умную старуху мать. А вспомнив о сыновьях, он резко, словно бы им грозила опасность, оглянулся на них и придвинулся к очагу.

Мальчики, сидя перед казанком, мирно уплетали картошку. Раде погладил старшего по голове, младшего притянул к себе, поближе к огню. Всякий раз, видя округлившуюся талию Божицы и приподнятый спереди подол рубахи, Раде задумывался: «Скоро третьего родит…» И ему становилось невыносимо тяжко…

Раде вышел задать корму корове, пускай хоть она не голодает — корова кормит ребят, и, подбрасывая ей сено, с грустью подумал о проданном скоте; кто знает, что с ним?

— Ох, мама, боюсь, беда идет! — опасливо промолвила Божица, когда Раде вышел. — Бог гневается на нас… ему одному ведомо, что нас ждет…

— Уповай на святую богородицу, Божица!.. Она не оставит…

Когда Раде вернулся, старая Смиляна вынесла из кладовки наполовину обглоданную копченую овечью лопатку и протянула Раде на ужин.

— Закуси с хлебом, — сказала она.

Но Раде было не до еды. Старуха поняла это и, тщательно отделив мясо от кости, дала его детям, а Раде протянула голую лопатку.

— Погляди-ка, сынок, — попросила она, — не ждет ли нас еще какая беда?

Раде невольно улыбнулся.

— Не верю я в эти басни! — задумчиво сказал он.

— Не годится так, Раде, и вовсе это не басни, — убеждала старуха. — На всем, сынок, бог оставляет свой знак! — И, явно огорченная тем, что Раде ее не послушал, унесла лопатку обратно в кладовую.

В тот вечер ни Раде, ни его жена не прикоснулись к еде; только два соколика, наевшись досыта, улеглись подле своей бабки.

Раде всю ночь не сомкнул глаз: он должен во что бы то ни стало расплатиться с газдой; продать все, что есть в доме, даже самое необходимое, только бы спасти землю. Он твердо решил спустить и хлеб, и сено, и копченую баранину, что висит над очагом — единственная скоромная пища в доме; не пощадит и кормилицу корову. Прикинув, сколько примерно можно выручить за все это денег, он расстроился.

«Мало!» — подумал он, снова принимаясь считать.

А Божица, едва задремав, внезапно проснулась и прислушалась — спит ли Раде. Так они долго-долго глядели широко раскрытыми глазами в темноту, чувствуя, что их гложет одна и та же забота.

На заре Раде не встал, как обычно, не взял к себе в постель старшего сына, чтобы с ним поболтать и поиграть, пока совсем рассветет, а окликнув жену, послал ее к детям, чтобы не мешали…

— Ты что, не выспалась? — спросил он.

— Да нет, — ответила Божица. Поднялась, подошла к очагу, разгребла золу, вздула огонь. Потом легла к детям, которые спали рядом с бабкой, обнявшись под кабаницей.

Раде снова ушел в свои думы, но едва сквозь дверные щели замерцал серенький рассвет, он поднялся и подсел к огню.

Посидев недолго, Раде решил наконец отправиться в село и распродать, как задумал этой ночью, все, что у него еще оставалось.

Он поднялся и отворил дверь.

Утро занялось дождливое, южный ветер тоскливо завывал между горными вершинами и скалами, обдавая изморосью. Раде накинул кабаницу и погнал корову в село. Жена с порога глядела ему вслед: жалко Божице корову, ох, как жалко, но она не сказала ни слова. Остановился Раде подле кузницы. Кузнец — известный торгаш, у него вечно толпится народ, с ним-то Раде уж как-нибудь договорится насчет продажи вещей. Не хочется обивать пороги; правда, когда прижмет беда — стесняться нечего, а все-таки противно выставлять напоказ свою бедность. Да и знает он своих односельчан. Хоть он и не ростовщик, не сутяга, а человек порядочный, все же найдутся среди них такие, что будут злорадствовать.

Привязав у дома корову, Раде вошел в кузницу, где застал уже несколько человек, все они пришли по делу — готовят к пахоте инвентарь. Кузнец бьет молотом по раскаленному железу, а они, перекидываясь словами, помогают, глядя на снопы искр, вспыхивающих при каждом ударе.

Раде тоже довольно долго глядел, не объясняя причины своего прихода; наконец один из вошедших со двора крестьян спросил, куда его несет по такой погоде, да еще с коровой.

— Продавать гоню! — ответил Раде.

Кузнец отложил молот и выглянул за дверь оценить корову.

— В самом деле хочешь продать? — спросил он.

— Стало быть, так! — подтвердил один из крестьян. — Куда же еще?

— А сколько просишь? — спросил кузнец.

Раде назвал цену, но кузнец прикинул:

— Многовато! — и снова принялся бить молотом по железу, словно и не собирался торговаться.

— Есть и еще кое-что для продажи, — сказал Раде.

— Что?

— Скажу, если в самом деле надумал купить.

— А зачем продаешь, Раде, нашел время? — спросил старый Журавль. — Не таковским был твой отец!..

— Деньги нужны…

— Да, да, деньги ему очень нужны, — подтвердил пожилой крестьянин. И добавил: — Собирает, думает засыпать бездонную яму в городе…

— Да кому под силу ее засыпать! — встрепенувшись, сказал Журавль. — Слыхали? Вчера вечером приехала в коляске какая-то женщина с ребенком; привез их газдин управитель Васо и передал ей дом. С ними прибыло два воза, полным-полнехоньки товаров. Сказывают, будто это газдина «синьора», а ребенок — его незаконный сын… Кто разберет!

— А мы-то думали, дом под школу строят, — заметил кузнец.

— Какая школа? Уже лет десять дом подыскивают. Эти приезжие господа не дураки, голубчик… Не дадут они нам выучиться тому, что сами знают… Прогорели бы… Да они и правы! Ничего не скажешь! — пустился в рассуждения Журавль.

Кузнец хотел что-то добавить, но Раде прервал его:

— Покупаешь, что ли?

— Конечно, если недорого…

— Только знаешь, деньги на стол, до зарезу нужны…

И Раде перечислил все, намеченное для продажи.

Кузнец торговался из-за всякой вещи, Раде уступал, только бы поскорее покончить.

— Ты — настоящий цыган! — укорил Журавль кузнеца, услыхав, что тот норовит купить корову за бесценок, и надбавил талер.

— Но деньги отсчитывай тут же, — ухмыляясь, сказал кузнец. — Верно, Раде?

Раде подтвердил.

— Коли так… пожалуйста… ваша воля, ничего не поделаешь! — сказал Журавль, сожалея, что выгодная сделка сорвалась.

Сторговали все; договорились, что кузнец принесет вечером деньги, и Раде получил задаток.

Выйдя на перекресток, он в нерешительности остановился. «Значит, приехала та женщина, что будет хозяйкой газдиного добра», — подумал он. Поговаривали уже люди про это, когда дом только строился, да никто не верил. Многие считали, что газда строит дом под школу и учитель в нем будет жить, да вот и на этот раз ошиблись…

Раде свернул к мельницам. На полдороге он спросил себя: «Что мне там делать?» И все же пошел дальше, влекомый каким-то неодолимым любопытством.

Он остановился у крытого черепицей дома: весь ряд двустворчатых окон с фасада был завешан, двери раскрыты настежь.

Во дворе, возле огромных сундуков, стояли Васо и двое крестьян. Крестьяне переносили вещи в дом. В дверях показалась какая-то госпожа в теплой шерстяной шали; она подошла к Васо и сказала ему что-то. К ней подбежал одетый в кабаницу мальчик.

С шумом падает вода на мельничное колесо, порывистый южный ветер уносит слова. Раде трудно понять, о чем они говорят, а хотелось бы знать. Женщина, взяв мальчика за руку, отошла от Васо. Раде видит, как она, статная, высокая, прогуливается по двору; он не спускал с нее глаз, пока она не скрылась в доме. Так вот какая она, новая хозяйка! И уже вселилась в дом, гуляет по двору, по соседству с его лучшим полем.

Прислонившись к каменной ограде, Раде сравнивал свой низенький тесный домишко с этим новым, просторным и красивым домом.

«И вот ради таких-то палат, — думал он, — разоряют наши крестьянские домишки… И сколько нужно разорить наших домов, чтобы построить такую громадину? Да, немало и земли понадобится газде для такой усадьбы… вот он и зарится на мою для своей любовницы, «синьоры», чтобы ее ублюдок бесновался здесь и гнал камнями моих детей!.. Не бывать этому, клянусь богом! — рвалось из души. — Не бывать, покуда я жив… Не бывать, клянусь жизнью! Кто-то расплатится кровью!.. Но что я могу поделать?» — пришло ему на ум, гнев разом угас, и он задрожал всем телом.

Когда этот дом еще строился, в душу Раде не раз закрадывалось предчувствие, к добру ли это? Не раз, когда дом стоял уже под крышей, у него мелькала мысль поджечь его ночью. Еще недавно держался в народе такой обычай. Не раз, бывало, вдруг вспыхивал чей-нибудь сеновал, дом или хлев, точно светляк накануне Ивана Купалы. Однако закон восстал против этого обычая, — и люди вместо того, чтобы мстить по вольной воле, наслаждаясь зрелищем огня, пожирающего добро врага, вынуждены сейчас довольствоваться убогой местью закона и, препираясь по судам, точно бабы на базаре, тратить последние гроши… Но и это не всякому на пользу. Осудят его, а он и отомстить не может! А мстить надо, если не ради себя, то ради детей. И снова, уже по пути домой, Раде пришло в голову, что кому-нибудь да придется расплатиться кровью за землю, если дело дойдет до крайности, иначе он ее не отдаст… И Раде становилось немного легче, по мере того как он утверждался в этой мысли. Когда он, придя домой, увидел мать, Божицу, сыновей, играющих возле очага, неистовая злоба улеглась, но в то же время он почувствовал, что и силы его на исходе; Раде обнял сыновей и приласкал их с такой нежностью, с какой никогда еще не ласкал. Едва притронувшись к еде, он вышел из дому. Южный ветер по-прежнему бесновался в поле, с жалостным воем кидаясь на дома и нагие деревья. Раде остановился перед конюшней, она была пуста… безнадежно махнув рукой в эту пустоту, зашагал дальше. Когда он проходил между поредевшими старыми дубами, ему захотелось срубить все без остатка: ведь можно выколотить еще какие-то гроши. Но вдруг подумалось, что каждый из этих дубов живой член его семьи; упадет под топором, и не станет его!

Он взобрался зачем-то на гору. Долго блуждал по ее склонам, набрел на летний загон для скота. И тут все было пустынно, ветер хлопал воротами и равномерно раскачивал склонившуюся над ними надломанную ветку.

«Чего ради забрался я сюда?» — подумал он и спустился по той же дороге.

Придя домой, Раде грустно усмехнулся, когда старший сын неожиданно сказал:

— Где ты был, папа?.. Что бегаешь из дому?

Остальную часть дня Раде просидел у очага, куря трубку за трубкой и перебрасываясь с женой и матерью отрывистыми фразами, не имевшими отношения к неустанно сверлившей его мозг думе.

К вечеру он ждал кузнеца, который согласно уговору должен был принести деньги, но кузнец не являлся. Почти совсем смерклось, когда неожиданно пришла Маша. Отозвав в сторону Божицу, она вынула из-за пазухи монисто, залог Раде, и сказала:

— Вот тебе, Божица, это твое!

— Не могу я взять без Раде…

Монисто звякнуло… Раде встал и подошел к женщинам.

— Ты за чем, Маша? — спросил он.

— Принесла Божице монисто, нашла его в вещах у Марко, узнала, что это ее…

— Да ведь оно в залоге…

— Знаю.

— Не могу я принять от тебя, пока не выкуплю.

— Я сама выкуплю или поручусь за тебя… — промолвила она улыбаясь. И, протягивая монисто Божице, продолжала: — Возьми, это твое.

Но Божица и на этот раз не взяла, только взглянула на Раде.

— Забери его, Маша! Спасибо тебе! — подумав, сказал Раде решительно. — Положи на место, прошу тебя!

— Разве я тебе противна, Раде? — робко произнесла молодая женщина и побледнела.

— Нет, ни ты, Маша, ни она. — Он указал рукой на Божицу. — Только не время сейчас разговаривать; ступай, забирай монисто!

Но, взглянув на Божицу и словно что-то вспомнив, передумал:

— Погоди, Маша!

Подошел к своему сундуку, открыл его, вынул торбу, поднес ее ближе к огню; подозвав Машу, извлек из торбы сверток с кронами и отсчитал ей на ладонь десять талеров.

— Отдай Марко, и спасибо тебе! Бери!

Взял у Маши монисто и передал его Божице.

— На, твое это! Сбереги, пускай только мое пропадает!

— Прощай, Маша, прощай! Спасибо тебе!

— Прощай, Раде!

…В ту ночь Раде крепко уснул, но сон его был недолог; проснувшись, потянулся, зевнул и в то же мгновение вспомнил о нависшей над ними беде, она представилась ясно, отчетливо… И несказанная боль охватила его, подавляя разум, убивая надежду. Когда же пробился сквозь щели рассвет, Раде встал, накинул кабаницу и направился к двери.

— Куда, сынок, в такую рань? — покашливая, спросила старуха.

— Есть дела на селе, — ответил Раде и вышел. Зимний день разгорался, ясный, погожий и холодный. Ночью подул северяк и, завывая, прогнал клочья серых туч, притулившихся кое-где к скалам и горным кряжам.

Раде пошел к мельницам поглядеть на свою пашню, прилегавшую к самому двору и огороду нового газдиного дома. Борозды мирно дожидались весны и солнца. Однако пробыл он здесь недолго. Ловко перепрыгивая с камня на камень, Раде перебрался через речку, вышел на свой луг и уставился на бежавшую по оврагу воду. Мельник видел, как он дважды прошелся вдоль оврага, потом остановился и упорно на что-то смотрел. А Раде и в самом деле загляделся на отражавшиеся в воде горные вершины. И до чего же памятны ему те места на склоне гор — перед ним встали Маша, пещера, молодая роща, он задумался… Долго стоял Раде у края луга, словно его убаюкивал шум водопада, и, прислушиваясь, глядел на воду. То главное, о чем он думал, затаилось, хлынули бесконечные воспоминания детства… Собственно, это были даже не воспоминания: отрывочные образы, подобно облачкам в небе, просветам синевы, силуэтам деревьев, всему тому, что отражалось в воде.

«Мальчиком я ловил здесь раков! — думал Раде, глядя на оголенные, будто озябшие вербы, дрожавшие на ветру у самой воды. — Вон из-под той вербы я когда-то унес сорочки у двух купавшихся девчонок, да так и не отдал, покуда сами ко мне не подошли голые… Что это на меня нашло? — подумал он, приходя в себя. — В детство, что ли, впадаю или схожу с ума?»

Ровным шагом возвратился он через брод к мельницам. Зашел на мельницу.

— Забыл дома табак, дай-ка твой кисет, набью трубку! — попросил он мельника.

Схватил щипцами уголек, прикурил и опять засмотрелся на мельничное колесо…

Собрался было уходить, но, увидав точило, спохватился: вынул из ножен висевший на поясе нож и наточил его. Подняв с пола щепочку, попробовал на ней, хорошо ли отточен, и сунул обратно в ножны. Ушел, даже не отозвавшись на приглашение мельника погреться у камелька.

За обедом едва прикоснулся к пуре, закурил и весь день, не отводя глаз от огня, курил трубку за трубкой.

К вечеру Раде снова стал с нетерпением ждать кузнеца, а завидя его, даже вздрогнул, словно очнулся от забытья.

— Вот деньги, Раде! — сказал изрядно подвыпивший кузнец… И стал считать… — Вот тебе… Только не обижайся, мало тебе проку от них. Если уж газда решил пустить по миру… то сам господь бог…

— Кто сказал? — перебил его Раде, поднимаясь.

— В городе болтают…

— Поглядим! — вспыхнул Раде, глаза его сверкнули. — Не сдамся, покуда голова на плечах!.. Не сдамся ни за что на свете!

— Брось, Раде, сынок! Негоже слушать зряшные разговоры, — вмешалась старуха.

Но Раде пришел в такую ярость, что решил больше не ждать: завтра же пойдет к газде, и будь что будет!

За ужином мать просила его хоть чего-нибудь поесть — сварила несколько яиц. Материнские уговоры не помогли. Едва коснувшись еды, он отказался:

— Не могу, мама! Поперек горла кусок становится, точно свинец.

Раде раньше обычного завалился в постель, даже не сняв мокрой обуви. Лежа старался сосредоточить мысли на завтрашнем дне: все обдумать, рассудить, предусмотреть до конца, что ждет его завтра. И кажется Раде, что это придаст ему силы, укрепит… Но все напрасно: в голову лезет какой-то ненужный вздор. Раде с удивлением прислушивался к себе, и как ни хотелось ему сосредоточиться, дрема все же одолела его, и он уснул.

Во сне Раде очутился вдруг среди поля. Будто бредет он через ржавую лужу, увязая мало-помалу в грязи. Лужа все глубже, Раде с трудом передвигает ноги, но все же силится идти вперед, — и погружается все глубже. Он едва вытаскивает ноги, вода все выше, и все же силы не покидают его: край уже близко, вот-вот выберется… и вдруг снова проваливается в мутную, грязную воду… Ноги и руки запутались в осоке и еще какой-то полусгнившей, пахнущей болотом траве, вода подступает к самому горлу… Раде захлебывается… Напрягает все силы, чтобы выбраться на луг, на сушу. Еще усилие — и он будет на берегу. Раде протягивает руки, чтобы ухватиться за что-нибудь… он весь в поту, хочет крикнуть, но не может открыть рта… Вдруг он видит, как у самой воды появляется откуда-то газда Йово. Вытянув руки вверх, он держит в каждой по нескольку яиц… В смертельном страхе Раде напрягает последние силы, чтобы позвать его на помощь, но не может произнести ни слова… Он не сводит с газды глаз, протягивает к нему руки, чтобы тот его вытащил. Газда подходит ближе, такой грузный, хочет ему помочь, суетится, но рук не опускает, а в руках у него яйца… Газда озирается по сторонам, видно, ищет надежное место, куда бы их положить, и все-таки не выпускает из рук. Раде задыхается, вода уже подступила к горлу, порывается сказать газде — пусть бросит яйца, пусть поможет, а не то еще мгновение — и он утонет… Но тщетно…

Раде проснулся весь в поту, тяжело дыша… в полусне судорожно сжал руку спящей рядом Божицы.

— Ты не спишь, Раде? — вздрогнула она.

— Не сплю… э, не сплю… что?

И больше он уже не сомкнул глаз. Окончательно придя в себя после дурного сна, Раде снова ушел в свои мысли, которые мало-помалу становились все ясней, отчетливей.

«Снимет с меня голову!» — думал он, вздрагивая от душевной боли. Но боль унялась, и он решил: «Пойду-ка я на рассвете к газде, попрошу принять деньги в счет долга и отменить торги; не может быть, чтобы он не смягчился при виде такой уймы деньжищ… — Раде успокаивается от этой мысли и снова впадает в сомнение: — А как не согласится? Убью, — решает он. — Да, убью!» — повторяет он убежденно… и чувствует какое-то облегчение. «И справедливо, если его покарает чья-либо рука, — оправдывает он созревшее решение. — Сколько людей, здоровых и сильных, загубил он, пустил по миру, а за что? Будь хотя бы нужда в этих землях, хотя бы пользовался ими, а то попусту! Ни разу даже не побывал, не навестил эти свои нивы, луга и рощи… Да разве газда понимает, что такое земля? Так почему же она должна ему принадлежать?! Разве он унаследовал ее от дедов? Или орошал ее когда-нибудь своим потом? И нет у него ни детей, ни внуков… Кому он оставит несметные богатства, между кем и кем разделит свои земли?.. Или завещает все незаконнорожденному сыну?.. А кто знает, его ли это сын?»

И долго ему мерещилось, будто он глядит и видит, как этот мальчонка в детской кабанице носится по его полю… И пришли на ум собственные дети…

«Однако, — спохватился он, — о чем я сейчас думаю? Что будет, если я его убью?» И Раде заколебался, не зная, как ответить на собственный вопрос. «Если убью, земля не достанется ему… И что же? Я отдамся в руки судей, и они меня не осудят. Возможно ли, чтоб осудили, если убью-то я не ради себя, а чтобы сохранить вотчину для своих детей? Не махнуть ли через границу?» Но тут же передумал: «Нет, и это сейчас невозможно, с тех пор как там засел мудрый шваб… Эх, прошли блаженные времена, когда по ту сторону горы были турки!.. Убей виноватого, уходи в гайдуки и мсти!.. Где они, те времена? Сейчас тебя бьют, издеваются всячески; дерут с тебя шкуру и все по закону… даже пикнуть тебе не дадут… Разве не так?» Раде думал обо всем этом, и в душе его подымались гнев и желание мстить; и все же ему становилось легче. «Разве газда не обманывал покойного отца? Говорят же: кто сумел — двух съел… Хорошо! Но что делает закон, чтобы защитить тех, кто не умеет? Что делает, чтобы защитить сирот?» И мысли его снова перенеслись к собственным детям. «Закон видит и все-таки спокойно допускает, чтобы те люди расправлялись с нами, как им взбредет в голову!.. Именно так! А разве мы виноваты, что не умеем? И знанье, и закон у них в руках!.. Всё в руках газды. Гонит меня с моего порога с законом в руках… Да, у него и званье, и закон!.. А у меня?.. Нож!» — мелькнула все та же мысль. «Так нет же, клянусь, не быть тому, что он задумал, или, уж если нет ему удержу, пусть платит кровью! Разве мои земли — пашни, луга, перелески — не драгоценнее его увядшей жизни? Разве не проклянет меня земля, если я не отомщу за нее?.. Дед мой убил соседа всего за одну борозду… а я отдам ее… ее… ради которой дед не пожалел своей головы?..» — Не отдам ее без крови, ей-богу, не отдам! — произнес он вслух.

— Ты что, бредишь, Раде? — отозвалась старуха. — Спи, сынок!

Но Раде так взбудоражен собственными мыслями, что нечего и думать о сне. Он встал и подошел к очагу. Жена молча поднялась вслед за ним и раздула огонь.

Раде долго глядел в огонь, и у него словно отлегло от сердца… показалось, что зря он так вскипел: газда смягчится, примет деньги в счет долга, а там что бог даст!

И, раздумывая об этом, подошел к сундуку, открыл его и вынул торбу.

При свете очага пересчитал деньги, разложил крупные к крупным, мелкие к мелким и снова сунул в торбу.

Тем временем старая Смиляна рылась в своем сундуке и, вернувшись, сказала уже собиравшемуся уходить Раде:

— На, возьми еще эти пять талеров и три плеты, скажи господарю, старуха мать ему кланяется и будет бога молить за его душу. — Она положила деньги в ладонь сына и напомнила: — Не серди его, сынок, не горячись, вот и он смягчится… не зверь же!.. Ах да, — спохватилась она, — подарок бы ему отнести, да нечего… совсем мы с тобой оскудели, Раде, как никогда!

Раде перекинул торбу через плечо и, прежде чем выйти, подошел взглянуть на детей: они спали, обнявшись под кабаницей, младший раскрылся. Раде нагнулся, укрыл маленького Иво полою кабаницы и направился к двери.

— С богом! — пожелали ему на прощанье Божица и мать.

Раде сам себе дивился — нетерпение гнало его вперед; минуя мельницу, он поспешно перешел речку вброд и пустился через поля к городу, даже не взглянув на новый дом.

В мыслях своих Раде так до конца и не разобрался, — все путалось, в голове стоял туман, точно в поле, подернутом утренней мглой.

Раде вышел на дорогу, волнение все возрастало, он думал-гадал, что же произойдет… что должно произойти?.. Что именно? — Прямого ответа он не находил.

Неподалеку от города он нагнал воз, нагруженный огромным старым вязом; воз скрипел, трещал, волы едва-едва его тащили; бревно было слишком длинным и тяжелым. Под гору воз раскатился, сдержать его было не под силу, и съехал в канаву. Двое крестьян прикидывали и так и этак, выбивались из сил, но воз не поддавался.

— Ну-ка, Раде, подсоби! — обратился к нему односельчанин Анте.

Раде словно с удивлением взглянул на столпившихся у воза людей, скинул кабаницу, стал одной ногой в канаву, навалился плечом, люди подхватили и, понатужившись, выкатили воз на дорогу.

— Спасибо тебе, Раде! — сказал Анте. — Не попадись ты, так бы и застряли!

Раде двинулся дальше. Проходя мимо православной иконы святого Николая, он машинально перекрестился.

В лавке в ожидании газды он от нечего делать разглядывал товары, слушал, о чем толкуют люди, изредка и сам вставлял слово в разговор.

Ждать пришлось долго. Увидав наконец сходившего по лестнице газду, Раде вошел в контору и прикрыл за собой дверь.

— Принес все, что у меня было, — сказал он, когда патрон уселся за стол. И мать вас приветствует и посылает от себя пять талеров и три плеты… Вот все деньги! — Он снял с плеча торбу и спросил: — Куда прикажешь переложить?

— А все ли тут? — спрашивает газда с равнодушным видом.

Раде вместо ответа поглядел ему прямо в глаза.

Не выдержав его пристального взгляда, газда вдруг вспомнил, что такие же глаза, точно раскаленные угли, были у покойного Илии, когда он пришел выкупать вотчину умершего племянника Нико. «Но, — подумал он, — у этого глаза сверкают ярче…» А Раде представилось, что перед ним не газда, а какой-то незнакомый толстый человек с бледным лицом и отвислым подбородком, и так ему стало противно, что он отвернулся и сплюнул.

— А все ли? — переспросил газда.

Раде снова уклонился от ответа; вынимая деньги из торбы, клал их на стол и, наконец, вытащив последний сверток, сказал:

— Считай! Здесь хватит!

— Что ж, поглядим! — отозвался газда. Он развязал сверток и принялся считать.

Пока газда отсчитывал серебряные монеты, в ушах Раде стоял звон, а при виде денег и пухлых пальцев лавочника ему опять стало противно… гадко… и едва дотерпев до конца, Раде спросил:

— Ну что, хватит?

— Здесь, брат, нет и пятой части! — ответил газда.

— Это все, что у меня есть! — сказал Раде. — Прошу тебя, повремени с остальными! Возьми! Не преследуй меня!.. Тебе не позарез!.. — выпалил он лихорадочно, порывисто…

Раде говорил и сам чувствовал, что уже поздно, чувствовал, что затаившаяся где-то мысль прорвалась… она охватила горящий как в огне лоб, заволокла пеленой глаза и, победив, сжигает его… Но это не страшит Раде, ему даже становится легче…

— Ну что, хватит?

— Нет, брат, еще пять раз по стольку же.

— Значит, нет?

— Нет!

— Тебе ничего не хватит! — Раде рванулся, выхватил из-за пояса нож, чуть отклонившись, занес его и изо всей силы вонзил в грудь газды.

— На! Теперь хватит? — крикнул он и, чувствуя, как холодное железо вошло глубоко в тело, со скрежетом повернул нож…

Газда, защищаясь, простер руки, откуда-то из глубины его нутра вырвался страшный крик… А Раде, с ножом в руке, отворил дверь и, по-звериному озираясь, вышел из лавки…

 

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ

Бадняк — дубовые поленья или сучья, которые по народному обычаю сжигают в сочельник.

Газда — уважительное обращение к людям торгового или ремесленного сословия, букв.: хозяин.

Джезва — медный сосуд для варки кофе по-турецки.

Ечерма — жилет.

Зарфа — металлическая чашечка, в которую ставится кофейная фарфоровая чашечка.

Кабаница — верхняя одежда типа плаща.

Кавела — народный музыкальный инструмент.

Каймакам — окружной начальник.

Капа — головной убор типа тюбетейки.

Колия — верхняя одежда, обычно из сукна, наподобие короткого кафтана.

Коло — южнославянский танец типа хоровода.

Новчич — мелкая монета.

Окка — мера объема, равная 11/3 литра.

Опанки — крестьянская обувь из сыромятной кожи.

Пара — мелкая разменная монета.

Погача — плоский пресный хлеб.

Плета — мелкая австрийская монета.

Прангия — пушка, предназначенная для стрельбы холостыми патронами во время празднеств.

Провидур — должность венецианского наместника в Далмации.

Провинциал — главный смотритель католических монастырей в округе.

Пура — крутая каша из кукурузной муки.

Ракия — фруктовая водка.

Ркач — пренебрежительное прозвище православных сербов.

Салеп — горячий напиток на меду.

Сердар — военачальник.

Спахия — турецкий землевладелец.

Слава — праздник святого покровителя семьи у православных сербов.

Токи — металлические пластинки, украшавшие одежду.

Фратер — католический монах.

Хаджи — пилигрим в Мекку и Медину, а также христианин — паломник в Иерусалим.

Ханум — госпожа.

Харамбаша — начальник сельской стражи.

Ссылки

[1] Ћипико Иво. Сабрана дела, т. IV. Београд, 1955, с. 402.

[2] Там же.

[3] Кочић П. С планине и испод планине. Цит. по кн.: Иво Ћипико. Пауци. Приповијетке, с. 254.

[4] Скерлић Ј. Писци и књиге, т. III. Београд, 1951, с. 142.

[5] Персонаж сербского героического эпоса.

[6] «Госпо́ди» по-сербски означает «господам».

[7] Хорватский гимн.

[8] Картофель. И́кавщина — один из признаков диалекта хорватского языка; среди хорватов больше распространено католичество. Е́кавщина — один из признаков диалекта сербского языка, на котором говорили сербы — православные.

[9] Старчевич Анте (1823—1896) — видный деятель хорватского национального движения. Скерлић Ј. Писци и књиге, т. III. Београд, 1951, с. 142.