Зверь из бездны

Чириков Евгений Николаевич

ПОВЕСТИ и РАССКАЗЫ

 

 

Дуняшка

[*]

Ласково пригревает весеннее солнышко. А ветер еще холодный, пахнет снегом… С гор с веселым победным шумом бегут в луга потоки темно-бурых снеговых вод; позванивают, как бубенчики, мелкие ручейки; кричат грачи и звонко разносятся перекликающиеся голоса деревенских ребятишек…

Весна всем несет радостные хлопоты: и людям, и зверям, и птицам…

Мы, ребятишки, по горло в работе: приподняв рубашонки, мы бродим по колени в бурливых потоках, строим плотины, пускаем пароходы и лодки, гоним плоты из щепок, строим мельницы… Кипит работа! Некогда пообедать и некогда поужинать… С нами же барахтаются в грязи, в воде и в навозе грачи, курицы и собаки… Со стороны можно подумать, что без нашей помощи солнце не могло бы ничего поделать… У Кольки прорвало плотину, у Даши заперло воду, у Маньки потонула лодка с парусом… У нас с Мишкой готов к отходу пароход с баржами… Крик, визг, смех и ссоры… А на косогоре стоит мать:

— Дунярка-а!

— Чаво?

— Иди домой!

— Нашто?

— С отцом прощаться!

Ах, как не хочется бросать дело! На минуту вылезаю из воды, подплясываю задрогшими ногами на жидкой грязце и сердито кричу:

— Некогда!..

Мать подходит ближе, зовет домой с угрозой в голосе:

— Не пойдешь?

Нечего делать — надо идти. Карабкаюсь на косогоре, а сама полна заботы: как бы не ушел у Мишки пароход без моего участия — ведь один свисток уже был…

— Не отваливай без меня! Я сейчас приду!.. — кричу сверху Мишке и бегу прощаться с отцом.

Отец маляр. С наступлением весны он уходил на заработки: сперва в затоны — красить пароходы к открытию навигации, а потом по городам и пригородным дачам. Возвращается он глубокой осенью. Мало его видим: не больше пяти месяцев в году. Он как гость в дому…

В избе шумно и людно. Родня и шабры сбились на проводы. Пьют чай, водку, целуются, поют…

— Прощай, доченька! Надолго разлучаемся…

Отец садит меня на колени, проводит жестким пальцем у меня под носом и, приглаживая голову, целует.

— От тебя водкой разит, — говорю отцу.

— Вон ведь что сказала! А ты лучше пожалей!

— Я жалею…

А кто-то жалобно поет: «Чужа-дальн-ая-а-а… сто-ро-о-о-нушка-а-а». Мать плачет, отирая глаза рукавом кофты. И мне вдруг делается жалко-жалко отца, и слезки скачут с ресниц на отцовскую руку…

— А когда вернешься-то?

— К снегам приду… Чего тебе купить-то? Гостинца-то?

— Укради с пароходов краски. Сурику, белил свинцовых, лазури…

— Нашто тебе?

— Пароход красить… — всхлипывая, объясняю отцу, и снова шевелится в душе тревога, как бы Мишка не отправил без меня парохода…

Ушел отец. Поплакала, утерлась и бегу под гору. А там дым коромыслом: драка!

— Мишка-а! Не отваливай!..

Мишка стоит и плачет: сломанный пароход наш без кают лежит на боку, труба валяется рядом.

— Кто сломал?..

— А зачем он запруду прорвал?..

— Чай, а не нарочно-о-о…

Кричат грачи в ветлах, стрекочут воробьи на крышах, звенят голоса, ручьи, смех и плач…

А кто-то на косогоре жалобно поет:

— Чужа-даль-няя-а-а-сторо-онушка-а-а…

Кто там поет, словно плачет? Дедушка сидит на завалинке, под расписанными суриком и свинцовыми белилами окнами нашей избы, щурится, как кот на солнышке и, должно быть, вспоминает о том, как и он когда-то копошился в весенних водах, в грязи и навозе, как копошимся теперь мы, малые ребятишки…

* * *

На утре жизни душа раскрыта только для радости… Детская печаль, как мимолетная тучка в голубой летний день: спряталось солнышко, нахмурилось небо и земля, а вот уже опять засверкали и речка, и луга, и тесовая крыша новой избы, и опять радость полилась в душу и от земли и от неба…

Ушла она, радость… убежала в туман прожитого и оставила сладкую грусть о далеком и невозможном!..

— Вставай, Дунюшка! Пойдем гусей пасти!..

Слышу дедушкин голос, его старческое покашливание, вставать не хочется.

— Слышишь? Барыня!..

— Рано, дедушка… Поспать охота…

— А ты раскрой глазки-то, а то все будет рано…

Раскрываю глаза, выглядываю из-под дедушкиного кафтана… Через маленькое оконце клети льется полоска солнечного света, веселая, тонкая, ласковая, зовущая… Утро уж!.. Вот тебе и раз!.. Слышно, как беспокойно и весело чирикают на дворе воробушки, стайкой перелетая с плетня на крышу. Кудахчет курица. С грохотом катится по улице пустая телега…

— Дедушка! Хохлатка снеслась!..

— То-то и есть! А ты спишь… Вставай, пойдем на ключ умываться!..

Беспокоит снесшаяся хохлатка. Хочется посмотреть, какое она снесла яичко… Сажусь, почесываюсь, протираю глаза… В разных концах села мычат коровы, блеют овцы. Пастух стадо собирает. Вот и наша Красулька замычала… Где-то кричит мать… Близко-близко, словно над самым ухом, хлопает длинный кнут пастуха, и я окончательно просыпаюсь… Где же дедушка?.. Ушел. Проворно соскакиваю с нар и бегу на огород, а там уж скрипит колодезный журавль: дедушка холодной водицы достает…

Ах, как хорошо на огороде! Сверкают на всходах капельки росы, поют птички, пахнет огурчиком и медом… Качает желтой головой подсолнечник, потревоженный севшим на него воробьем, жужжат пчелки… Пугало протягивает мне свои объятия… Крапива колет босые ноги, но не больно, а только смешно…

— Дедушка!.. Гляди-ка: горох цветет!..

— Подь, умойся, да Богу помолись! Иди, поплещу из бадьи!..

— Ах, какая холодная и вкусная вода!..

Дедушка льет, а я ловлю ее горстями, пью и плескаю себе в лицо…

— На ноги льешь, дедушка!..

— Ну, встань к солнцу да помолись!..

Отерла лицо подолом рубашонки, встала к солнцу…

— Господи, помилуй меня Христа-ради и дай здоровья тятеньке, маменьке, дедушке…

— И всем сродникам! — подсказывает дедушка…

— И всем сродникам…

— А про хлебец забыла?..

— Роди, Господи, нам хлебца и дай здоровья коровушке, лошадке, курочкам, чтобы было молочко и яички… Аминь!

— Вот умница!..

Свежо. На траве роса. По голым ногам пробегает холодок, а солнце уже ласково припекает спину и голову… Чем это пахнет так вкусно-вкусно?..

— Дедушка! Можно одну репку выдернуть?

— Жалко: маленькая еще… Ну, выдерни уж… одну!

Выдернула репку, кругленькую, желтенькую, словно налитую медом… Обмыла в росе, вытерла подолом рубашонки и в рот… Хрустит на зубах душистая репка, текут по губам слюнки… Дедушка смотрит и ухмыляется:

— Понравилась ли?

— И-и! Сладкая какая!

— Ну, теперь пойдем к речке гусей пасти!..

Дедушка забирает начатый лапоть, лыко, костык, два ломтя густо посоленного ржаного хлеба. Я выбираю подлиннее хворостину и бегу к закутке, к гусям…

— Тега, тега, тега!..

В закутке поднимается беспокойное бормотание… Отворяю дверцу, и белые птицы, распустив крылья, порывисто выбегают на волю, наполняют прозрачный воздух летнего утра радостным звонким гоготанием и стремительно бегут под гору, к речке. Дедушка идет потихоньку с подожком в руке и с котомкой за плечами, а я с визгом радости стараюсь догнать белых птиц, высоко подпрыгиваю и машу руками, как крыльями, воображая себя гусем…

Ой… Нога подвернулась, и я кувырком лечу на траву…

— У-у-у! — гнусаво тяну я, сидя на травке, не столько от боли, сколько от досады, что не догнала гусей.

Подходит дедушка.

— Ну, вставай!.. Не плачь! До свадьбы заживет!..

Дедушка говорит так серьезно, так убедительно. Пропадает всякое основание плакать. Отерев кулаком слезы, я встаю и, прихрамывая, бегу дальше. А гуси уже — под горой на речке: плавают, словно белые кораблики из бумаги…

* * *

Весело у нас летом, когда далеко еще «страда» и девкам с бабами, кроме полотья огородов, другого дела нет. Каждый день, как только сядет солнце и уляжется розовая пыль, поднятая по улицам вернувшимся стадом, на лужке около бревен собираются девки, молодые бабы, парни, старики и мы, малые ребятишки… Играют в ямки, грызут семечки, толкаются, рассказывают всякие небылицы.

Сбившись в кучку на бревнышках, словно воробьи на заборе, мы жадно слушаем… Дедушка Ипат ходил драть липовое лыко в казенный лес и видел лешего.

— Огромный, волосьями оброс, руки — как сухие коряги…

— Испугался, дедушка Ипат?..

— А чего пугаться-то? Чай, на мне крест!..

— Побежал ты? А он за тобой?..

— Чего бежать-то? Ни Боже мой!..

Досадно. Нам кажется, что страшнее было бы, если бы дедушка Ипат побежал, а леший — за ним вдогонку.

— Ты бы, дедушка Ипат, закричал — «Помогите»!

— А кто в лесу поможет?

— Надо сказать: «Аминь, чур меня»!

Мы начинаем спорить между собою: каждый торопится по-своему разрешить ужасное положение дедушки, каждый переживает ужас встречи, пожимается от страха и жмется от края в серединку.

— Я перекрестился — он и пропал, — говорит дедушка Ипат. А нам жалко, что кончилось так просто.

— Ты бы поговорил с ним! — шепчет Мишка, и все смеются.

— Я слыхал один раз, как он, леший, ночью в лесу хохотал… Ездили мы с тятей в Ольховку на базар, а назад ночью вертались… Едем лесом-то, а он, проклятущий, как загогочет да засвистит!.. Инда лошадь вскинулась и ну вскачь!.. А тятька-то пьяный лежит. Я его бужу, а он ругается…

Нам страшно, а парни балуют: девок пугают. Девки визжат и хохочут, бьют парней кулаками по спинам, — парни поддаются…

— Сам ты леший!

— Чистый дьявол!.. — ругают девки парня Миколку, а у Миколки — гармония, он мастер в нее играть… Чтобы уважить девок и положить гнев на милость, Миколка заберет в меха гармонии побольше воздуху и зальется трелью: «ти-та-ти-та, ти-та, ти-та-та-та».

И вздрогнет чуткая ночь, полетят трели через речку к темному лесу и, смягченные эхом, возвращаются оттуда к нам на лужок. А Миколка поддает жару и ухарски поет под гармонию:

Милая Федосья, Ты меня не бойся, Я тебя не трону, Ты не беспокойся!

Робкие звездочки вздрагивают в небесах над лесом. Кричат в лугах неугомонные коростели. Над ухом пищит комар. Тихо, медленно плывут с Ольховской колокольни удары колокола и тают в сумерках летней ночи. Считаем удары: десять.

— Дунярка! Иди домой! Спать пора!..

А спать не охота: девки завели хоровод. Топчатся на лужке вперемежку с парнями и поют песни про свекора, про родимую мамыньку, про зеленый садочек. А мы играем в ловильщики, ныряем внутрь хоровода, дергаем девок за юбки, тычемся головами им в подолы…

— Я тебя за уши!.. Иди спать!..

— Иду-у…

В окнах свет. Выкрашенные суриком косяки бросают кровавый отблеск в темноту ночи. У нас ужинают. На столе расписное блюдо с картофельным хлебовом. Над блюдом клубится пар. Дядя Илья, жена его, Степанида, дедушка — все с ложками, постукивают о посудину и едят по очереди… Хлебнут и жуют хлеб, энергично пошевеливая челюстями… Вкусно пахнет… Аппетит, как у голодной собачонки…

— Садись ко мне на колени!

Взбираюсь на руки к дедушке, хватаю большую ложку и, не соблюдая очереди, вылавливаю из блюда что погуще.

А за окном все поют, визжат, смеются…

— Наелась. Пусти-ка, дедушка, я в хоровод пойду…

— Не смей! Спать пора! Иди в клеть, ложись!..

— Я, маманя, не хочу спать…

— Перекрести лоб-то, озорница!..

— Я уж перекрестилась…

Но пускают в хоровод. Мишка встал на завалинку, глядит и окно и манит рукой. Постучал, поднял оконницу.

— Иди, Дуняшка, в чехарду играть!

— Я вот тебе ложкой по лбу… — сердится мать и схватывает ложку — но хлопнула оконница и Мишка исчез.

— Пойдем, Дунярка, спать…

— Не хочется, дедушка…

— А я тебе сказочку расскажу!..

— Обманешь?

— Зачем обманешь!..

— Про Бову скажешь?

— Скажу.

— Ну коли ладно… Пойдем!..

Лежим в клети рядышком. Дедушка что-то бормочет, а я смотрю широко раскрытыми глазами в темноту и думаю о том, как дедушка Ипат столкнулся в лесу с лешим… Страшно! Поджимаю ноги, сую голову под широкую бороду дедушки и крепко жмусь к нему всем телом… А он бормочет, шамкает губами и щекочет мне лицо жесткой бородой…

— Дедушка! А он — мохнатый?..

— Кто? Бова-то?

— Нет, леший?..

— Леший?.. Он ведь мужик — в лаптях, с бородой, с палочкой… Только он ростом повыше меня… Он ведь ничего… Он с ребятишками ласковый… А вот ежели кто лес ворует или лыко дерет с липок, — он не любит…

— А Бова с ним сладит?..

— Кто его знает!..

И опять дедушка бормочет что-то в самое ухо… Хорошо! Спокойно! Страх затихает, глаза закрываются, а изо рта текут слюнки…

* * *

Осень!

По утрам лужок под окнами покрывается инеем, словно седеет пожелтевшая травка… Тонкий ледок в канавках ломается под ногой и звенит, как стекло. Из-под горы, где прячется река, лениво выползает туман. Не играет больше по утру рожок пастуха: перестали гонять стадо. А солнце все еще светит ярко, и к полудню начинает грустно улыбаться земля холодному небу…

На ногах большие мамкины башмаки, старая тятькина жилетка на вате крепко обтянута под мышками пояской, а на голове платок, замотанный концами вокруг шеи… Скучно!.. Нечего делать… Печальный пустой огород, в котором вдруг сделалось просторно и прозрачно; пугало стоит без шапки, словно отрубили ему голову и оставили только длинную, тонкую шею. Жалобно скрипит журавель колодца, вертится над воротами игрушечная мельница… Опустел птичий домик: улетели скворчики!..

В сенях пахнет капустой: рубить скоро будут. Целая гора круглых крепких капустных голов.

— Мамынька! Дай кочерыжку!..

Вкусная кочерыжка! Только очень жесткая… Крепко впиваюсь зубами в кочерыжку и там, где выкушу, остаются розовые пятна от крови десен…

— Она, мамынька, как деревянная…

— А ты обрезала бы сверху-то, а середку только ела!..

Высоко в небе гогочут дикие гуси, углом пролетающие над деревней. В закутке им вторят домашние, всполошившиеся вдруг, как люди при пожаре. Стоим с дедушкой и смотрим в небо…

— Видно, морозы скоро ударят: и днем и ночью летят, торопятся…

— А куда они, дедушка, летят?..

— В теплые края, Дунюшка…

— А где они, теплые края?..

— Там!.. Далеко!.. На краю света… — говорит дедушка, показывая рукой за лес, и я пристально гляжу туда, в даль, словно надеюсь увидеть эти края.

А наши гуси все кричат, хлопают крыльями, выставляют красные носы под дверку…

— Что это они, дедушка?

— Беспокоятся-то?.. Досадно им… В теплые края — охота…

— Там хорошо, что ли?

— Ну еще бы!.. Там круглый год красно летичко… Там нанишом можно, а не то что…

— Чай, тетя бывал там?

— Нет, Дунюшка, там никто не бывал, окромя Божьей птицы…

— И скворцы наши туда улетели?..

— Туда же…

— А как они дорогу-то найдут?

— Сверху-то ведь далеко видать…

Подувает холодный ветер, и сиротливо трясутся у плетня облетевшие ветви молодой черемухи. На дубке еще есть красные листики; на березках — золотые… Только старая сосна над закоптелой баней на огороде все по-прежнему зелена и гордо смотрит теперь на голые дрожащие березки, ветлы и черемуху…

Зябнут руки и нос…

— Утри нос-то! Размокнет!..

Мишка в отцовских сапогах и в огромной шапке подошел к воротам:

— Дунярка!

— Ну!

— У нас мамка ребенка ночью принесла.

— Врешь?

— Ей-Богу!.. Пойдем глядеть!.. Пищит, как котенок…

— Заругают…

Хочется посмотреть на ребеночка, который пищит, как котенок… Мать идет с ведром к колодцу.

— Маманя! Я пойду в шабры!

— Нашто?

— Тетенька Палагея ребеночка родила…

— А тебе какая забота?

— Пус-ти-и! Поглядеть охота…

— Мальчонка, что ли? — любопытствует мать у Мишки.

— Девку!..

— A-а!.. Добра-то!.. — с презрением говорит мать и уходит на огород за водою.

Будь, что будет! Пусть поругают… Идем в избу к Мишке. На печке стонет тетенька Палагея. Старуха-повитуха пеленает ребеночка на коннике.

— Ну чего пришли?

— Поглядеть на ребеночка…

Ворчит старуха-повитуха, тискает ребеночка, заматывает его в свивальник и вертит им, как деревянной куклой, а ребеночек отчаянно кричит, плотно сжимая глазки.

— Красненький!.. Плачет, а слез-то нет!

— Кыш, вы!.. Любопытны больно… Вырастешь, сама родишь — тогда и наглядишься… Не ори. Вишь, какая голосистая…

— А звать-то как?

— Вот повезем к попу в Ольховку — он и назовет как вздумает… А покуда не крещеная — не человек, а тварь поганая…

Стонет на печи Палагея. Смотрю на печку, где в полутьме возится и шуршит тулупами роженица, — проникаюсь к ней чувством боязливого благоговения… Любопытство и испуг широко раскрывают мои глаза, а стон больной заставляет говорить шепотом…

— Больно родить-то?.. — спрашиваю старуху-повитуху.

— А ты думала — весело?..

Тихо, незаметно выхожу из избы. Моя душа полна неясными думами о тайнах рождения. Долго смотрю я на окошко, за которым скрывается эта тайна. Выходит Мишка:

— Мамку сосет…

Стоим у ворот, делимся своими тайнами.

— Я вырасту, рожу себе трех мальчиков да одну девчонку!..

— А как замуж никто не возьмет?

— Все равно рожу.

— Дура ты… Так не родятся, с мужиком спать надо! — строго и хозяйственно говорит Мишка.

— А вот и врешь…

— Спроси мать-то! — сплюнув сквозь зубы, презрительно замечает Мишка.

— А как же Акулька-то родила?..

— Дура ты!.. Чай, она с урядником спуталась…

Ничего не понимаю.

* * *

Проснулась, открыла глаза и дивуюсь: рядом со мной на печи лежит и смотрит прямо мне в глаза раскрашенная деревянная кукла неописуемой красоты — в расписном сарафане, в кокошнике, в башмачках с каблучками, глаза круглые, огромные черные брови дугой, лицо белое, словно сахарное, а на щеках румянец, как маков цвет…

Сразу отлетел сон. Гляжу и думаю: «Отколь взялась? Родила ночью, что ли…»

Протягиваю руки, целую куклу в нос и хохочу от радости, болтая в воздухе ногами.

— Барышня! Ангелочек ты мой!.. Раздушечка ты моя! — шепчу и не могу наглядеться…

И вдруг слышу знакомый голос, от которого вздрогнуло сердечко… «Это тятька из городу привез», — мелькает в голове, и вся я трепещу от радости. Крепко прижимая к груди куклу, слезаю с печки и бегу в сени:

— Тятя!..

— A-а, проснулась, Авдотья Микалавна?!

— Проснулась… — отвечаю ему и начинаю плакать.

— Чего ты, Бог с тобой? О чем ревешь?

— Не зна-ю-ю…

— Соскучилась, что ли?

— Не зна-ю-ю…

— Эх, ты!..

Отец берет меня на руки, отирает слезы и ласкает, а я, обхватив ручонкой его толстую загорелую шею, не свожу глаз с красавицы-куклы.

— Понравилась, что ли?

— Красивенькая!.. — шепчу, проглатывая слезы, и крепко сжимаю рукой отцовскую шею.

— Как звать-то будешь?

— Барышней буду называть.

— Это кормилица.

— Какая?

— Чужого ребенка в городе кормит…

— Сиротку, что ли?..

— Барского…

— Она барыня?..

— Деревенская… баба…

— Зачем она? Чужого-то?

— У барыни нет в грудях молока-то, вот она и берет для своего ребенка бабу молочную… А ей жалованье платит…

Долго отец объясняет мне про господскую кормилицу.

Не хочу я, чтобы моя кукла была кормилицей:

— А я ее буду барышней звать… Она в шляпке…

— Знамо, зови!.. Все одно…

Надо похвастаться подарком, а никого дома нет: в Ольховке храмовой праздник, — все к обедне пошли.

— Пойдем, тятя, к обедням!..

— Устал, доченька, вчерась весь день шел, ногу сбил.

Сажусь с куклой у окна на лавке и как только увижу, что кто-нибудь проходит мимо, — стучу в стекло и показываю свою красавицу. Всем нравится: качают головой, улыбаются, завидуют…

— Пойду на улицу!

— Иди, иди!..

Как же не идти? Мишка стоит, растопыря ноги, за воротами и не подозревает о существовании моей красавицы. Вышла за ворота, куклу спрятала за пазуху. Подхожу к Мишке.

— У меня что есть!.. — дразню Мишку, но пока скрываю. Мишка равнодушен. Это досадно.

— Мишка!

— Ну?

— Я сегодня ночью родила!..

— Дура!

— Ей-Богу, право!.. Барышню родила… Краси-вень-кую!..

— Дура ты!

— Думаешь, вру?

Обидел меня Мишка: сказал, что я родила ночью очень скверное…

— А погляди-ка!.. Что?!

Показала куклу. Мишка даже растерялся.

— Дай в руки-то!..

— Так гляди, а в руки не дам…

— Съем я, что ли?

Вырвал у меня из рук куклу Мишка и не отдает. Завязалась борьба. Мишка побежал, я — за ним. Не догнать Мишки! Остановилась и отчаянно завопила, призывая на помощь тятеньку. Мишка испугался и бросил мне куклу:

— Держи! Я попугать только, а ты, дура… На кой ляд мне она?!

В грязь лицом упала кукла. Отерла рукой и размазала грязь. С плачем и бранью пошла в избу. На крыльчике вымыла красавицу из болтающегося на веревочке рукомойника, отерла подолом… и горько заплакала: пропала вся красота у моей барышни!.. Стала кривая, грязная, с румяным носом. И чем больше я старалась вернуть ей утраченную красоту, тем более она делалась безобразной… Не было предела моему отчаянию и скорби… Выглянул отец в сени.

— Что? Кто тебя обидел, Дунюшка?..

— Погляди-ка-а-а! Что теперь делать-то?!

— Как это ты?.. Грех какой…

— Мишка-а-а в грязь ее…

— А ты умывать стала?..

— Не надо мне этаку-ю-ю!..

И я бросила куклу, а сама уткнулась в угол носом и не хотела глядеть на свет Божий…

Отец поднял куклу.

— Разлюбила?..

— Она теперь не мила мне… Даром мне теперь ее не надо-о-о…

— А ты погодь-ка, не реви! Послушай, что я тебе скажу… Я тебе ее сызнова выкрашу… Масляными красками распишу… Лучше прежнего будет…

— А глаза-то? Нос-то?

— И глаза, и нос… все заново сделаем!..

— И брови?

— И брови. Всю красоту наведем. Пойдем в избу!..

— Разя ты умеешь?

— А вот поглядишь…

Всхлипывая, сижу на лавке, а отец роется в раскрытом сундучке и вынимает из него какие-то светлые металлические бутылочки с навинчивающимися крышечками, кисти, блюдечки…

— Это чаво?

— Политура это…

— А где ты это взял?

— Купил.

— Нашто тебе?

— Картины писать… Зимой баловаться будем. Патрет с тебя напишу…

Хочется смеяться. Какой молодец тятя-то: все может!.. Сижу, задерживаю дыхание и не отрываю глаз от отцовских рук… Чудеса!.. Сперва все лицо у куклы сделалось белым, как снег…

— А глаза-то?

— И глаза будут, и брови дугой, и румянцы загорятся…

Действительно! Словно слепая прозрела вдруг кукла под отцовскими руками: два голубых глаза с желтыми зрачками широко раскрылись и оживили мертвое лицо… Радостно хохочу и болтаю ногами…

— Хорошенькая стала!.. Глаза-то, как у нашего петуха…

— Нравится?

— Еще бы!..

— А губы сделаем покраснее да потолще…

— Не забудь брови-то!

— Все заново сделаем!.. Не узнаешь…

Чудеса!.. Хохочу от радости…

А в Ольховке кончилась обедня: слышно, как радостно гудят праздничные колокола в свежем прозрачном воздухе…

* * *

Повалил снег, легкий, пушистый, словно ветер раздул лебяжьи перышки… Белые крыши, белые ковры на завалинках, на воротах, на бревнышках, по дороге… Откуда он летит, этот белый пух, щекочущий лицо и шею и превращающийся в тоненькие ручейки на щеках?.. Загнешь на небо голову и смотришь… летит, летит, летит… Неужели с самого неба?..

— Тяга? Откуда он валится?

— Из тучек…

— А как он там? Кучей лежит?..

— Снег-то? Хм… кто его знает!..

Смотрю на снежные облака, и мне представляются белые пушистые горы из мелких снежинок. А что если лечь в такое облако? Не удержишься, полетишь на землю кубарем?..

— Дунька! Давай бабу накатывать! — говорит Мишка с улицы; нос прижал к стеклу и от этого кажется смешным уродом.

Хорошо катать бабу из пушистого снега… Сперва не больше мяча, а потом наворотишь такой ком, что силы не хватает перекатывать… Работаем вместе. Пыхтим, краснеем от напряжения, кричим «вали-вали!..» А народу все прибавляется: прибежал Гришка с того конца, кривая Дарька, Алешка носатый… Все трудятся до седьмого пота. Накатали много круглых глыб, и началась творческая работа… Маленькие скульпторы, мы полны инициативы, смелости в замыслах и самой необузданной фантазии… Беда лишь в том, что мало согласия: одни хотят мужика, другие — бабу, одни — сиднем, а другие — в стоячку… Крик, споры и брань, пока наиболее разозленный не разрушит всего сооружения из злобы или зависти… Тогда общий переполох, война снежками, потом на кулачки, потом разбитый кровоточащий ног и гнусавый плач потерпевшего…

Встала речка. Лед еще тонкий, чистый и прозрачный, как зеленой стоило. Теперь центр нашей жизни — речка и природная гора над ней. С полдень здесь вся деревенская детвора копошится, как развороченный муравейник, вплоть до темноты… Плотно укатали гору санками, ногами, коньками, козлами. Отец обещал купить санки, а пока обхожусь без них. Гора такая скользкая, что стоит только сесть, пихнуться руками и катишься стремглав вниз без всяких приспособлений. У Мишки тоже нет санок: он катается прямо на ногах. Теперь здесь смех со всей деревни, звонкий, прозрачный смех и румянящая щеки радость… Мы захлебываемся в этой новой радости, не успеваем глотать ее. Горит лицо, стучит сердце, сверкают глаза, пар клубится под носами… У дедушки заиндевели брови, а нам жарко: мы мимоходом, как лошади в запряжке летом ухватывают листочек с дерева, хватаем руками чистый, пушистый снег с веток и глотаем его, чтобы утолить жажду… Не велят нам — простудишься, а мы не верим… Мишка сосет ледышку…

— Дай пососать-то!

— Больно ты ловкая!.. Поищи сама!..

Не дает Мишка пососать ледышку. Жадный какой!

— А я скажу тетеньке Палагее, что ты опять сосульки жрешь!

Вкусная сосулька! Лучше леденца, который в прошлом году сосала… Пойду на речку — поискать сосульку… Бегаю по льду. Ноги скользят и катятся сами собой — замирает сердце, словно кто щекочет. А лед глухо стонет под ударом ноги… Кто там стонет под хрустальным полом?.. Полон таинственности этот глухой стон, и кажется, что там, подо льдом, есть много чудес, о которых нельзя узнать человеку…

— Слушай, Мишка, как водяной стонет!..

Бью по лицу палкой, и кто-то подо льдом бунчит, сердится и стонет от боли…

— Вода это бултыхается…

Мишка бьет палкой в лед, а я припадаю к нему ухом и слушаю… Нет, не вода!.. Там подводное царство водяного, там живет морская царевна, про которую рассказывал дедушка…

Рано заходит солнышко… Не успеешь всласть накататься, как небо уже разгорается красным пожаром и синие сумерки ложатся по сугробам… Побежит ветерок с полей, и задымится снежная пыль на сугробах. Мигнет огонек в избе.

— Дунюшка!.. Вечерять иди!

— Не хочется!..

— А ты попробуй — тогда захочется…

— А что варили-то?

— Щи.

— Пустые?

— С убоиной!..

И кататься хочется, и щей с убоиной тоже… Давно не ели щей с убоиной… Не знаю уж, как быть…

— Я приду скоро! Оставьте мне маленько!

— Все съедят… без остатку! — пугает дедушка. — А щи-то жирные, наварные!

Представляется большая деревянная чашка со щами… Пар идет душистый от капусты и вареной свинины… Даже слюна течет…

— Иду, что ли!.. Поиграть не дадут…

Вползаю на гору, оглядываюсь: как муравьи, ползают ребятишки по горе, звонко кричат, хохочут, брячат коньками и санками… Жалко уходить, да щей с убоиной хочется…

Обманули! Пустые щи в чашке…

— Обманщик ты, дедушка!.. Говорил — с убоиной, а…

А все-таки вкусно! Тороплюсь утолить голод, не соблюдаю очереди и забываю об обмане.

Плотно наелась, поплелась в угол и забралась на печку. Назяблась за день, и теперь теплая печка, заваленная овчинами, тулупами и всякой рухлядью, кажется верхом блаженства… Мягко, тепло, уютно. Все дома. Слушаю, как звенит струна захожего шерстобита, как отец рассказывает про жизнь в городе, как по стенке ползают и шепчутся тараканы… Печка загорожена развешанным для просушки бельем; не видать, что делают там старшие, можно только догадываться… Что это звенит? A-а! Мама самовар налаживает!..

— Никак чай пить будем? — спрашиваю с печки.

— С чего это ты вздумала?

— А зачем самоваром брячите?

— Я невзначай задела — крышку уронила…

Не верится. Обманули щами с убоиной, а теперь без меня чаю напьются. Лежу с закрытыми глазами и вижу на столе самовар на парах… Чудится, что бурлит и клокочет кипящий самовар, а дедушка сидит и пьет чай, подувая в полное блюдечко. Воображение так ярко, что нет сил противиться родившемуся в душе сомнению: спускаю с печки ноги, раздвигаю висящее белье и заглядываю, чтобы убедиться, действительно пьют чай или это мне почудилось… Почудилось!.. Отец рассказывает про свою жизнь в городе:

— Каждый день чай два раза: утром и вечером. На обеды щи с убоиной и каша с маслом… А в праздники пирога давали…

— С чем пироги-то? — спрашиваю с печки.

Все дружно смеются, а я снова лезу под тулуп и закрываю глаза.

Опять звенит струна шерстобита… Слушаю этот глухой гудящий звон и дремлю: чудится мне зеленый огород, яркое горячее солнышко и огромный шмель над подсолнечником…

 

Бродячий мальчик

[*]

(Повесть)

I

Февраль был на исходе. Приветливее и веселее смотрело уже солнышко, сильнее грело и ярче светило, напоминая, что не за горами и желанная гостья — весна… Однако красные деньки были еще приятною новостью. Внезапно эти вестники обновления сменялись опять хмурыми, серыми и холодными днями. Ласковая синева небес неожиданно исчезала, сменяясь мрачным, грязно-серым покровом туч; солнышко пряталось на целый день, в сухом морозном воздухе кружились хлопья снега, и холодный ветер победно носился по улицам…

Стоял один из таких именно дней. Обтаявший было накануне снег снова затвердел; панели покрылись ледяной корою; с самого утра небеса заволокло тучами, и подул резкий, пронизывающий ветер, злобно носившийся по улицам, яростно бросавшийся на прохожих. Горожане, пощеголявшие несколько дней в весенних костюмах и повеселевшие было под влиянием оттепели и яркого пригревающего солнышка, снова спрятались в шубы, подняли воротники, обвязались шарфами и башлыками, нахлобучили на лоб шапки, и опять физиономии их приняли неприветливый, серьезно озабоченный и деловой вид.

Несмотря на скверную погоду, на улице было людно.

Особенное оживление было заметно на Покровской улице. Высокие каменные здания были здесь сверху донизу завешаны разнообразными по содержанию и внешности вывесками; позолота, гербы, разноцветные гигантские буквы перемешивались с печатными афишами о «дешевых распродажах только на три дня» и о вновь полученных транспортах товара… Над массивными дверями болтались золотые крендели необъятных размеров, свиные ноги, пенсне, часы и другие символы. А по бокам дверей красовались картины, изображающие подстригаемых цирюльниками и выглядящих непорочными агнцами субъектов, румяных, полных и статных дам в платьях и шляпах, претендующих на моду. Там и сям назойливо лезли в глаза умеренного размера дощечки с лаконичными надписями: «Нотариус», «Зубной врач», «Доктор, лечение массажем и электричеством»…

Особенной суетливостью отличались мастеровые в опорках на босую ногу, стремительно бежавшие к кабакам, да хозяйственные барыни, делавшие закупки. Одни из этих барынь уже успели выполнить задачу, то есть досыта наторговались и, выгадав какой-нибудь пятак, с кульками и свертками направлялись домой, другие — блуждающим взором искали двери и вывески.

А ветер, словно назло, носился взад и вперед, то гонялся за гордыми рысаками, то сбрасывал с крыш мелкий, как порошок, и колючий снег, кружил им в воздухе, бил в лица прохожих, отворачивал им полы пальто и салопов, заигрывал с дамскими боа, вертелся, кружился на месте и вихрем летел к небесам, словно ему тесно делалось в узком пространстве Покровской улицы.

Около одного из богатых магазинов случилось что-то неладное. Здесь столпилась такая масса публики, что не было возможности пройти по панели. Толпа ежеминутно увеличивалось все новыми зеваками. Любители уличных происшествий плотным кольцом оцепили кого-то или что-то, и задним было решительно не видно, что происходит там, в центре кольца. По обыкновению приходилось удовлетворять свою любознательность догадками и развивать последние с помощью услужливой в таких случаях фантазии. Одни говорили, что пойман вор, ухитрившийся стащить три головы сахару, другие — что найдено мертвое тело, третьи — что здесь образовался бездонный провал, куда упал какой-то мальчик. Вариациям не было конца. Иные, потоптавшись на месте, проходили дальше. Но большинство с изумительным терпением ожидало, чем все это кончится и кого поведут в участок…

И терпеливые дождались-таки и все узнали. Оказалось, что на панели, прижавшись к холодной стене каменного дома, лежал оборвыш, мальчик лет восьми-девяти.

Мальчик был едва прикрыт лохмотьями. Изодранная и грязная рубашонка обнажала своими дырами тело, не по росту короткие штаны, тоже худые и много раз штопанные на скорую руку, не покрывали донизу тонких, как лутошки, ног ребенка, разношенные штиблеты с отстающими подошвами не скрывали красных заскорузлых пальцев. Поверх подпоясанной веревочкой рубахи на мальчугане был только один жилет, видимо, шитый когда-то на плотного субъекта. Картузишко свалился с головы наземь… Ребенок трясся всем телом и по временам судорожно вздрагивал, словно его кто-нибудь подбрасывал снизу… Дико, испуганно блуждали лихорадочно горящие глаза ребенка. Он смотрел, как подстреленный и пойманный волчонок, когда ему некуда бежать и негде спрятаться от любопытных глаз счастливых охотников и от жадно пожирающих его взглядом борзых… Он часто и тяжело дышал, по временам смыкая веки… Рядом в беспомощном раздумье стоял одетый в лохмотья слепой старик. Голова его тряслась, оловянно-мутные глаза смотрели тупо и бессмысленно. Казалось, он никак не мог понять, что происходит около него. Тонкою суковатою палкой ощупывал он землю и стену дома, кашлял и шамкал беззубым ртом.

Ближайшие участливо нагибались над мальчуганом, пытаясь заговорить с ним. Но тот упорно молчал и только пугливо и жалобно смотрел на них. Старик был глух, и от него тоже невозможно было добиться толка… Какой-то чисто и тепло одетый господин потыкал мальчика своей массивною калошей, что вызвало протест со стороны «сереньких».

— Чай, не собака! Не кутенок!

— Тебя бы вот ткнуть хорошенько.

Барин бросил сердитый взгляд в сторону протестантов, крякнул и гордо стал проталкиваться из толпы.

Кто-то попытался поднять ребенка. Но тот застонал и испуганно замахал руками.

— Потри ему уши снегом! — посоветовал голос из толпы.

— Что вы!.. Дураки, что ли? — возразил другой голос.

— В больницу надо отвезти, видите, кончается…

— Кабы время было, увез бы! — сказал сердобольный мещанин в поддевке и посмотрел на окружающих.

Некоторые приняли этот взгляд за предложение, вызов, а потому, вздохнув, отвернулись и стали протискиваться назад… Многие жалели ребенка, но у всех оказывалось какое-нибудь неотложное дело, всем было некогда…

Случайно будочник усмотрел «безобразие». Наученный долгим опытом, он был убежден, что всюду, где толпится народ, непременно происходит какой-нибудь скандал. Поэтому, находясь еще очень далеко от места происшествия, он моментально принял воинственный вид и, приготовляясь к водворению порядка, сжал инстинктивно кулак правой руки.

— Что за безобразие?.. — закричал он, приближаясь к толпе. — Что за народ?! Прекратите, господа!!

Толпа зашевелилась. Те из трусливых, забитых и ободранных русских граждан, на которых мимоходом упадал недовольный взгляд начальства, спешили отойти подальше от греха; менее трусливые только расступались, давая дорогу власти.

— Что такое? — грубо расталкивая публику, повторил будочник.

— Мальчик кончается.

Начались расспросы, но они не привели ровно ни к чему. Тщетно будочник добивался узнать от старика и мальчика, кто они такие, откуда, чем занимаются и где имеют местожительство, — оба упорно молчали.

— В участок надо, — заметил городовой.

Кто-то попытался убедить его, что мальчика надо везти не в участок, а в больницу.

— У вас всех — в участок… Человек умирает, а они…

— А вы, господин, не суйтесь, если порядку не знаете! Рази можно прямо в больницу? Кто он такой? Чем занимается? А там все разберут…

Будочник посадил старика, а мальчика положил поперек санок, в ноги. Потом сам важно воссел рядом со стариком, обнял его левой рукой за талию и повелительно крикнул:

— Во вторую часть!..

— Слышу… — ответил «ванька» и подхлестнул свою заморенную клячу…

Публика начала тихо расползаться в разные стороны. Там и сям по окнам уже загорелись вечерние огни.

II

Была полночь. Пустынные коридоры больницы слабо освещались полуопущенными огнями ламп и казались бесконечно длинными и узкими… По обе стороны коридоров белесоватыми квадратами обозначались двери больничных палат.

Внизу, в приемной комнате, происходила одна из обычных сцен: полицейский привез на извозчике больного и сдал его дежурному фельдшеру.

На небольшой клеенчатой койке лежал мальчик в лохмотьях. Он был в беспамятстве: его глаза бессмысленно смотрели из-под полуопущенных ресниц; ручонки беспомощно покоились на груди. Частое дыхание и крупные капли пота на лбу свидетельствовали о том, что бедняжке очень жарко несмотря на то, что он еле прикрыт своим грязным рубищем… По временам губы ребенка бессвязно шептали что-то, и он пытался приподняться. Но стоявшая около койки сестра милосердия и служитель сдерживали его порывы.

За столом сидел дежурный фельдшер, заспанный и растрепанный, недовольный тем, что его разбудили; он лениво писал что-то в большой раскрытой книге.

— Лезете ночью… Словно нельзя было до утра подождать… — бормотал он между делом и сердито макал пером в чернильницу.

Будочник и сам был недоволен:

— Да ведь рази с ними сговоришь. Пролежал бы до утра, все равно… Так нет: вези сейчас… Взбалмошный он у нас…

— Все вы черти сумасшедшие…

— Умирает, говорит… Вези сейчас же… ничего не сделаешь…

— Не все равно! Умирает, так и у нас умрет… Как имя, фамилия и звание?

— Унтер-офицер Иван Петров Чернов.

— Я тебя про мальчишку спрашиваю, а ты — «унтер-офицер»!..

— А я полагал, насчет меня… Мальчонка не знаю, чей… Бог его знает… Бились-бились. На улице подняли.

— Ну, так как же я его запишу? Крестьянин или мещанин?

— Не могу знать…

Мальчик слабо стонал… Прошло еще минут десять, и процедура приема окончилась.

— Расписочки никакой не будет? — спросил неуверенно будочник.

— Какой еще расписочки? Ведь я в разносной книге расписался, что пакет принял… Черти!..

— Нет… Я все-таки полагал, что расписочку надо насчет того, как, значит, я сдал еще мальчонку…

— Не мешайте! — крикнул фельдшер.

— Полагал все-таки для порядку… — уже шепотом сказал будочник.

— Больше ничего… Ступай!..

Будочник ушел. Фельдшер приблизился к койке, потыкал пальцем больного в щеку, подержал за руку и бросил ее. Ручонка безжизненно повисла с койки.

— Точно из помойной ямы вылез… Переодеть надо, да сперва в ванну! — сказал он, отходя прочь.

— В какую палату?

— Наверх, во вторую, заразную… Тиф или скарлатина. Да температуру смерить надо.

Служитель взял в охапку мальчугана и понес его в ванну. А сестра милосердия пошла в цейхгауз за больничной одеждою.

С больного смыли грязь, надели на него чистое белье и понесли в палату заразных, где только что освободилась одна из коек.

Палата № 2 состояла из большой и высокой комнаты в пять окон по одной стене. Вдоль двух стен ее тянулись ряды симметрично расставленных кроватей с больными. Возвышавшиеся над изголовьями шесты с черными дощечками и «скорбными листами» придавали всей палате вид кладбища… Освещалась палата слабо: высоко под потолком висела лампа, затянутая наглухо абажуром из цветной материи. Абажур пропускал голубовато-матовый свет, мягкий, нежный, как небесная синева, и палата утопала в прозрачно-голубоватой дымке…

Лампа слабо и медленно покачивалась, — и эта дымка дрожала и колыхалась, как легкий туман над озером в тихий летний вечер…

В огромные окна палаты смотрела темная ночь. Огоньки отдаленного города мигали там, как звездочки, и не было видно, где горизонт темных небес отделяется от поверхности земли… Там открывалось беспредельное пространство мрака, в котором плавали огоньки-звездочки…

Когда Митька очнулся и раскрыл глаза, он испугался. Его сердце застучало сильно и часто, и крик ужаса замер на раскрытых губах. Незнакомая странная обстановка и фантастическое освещение палаты говорили Митьке о чем-то невероятном, необъяснимом, сверхъестественном. Митька лежал на спине и смотрел вперед… Потолок, стены, окна — все это, задернутое голубоватым туманом, сливалось в одно безграничное море эфира, и Митька не мог отличить, где — верх, где — низ, где — конец и где — начало… Он только резко обособлял себя, свое «я» от всего окружающего: он чувствовал, что есть только он и что-то другое, непонятное, неразрешимое…

Митька почувствовал вдруг потребность себя потрогать, «попробовать»; коснулся головы, провел ручонкой по груди, в которой колотилось напуганное сердечко. Потом он осмотрел ближайшую окрестность… Все странно и непонятно… В головах мягко и холодно. Голова на подушке, а вместе с головой лежит еще что-то сырое, холодное, хрустящее… Это «что-то» так приятно холодит горячую голову, словно дует на нее ветерком…

Зачем это «что-то» лежит, и кто его положил сюда? Да и откуда взялась подушки? И рубаха белая, чистая… У Митьки нет такой рубахи… Когда он надел ее, и кто ему ее дал?.. И лежать так удобно, мягко, покойно… Хорошо! Все лежал бы так, всегда-всегда… И никогда не вставал бы… Не хочется шевелить ногами и перевертываться… Какие длинные ноги-то!.. Тянутся, тянутся… А были маленькие… Но что же это тяжелое? Давит и мешает… Это одеяло синее-синее… шершавое… Кто же накрыл его одеялом?.. Хорошо!.. И глухому дедушке, верно, тоже хорошо: и у него подушка, и рубаха чистая, и одеяло, и это холодное, что лежит на подушке и дует свежим, прохладным ветерком… Но где же он, глухой дедушка?

Митька повернул личико на сторону и неподвижно вперил свои глазенки в пространство.

Сине, сине, все сине… В глазах то темнеет, то светлеет… Все кружится, все трясется, колышется. Облака… бегут одно за другим… Что-то рябит в глазах, что-то вырисовывается… Длинные шесты бегут мимо быстро-быстро… А под шестами лежат… мертвецы… Лица у них синие, руки тонкие… в саванах белых… Нет, это не шесты… Это — кресты… Кресты и покойники… И рядом такой же покойник, синий, сухой… Он стонет, шевелится… Он хочет приподняться и схватить Митьку…

Отчаянный крик ужаса огласил спящую палату заразных. Митька впал в бессознательное состояние…

III

Скверно сложилась жизнь Митьки. Отца у него не было, а был только «родитель»; его Митька никогда не видал и не увидит, ибо кто был этот «родитель» — не могла даже с точностью сказать и сама Авдотья, мать ребенка…

Солдатка Авдотья, муж которой пропал без вести где-то в Ташкенте или Самарканде, сплыла из деревни в низовья Волги на заработки и поступила на рыбный промысел одного из селедочно-вобельных королей понизовья в качестве «резалки». Баба она была видная, краснощекая и чернобровая, а «родителей» на промысле было очень много. Управляющий, его недоучки сынки, парни лет за двадцать, приказчики, барин — рыбный смотритель, рыбные стражники, «командеры» пароходов и крейсеров, наезжие из города гости — все это были очень веселые господа, любившие пожить в свое удовольствие. Немудрено поэтому, что солдатка Авдотья не могла определить с достоверностью, кто был виновником Митькиного бытия…

Митька был «промысловый»…

«Промысловые ребята» — самые несчастные из несчастных. Являясь на свет Божий незвано-непрошено, они обыкновенно очень скоро и покидают его, делаясь жертвою скарлатины, дифтерита или какой-нибудь другой эпидемии, во множестве похищающей ребятишек в этой приморской местности…

Редко «промысловый» остается на свете мыкать горе… Митька был таким исключением.

Многие «родители» зарились на чернобровую Авдотью, и один из них по окончании путины взял ее к себе в кухарки… А Авдотья и разуважила… «Родитель» дал ей четвертную и велел поскорее уходить от греха на все четыре стороны…

Стояла зима; уходить, кроме ближайшего города, было некуда, и Авдотья, собрав свои пожитки, съехала с попутчиком в город. Здесь у нее и родился «промысловый»…

Авдотья пошла в кормилицы, а Митьку сдала на чужие руки за два целковых в месяц на воспитание. Поступила она в богатый «приличный дом» и получала приличное жалованье. Но скоро и здесь с чернобровой Авдотьей случилось несчастье; барыня стала замечать, что Авдотья вводит в искушение барина, и прогнала ее вон с вычетом за разбитую посуду и за подаренный кокошник…

Скоро чернобровая баба окончательно сбилась с пути. Бывало, в резалках ни днем, ни ночью покою не знаешь: весь день сиди в мужичьих штанах верхом на лавке да рыбу потроши… Проворно скользит острый широкий нож по рыбе, еще проворнее лезет пятерня в рыбу и выволакивает оттуда «требуху на уху», но работы не убавляется… По доскам, проложенным от берега прорана вплоть до навеса, под которым сидят резалки, беспрерывною вереницей катятся полные рыбою тачки; подкатившись почти к скамье, они опрокидываются на пол, где серебрится уже целая гора рыбы, и бегут обратно к берегу, чтобы вернуться опять полными… Путь устлан в две доски, и по одной катятся тачки к навесу, а по другой — обратно.

А подростки подкладывают рыбу на лавки резалкам… Режешь, режешь — все не убавляется. Согнутая в дугу спина уже застыла, так что трудно разогнуться; поясница болит и ноет; в голове какой-то туман. Все руки в порезах, а рыбья слизь да чешуя больше растравляют раны…

Приостановится Авдотья, чтобы спинушку расправить да вздохнуть поглубже, а приказчик-назола тут как тут!..

— Эй!.. Что рот разинула?..

— Я, Василь Петрович, отдохнуть маленько… Спинушку разломило…

— Ночью отдохнешь… Барыня!.. Приходи ужо ко мне.

Приказчик подмигнет глазом, перекосит рыло, а все кругом заржут…

И досадно, обидно, и стыдно Авдотье… Так бы, кажется, и огрела этого стрекулиста-приказчика… Да руки коротки, молчать приходится.

А назначит «солельщицей» — хуже того. В «выходах» — холодно, а в ямах — и еще холоднее… Стоишь на дне, а сверху рыбу кидают… Каждую рыбину надо уложить к месту, одна к другой, чтобы «звезда» выходила… Тысячу раз нагнись да разогнись. Как один порядок уложишь, — «засола» сыпанет солью, как градом. Под ногами соленый рассол; он через поршни и чулки проходит; ноги чешутся, так бы, кажется, всю кожу ободрала… А как штаны еще старые попадут, с распоротыми швами или заплатами, — совсем смерть! Сил никаких нет; зудит, так зудит, что и жизни не рада!.. Сверху лицо и шею колет соль крупная, а снизу зудит. Спинушка совсем онемеет, а пальцы коченеют да болят… И так со свету до ночи; в горячее время только чуть-чуть пообедать дадут да спину расправить…

Работай, как одер какой, а во всю путину, с вычетами да расходами, больше трешницы — много-много пятерки — никогда не останется… Да еще потрафляй всем: и управляющему, и приказчику, и рыбному смотрителю, и всякому стрекулисту, если тебя Господь баской уродил…

Немудрено к такой работе и всякую охоту потерять.

«Хуже не будет, — думала Авдотья, променяв рыбный промысел на другой. — Вся разница в том, что там ни днем, ни ночью спокою не знаешь, силушку всю потеряешь и заработку грош получишь, а здесь слободно, легко, да и копеечка всегда есть… А что касается „греха“, так там ведь еще хуже: теперь хоть по своей воле, а там…»

Скоро Авдотья хороший дипломат себе купила, башмаки и зонтик, стала белым шелковым платочком накрываться.

Митьку своего она совсем забросила, хотя деньги аккуратно каждый месяц отдавала приходившей за ними старушонке и даже сама вызвалась еще рублик накинуть. Конечно, теперь Митька совсем лишний, — только помеха одна. Но однажды на Авдотью тоска напала. Она взяла извозчика и поехала Митьку повидать… Такой стих, видно, нашел: ревела, ревела… Взяла мальчонку к себе на квартиру, только ненадолго. Скоро тоска у нее прошла, Авдотья опять повеселела, и опять Митька не надобен стал… Больно хлопот с ним много. Только две недели безо дня и прожил тогда Митька у матери.

Отвезла его она опять к той же старушонке, которая его раньше воспитывала…

— Что, матушка, нешто надоел он?

— Да уж так… Пущай у тебя живет.

— Знамо, так!.. Только он ведь уж большенький… Ему три годочка, четвертый… Маловато будто трешницы-то, барыня…

Авдотье польстила эта «барыня»…

— Я тебе пять рублей буду платить… Чай, будет?

— Будет, будет… Пять довольно, барыня… Очень довольны, голубушка…

Прошло со времени ухода Авдотьи с промыслов шесть лет, и она совсем «барыней» стала, превратилась в Авдотью Никитичну… Манерам научилась, и выговор совсем другой стал у нее… У бывшей кухарки теперь была своя кухарка. Но несчастный случай перевернул вверх дном всю жизнь Авдотьи Никитичны: она захворала… На лицо болезнь клеймо свое положила, и все благополучие Авдотьи Никитичны рухнуло, как карточный домик от неосторожного дуновения…

Прошел еще год, и Авдотья Никитична совсем сгибла, стала бегать по маленьким кабачкам в трущобах города, пить водку и курить цигарки, начала ходить не в дипломате, а в рваной кофте на вате и не в башмаках, а в глубоких резиновых калошах на босу ногу… Из Авдотьи Никитичны она превратилась в Авдошку…

А тут, как на грех, Митьку ей на руки всучили, — перестала деньги платить за него.

Старуха долго не могла отыскать Авдотью и «задаром» содержала «кропивника» почти полгода. Наконец выследив беспутную мать, старуха привела Митьку в кабак и с ругательствами передала матери.

— Пя-ать цалко-овых! Да ты хоть бы двугривенный-то была способна уплатить!.. Вот тебе твое добро! Получи!

С этими словами воспитательница дала тычок Митьке, и тот полетел прямо к Авдошкиным коленям. Пьяная Авдотья злобно отшвырнула Митьку и визгливо стала отругиваться. Последовала отвратительная сцена ругани озлобленной и пьяной бабы.

Митька стоял у стенки и волчонком смотрел на обеих. Разве это мать его? Это — пьяная баба… Она такая страшная, прибьет…

Митька забился в самый угол. Клубы махорки висели под потолком… Кругом чужие пьяные лица… Пол мокрый и осклизлый. Говор, гам, ругань и хохот.

— Паренек! Ты чей? — спрашивает Митьку, садясь на корточки, какой-то широкорожий и бородатый мужик.

— Мамки-и-ин, — гнусит Митька.

— Мой это! — кричит, поднимая голову, Авдотья и хриплым противным голосом затягивает песню:

Никто меня не понима-ает, И никому меня не жа-а-а-ль, Никто тоски моей не знаи-и-и-ит, И не с кем разделить пича-а-ль…

А Митька прячет свое личико в рукав рубашонки и начинает тихо, подавленно плакать.

IV

Поблизости от набережной Волги был расположен квартал, называемый Косою. Эта часть города, состоявшая из скученных, грязных деревянных строений, изобиловала кабаками, портерными, вертепами, приютами воров и всех отбросов общества… Узенькие улицы и таинственные проулки и закоулки этого квартала кишмя кишели «зваными, но неизбранными».

В этих трущобах и терлись Авдотья с Митькой. Никакого определенного местожительства они, впрочем, не имели, а шатались по всей Косе, где в различных ночлежках и проводили ночи.

Чаще Авдотье с Митькой случалось проживать в «Теребиловке». Теребиловка — наиболее популярный приют отверженных. Это — большой двухэтажный деревянный дом, старый, покосившийся вперед, с обросшею зеленым мхом крышею, с подгнившими столбами ворот и с битыми и отливавшими радугою стеклами в окнах… Весь верх дома отдавался ночлежникам на ночь за две копейки, на неделю — за гривенник, а помесячно — за три гривенника… Беспорядочно расположенные в два этажа нары уподобляли это помещение какому-то переезжающему зверинцу… Здесь на голых досках нар и даже под нарами валялись пьяные, больные и голодные люди, вместе — мужчины, женщины и дети… Спертый, душный воздух, нестерпимый смрад, пьяный гам, хохот, детский плач, ругань, драки и песни сливались здесь в хаотический гул и стихали только тогда, когда хозяин Теребиловки приходил из своего помещавшегося в нижнем этаже кабака и тушил огонь сильно коптившей лампы. Дети еще плакали, многие продолжали еще перебраниваться из-за стенки теплой печи, многие еще допивали водку, — но все же гул разом спадал… В воцарившейся ночной мгле слышались стоны, сопение, почесывание, отрывочные слова…

Нередко среди полуночи в Теребиловке молнией разносилось известие, что «отверженных» окружила полиция и сейчас начнется осмотр и обыск. Тогда здесь начиналось столпотворение вавилонское. Поднималась тревожная возня, одни прятали головы, как страусы, другие судорожно лезли к тайному ходу на подволоку. Дети начинали плакать, бабенки визжать… Такие облавы делались раз в три месяца и всегда кончались уловлением какого-нибудь интересного «зверя».

В этом-то зверинце и приходилось большею частью ютиться Авдотье с Митькой.

Под нарой, в углу, спал Митька, а на наре валялась Авдотья в соседстве с каким-то пропойцей «из благородных», который страшно пугал на первых порах Митьку всякий раз, когда, сурово сдвинув брови и подняв к нему указательный палец руки, трагически произносил:

— Sic transit gloria mundi!

Этот страшный господин всегда говорил с Митькой грубым и сердитым голосом, хотя бы даже пытался и пошутить с мальчуганом.

— Митька! — ревел он своим сиплым с перепоя басом. — Печально я гляжу на ваше поколенье… Подбери, дурак, слюни-то!..

И Митька боялся и начинал канючить, когда этот господин обращал на него внимание:

— Мамань-ка-а-а! — гнусаво пищал Митька. — Чаво он не спи-и-ит, смот-ри-и-ит.

Авдотья приподнимала с руки пьяную, растрепанную голову, а барин начинал декламировать:

Беспокойная ласковость взгляда, И поддельная краска ланит, И убогая роскошь наряда — Все не в пользу твою говорит [116] …

— Несчастная!! Засни и успокойся!!

— Отвяжись! Заткни глотку-то! — злобно шипела сонная Авдотья и опять, как сноп, брякалась на нару.

А Митька пугливо прятал свою голову под грязный холщовый мешок, служивший ему днем — для сбора подаяний, ночью — подушкой.

Недолго, впрочем, боялся этого соседа Митька! Скоро он освоился и привык к окружающему его обществу, а к «барину» этому стал даже лазить иногда на нару, и тот кормил его пряником, воблой, сахаром… Нашлись и товарищи-сверстники, так что Митька скоро совсем не нуждался в матери и нисколько не смущался тем обстоятельством, что Авдотья по два, по три дня пропадала неизвестно где и по каким причинам. Митька привык жить впроголодь и вполне довольствовался кусочками, которые из жалости бросали ему теребиловские обитатели.

Скоро у Митьки и матери не стало… Однажды осенью, когда Митька вернулся из своих путешествий по Косе ночевать в Теребиловку и спросил барина, не приходила ли маманька, — тот сообщил ему, что маманька не приходила да и не придет никогда более, потому что она наелась спичек, померла, и ее увезли потрошить…

— Сам ты помер… Самого тебя потрошить надо… — сказал Митька, посмотрев с недоумением на барина.

Но прошел день, другой, третий… Маманька не являлась. Митька бегал по Косе и искал мать, не веря сообщенному ему в Теребиловке известию. Но мать не находилась, пропала…

— Увезли ее, дурень, в черном ящике… Не найдешь теперь вовеки… померла, — уверял Митьку хозяин Теребиловки в кабаке, куда зашел Митька, чтобы еще раз поглядеть, не здесь ли сидит маманька.

Пришлось поверить. Митька убежал куда-то и возвратился в Теребиловку только ночевать.

— Дитя печали и несчастья! — приветствовал Митьку барин. — Ложись на материно место… На полу валяться возбраняет гигиена: кокки, микрококки, бациллы, запятые и точки… Ложись, дурак!..

Митька поместился на маманькиной наре.

Долго он не мог свыкнуться с мыслью, что маманька больше не придет… Часто он лежал на наре с раскрытыми глазами и думал. И странно, Митька никак не мог представить себе мать в том периоде жизни, когда она жила вместе с ним в Теребиловке. В детском мозгу резко запечатлелось воспоминание о том недолгом времени, когда он, трехлетний ребенок, временно гостил у тосковавшей Авдотьи Никитичны.

Особенно памятен Митьке один момент, к которому в сущности и сводятся все его воспоминания о том времени.

Вечер. На дворе завывает злобный ветер. Слышно, как отовсюду с шумом катятся грязные ручьи, жалобно поскрипывает что-то в сенях, и сильно дует с полу… Мать о чем-то грустит. Она стоит у стола в раздумье. Слабый свет догорающего дня, пробиваясь полосою через окно, падает на ее лицо, и Митька видит на этом лице не то улыбку, не то что-то другое… Губы у нее как-то поджаты; глаза опущены в землю… На маманьке — синее платье, а волосы связаны в какой-то ком, из которого выбилась прядь на щеку…

И лежит, бывало, Митька на наре, вперив в темноту ночи свои глаза, и ему хочется плакать и воротить ту маманьку…

— Ты, барин, спишь? — тихо спросит Митька соседа.

— А?.. Что?.. — испуганно вскрикнет барин и, приподнявшись на локте, станет протирать заспанные глаза…

— Кто спичками объелся, в рай не попадет?..

— А?..

— Хозяин сказывал, что кто спичками обожрется, в рай не попадет…

— Попадет, попадет… Все там будем… Спи покуда, до раю…

Но Митьке не спится… Он думает о том, допустят ли его маменьку в рай и встретится ли он с ней на том свете…

Прошел месяц-другой… Митька не отставал от Теребиловки и от той нары, где спала его покойная маманька. Барин куда-то скрылся, и на его месте поселился совершенно слепой и глухой старик-нищий. Старичок полюбил Митьку, рассказывал ему сказки и приголубливал сиротинку. Он взял Митьку к себе в поводильщики, и они стали ходить с ним по улицам — сбирать Христа-ради. По возвращении в Теребиловку дед позволял Митьке вынимать из мешка набранное и все, что было послаще, брать себе. По праздникам Митька ходил с дедушкой в церковь и здесь всегда молился за мамку.

— Упокой, Господи, рабу Божью, мою маманьку!..

Однажды они с дедушкой ходили за богатым покойничком на кладбище, и Митька разыскивал маменькину могилу. Но найти ее он не мог, и никто не мог показать ему, где лежит «раба Божия маманька».

Сильно затосковало тогда Митькино сердце. Он вспомнил, как ему рассказывали про смерть маманьки: «Сковыряла со спичек головки, размешала их в чаю, выпила и померла». Ничего над ней не пели, никто с ней не прощался, никто по ней не поплакал… Вырыли в глине яму и зарыли в нее бедную маманьку…

За что так поступили с его маманькой — Митька не знал…

V

Весна была в полном разгаре…

На большом дворе больницы росли высокие серебристые тополя и ветлы, а прямо под окнами ползли густые кусты белой акации и бузины… Все цвело, благоухало и радовалось…

Этот двор был вместе с тем и садом. Усыпанные желтым песочком дорожки бежали змейками, извиваясь между густой зеленой травою, и пряталась в крытых клумбах, где пока торчали лишь прямые палки да веточки…

Из окон палаты заразных № 2 открывалась чудесная панорама: вдали, в голубоватой дымке прозрачного весеннего воздуха вырисовывались сверкавшие на солнце купола и кресты церквей отдаленного города. Черной длинной лентою тянулся по голубым небесам дым из высокой фабричной трубы. А внизу — сад с цветущей акацией, с желтыми дорожками, с шелковой муравою, с щебетавшими без умолку птичками…

Митька выздоравливал и начинал уже бродить в длинном парусиновом больничном халате от постели к постели и обратно. Он мог видеть, как хорошо теперь под небом, как ярко зеленеет листва деревьев и травка лужаек, как весело прыгают по веткам акации чирикающие воробушки.

Однако Митька быстро утомлялся и потом большую часть времени принужден был проводить в постели. Лежа он часто ловил глазами солнечных зайчиков, которые дрожали и прыгали по стене и потолку: эти зайчики всегда приводили Митьку в какой-то восторг. Худыми ручонками он пытался дотронуться до них, когда эти зайчики мимоходом скакали через него на стену. Но зайчики убегали, и Митька улыбался слабой улыбкою выздоравливающего ребенка.

Жизнь торжествовала свою победу в этом истощенном тельце, и какая-то непонятная всеобъемлющая радость, какой-то сладкий трепет охватывали Митьку, и он тихо начинал двигать под одеялом ножонками… Так легко и приятно! Митька смыкает веки глаз и отдается во власть чего-то сильного, великого, непонятного… Нет никакой злобы, нет никакого дела ни до кого и ни до чего.

Одно сердило Митьку и часто портило его блаженное состояние: аппетит его возрастал с ужасающей быстротою, а есть давали очень-очень мало: по кружке молока утром и вечером — и больше ничего.

— Дай хоть маленько хлебца! — жалобно просил он сестру милосердия.

— Нельзя. Вредно.

— А я умру вот с голоду…

— Не умрешь.

— Хоть бы когда огурчик соленый принесла!..

— Нельзя. Вредно!..

— Тебе — все вредно!..

VI

К концу мая Митька совсем оправился, и его стали выпускать в коридор на прогулку и сажать за общий стол, где обедали и ужинали все значительно поправившиеся больные.

За общим столом подавали тарелку супу и тарелку каши с молоком, а по праздничным дням вместо каши даже рубленые котлеты с изюмом.

За ужином поедали остатки супа, разбавленного, в интересах объема, кипяченой водою. Белый хлеб в ломтях помещался на блюде, и количество его на каждого не определялось, а только сторож Иван, наблюдавший за порядком во время обеда и ужина, регулировал это количество своим глазом:

— Эй, ты!.. С краю! Четвертый ломоть убираешь!

И больной, сидевший с краю, конфузливо убирал протянутую руку, бормоча в замешательстве:

— Неужто четвертый!.. Эк меня!..

Митька уписывал за обе щеки и, как ребенок, не встречал отпора ни со стороны дяди Ивана, ни со стороны взрослых больных; некоторые даже делились с Митькой своим супом, подливая в его опустевшую тарелку кто ложку, кто две.

— Питайся, паренек! Вишь, какой ты тощий! В чем душа!..

И Митька, довольный прекращением ненавистной диеты, питался всласть.

Для него наступил период настоящего блаженства… Раз в неделю, по субботам, Митьку посылали вместо бани в ванну, помещавшуюся в небольшой комнате в конце главного коридора. Митька любил побултыхаться в теплой воде и просил всегда дядю Ивана пускать его последним — когда уже все вымоются — чтобы подольше посидеть в ванне.

Дядя Иван — мужик добрый, сердечный.

— Ну, Митька! Ходи в ванную! Все перемылись… Держи чистое белье!.. — говорил он, появляясь в субботу вечером в палате.

Митька радостно соскакивал с подоконника, на котором он любил посидеть, как птица на ветке, и, подхватив чистое белье, стремительно несся к ванне.

— Тише, постреленок!.. Башку раскроишь!.. — останавливал Митьку дядя Иван, следуя за ним по коридору.

Дядя Иван пускал воду в оба крана сразу, в холодный и горячий, бросал в ванну плавучий термометр и присаживался на стул, к окну. Митька проворно сбрасывал халат, белье и, голенький, ждал, когда ванна будет готова.

В это время дядя Иван и начинал обыкновенно рассуждать с Митькой.

— Тощой ты больно, Митька!.. Смотри: ноги-то у тебя словно у козла!..

— Ничаво…

— Как — ничаво? Здоровье допреж всего… Тебе много ль годков-то?

— Не знай… Никак, девятый…

— Вот видишь: девятый годок, а ты весь-от со сморчок! Как же ты теперь без отца, без матери?..

— Один…

— Не помнишь, говоришь, родителя-то?

— Какого?

— Да отца-то своего?

— Не знаю… У меня отца не было…

Дядя Иван добродушно-жалостливо ухмылялся:

— Отца не было… Эка сказал!.. Глупый!.. Рази без отца можно?.. Отец-от был, только, выходит, не отец, о, будем так говорить, подлец!.. Мать-то где жила? В услужении, что ли?

— В Теребиловке мы с ней жили.

— Видно, шатущая была… — вслух думает дядя Иван и глубоко вздыхает.

— Тинтиратуры достаточно! Лазай скорей! — говорил он, запирая воду, и опять садился к окну. А Митька залезал в ванну и начинал бултыхаться…

То сядет, то ляжет, то вытянет ноги во всю длину панны и начнет хлопать себя ладонью.

— А ты не брызжи! Эк тебя!.. — добродушно ворчит дядя Иван.

Но Митька пропускает мимо ушей ворчливые замечания доброго дяди Ивана.

— Давно померла мать-то? — спрашивал дядя Иван после небольшой паузы.

— Давно уж… по осени, — беспечно отвечал Митька, поднимая кверху обе ноги.

— Захворала что ли?

— От спичек… Наелась спичек… Ее потрошили…

— Вот ведь грех какой! Господи Боже мой… — шептал дядя Иван и начал припоминать… Осенью действительно привозили к ним в мертвецкую какую-то бабу и действительно ее резали и открыли, что она отравилась спичками… Должно быть, это и была Митькина мать. «А между прочим, кто их знает… Много их ноне спички едят, и многих режут», — заключил он свои размышления.

Утопая в блаженстве, Митька уже нисколько не интересовался своей родословной и давно перестал думать и о маманьке, и о Теребиловке, а добрый дядя Иван вполне заменил ему глухого и слепого дедушку.

Не один, впрочем, дядя Иван баловал теперь Митьку. По четвергам в больницу приходили навещать больных родные и знакомые. Одна из посетительниц обратила внимание на смешную фигуру Митьки, который прогуливался в своем длинном халате по коридору, и начала с ним разговор:

— Что у тебя халат-то больно велик? Возится по полу ведь, как юбка…

— Нет маленьких-то… Все они здесь такие…

— А ты чей?

— Ни-чей!..

— Как так?

— Так…

— Сирота?

— А то рази не сирота?.. — буркнул Митька, исподлобья посматривая на барыню.

— Кто же к тебе сюда приходит? Никого? Бедняжка!.. На вот тебе гостинца!.. Ну! Иди!

Нельзя сказать, чтобы Митьку пришлось упрашивать и ободрять: он довольно проворно приблизился к барыне и очень просто вырвал у нее из рук протянутый пирожок и апельсин. А потом без всяких чувств видимой признательности пошел прочь, пряча апельсин за пазуху, а пирожок в рот.

— Постой! Куда же ты?..

Но Митька, словно боясь, чтобы барыня не передумала и не потребовала апельсина обратно, прибавил шагу и даже не обернулся…

Митька смекнул, что барыня — добрая, и каждый четверг во время приемов посетителей выходил нарочно в коридор и гулял, болтая длинными рукавами больничного халата. Он поджидал барыню… И не напрасно: та всегда приносила ему каких-нибудь лакомств, булочек…

Так проходили в полном довольстве дни за днями. Митька привык к больнице, полюбил ее и чувствовал себя как в раю… Комнаты большие, светлые и теплые; одет хорошо и чисто; всегда сыт; постель мягкая, поят чаем по праздникам, а по четвергам приносят гостинцев, по субботам веселая ванна. Это ли еще не рай после жизни в грязном омуте, в обществе грязных и пьяных людей, жизни впроголодь, жизни без радости, без привета — жизни, сплошь состоявшей из нужды, горя и лишений?..

Да, для Митьки здесь был настоящий рай!

Однажды в субботу, когда Митька бултыхался в ванне, а дядя Иван сидел у окна и по обыкновению философствовал на тему: «Вот она, жисть-то наша!» — в комнату зашел сторож сыпной палаты № 3 Петруха, бывалый человек, из отставных бомбардиров…

— Что, Митька, скоро, поди, выпишут тебя, пострела! — спросил он.

— Я не пойду, — ответил Митька и перестал бултыхаться.

— Опять, значит, облачат тебя в твои отрепья, дадут коленкой, и — с Богом! Откуда пришел…

Митька сразу опечалился. До сих пор он ни разу не подумал еще, что рано или поздно должно будет случиться это «коленкой, и — с Богом!».

— Я не пойду, — буркнул Митька. — Я губернатору скажу…

— Не пойдешь, так все ступеньки на лестнице пересчитаешь носом… Вот ведь как у нас!.. Строго!.. Знаешь главную парадную лестницу? На ней, чай, больше сотни ступеней… Губерна-а-а-тору!.. Он тебя издерет, мамин сын…

— Что ты его мутишь? Мешает, что ли, он тебе, — заговорил вдруг до сих пор упорно молчавший дядя Иван. — А еще бымбандир!..

— Не мешает, а все-таки зря держать здесь тоже не приходится. Посмотри в правелы-то… Что она, инструкция-то, приказывает?

Дядя Иван вздохнул и стал поглаживать бороду, Митька вылез из ванны…

— Что это у тебя, малец, на грудях-то? — не отставал придирчивый Петруха…

— Заболело…

— Ну-ка, постой!.. Да, постой, что ли!..

Петруха повернул Митьку к окну и, сдвинув брови, стал пристально всматриваться.

— Смотри, не сифилитуда ли… — сказал он.

— А ты нечего зря-то… — серьезно огрызнулся дядя Иван. — Чай, выздоравливает, кровь играет теперь в ем…

— А вот тебе и играет!.. Вижу уж эту штуку…

— Заживет… У меня раньше уж была такая штука да пропала… — беспечно произнес Митька.

— Ну, вот!.. Она самая и есть!..

VII

На другой день утром фельдшер пришел в палату и направился прямо к Митькиной постели…

Фельдшер давно уже подкапывался под миловидную сестру милосердия палаты № 2 и старательно выискивал случая подгадить ей, чтобы не фардыбачила и не зазнавалась…

— Расстегни рубаху! — сказал строго фельдшер, садясь на кровать к Митьке.

Митька повиновался.

Осмотрев и ощупав где следует Митьку, фельдшер скорчил гримасу и побежал вон из палаты…

— Ходит за больным, ставит термометры и ни черта дикого не видит! Тоже сестрой называется, — злобно прошептал он, скрываясь за дверьми.

В тот же день вечером пришел ординатор, осмотрел Митьку и приказал перевести его в сифилитическое отделение, фельдшер получил нагоняй, а миловидная сестра милосердия получила отставку…

Только самому Митьке было ни тепло, ни холодно. Ему даже стало еще вольготнее; к имевшимся уже благам теперь прибавились новые: кормить стали еще вкуснее и сытнее и в сад на прогулку стали пускать, — в сад, куда так манило Митьку еще в то время, когда он просиживал на подоконнике палаты № 2 и посматривал в окно на цветущую акацию, на желтые песчаные дорожки, на зеленую мураву и на скакавших по веточкам и азартно чирикавших воробышков, на сверкавшие вдали купола и кресты церквей города, на белые облака, плывшие по синему морю небес…

Позади больницы был рассажен огород, где копались — работали для здоровья тихие сумасшедшие и меланхолики. Сад одной своей стороной соприкасался с этим огородом и был отделен от последнего только высокой зеленой решеткою.

Митька очень любил смотреть на этих больных и всегда на прогулке торчал около изгороди, если сумасшедшие работали на огороде. Эти несчастные возбуждали в Митьке какое-то особенное любопытство.

— Эй, сумасшедший! — тихо, с замиранием сердца кричал Митька через решетку, желая посмотреть, что из этого выйдет. Стоявший поблизости сумасшедший отрывался от дела и пристально устремлял взоры на решетку.

Митьке становилось как-то жутко, он отодвигался подальше от изгороди, потом неожиданно показывал сумасшедшему язык или дулю и стремглав, без оглядки, бежал на другой конец сада… Проходило несколько минут, Митька успокаивался и опять осторожно прокрадывался к страшному огороду. Возьмет камешек, присядет за кустик и лукнет в сумасшедшего… Однако ничего интересного не выходило…

«Чего бы еще испробовать?» — думает Митька и скоро изобретает: на длинную палку он привязывает куст крапивы, просовывает конец палки с крапивой через решетку в огород и сдержанно, так, чтобы не разбудить дремлющего надзирателя, кричит:

— Эй! Сумасшедший!.. На-ка поешь!.. Сумасшедший!!!

— Ты сам дурак набитый! — неожиданно отвечает ближайший больной, не поворачиваясь к Митьке.

Но Митька думает, что этот не сумасшедший, а какой-нибудь другой болестью хворает, и сконфуженно оправдывается, вытаскивая обратно свою палку с крапивой:

— Чего ругаешься-то?.. Я ведь не тебе это кричал, а вон тому… сумасшедшему… Вон с лейкой-то стоит…

— А что, дядя Иван, на огороде-то не все, чай, одни полоумные? — проверяет потом свои сомнения Митька. — Другие, чай, здоровые гуляют?..

— Которые есть поумнее тебя!.. — шутит дядя Иван. — А что?

— Обругал меня один дураком набитым…

— За что?

— Кто его знает!.. Я иду мимо, его не трогаю… А он кричит: «Дурак набитый! Дурак набитый!..»

— А ты все-таки больно близко-то не подходи… Которые злые есть, — предупредил дядя Иван.

— Ну? А чего он сделает, сумасшедший-то?..

— Убьет! Чего с него взять-то? Сумасшедший — так он и есть сумасшедший… Бывали случаи, друг дружку убивали до смерти…

— Ну? А они, чай, через решетку-то не перелезут?.. Высокая она…

— Которые есть на пять сажен махают! Вот что! — врал дядя Иван для устрашения озорного Митьки.

Когда Митька узнал, что сумасшедшие могут на «пять сажен махать», он перестал производить над ними свои научно-любительские эксперименты… Теперь он стал обращать больше внимания на музыку, которая иногда вырывалась из раскрытых окон стоявшего на дворе флигеля, занимаемого старшим доктором.

Митька подходил поближе к музыке, приседал за куст акации и слушал. Когда там заиграют какой-нибудь марш, Митька начинает помахивать рукой и притоптывать ногою в такт марша… В его воображении сейчас же встают «солдаты с музыкой», за которыми он иногда бегал по городу, — и сам он на время превращается в офицера.

Впрочем и в комнатах Митька имел немало развлечений. Надо сказать, что в новой палате Митька встретил своего старого знакомого, — того самого господина «из благородных», с которым он жил когда-то в Теребиловке. Барин встретил Митьку очень приветливо и все восклицал:

— И ты, Брут!

— Я тебе не брат, — отвечал Митька…

Барин обезножил, ходить не мог и все валялся на постели. От скуки он приглашал то одного, то другого больного-однопалатника к своей койке сразиться «в дурачки».

— Дитя позора и несчастья! Митька! Иди в карты сыграем! — звал он Митьку, когда не отыскивалось охотников.

— Я не умею…

— Иди, несчастный!.. Мать с проклятием сына носила и с проклятием его родила… Иди! Научу! В «пьяницы» хочешь научу?

Митька подходил к постели барина, и тот начинал ему объяснять теорию игры «в пьяницы». Ученик оказался понятливым и после двух-трех уроков уже с азартом гнул в руках грязные, засаленные карты и вступал в спор с учителем:

— Чай, король важнее туза?..

— Нет, братец… Сперва это было, давно уж… А теперь, братец мой, туз важнее… Давай-ка взятку-то мне! Нечего…

— Нет, врешь! Не жиль! — горячился Митька и сгребал лапами взятку.

Барин помирал со смеху и отнимал у партнера взятку.

— Ну, так я — наплевать!.. — сердился Митька и бросал на постель к барину карты.

— Ну, возьми, возьми! Шут с тобой! Пусть король будет старше! Ходи дальше!

— Вот то-то и есть!.. — говорил успокоенный партнер.

Барину очень хотелось водки, но достать ее здесь было очень трудно. Барин ругал порядки и грозил, что сейчас же выпишется и прямо в кабак!.. Однако вспомнив, что ходить он не может, барин смирялся и топил свою грусть в «дурачках» да в храпении на всю палату.

— Митька! Иди достань водки или иди играть «в пьяницы»!.. — хрипло кричал он, восстав от сна, но в дверях появлялся Петруха и останавливал:

— А вы, господин Калинский, не орите больно-то!.. Здесь больница, а не трахтер…

— Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!.. — патетически восклицает Калинский, а Петруха ворчал:

— По пашпорту будто ваше благородие, а по обращению — кабацкая затычка…

VIII

Проходило и лето. В клумбах больничного сада уже расцвели все цветы. Горели ярко-красные пионы, скромно красовались бледные лилии, и гордые георгины снисходительно улыбались бархоткам… А там выглядывали кокетливые анютины глазки и насмешливо посматривали в сторону ивана-да-марьи… Курица хохлатка с целым семейством цыплят разговаривала на больничном дворе с беспомощно попискивающими детками… Старая свинья, собственность старшего доктора, похрюкивая от удовольствия, из всех сил чесалась об угол крыльца.

Митька все еще блаженствовал… Калинский тоже поправился — он мог уже ходить, хотя еще очень медленно и с тростью…

Старые знакомые вместе гуляли по саду и по коридорам, продолжая играть «в пьяницы», рассуждать на разные темы. Калинский рассказывал Митьке о бабочках, о мухах, об обезьянах, о деревьях и едва успевал удовлетворять Митькиной любознательности.

Однажды, когда приятели бродили по саду и по обыкновению, рассуждали на одну из подобных тем, из окон докторского флигеля полились мелодичные звуки пианино.

— Давай слушать! Пойдем поближе! — предложил Митька. Они подошли к изгороди и опустились на травку под кустом акации прямо против окон флигеля.

Был тихий августовский вечер. Солнце уже покинуло небосклон; последние лучи его играли еще на церковных крестах отдаленного города, утопавшего в розоватой дымке вечерней зари. В воздухе повеяло прохладой, сыростью…

Во флигеле были гости, там кто-то играл одну из бетховенских сонат… Минорные, ноющие аккорды то стихали, замирали, то вдруг переходили в мажорные и гремели сильными и энергичными басовыми нотами… Тихо-тихо пробивалась среди стихающего грома звуков одна тоскующая нотка: как струйка журчащего ручейка, дребезжала она колокольчиком, потом откуда-то к ней присоединилась другая тоскующая нотка… Гром становился тише, слабее… Вот он уже казался только эхом пролетевшей грозы — и вдруг лилась нежная, ласкающая мелодия.

Долго Калинский и Митька молчали. Калинский полулежал, положив голову на руку, и смотрел в землю. Митька сидел, сложив ноги калачиком, и разиня рот смотрел куда-то в пространство…

— А у тебя мать есть? — тихо спросил вдруг Митька, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство…

— А? Что?.. — вздрогнув, спросил Калинский.

— Мать у тебя померла?

— Да-да… Есть… Померла… — рассеянно ответил Калинский, не изменяя своей позы.

Наступило опять молчание. Музыка по-прежнему неслась из окон, то гремя, то стихая…

— А ты любишь ее, мать-то?.. — спросил вдруг Митька.

Калинский не отвечал. Его лицо передергивалось судорожной улыбкой, и в глазах блестели слезы… Митька, не дождавшись ответа, дернул Калинского за рукав халата и снова спросил:

— Ты любишь мать-то?..

Но вместо ответа Митька услыхал вдруг какое-то сопение и всхлипывание…

— Ты что? — удивленно спросил Митька.

— Люблю! Люблю!.. Всех я люблю!.. И тебя!.. И тебя… — зашептал сквозь прорывающиеся рыдания Калинский и стал целовать Митьку, обливать его слезами и крепко прижимать к своей груди.

Митька вывернулся и бросился бежать. А Калинский остался на месте. Опустившись на траву, он стал рыдать, пряча свое лицо в рукав халата.

— Дядя Иван!.. С ума он сошел! — запыхавшись, сообщал Митька в больничном коридоре сторожу.

— Кто, парень?..

— Да барин!.. Надо его загнать в огород.

— Чаво болтаешь-то, озорной!..

— Вот тебе крест! Лопни мои глазыньки… Сцапал меня вдруг да и давай душить… Укусить норовил, только я вырвался…

Спустя десять минут Калинского принесли на носилках в палату… Лицо его посинело; на щеке краснела алая струйка крови, прячась где-то под усами. Из груди вырывалось хрипение… А спустя еще десять минут, когда из окон флигеля лилась по-прежнему музыка, — вынесли из палаты в мертвецкую труп горемычного неудачника…

Смерть приятеля произвела сильное впечатление на Митьку, особенно когда он узнал, что барина будут «потрошить»… Ночью он не мог заснуть и боялся посмотреть на пустую койку, где несколько часов тому назад играл с барином «в пьяницы»… Ночь была светлая, белая… Серебряный месяц, выглянув из-за крыши докторского флигеля, смотрел через окно палаты так внимательно, пристально, — казалось, он хотел услышать, как бьется трусливое Митькино сердце… С другой стороны окна можно было видеть глухую каменную стену мертвецкой… Митька туда не смотрел, но одно уже то обстоятельство, что в окна можно видеть это страшное место, заставляло Митьку прятать свою голову под одеяло…

Митька не хочет думать о барине, а он неотступно стоит в его воображении… Вот он высокий, худой, с отекшим лицом и мутными глазами, с колючим подбородком… «Адамово яблоко» у него на горле большое выставилось… А на щеке пластырь налеплен. Митьке лезут в голову воспоминания последних дней: как они играли давеча утром в карты, а вчера разговаривали о рае; как гуляли по саду и барин сказал, что у свиньи душа… Митька слышит знакомый голос, грубый, хриплый… А потом вспомнится, как давеча вечером в саду барин сцапал его и как барина притащили на носилках в палату, как он хрипел…

«Хоть бы ночь скорей прошла!» — думает Митька и ежится под одеялом. Ему душно, но голову он боится выставить… А ночь тянется, тянется… Серебряный месяц глядит уже в другое окно. Вот кто-то из больных закашлялся и завозился… Слава Богу!.. Митька так рад, что вблизи есть хоть один неспящий человек… Теперь не так страшно. Сразу отлегло от сердца… Можно выставить и голову.

Митька расправляет ноги и высовывает из-под одеяла свою бритую голову…

— Уф!.. Как жарко и душно!.. Тебе не спится? — шепотом спрашивает Митька проснувшегося больного…

— Да, паренек…

«И ничего страшного нет! — думает Митька. — Нечего бояться барина: он мертвый… Он не шевелится и не может сюда придти…»

Только когда серебряный месяц перестал смотреть в окна и вместо него глянул слабый проблеск наступающего утра, Митька перестал совершенно бояться и заснул, как мертвый.

IX

Жизнь пошла своим чередом.

Митька очень скоро примирился с отсутствием барина. Карты барин забыл взять у Митьки, и он отыскал себе нового партнера, который выучил его играть еще в «свои козыри»…

Прошел август. Ведренные дни сменились продолжительным и настойчивым ненастьем… Пошли бесконечные маленькие дождички; посерели небеса, и, печально кружась в воздухе, стали падать с тополей пожелтевшие листочки…

Большие окна больницы стали казаться меньше, стекла их постоянно потели, отчего внутри больницы сделалось как-то темнее, угрюмее и неприветливее…

Дядя Иван уже приходил со двора в коротеньком полушубке и морщился, стряхивая воду с картуза и приговаривая:

— Эка мокрота, сырость!..

Митька не ходил больше в сад, где теперь бегали только собаки да беспрепятственно рылась в клумбах докторская свинья, поедая заброшенные георгины…

В одно пасмурное утро пришел в палату фельдшер, осмотрел некоторых больных — в том числе и Митьку — и, сказав Петрухе: «Этих к выписке!» — ушел.

К выписке!.. Это значит «коленкой, и — с Богом!»…

Митька долго сидел на своей койке и сосредоточенно теребил завязки наволочки на подушке. Пришел Петруха и стал ходить между койками и стирать на некоторых черных дощечках надписи, а «скорбные листы» — вытаскивать и перекладывать в одну руку…

— Что, Митька, правду я тебе говорил? — грубо бросил Петруха, стирая доску у Митьки. — Неохота небось!.. Избаловался!

Митька промолчал. Когда Петруха вышел из палаты, он тоже выбежал оттуда и торопливо направился по коридору в комнату дяди Ивана.

— Дядя Иван!..

— Ну!..

— Разя мне отсель уходить? — тихо спросил Митька.

— А что? Кто сказал?

— Фельдшер к нам приходил… Сказал — выписать…

Дядя Иван вздохнул и почесал за ухом:

— Видно, так… Ничего не поделаешь!..

— Я еще маленько пожил бы… — произнес почти шепотом Митька.

— Эх!.. Ведь не я, милый, тут хозяин-то… Чаво я?.. Я бы само собой.

— Попроси-и-и!..

— Разя меня послушают?! Да ведь нельзя… Это уж положенье такое…

— Я стал бы тебе помогать… Пол подметать шваброй… Я умею…

Дядя Иван только причмокнул губами и вздохнул…

— Митька!.. Что ты убег? Иди за мной! — раздался вдруг голос Петрухи, просунувшего в дверь свою голову.

Митька оборотился к стене и, замолкнув, застыл на месте.

— Иди, мол!.. — прикрикнул Петруха.

Митька молчал и не двигался.

— Тебе говорят али нет?

Дядя Иван опять вздохнул, почесал за ухом и стал возиться около ванны, хотя в этом не было никакой надобности.

Петруха вошел в комнату. Он взял за руку Митьку и потащил вон.

Митька заревел и начал упираться…

— На вот!.. Уперся — не своротишь… Н-ну! Иди, что ли! — уже со злостью крикнул Петруха и поддал Митьке коленкой сзади.

Митька вылетел из комнаты. Петруха поволок его по коридору.

Из дверей попутных палат выходили больные и печально провожали глазами плакавшего Митьку…

— Куда ты его? — спросил один из них Петруху.

— В чахаус! К выписке назначен…

Прошли главным коридором и свернули влево; потом спустились по каменной лестнице в нижний этаж и опять зашагали каким-то полутемным холодным проулочком… Митька едва поспевал за Петрухой и как-то подпрыгивал на ходу, продолжая тихо всхлипывать и потягивать носом.

Вот дошли наконец и до «чахауса»…

В конце проулочка — окно с железной решеткой, а направо — черная дверь… Пахнет сыростью, затхлостью, кругом тоскливо и сумрачно… Точно к склепу подошли…

— Подожди здесь! — сказал Петруха, а сам вошел в дверь, которая жалобно взвизгнула ржавыми петлями.

— Одежду, вашескобродие, от номера шестнадцатого! К выписке…

— Мужская или женская?

— Мальчонка…

Такой диалог глухо донесся откуда-то, словно из-под земли, через непритворенную дверь: послышались шаги, потом со звоном отомкнулся где-то замок, потом — другой, третий…

Кругом было тихо, мертвенно тихо.

Смотритель «чахауса», старик с трясущимися руками и беззубыми челюстями, ворчал, отыскивая одежду номера шестнадцатого, кашлял, ругался, сморкался, чихал и хлопал дверками шкапов…

— Номер шестнадцатый — баба! Ты что-нибудь спутал… — прошамкал он наконец.

— Никак нет, вашескобродие. Шестнадцатый… Верно…

— Из какого отделения?

— Из третьего… Сперва он был во втором заразном, а потом перевели его…

— Ну вот… дурак!.. Под каким номером он был в том отделении?

— Сичас, вашескобродие, сбегаю, — виновато проговорил Петруха, подобострастно улыбаясь, и побежал справляться.

— Смирно сиди! Никуда не ходи, а то… — на ходу бросил Петруха, торопливо шагая мимо Митьки.

Звонко раздавались шаги Петрухи в пустынных каменных коридорах… Эхо сдваивало эти шаги, отчего казалось, что Петруха бежит… Но вот шаги затихли, и опять кругом воцарилась мертвая тишина.

Жутко вдруг стало Митьке. Опять вспомнился Калинский — и дрожь мурашками пробежала по его спине. Где-то что-то стукнуло, и Митька, спрыгнув с подоконника, опрометью влетел в «чахаус».

Из глубины дальней комнаты выглянула «архивная крыса» и, сощурившись, пристально посмотрела на Митьку.

Постояв несколько мгновений на месте, архивная крыса подошла к двери и спросила шамкающим ртом:

— Тебе что?

— Ничего!..

— Ты… У тебя который номер?

— Я без номера…

Крыса безжизненно посмотрела еще несколько мгновений, повела как-то носом, сморщилась и ушла…

«На колдуна похож», — подумал Митька.

Вбежал Петруха.

— Куда залез? Я тебе приказывал там, — прошептал он, ткнув Митьку в загривок, и чинно, на цыпочках вышел в следующую комнату.

— Во втором отделении он был, вашескобродие, под номером девятым.

— То-то вот и есть… остолоп… — прошамкала крыса и опять стала щелкать замками.

— Поди возьми! Отрепья одни… Вон — узелок!.. Башмаки… — показала крыса ногою Митькину одежду.

— Больше ничего? — спросил Петруха, сгребая с нижней полки шкапа узелок с башмаками.

В ответ щелкнул со звоном замок.

— Ну иди, молодец, за ширму! На твое добро!.. Скидывай казенное! — приказал Петруха Митьке.

Митька уже послушно исполнял все, что ему приказывали. Спустя минут пять Митька вышел из-за ширмы неузнаваемым: опять на нем были коротенькие с заплатками штанишки, опять на ногах были стоптанные штиблеты с отстающими подошвами и с торчащими из дыр пальцами.

— Вот мешок-от свой еще прихвати! Пригодится… Хоша его крысы и объели маленько, ну да им ведь тоже жрать надо… — сказал вышедший из-за ширм вслед за Митькою Петруха и бросил на пол грязный, связанный веревочкой мешок…

Митька наклонился и поднял мешок…

— Теперь при всем параде! Пойдем в приемную!

Опять пошли коридором, опять спускались по какой-то маленькой лестнице.

— К выписке! Номер девятый! — вскрикнул Петруха, втолкнув Митьку в приемную.

Фельдшер сидел у стола и писал что-то. У двери стоял рассыльный Семен и позевывал, прикрывая рот ладонью…

Митька апатично повел глазами по стенам, по потолку, по полу и, остановившись на фельдшере, подумал: «Хохол какой из башки торчит у него… Ровно петух».

Фельдшер докончил «отношение» и, отбросив ручку, схватил пресс-бювар и сильно стукнул два раза по бумаге. Потом он запечатал бумагу в пакет, на котором помимо адреса написал крупными буквами: «С приложением бродячего мальчика».

— В полицию, — произнес он, подавая рассыльному Семену вложенный в разносную книгу пакет.

— С эфтим мальцом?

— Да. Сдай пакет и мальчишку приставу, или кто там будет…

— Шагай, паренек, за мной, — сказал рассыльный, ткнув пальцем задумавшегося Митьку.

Когда Митька с рассыльным вышли за ограду больницы, пахнул в лицо неприятный ветер и подул во все дыры и прорехи Митькиного рубища… Под ногами зашлепала жидкая грязь и забулькала дождевая вода.

— Вот по тропочке-то шагай, малец! Не лезь зря-то… — сказал рассыльный Семен, мимоходом взглянув Митьке на ноги. Но Митька не разбирал теперь тропочек. Он шагал медленно, с понурой головой, и только потягивал носом.

Прошли первый пожелтевший лужок, прошли длинный забор огорода сумасшедших… Митька оглянулся назад и с любовью посмотрел на вырисовавшийся в тумане фасад высокого каменного дома, где он провел столько радостных, счастливых дней. Слезка скатилась с ресницы митькиного глаза и упала на мокрый лужок.

 

Лошадка

[*]

Лошадка!.. Маленькая, дешевенькая, из папье-маше, с грубо намазанным убором шлеи, с острыми, как у кошки, ушами не на том месте, где растут уши у лошади, с одними передними ногами и с длиннейшею палкою вместо хвоста, — как памятна мне эта игрушка, предназначаемая обыкновенно для детей бедных родителей!.. Она, эта бедная лошадка, вместо предполагаемой радости, принесла мне столько горя, столько нравственных мук и жгучих слез, оскорбления! Всякий раз, когда я пред рождественскими праздниками прохожу мимо игрушечных магазинов, в окнах которых столько заманчивых для детского взора безделушек, елочных бонбоньерок, блестящих звезд, — я до сих пор вспоминаю дешевенькую лошадку из папье-маше, о которой хочу рассказать вам.

Мы жили тогда в захолустном уездном городке, где отец мой служил акцизным чиновником. Помню, мне казалось тогда, что мой папаша — очень важный человек в городе: когда мы шли с ним по улице, будочники отдавали нам честь, а папаша только махал рукою; его называли «вашим высокоблагородием», и он сильно кричал на приходивших к нему просителей и говорил, что не оставит во рту трех зубов, или что даст по морде, что не два, а три глаза вылезут на лоб… Все это убеждало меня в могуществе отца, и я гордился этим и важничал по-детски… В действительности мой отец был далеко не важной персоной: всего — акцизный надсмотрщик!..

Моим уличным приятелем был Яшка, сын дьячка, жившего по соседству с нами, и поэтому Яшке я всегда давал понять, с кем он имеет дело.

— Мой папаша твоего папашу может казнить и… трех зубов у него не оставит! — кричал я, когда, играя на дворе, мы ссорились с Яшкой.

На Яшку эта ужасная угроза, впрочем, не действовала, тем более что он находил поддержку в своем родителе.

— Я вас обоих с папашей в свой карман положу! — ответил однажды дьячок на мою угрозу Яшке, наблюдая через низкий разделявший наши дворы забор за нашей ссорою.

— А не положишь! — ответил я дьячку, пораженный таким аргументом.

— Что-о? У-у-у!! Вот я сейчас…

Дьячок так страшно закричал это «у-у», что я на всякий случай поспешил оградить себя от опасности: убежал на черное крыльцо, притворил за собою дверь и смотрел в щелочку, не лезет ли дьячок через забор, чтобы поймать меня и запрятать в свой карман. Обстоятельство это, впрочем, не подорвало в моих глазах авторитета и могущества папаши, так как сам дьячок скоро упал в моем мнении: когда он пришел поздравить отца с ангелом, такой приглаженный и припомаженный, с тонкой, торчавшей позади, как хвостик, косичкой, — я стоял за дверями и смотрел, не положит ли дьячок в карман папашу. Дьячок отдал отцу просфору, низко-низко кланялся, говорил тихо, склонял к папаше голову и спрашивал «как-с?» так пугливо… Отсюда было очевидно, что дьячок только храбрился, когда говорил о своем кармане. Я решил выйти из засады и повести дело напрямик.

— Ты говорил, что можешь папашу в карман положить… Ну, положи! — сказал я, выйдя в зал и остановившись перед смущенным дьячком в вызывающей позе.

— Хе-хе-хе! Разве это можно? Как же можно человека — в карман? — ответил дьячок.

— А ты сам же говорил тогда! Помнишь, через забор-то?

— Вот, когда у тебя воссияет свет разума, — поймешь… Карман не велик, даже и тебя не посадишь…

Дьячок вывернул и показал мне свой карман.

— А папаша тебе трех зубов не оставит, — сказал я убежденно.

— Хе-хе-хе! Да у меня всего-то зуба три…

— И три глаза у тебя на лоб вылезут, если…

— Перестань! Иди отсюда! — строго сказал отец.

Я ушел, но теперь для меня было ясно, что дьячок только храбрился, и что папаша — всемогущ… Но вернемся к лошадке…

Приближалось Рождество, пятое Рождество в моей жизни. До этого времени я хотя и слыхал о каких-то елках, но никогда не был на них. Поэтому вы легко можете себе представить мой восторг, когда мать заговорила с отцом о том, как меня одеть и как одеться самой, чтобы идти в клуб на елку… Я знал, что на елке можно получить дивные подарки: солдатиков, большую лошадь, на которую можно сесть и болтать ногами, железную дорогу… С этого дня я начал жить ожиданием и считал дни и ночи, которые оставалось прожить до елки… Наконец в сочельник мне объявили, что на второй день праздников мы едем с мамашей в клуб. Когда мать говорила с отцом, не заказать ли мне курточку, я вертелся, восторженно подпрыгивал на месте и пел свою единственную песню:

На улице две курицы С петухом дерутся… —

и хлопал в ладоши.

На своего приятеля, Яшку, я смотрел теперь еще более свысока и еще сильнее чувствовал свою важность и преимущество.

— Знаешь, я пойду в клуб на елку! — заявил я Яшке при первой же встрече с ним на дворе.

— Эка штука! У попа тоже будет елка, и мы пойдем…

— У попа что?! — возразил я. — А в клубе не имеешь права: туда дьячковских детей не пускают.

Бог весть, когда и каким образом в моем детском умишке успели сложиться эти понятия о правах и преимуществах, но я был глубоко убежден, что дьячковский сын — существо низшего порядка…

* * *

Наступил и давно желанный день. Часов с пяти вечера мы стали собираться в клуб. Мать сперва одела меня. Хотя мне и не сшили курточки, как это проектировали, тем не менее я, напомаженный, причесанный с пробором на боку — как причесывался и отец, — в голубой шелковой рубашечке и брючках навыпуск, казался себе верхом изящества и прелести. В то время как мать оправлялась перед зеркалом, я заглядывал в него сзади и оставался вполне доволен собою. Пришел отец, погладил меня по голове, и, когда я стал жаловаться, что он испортил мне прическу, причесал меня снова, посмотрел и сказал:

— Молодчина! Не заправить ли, мать, ему брюки в сапожки? Не идет как-то… — заметил он, обозрев меня издали.

— Пожалуй…

Но я был другого мнения и поднял целый скандал из-за впервые еще спущенных на голенища брючек.

— Мамаша! Будет тебе смотреться в зеркало! — торопил я мать, подергивая ее за платье.

— Оставь! Не дергай!

— Опоздаем вот! Все игрушки раздадут, — высказал я свою тревогу.

— Этого не может быть…

И мать, продолжая стоять перед зеркалом, рассказала мне, что игрушки раздают только под конец елки и раздают их по билетикам, так что нечего бояться.

— Как же это по билетикам? А если я хочу — железную дорогу? Меня не послушают?

— Это уж кому какое счастье. Если вынешь билетик с железною дорогою, то и дадут ее, если вынешь с куклой, то получишь куклу…

— Куда мне куклу, я не девчонка! — заметил я и, пока мать доканчивала свой туалет, побежал в полутемный зал и здесь горячо молился Иисусу Христу, чтобы мне досталась железная дорога. Я был уверен, что Иисус Христос так именно это и устроит.

Потом мы сели на извозчика и поехали в клуб. Сани остановились перед крыльцом ярко освещенного дома в пять окон по фасаду. Мое сердце сильно билось. Клуб показался мне целым замком. Когда мы поднимались вверх по лестнице, уже глухо звучала музыка — рояль, — и доносился хаотический шум детских голосов, смеха, крика и беготни. Я незаметно перекрестился еще раз и еще раз напомнил Богу о железной дороге. Вся моя важность, сознание своих прав и преимуществ сразу улетучились, лишь только мы с матерью вошли в залитый огнями зал, посредине которого возвышалась звездною пирамидою елка. Зал был переполнен большими и маленькими людьми, стоял такой гам, что в моих ушах звенело, и я не мог слышать, что шептала мне на ухо мать. Она одернула сзади мою голубую рубашечку. Я держался за ее платье и боялся выпустить его из руки. Здесь столько было «важных человеков»!..

— Это, мамаша, генерал? — спрашивал я мать, показывая пальцем то на исправника, то на воинского начальника. Но мать не отвечала, а лишь отстраняла мою руку с пальцем:

— Не надо показывать пальцем!

— А это кто с бородой?

— Опять палец! Опусти! Нехорошо!

К сожалению, я тогда без пальца не умел в таких случаях обходиться. Мать это просто обескураживало, да оно и понятно: бедная уездная дама пред лицом местного бомонда должна была выказать всю свою порядочность, благовоспитанность, а я вылезал со своим предательским пальцем.

— Поди и играй с детьми! — несколько раз говорила мне мать, но я, впервые выступивший в столь блестящем обществе, не решался выпустить из рук платье матери.

— Экий дикарь! Стыдно!

— А скоро будут раздавать игрушки? — таинственно спросил я мать, потребовал ее наклониться к моим губам.

— Кто не будет играть, тому не дадут и билетика на игрушки…

Я опечалился. Как мне играть? Не с кем. Я умел играть только с Яшкой, а тут были дети в курточках, с тоненькими ножками, завитые, в белых кисейных платьицах и в лентах. Меня выручило новое знакомство; к матери подошла бедно одетая барыня в зеленом платье с черным бантом на голове; она держала за руку такого же дикаря, как я, в рубашечке.

— И ваш не отстает?

— Да, держится за платье… Надо их познакомить.

Мать взяла наши руки, соединила их и сказала:

— Ступайте!

Кругом нас бегали, визжали и смеялись дети. Я взглянул на своего нового знакомого и сказал:

— У тебя тоже нет курточки?

— Нет!

Мы внимательно осмотрели друг друга с ног до головы и почувствовали взаимную симпатию.

— Пойдем бегать вокруг елки! — предложил мой знакомец, исподлобья взглянув на меня.

— Пойдем!

Дети, взявшись за руки, кружились, сломя голову, вокруг елки. Мы хотели войти в круг, но это нам не удалось: девочка лет двенадцати, которой я протянул руку, сказала:

— Я с тобой не хочу. У тебя нет перчаток, и ты испачкаешь меня…

— Давай с тобой одни играть, — предложил я товарищу.

— Как?

— Пойдем смотреть игрушки…

— Тебя как зовут?

— Колей.

— А меня — Мишей… У тебя кто отец?

— Не знаю…

Игрушки стояли на двух столах в дальнем углу зала. Около этих столов толпились уже дети, вытягивали шейки и заглядывали в самые сокровенные уголки этого игрушечного царства… Тут же было несколько дам, рассматривавших игрушки с таким же возбужденным любопытством и жадностью, как и дети. Это были — матери.

Боже мой, чего здесь только не было! Был водовоз с лошадью и бочкой, была мельница, был дом, новый, с крыльцом, с окнами, с трубой, одним словом, — настоящий маленький дом, была обезьяна, играющая на органе, несколько барабанов, ружей, краски, пароход, — и не пересчитать всего!

— А железная дорога есть? — решился я спросить толстую седую барыню, которая наблюдала за этим игрушечным кладом и развлекала окруживших ее дам игрушками, заводя их и демонстрируя.

— Есть, голубчик… Вот она!

Действительно, под самым моим носом стояла железная дорога. И как я не заметил ее раньше?! Паровоз, из трубы несутся клубы белого дыма из ваты, вагоны — зеленые, желтые, синие…

— Она ходит?

— Ходит. А тебе хочется железную дорогу?

— Хочется, — сказал я, потупив в пол взоры.

— Не знаете, чей это мальчик? — спросила толстая дама другую даму, тонкую.

— Акцизного! — ответила та с презрением.

— Ах, акцизного! А я ведь думала, что — Павла Григорьевича…

— Нет, что вы!..

— Она ходит? — повторил я вопрос, видя, что толстая барыня забыла о нашем с ней разговоре.

— Ходит, ходит… Идите! Играйте!

— Разве заводится? — спросила одна из дам.

— Да.

Толстая барыня завела пружину, и вагоны покатились… Я был в восторге и чуть было не запел «На улице две курицы»… Ах, если бы мне достался билетик с этой железной дорогой! Я мысленно прижимал поезд к своей груди и боялся, не разделяет ли моих чувств по отношению к железной дороге и мой новый знакомый.

— А тебе хочется — железную дорогу? — спросил его я.

— Я лучше — дом!

У меня отлегло от сердца. Пусть его берет дом! Он ничего не понимает.

— А если тебе достанется железная дорога, а мне… дом, — ты переменишься?

— Переменюсь. Мне нужно дом: у меня есть солдатики, и они живут в коробке, а если был бы дом, я клал бы их туда…

Скоро я освоился и перестал стесняться.

— Дети! Кто хочет пить?

Нас поили какой-то сладкой белой, как молоко, жидкостью, которая мне очень понравилась. Заметив, что графины, из которых нас поили, стоят себе на столе, как и стаканы, — я несколько раз, и уже без всякого разрешения, пил этот дивный напиток; играл в кошки-мышки и хохотал так громко, что мать подходила ко мне и сзади, на ухо говорила, что кричать — нехорошо. В течение двух часов я успел не только наиграться до испарины, но даже завел крупную ссору с одним мальчиком, заявившим мне, что ему дадут железную дорогу.

— Врешь! Дадут — кому достанется!

— Мне достанется! Мама сказала, чтобы — мне…

— Посмотрим!

— А ты совсем дурак, потому что не понимаешь про билетик!

— А ты сам дурак, и если будешь так ругаться, то я скажу папе, и тебя отсюда выгонят!

Часов в восемь вечера нас построили в шеренгу, попарно, и под звуки персидского марша мы проходили по комнатам, в одной из которых каждого из нас наделили пакетом с конфетами и орехами. Потом мы все снова собрались в зале, и какой-то господин, обрывая с елки звезды, бонбоньерки, золотые орехи и пряники, торопливо совал их в бесчисленное множество тянувшихся к нему детских ручонок. Я старался как можно выше поднять и дальше протянуть свою руку, но в нее ничего не попадало… Это меня огорчало, но я утешал себя тем, что скоро мы будем вынимать билетики и, Бог даст, мне достанется железная дорога.

На углу, около столов с игрушками, уже сгрудилась толпа ребятишек, и стоял настоящий содом. Верно, там вынимают уже билетики и, может быть, кто-нибудь уже завладел железной дорогой.

— Коля! Идем билетики вынимать!

— Пойдем!

— Смотри: если мне достанется дом, а тебе — железная дорога, — мы переменимся! — напомнил я товарищу, и мы стали протискиваться к столам с игрушками. В зале уже не было никакого порядка, все бегали, суетились, чем-то сильно озабоченные. Кое-где слышались пронзительные звуки дудок, трескотня барабанов, выстрелы пробочных пистолетов. Навстречу нам лез весь красный, с сияющим от счастья лицом мальчик, которому достался водовоз с лошадью и бочкой.

— Мне билетик! Мне! — кричал я, с отчаянием простирая к толстой барыне свою руку.

— Тише! Тише!.. Всем будет! Всем!

— Я еще не брал билетика! — звонко кричал я, стараясь из всех сил привлечь к себе внимание захлопотавшейся барыни.

— И я — тоже! — кричал мой товарищ.

Мы работали локтями, стараясь пробиться через ряды конкурентов ближе к столу, и наконец пролезли-таки вперед.

— Мне билетик! Мне! Я не брал! — кричал я барыне и махал руками.

— На! Иди! Невоспитанный мальчик!

С этими словами толстая барыня сунула в мою руку какую-то палку и занялась другими детьми. Чтоб могло это значить? Я не уходил.

— Ты получил, так и ступай! Не мешай другим! — заметила мне толстая барыня.

Это меня совершенно обескуражило. С трудом пробиваясь через шумливую толпу детей, я вышел на свободу и начал рассматривать полученную мною от барыни вещь. Это была палка, на одном ее конце была лошадка, а на другом — колесико. Ко мне подошла мать и сказала:

— Ну-ка, покажи, что тебе досталось!

— Это мне не досталось, а дала барыня! Я еще не брал билетика… Куда мне эту палку?! Таких лошадей на свете не бывает… Тут надо хвост, а у ней — палка вставлена…

— Это, друг, нарочно сделано: на палочку сядешь верхом и поедешь… Вот тут и колесико есть!

— Больно мне нужно на палочке верхом кататься! Я ее отдам Яшке, — говорил я, оттопырив губы.

— Нехорошо. Подбери губы! Будь доволен тем, что дали!

— Но я еще не вынимал билетика! Может быть, мне достанется железная дорога, — с мольбою в голосе ответил я матери, но в этот момент ко мне подскочил тот самый мальчик, с которым мы поссорились из-за железной дороги, и, дернув меня за рукав, крикнул:

— Что! Я тебе говорил! Это что? Видишь?

Как же было не видеть: в его руках была железная дорога!

— А у тебя что? A-а! Лошадка! Дрянь какая! — сказал мой враг и понес куда-то железную дорогу. Я был так потрясен этим обстоятельством, что некоторое время стоял в столбняке; потом, заподозрив конкурента в мошенничестве, я побежал ему вдогонку и закричал:

— А ты билетик брал?.. А?.. Я скажу… Он утащил железную дорогу!

Мать схватила меня за руку и повлекла назад, сердито читая мне нотацию.

— Но он, мамаша, не брал билетика! Он утащил железную дорогу! — громко протестовал я, оглядываясь вслед скрывшемуся противнику.

— С чего ты взял? Замолчи!

— Я знаю — он не брал билетика… Ведь это — кому какое счастье! — уже со слезами на глазах говорил я матери и упирался, желая доказать всю несправедливость этого захвата железной дороги.

— Иди, иди! Поедем домой… Не умеешь себя держать!..

Мать потянула меня за руку и насильственно вытащила в переднюю. Здесь я окончательно возмутился, швырнул в сторону доставшуюся мне лошадку и расплакался горькими слезами…

— О чем? — спрашивали мою мать толпившиеся в передней в поисках за своими шубами гости.

— Так, капризничает… Спать хочет, — отвечала мать.

— Нет, не капризничаю… и спать не хочу, — сквозь слезы протестовал я. — А какое же это счастье, когда мне и билетика не давали, а взяли железную дорогу да подарили мальчику… А я тоже хочу железную дорогу!.. Зачем ему отдали без билетика… Будто он лучше всех!..

И я плакал от досады и несправедливости, которую большие допустили по отношению меня, маленького человека.

— Ну, что ты ревешь?! Перестань! — сердилась мать.

— Да-да! Я не стал бы, если бы он получил с билетиком, а он та-а-ак…

Швейцар торопился скорее выпроводить оскорбленного гостя и, надевая на меня шубу, обращался со мною, как с вещью; перевертывал, приподнимал на воздух, и, вероятно, чтобы не так громко звучал мой рев, плотно обвязал мою голову и лицо башлыком.

— Вот Бог и нака-а-же-е-т! — гнусаво кричал я через башлык, когда меня кто-то нес на руках вниз по лестнице. — Дураки-и-и!..

— Молчать! Я тебя, пакостник, выдеру!

— А дураки-и-и! — кричал я, болтая ногами.

Меня ткнули в сани, на извозчика, рядом с матерью. Слезы горькой обиды и жгучего оскорбления катились из моих глаз, когда лошадь тронула санки и повезла меня из клуба, где я подвергся столь жестокому оскорблению.

* * *

Помню, по возвращении домой, я снова начал плакать и жаловаться на них папаше. Но папаша не хотел понять меня: он думал, что я плачу от зависти.

— Нехорошо, братец! В другой раз не пущу на елку.

— И пусть! Я и сам не пойду!.. Какое это счастье?.. Дали па-а-алку, а он… чего захотел, то и да-а-али!

Отец держал в руках лошадку из папье-маше и говорил:

— Очень хорошая игрушка. Можно кататься, сесть и ехать…

— Ну и катайся! А я не буду!.. А мамаша наврала: сказала, что билетик дадут и что достанется, а они взяли и дали па-а-лку!

Долго бедная лошадка стояла в углу на своей палке, и я не удостаивал ее своим вниманием. Всякий раз, когда мой взгляд упадал в угол, где стояла эта лошадка, в моем маленьком сердце вспыхивало чувство обиды и оскорбления… Однажды, в такую минуту, воспользовавшись тем, что никого в комнате не было, я подскочил к этой лошадке, схватил за палку и с озлоблением выдернул ее из лошадиного туловища, потом снова насадил лошадку и начал постукивать палкой в пол так сердито, что острие палки вышло насквозь, через все внутренности ни в чем неповинного коняги…

* * *

Теперь я уже вырос и не плачу даже в том случае, когда жизнь преподносит мне «лошадку из папье-маше». Но, помня об этой лошадке, я не вожу своих детей на общественные елки, где детское «счастье» определяется всевластною рукою какой-нибудь Марьи Петровны.

 

Хаврюшка

[*]

Всякий раз, когда я вижу поросенка, живого или жареного, я вздрагиваю, и снова мне делается так скучно и грустно, что хочется заплакать… Впрочем я вам расскажу все, как это было, подробно и с самого начала…

Нас было трое: я, брат Володя и сестра Варенька. Я был старший, и мне было лет семь, Володе — пять, а Варенька еще ползала и говорила только «гу-гу» и «ля-ля», но понимала много. Жили мы в городе, который не помню, как назывался, с папой, мамой и бабушкой. Папа у нас был невеселый, утром уходил куда-то служить, а после обеда спал и храпел, а мама все хворала. И тогда было так же. Маме очень надоедала Варенька: все капризничала, просилась на руки, а ночью мешала маме спать. И мы с Володей больше играли с бабушкой. Иногда она нас наказывала, когда очень уж нашалим, но потом ей станет нас жалко, и она даст нам по конфетке. Мы очень любили ходить с бабушкой на базар, но она брала кого-нибудь одного, и из-за этого мы ссорились с бабушкой и с Володей. Вот один раз была моя очередь идти с бабушкой на базар, а я разбил блюдечко, и за это бабушка оставила меня дома, а Володю взяла с собой. Я, конечно, заплакал и стал бранить Володьку:

— Жилда! Жилда! — кричал я ему, когда он собирался на базар. А бабушке я сказал, что она упадет на базаре: — Тебя накажет Бог за то, что ты вместо меня берешь Володьку!

— Поговори еще! — сказала бабушка. — Я поставлю тебя в угол носом.

Так мы поссорились, и бабушка с Володей ушли. Скучно было мне сидеть дома и очень досадно на Володю. Уж больно любил я ходить на базар! Там очень интересно и весело! Очень много народу, шум такой, что ничего не разберешь. Лошади, телеги, мужики и бабы, на телегах телята, поросята, курицы, а то есть убитые коровы и свиньи. Продают всякую всячину, вешают на весах, бранятся, а голуби бегают около того места, где продают овес, крупу, семечки, и совсем не боятся людей. И игрушки есть! Только плохие… Пряники есть!

Мама шила на машине, а я залез на подоконник и озорничал, потому что было скучно. Муслил палец и рисовал на стекле домики с трубой и с дымом; потом пошел в детскую, залез в игрушки и сломал у Володи железную дорогу. Это я сделал от злости… Нехорошо я сделал, да уж ничего не поделаешь; пробовал сделать, да только еще больше испортил. Долго бабушка с Володей не приходили с базара, но наконец в кухне зазвонили, и я обрадовался. Было очень интересно, что бабушка купила на базаре. Вдруг Володя выбежал из кухни и замахал руками:

— Купили поросенка.

— Мертвого?

— Живого.

Тут уж я не вытерпел, закричал «ура!» и побежал в кухню. Я давно просил бабушку купить живого поросенка, и наконец это исполнилось… Понятно, что я очень обрадовался и, когда бежал, не заметил Вареньку и наступил ей на ручку. Она закричала и сильно заплакала, но когда вышла мама, я был уже в кухне…

— Где? Где? Бабушка, где?..

— В корзинке.

— Здесь, — сказал Володя и отвернул краешек крышки.

Я взглянул и действительно увидел поросеночка. Он был такой чистенький, с розовеньким холодным носиком с двумя дырочками и с маленькими глазками. Высовывает мордочку и все нюхает и пищит. Володя принес кусок сахару; он, глупый, думал, что поросенок обрадуется и съест, а поросенку было наплевать на сахар, а хотелось вылезти из корзинки. Пришла мама с Варенькой на руках. Варенька все еще плакала, но когда ей показали поросенка, она улыбнулась и сказала:

— Ля-ля…

И забыла, что надо плакать.

И Пегас — так звали нашу большую собаку — тоже пришел в кухню. И ему было интересно, что такое в корзине. Пегас встал передними лапами на лавку, махал хвостом и нюхал корзинку. А когда ему показали поросенка, он начал громко лаять. Пришла кухарка, посмотрела на поросенка и сказала:

— Кто будет резать-то? Я не умею…

— Зачем резать?

— Не надо резать… Мама! Бабушка!

И мы с Володей стали умолять маму и бабушку не убивать поросенка…

— Такого миленького, чистенького…

Володя заплакал, схватил маму за платье, а я за руку — и мы умолили маму подождать резать поросенка хотя несколько дней. Бабушка упиралась, но когда я ей сказал, что ее за это накажет Бог, она тоже согласилась подождать.

— А куда его деть-то? — сердито спросила кухарка.

— Пусть живет в кухне… — сказал я.

— Больно мне нужно! Грязи-то!

— Ну в детской! — предложил Володя.

— В детской я не позволю, — ответила мама.

Вот тебе и раз. Нигде не позволяют… Надо же было где-нибудь жить? Я сильно испугался, что если негде поросенку жить, то его заколют сейчас же и, слава Богу, придумал:

— На подволоке! Ура! На подволоке…

С этим все согласились. Из кухни была дверь на подволоку — и там мы с Володей устроили квартиру для поросенка: поставили ящик, положили в него сена, принесли большую плошку — кормить нашего поросеночка, и еще устроили ему двор: посыпали землю на подволоке песком и сделали загородку.

Там он и поселился.

Началась у нас с Володей интересная жизнь. Как только кто-нибудь из нас просыпался утром, он прежде всего вспоминал про поросенка: «Что-то там, на подволоке, поделывает наш миленький Хаврюша?»

Мы называли поросенка разными именами: «Чушкой», «Свинтусом», «Хаврюшей»… Чаще всего — Хаврюшей.

— Володька! Спишь?

— М-м…

Я будил брата:

— Пойдем к Хаврюше! Он, верно, скучает и ждет…

— Он спит еще…

— Сам спишь, так думаешь — и он тоже? Поросята встают рано.

— А ты почем знаешь?

— Пойдем, увидишь, — говорил я таким тоном, точно мне были открыты все тайны поросячьей жизни. Наскоро одевшись сам и одевши младшего брата, я потихоньку лез в буфет отыскивать чего-нибудь съедобного для Хаврюши. Пегас спал в столовой. Увидя меня, он вставал, потягивался, расставляя широко передние и задние пары лап, и помахивал хвостом. Пегас уже знал, что мы идем к Хаврюше, и шел за нами на подволоку. Как только Хаврюша услышит, что мы несем ему молока и хлеба, он начинал визгливо похрюкивать…

— Сейчас, сейчас… миленький. Проголодался?

— Не спит.

— Вот видишь! Чья правда? Я уж знаю…

Сперва Пегас не особенно любил Хаврюшу и всегда хотел куснуть его за хвост или ухо. Но скоро привык к Хаврюше и только озорничал с ним: подсунет свою морду ему под брюхо и подкинет кверху. Хаврюша взвизгнет и начнет вертеться на одном месте, точно танцует, и похрюкивает; хочет убежать, а места мало: везде загорожено. Мы его успокоим: погладим, дадим молочка, поласкаем.

— Ты чеши ему спинку, а я за ухом.

Володя чесал ему спинку, я — за ухом, а Пегас облизывал ему нос, потому что он пил молоко и замочил себе всю мордочку…

И скоро Хаврюша привык к нам, а Пегаса перестал бояться. Пегас понял, что нехорошо обижать маленького Хаврюшу, и только шутил с ним и показывал вид, что хочет укусить, а сам не кусался. Очень интересовался Пегас хаврюшиным хвостиком. Хвостик был у него закорючкой и очень смешно шевелился. Вот Пегас возьмет в рот Хаврюшин хвостик и тянет его… или возьмет за ушко и не пускает. А Хаврюша сердится: прыгает и все хочет толкнуть Пегаса мордочкой, подпрыгивая на месте. Устроили мы Хаврюше сад: наломали в саду больших веток и натыкали около ящика. Но Хаврюша не захотел сада. Пришли на другой день и видим, что все деревья валяются: это он их вытащил и бросил.

— Он не любит сада… Ему надо грязную лужу…

— А ты почему знаешь?

— Вот глупый. А большие свиньи? Они всегда лежат в лужах… Надо устроить ему лужу…

— А как?

— Вот тут, где земля… Принесем ведро воды, выроем яму и нальем.

— И посадим в нее Хаврюшу.

— Давай! Где у нас лопатки?.. Неси!

Володя принес наши маленькие лопатки, и мы начали устраивать Хаврюше большую яму. Пегас понял, в чем дело: понюхал землю и тоже начал передними лапами рыть и выбрасывать землю…

— Дурак! В глаза мне попал землей!.. — закричал Володя и ударил Пегаса.

— Ты сам виноват… Зачем встал тут? Помогай, Пегас!

Я погладил Пегаса, и он опять начал работать. Я пошел за водой. Очень трудно было принести целое ведро, и пришлось ходить три раза. Вылили первую порцию воды и стали мешать… Потом вторую, потом третью… Вышла отличная яма с грязью, как на улице после дождя.

— Иди, Хаврюша. Купайся! Чего боишься, дурачок?..

— Он не любит на руках… Опускай скорее!

Опустили Хаврюшу в грязь.

— Не хочет…

— Сиди! Не бойся…

— Он не хочет.

— А вот хочет. Видишь — сел?..

Хаврюша сел, потом прилег. Володя набирал в пригоршню жидкой грязи и подкладывал Хаврюше под бока, а я прихлопывал ладонью, чтобы было ровнее и красивее… А Пегас искал у Хаврюши блох, елозил своей мордой по его спине и пощелкивал зубами.

— Хорошо, Хаврюша? — спрашивал я поросенка, а он похрюкивал и моргал глазами. И было видно, что Хаврюше очень хорошо и приятно.

Но кончилось это большим огорчением. На подволоку вдруг прибежала кухарка и закричала:

— Что вы тут наделали?

— Ничего… Видишь — Хаврюшу купаем? — сказал Володя.

— Ах, вы, такие-сякие… Что вы натворили?

Кухарка пихнула ногой Пегаса, отшвырнула нас от Хаврюши, а Хаврюшу взяла за шиворот и выкинула из ямы. Потом она взяла лопату и стала ломать у нас грязную лужу, засыпая ее песком.

— Как ты смеешь? Мы вот маме скажем…

— Поди-ка: мать вам надерет уши-то… Насквозь промокло. Весь потолок в зале испортили…

Оказалось, что мы очень глубоко вырыли яму и очень много налили воды. Вода протекла вниз и промочила потолок в зале…

— Убирайтесь отсюда!

— Погоди. Дай поймать Хаврюшу.

— Вот вам Хаврюша!..

Кухарка схватила грязного Хаврюшу за задние ноги и бросила его с лестницы в кухню.

— Заколоть его надо…

Мы с Пегасом побежали следом за Хаврюшей в кухню. Что-то теперь будет? Мы боялись, что войдет мама, начнет браниться и велит заколоть нашего милого Хаврюшу… Надо было устроить так, чтобы только мы с Пегасом были виноваты и чтобы Хаврюша остался невинным. Но как это устроить? Наверно, злая кухарка уже все рассказала и маме, и бабушке… Я посмотрел на Хаврюшу, который забился в уголок, и мне сделалось так жалко его, что я забыл все на свете и, присев на корточки, начал ласкать его, бедного.

— Бедненький ты мой! Я не дам тебя зарезать. Никому не дам.

Я забыл, что Хаврюша купался в грязи, прижимал его к себе и весь испачкался… А курточка была у меня новая… Вот еще беда!.. Еще хуже теперь стало, потому что бабушка и в этом обвинит его же, Хаврюшу… Сошла с подволоки кухарка.

— Милая Степанидушка! Ничего не говори маме с бабушкой.

— А что же я им скажу? Меня послали посмотреть, отчего протекло…

— Скажи… скажи, что ты сама пролила воду.

— Больно нужно… Меня ругать будут из-за вашего поросенка…

— Ну скажи, что это дождик… Насквозь — скажи — прошел, — научал Володя.

— Видишь, какой ты хитрый. А хорошо обманывать мать-то? Подумай-ка!

— Ну а как же?.. Если сказать правду, Хаврюшу заколют… — сказал я.

— А куда его? Для того и купили, чтобы заколоть да съесть. Вот ты будешь скоро именинник, — к тебе гости придут, — вот и зарежем.

— Больно мне нужно.

— Тебе не нужно, так гости съедят.

— Гости! Пусть лучше не приходят.

— Не пустим гостей, — сказал Володя.

— Ты уж, пожалуйста, не говори маме с бабушкой, что это мы устроили на подволоке-то.

— Дурачки. Ведь не было давно уж дождя-то. Откуда она, вода-то, возьмется?

— Бедненький Хаврюша!

— Какое придумали имя-то ему…

— А как же? — сказал Володя. — У него маму зовут Хавроньей, а он — Хаврюша…

— У-у, ты! Свиное рыло.

И кухарка пихнула Хаврюшу башмаком прямо в носик.

О, ужас, вошла бабушка… Мы так и замерли на месте… Что-то теперь будет?

— Почему потолок промок? — спросила бабушка.

— Вот они, озорники-то. Все со своим поросенком…

— Милая бабушка, мы… мы… ему хотели устроить лужу… Не сердись уж, он ведь не виноват, мы сами это…

— А в чем это ты курточку-то новую испачкал?

А?

— Сама испачкалась…

— Все с поросенком возитесь… Будет уж ему нежиться: пора колоть. Завтра пораньше попроси дворника зарезать… Надоел он… Грязь от него одна…

— Бабушка!

— Милая бабушка…

— Не надо резать!..

— Помилуй его, бабушка!..

Мы с Володей уцепились за бабушкино платье и со слезами умоляли пощадить бедного Хаврюшу.

— Он не виноват. Милая бабушка!

— Вот накажет тебя Бог… Скажи — не надо колоть!

— Убирайтесь! Пожил, слава Богу. Целую неделю прожил… Будет уж… Завтра же утром пусть дворник зарежет…

— Бабушка! Пусть поживет хоть до моего ангела! Гости придут… — просил я, глотая слезы и желая хоть еще денька на три сохранить жизнь Хаврюше.

А бедненький Хаврюша ничего не понимал. Он не понимал, что его собираются зарезать и что ему осталось так мало прожить на свете. Хаврюша стоял около ведра с помоями и старался как-нибудь достать их мордочкой… Только Пегас понял, в чем дело. Он смотрел то на бабушку, то на Хаврюшу и тихонько скулил. Должно быть, и Пегас просил бабушку все о том же, о чем умоляли ее мы с Володей…

— Только до моего ангела!.. Милая бабушка! Погоди, послушай, что скажу…

— Ну что еще?

— Ты мне хотела подарить на именины турецкий барабан… Ну, так лучше ничего не дари, только не вели завтра колоть Хаврюшу…

— Ну, ладно… Там посмотрим…

И бабушка ушла.

Мы отправились к маме. Бабушка успела уже рассказать про нашу лужу маме, и мама встретила нас сердито:

— Глупости делаете. Надоел ваш Хаврюша… Будет уж, надо заколоть.

Долго мы умоляли маму. Пришел Пегас и тоже ластился к маме. Верно, и он упрашивал ее. Но мама была неумолима.

— Идите в детскую. Не мешайте мне шить.

Бог помог Володе, как спасти Хаврюшу.

— Если бы меня велели заколоть — тебе было бы жалко? Да? А Хаврюша — маленький, и у него есть мама Хавронья, — сказал Володя.

Мама захохотала, поцеловала Володю и сказала:

— Ну, пусть подождут колоть. Успеем…

— Конечно, успеем, мамочка! Пойдем, Пегас! Идем, Володя!

Мы все радостно выбежали от мамы и опять направились в кухню:

— Радуйся, Хаврюша, мама помиловала тебя!

— Давай, обмоем Хаврюшу, видишь, какой он грязный.

Хаврюша не давался, но мы все-таки вытерли его тряпкой, а Пегас облизал его. И опять настали радостные дни. Хаврюша жил по-прежнему на подволоке, но иногда вечером мы перетаскивали его к себе в детскую и укладывали спать под кроватью. У меня под кроватью стояла корзина, раньше мы в нее укладывали игрушки, а теперь — Хаврюшу; вытащили старый Варенькин тюфячок из колясочки и устроили постель для Хаврюши. Один раз Хаврюша ночевал со мной на кровати. Днем Хаврюша любил спать около Пегаса. Пегас ляжет на бок, протянет задние лапы, а Хаврюша заберется ему под самое брюхо и уткнется мордочкой в шерсть. И оба так сладко спали, что будить их жалко…

— Вишь, как дружно живут, — говорила бабушка и ставила их в пример нам с Володей. — Не ссорятся, не дерутся… Кабы вы, братья, так между собой жили!..

Прошла еще неделя. Хаврюша хорошо кушал, подрос и сделался такой кругленький. Выросла на нем побольше шерсть, такая ровная, гладенькая, а на спинке стала расти щетинка, красивая, вся из одинаковых серебристых иголочек… Мы часто брали Хаврюшу на руки и рассматривали у него ножки с копытцами, хвостик, уши. Копытцы были у него из двух половинок, а в ушах росли волосы, как у папы в носу. Глазки были маленькие и веселенькие, словно все смеялись, а зубки — востренькие…

Вот один раз мы сидели на полу в детской и подробно рассматривали, как устроены у Хаврюши носик с пятачком, ротик и губы. Подползла к нам Варенька и сказала:

— Ля-ля! Гу-гу, ля-ля.

И ткнула Хаврюше пальчиком в рот. А Хаврюша, видно, рассердился, что ему лезут в рот прямо руками, и укусил Вареньке пальчик. Да до крови… И случилась опять беда, такая беда, что и рассказать невозможно… Варенька широко раскрыла рот и так заревела, словно у ней совсем откусили палец…

— Не плачь!.. Сахару дам!.. — уговаривал я сестренку и дул ей на пальчик. А она не переставала.

Прибежала мама и схватила на руки Вареньку. Мама очень испугалась.

— Что вы с ней сделали?..

— Ничего… Плакса она, — сказал Володя… Но мама увидела кровь на пальчике у Вареньки и испугалась еще больше.

— Кто ее? Что это?

— Ля-ля! — кричала Варенька и показывала ручкой на Хаврюшу.

— Поросенок. Ее укусил поросенок?

Мы потупились и молчали. Что было сказать маме? Врать не хотелось.

— Она сама… плакса… лезет, а потом ревет…

— Поросенок ее? — сердито спрашивала мама… — Говорите же!

— Ля-ля!.. — кричала Варенька и продолжала показывать ручкой на Хаврюшу.

— Разве свинья кусается, мама?

— Да ты говори, о чем я тебя спрашиваю?

— Свиньи вовсе не кусаются.

— Не заговаривай мне зубы!

Мама шлепнула меня рукой по затылку и пошла на кухню… Зачем она пошла туда? Что она там кричит и говорит кухарке?.. Мы притихли и даже боялись слушать, о чем говорила мама. Но мы чувствовали, что дело очень плохо, потому что Варенька не унималась и ревела все громче.

— Ах, Хаврюша, Хаврюша! Что ты, дурачок, наделал?!

Пришла из кухни кухарка и сказала:

— Где он, проклятый?..

— Кто? — спросил я и прикрыл Хаврюшу рубашечкой.

— Да поросенок-то?.. Мамаша велела отобрать. Где он?

Кухарка ходила по комнатам, а мы с Володей сидели, как куклы: не шевелились.

— Пегас! Где у нас поросенок-то? Залез куда-нибудь… — ворчала кухарка в детской и заглядывала под кровати, за комод, за сундук… Надо было нам убежать и спрятать куда-нибудь Хаврюшу, а мы так перепугались, что застыли на месте… Кухарка вернулась обратно и прошла мимо нас, да оглянулась. А Пегас стоял около меня, вертел хвостом и нюхал. И кухарка догадалась.

— У тебя он? В подоле?

— Да нет же.

— Ну-ка встань!

— Не хочу и вставать. Сидеть хочу.

Кухарка ткнула мне в рубашку, и Хаврюша хрюкнул.

— Эх, Хаврюша, Хаврюша, Хаврюша! Зачем ты, дурачок, хрюкнул?..

Кухарка схватила Хаврюшу. Мы с Володей не давали. Но кухарка была сильнее: вырвала у нас Хаврюшу и потащила его в кухню.

— Отдай! Куда ты его?..

— Заколоть его надо…

— Мама велела подождать до моего ангела.

— Нечего ждать… Завтра утром колоть приказано…

Мы подошли к кухонной двери и хотели опять умолять маму, но как только она увидала нас, закричала «убирайтесь!» и захлопнула дверь в кухню…

Значит, все конечно… Не спасешь Хаврюшу…

Мы с Володей долго стояли около кухонной двери и с ужасом прислушивались, о чем говорили в кухне. Пришла бабушка:

— Вы что тут болтаетесь? Кыш!

— Милая бабушка! Помоги нам!

Я объяснил бабушке, в чем было дело, но бабушка и слушать не хотела.

— Будет, будет… Пожил он на свете довольно. Уходите прочь!..

— Хоть до моего ангела!

— Твой ангел через месяц. Если ждать твоего ангела, так не Хаврюша, а Хавронья будет.

И бабушка исчезла в кухне… О чем они там говорят?.. О, ужас!..

— Завтра пораньше попроси дворника зарезать. Палить умеешь?

— Могу.

— Хорошенько опали, чтобы ни одного волоса не попало в кушанье.

— Слушаю, барыня. Постараюсь.

— Слышишь, Володя?

— Слышу.

— Зарежут нашего Хаврюшу…

— А как, барыня, приготовить-то его? — спросила кухарка маму.

— Зажарить с гречневой кашей…

Боже мой! Я отлично знал смысл этих слов и содрогнулся от ужаса. Ведь это значило, что Хаврюше разрежут животик и набьют туда гречневой каши… Слезы подступили к моим глазам, и я убежал в детскую, чтобы не слушать больше этого страшного разговора. Здесь никого не было, и можно было поплакать. Я спрятался в уголок за шкапом и, отвернувшись к стене, потихоньку хныкал. Пришел Володя и шепотом сказал:

— Где ты? Я придумал.

Не хотелось мне выходить из-за шкапа с мокрыми глазами, но я не вытерпел:

— А?

Володя понял, что я за шкапом, и подошел. Я не смотрел на Володю, но мне очень хотелось поскорее узнать, что придумал Володя.

— Ну! Говори!

— Давай, выпустим Хаврюшу на улицу. Пусть он убежит, куда хочет…

— У-у! Я думал, что ты другое…

— А что же? Пускай убежит…

— Люди поймают его.

— А все-таки останется жив…

— Съедят его люди, — угрюмо сказал я.

— А может быть, и не съедят. Ты почему знаешь?

— Да уж знаю.

— Не всех же съедают… Откуда же тогда берутся большие свиньи?

Этот вопрос поставил меня в затруднение. Действительно, если бы съедали всех поросят, то не было бы на свете больших свиней…

— Может быть, его поймают добрые и не заколют, — говорил Володя.

— А как мы его выпустим?

— Утащим у кухарки и унесем на улицу…

— А мама? Она задаст. И бабушка тоже…

— Не беда. Чего сделают? Пускай ставят в угол носом. Постоим, а зато…

— А розгами?

— Папа не велит розгами. Он велит только в угол носом…

— Бабушка не послушает и папу…

— Скажем, что я выпустил… Меня не будут розгами: я — маленький…

— Ну, ладно, — согласился я и, улыбаясь, вытер кулаком слезы.

Стоя в уголке, мы шепотом совещались, как нам устроить все это дело. Надо торопиться, потому что завтра рано утром хотят заколоть Хаврюшу. А времени осталось уже мало: скоро придет со службы папа — будут обедать, потом скоро — чай, а там, немного погодя, и спать…

— А ночью? — спросил Володя.

— Ночью страшно идти на подволоку… Темно там…

— Темно-то не беда, а может быть, там Баба-Яга живет! — сказал Володя.

— Это все глупости: никакой Бабы-Яги на свете не бывает…

— А ты почему знаешь?

— Знаю уж…

— По-твоему, и чертей не бывает? — спросил Володя.

— Не бывает…

— У тебя все не бывает… А вдруг из-за трубы и выглянет…

— Ничего не выглянет. Спроси у папы: он говорит, что никаких чертей нет, а это только врут все…

Долго мы обсуждали, как лучше устроить, и решили так: после обеда, когда папа ляжет спать, а бабушка сядет штопать чулки, пусть Володя попросит маму идти с ним гулять; когда они уйдут гулять, я буду смотреть, не уйдет ли куда-нибудь кухарка: в лавку или в другое место, и как только кухарка уйдет — я утащу Хаврюшу и унесу его через задний двор на улицу и выпущу на волю… Если кухарка никуда не уйдет, решили встать ночью, потихоньку пробраться на подволоку и похитить Хаврюшу; ночью его можно выпустить с парадного крыльца…

— Может быть, попросить еще папу, чтобы не убивали Хаврюшу? — спросил Володя.

— Нечего просить… Папа сердитый и очень любит есть поросенка с кашей…

— Думаешь, — не помилует?

— Нет. Мама добрее, и то не хочет помиловать…

— Да, лучше выпустить…

— Кухарку будут бранить…

— Ну так и что? Что важнее: чтобы не бранили кухарку или чтобы не зарезали Хаврюшу?

— Хаврюша важнее…

— То-то и есть.

— Знаешь, что?..

— Что?

— На подволоку можно залезть: окошко есть, а рамы там нет. Можно подставить лестницу…

— Увидят… Дворник увидит…

— Скажем, что так… играем…

— Дворник не велит на крышу лазить…

— Пускай! А я полезу.

Отпросились у мамы гулять на двор. Осмотрели местность. Лестница была, только стояла не в том месте и была очень тяжелая. Попробовали перетащить — мало силы… Но пришел гимназист Вася и помог нам… Подвинули лестницу у окошку, и я полез. Было страшно, потому что лестница тряслась. Но, слава Богу, долез до самого окна. Заглянул: сразу показалось очень темно, а потом посветлее; стало видно трубу, веревки для белья… А вон и Хаврюшин домик.

— Хаврюша! — прошептал я и стал потихоньку хрюкать.

Молчит. Должно быть, думает, что — чужие. Похрюкал еще — не отвечает. Влез в окошко и стал потихоньку пробираться к Хаврюшиному домику… Что за диво? Нет Хаврюши. Осмотрел все закоулочки — нигде нет… Вот тебе и раз!.. Потихоньку стал пробираться назад — слышу: на дворе ругается дворник. Что случилось там? Гляжу в окошечко, стоит дворник и кричит:

— У меня не трогать лестницу! Уши надеру.

Посмотрел — нет лестницы: убрали. Вздрогнул даже, когда посмотрел из окошка на землю.

Гимназист стоял вдали и бранился с дворником, а Володи не было: должно быть, он испугался и убежал… Что же делать? Дверь в кухню заперта, а лестницы нет. Значит, на двор в окошко или стучаться в кухню?

— Дворник! Дай лестницу, а то как же я слезу?..

— Залез, так и сиди.

— Как ты смеешь?

— Не лазай другой раз… Посиди да подумай, какой ты озорник…

— Смотри: я спрыгну и ушибусь до смерти.

— Прыгай!

— Умру, тогда папа тебе задаст.

— Не умрешь…

Ушел куда-то дворник. Надо стучаться. Ничего не поделаешь. Будут бранить… А главное: спросят, зачем полез… Как сказать?.. Пожалуй, догадаются, что хотел утащить Хаврюшу. Осторожно спустился я по лестнице и приложил к двери ухо. Слышу, кто-то шевыряется у замка.

— Ты, Володя?

— Я…

— Отопри скорей!

— Да ключ-то у кухарки…

— Ну, поймали нас. Бранится бабушка… Значит, нечего больше скрываться.

— Бабушка! Кто меня запер? Отопри!

— Как он залез туда? Зачем? Верно, думал, что поросенок на подволоке…

— Ничего не думал… Отопри же!

— Ну и сиди! Сиди, пока отец не придет… Пусть он тебя и выпустит…

Я заплакал и стал колотить ногой в дверь.

— Не дури!

— Выпусти! А то не перестану стучать, а буду все сильнее.

— Вот и тебе задам. Выпорю.

Забрякал замок, и дверь растворилась. Бабушка хотела поймать меня за ухо, но ей это не удалось: я проскочил у нее под рукой и выбежал из кухни.

— Вот отец придет, он тебе… Не получишь нынче малины с молоком.

— И не надо.

— А я ему половину своей отдам… — сказал Володя.

— Ну так и ты ничего не получишь.

— И не надо.

Мама не особенно рассердилась. Она была рада, что у Вареньки прошел пальчик, и только улыбалась, когда бабушка рассказала ей, как я очутился на запертой подволоке.

— Скажи: зачем залез?

— Играть.

— Не ври! Ты думал, что там Хаврюша…

— Ну и думал… А где он, мама?

— Не скажу.

— Скажи! Мы только погладим его. Мама!

Мы стали приставать к маме, и она сказала, что Хаврюша заперт в чулан под лестницей.

— Позволь нам поиграть с ним!

— Будет. Завтра его кушать будем…

— Позволь. В последний раз! Надо же проститься.

— Нечего прощаться…

— Вот ты какая нехорошая… Неужели тебе не жалко Хаврюшу?..

— Жалко, да что же делать, голубчик?..

— Пусть поживет до моего ангела!..

— Нет… Нельзя… Папа хочет поросенка с кашей…

— Купи другого!

— И другого будет так же жалко, как этого…

— Нет! Нам только Хаврюшу жалко… Хаврюша такой хорошенький… Любит нас…

— И мы его любим… Очень любим… — сказал я.

Звонок оборвал наши разговоры: это папа пришел со службы. Сердитый пришел. Нечего и просить. Стал браниться, что не накрыли стола к обеду. Он очень хотел кушать.

— Поросеночка зажарили? — спросил папа.

— Нет… Завтра уж…

— А я просил — сегодня.

— Завтра непременно зажарим…

— С кашей! Побольше масла… Чтобы зарумянилась кожа, подсохла немного…

— Он, папа, маленький очень. Лучше бы дать ему пожить, чтобы вырос побольше. А то мало у него мяса… — попробовал я спасти Хаврюшу.

— Маленький вкуснее. Ничего ты не понимаешь…

Я вздохнул и ушел в детскую. Не спасешь Хаврюшу… Увидал под своей кроватью корзинку, в которой спал несколько раз Хаврюша, и так мне сделалось жалко, что слезки выступили на глазах.

— Ах, папка! Злой ты какой! Тебе бы только съесть Хаврюшу, — сказал я и очень рассердился на папу.

После обеда, когда папа лег спать, Володя стал звать маму гулять.

— Гуляй один.

— Я с тобой хочу…

— Куда же мы пойдем?

— Так, по улицам…

— Не хочется, голубчик.

— Пойдем со мной, — предложила бабушка.

— А ты куда?

— К вечерне…

— А мама?

— Я останусь дома.

— А кухарка? Она пойдет куда-нибудь?

— А зачем тебе это знать?

— Надо.

Какой глупенький Володя. Зачем было спрашивать про кухарку?.. Догадаются вот.

Володя ушел с бабушкой, а я остался… И кухарка куда-то ушла, да беда была в том, что чулан был заперт на замок, а ключ был у мамы. Постоял около чулана, послушал и позвал Хаврюшу. Услыхал. Хрюкает… Миленький! Экая досада! Так бы сломал дверь и выпустил Хаврюшу!.. Взял я палочку, всунул ее в дверь, поискал ею Хаврюшу. Да что толку? Проклятая дверь! Стукнул в нее каблуком. Что-то упало с полки в чулан… Убежал. А время шло и шло… В столовой уже приготовляли стол к чаю. Папа проснулся и умывался, плескаясь водой… Вернулась бабушка с Володей…

— Ну что? — шепотом спросил у меня Володя.

— Не удалось.

— Эх, ты!..

— Заперт чулан, а ключ у мамы…

— Утащил бы! — сказал Володя.

— Ай-ай… Разве можно?..

— Сказал бы, что я… Меня нельзя розгами: я — маленький…

Напились чаю. Стало темнеть на улице, и все меньше оставалось жить на свете нашему Хаврюше. Как только пробьют часы, у меня вздрогнет сердце, потому что еще пришел час хаврюшиной жизни. Принесли зажженную лампу. Велели уходить в детскую… Папа сел заниматься и запретил ходить взад и вперед по комнатам. Пошел дождик. На двор больше не пустили. Мы сидели с Володей в детской и смотрели на двор… Нам было очень скучно и хотелось плакать. А дождик все шумел по крышам и ручейками сбегал по окошку. Опять пробили проклятые часы…

— Ложитесь! — сказала бабушка.

— Не хочется…

— Как это не хочется? Девять пробило… Я вот позову отца… Идите прощаться с родителями.

Пошли прощаться с папой и мамой. Хотел я еще последний раз попросить папу о Хаврюше, но папа писал, и у него было очень сердитое лицо. Так я и не решился. Когда мы прощались с мамой, я подтолкнул Володю локтем, чтобы он начал разговор.

— Ну, ложитесь с Богом! — сказала мама, поцеловавши нас обоих.

Мы не уходили.

— Ну, идите!

— Мамочка! Позволь проститься с Хаврюшей!..

— Вот придумали.

— Ведь завтра уж… не увидимся с ним…

— Никогда не увидимся! — сказал я, заплакал и убежал…

Не пустили проститься с Хаврюшей. Мы разделись, но очень долго не спали. Мы все слушали, как шумит дождик по крыше, как со звоном вода стекает по сточным трубам и как папа считает на счетах… Лампадка горела в углу перед Богом, и на потолке был светлый кружочек от нее…

— Спишь? — спросил Володя.

— Нет, а ты?

— И я — нет…

— Я знаю, про что ты думаешь.

— Про что?

— Про Хаврюшу.

— Да. А ты?

— И я тоже.

Мы замолчали. Потом Володя присел на кровати и спросил:

— А что, Бог может спасти Хаврюшу, если Ему помолиться хорошенько?

— Наверно, может…

— Ведь Бог все может? Бабушка говорит, что Он все может сделать, что угодно…

— Да, если захочет…

— Давай — попросим! — сказал Володя.

— Давай!..

Мы присели на кровать и стали молиться и просить, но не вслух, а про себя. Я уже кончил, а Володя все молился и шептал что-то. Потом мы опять долго молчали. Я все думал, как может Бог спасти Хаврюшу, если ключ от чулана у мамы, — как вдруг Володя сел в кроватке и спросил:

— А у Хаврюши есть душа?

— Не знаю…

— Наверно, есть…

И опять лег… И опять мы молчали… Еще раз громко пробили часы, — опять мне стало так жалко Хаврюшу, что я ткнулся лицом в подушку и потихоньку заплакал. И больше я уже не слыхал, как бьют часы. Верно, уснул…

Утром я проснулся первый. Был яркий такой солнечный день. Дождик хорошо вымыл двор, дома, камешки, листочки на деревьях за забором. Все было светлое, чистое, веселое такое. В церкви звонили к ранней обедне, и где-то кудахтала курица. «Верно, снеслась курица», — подумал я и вдруг вспомнил про Хаврюшу… И мне стало страшно думать про Хаврюшу и захотелось, чтобы Володя не спал.

— Володя, курица кудахчет как на дворе! Слышишь?

Володя не просыпался. Тогда я подбежал к нему и потрогал его за ногу, которая выставилась из-под одеяла. Володя поджал ногу, но все-таки не проснулся. Тогда я сердито дернул его за руку и громко сказал:

— Спи, спи! А Хаврюшу зарезали…

Володя раскрыл глаза и зажмурился от свету.

— Чего спишь? Проспали Хаврюшу-то.

Тогда Володя заморгал глазами, сел в постели и начал чесать себе обеими руками затылок. Я еще раз сказал то же самое — и тогда Володя спрыгнул с кровати и начал быстро надевать чулочки. Мы кое-как оделись, не застегнули даже башмаков и потихоньку вышли из детской. Было тихо в комнатах, только в столовой кухарка брячала чайной посудой… Мы подошли к двери в кухню и остановились. Страшно было нам войти в кухню.

— Иди!

— Иди ты вперед!

— Боюсь.

— И я.

— Думаешь, убили?

— Наверно…

— А может быть, Бог спас… — сказал Володя, перекрестился и приоткрыл дверь в кухню.

— Казнили! — сказал он и быстро затворил дверь.

— Там?

— На столе…

— Мертвый?

— Мертвый…

Меня тянуло пойти в кухню и посмотреть на мертвого Хаврюшу, но было страшно туда идти.

— Что вы тут толчетесь? — спросила кухарка, проходя в кухню.

— Закололи? Да?

— Закололи, голубчики… До смерти жалко и самой-то мне… Поглядите! Тепленький еще…

Кухарка ушла.

— Иди посмотри!..

— Не хочу…

— И я…

— A-а, слезки…

— А у самого-то?..

Мы разошлись в разные стороны и перестали говорить про Хаврюшу. Но мы не переставали думать о нем — и оба были невеселые. Не хотелось идти на двор играть, не хотелось пить чай с хлебом и здороваться с папой и мамой…

— Пегасик! Нет у нас Хаврюши, убили его! — жаловался я Пегасу, когда он, грустный, пришел к нам в детскую. Пегас опустил хвост и голову. Я обнял его за шею и поцеловал в морду… Пегас лизнул меня, встал посреди комнаты и задумался. Потом он покружился на месте, лег и вздохнул, положив морду на передние лапы. Тянулся день, длинный и скучный, и опять били проклятые часы… «Дон, дон, дон». Три часа… Вчера, когда часы били три раза, Хаврюша был еще жив, а теперь нет его… И завтра будет бить три часа, и послезавтра, и всегда… всегда. А Хаврюши никогда не будет на свете…

Пришел папа со службы. Позвали обедать.

— Не хочется, мамочка…

— А мы не пойдем! — хмуро сказал Володя.

— Папа сердится… Идите!..

— Ну, останетесь без обеда… А сегодня поросеночек с кашей.

— И не надо, ешь сама!

— И малина со сливками.

— Не надо.

Мы не пошли обедать… Мы боялись увидеть жареного Хаврюшу с распоротым брюшком, набитым кашей… Мы вылезли через окошко на двор и там около сарая плакали о Хаврюше. Когда все кончилось, мы пошли домой через кухню. Лучше бы не ходить!..

Кухарка мыла посуду, а Пегас жадно ел косточки, так что они трещали у него на зубах… Сперва я не догадался, что ест Пегас, но когда увидел Хаврюшин хвостик, то понял…

— Скверный ты пес, гадкий! Володя! Он ест Хаврюшу… Все вы гадкие, все, и ты, кухарка!

— А мне, думаешь, самой не жалко?

— Скажешь — не ела?

— Ела… Чего уж… А как жарила, так поплакала…

Пегас подошел ко мне и замахал хвостом, но я пнул его ногой:

— Пшел!.. Хаврюша любил тебя, а ты… Ах, ты, негодный пес!..

— Только папаша и кушали… Мамаша не могли… А бабушка и поела бы, да зубов нет.

— Все вы гадкие! Не люблю вас! — закричал я и убежал опять на двор.

Пришел Володя.

— Вот бабушка говорила, что Бог все может… А Хаврюши нет на свете…

Вечером, когда бабушка пришла укладывать Володю, — он сказал ей:

— Наврала ты, бабушка.

— Чего я тебе наврала?

— А про Бога-то?.. Говорила, что Он может…

— Ну?

Володя рассказал, как мы молились и просили Бога спасти Хаврюшу. Бабушка рассердилась и сказала:

— И молиться за поросенка грех! Будет Бог обращать внимание на свиней!.. Он с людями-то, поди, устает, не успевает…

— А ты говорила, что Бог всех любит!.. И людей, и зверей?..

— Молчи! Сами вы еще поросята, а туда же про Бога разговаривать…

— Теперь не буду тебе верить…

— Молчать!..

— Врунья!

Бабушка подошла и нашлепала Володю. Володя начал плакать и бранить бабушку. Я заступился за Володю…

— Злая ты, а еще бабушка! — крикнул я.

И меня нашлепала бабушка. И оба мы лежали в кроватях и долго плакали… Про бабушку я давно забыл, но не мог остановиться, потому что мне было жалко Хаврюшу… «Хаврюша! Хаврюша! Милый, бедный наш Хаврюша! — шептал я. — Никогда больше не увидимся, никогда!»

 

Моя жизнь

[*]

(Повесть)

I

Отца своего я не помню, но отлично помню мать. Она была рослая и красивая блондинка с карими глазами, с пушистым хвостом и звонким голосом. На шее она носила ожерелье — ременное ожерелье с блестящими медными кружочками и со стальным замочком. Этот замочек побрякивал как бубенчик, когда мать играла с нами…

До сих пор в моей памяти с поразительной ясностью рисуется разлука с матерью, и до сих пор воспоминание об этой разлуке наполняет мою душу невыразимой грустью.

Мы жили в темном каретнике, под старыми санями. Однажды вечером, когда мы лежали на рогоже и все мы — нас было шестеро — неистово сосали ее теплую грудь, заскрипела на петлях тяжелая дверь, и полоса желтого света запрыгала на бревенчатой стене: вошел с фонарем на руке дворник Степан и кому-то сказал:

— У нас их шестеро, выбирайте любого!

На стене запрыгали тени, и шаги людей гулко прозвучали в каретнике. Мы испуганно прижались к груди матери, а мать, насторожив уши, заворчала и прикрыла нас своими лапами. Думали ли мы, что скоро одного из нас отнимут навсегда и он не увидит больше своей матери никогда-никогда? Нет, мы, глупые, только и думали о том, чтобы побольше высосать молока из материнской груди, и изо всех сил упирались в нее своими лапками. А между тем полоса света обошла стену и упала под сани, осветив нас таким ярким светом, что мы зажмурились… Чья-то грубая рука шевырялась между нами, отрывала нас от матери и снова бросала на место. Мать стала лаять, залаяли и мы, как умели. Но дворник Степан закричал на мать:

— Тубо!.. Я тебе…

И мать жалобно заскулила и стала нас лизать. Дошла очередь и до меня. Я замер от ужаса и вцепился в мать, но человеческая рука была сильнее меня, и я очутился вверх животом под самым стеклом фонаря. Вы не можете себе представить того ужаса, который овладел мной в эту минуту. Для меня это было так же страшно, как было бы страшно вам, если бы громадный великан взял вас за шиворот, поднял и подставил к огню… Я жалобно заплакал и стал бессильно загребать в воздухе лапками, а человек рассматривал меня около фонаря и говорил:

— Маленькие они все хороши, а вырастет и окажется надворным советником.

— Поглядите на его хвост! — сказал Степан.

Кто-то дернул меня за хвост, и я поджал его. «Господи, — подумал я, — что они хотят делать с моим хвостом?..»

— Хвост ничего себе…

— Возьмите этого!..

Это говорили про меня… Мать встала и начала прыгать около людей и скулить. Я тоже заскулил… Хотя бы дали мне в последний раз поцеловать мать!.. Не дали… Больше я никогда уже не видал матери, никогда…

II

Меня положили в кулек и понесли куда-то. Я плакал, цеплялся когтями за мочалу, а меня уносили все дальше и дальше от матери… Куда меня несли?.. Мать рассказывала нам, что иногда люди бросают кутят в реку… Я вспомнил об этом и закричал…

— Не ори! — сказал человек и помотал кульком.

У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Я очнулся, когда меня вытряхнули из кулька. Встав на плохо слушавшиеся ноги, я с недоумением огляделся вокруг: большая комната, много свету, музыка, незнакомые люди… Кругом смеялись, а я плакал, склонив набок голову… Я просил отпустить меня к матери, к моей милой матери в темный каретник, под сани, умолял горячо и долго, а они не понимали. Они думали, что я голоден и прошу еды. Кто-то поставил около меня блюдечко с молоком и сказал:

— Пей, песик!..

Никто не хотел знать, что мне было не до еды. Чужое горе, должно быть, никому не понятно. Меня силой подтащили к блюдечку и стали тыкать мордочкой в молоко. Я крепко сжал зубы, задыхался и фыркал, пока наконец не попал лапой в блюдечко и не опрокинул его…

— Унесите его: не могу слышать этого воя! — сказала барыня.

Я понял, что мои слезы неприятны ей, и завыл еще сильнее, надеясь этим освободиться и вернуться к матери. А они стали спорить, куда меня девать:

— Пусть живет в передней!

— Не позволю!

— Ну в детской?

— Нельзя. Отнесите в кухню!..

— А мне его больно нужно!.. — сердито сказала баба, подтиравшая пролитое молоко.

Никому было не нужно, а взяли… Зачем же было брать от матери?! Ей был я нужен; она плакала, когда меня отнимали!..

— А Бобка живет же в комнатах! — сказал маленький человек, которого другие называли Митей.

— Бобик — другое дело, а это — дворняжка! Пусть живет в сенях под лестницей, — сказала барыня.

Долго они спорили и ссорились. Одни говорили, что я — дворняжка, другие брали мой хвост и говорили, что я не дворняжка; тянули меня за уши и отворачивали губы…

— Пусть ночует сегодня в кухне!..

III

Очнувшись в кухне, я шмыгнул под печку в самую глубь, где было темно и безопасно, и стал думать о том, как все это случилось и как бы убежать отсюда к матери. «Должно быть, это плохо, если я дворняжка», — думал я и смотрел на свой хвост. Но хвост был самый обыкновенный, и я не понимал, почему люди так много говорили про мой хвост. Пришел в кухню маленький человек, которого называли другие Митей, присел на корточки и стал чмокать губами и свистеть, называя меня «кутькой», «песиком», желая выманить из-под печки. Но я понял эту хитрость и не двигался. Так и ушел Митя ни с чем. Долго я сидел в глубоком молчании. Баба, которая подтирала давеча пролитое мною молоко, ходила по кухне и кого-то бранила. Скоро я понял, что она бранит тех людей, которые отняли меня от матери.

— И зачем только приволокли его сюда! — ворчала баба.

Я подумал: «Эта баба может помочь мне убежать к матери». Я собрался с духом и завыл в темноте, как только мог, и, вообразите мое удивление, вместо помощи и сострадания я встретил в бабе нового мучителя: она сунула под печку какую-то длинную палку с железным крючком на конце и принялась ею тыкать с явным намерением попасть в меня! Но я сидел в закоулочке, и это спасло меня от ударов. Зато баба сердилась все больше и больше:

— Ах ты, проклятущий! — кричала она, высказывала пожелания, чтобы я подавился, лопнул, околел.

За что? Может быть, за то, что я дворняжка?.. Плохо, должно быть, жить на свете дворняжкам… И я снова завыл, а баба опять стала шевырять палкой… Так продолжалось очень долго… Наконец баба устала и бросила палку… И все стихло. Мы оба заснули, каждый на своем месте: я — под печкой, а баба — на печке… Во сне мне снился наш каретник, сани, мать. Будто бы лежу я около матери, и мне тепло и радостно так прижиматься к родной груди. А рядышком будто бы спят мои братики и сестренки, пряча свои головы друг под друга!.. И во сне я ворчал на черненького братца, который хотел отпихнуть меня от матери и сам лечь на мое место… Больно я кусал, бывало, за это черненького братишку, а теперь я охотно уступил бы ему свое место, милому черненькому братишке, который теперь там, с матерью!.. Во сне я целовал мать… Какой это был чудный сон! Наяву я никогда уже больше не видал своей матери, никогда!..

На другой день, когда я проснулся и прислушался, — в кухне было тихо. Только над окном громко жужжали мухи да было слышно, как храпела на печке баба. Я осторожно выглянул, вышел из своего убежища и направился к двери, которая была сегодня притворена. У самой двери я оглянулся — не видит ли меня баба. Баба спала, с печки только выглядывали ее босые ноги. Слава Богу, спит злая баба, а палка с железным крючком стоит у печки… Я шмыгнул в дверь, вышел в сени, а оттуда пролез под дверью и очутился во дворе.

На дворе, большом, незнакомом дворе, было пусто, неприветливо, холодно. За высоким забором страшно шумели деревья, и желтые листья тихо падали на желтую, мокрую траву… Моросил мелкий дождик. Где-то гудел свисток… У меня громко стучало сердце, и весь я дрожал от сырости и тумана… Куда же теперь?.. Разве я мог отыскать свою мать, когда я не знал дороги, когда меня несли в кульке?.. Кто мне поможет? Некому помочь… Я подбежал к воротам, но пролезть на улицу было негде… и вдруг хрипло и лениво залаяла где-то близко собака… Я оглянулся и увидел эту собаку; она вышла из маленького домика, стоявшего около сарая (такие домики, как я узнал потом, люди называют «конурами») и, громыхая железной цепью, направилась ко мне. Цепь не пускала ее подойти близко, и она остановилась шагах в трех от меня и стала приветливо махать хвостом. Было в этой собаке что-то очень похожее на мою мать, и я вздрогнул от радости. Осторожно приблизившись, я понюхал большую собаку, а она меня лизнула и ласково ткнула мордой под живот…

Так же делала иногда мать… Я попробовал перегрызть железную цепь, но это мне не удалось. Собака позвала меня к себе в домик, и я с радостью пошел следом за ней. В домике было темновато, как у нас в каретнике, на полу лежала старая рогожа и очень много обглоданных костей… И у нас было так же!.. Словно дома!.. Я покружился на месте и прилег клубочком на рогоже. Старая собака села около меня и стала ласкать меня, отыскивая зубами блох… Я вздохнул от удовольствия и закрыл глаза от теплой радости, которая приятно переливалась во всем моем теле… Мне было тепло около лохматого бока доброй собаки, и спокойно стало на душе… Я задремал, думая о матери, о братишках и сестренках, о нашем каретнике, слушая, как шумят желтыми листьями деревья и как по крыше домика стекает дождевая вода…

IV

Не помню, долго ли я дремал. Меня разбудил шум железной цепи и голос маленького человека, который громко закричал:

— Здесь он!

Кто-то схватил меня за хвост и вытянул из домика.

— Вот где ты спрятался!

Я открыл один глаз и увидел двух маленьких людей: одного в курточке, а другого в платьице. Сердце у меня запрыгало от страха. Я перевернулся на спину, подогнул лапки, а хвост прижал к животу. Пусть делают со мной, что хотят…

— Ты хотел убежать от нас?

— Что ты трясешься? Ты боишься? — спрашивали меня маленькие люди.

Две нежные ручки подняли меня с земли и прижали к чему-то теплому. Я посмотрел и увидел два веселых смеющихся глаза, два ласковых глаза на круглом розовом личике, вокруг которого трепались золотистые волнистые волосы.

— Митя, от него пахнет молочком!

— Дай, Катя, понюхать!

Оба маленьких человека нюхали меня и кричали:

— Псятинкой пахнет!

— И молочком.

Тут я понял, что бояться мне нечего: маленькие люди добрее больших, и, наверное, им все равно — дворняжка я или не дворняжка… Они принесли меня в сени и стали спорить о том, как меня назвать. Митя предлагал — Шариком, а Катя — Верным.

— Спросим, как он сам хочет!

— Хочешь Верным?..

Мне было все равно. Я смущенно закрыл глаза и наклонил набок голову; одно ухо у меня заболталось в воздухе, а Катя радостно захлопала в ладоши и закричала:

— Он кивнул головой! Он согласен Верным!.. Верный! Верный!

— Шарик, Шарик! — кричал Митя.

— А я не хочу Шариком!.. Ты — Верный? — спросила Катя.

Я лизнул ей мягкую ручку, а она сказала:

— Он благодарит, что я его назвала Верным…

— Отдай его мне! Отдай! — закричал Митя и стал отнимать меня у Кати.

Катя не давала. Они оба, должно быть, полюбили меня и не хотели уступить друг другу, и Катя тащила меня к себе, а Митя — к себе. Мне было больно, и я стал кричать.

— Дура! — обругал Митя Катю.

И они рассорились, и стали оба плакать. Пришла их мать и велела оставить меня в кухне, а самим идти в комнаты.

В этот же день под вечер Катя пришла в кухню и принесла меня в комнаты.

— Погуляй!.. — сказала она и поставила меня на пол.

Пол был гладкий, скользкий и блестящий, словно лед, и мои ноги разъезжались в стороны, когда я попробовал походить.

— Мама не велела в комнаты! — сказал Митя.

Должно быть, он разлюбил уже меня. За что? Разве я был виноват, что они поссорились с Катей?

— Бобик! Бобик! Возьми его! — закричал Митя.

Из соседней комнаты выбежала маленькая кудрявая собачка, белая и пухлая, словно сделанная из ваты; маленькие глазки ее сверкали в белой шерсти, словно две черненьких бусинки, а ног у нее почти не было видно — до того она была пушистая!

— Бобик! Возьми его! — кричал Митя и стал толкать беленькую собачку на меня. А та, глупая, думала, что я хочу напасть на нее, и стала злиться, скалить зубы и лаять. Потом она до того обозлилась, что стала уже сама кидаться на меня. Я залез под кресло, а Митя стал смеяться и радоваться и с хохотом убежал куда-то.

— Не смей! Не смей! У-у, завистливый! — останавливала Катя Бобика и стала дергать его.

Бобик начал кусать Кате руки, вырвался, и не успел я опомниться, как он укусил мне шею. Катя схватила меня на руки. Милая Катя! Я прижался к ней и с ужасом смотрел на пол, где злой Бобик продолжал лаять и бросаться на Катю.

С этих пор я возненавидел Бобика и старался всячески избегать его. Зато я повадился ходить в гости к большой старой собаке, которая жила на дворе в маленьком домике. Она всегда бывала рада моему приходу, ласкала меня и утешала, когда мне было грустно, и тогда ко мне приходили воспоминания о родной матери, о братишках и сестренках.

V

Шло время, забывалось горе. Реже вспоминались мать и братья с сестрами.

Только в минуты обиды, когда кто-нибудь побьет, я возвращался памятью домой в каретник. Скоро я освоился с новой жизнью и поближе узнал тех людей, которые меня окружали. Кухонная баба, которая сперва показалась мне чудовищем, оказалась вовсе не такой злой, как я думал. Звали ее Прасковьей. Правда, она бранила меня и порой пихала ногою, но все это она делала как-то добродушно, словно по привычке. Она бранила меня, когда давала есть:

— Жри, паршивый!..

Она бранила меня и тогда, когда хотела приласкать:

— Подь сюда!..

Я подходил, она гладила меня, протирала мне моим же ухом глаза и приговаривала:

— На кой пес только Бог вас сотворил!.. Тварь бездушная!..

У этой бабы, как оказалось, был сынишка, мальчик лет десяти. Он жил у сапожника, учился шить сапоги, а по праздникам приходил к матери и сидел у нас в кухне. Часто он, сидя за чаем, плакал, утирал нос рукою и жаловался на свою жизнь:

— Бьют меня… Возьми меня жить на кухню…

— Господа не желают, чтобы ты жил со мной… — говорила ему мать и вздыхала.

Сперва я думал, что этого мальчика тоже утащили от матери в кульке, как меня, и очень жалел его. Подбежав к нему, я прыгал у него под ногами и шутливо лаял на него. Он брал меня на руки и разглядывал мои уши, чесал мне под шеей, потом мы с ним играли: он кидал щепку, а я бегал, хватал ее в зубы и не отдавал ему. Иногда мы так увлекались играми, что Прасковья кричала:

— Будет вам! Я вот вас обоих кочергой!..

Кочергой называлась та самая длинная палка с железным крючком, которой я так испугался, сидя под печкой…

Однажды Ваня — так звали кухаркина сына — прибежал к нам вечером не в праздник, прибежал без шапки, в слезах. Он сильно плакал и говорил, что лучше ему утопиться, чем вернуться… Ваня залез на печку и долго там хныкал. Я хотел бы его утешить, но не мог, и мне было грустно-грустно… Несколько раз ночью я вылезал из-за печки, где у меня была постель, тихонько подходил и слушал: Ваня плакал, а мать ему говорила:

— Бедный ты мой сиротинка! Нет у нас с тобой отца, и некому нас пожалеть…

— Я никому бы не стал мешать в кухне… Я бы стал тебе помогать пол мести, дрова носить, картошку чистить…

Прасковья вздыхала… Мне сделалось так тоскливо, что я потихоньку завыл… Ваня слез с печки и взял меня к себе. И мы все трое лежали там и вздыхали…

Ваня был мой любимец. Любил я еще Катю: она давала Ване книжки с картинками, приносила пирожного и орехов. Меня Катя ласкала нежно и называла такими именами, что я просто таял от удовольствия: называла «деточкой», «мордочкой», «кутенькой». Мити я побаивался. Нельзя сказать, чтобы он был злой, но он придумывал все такие игры, которые были мне неприятны: то привяжет на хвост бумагу, то станет запрягать в детскую тележку, то поднимет за шиворот и плюет мне в губы… Иногда я ворчал на Митю, желая показать ему, что это мне не нравится. Но тогда Митя злился и кричал:

— На хозяина огрызаешься?.. А?..

И шлепал меня иногда больно.

Кто тут был мой хозяин и что значит это слово «хозяин»?.. Сперва я думал, что мой хозяин — Прасковья, потом думал, что хозяин — Катя, потом, что Ваня… Может быть, хозяином называется тот, кто чаще бьет?.. Ваня часто жаловался, что его побил хозяин…

Всех больше я боялся барыни, Митиной матери. Как только я попаду в комнаты, так она кричит:

— Уберите! Псиной пахнет!.. Блох напустит!..

Я пробовал приласкаться к барыне, возьму и лягу, бывало, ей на платье, когда она сидит в кресле. Ничего не выходило.

— Это что за новости? — крикнет барыня. — Вон!.. Нежности какие!.. — и подберет платье.

Она думала, что мне хочется полежать на мягком, а между тем я просто хотел ей показать, что хочу быть с ней дружным и не сержусь на ее оскорбительные замечания.

Наши отношения с Бобиком обострялись все более и более. Эта маленькая собачка носила в своей душе столько злости, сколько хватило бы на три больших собаки. От злости с Бобиком иногда делалась истерика: визжит, лает, кидается, а потом начнет кувыркаться. И что обидно, так это то, что в столкновениях с Бобиком всегда я оставался виноватым. Я ем себе из блюдечка то, что мне дали, подойдет Бобик и начинает тоже есть; ему не хочется, но обидно, почему это ест не он, а я… Ну пусть его ест! Я отодвинусь и продолжаю кушать. Так нет, возьмет и начнет меня отгонять, скалит зубы, тычет меня мордой… Согласитесь, что это обидно и несправедливо. Раньше я смирялся, но когда подрос и почувствовал, что достаточно силен, я перестал спускать ему: он огрызается, огрызаюсь и я; он меня ткнет, ткну и я… И потом пойдет потасовка… Люди начнут нас разнимать и судить, кто виноват… Ох уж этот суд!.. Никакой справедливости! Бобик живет в комнатах, у Бобика очень мягкая белая шерсть, Бобика моют в тазу, Бобик спит на диване, и поэтому я всегда виноват… я — невежа, я — груб, я — грязен, я — глуп!.. Посадили бы Бобика за печку — посмотрел бы я, какой он был бы чистенький… Я не умею, что ли, спать на диване? Не умею стоять, когда моют? Не умею жить в комнатах?.. Попробуйте!

Только Прасковья бывала всегда на моей стороне, Ваня и Катя… А остальные: барин, барыня, Митя, горничная, дядя и все гости их жалели Бобика, а меня не жалели…

— Сам он, барыня, лезет! — скажет, бывало, Прасковья про Бобика. — Сам первый укусил Верного!..

— Бобик никогда не бросается… — ответит барыня.

Я посмотрю с упреком на барыню и уйду себе потихоньку под печку… Когда барыня уйдет и унесет Бобика, Прасковья нальет мне в плошку супу, покрошит хлеба и сунет под печку:

— Лопай, несчастный!.. Плюнь на них!..

VI

Долго тянулась зима, моя первая в жизни зима. Любопытно мне было смотреть, как с неба, словно бабочки, летели белые снежинки, как двор заносило сугробами, как Катя и Митя катались с горы, как они кидались снежинками и иногда делали из снега уродливого человека… Мерзли у меня ноги. Я стоял, бывало, и подгибал то одну, то другую лапу, а потом, продрогнув, скулил около кухонной двери и, когда меня впускали, бежал прямо под печку и с удовольствием грелся там… Я удивлялся, как это в такой мороз живет в своем домике старый Руслан, — так звали цепную собаку. Правда, Руслан был очень мохнатый, и у него в домике было положено очень много соломы, но ведь в домике не было дверей и не было печки… Руслан все больше валялся на соломе и всю зиму был невеселый. Говорили, что Руслан хворает, но я тогда еще не понимал, что значит хворать… Загляну к нему, попробую поиграть с ним, а он не желает даже поднять головы, которую прячет под живот, и не обращает никакого внимания на мои заигрывания.

Однажды я принес Руслану большую кость; правда, обглоданную кость, но с остатками жил, вообще такую, над которой стоило еще потрудиться. Руслан поднял голову, лизнул кость, лизнул меня и, грустно посмотрев в дверку, опять положил голову под живот… Мне стало жалко Руслана… «Вот если бы ему полежать под печкой! — думал я. — Проклятая цепь не пускает Руслана!.. Перегрызу-ка я ему цепь!» С этим намерением я стал кусать цепь, но едва я коснулся языком и губами, как закричал от боли!.. Губы и язык мой примерзли к холодному железу, и, отдернув их, я оставил немного языка на цепи!.. Я рассердился и еще раз укусил цепь, и мне стало еще больнее… Точно я обжегся, так засаднило у меня во рту… Стал я побаиваться этой цепи и больше уже не пытался освободить Руслана…

С двором я познакомился очень хорошо, но на улицу выглядывать побаивался… Бывало, высуну морду в калитку и смотрю. Едут извозчики, идут люди, бегут собаки, — так, бывало, хочется познакомиться с собаками и побегать на просторе, но боюсь… Всякие бывают собаки. А вдруг нарвешься на такую же злую собаку, как Бобик, да еще вдобавок большую?.. А потом я слышал разговоры, что есть на свете какие-то собачники, которые ловят нас, сажают в клетки и потом увозят и травят… Нет, уж лучше не ходить… Зато я пользовался каждым случаем, когда Прасковью посылали в соседнюю лавочку. Тут уж я не отставал. Бежит Прасковья в лавочку, а я за ней…

— Куда увязался? Иди домой! — кричала Прасковья.

Она не любила, чтобы я бегал за ней, а мне ужасно нравилось это. Я опускал хвост и тихо шел назад. Но как только Прасковья забывала обо мне, я возвращался и бежал по ее следам. Прасковья входила в лавочку, а я оставался на крылечке и, дожидаясь, осматривал и наблюдал, что делается на белом свете. Шли мимо разные люди, мальчишки подманивали меня, приседая на корточки, ехали мимо извозчичьи санки, торопились бабы с корзинками, похожие на мою Прасковью: иногда подбегала незнакомая собака и обнюхивала меня… Все это было очень интересно!.. Когда Прасковья выходила из лавочки и замечала меня, она уже не сердилась:

— Сидишь? Ах ты, навязчивый какой!.. Пойдем!

И мы шли домой: я бежал впереди, Прасковья шла за мной.

По праздникам приходил Ваня. От него я научился первой собачьей грамоте. Ваня учил меня подавать поноску; возьмет, бывало, свою рукавичку, плюнет на нее, даст мне понюхать и бросит.

— Пиль!

Я побегу, схвачу рукавичку и убегу с ней. Ваня отнимет и опять бросит.

— Подай!..

Скоро я понял, что когда бросают и кричат «пиль», то надо принести то, что бросают. Потом он придумал еще одну игру: возьмет кусочек хлеба, положит мне на кончик носа и не велит шевелить головой. Я держу голову ровно и смотрю себе на нос, чувствую, как вкусно пахнет хлеб, и мне ужасно хочется съесть его. Но Ваня грозит пальцем — не велит.

— Тубо! — кричит Ваня. Потом он начинает говорить так: — Аз, буки, веди, глагол, добро, есть!..

И как скажет «есть», так толкнет меня под морду, кусочек хлеба подпрыгнет, и я его поймаю и съем…

— Молодец! — скажет Ваня.

Так я понял, что значит «пиль», что значит «тубо», и начал соображать, когда люди сердятся и когда они довольны и одобряют. Потом я уже по глазам стал понимать людей и еще по их жестам руками и головой. Раньше я не понимал, что значит «назад», и все смешивал с «тубо», но когда Ваня один раз бросил рукавичку и остановил меня, крикнув «тубо», а потом — «назад», я догадался, что «тубо» значит не трогать, а «назад» — идти обратно, вернуться… Кое-чему еще научила меня и Прасковья. Признаться, она меня иногда шлепала рукой, тяжелой рукой, и выгоняла за дверь. Сперва я не мог понять за что, но вскоре и это понял…

— Ты ужо не махонький, должен понимать!..

А я действительно подрос: прекрасно бегал, научился глодать кости, отлично умел чесать лапой за ухом… Не могу забыть одного смешного происшествия. Однажды, забежав в комнаты, я увидел против себя собаку и начал лаять. Она тоже лает. Я ближе, и она ближе. Я стал ее нюхать, и она меня тоже. Одним словом, передразнивает меня. Я хотел с ней поиграть: повалить ее на пол и покусать небольно, ткнулся и ударился головой очень больно. Я думал, что это собака меня ударила лапой, и снова бросился с лаем на нее. И опять ушибся сильнее прежнего…

— Что ты, дурачок? — закричала Катя, взяла меня на руки и поднесла к столику, и тут я увидел, что там стоит еще Катя, точь-в-точь такая же, как эта Катя, и держит тоже собаку…

— Тяжелый ты стал!.. Не лай, дурачок, это — зеркало! — сказала Катя и опустила меня на пол.

Я подошел поближе, посмотрел и понял, что это — волшебная штука: когда посмотришь в нее, то всегда увидишь там себя… Часто я потихоньку прокрадывался в комнаты и потихоньку смотрел в это стекло… Иногда мне делалось страшно, и я тихо отходил прочь…

Теперь чаще стали пускать меня в комнаты, и Бобик, злая маленькая собачонка, побаивался меня трогать: поворчит, поскалит зубы, но близко не подходит. Теперь я был вдвое выше Бобика и, кажется, мог бы одной лапой отшвырнуть его в другую комнату. Бывало, я лягу под ломберным столом, а Бобик сидит на диване. Смотрим друг на друга и молчим, но я чувствую, как злится Бобик, позевываю и насмешливо поглядываю на его маленькую беленькую фигурку… Мать Катина как будто бы тоже стала со мной ласковее. Это особенно сделалось заметным после того, как я принес ей платок, который она выронила из рук, идя по комнате.

Бобику, конечно, это не понравилось: он желал, чтобы гладили только одного его. Бобик заныл от зависти, а я обернулся и насмешливо посмотрел на него и нарочно потерся около барыни…

VII

Бывали в моей жизни и крупные неприятности. Про одну из таких неприятностей я расскажу вам.

У нас бывало очень много народу, который люди называют гостями. Этих гостей кормят, поят и ухаживают за ними, как за Бобиком. Позвали меня в комнаты и заставили проделывать все, что я умел: подавать им поноску, подкидывать с носу и есть кусочки сахару, ложиться на спину, прыгать через палку (этому меня тоже научил Ваня). Катя говорила стихи, и ей хлопали, а я проделывал всякие штуки, и все смеялись. И так было весело в комнатах, что я разыгрался. Прыгнув в последний раз через палку, я выбежал в переднюю, здесь, около стены, стояло множество калош, одну из них я схватил и начал с ней бегать. Надо сказать, что эти калоши люди делают из пахучего эластичного материала, который очень приятно жевать, особенно когда чешутся зубы. Вот я и решил сделать себе удовольствие: пожевать эту калошу. Незаметно я убежал в кухню, забрался под печку и занялся делом. Жевал долго, калоша приятно хрустела и упрямилась, сожму, а она расправляется, что меня немного сердило, и мне еще больше хотелось уничтожить калошу. Сидя здесь, я забыл про гостей и про все на свете. А, между тем, калоши хватились. Кто-то позвал меня по имени, а я забылся и вылез из-под печки с калошей в зубах… Что тут было!..

Прасковья схватила меня за шиворот и вместе с калошей, которой я не выпускал изо рта, притащила в переднюю.

— Вот она, калоша, нашлась! — сказала Прасковья, не выпуская моего шиворота. — Изжевал, проклятый, вашу калошу!

Гости и мои хозяева, все вышли в переднюю, окружили меня и стали бранить. А я так растерялся, что продолжал держать калошу в зубах…

— Тубо!

— Отдай! Отдай!

Прасковья схватила другую калошу и стала ею бить меня по спине. А я так сконфузился, что не догадался, чего от меня требуют…

— Как же я пойду домой? — жалобно сказал один из гостей.

Подбежал Митя с ремнем и начал меня стегать. Другие кричали: «Будет! Не надо!» — а Митя стегал… Ужасная боль в спине, должно быть, от пряжки, заставила меня обороняться, я выбросил калошу и стал огрызаться. Тогда Прасковья начала меня бить по морде.

И в конце концов меня, избитого, выгнали на двор… А был мороз, сильный мороз… Я был до того оскорблен, что в глазах моих дрожали слезы, и я думал: «Теперь все кончено! Больше я никогда не вернусь туда, где меня так бьют! Лучше замерзнуть на улице, чем идти домой…»

— Иди, паршивый! — кричала Прасковья из сеней.

Но я отворачивался. «Не надо. Никто меня не любит, бьют, ненавидят… Убегу куда-нибудь далеко-далеко, и пусть меня поймают собачники и убьют», — думал я и сидел на грязном снегу, около помойной ямы. Отсюда я видел, как в доме в окнах светился огонь и как там ходили люди… Жестокие люди!.. Неужели за то, что я пошалил и пожевал калошу, — я был достоин такого ужасного позора?.. Вот если бы я изжевал кому-нибудь из гостей ногу, тогда, конечно, другое дело… Если бы я откусил кому-нибудь палец… Но ведь я ничего этого не сделал?!

Долго я думал так… В окнах погас огонь. Все кругом стихло. На небе блистали звезды. Деревья за забором стояли мохнатые от инея. Похрустывал изредка снег под ногами редких прохожих. Я тихо побрел в маленький домик, где жила старая собака. Здесь было пусто, только железная цепь лежала на полу, словно холодная змея… Пропал мой старый приятель… Слышал я в кухне, что добрая собака умерла… Где теперь она?.. И что с ней?.. Что значит — умереть? Должно быть, это нехорошо… Говорят, что ее где-то зарыли в землю… Свернувшись клубком на сене, я думал о старой собаке, о собачьей жизни, и мне было грустно и тяжело… А в отверстие смотрело синее небо и золотые звезды, и деревья за забором стояли молчаливые и словно тоже думали вместе со мной о нашей собачьей жизни и грустили…

Где-то залаяла собака, далеко-далеко. Я вспомнил свою мать и потихоньку заплакал.

VIII

Проходила зима… Радостно было на душе, и все тянуло на воздух, под открытое небо. Я весь день проводил на дворе… Текли по канавкам лужи, с крыши капала вода, деревья за забором почернели, и часто на них садились какие-то черные птицы и кричали зычным голосом:

— Кра! кра! кра!..

Я начинал на них лаять, а они, взмахнув крыльями, улетали куда-то и опять там кричали «кра!».

Под забором, где обтаял снег, всегда толпились куры с петухом. Они шевырялись ногами в навозе и чего-то искали и находили там. Что там они находят? Я несколько раз подходил, рылся передними лапами, нюхал и никогда ничего не находил!.. Сперва они очень боялись меня. Как, бывало, петух увидит, что я выбежал из сеней, сейчас приосанится, поднимет одну ногу, посмотрит на меня одним глазом и закричит:

— Кто-о-о такой?

И все куры начнут повторять:

— Кто-кто-кто-кто, кто-о-о такой?!

Потом они привыкли ко мне и перестали бояться; с петухом же мы подружились и нередко вместе кушали из плошки гречневую кашу, которую Прасковья выставляла у крылечка.

С крыши сарая скатывался снег и падал, по карнизам висели ледяные сосульки и тоже обрывались и разбивались, как стеклянные, вдребезги. Небо было такое веселое, словно смеялось. Пахло землей. Солнышко так грело спину, что хотелось поминутно почесаться… Я бегал по всем закоулкам двора, прыгал и лаял, и мне хотелось всех полизать и со всеми поласкаться. Бывало, Прасковья выйдет из кухни с помоями, а я сейчас подскочу к ней, начну на нее лаять, схвачу за подол зубами и тяну. И Прасковья стала веселее и добрее…

— Будет тебе, окаянный!.. Цима! — кричит Прасковья, а сама хохочет, громко хохочет…

Снегу делалось все меньше и меньше, и скоро двор совершенно потемнел от земли, а кое-где, у заборов, выглянула зеленая травка. Я любил щипать эту травку и нюхать ее. Все сильнее стало тянуть меня на улицу, к собакам, которые, забегая на двор, звали меня бегать с собою. Но я побаивался… И недаром!.. Словно чувствовало мое сердце, что на улице меня ждет беда…

Однажды я не вытерпел и соблазнился: выбежал один на улицу, где слышался страшный собачий шум. Что такое? Смотрю: дерутся собаки. Из-за чего? Захотелось узнать, что случилось, и я подбежал поближе. Вижу — большая рыжая собака повалила на землю черную и грызет ее. Черная отбивается, обе треплют друг друга и готовы разорвать противника в клочки. А все другие собаки смотрят… Жалко мне стало черную. Я хотел остановить побоище и залаял:

— Брось! Брось! Брось!

Рыжая собака бросила черную, и не успел я опомниться, как кувырком полетел на землю… и почувствовал зубы около моей шеи… Черная собака, освободившись, вскочила и кинулась опять на рыжую, а рыжая стала грызть меня… И другие собаки вмешались в дело, и пошла такая свалка, что я и рассказать не умею. Это было ужасно! Из соседних домов выскочили люди, один из них притащил ведро воды и вылил на нас… Тут только все собаки рассыпались в стороны и опомнились… Я с трудом встал на ноги и, громко подвывая и прихрамывая, весь мокрый, побежал домой. Кровь сочилась из моей шеи и из ноги, и болело прокушенное ухо… Я бежал, и мне казалось, что меня догоняет рыжая собака и вот-вот сейчас перевернет меня и снова наляжет, и сверкнут ее острые зубы… Я поджал хвост и запрыгал на трех ногах к дому… Только очутившись на дворе, я облегченно вздохнул и остановился. Уф! Устал!

— Это что значит?

Я оглянулся и увидел Катю с мячиком в руках. Мне было стыдно, потому что я был весь мокрый и очень некрасивый. Я потупился в землю и слегка шевельнул хвостом.

— Ты купался? — удивленно спросила Катя. Но тут она увидела кровь на моей шее, на лапе, которую я поджимал к туловищу, и бросилась ко мне испуганная: — Что это? Бедненький! Тебя искусали собаки?

Я пожаловался. Катя взяла меня за искусанную лапу, мне сделалось больно, и я вскрикнул. Проходила мимо Прасковья.

— Искусали? — спросила она и добавила: — Так и нужно: не лезь, куда тебя не спрашивают!

Словно Прасковья была рада, что меня искусали собаки.

— Грязный, паршивый! — сказала она. — Бросьте его, барышня, а то все платье испачкаете… Не стоит он вашего внимания… У-у, паршивый!.. На цепь тебя надо посадить, шатущего!

Я вздрогнул, услыхав слово «цепь»… Было в этом слове что-то страшное, что пугало меня больше всего на свете. Я возненавидел эту цепь с того дня, когда зимой попробовал перекусить ее, чтобы освободить покойного Руслана… И теперь, услыхав предложение Прасковьи — посадить на цепь, я привстал и, прихрамывая, пошел прочь… «Саму тебя надо посадить на цепь!» — подумал я про Прасковью и запрыгал на трех ногах к крыльцу.

Катя догнала меня и поласкала.

— Пойдем, я тебя полечу!.. — сказала она.

Принесла тряпку, завязала мне искусанную лапу, промыла ухо и дала молока. Я поел и ушел под печку. Там я лежал и трясся, словно в лихорадке, засыпал, и во сне мне снилась все та же рыжая собака: будто бы она пробралась в кухню, крадется под печку и, скаля зубы, говорит:

— Вот куда ты спрятался!..

И глаза ее сверкают в темноте, зубы белеют, и вытягивается шея… Вот-вот бросится и разорвет на части!..

Я вздрагивал и просыпался… Никого нет! Все это приснилось… Слава Богу, я дома, под печкой, и никто не может меня тронуть!.. И я снова засыпал с улыбкой на губах.

IX

В середине мая приехал катин брат, студент Миша, и, когда перецеловал всех родных, первым делом сказал:

— Теперь покажите мне Верного!..

Я лежал под диваном и, услышав свое имя, выглянул.

— Вот он! Иси!.. Верный!..

Я вышел, Миша наклонился ко мне, осмотрел меня со всех сторон, потрогал за хвост и за уши и сказал:

— Не дворняжка!.. Есть в нем что-то, напоминающее пойнтера…

Я не понимал, что значит слово «пойнтер», но почувствовал, что это — хорошо, выпрямился и встряхнул ушами.

— Он поноску подает! — сказала Катя.

— И прыгает через палку! — добавил Митя.

Студент бросил платок, я принес.

— Кто его выучил? — спросил он.

— Никто!

— Сам!..

Мне хотелось бы сказать, что выучил меня Ваня, но я не мог говорить, и мне было обидно, что никто не вспомнил про Ваню…

— Ну, теперь, братец, я тебя буду натаскивать!.. Как только переедем на дачу — будем ходить по болотам…

Сильно изменилась моя жизнь с приездом студента Миши. Миша завел строгие порядки: кончилась моя беготня по двору и кончилась дружба с Ваней и с Прасковьей. Наверху была комната, и там мы поселились с Мишей.

У окна стоял письменный стол, под столом постлали коврик, и на этом коврике заставляли меня лежать весь день и всю ночь. Миша надел мне на шею ременный ошейник с кольцом и только на шнурке выводил меня на двор и на улицу… Он каждый день заставлял меня подавать поноску, искать спрятанный платок, ползать на животе… Сам кормил меня и купил хлыст. Надоедало мне лежать все на одном месте под столом. Бывало, лежу и слышу, как на улице лают собаки, как на дворе кричат Катя и Митя, как Прасковья хохочет где-то… Если Миши нет в комнате, выйду из-под стола, встану передними лапами на подоконник и смотрю… Видны крыши зеленые и красные, видны трубы, колокольня, кусок неба синего-синего с белыми, словно из ваты сделанными, облаками… Видно, как по синему небу пролетают счастливые голуби, галки. Смотрю — и так мне сделается вдруг скучно, что сил нет! Подбегу к двери и начну скулить и царапаться лапами. Тоска была ужасная сидеть взаперти, и я бывал рад, когда Миша привязывал меня на шнурок и выводил на двор. Конечно, на шнурке не то что на свободе: ни побегать как следует, чтобы пятки сверкали, ни попугать ворон и куриц, ни потрепать Прасковью за подол, — ничего этого нельзя было сделать… Но все-таки лучше, чем в комнате. Один раз я все-таки удрал из комнаты: растворил дверь мордой! Но не пришлось погулять как следует: увидал Миша, поймал меня, побил хлыстом и отвел обратно.

Однажды, в конце мая, я заметил, что в доме творится что-то особенное: укладывали посуду, рылись в сундуках, выносили в сени узлы, складывали кровати… И все суетились, бегали, хлопотали… Что такое случилось?.. По двору на веревках развесили ковры, тюфяки, одеяла… Прасковья кричала на дворе и с кем-то бранилась, барыня тоже часто кого-то бранила… Что, думаю, за история?.. Все это меня сильно беспокоило, и я рвался из комнаты на двор, чтобы посмотреть и понять, что же это случилось… Однажды, очень рано утром, когда солнышко только еще выглянуло из-за крыш, я услыхал на дворе стук колес, лошадиное ржанье, говор мужиков…

Миша спал на кровати. Я прыгнул на подоконник и посмотрел: три телеги, три лошади, три мужика… Мужики укладывают на телеги узлы, тюфяки, корзины, кровати… Все это было так неожиданно и странно, что я вдруг залаял… Миша проснулся, потер глаза, потянулся и, соскочив с постели, подбежал к окну.

— Поедем, собачка! — сказал он и начал торопливо одеваться, а потом вышел из комнаты, оставив меня одного.

Скоро на дворе забрякали бубенчики, и было слышно, как там распоряжается Миша. Я, конечно, опять залез на подоконник. Вижу — на дворе еще две пары лошадей, запряженных в тарантасы… Катя и Митя стоят около тарантаса и разговаривают с ямщиком.

— На-ка, пожри, а то проголодаешься дорогой-то! Куда залез?.. — прозвучал вдруг голос в комнате.

Я оглянулся: это говорила Прасковья. Она принесла мне громадную плошку старых щей.

— Жри, окаянный!.. — сказала Прасковья и вышла вон.

Поел-таки я в свое удовольствие!.. Прямо скажу вам, что меня с этих щей раздуло… Я прилег было на Мишину постель, потому что на моем коврике было не так мягко, но, заслышав голос Миши, спрыгнул, потому что Миша сам не спал на моем коврике, но зато не любил, чтобы и я спал на его постели.

— Ну!.. Иси!.. — сказал Миша, снял со стены ружье и отворил дверь.

Вышли мы на двор. Здесь была вся семья, и все были необыкновенно веселы и довольны. Прасковья залезла на высокий воз и торчала там, смешная такая — в белом платке, с самоваром в руках!.. Бубенчики брякали мелодично так, и лошадки кивали головами и фыркали. Начали рассаживаться. На одном тарантасе сели Митя, Катя, Миша и я, а на другом — барыня, тетя, горничная… Заскрипели телеги и выехали со двора, а потом выкатились и наши тарантасы…

Поехали!..

Я никогда еще не ездил на лошадях и теперь испытывал некоторый страх. Тарантас покачивался, подскакивал — и я тыкался мордой в катины колени. Голова немного кружилась, и казалось, что дома и улицы шевелятся и ползут мимо… Я пытался выпрыгнуть, чтобы бежать за тарантасом, но меня не пускали… Я выглядывал изредка из тарантаса и ворчал на пробегавших собак.

— Боже мой, как его раздуло! — сказала Катя, гладя меня по спине, и все стали смеяться.

— А он может лопнуть? — спросил Митя.

И опять все засмеялись. Митя похлопал меня по животу и сказал:

— Обкушался, голубчик!.. Точно шар сделался!..

Как только город кончился, ямщики остановили лошадей и развязали колокольчики… И пошла музыка!..

Обе пары поехали рысью по мягкой дороге, и запели колокольчики и бубенчики! Даже сердце запрыгало от радости!.. Кругом простор, зеленые поля, поют птицы, воздух такой вкусный, что так бы и дышал и дышал им. Я привстал немного, окинул взором небо, землю да как выпрыгну вон из тарантаса!.. Выскочил и побежал за воронами…

— Назад!.. Назад!.. — закричал Миша.

А я себе лечу по траве все дальше, дальше… Будь что будет!.. Все равно: семь бед — один ответ! Когда я догнал наших и побежал за тарантасом, Миша поворчал на меня, погрозил хлыстом, но не ударил… Я запыхался, мой язык болтался под губами, словно красная тряпка, мне хотелось пить, ужасно хотелось пить… Я бежал, опустив голову, позади тарантаса, между вертящимися задними колесами; пыль кружилась за тарантасом и, попадая мне в рот и нос, заставляла меня чихать… Долго бежал я и не заметил, как тарантас въехал в ворота, а потом покатился вдоль улицы… Дома здесь были маленькие, не как у нас в городе, и крыши у них были соломенные; маленькие люди не носили башмачков, а бегали босые и не носили шляп; женщины ходили без зонтиков, а взрослые мужчины вместо штиблет носили какие-то туфли из лыка, и здесь тоже жили собаки, и очень злые собаки… Со всех сторон побежали эти собаки за нашим тарантасом и подняли такой лай и визг, что я страшно перепугался: я вспомнил драку в городе, когда мне прогрызли ухо, прокусили шею и лапу, и, конечно, спрятался под самый тарантас и бежал там, а ямщик и Миша отгоняли злых собак кнутом и хлыстом, отчего те только еще сильнее злились… Проехали мимо церкви, потом стали подниматься на гору. Лошади устали и пошли шагом, слез Миша, и мы трое пошли вместе. Въехали в гору; тут стоял какой-то странный высокий дом и махал громадными крыльями. Я посмотрел и залаял на этот живой дом с крыльями.

— Дурачок! Это — мельница! — закричала Катя.

Я понял, что бояться нечего. Подбежал поближе, заглянул в растворенную дверь, там был шум, вертелось что-то и скрипело, и на полу и везде лежала какая-то белая пыль, а пахло все-таки чем-то вкусным. Мужик, весь белый, стоял в полутемном углу, — этого мужика я испугался… Дело в том, что я вспомнил сказку про колдуна, которую когда-то Прасковья рассказывала своему Ване, и теперь подумал: а вдруг это и есть колдун? Лучше уйти от греха!.. И я побежал к тарантасам. Опять выехали в поле… Пели над головой какие-то птицы, радостно так пели, звенели колокольчики и бубенчики, и ямщики, помахивая кнутами, покрикивали: «Эх, родимые!» — и свистели…

Тогда лошадки начинали бежать сильнее, только подковы сверкали на солнце, и я едва поспевал за тарантасом… Попалась на дороге лужа; вода в ней была коричневая и пахла глиной, но я так хотел пить, что обрадовался и этой воде. Сунул в лужу морду и пил-пил… Потом вошел в лужу по колени и фыркнул, а потом вылез и, встряхнувшись, побежал бодро, потому что освежился… Попадались на дороге встречные телеги с мужиками и бабами, попадались пешеходы… Я на всех их лаял просто от веселости, а они боялись…

Скоро дорога пошла лесом… Здесь было темновато и сыро, и часто приходилось прыгать через лужи. Колокольчики звучали здесь очень громко, и шумели деревья. По кусточкам прятались какие-то маленькие птички и при моем приближении испуганно пищали и разлетались в стороны. Иногда попадались прекрасные зеленые полянки с ровными красивыми березками, в зелени краснели и желтели цветочки, а трава была высокая, так что я прыгал в ней, чтобы не путались ноги…

И вдруг мы свернули вправо и поехали тихо… Я посмотрел вперед и через деревья увидал белый сосновый дом с балконом, маленький домик с трубой, ограду, качели… Катя с Митей закричали «ура!».

Этот дом в лесу, как я узнал потом, назывался дачей…

X

Спал я первую ночь на даче как убитый. Устал, конечно, набегался, чуть на ногах держался; надо было поскорее лечь, да не хочется: интересно посмотреть, куда мы это приехали… До самой ночи ходил около дачи, был с Катей на речке, осмотрел все закоулочки и переулочки, шевырялся в каретнике, в дровянике, и попал в беду: наткнулся на какую-то жестяную штуку с ручкой и с носом, как у чайника, влез в нее мордой, а назад ее вытащить не могу… Мотаю головой, она гремит, а не слезает… Пришлось побежать на веранду, где наши пили чай; тут надо мной много смеялись, но жестянку все-таки сняли. В кухне меня Прасковья накормила — она приехала к вечеру, — и тогда я залег в кухонных сенях и проспал до утра без просыпу… На другой день у меня болели ноги, и я ходил, как старый Руслан… А на третий Миша взял ружье и позвал меня с собою… Что такое ружье, я хорошенько не знал еще, поэтому немного побаивался его… От дачи шла узенькая тропинка в лес, и по этой тропинке мы отправились. Прошли лес и вышли на луга… Миша был в больших сапогах и сделался очень серьезным и строгим, как только у него под ногами забулькала вода… Зачем, думаю, полез Миша в болото?

— Вперед!..

Побежал я вперед… Пошли кочки, а между кочками стояли лужи, и на них плавал словно жир какой-то… Понюхал — пахнет ржавчиной… И вдруг, не прошли мы десяти шагов, как я почувствовал, что пахнет какой-то птицей… Так в носу и зафинтило! Пошел потише, осторожнее, повожу носом, а Миша стоит на месте, ружье положил на руку и ждет чего-то…

— Вперед, вперед! — тихо говорит Миша…

Я иду, поднимая ногу за ногой, и слышу носом, что где-то близко-близко пахнет птицей… У меня дух замер, и сердце застучало… Повожу мордой, вытянул шею… Слышу, из одной кочки так вот и несет птицей!.. Птицы не вижу, но отлично чувствую, что она в этой кочке… Остановился, поджал одну переднюю лапу, вытянул, насколько мог, шею и замер… Мурашки даже забегали у меня по спине, и слюни потекли изо рта…

— Пиль! — крикнул вдруг Миша.

Я бросился на кочку и испугался: оттуда с шумом вылетела какая-то серая птица с длинным-предлинным носом и полетела над болотом, проскрипев как-то испуганно раза два-три… Я кинулся было за ней, но в этот момент раздался такой удар, словно гром прогремел, — и я шарахнулся в сторону… Смотрю: Миша опускает ружье, а из ружья выходит дымок… И около Миши тоже дым крутится и падает по болоту…

— Вперед! Ищи! Тут! Тут! Тут!

Миша махнул рукой, и я понял, что надо чего-то искать… Должно быть, надо найти эту самую птицу с длинным носом… Побежал я вперед и нюхаю… Кинусь в одну сторону, потом в другую; булькает у меня под ногами вода, брызги летят кверху; слышу — пахнет опять этой птицей… Стал кружиться, понюхивать, вертеть хвостом и встряхиваться… Унюхал!.. Вижу, на самой кочке лежит эта птица и не шевелится… Подошел, понюхал и залаял от радости…

— Иси!..

Я схватил птицу за крыло и принес Мише. Он взял птицу, похлопал меня по шее и сказал:

— Молодчина! Это, братец, дупель!.. Понюхай и запомни!.. А теперь — вперед!..

Еще я нашел такую же птицу, и Миша опять ударил громом из ружья, но птица не упала; я видел, как она улетела далеко-далеко, через речку… Было мне очень досадно, и не хотелось больше искать. Проходили мы еще часа два и больше ничего не нашли.

— Пойдем домой! — сказал Миша…

И мы пошли домой.

Там накрыли обедать, когда мы с Мишей вернулись. Миша вытащил из сумки птицу, взял ее за длинный нос и сказал:

— Жаркое!..

А потом стал хвалить меня. И все другие хвалили и гладили меня, а я гордо смотрел то на них, то на птицу с длинным носом, поматывал хвостом и думал: «Вот то-то и есть!..».

Почти каждый день ходили мы с Мишей на болото, и я так полюбил это дело, что, как только, бывало, Миша возьмет ружье, я запрыгаю от радости, завизжу, залаю и помчусь вперед… И всегда приходили домой с дичью…

Другим моим любимым занятием было ходить с нашими на речку — купаться. Речка была красивая: по берегам ее росли деревья, на воде плавали белые лилии, кое-где зеленел камыш… Как разденутся наши и полезут в воду, я сейчас же начинаю плавать за ними и лаять… Весело! Поднимаем такой шум, что весь лес вздрагивает и смеется вместе с нами! Иногда я озорничал: вылезу из воды мокрый, пойду к тем, которые только еще разделись, и начну встряхиваться… Сердились иногда и гоняли прочь… Недалеко от того места, где мы купались, было небольшое болотце: там я ловил лягушек; поймаю, притащу к нашим и положу кому-нибудь на одежду!.. Вот, бывало, визг поднимется!.. В таких случаях я обыкновенно убирался подальше, потому что за это раза два меня били розгами.

Ходили мы в лес за ягодами. Любил я пожевать землянику, побегать по кусточкам и полаять: лаешь — кажется, что где-то еще лает собака… Послушаешь — и опять начнешь лаять… А Катя и Митя кричат «ау!» — и их голоса звонко разносятся по лесу… Одно было плохо: не было знакомых собак, а без собак, что ни говорите, скучновато бывает иногда… Верите ли, бывали дни, когда я бегал на опушку леса, чтобы полаять и послушать, как в лесу отдается мой собственный лай… Лаешь и слушаешь — и кажется, что нас двое… Теперь вы поймете, почему я сдружился с поросенком, который жил у нас в каретнике… Все-таки немного да похож на собаку!.. Бывало, лежим мы вместе с поросенком в холодке, а я воображаю, что это — собака. Ищу ему зубами блох, обнимаю его лапой… И все удивлялись нашей дружбе…

— Два друга: колбасник и его супруга! — смеялись над нами.

Шли дни за днями, и однажды, стоя в воде, я увидал себя и удивился: неужели это я, такой большой и красивый?.. Смотрел и понять не мог, когда я успел так вырасти?.. Неужели детство мое кончилось, и я сделался совсем большим? «Как быстро летит время», — подумал я, и мне сделалось грустно…

Куковала где-то кукушка, жалобно так куковала. Я вылез из воды, сел и задумался… Солнце садилось за лесом и играло на высоких соснах золотыми переливами. В лугах кричали коростели. Над речкой толпились стаей мошки… Кругом было тихо и печально, и мне захотелось плакать.

XI

Лето проходило. Позднее светало, и раньше темнело. На березках и липах появились желтые листья. По утрам трава покрывалась росою, и вдали над речкой колыхался белый туман. Часто небесами меркли от серых туч, и дождь сыпался на землю иногда крупный, как горох, а иногда мелкий, как пыль. Тем приятнее были дни, когда солнышко не пряталось за тучами и ярко заливало скошенный луг, сжатые поля, желтеющий лес. Наши перестали купаться: вода сделалась холодной. Теперь мы с Мишей повадились ходить на озера за утками… Утки сидели до вечера в гречихе и наедались там до отвала, а вечером, как только закатывалось солнышко, они со свистом летели на озера и, выбирая чистенькие места меж камышей и плавучих растений, брякались в воду… А мы обыкновенно к этому времени уже сидели в засаде. Миша сидит в кусту. Я лежу около него, и дожидаемся… И у меня, и у Миши дух замирает… В воздухе то и дело слышится свист утиных крыльев… Я смотрю то в небо, то на Мишу. И вдруг — тррах!.. — выстрел, тррах! — другой… Уток поднимается с озера множество, разобьются они на несколько стаек и летают над озером вереницами… Кружатся, кружатся и вдруг начнут опускаться ниже-ниже — хотят снова сесть… Если налетят на нас, Миша опять трах, трах!..

Веселая охота!..

Когда станет совершенно темно, я отправлюсь отыскивать убитых уток… Случалось, что мы приносили домой по четыре-пять уток, жирных, тяжелых… Однажды, когда мы с Мишей сидели в засаде около озера и ждали уток, на другой стороне зашумели камыши, и кто-то тихо сказал:

— Джальма! Назад!..

Я вытянул шею и посмотрел: из камышей выставлялась голова человека и торчало ружье. Понюхал я воздух — чувствую, что пахнет собакой… Я привстал было, но Миша хлопнул меня по спине, и я лег, мучимый любопытством. И вдруг… лай, мелодичный звонкий лай!.. Разве можно было промолчать, не ответить?..

— Джальма! Тубо!..

Я не вытерпел и залаял!..

Миша встал и крикнул:

— Не убить бы нам друг друга!.. Надо сесть в разных концах!..

Они поговорили еще, и мы двинулись в обход охотника, на другой конец озера. Когда мы проходили мимо, охотники поздоровались, поздоровались и мы… Дивная Джальма!.. Никогда не забуду этой встречи!.. Белая волнистая шерсть с желтыми пятнами, большие зеленоватые глаза и гордая поступь!.. В зеленых камышах Джальма показалась мне дивным видением. Я прямо остолбенел от изумления и радости. А она стояла; в зеленоватых глазах ее сверкала легкая улыбка, и хвост ее с белой бахромою слегка покачивался; на ее груди была коричневая манишка, а на лбу — желтый кружок…

— Верный! Вперед!..

А я стоял и не мог оторваться…

— Верный! Вперед!..

Я пошел, неохотно пошел, и поминутно оглядывался назад, где в зеленых камышах сверкала белизною спина Джальмы. И меня тянуло, неудержимо тянуло назад; я отбегал в сторону, и меня подмывало удрать от Миши… Солнце большим багровым шаром сверкало через лес.

По озеру плыли розоватые и золотистые блики, в воздухе просвистели утиные крылья… Миша присел в камышах и сказал: «На место!..» Я прилег позади Миши… Просидели мы не более десяти минут, как на другом конце озера грохнул выстрел… Миша привстал, чтобы посмотреть, а я нырнул в камыши и потихоньку пошел прочь, все дальше, дальше от Миши и все ближе к тому берегу… Вылез на сухой берег и рысью помчался к Джальме… Скоро я достиг цели: стоял около Джальмы. Охотник, хозяин Джальмы, сердито сверкнул на меня глазами и тихо проворчал:

— Пшел к черту!..

А я сел и любовался Джальмой.

Тогда охотник, ругаясь, встал и больно ударил меня плетью. Я слегка взвизгнул, отошел шагов на десять и опять сел.

— Пшел к черту!..

Джальма подошла ко мне, и я забыл все на свете. И не заметил я, как охотник подбежал ко мне… Схватив меня за ошейник одной рукою, он начал хлестать меня плетью по спине… Долго и больно бил он меня, а Миша кричал вдали:

— Хорошенько его! Хорошенько!

Джальма сконфузилась. Она отошла прочь и легла в камышах, а я, избитый и поруганный, с обидою на сердце, тихо побрел прочь… А когда я с опущенным хвостом приблизился к Мише, он тоже схватил меня за ошейник и начал стегать веткой тальника. Это уже было несправедливо. Разве недостаточно побил меня хозяин Джальмы? Разве справедливо наказывать за одно и то же два раза?.. Я со слезами на глазах лег и стих. А потом, когда Миша оставил меня, я шарахнулся в сторону и побежал домой… Бог с ними!..

Миша вернулся на этот раз с пустыми руками, сердитый и хмурый.

— Болван! — крикнул он мне и погрозил кулаком.

«Болван так болван», — подумал я и пошел прочь, подальше от Миши. И я радовался, что он не принес ни одной утки…

Ага… без меня небось ничего не принес!.. Поди-ка полазь в воде, в холодной воде!..

С этого дня я стал думать, кто такая Джальма, где она живет и как бы мне увидеть ее… Я рыскал вокруг дачи, бегал в лесу, по дорогам, лаял и грустил. Под ногами шумели сухие желтые листья, грустно желтели сжатые поля, жалобно пищали в кустах какие-то птички…

— Джальма! Джальма! — лаял я, и мой лай одиноко замирал вдали, не вызывая ответа…

Надеялся я, что когда-нибудь на озерах я снова встречусь с Джальмой, но Миша на охоту за утками не ходил, а таскал меня к лесу на тягу, за вальдшнепами… Я был рассеян, плохо слушался, делал промахи и сердил Мишу.

— Совсем дурак стал!.. — сердито говорил Миша и пинал меня ногою.

XII

В серый пасмурный день возвращались мы с дачи в город. С утра моросил мелкий дождик, и по небу плыли серые тучи. Подувал холодный ветер, и дрожали на деревьях чахлые, желтые листочки, словно и им было холодно… На этот раз меня не посадили в тарантас, хотя я с удовольствием бы улегся там, и я всю дорогу бежал, мокрый, грязный и печальный… На дороге была непролазная грязища, то и дело приходилось перепрыгивать через лужи и попадать в жидкую грязную кашу. На колесах у тарантасов налипло много глины и чернозема и швыркало их кусочками иногда прямо мне в морду… Попутные деревья стояли мокрые, как курицы, избенки выглядели несчастными, скучными… И даже злые деревенские собаки куда-то попрятались и не кидались на меня, как это было, когда мы ехали на дачу… И мысли у меня в голове бродили печальные… Пропало лето!.. Начнутся холода, меня опять засадят в кухню, и долго-долго я буду ждать весны, когда снова буду бродить по зеленым камышам озер и, может быть, снова встречу белую Джальму. Сжатые поля были покрыты колючей отавой, иногда с придорожных болот поднимались противные надоедливые пигалицы и, поддразнивая, начинали летать надо мною и визгливо кричать:

— Пи-кий! Пи-кий!

И мешали мне думать и грустить…

Колокольчики звучали как-то вяло и тускло, и ямщики погоняли лошадей какими-то усталыми голосами:

— Ого-го-го!..

Поздно ночью в темноте показалось зарево огней: мы подъезжали к городу. Это было красивое зрелище, и я немного оживился… Огни мигали, вспыхивали, дрожали и тухли, и над городом стоял блестящий туман… Чем ближе мы подъезжали, тем ярче разгорались огни, но зато блестящий туман потухал и меркнул… Показались первые постройки. Ямщики остановили лошадей, подвязали колокольчики, и скоро тарантасы загремели и запрыгали по каменной мостовой…

Приехали!..

Катя и Митя отсидели ноги и едва вылезли из тарантаса. Они пошли на крыльцо, словно хромые, смеялись и радовались чему-то…

А я был зол и раздражителен, страшно хотел жрать и очень холодно принял заигрывания Бобика, который визжал от радости и кружился как волчок около Кати…

— Убирайся ты!.. — проворчал я и направился в кухню.

Прасковья уже растопила плиту и торопилась с ужином. Пахло чем-то очень вкусным, так что слюни текли у меня по губам, и надо было много характера, чтобы не сблудить, не стащить под шумок приготовленной жариться котлетки или не лизнуть молока из кастрюли. Я потянул Прасковью за подол и, когда она оглянулась, облизнулся. Она поняла меня, но не сжалилась:

— Поспеешь!.. Мы сами не жравши… Господин, какой, подумаешь…

«Господин!.. Словно только господин хочет есть, а мы, собаки, не можем этого желать!.. Странные рассуждения», — подумал я.

И, когда Прасковья вышла в сени, стянул котлетку и разом проглотил ее… Потом посмотрел на дверь — Прасковьи нет — и проглотил еще одну… Чертовски вкусно!.. Мягкие, ароматные, без жил… Прямо катятся в горло, и не успеешь насладиться, как проскальзывают в желудок… Я намеревался было проглотить еще одну котлеточку, но в этот момент вошла Прасковья и закричала, словно случился пожар или какое-нибудь другое ужасное несчастье…

— Чтобы тебя разорвало, окаянный!..

Я понял, что Прасковья способна в эту минуту сделать всякую глупость, и поспешил шмыгнуть под печку…

— Ах ты, леший! А! Вот я тебя…

Я сидел в углу и облизывался, а Прасковья пихала кочергой и все мимо…

Пришла барыня в кухню.

— Что такое?

Слышу: барыня ругает не меня, как бы оно следовало по справедливости, а Прасковью, словно Прасковья съела котлеты!..

— Разиня! Рохля! Он — дурак, а ты должна быть поумнее…

«Он» — это я… Слушаю и удивляюсь: Прасковья плачет… Стало мне неловко… Я положил морду на лапу и притих. Барыня ушла, а Прасковья начала ругать барыню…

Чудаки! Из-за меня поссорились и разбранились… А говорят, что я — дурак… Ошибаются…

Пришел Миша с нагайкой.

— Верный! Поди сюда!

Я по тону голоса понял, что ничего хорошего не выйдет, если я вылезу, а потому притворился, что не слышу.

— Поди сюда, говорят тебе! — еще строже приказал Миша.

«Как же, держи карман!» — думал я, лежа под печкой.

Так я и отлежался. А к утру злость у всех прошла, и, когда я вылез, Прасковья ограничилась тем, что шлепнула меня мокрой тряпкой, а Миша обругал «вором».

Небось будешь вором, когда поморят голодом…

XIII

Миша уехал в университет. Катя с Митей стали ходить в гимназию. Тихо стало у нас и скучно… Прошло мое детство, пролетела юность… Теперь я был совсем большой, и мне не хотелось играть и прыгать, как прежде… Теперь я жил в комнатах: в передней был постлан для меня коврик, на котором я спал, а днем я обыкновенно лежал в зале под роялем… Каждое утро я провожал Катю в гимназию: она была еще маленькой девочкой, и ее могли обидеть на улице. Я обыкновенно брал в зубы ее связанные ремнем книги и нес их за Катей до самой гимназии, а потом возвращался себе не торопясь домой.

Зима наступила, вторая зима моей жизни, и в конце этой зимы я перенес страшную болезнь, которую называют чумой.

Не помню, как я захворал и сколько времени пролежал. Уже начал таять снег, когда я впервые выглянул на двор. Похудел я ужасно: все ребра торчали у меня, как у скелета, ноги, длинные и тонкие, плохо слушались, и болели глаза от яркого света… Ошейник снимался прямо через голову, до того тонка стала моя шея, а главная беда в том, что я потерял обоняние… Раньше, бывало, из другой комнаты слышу, чем пахнет: говядиной, хлебом или молоком, — теперь я перестал это чувствовать… Раньше по следам мог определить, кто прошел по двору: Прасковья, Митя или дворник, — теперь не мог… Это — ужасное состояние! По-моему, это все равно, что ослепнуть… А тут и глаза болели и слипались, текли слезы, и надоедал насморк… Все меня сторонились. Тоскливо было на душе, и не хотелось смотреть на Божий свет… Надо еще сказать, что, когда я заболел, меня выселили из комнат в сени, в холодные сени… Положили в большой ящик сена, прикрыли кошмой, и там я лежал, одинокий и забытый…

Когда приехал Миша, я уже отправился, хотя все еще был слаб, скучен, скоро уставал… Я подошел к нему с опущенной головою и хотел поласкаться:

— Пшел!.. Опаршивел!..

Я печально отошел прочь.

— Потерял он обоняние… Теперь ни к черту не годится, — сказал Миша…

Я вышел в переднюю и стал прислушиваться, что говорят про меня.

— Придется другую собаку завести…

— А как же Верный?..

— Куда его?..

— Жаль все-таки…

— Пусть караулит двор: посадить его на цепь и пусть себе лает!..

Дрожь пробежала по моей спине… На цепь!.. Я вспомнил старого Руслана, который умер на цепи, и подумал: «Вот так же и я всю жизнь проживу на цепи, состарюсь и сдохну… Нет!.. Это жестоко, этого вы не можете сделать!..»

Однажды, когда я лежал на крыльце, грея спину на солнышке и слушая, как кудахчут курицы, петух вдруг закричал:

— Кто такой!..

Я оглянулся и вздрогнул от ужаса: Миша вел на шнурке незнакомую легавую собаку, ласково трепал ее и говорил:

— О-о, морда!.. Славная морда!..

Я залаял.

Миша посмотрел на меня и крикнул:

— Тубо!.. Свои!..

«Свои!..» Значит, эта собака взята в дом вместо меня… Заныло у меня сердце, и я завыл от обиды и досады…

XIV

Вот и теперь пришло благодатное лето, второе лето моей жизни. Много воды утекло за прожитый мною год жизни. Люди живут долго, а мы, собаки, совсем немного… Одного года от роду мы уже делаемся совершенно взрослыми… Прошел год, и прошла моя юность, милая беспечная юность. Правда, много горя я видел в раннем детстве, но теперь горе ушло назад вместе со временем, и помнилось больше хорошее… Настоящее горе пришло ко мне только теперь… В комнате Миши, в мезонине, жила теперь новая собака… Как все изменилось в моей жизни с появлением новой собаки!.. Все вдруг ко мне охладели, перестали меня ласкать, перестали пускать в комнаты… После болезни я остался худым, поджарым, и ребра обозначились на моих боках, как у скелета. На спине у меня образовалась плешина, и слезились глаза от солнечного света…

— У-у, паршивый!.. — кричали на меня люди, когда я пытался с кем-нибудь поласкаться…

— Противный стал!.. Убирайся! — говорила Катя, моя милая ласковая девочка, которая меня так любила раньше…

Я свободно бегал по улице, по двору, и казалось, что никому не было дела до меня. Аппетит у меня после болезни был большой, а есть стали давать мало. Все пожирала новая собака, а мне отдавали только то, что оставалось от нее, объедки… Обидно! Боже мой, как это было обидно!.. Бывало, лежу около конуры покойного Руслана и слушаю, как дети играют в комнатах с новой собакой.

— Фингал!.. Фингал!.. — только и слышно, что Фингал, а я, Верный, для них не существую…

Доходило до того, что меня забывали иногда покормить, и я, голодный, сидел под окном кухни и ждал, не выкинут ли из окна что-нибудь съедобное… Если бы была Прасковья, я, наверно, не голодал бы. Но Прасковьи не было. Она давно уже ушла со своими узлами со двора, чтобы никогда более сюда не возвращаться. Не знаю, что случилось, но вот что я видел и слышал: однажды барыня сильно поругала Прасковью, и кажется, из-за Вани, который ночевал в этот день на кухне и поссорился с Катей. Прасковья заступилась за Ваню, связала свое добро в два больших узла, взяла за руку Ваню и ушла… Проходя мимо меня, Прасковья сказала:

— Прощай, Верный!.. Видно, уж не увидимся больше…

Я подошел к ней и поласкался…

— Собачья у нас с тобой жизнь, сынок! — сказала Прасковья вздохнув и добавила: — Пойдем, Ваня!

И они ушли… И с тех пор я никогда не видал больше ни Прасковьи, ни Вани… Где они?..

На место Прасковьи пришла другая баба, так что в нашем доме была новая баба и новая собака… И новая баба сразу невзлюбила меня, перестала пускать в кухню и всякий раз, когда я попадался ей на глаза, говорила:

— Одер какой! Подох бы, что ли, уж!..

Опять пришло время ехать на дачу, опять началась суматоха, хлопоты, оживление, опять на двор въехали телеги и тарантасы… Я вспомнил прошлое: вспомнил зеленые луга, пестреющие желтыми и синими цветами, вспомнил кочковатые болота со ржавчиной и задумчивые озера в рамке камышей и осоки, вспомнил охоту, уток, дупелей, землянику, вспомнил белую Джальму, — и мое сердце забилось радостной тревогой… И я тоже стал прыгать и лаять и от радости кидаться к Кате, к Мише, к новой собаке… Я сделался словно маленький, и мне хотелось лаять, лаять и бегать взапуски… Когда наши стали усаживаться в тарантасы, на один из которых посадили теперь Фингала, я выбежал за ворота, чтобы убежать впереди всех…

— Верный! Поди сюда! — закричал Миша.

Я вернулся, предполагая, что и меня посадят в тарантас, как то сделали в прошлом году. Но я жестоко ошибся.

— Подержите-ка Верного, а то увяжется за нами! — сказал Миша, схватив меня за ошейник…

— Разве его удержишь? На цепь надо, а то все равно убежит, — сказал дворник и поволок меня к конуре, где жил покойный Руслан. Я упирался задними ногами в землю, мотал головой, скулил, но дворник не обращал никакого внимания. Дотащив меня до конуры, он защелкнул кольцо цепи около моей шеи и сказал:

— Теперь не побежишь!..

Да, теперь не убежишь… Проклятая цепь приковала меня к конуре, и конура Руслана сделалась моей тюрьмой…

XV

Лошади тронули, забрякали бубенцы и подвязанные колокольчики, и замелькали спицы задних колес у тарантасов…

— Прощайте! Прощайте! — жалобно лаял я вслед уезжавшим, потом рванулся вперед и остановился в полном изнеможении: цепь, проклятая железная цепь, грубо дернула меня за ошейник, а ошейник сдавил горло.

— Прощайте! Прощайте!

Тарантасы выкатились и скрылись за воротами. Только стук колес о мостовую да бубенчики еще долго отдавались у меня в ушах и щемили сердце. Этот стук колес и бубенчики наполняли мою душу безграничной скорбью и отчаянием, словно я терял все дорогое в жизни… И если бы они могли понять это, они вернулись бы и взяли меня… Но они не понимали и не хотели понимать… Смолкли бубенчики, затерялись в общем хаосе городского шума… Все пропало, и я — один на цепи…

Уехали, не пожалели…

Томительно тянулся день… Я думал о том, как меня обидели, и временами ненавидел своих хозяев. Мне хотелось моментами покусать всех их, облаять, как злых, чужих мне людей, меня оскорбивших незаслуженно… Я ходил около конуры, волоча тяжелую железную цепь, и судьба Руслана стояла передо мной во всей своей жестокости… «Издох Руслан на цепи… Верно, моя судьба такая же… Неужели?.. Не хочу! Не хочу!» Я грыз холодные звенья цепи, пробовал передними лапами стащить ошейник через морду, уставал и в бессилии ложился и закрывал глаза… В голове шумело, и все чудилось, что где-то звенят бубенчики… И слезы катились у меня по щекам, бессильные слезы прикованного железом… Трудно передать вам то, что я пережил в эти часы! Если когда-нибудь — чего не дай Бог! — вас посадят на цепь, вы поймете меня… От тоски, злобы и отчаяния я царапал землю когтями и кусал свои ноги.

Пришла ночь, светлая и теплая. В синем небе горели звезды, и месяц выглядывал из-за крыши и пристально смотрел на меня. Мне казалось, что месяц жалеет меня, и я начинал выть…

— Не вой, проклятый! — кричал спавший в каретнике дворник.

А я выл…

— Словно по покойнику… Ах ты, чтоб тебе пусто было!..

А я выл…

Дворник вышел из каретника.

— Что не брехаешь?.. И в караульщики, видно, не годишься!..

Он подошел ко мне и звякнул цепью.

— Всю ночь провоешь… Пшел! Брехай! Ну, пшел, что ли!

Дворник пихнул меня в бок тяжелым сапогом, я вскрикнул от боли и невольно шарахнулся в сторону. И к моей радости и удивлению, цепь не потянулась за мной! Я не сразу понял, что случилось: на шее все еще оставалось такое ощущение, словно ее тянет цепь.

Я осторожно помотал головой: легко! Прошел к забору, посмотрел, не тянется ли за мной проклятая цепь, не тянется!.. Значит, я свободен!.. Я залаял, громко залаял, повалялся на спине, почесал ногой за ухом, встал и встряхнулся…

Слава Богу, я свободен!..

Но мысль, что меня могут снова посадить на цепь, заставляла меня пугливо настораживаться при каждом шорохе. Я подошел к дверям каретника, где спал дворник. Дворник уже храпел, а мне все чудилось, что он кряхтит и грозит цепью… И конура казалась мне теперь тюрьмой, и я вздрагивал при виде сверкавшей на лунном свете цепи, что, как змея, изгибались по земле, словно ползла в конуру… И прежде дорогие мне места теперь как-то сразу потеряли свою прелесть, и мне хотелось уйти от них далеко и навсегда… «Уйду!» — думал я и соображал, как выйти со двора… Ворота на запоре, под воротами — доска, забор кругом высокий… И тут я вспомнил, что в сарае есть дыра, через которую я когда-то лазил на чужой двор… Оглядевшись вокруг, я постоял перед домом, где пережил много радостей и горя. Дом смотрел на меня темными окнами угрюмо, неприветливо…

— Прощайте! Прощайте!..

Убедившись, что никто за мной не следит, я направился к сараю…

— Прощайте!

XVI

Я нырнул в дыру и пролез на соседний двор. Там была собака, с которой мы были в хороших отношениях.

— Куда? — спросила она меня, приветливо вильнув хвостом.

Я промолчал. Махнул только хвостом и выбежал на улицу. Долго я бегал по улицам и проулкам, пугая одиноких прохожих, пока не очутился за городом… Передо мной развернулась широкая поляна, вся залитая лунным блеском; серая дорога длинной лентой убегала вдоль и манила меня своей бесконечностью… Куда ведет эта дорога?.. Что там, где кончается эта дорога?.. Вдоль дороги стояли старые хмурые березы, и казалось, это шли великаны друг за другом, молчаливые и усталые… Побегу вперед, все дальше и дальше… Я прибавил шагу и двинулся вдоль по придорожной канаве. Моя тень падала на лужок и бежала вместе со мной, и часто я, углубленный в думы, пугался этой тени, принимая ее за уродливую необыкновенную собаку… Долго бежал я… Не помню, что меня остановило: кажется, я услыхал стук колес… Остановился, оглянулся назад: город был далеко, очень далеко; в лунном свете сияли купола далеких церквей и чуть-чуть мигали огоньки… Подул ветерок, зашумели старые хмурые березы и лес, сделалось жутко… Была минута, когда я был готов вернуться назад… Но, вспомнив цепь, я не вернулся… Отвернувшись от города, я тряхнул хвостом и побежал вперед, все дальше…

Добежал до деревни. Знакомые ворота, прясла… Когда я их видел? Ах, это та самая деревня, которую мы проезжали в прошлом году, когда ехали на дачу, та самая, где на меня набросились злые собаки…

Я устал, не было сил бежать дальше. Пробрался на зады, на огороды. Здесь в одном месте была свалена старая солома: в эту солому я зарылся и уснул как убитый.

А когда я проснулся, солнышко смотрело уже на землю, а около меня стояли два белоголовых пузатеньких босых мальчика и с любопытством наблюдали за каждым моим движением… Я приветствовал ребятишек слабым движением хвоста, и они подошли поближе.

— Тятя! Собака да хорошая!

За плетнем стоял мужик.

— Смотрите, не укусила бы! — сказал он.

— Она хвостом дрягает!..

Один карапуз погладил меня. Я посмотрел на него ласковыми глазами. Тогда и другой потрогал меня за хвост.

— Не тронь за хвост! Укусит! — сказал мужик и перелез через прясло. — Никак господская собака-то!.. Охотницкая…

Мужик подошел и похлопал меня по плечу…

— Хорошая собака! Стоющая собака!.. Ученая, поди!.. Ну-ка, подай поноску!

Он поднял щепку, поплевал на нее и бросил. Я, конечно, подал ее, — и мы стали друзьями…

— Пойдем! Как тебя звать-то? Трезор, поди?..

Мы пошли все вместе. Меня привели на двор, крытый двор, где пахло скотиной и навозом. На крылечке стояла баба, очень похожая на Прасковью, до того похожая, что при виде ее я вздрогнул и остолбенел от изумления.

— Где взяли собачку-то? — спросила она ласковым голосом.

— Господская, видно, отстала! — сказал мужик.

— Нашли! Нашли! — закричали ребята в один голос…

Так я нашел себе новых хозяев…

С этих пор я сделался деревенской собакой, и жизнь моя текла по-другому… Много в этой жизни было нового, интересного, плохого и хорошего… Как-нибудь после я расскажу вам об этой жизни, а теперь скажу только одно: не кормили меня здесь мясом и щами, не постилали коврика для спанья, но сыт я бывал всегда, а спал на сене…

Шли дни за днями, я привыкал к новым людям и к новой жизни и все реже вспоминал город. Иногда, когда мне на память приходили Катя и Митя, что-то вдруг скребло по сердцу; иногда, когда я вспоминал Ваню, мне становилось грустно, иногда я представлял себе ворчливую Прасковью и тоже жалел о прошлом, но зато, когда я вспоминал обиду, которую я пережил в городе, когда думал о том, как несправедливо и безжалостно поступили со мной там, в городе, я переставал грустить…

Однажды осенью, когда я сидел за воротами, мимо, по дороге, ехали две пары с колокольчиками.

Позади бежала собака… Как только я взглянул на эту собаку, я узнал всех: это Миша, Катя, Митя и прочие возвращались с дачи в город. В тарантасах смеялись и были очень веселы и оживлены… Они, видимо, совсем позабыли про меня! Обидно! Злоба вдруг заговорила в моем сердце, я весь вспыхнул и, рванувшись с места, погнался за лошадьми… Своим лаем я взбаламутил всех деревенских собак, и мы сообща набросились на бежавшую за тарантасом собаку и искусали ее самым ужасным образом…

— Как похож на Верного! — крикнул кто-то из тарантаса по моему адресу.

Я услышал, но не обернулся. Слезы брызнули у меня из глаз, но я сдержался и с гордостью побежал к своей избе.

Вот уже три года, как я живу в деревне, и всякий раз, когда мои бывшие хозяева едут на дачу или с дачи, я облаиваю их и дарю презрением…

 

Белая роза

[*]

(Сказка)

Было раннее утро…

Солнце только что выглянуло из-за зеленых крыш громадных каменных зданий и, приветливо улыбнувшись дому Головяшкина, заиграло веселыми зайчиками на зеркальных стеклах окон верхнего этажа.

Проснувшиеся птички неугомонно щебетали, чирикали и шумно порхали в густой заросли опоясывающего дом сада. По теневой стороне улицы торопливо шагали редкие прохожие с заспанными, помятыми физиономиями; здоровенный детина в красной рубахе флегматично водил метлою по тротуару…

Город медленно пробуждался, наполняясь разнообразными звуками жизни.

В верхнем этаже дома Головяшкина все еще спало сладким сном. Спали папа с мамой, спали Соня с Наденькой, спал лакей Иван, спал жирный серый кот, забравшись на мягкое кресло… Только старая няня Мироновна давно уже возилась у буфета, бормоча что-то себе под нос, да желтенькая канарейка выходила из себя, оглашая комнаты звонкою, как серебряный колокольчик, трелью. Лишь только старая няня переставала бренчать посудой и ножами — желтенькая птичка обрывала свою звонкую песню и начинала прыгать по клетке, перескакивая с жердочки на жердочку. Но всякий раз словно нарочно, прогуливавшийся по двору индийский петух сейчас же начинал безобразно болтать и, чтобы не слышать этих противных «бря-бря-бря», — красивая птичка начинала громче прежнего звенеть колокольчиком, ухарски присвистывать и щелкать… Маленькой певунье было очень весело.

Вероятно, окружающая обстановка имела влияние на ее хорошее расположение духа. Поместительная, отделанная слоновой костью клетка, где она жила, стояла в листьях фикуса, лимона, чайного дерева и вьющегося плюща, едва выглядывая наружу кусочком железной решетчатой стены. Косые лучи солнца, пронизывая цветочные листья, делали их ярко-зелеными и, пробиваясь через них в комнаты, рисовали на блестящем паркете пола узорчатые фигуры. Легкий, игривый ветерок, врываясь по временам в раскрытую форточку, заигрывал с листочками, шевелил их, отчего на полу прыгали и скакали белые светлые пятна. Мягкая, обитая голубым штофом мебель, масляные картины по стенам, гигантское трюмо, по бокам которого, как часовые, стояли высокие тропические растения, — все это ласкало глаз и действовало на расположение духа самым приятным образом.

Лишь только солнце ударило в чайный цветок — совершилась великая тайна природы: зеленый бутон, торчавший на самой верхушке дерева, лопнул, тихо закачался на тонком стебле своем, и белые нежные лепестки розы выглянули на свет божий… Большая зеленая муха зажужжала басом, кружась над новорожденною розою, желтенькая птичка весело залилась серебристой трелью. Индийский петух заболтал изо всех сил. Прохладный ветерок осторожно поцеловал белую розу, а солнечный луч стал приветливо скользить по ее лицу и заглядывать в трещину бутона.

Скоро сгорбившаяся няня вошла в зал с кувшином в руках и напоила мать розы прозрачною, холодною водою.

Кругом было так светло, радостно и весело! Маленькая роза захотела выглянуть из зеленой чашечки бутона. После некоторых усилий это удалось ей. Однако она не поняла еще того, что увидела и услышала. Яркие, пестрые цвета ослепили ее зрение; жужжание большой мухи, песнь канарейки и болтание индийского петуха — сливались для нее в один странный хаос звуков. Спустя несколько часов после своего рождения, когда она взглянула вверх, — внимание ее остановила маленькая желтенькая птичка, без устали перепрыгивавшая с места на место. Птичка, вероятно, тоже заметила розу, ибо, прекратив свои песни, она вскочила на верхнюю жердочку, приблизилась к стенке и, почистив предварительно носик, внимательно устремила свои взоры на розу. Роза сконфузилась, а птичка, заметя ее смущение, весело подпрыгнула и залилась колокольчиком…

Так они познакомились.

Когда стенные часы хрипло ширкнули, обещая пробить скоро девять, а с соборной колокольни разнесся первый потрясший воздух удар великана-колокола, — в зал вбежала Соня.

— Где? Где же, милая няня? Где, милушка? — весело затараторила она, обращаясь к показавшейся в дверях старушке.

Но, не дожидаясь ответа, она вдруг громко захлопала в ладоши и весело запрыгала.

— Надек! Скорей! Моя роза распустилась! — радостно прокричала Соня.

Надя не замедлила своим появлением. Хотя она была старше Сони, но сердце ее было гораздо впечатлительнее Сониного. Наденька прослезилась, укусила Соню в плечо и предложила ей все двести почтовых марок, которые она успела собрать для коллекции, лишь бы Соня не называла более розу «своею». Соня не согласилась. Она не особенно верила тому, что за тысячу почтовых марок китайцы присылают фарфоровый сервиз.

Они поссорились. Соня не позволяла Наде смотреть на розу, а Надя смотрела, пользуясь неограниченным правом любоваться канарейкою.

С этих пор Белая роза стала предметом общего внимания. Папе и маме приходилось мирить девочек и разбирать их права на розу. Все ею любовались, восхищались и хвалили, как только могли.

* * *

Между тем Белая роза все более и более выставляла свои лепестки, сбрасывая с себя зеленые ткани бутона.

Скоро она стала различать окружающие ее предметы и сознательно относиться ко многим явлениям внешнего мира. Всего более заинтересовала Розу желтенькая птичка. И песни ее были такие занятные, интересные; так радовали они душу… Похвалы и восхищения людей, сперва приятно щекотавшие ее девичье самолюбие, скоро потеряли свою привлекательность и стали казаться Розе невыносимо скучными и противными.

«Ах, как все это глупо, невыносимо глупо! Все о моей красоте, о моем благоухании… Всем им хочется сорвать меня», — думала Роза и все чаще обращала свой взор на красивую птичку, все с большим вниманием слушала ее чудные песни.

А птичка пела о радостях жизни. Что-то непонятно заманчивое, к чему-то влекущее, слышалось в этих песнях… Какие-то смутные порывы овладевали порою всем существом молодой Розы, и ей так хотелось жить, жить… Она протягивала свои лепестки вверх, кивала птичке своей головкою и хотела своим благоуханием ответить птичке на ее песни.

Птичка часто любовалась Розою и только выжидала момента, когда старая няня, переменявшая по утрам воду в маленьком глиняном кувшинчике, позабудет замкнуть дверь клетки. Тогда красивая птичка вылетит вон и поцелует Розу в ее нежные белые щечки…

Но прежде чем выдался такой момент, случилось одно обстоятельство, имевшее влияние на всю последующую жизнь Белой розы.

* * *

В одно прекрасное утро семейство, где родилась Роза, перебралось на дачу, за город. Новые впечатления, встречи, и приключения, которые довелось испытать по дороге на дачу, как-то незаметно изгладили из памяти Розы образ красивой птички, а вместе с тем затупились те порывы неги, которые поднимались в сердце Розы, когда она слушала песни красивой птички. Масса новых звуков, неугомонное щебетанье лесных птичек, шепот листвы, мычание коровы и хрюканье жирной свиньи долго занимали ее внимание, и когда она почувствовала, что чего-то недостает и затем вспомнила, что недостает красивой маленькой птички, то не стала особенно грустить и скоро примирилась с ее отсутствием.

«Увлечение», — подумала Роза и вся погрузилась в созерцание окружающего ее нового мира.

Дача была расположена вблизи Волги. Окруженная густым дубняком, орешником и рябиной, она пряталась в зеленой листве деревьев, едва выглядывая только вершинами крыш двух высоких деревянных зданий. Местоположение ее было так живописно, что приезжавшие «на денек» гости оставались обыкновенно на неделю. Да и в самом деле, стоило только выйти на балкон, чтобы сердце запрыгало от восторга и радости при виде открывающейся картины. Прямо перед глазами — гладкая поверхность Волги сверкает на солнце своею сталью; над рекой поднимаются великаны — зеленые горы, убегающие куда-то далеко-далеко и пропадающие в голубой дымке прозрачного весеннего воздуха. Кругом — кудрявая зелень: позади, взбираясь на гору, поднимается прохладная зеленая роща. Все цветет, благоухает, поет и радуется…

Цвела, благоухала и Роза.

Здесь она выросла, окрепла, развернула вполне свои лепестки и засияла прелестью своей девичьей нежности.

Однажды вечером, когда побагровевшее солнце пряталось за зеленые прибрежные горы Волги, а темный бор стал кутаться в легкие ткани вечерних сумерек, до слуха Розы донеслась чья-то грустная, тоскливая песня. Молодое сердце Розы сжалось. Никогда оно еще не слыхало таких песен…

Роза вспомнила красивую желтенькую птичку… Но нет, это другие песни; другое чувство будят они в сердце и к чему-то другому призывают его… Как-то больно слушать эти новые песни… Сердце щемит, непонятные слезы просятся наружу, но слушать хочется и нет сил оторваться от этих песен…

О, кто же поет эти чудные песни?

И Роза узнала, кто поет их.

Было такое же чудное утро, как в тот день, когда Роза впервые увидела свет Божий… Нет, это утро было лучше, роскошнее того… В синих небесах купались белые, как первый снег, барашки; в далекой долине пестрело серыми точками стадо и вился черною струею дымок пастушьего костра; на листве деревьев висели крупные, светлые, как алмазы, капли утренней росы…

Роза стояла на окне, створки которого были настежь распахнуты. Окно выходило на опушку глухой сосновой рощи. Мелкий дубняк, березняк и орешник казались как бы рамкою, в которую была вставлена эта угрюмая сосновая роща… Вот где-то далеко-далеко жалобно закуковала кукушка, а потом… потом близко, в орешнике, почти под самым окном, послышалась знакомая, чарующая песня. Роза встрепенулась, вздрогнула и вся превратилась в слух и зрение. Да, вот тут, в этом самом кустике скрывается тот, кто так мучает сердце своими песнями… Чу!.. Послышался шорох, одна из ветвей орешника закачалась, и на ней показалась серенькая фигура птички…

То был — соловей.

Сперва Роза не хотела верить, что эта некрасивая серенькая птичка — та самая, которая поет так чудно, что от ее песен щемит сердце, и так рвется душа куда-то в неведомую даль. Но сомнения рассеялись: птичка, подняв головку, запела…

С этого момента непонятная сила влекла Розу к серенькой птичке. Роза полюбила ее.

В этот день перед закатом набежала небольшая тучка, и мелкий дождик сквозь солнце зашуршал по листве орешника и дуба. Соня и Надя чему-то очень обрадовались и, бегая под окнами с открытыми головами, в два голоса припевали:

Дождик, дождик, пуще! Дам тебе я гущи…

— Э-эх, баловницы! — послышалось с балкона добродушное ворчание старушки-няни. — Лучше бы вот цветы помогли выставить на волю…

Соня вспомнила о своей Розе и стремительно кинулась в комнаты.

Спустя несколько минут Роза стояла на лужке возле того самого кустика, в котором пел утром соловей.

* * *

Солнце спряталось за горы.

Длинные тени упали от них на заснувшую воду. Прозрачные облачка зарделись ярким румянцем. На небосклоне мигнула первая вечерняя звездочка.

Дачники были на рыбной ловле. Соня, отправляясь туда, впопыхах забыла о Розе. А Розе — так хорошо, она так счастлива: возле нее, почти рядом, на тонкой покачивающейся ветке орешника сидит соловей и поет ей о просторе необозримых полей и зеленых долин, о лесной чаще, о журчащих ключах студеной воды; он рассказывает ей о голубой заманчивой дали, о глухом, угрюмом боре; он поет ей дивные песни о свободе…

Вдали закуковала кукушка. Роза очнулась и шевельнула своими листочками. Соловей перепорхнул на ветку орешника и тихо запел о счастьи.

Когда дачники вернулись с рыбной ловли, Соня вспомнила о Розе и перенесла ее на окно, в свою комнату.

Лишь только темная теплая майская ночь заблистала мириадами золотых звезд, а все дачники заснули, — соловей порхнул из кустов орешника к открытому окну и сел возле Розы. Роза сладко дремала, но тотчас при его легком прикосновении вздрогнула и очнулась.

— Останься со мною, не улетай!.. — с мольбою прошептала Роза. — Живи у нас, как жила желтенькая птичка…

— Я не могу жить в клетке… Я умру в ней… — поникнув носиком, чуть слышно ответил соловушек…

— Отчего! Живу же я! Нам будет хорошо… Тебе будут давать твоих любимых муравьиных яичек, поить свежею водицей, о тебе будут заботиться, слушать твои песни, хвалить и гордиться тобою…

— Не могу, не могу, Роза! — в отчаянии прошептал соловушек. — Я умру от тоски по своим лесам, полям, по своей воле и свободе…

— Тогда — возьми меня: я хочу быть с тобою, я не могу быть без тебя!.. — с мольбою прервала его Роза и стала дрожать своими листочками…

— Но можешь ли ты жить так, как живу я и как придется жить нам с тобою? Перенесешь ли ты непогоду, грозы, ливень? Здесь тебя холят, берегут от злобной непогоды, а там…

— Там я буду с тобой! — решительно прошептала роза.

Когда на другой день поутру Соня, вставши с постели, подошла к окну, чтобы посмотреть на свою розу, — она нашла вместо нее один только зеленый стебелек. Розы не было. Только на окне, возле банки с цветком, свернувшись в трубочку, белел одинокий лепесток пропавшей Розы.

Соня громко заплакала и побежала к Наде.

— Где моя Роза? — с сердцем крикнула она на сестру. — Это ты оборвала мою Розу? Ты?

— Бог тебя наказал… Зачем не велела смотреть мне на Розу? — ответила с довольною ноткою в голосе Надя.

— Так вот же тебе!

И Соня больно ущипнула Наденьку, после чего они обе заплакали.

* * *

Там, где кусты дубняка и орешника сплетались в густую непролазную чащу, куда еще не ступала нога человека и не проникал глаз его, — там, на зеленом травяном бугорке, лежала бедная роза. Возле нее сидел соловей и, беспомощно распустив крылышки, смотрел своими черненькими глазками на умирающую подругу.

В эту ночь дачники долго-долго, до самой зари, слышали тоскливую соловьиную песню.

То была песня об утраченном счастии. Громко разливалась эта песня в тихом ночном воздухе, и темный сосновый бор отвечал ей своим эхо…

 

Волга-сказочница

[*]

Волга! Одна из значительнейших рек всего земного шара, величайшая из рек Европы, река — собирательница славянства, прекрасная волшебница, сотворившая из ничего наше поистине сказочное «царство-государство», с неумирающими до сей поры «Иванушками-дурачками», с колдунами, ведунами, оборотнями и всякой чертовщиной и нечистью, воистину наша национальная река, а знаем и любим мы ее мало, холодно. Мы так невнимательны к своей исторической матери, что и до сей поры то и дело встречаешь сынов нашей родины, которые, дожив до последней грани жизни, все еще собираются «прокатиться» по Волге! «Вниз по матушке по Волге» поют, впрочем, все и притом с большим воодушевлением…

Между тем, если вам захочется посмотреть в лицо своей матери-родины и понять тот вековой исторический инстинкт, который заставляет вас любить свою родину, несмотря на все ее несовершенства культурного и политического характера, — без Волги вы не обойдетесь…

Любовь к своей родине всегда не исчерпывается одной внешней связью с местом нашего рождения и жизни. Любовь эта — чувство сложное, питающееся не одним настоящим, а, пожалуй, еще в большей степени — прошлым. Корни этой любви протянулись и вширь и вглубь прошлых веков, откуда и излучается подсознательное тяготение души нашей к своей отчизне. А ведь именно матушкой-Волгой наше настоящее связано с нашим прошлым в один крепкий узел, и когда вы плывете по великой русской реке, пред вами все время реют призраки прошлого, как тени, отбрасываемые видимыми образами настоящего.

Мало любовного внимания уделяют Волге и наши художники слова и кисти. Катаются, пописывают, порисовывают, но все это носит характер случайности и отрывочности. До сих пор у нас нет большой и значительной книги, где в коллективном художественном воплощении мы почувствовали бы все значение, все величие и всю красоту волшебницы-Волги. Нет даже книги, в которой были бы собраны воедино запечатленные уже на холсте и бумаге, но разбросанные по разным местам художественные ценности такого содержания…

Чтобы творить такие ценности, надо любить Волгу, а чтобы полюбить Волгу, узнать, понять, почувствовать ее — недостаточно прокатиться по ней в качестве туриста на пароходе, предоставляющем вам все блага культурной жизни, все удобства, какими вы не всегда располагаете даже дома. Такое путешествие, несомненно, доставит вам большое и приятное удовольствие, но все-таки это будет только удовольствием. А ведь современный культурный человек так избалован всякого рода удовольствиями, что и это, новое, не оставит в нем глубокого и длительного воспоминания. Попав на волжский пароход, классный пассажир отрешается от обычной суеты повседневной жизни, от удручающих забот и хлопот, от скуки обязательного и однообразного порядка своей жизни; почуяв призрак свободы и вольности, он на первых порах ощущает неизъяснимую радость жизни, бытия, близкую к пойманному наконец счастию; но увы! — раб культурных привычек и потребностей, он не сумеет воспользоваться свободою и быстро превращается в прежнего раба: общество, музыка, карты, флирт, уха из стерляди, свежая икра, сигара, газета… Словом, то же самое, только на фоне быстро сменяющейся панорамы волжского приволья. Проедется такой турист по Волге и, когда заговоришь с ним о великой реке, обыкновенно ничего, кроме стерляжьей ухи, свежей икры да разве еще какого-нибудь пикантного похождения между двумя пристанями, не вспомнит…

— Хорошо, а все-таки на Рейне интереснее!

— Ну, а Жегули?

— Горы, как горы… Я был в Швейцарии, и волжские Жегули не произвели на меня впечатления… Вообще, я от Волги ожидал большего…

Чтобы узнать, почувствовать и полюбить великую реку — надо, если не родиться на ней, то хотя бы пожить около ее берегов, подойти к ней поближе, разглядеть ее прошлое и настоящее, воспринять художественно все многообразие связанной с нею жизни.

Только тогда начинаешь чувствовать и понимать мистическую тайну любви к своей отчизне, которую так ярко и красочно отражает Волга-матушка, раскинувшись большой светлой дорогою через всю Русь…

Много племен и народов прошли этой дорогою, и много крови человеческой пролилось в борьбе за обладание этой рекой-красавицей. Племена монгольские, финские и славянские на протяжении веков боролись между собою за право обладания нашей Волгой-матушкой, пока наконец победа в борьбе не осталась за славянством. Берега и долины Волги изобильно политы кровью человеческой… Борьба племен и народов окончилась, но возгорелась кровавая борьба внутри славянства. В районе верхнего течения Волги, после долгой и кровавой удельной распри и непрестанных нашествий татар вольному северному славянству пришлось вступить в борьбу с Московщиной, которая шла той же великой историческою дорогою, утверждая свою единодержавную идею и свое господство в восточной Европе. Погибло вольное вечевое северное славянство, погибло Великое царство Булгарское, погибла Золотая орда, Царство Казанское и Астраханское… Волшебница-Волга сотворила сказочное «царство-государство», одно из величайших на земном шаре…

На всем трехтысячном протяжении своем Волга рассказывает нам многовековую скорбную историю родного народа с его порывами выйти из дремучих лесов сказочного рабства и сказочного невежества на свет Божий…

И до сей поры вы еще можете услыхать на берегах Волги песню слепых нищих, этих потомков древних калик перехожих. С грустной тоскою, с вековой усталостью поют слепые русские люди:

Матушка-Владычица, Заступница усердная! Помоги нам, матушка, слепеньким рабам Твоим: Выведи нас из лесу к Светлые обители!

Когда, проплывая великой рекой, вы впервые услышите эту песню, она торкнется прямо в вашу душу, и в скорбной мольбе слепых русских людей, бредущих во тьме рука за руку за зрячим отроком с наивными детскими глазами, — пред вами встанет живой символ исторической драмы русского народа…

На всем трехтысячеверстном протяжении реки разбросаны памятники кровавой борьбы племен и народов, борьбы вольного славянства с Московщиной, памятники сотворения «сказочного царства-государства» с неумирающими до сих пор «Иванушками-дурачками», с ведунами, колдунами и ведьмами, с лешими, домовыми, оборотнями и всякой нечистью; «царства-государства», в котором рядом с «Иванушками-дурачками» рождаются и живут такие умы, как Лев Толстой, Достоевский, Гоголь, Менделеев, Мечников, такие поэты, как Пушкин и Лермонтов, такие баяны, как Шаляпин; «царства-государства», где в мирном соседстве уживаются Христос, Магомет, Будда, Иегова, Заратустра и старейший бог языческий, рожденный из страшных, непонятных первобытному человеку стихийных явлений природы, бог, рожденный из грозы и бури и низведенный потом человеком на землю в форме разнообразных злых и добрых духов… Если на верхней Волге вы чувствуете это сотворение своего «царства-государства», то на низовой перед вами встают памятники, воскрешающие вековое блуждание слепого русского народа в поисках «Светлой обители»…

И вот, когда вы едете по Волге, вы начинаете чувствовать, как от зеленых берегов ее, гор и долин, от разбросанных на них городов с старыми полуразрушенными стенами и башнями, с синими и золотыми куполами храмов, от маленьких городков с большими историческими именами, от ютящихся в лощинах и вползших на кручу берегов слобод, сел и монастырей, от тихих и кротких звонов колокольных, от песен деревенских, от всей суеты прибрежной — протягиваются, как невидимые таинственные лучи, какие-то нити к нам в душу, связывающие все ваше существо не только с настоящим и видимым, но и со всем прошлым, уже невидимым. Но ведь все настоящее видимое, существующее — есть преображенное в веках прошлое, невидимое и несуществующее! И сами мы — только преображенная веками крупица этого прошлого, невидимого! И, быть может, именно от этого в тайных глубинах души рождается непонятное властное тяготение и любовь к отчизне, к ее народу и к этой великой реке, которую русский народ недаром называет своей «Матушкой»… Эта мать-река связала в один крепкий узел наше прошлое с настоящим. На всем ее протяжении призраки прошлого реют над вами то в образе исторических древностей и археологических остатков глубокой старины, в образе целых городов и посадов, в образе развалин — в памятниках вещественных; но не меньше найдете вы на Волге и ее берегах и памятников невещественных — легенд, преданий и сказок, в которых сохраняет память народная смутные следы древних исторических воспоминаний и переживаний…

Много прекрасных легенд и преданий сохранила Волга-матушка от времен глубокой древности. Много их записано и таким образом сохранено для нас и потомства, а пожалуй, еще больше осталось и остается незаписанным. Такие изустные памятники от нашего собственного невнимания обречены на гибель и забвение, ибо они исчезают под напором больших городов с их новыми формами жизни: новые поколения не воспринимают уже их, ибо они тяготеют уже не к легенде и сказке прошлого, а к настоящей реальной жизни с ее возрастающей борьбою за существование. Однако много еще этих легенд и сказок можно и ныне услыхать от стариков — наших современников, блуждая по Волге и ее берегам. Большинство их представляет ныне помесь исторической правды с народным вымыслом. Тут все перемешано: история и география, исторические личности, места действия, подбавлено чертовщины и нечисти, добавлено или убавлено, а то и прямо присочинено народной потребностью к творчеству. Древняя историческая правда осталась далеко позади, потускнела в народной памяти и в изустной передаче так изукрасилась пылкой и красочной фантазией темного и наивного народа, что иногда потерялись уже все пути к первоисточникам. Быть может, такие потускневшие легенды и предания утратили уже всякую ценность для историка, для сухого исследователя русской старины. Но для художника слова и кисти, для поэта — они не только не потеряли, а напротив — приобрели новую ценность, ибо, преломившись в творческой душе народа, воскресли в новой красоте и в новой художественной правде!.. Пусть они потеряли право на место в книге исторических легенд, мы должны им дать почетное место в книге «исторических сказок», ибо в них еще полнее и ярче отражается творческая фантазия и самая душа народа!..

Конечно, при желании узнать сухую точную историческую правду про красавицу нашу, матушку-Волгу мы можем обратиться к научным трудам, к учебникам по истории, географии и этнографии, но… увы! — там так же, как в различных музеях древностей и археологических раскопок, скучно, мрачно, пахнет мышами, и от этого не разгорается воображение и не рождаются художественные образы. А ведь чрез эти именно художественные образы мы, не специалисты-ученые, всего легче и вернее постигаем и чувствуем сущность вещей…

А потому выйдем из музеев на вольный воздух жизни и послушаем, что нам рассказывает сама Волга-матушка, кормилица, сказочница!..

 

Дочь неба

[*]

(Легенда)

Когда вы плывете по Волге средним плесом, то вам начинает казаться, что здесь собрались на свидание все народы Европы и Азии и все их боги, злые и добрые, со всеми чадами и домочадцами: великоросс, малоросс, татарин, чуваш, черемисин, мордвин, немец, еврей, персиянин, калмык… Христиане разных толков, последователи Будды, Магомета, грозного ветхозаветного Иеговы, Заратустры, первобытные язычники…

Да, наше сказочное «царство-государство» напоминает-таки, особенно на Волге, Великий Ноев Ковчег! У нас до сей поры рядом с христианством живет и не хочет умирать язычество.

Туго приходится языческому богу на Волге: пропадают леса дремучие, нет приволья в земле, какое было в прежнее давнее время, наседает со всех сторон европейская культура, город, фабрика и машина, да и Бог завоевателей — сильный и властный, и много у него защитников на земле, врагов старого, языческого… Некуда стало прятаться старому богу первобытных детей земли, и приходится им хитрить и лукавить: для виду поклоняться новому Богу завоевателей, а тайно чтить своего старого; либо молиться сразу двум богам, либо под видом новых чтить старых, прародительских. Среди язычников Волги, чуваш и черемис, общее количество которых около полумиллиона, процентов восемьдесят числятся уже на бумаге христианами и лишь двадцать пребывают верными старому языческому богу. На деле это не так. Едва ли и половина всех язычников превратилась в христиан. Каковы эти новообращенные бумажные христиане, показывает следующий религиозный эпизод из миссионерской практики: сельский батюшка, зорко присматривавший за бывшими язычниками, узнал, что один чуваш не соблюдает постов; пришел и сделал ему строгое отеческое внушение. Когда батюшка вторично посетил этого христианина, он заметил, что образ Николы Угодника в переднем углу перевернут лицом к стене.

— Это что же? К чему сие кощунство? Ты это сделал?

— Нет, бачька! Сам он так делал!..

Долго чувашин запирался, но в конце концов батюшка довел его до сознания: оказалось, что чувашин, заподозрив Николу Угодника в доносе на него батюшке, — так как никаких других свидетелей его невоздержанности в ноете не было — во избежание новых доносов повернул Николу Угодника глазами в стену и продолжал себе скоромиться в постные дни!..

В воскресенье чувашин ходит в русскую церковь, а пятницу по-прежнему посвящает богу своих предков. Отдав последний долг усопшему по христианскому обряду, чувашин совершает тризну по ритуалу языческому. В своей интимной домашней жизни чувашин-христианин остается прежним язычником. В лучшем случае он отодвигает христианского Бога на второй план: заболеет у него жена или другой член семьи, чувашин сперва обращается к знахарю Иомзи и приносит жертву злому богу Керемети: ну а если уж Керемет не поможет, пойдет и к батюшке:

— Бачька! Пожалуйста, проси твой Бог: матка больно плохой, кончать хочет…

Таковы эти «бумажные христиане» среди чувашей, таковы же они и среди черемис. Не будем, однако, слишком строги к язычникам-инородцам: ведь еще не вывелось и в нашем крестьянстве верование, что гроза и молния происходят от разъезжающего по небу на огненной колеснице и чудесных конях грозного Ильи-пророка, которым славяне заменили своего языческого громовержца Перуна, гоняющегося за облачными Девами.

Чуваши не так тверды в своем религиозном упрямстве, как черемисы, и потому знакомиться с нашими волжскими язычниками удобнее на последних.

Подобно нашим долго и жестоко гонимым раскольникам, черемисы научились прятать свою веру от врагов ее, но зато они же донесли в некоторой части своего населения язычество до настоящего времени в сравнительной неприкосновенности…

Подобно тому, как город Чебоксары можно назвать столицей царства чувашского, город Козьмодемьянск можно назвать столицей царства черемисского. Приволжские черемисы занимают своими поселениями значительную часть Козьмодемьянского уезда Казанской губернии и Васильсурского уезда Нижегородской губернии — на правом берегу Волги и большое пространство земель Козьмодемьянского, Чебоксарского и Царевококшайского уездов Казанской губернии — на левом берегу. Черемисы некогда жили среди огромных непроходимых лесов этого края, ныне уже в большей части истребленных. Живя среди лесов, они сохранили до настоящего времени в своей душе страстную любовь и непреодолимое тяготение к лесу. Остатки прежних лесов вдоль реки Суры с дубовыми и березовыми рощами и теперь еще — самый любимый ими уголок своего царства. Эта любовь к лесу за невозможностью жить в лесах повела к страсти украшать свое жилище искусственно разведенной растительностью. При каждом доме черемисина вы найдете сад из кудрявых берез, дубов и рябины. От этого черемисская деревня всегда кажется красивой, уютно-приятной и чистой, чем и отличается резко от деревни русского мужика этого края. Из деревьев черемисин чувствует особенное благоволение к березе, и местами его религиозных общественных обрядов бывают березовые рощи. Черемисин — страстный охотник и отличный скотовод, что до сей поры сближает его по образу жизни и религиозному культу с племенами охотничьего и пастушеского периодов человечества.

Бога своего черемисин, как и мы, славяне, да и вообще все арийские племена, получил из грозы и бури, от солнца и луны, от дня и ночи и прочих стихийных чудес природы. Рожденные воображением и страхом первобытного человека, языческие боги как олицетворение доброй и злой стихии были низведены человеком на землю, что и сопровождалось рождением религиозного мифа и религиозного культа. Первобытно скуден этот миф у черемисина, мало в нем идеализма и поэзии, мало вдохновенного творчества, но зато эта примитивность религиозного мифа дает нам возможность легче и нагляднее рассмотреть, как человек сотворил себе Бога…

Добрый бог Юма (небо, солнце) долго наслаждался счастливой и спокойной жизнью на небе. У Юмы отличная изба и так много всякого добра, что самый богатый человек на земле перед ним — последний нищий. Когда его стадо лошадей, коров и овец идет с пастбища и протянется длинной вереницею, то переднего конца стада уже не видать, а задний еще все тянется из хлевов и конюшен. Хороший работник Юма! Как мужик на земле, с раннего утра до вечера — на работе! Он так занят своим хозяйством, что очень долго не обращал никакого внимания на человека. Не до него было! Да случилась беда и, как всегда это бывает, через женщину. В числе многочисленных детей у доброго трудолюбивого Юмы была дочка. Пока она не подросла, все шло благополучно. Но вот из девочки превратилась она в прекрасную девушку и загрустила: любить на небе некого — одни ангелы, славящие ее красоту. Красоту прославляют, а больше ничего предложить не могут: ведь все-таки они только подвластные Юме жители неба и боятся оскорбить Хозяина другими посягательствами на внимание его прекрасной дочери! Томится прекрасная девушка. От любви, видно, никуда не спрячешься даже и на небе! Только в домашней работе и хозяйственных хлопотах спасается Дочь Неба от тоски и любовного томления!

Есть у Юмы младший брат, Керемет. Давно горит он любовью к прекрасной девушке, да, во-первых, староват он для нее, а главное, девушке-то не нравится! Родственник! Привыкла, присмотрелась, и глядеть надоело на этого Керемета…

Трудолюбивый Юма не держит работников при своем огромном хозяйстве. Везде нужен свой хозяйский глаз. Помогают детки. Прекрасная девушка, Дочь Неба, помогает пасти отцовские стада. Пастушка! Как только наступает день, Юма будит прекрасную дочь:

— Вставай, дочка! Пора выгонять стадо.

Конечно, не хочется вставать рано в юности: на рассвете снятся такие сладкие сны девушкам! А ничего не поделаешь, надо вставать. Юма берет розовый войлок, обшитый по краям золотыми узорами, долгий-долгий, и спускает его розовой дорогою с небес на землю: на небе у него травы нет, приходится гонять свои стада для пастьбы на землю!

Однажды на рассвете, когда прекрасной Дочери Неба приснился дивный любовный сон, Юма, по обыкновению, спустил с неба на землю розовую дорогу (заря) и разбудил прекрасную пастушку. Очень не хотелось девушке отрываться от сладкого любовного сновидения:

— А войлок розовый спустил?

— Спустил.

— А ворота небесные отворил?

— Отворил…

— Ах, как хочется поспать!..

— Поспишь на земле около стада, на зеленой траве и цветах! Теперь очень много цветов на земле!..

Да, теперь очень много цветов на земле! Каждый день Дочь Неба плетет из этих цветов веночки, но… подарить их некому! Наденет на свою голову и возвращается домой с тоской и томлением… А влюбленный дядя Керемет смотрит на прекрасную девушку и просит:

— Отдай мне веночек твой!

— Нет, не отдам!

И назло Керемету девушка надевает венок на рога своей любимой коровы… Вот и теперь девушка выгоняет из хлевов скотину, а Керемет стоит у дверей и шепчет с любовной тоскою:

— Принеси мне хотя один цветочек!

Не слышит его Дочь Неба. Обувает новые берестовые лапотки, надевает берестовую шапку и спускается по розовой дорожке с неба на землю. Спустилась, обернулась лицом к небу, откуда выглядывает светлое лицо Юмы, и кричит:

— Дох! Дох! Дох!

Хорошо знают свою пастушку лошади. Услыхали знакомый голос с земли и длинной вереницею, с радостным ржанием, побежали по розовой дорожке на землю…

Пробежали все лошади, Дочь Неба кричит:

— Тпруна! Тпруна! Тпруна!..

Замычали и двинулись, поматывая хвостами, тучные коровы. Впереди любимая, в веночке на рогах… Прошли и коровы. Дочь Неба зовет овец:

— Ста! Ста! Ста!

И, как волны в море, побежали белые овцы по розовой дорожке…

Добрый Юма вышел на работу, посматривает вниз на свою милую дочку, и свет ласковый из очей его согревает всю землю. А раздосадованный, сердитый на любовь свою Керемет спрятался и весь день не выходит из хлевов: плачет и сердится до возвращения с земли отвергающей его любовь девушки…

И вот на этот раз случилось так. Пасла Дочь Неба отцовское стадо на земле, на лугах, около березового леса, и захотела пить. Пошла к лесу, где в овражке прятался родник светлой, чистой, как хрусталь, воды. Подходит и видит молодого прекрасного человека:

— Здравствуй, красавица девушка!

— А кто ты такой?

— Я человек, житель земли! Я живу в лесу, в землянке… А ты откуда?

— Я издалека… Я дочь Юмы. Мы живем там, наверху…

— Ты такая красивая! Поцелуй меня!

— Ты тоже очень красивый! Ты гораздо красивее Керемета!

Так они разговорились, познакомились и очень долго смеялись от радости, что встретились. В этот день вечером, когда Юма спустил розовую дорожку для возвращения стад на небо, прекрасная пастушка вернулась без венка: она отдала сплетенный веночек красивому юноше, которого встретила около леса у родника…

Никому не рассказала Дочь Неба про свою встречу на земле с человеком. Она про себя таила эту радость и берегла свою тайну и от Юмы, и от хмурого Керемета. А между тем, она каждый день, спускаясь со своими стадами на землю, ходила к лесу и встречала у родника красивого юношу-человека. И так они полюбили друг друга, потом признались в этом другу другу и решили вступить в брак…

Когда они решили это, то прекрасная пастушка вернулась домой не только без веночка, но даже без платка, который подарила на память жениху своему… Заметил злой Керемет, что творится что-то неладное с отвергнувшей его девушкой, и стал терзаться ревностью. А влюбленные продолжали видеться и все думали, как же им быть.

— У меня отец — бог! Он не отдаст меня за тебя по доброй воле на землю!

— Я буду очень просить его! Я буду его верным сыном: пусть он возьмет меня к себе на небо в работники! Мне ничего, кроме твоей любви, не надо!

— Нет. Он — бог, а ты — человек! Не согласится. Ты лучше собери своих товарищей и увези меня, не отпускай домой!.. Мы повесим мой платок на дерево, и тут Юма будет искать меня. Не найдет и подумает, что я умерла…

Юноша так и поступил. Собрал молодых товарищей на лихих конях, и когда Дочь Неба пасла стадо, они схватили ее и уволокли далеко-далеко в леса дремучие, а на месте около стада юноша повесил на березу девичий платочек…

Так Дочь Неба, прекрасная пастушка, сделалась женою человека, и через нее небеса породнились с землею…

Конечно, добрый Юма долго искал свою милую дочь, долго бродил на пастбище и с плачем искал свою пропажу. В этот год хмурился добрый Юма, не смотрел радостным взором на землю — и оттого там был неурожай, голод и смерть бродили между людьми… Но время все уносит. Прошло два года, и Юма успокоился и снова стал ласково смотреть на свои стада и на землю. Только злой Керемет не успокоился: каждую ночь он тихо крался по небу и выглядывал, что делается на земле, где запропала прекрасная девушка. Не верил он, что она умерла, подозревал другое… Так оно и вышло. Подозрения Керемета оправдались. Прошло три года, и однажды вслед за стадом по розовой дорожке пришли на небо счастливые супруги. Пришли, упали перед добрым Юмой на колени и повинились, рассказав все, как было. Сперва рассердился добрый Юма, но когда увидал на руках своей дочери ребенка, которого та кормила грудью, отошел и простил провинившихся. Помирились они, и мировая эта сопровождалась большим пиром на небе. И не только простил их добрый Юма, а дал им в приданое всю землю! Не мог, однако, примириться с этим злой Керемет. Добрый Юма назвал человека своим сыном, и сердце Керемета разгорелось от мук зависти и ревности. Керемет выпил много пива на пиру примирения, поссорился и с Юмой, и с нареченным сыном его и затеял с ними ссору и драку. И в этой драке злой Керемет убил нареченного сына Юмы и сбросил прах его на землю. В мелкие дребезги разбилось тело человека, нареченного сыном бога, и там, где падали осколки этого праха, вырастали прекрасные березы и огромные дубы… Жестоко отомстил своему брату за убийство своего зятя Юма. Он свергнул Керемета с небес со всеми его единомышленниками, злыми ангелами…

С тех пор Керемет сделался злым богом и, возненавидев человека, стал мстить и вредить ему на каждом шагу как в личной жизни, так и в хозяйственной…

Так черемисин сотворил себе бога доброго и бога злого. Добрый — далеко, а злой — на земле, в непосредственной близости к человеку. И, вероятно, поэтому злой бог Керемет пользуется у черемис значительно большим вниманием, чем добрый Юма: зло человек всегда сильнее чувствует, чем добро… Любопытно, что, разделив небо и землю, Юма и Керемет прекратили между собою всякое ратоборство: Юма стал сам по себе, а Керемет сам по себе…

Всякий делает свое дело: один доброе, другой — злое. Должно быть, породнившийся с Юмой чрез Дочь Неба человек боится больше Керемета и других злых духов, ибо главный религиозный ритуал посвящен черемисином Керемету. Родство человека с богом через Дочь Неба, через женщину, повело к тому, что черемисская женщина никогда не была под супружеским гнетом и никогда не была страдательным существом при выходе в замужество, как это имеет место до сих пор в нашем крестьянском быту: у нас невестка — общая прислуга в новой семье мужа, новая рабочая сила, на невестке отражаются все неприятности в доме; старые русские песни полны жалоб на горькую судьбину в замужестве, а свадебные игры и песни полны тоски, слез и страха пред грядущим. Не так у черемис. Здесь женщина получила божественную защиту через Дочь Неба: «молодую» принимают в доме мужа с любовью и почетом, она не попадает в последние члены чужой семьи, а часто становится во главе всего дома… Здесь жена — настоящая подруга жизни. Женщина вообще у чувашей и черемис стоит высоко…

В черемисском язычестве есть уже некоторый переход к единобожию. Будучи черемисским богом в особенности, добрый Юма вместе с тем считается главным над всеми прочими богами — русским, татарским, чувашским и т. д.

Посредниками между человеком и богами у чувашей и черемис являются жрецы, называемые ворожниками, мужанами, колдунами, в роли которых нередко выступает и женщина. На богов своих они смотрят довольно корыстно: задабривают их жертвою либо в надежде получить земные блага, либо из страха потерять их от гнева богов. Когда молятся, то все — «дай! дай! дай!». Никаких хвалебных молитвословий у них не имеется. Народ весьма практический. Будущая жизнь представляется им подобною настоящей, только без горя и нужды, в полном изобилии всех благ вещественных…

Жертвоприношения бывают домашние и общественные. Последние совершаются в лесу и непременно с участием ворожника, между тем как дома роль жреца исполняет хозяин дома. Теперь, впрочем, общественные жертвоприношения вывелись: нет глухих лесов, где можно было бы не бояться христианского Бога и его защитников, духовных и чиновных, везде — чужой глаз. Если и совершаются такие общественные таинства, то в такой тайне, что увидать их постороннему человеку, каким считается даже формально только зачислившийся в христиане сородич, невозможно. А еще в шестидесятых годах прошлого столетия такие общественные моления и жертвоприношения совершались не менее трех раз в году. Исследователи быта инородцев того времени так описывают эти жертвоприношения: накануне жертвоприношения все его участники непременно моются в бане и являются на месте в чистом белье, в новой белой верхней одежде, в свежих лаптях и онучах, имея при себе высокие берестовые шапки. Среди лесной поляны расстилается белая кошма, на которой раскладываются в известном порядке жертвенные лепешки. Около кошмы пылает костер, над которым висит котел с водою для варки жертвенного мяса. Около костра — жертвенные животные: овца, теленок, а иногда и лошадь; тут же несколько бочонков с пивом, вином, медом и с берестовыми ковшами. Вблизи костра — ряд новых липовых стволов. Все участники становятся лицом на восток. По краям стволов прилепляются горящие восковые свечи. Ворожник или мужан испытывает годность жертвенных животных; для этого он, привязав жертву к дереву, льет вдоль спины животного от головы к хвосту холодную воду из ключа: если животное вздрагивает и начинает встряхиваться, — значит, жертва угодна богу. Все в этом случае изъявляют радость, восклицая хором:

— Прими любезно!

Ворожник берет в руки острый нож и топор и начинает бить их друг о друга. При этих звуках все присутствующие падают на колени, а ворожник приступает к закланию жертвы. Убитое животное расчленяется и от всех частей его тела берется по куску для жертвы; эти жертвенные части кладутся в особый берестовый сосуд (берестовое ведро) и туда же бросают отломленные от лепешек кусочки и льют понемногу пива, вина и меду. Все содержимое ворожник с молитвою, содержание которой в общем исчерпывается словом «дай!», льет в огонь костра. После этого ворожник берет горящую и дымящуюся головню из костра и кадит ею над столами. Таинство свершилось. Шкура животного отдается жрецу. Остатки жертвенного мяса варятся в котле при общих радостных кликах и плясках вокруг жертвенного огня; затем начинает пиршество и разгул…

Представьте себе ночь в лесу, людей в белых одеждах и высоких берестовых шапках, с гиканьем и пляскою прыгающих вокруг огня; людей — то падающих ниц и не смеющих поднять головы, то вскакивающих и приходящих в радостное неистовство; представьте резко разносящийся во мраке леса звон от битья сталью огромного ножа в железо топора, и самое жертвоприношение, и следующее за ним пиршество, на котором присутствуют и мужчины, и женщины! Разве эта картина не переносит вас в страну дикарей Африки или Австралии?

А в каких-нибудь пятидесяти верстах на гористом берегу Волги высятся христианские храмы города Козьмодемьянска, и звоны колокольные носятся над Волгою; а еще подальше, в каких-нибудь десяти часах езды на пароходе, стоит город Казань и там университет, духовная академия, разные высшие институты, множество гимназий; беспрерывно потрескивают телеграфные аппараты, по улицам бегают электрические трамваи и автомобили, говорят по телефону…

Разве все это не сказка?..

 

Стенькина казна

[*]

(Легенда)

Выводятся уже теперь кладоискатели, эти мученики-поэты из темноты народной, поверившие в фантастическую сказку о заклятых кладах, сокрытых в лесах нашими легендарными разбойниками… А в старину их было много. Да и старина-то эта не так уж далека: на моей памяти еще жили-были эти несчастные фантасты-мечтатели, всю жизнь прожившие во власти этой сказки, много из-за нее претерпевшие, но и на краю могилы не желающие расстаться с властною мечтой овладеть заклятым золотом и внезапно превратиться из бедняка в миллионера!.. В начале восьмидесятых годов на улицах города Казани можно еще было видеть одного из таких мучеников-фантастов. Всю жизнь проискал клады, разбил свою личную жизнь, потерял или, как про него говорили, «прорыл» собственный домик где-то на окраине города, «прорыл» все достатки, лишился любимой жены, детей и на старости лет превратился в одинокого полоумного скитальца, бродившего по трактирам и по купцам, где кормили и давали ему приют на ночь за занятные разговоры и чудачество, веселившие скучающих по сказке людей…

Миф о сокрытых в земле богатствах, рожденный фантазией наших предков из языческой религиозной легенды, особенно крепко засел в памяти нашего приволжского народа. Погибшие в веках истории царства: Булгарское, Казанское, Астраханское, Золотая Орда, исчезнув с лица земли, оставили следы своего существования — в земле, откуда эти следы случайно, при обработке земли или во время земляных работ при постройках, открывались изумленному взору темного человека нередко в виде золотых и серебряных монет и предметов. Эти находки, конечно, питали народную фантазию, давая новую живучесть религиозному мифу о сокрытых злыми силами в недрах земли богатствах, а отбирание этих находок «в казну» и археологические раскопки под охраною правительственных властей только подливали масла в огонь народной фантазии. Затем, среднее Поволжье было преимущественной ареною наших политических движений народных масс во главе с легендарными героями-разбойниками, окруженными в народной памяти ореолом царственного величия, могущества и богатства. Куда же девалась богатая казна этих царственных разбойников? Конечно, они спрятали ее в земле, в горах, да в лесах! Бегство раскольников в дремучие леса по Черемшану и Керженцу, богатые скиты, тайно поддерживаемые богатым купцом «древляго благочестия»; необходимость хорониться от чиновных «щепотников», нападение их на такие скиты и исчезновение последних — тоже давали толчок народной фантазии в эту сторону. Наконец, самая жизнь в Поволжье, тревожная от бесконечных столкновений племен и народов, от борьбы с разбойством, и боязнь держать в доме скопленные деньги действительно повели к обычаю в старину зарывать их в котлах и горшках в землю в укромных приметных местах — доказательством чему служат действительные находки таких кладов…

Вот причины, по которым миф о заклятых кладах не исчезает в Поволжье до настоящего времени… Особенно посчастливилось в этом отношении двум пунктам среднего плеса: Нижегородской и Казанской губерниям, входившим некогда в границы Великого царства Булгарского, и Жегулевским горам…

Река Керженец, протекающая глухими сосновыми лесами вплоть до впадения своего в Волгу, была удобным сокрытием и для разбойничьих шаек, делавших набеги на волжские ярмарочные караваны, и для гонимых раскольников, спасавшихся в лесах Керженца от преследования духовных и административных преследователей «Антихристовой печати». А Жегулевские горы, как известно, были излюбленным сокрытием Степана Тимофеевича с его «работничками»…

И с этими местами Поволжья всего больше связано преданий и сказок о сокрытых в земле богатствах…

Вот одна из этих жегулевских сказок…

По народным преданиям, у Степана Тимофеевича остался единственный сын, который подрос и, узнав про жестокую казнь своего отца, сделался тоже разбойником и, сокрывшись с шайкою молодцов в Жегулевских горах, начал жестоко мстить за отца купцам, господам и власть предержащим…

Про этого «разбойничка», родного сынка Стеньки Разина, сохранилась в народе даже песня:

А что во славном было во городе Астрахани, Отколь взялся-проявился тут незнамый человек: Баско-щепетко по городу погуливает, Бархатный камзолъчик нараспашку одет, Черна шляпа с прозументом [167] на русых на кудрях… Приводили молодца к воеводе на двор, Воевода молодца стали допрашивати: — Ты скажи-скажи, детинушка, незнамый человек! Ты с Казани ли, с Рязани али с Астрахани? — Не с Казани я, не с Рязани, не из Астрахани: Уж как есть я молодец, Стеньки Разина сынок! Как хотел родной мой батюшка к вам в гости                                                             побывать: Приказал вам сделать стречу, лучше подчивати!..

Вот этот гордый сын Степана Тимофеевича долго после казни отца наводил ужас на господ, на купцов и царских слуг, имевших надобность проплывать по Волге, ибо всех их предавал той же лютой казни, которой был предан его родной батюшка; но в конце концов попался в руки властям вместе со своей шайкою. Доставшаяся ему по наследству от батюшки «Стенькина казна», однако, в руки врагов не попала, ибо хранилась она «во темных лесах, в Жегулевских горах», где и осталась до сей поры, заклятая ведуньей-старицей чарами бесовскими. Молва про этот клад в Жегулях идет из глубин исторических. Когда сын Степана Тимофеевича, как и все его добрые молодцы, был предан лютой казни, — от всей шайки уцелела только одна ведунья-старица; в разбоях эта старуха участия не принимала: разбойники уволокли ее к себе силою на потребу чаровных заговоров от пуль свинцовых, медных и каменных и от всех ратных орудий, для заговоров от разных болезней и на остановление руды (крови). Вот от этой колдуньи-старицы воровской и пошла в народе молва про «Стенькину казну».

Не предали казни воровскую старицу, а только, нещадно побив кнутом и допросив с пристрастием, сослали в Сибирь на поселение, где она должна была окончить немногие уже годы своей жизни. Не дошла старуха, искалеченная пытками, до поселения: умерла под Томском-городом на этапном арестантском дворе; а как помирала — и раскрыла тайну одному старому каторжнику с рваной ноздрей:

— Во темных лесах, в Жегулевских горах, что пониже кургана Молодецкого, в овраге родничок бежит; недалеко от родничка три сосны стоят, вершинами сплетаючись, а под соснами теми ход в подземную пещеру есть. В той пещере несметная казна Стенькина сокрыта от глаза человеческого, сокрыта и зачарована вещим наговором… Как бежишь ты с каторги в Рассеюшку, расскажи ты про тот клад свет-разбойничкам, пусть поминают меня словом ласковым да отслужат по мне панихидушку!..

Все поведала на смертном одре ведунья-старица, только не досказала, как тот клад в руки взять, как с него чаровный наговор снять. Не досказала самую малость, может, всего слова три, а без этих трех слов все-таки ничего не поделаешь: клад не дается…

Не судила судьба тому каторжнику вернуться на родину: он тоже скончал свою жизнь в Сибири на каторге, но, умирая, успел передать тайну молодому товарищу, который и принес ту тайну в Россию. Пробовал тот каторжник «Стенькиной казной» сам овладеть, все делал, как на бумаге было записано, — но клада не мог взять, хотя и видел уже его — последних трех слов наговора не знал и придумать не мог и только себя на всю жизнь загубил: онемел от страха перед теми ужасами, которых насмотрелся, когда клад пытался взять. От того немого человека незнамого из рода в род, от дедов к отцам, от отцов к детям тайна без трех слов переходила и сохранилась, однако и до сих пор цела в Жегулевских горах «Стенькина казна» из трех котлов золота, трех котлов серебра, трех бочек меди красной и трех бочек драгоценных камней самоцветных… А котлы те огромадные, на трех кормленых лошадях не поднимешь, а бочки те все по сорок ведер. Как возьмешь тот клад, так, пожалуй, сам царь позавидует твоему счастию! Потому хоронись ты от слуг его! Береги-сохраняй тайну вещую.

— По наукам найдут, електричеством! Бары хитрые да ученые…

Как не попытать счастия? Ведь все уже известно, все записано, да и место теперь уж разгадано: «Во темных лесах, в Жегулях-горах, что пониже кургана Молодецкого». Разгадать было надо три слова всего, из которых два уж разгаданы. В тех словах три травы были названы. Разгадали ведуны только две из них: цвет Папороти да Плакун-траву,, а вот третия… Надо все пытать! Коли счастье дано, нападешь на след…

Много было сделано уже опытов с разными чаровными травами, чтобы наткнуться на третью, неведомую, а пока не удавалось. Одна из таких неудачных попыток, оставивших видимый страшный памятник гибели двух братьев-кладоискателей, и служит сюжетом сказки о «Стенькиной казне».

Когда вы будете плыть на пароходе Жегулевскими горами, вам покажут там два камня, очень похожих друг на друга и напоминающих человеческие фигуры. Так и называются эти камни — «Два брата». Это вечный памятник погибшим людям, двум храбрым героям из народа, отправившимся в поиски за счастием, которому позавидовал бы сам царь, и окаменевшим от ужаса во время своего храброго подвига…

Жили-были два брата-бедняка, смелые да веселые. Как ни гнала их нужда, а они не тужили и на Бога не роптали. Так было, пока они бобылями жили одинокими. Молодость — тоже богатство: много силушки, много здоровья, много радости и смеху в крови прячется! Недоел — полбеды, не допил — не беда, посмеялся да песню запел! Недоел, недоспал — наверстаешь! Утро вечера мудренее… Ходили они в бурлаках, лямку тянули, на плотах плавали, а когда с голодухи и пошаливали: пошаливали-поворовывали, только было то не от жадности, было то все от бедности! И Господь прощал людским слабостям: не вменял им в вину пищу краденую… Перед Богом-Христом мы, все люди, равны, пища дадена Господом кажнему…

Но вот время пришло, Богом суженное: полюбились им красны-девушки, захотелось им по-людски пожить, по-людски пожить и в закон вступить, чтоб «зазнобушки» стали женами да родили им малых детушек… Да одна беда и горюшко: не берут в зятья бедняков-бобылей: ни лошадушки, ни коровушки, а земли всего — где изба стоит, без кола без двора, набок кренится…

— Женихи-голыши не подходят нам! Не уроды какие у нас дочери, чтобы нам их отдать в нужду горькую! — был ответ беднякам от родителей.

А любовь молодая как лютый зверь: коль захватит когтями, не выпустит! Закручинились братья бедные, приуныли, головки повесили, перестали петь да поплясывать, перестали в хороводах в гармонь играть… Полегли оба на лавочки в своей избе, давай плакать, жалобиться да тяжело вздыхать… Лежат сутки, лежат двое, а все легче — нет… Тоска лютая за сердце сосет, неохота обоим на свет Божий глядеть, ни есть, ни пить, ни с людями жить… Приходила в избу тетка, баба дошлая, приходила и жалела добрых молодцев, двух братьев-близнецов, одинаково Иванами названных…

— Знать, не зря вы, разнесчастные, одним именем названы, а обеих девок ваших зовут Марьями! Одним горем и тоской, как цветок полевой, вы любовью промежду собой связаны!

— Помоги-ка, Дарья, остуди ты нас! Остуди нас от любви-тоски! — ей взмолились в один голос два Иванушки.

Как пыталась ту любовь баба хитрая наговором остудить, тоску прогнать:

— Как течет быстра Волга, мать-река, как пески со песками сополаскиваются, как кусты со кустами совиваются, так бы рабы Иваны не водились с рабами Марьями: ни в плоть, ни в любовь, ни в юность, ни ярость! Как в темной темнице и в клевнице есть Нежить простоволоса и долговолоса, и глаза выпучивши, — так бы рабы Марьи казались рабам Иванам простоволосыми и долговолосыми, и глаза выпучивши! Как у кошки с собакой, у собаки с росомахой, так бы у рабов Иванов с рабами Марьями не было согласья ни днем, ни ночью, ни утром, ни в полдень, ни вечером! Крепко слово мое! Аминь!

Видно, что-нибудь не так баба сказывала: остудилась только на три дня любовь-тоска, а потом схватила снова еще лютее! Стоном стонут, волком воют, даже бесятся…

Проходил деревней этой старик нищий немой. Подошел к избе к окошечку, постучал к хозяевам палочкой:

— Помогите, люди добрые, для-ради Христа!

— Войди в избу к нам, прохожий старичок! На столе у нас краюха лежит: возьми ножик да отрежь-ка сам! Мы хвораем, встать не можем, у нас силушки нет!..

Зашел в избу проходящий старичок, помолился, поклонился, сел и хлебца поел. А потом стал их расспрашивать, отчего к ним хворотьба пришла, да советовать, как хворь унять. Видят братья, что — бывалый человек, исходил всю землю русскую и вдоль и поперек, много слышал, много видел, все-то знает он. А в лице нехватка есть: на носу всего одна ноздря. Слово за слово — признался им прохожий человек:

— За разбои был на каторге. А теперь иду в святые места во грехах своих покаяться…

Вот от этого прохожего со рваной ноздрей и узнали братья тайну заповедную. Рассказал старик, где клад искать, как дознаться-допытаться, где казна лежит, и как взять его, богатство Стеньки Разина. Как прознали про то молодцы, радость в сердце у них вспыхнула, прогнала тоску надеждою из крестьян уйти в купечество да из бедности в богачество, женихами стать завидными для всего края приволжского, а тогда уж сватать сызнова у спесивых у родителей дочерей, пригожих Марьюшек…

Полегчало сразу молодцам, хворотьба ушла, оставила. Стали к подвигу готовиться. Превеликое заклятие на кладу было положено: оскверниться было надобно сперва кровью человеческой, неповинною младенческой; добыть цвету травы Папороти, отыскать в лугах Плакун-траву, кошку черную вкруг церкви обнести, отрекаючись от Господа, и под Светлую заутреню идти в горы Жегулевские под три сосны заповедные… Первый страх братья вынесли, как искали цвет Папороти.

В теплу ночку воробьиную отправились они в темный лес, на болото, что в трущобе лесной пряталось. Что видали там, не сказывали, целый год были в молчании — отнялся язык от ужастей… На другой год, как оправились, взяли две косы отточенные, пошли ночью в позаволжские луга искать дивную Плакун-траву… Трава-Папороть — как царь в цветах, а Плакун-трава всем травам мать… Зародилася она у нас на земле из пречистых слез Заступницы. Когда распяли Христа-Батюшку, Мать Пречистая Богородица по Иисусу Христу плакала и роняла слезы горькиё на сырую землю-матушку. И от всех пречистых слез Заступницы зарождалася Плакун-трава. Даже демоны плачут от той трапы! На крови она скоро зарождается, на крови неповинной младенческой…

Захватили братья в лес несмышленыша, неповинного подпаско, круглого сироту, заманили несмышленыши в заволжские луга, обагрили свои руки в крови отрока и, взяв косы в руки красные, пошли в ряд траву окашивать… И второй страх братья вынесли, раздобыли и Плакун-траву, только цельный год в беспамятстве пребывали после этого. А потом, когда оправились, стали ждать Христова праздника, Воскресения Великого…

В ночь на Светлое Воскресение разверзается земля-матушка, раскрываются подземелья и пещеры, где клады схоронены, вылезает вся Нечисть поганая, стерегущая те драгоценности, и коль знать, как с той Нечистью спровиться, можно сделаться миллионщиком… Только твердым быть надо в решении, не пугаться всех страхов и ужастей, не внимать ухищрениям дьявольским, не кричать, не креститься, назад не глядеть…

Все известно то было искателям, одного лишь не знали несчастные: слова вещего, недосказанного помиравшей ведуньей-старухою… Только в этом одном и проштрафились: не имели какого-то зелия, от которого все, даже робкие, не боятся ни страхов, ни ужастей… В том промашка и вышла. Не сладилось!..

Говорят, и пещера открылася, и вошли в нее кладоискатели, все своими глазами увидели: и котлы, златом, серебром полные, бочки с медью, с алмазом и жемчугом и с другим самоцветным камением, сундуки с золотою посудою, с самоваром ведерным серебряным, из которого Стенька чаевничал, сундуки с плисом, шелком и бархатом, с росписными коврами персидскими… Хоть бы лошадь им взять! Человеку где справиться? Пудов десять возьмешь — и то смаешься, по трущобам волоча их к берегу! А у них и мешков с собой не было! Невдомек было, видно, от жадности… Сам покойник Степан Тимофеевич принимал их гостями желанными, пожалел их во нужде, в горькой бедности и сказал:

— Забирайте, сколь сможете!

Разбежалися зенки от жадности: все бы взял, кабы силушка сладила!

— Дай мешочек, Степан Тимофеевич!

— Дай хоть куль, аль посуду, аль ящичек!

Засмеялся Степан Тимофеевич:

— Приезжали б вы, братцы, с подводами! Ни мешков, ни кулей не случилося. Чай, не в лавку к купцу вы приехали!.. Забирайте всего, сколько сможете!..

Заметались от жадности бедные пред котлами, налитыми золотом до краев, словно с пивом иль с брагою, перед бочками сорокаведерными, где с горою алмазы насыпаны, жемчуга, изумруды да яхонты, — закружились у братьев головушки, во все стороны мечутся, тычутся, а карманы давно уж полнехоньки… Стали сыпать в штаны и за пазуху, растолстели, как боровы к праздникам… Изо всех углов Нечисть поганая им грозится проклятыми рожками; в сундуках кошки черные прыгают, скачут на плечи, фырчут, мяукают; за рубаху чертовки мохнатые тянут их от котлов и хихикают, а другие, приняв образ Марьюшек, плачут у двери, кличут по имени… Под ногами земля колыхается, наверху гремят громы небесные… Помогла, видно, жадность к богачеству побороть в себе страхи и ужасти: говорят, они со страхами справились, попрощались со Стенькою за руку, как с живым, а не с мертвым прощаются, пробрались через Нечисть на волюшку и пошли к берегам Волги-матушки… Здесь, внизу под горами, у бережка, у них лодка в кусту была спрятана… Добралися до кручи над Волгою… Им бы надо идти уже под горы — хвать! — а силы-то нет: много забрали, золотые вериги на них тяжелы, обложились кругом они золотом да и стали в том дьявольском злате тонуть, ни рукой, ни ногой нет сил двинути…

— Постоим, брат Иван! Отдохнем да пойдем… — говорит младший брат брату старшему.

— Я и сам задохнулся… — ответил брательник. — Нет мочи идти…

Ну и встали в горе, чтобы дух перевести да потом идти под горы к лодочке. А как встали они, так опять начались превеликие страхи и ужасти… Все стерпели, молчали себе, никаким голосам не внимали, но последнюю ужасть снести не могли: услыхали, что плачет мальчонко… Видишь, голос-то, плач-то им больно знаком: плакал ими убитый подпасок!..

— Слышишь, брат?

— Слышу, брат…

— Митька плачет…

Глядь, а Митька убитый идет прямо к ним и ручонкою своею им машет…

Все стерпели, а этого нет! Не могли! Побежать бы скорее, да в землю вросли у них ноги в штанах, полных золотом… А что было потом, не узнать нам с тобой; только в том можешь сам убедиться, что и ныне стоят неподвижно они, обратившись от ужаса в камни… В Жегулях эти камни Иваны стоят. Называют те камни — «Два брата»…

 

Девьи горы

[*]

(Легенда)

Средний плес Волги — от Нижнего до Самары — по преимуществу служил ареною борьбы племен и народов на Волге. Если вы выедете пароходом из Нижнего Новгорода вниз по Волге, то, спустя полсуток, пароход вас перенесет в Булгарское царство. Ныне там Казанская и Симбирская губернии, а во времена «оны» было цветущее царство булгар, народа финского племени. Было царство, и нет его… Ярославский князь Святослав пробовал воевать с этим царством, но ничего не вышло: сжег только один булгарский город Ошель и вернулся домой с сильно поредевшими дружинами. Это было так недавно — в 1220 году. А спустя двенадцать лет азиаты ринулись во главе с Батыем на Волгу, и Булгарское царство исчезло с лица земли, а вместо него образовалось царство Казанское. И Казанское царство тоже погибло… А ведь образоваться и погибнуть царству не так легко, как это выходит в истории с географией. Погибли!.. Что от них осталось? Черемисы, чуваши, казанские татары, село Булгары, верстах в двадцати ниже Спасского затона, когда-то столица Булгарского царства, «Великий город Булгары», от которого уцелел один минарет, да еще «собрание булгарских древностей» — в Казанском историческом музее. От царства Казанского осталась, кажется, только одна башня Сумбеки, в Казанской крепости, ибо казанские татары есть уже помесь монгол-завоевателей с покоренными и полоненными булгарскими женщинами… Да простит мне читатель, что я не мог обойтись без маленького кусочка истории и географии. Эта мимолетная экскурсия в чужие области необходима, ибо героинями рассказываемой сказки, по-видимому, являются именно булгарские женщины…

Перед Петровым днем на волжских пароходах бывает великая сутолока: трудовой люд из приволжских и внутренних губерний огромными артелями и в одиночку плывет на заработки. По обыкновению, большинство едет на авось, понаслышке про высокие цены на косьбу и жнитво, поэтому одни плывут вниз, пробираясь в Донские степи, другие плывут вверх в бывшее царство Булгарское, «где — сказывают — хорошо платят помещики». Самое доходное время для пароходчиков. Пассажир гуртовой и самый нетребовательный. Как дрова! Этим пассажиром забивают нижние палубы так густо, что получается какой-то конгломерат из рук, ног и голов. Гудит палуба от немолчного гомона и говора, от споров на религиозные темы, от разных росказней, хохота, ссор и хоровых песен. Много люда темного, а попадаются и «бывалые», всю жизнь свою бродяжничающие в поисках за лучшей долей, напоминающие «кладоискателей», неугомонные идеалисты, верующие до сих пор в царство с молочными реками и кисельными берегами, фантазеры, мечтатели, неграмотные поэты, искатели «правды Божией»… С виду — серо, темно, все под одну сермяжную краску, а приглядитесь попристальнее, вслушайтесь повнимательнее — и перед вами раскроется красочный мир народной души…

В такое именно время, в конце июня, плыл я из царства Казанского в царство Астраханское и по пути услыхал волжскую сказку про «Девьи горы», которую хочу теперь рассказать вам…

Это было где-то под Вольском. Классная публика была неинтересна: все больше чиновники, тратившие время исключительно на уху из стерлядей, селянку и винт; две пожилые дамы, все время вязавшие какие-то косыночки и разговаривающие о квартирах и телятине, да молодая парочка, поглощенная взаимностью, уединявшаяся и несклонная к знакомствам и разговорам… Скучно! И вот я покинул «чистую публику» и, сойдя на нижнюю палубу, стал бродить здесь, с трудом пробираясь между спутавшихся ног и рук… В одном месте поют грустную песню, поют, словно хором плачут. Редко услышишь теперь такую песню. От нее веет стариной, когда в своей песне народ изливал сокровенное своей души; от нее веет своеобразной поэзией и красотою речи, от нее рождается грустное беспокойство на душе, от ее напева хочется поплакать. Меланхолический тенорок грустно начинает жалобиться:

Ах, и куда мне, братцы, печаль-горюшко нести?

А хор подтягивает, покрывая тенорок:

Пойду с горя в темны леса, Во темны леса, в чисты поля. В чистых полях растет трава И цветут цветы лазоревы…

И опять тенорок:

Там цветут, братцы, цветы лазоревы…

А хор покрывает:

Я нарву цветов, совью венок Милу другу на головушку… Носи, милый, да не спрашивай. Люби меня да не сказывай!..

На корме словно торжественное заседание. Народу сбилось — не продернешься. Что там такое? Спорят об антихристе. С трудом пробираюсь в круг: сидит на свернутом канате благообразный старик апостольского вида с кожаной сумкой за плечами и с самодельным узорным посохом в руке и жарко спорит с какой-то чуйкой. Чуйка утверждает, что антихрист ни кто иной, как Вильгельм, император германский, а старик апостольского вида сердится:

— Ничаво ты в этом не смыслишь! Единожды антихрист был уже рожден, но его еще во чреве материнском прикончили и тем спаслись, и родится он вторично, и опять его узнают и вовремя погубят, а потом родится он в третий раз, и тогда — кончено!..

Тихо спрашиваю соседа-мужика, что это за проповедник:

— Кто его знает? С Черемшанских скитов никак. Про них сказывал… Знающий!

Действительно — «знающий»: говорит про антихриста так положительно и убежденно, словно пред ним раскрыты все судьбы мира. Всех слушателей покорил своей положительностью, только чуйка упирается, посмеивается и острит, поплевывая шелухою подсолнечных семечек:

— Тебе, старик, лучше знать. Ты, как видимо, знаком с ним, с антихристом, — острит чуйка, но сочувствия в серой толпе не находит. Никто не смеется, все покорены суровостью и серьезностью старика с посохом. Старик грозит пальцем и строго говорит:

— В нас самих он рождается, раб Божий. В кажнем человеке зло копится, и потому все мы пути рождения антихристу приуготовляем. Ты, может, больше всех этому делу помогаешь, а потому смеяться нечему. Молод ты, а на язык куда лют.

— Позвольте вам заметить: когда именно впервые родился он, антихрист? И от кого именно рожден? Как известно из священных книг, он должен родиться от блудницы…

Старик обернулся к правому нагорному берегу Волги, широко повел рукой и сказал:

— Вот эти горы — называются они «Девьи горы», — как раз ты и плывешь теперь мимо тех поганых мест, где был зарожден впервые антихрист.

Все слушатели с любопытством и страхом воззрились на высокую гряду диких гор, ровными скосами круто ниспадающих к реке. Серые, мрачные, голые, без всякой растительности склоны этих гор всем казались зловещими, таящими в себе великое зло мира… В толпе послышался вздох. Бабенка, стоявшая со скрещенными под грудями руками, прошептала: «О, Господи, прости нам, окаянным!» — и лишь чуйка осталась бесчувственной:

— А ну вас с эфтими глупостями! Неохота и слушать, — произнесла чуйка и стала пробираться чрез густую стену слушателей. Заметив меня, чуйка почувствовала почему-то солидарность во взглядах и мимоходом, пролезая мимо, заметила:

— Невежество! Он врет, а они уши развесили… Сходить — чайку испить. Оно полезнее…

Уход чуйки был понят публикою, как победа старика, а потому последний в ее глазах еще более возвысился и утвердил свой авторитет, говоря теперь уже таким властно-поучительным тоном, словно все рассказываемое им не подлежало ни малейшему сомнению и не было сказкой, вымыслом народной фантазии…

— Прокляты от Господа горы сии. Никакой злак не может произрастать. По единому слову Господню высохла смоковница, под которой укрывался от зноя пустынного пророк Елисей. Так и тут… А некогда эти горы были покрыты вековечным лесом дубовым. Семером один дуб не могли обхватить — вот какой лес произрастал тут! Вплоть до Дубовки тот лес тянулся. От этого и Дубовкой посад названье имеет до сих пор. А где там хотя один дуб?

— От какой же стервы он тут? — пропищала вдруг бабенка. Кто-то ответил: «Всё от вашего брата», — и все дружно расхохотались.

— Сказано: где черт не сможет, там баба поможет.

— Правильно!

— Верно, братцы! От их сколь греха на миру! У нас весной муж свою жену задушил… Теперь из-за нее должон перед страшным Судом отвечать, окромя следователя…

— Муж свою бабу убил, а у вас все мы, бабы, виноваты.

— А вы погодите! Дайте старца послушать.

— Тише, господа!

— Вам любопытно, как было… и от кого рожден был впервой антихрист на этих горах? Так. Конечно, всякому надо знать, — начал старик, когда публика притихла. — Уж не знаю, сколь веку прошло с тех пор. Ну да все равно. Черт всегда с Богом спорит. Вот и тогда было так: очень Черту-Дьявол у, то есть Сатане самому, очень захотелось заместо Бога на престоле сесть и над миром и человечеством царствовать едино, нераздельно, самодержавно. «Мой мир и больше ничего! Мое царство! Мой народ! Хочу огнем палю, хочу милую». Все в обратную сторону: кто больше зла на земле сделает, тот ему будет любезнее. Хорошо. По-разному Сатана пытался мир человеческий покорить, и все не выходило. И вот надумал еще одно средство попытать. «Попробую, — думает, — на землю сойти и людей покорить той же путей, как сам Господь наш Иисус Христос». Стало быть, чрез воплощение и рождение от девы. Однако тут как раз и загвоздка: непорочным путем воплотиться он не мог, то есть от непорочной девы. Стало быть, надо обмануть народ праведный… Надо, значит, деву ему. Хорошо-с. Где же ему эту деву добыть? И так, и этак старался, — не выходит: за кажной христианской девкой непорочной ангел-хранитель невидимо пребывает и мечом огненным Сатану отгоняет. Ничего не поделаешь, приходится поискать какую-нибудь нехристианской веры, чтобы в дело употребить. А в ту пору на этих самых горах, во лесах дубовых, непроходимых, жило-проживало девье племя не нашей веры. Вот откуда те девки взялись. Город Казань знаете? Так вот мы у татар Казанское царство отняли, а раньше, до Казанского царства, было тут другое царство народа иностранного, вроде как язычники, разному идолу поклонялись. И когда татары это царство покорили под нози своя, то начали над женщинами насильничать. Особливо князья и муллы ихние непорочных молоденьких девушек забирали себе в гаремы… Этакое заведение у них: особняк, битком набитый девушками, известными своею красотою и женскими прелестями. Вот тогда девы непорочные из этого покоренного царства и стали кто куда разбегаться, и много их спаслось в лесах дубовых, вековечных, на этих горах самых, почему и имя этим горам — Девьи горы… Девы ихние очень красивые из себя, черные только с лица, вроде как цыганки, и тоже отчаянные… ух! И стрелять, и драться, и верхом ездить, и так бегать — не всякий мужик так сумеет. Привыкли воевать с татарами, и потому безбоязненные, бесстрашные. Нашу девку ничего не стоит напугать, она куста боится, а те… Да уж коли одни в дремучем лесу на горах проживали — значит, отчаянные головушки были! Было при них всякое оружие и доспехи, и как им проживать было не на что, занялись они разбойным промыслом: суда и баржи грабили. Одним словом — разбойницы. Мужчин они все-таки опасались и всякого проходящего и проезжающего, и проплывающего, ежели он — мужчина, — казни предавали. Голову снимали, и кончено. Не доверяли им…

— Так им и нужно, пьяницам, охальникам! — обрадованно заметила бабенка, усмотревшая в действиях сказочных дев справедливое возмездие мужчинам за горькую бабью долю.

— А ты уж погоди! Чего ты? Молчи да слушай!..

— Хорошо-с. И дали они друг дружке такую клятву, чтобы всем никогда не познать мужчину, сохранить девство и считать так, что которая эту клятву нарушит, та… вместе с мужчиной должна погибнуть.

— Так и надоть! Кабы я знала, что в замужестве меня столько терзаний…

— Да ты помолчи, что ли! Не тебя судим.

— И вот на горах этих новое царство, бабье царство началось. Сатана туда и обратил блудные взоры свои. Вот где ему можно побаловаться и свое задуманное дело свершить! Естество человеческое всегда естеством останется. Через то естество и из рая мы изгнаны… Только как дело ему обработать? Хоша он и Сатана, а бабы тоже народ сметливый. Особливо была у них девка-атаман, Варварой звать.

— По-нашему зовут-то, — заметила бабенка.

— Имя, бабынька, не форменное. Оно было языческое, а только после уж сопричислилось к христианским, когда своей мученической смертию освятила его Великомученица Варвара. А так оно, имя, самое барбарское. Так вот, была у них атаманом девка Варвара. Огонь, а не девка! Кобылица дикая, необъезженная. Из себя красавица, а нравом лютая. Моложе прочих летами, а лютостью всех старше. Конечно, надо с головы начинать. Рыба, и та с головы тухнет. Вот и Сатана избрал Варвару. Принял Сатана образ человеческий, а сан духовный не нашей, а ихней веры. Как у нас, скажем, были святые, так и у них тоже свои. Вроде странников или, там, монахов, или пустынников каких. Только у нас святые больше старики, а у них это без различия.

— Ведь и у нас которые молодые были: Пантелеймон-целитель, Егорий…

— Верно, но только мало. А у них даже больше молодых было. И принял Сатана вид святого пустынника, молодого и по красоте даже неописуемого. Вот раз атаман-Варвара с молодицами-разбойницами пируют в лесах по случаю того, что карабь купеческий ограбили, а всех мужчин вырезали и карабь потопили, пляскам бесовским предаются и игрищам поганым, поют песни непристойные про мужчин и вином с корабля упиваются — и видят: идет по тропинке странник-пустынник ихней веры. Даже примолкли все от страху и неизвестности, отколь явился этот святой человек духовного ведомства, то есть ихней веры. Он это что-то сказал, вроде как бы благословение дал, что ли. Они все наземь и башками в траву! Такая религия. И без разрешения сана подняться не могут. Вот видишь, и нашелся мужчина, который всех их в сумление привел!

Здорово он их обошел!

— Ну сатана. Конечно, уж… Где же им?

— Варвара тоже преклонилась, а сама через локоток выглядывает в том соображении, как ей с этим мужчиной поступить, и глаз оторвать не может. Красота неописуемая, молодой и священный. И чего хочешь! Мужчина по всем статьям превосходнейший. И во сне этакого не увидишь.

— Соблазнитель!

— Вы все как демоны проклятые, когда вам от нас получить надо!

— Да оставь ты! Не мешай али уходи прочь, — строго огрызнулся на бабенку хмурый мужик, внимавший рассказу с напряженным вниманием. Старик-сказочник тоже метнул в сторону курносой бабы гневный взгляд и продолжал:

«Восстаньте!» — приказал Сатана в образе прекрасного пустынника. Девки все поднялись, посматривают на него исподлобья, а, между прочим, всем он очень нравится. Переглядываются промежду собой, а он им турусы разводит: «Бежал, дескать, я сюда ради спасения от татар, принуждавших меня принять мухоеданство, и намерен остаток жизни провести в сих горах, в лесах дубовых, в пещере, в постах и молитвах…» Так… Хорошо-с. Опять это всем дал благословение общее, а Варваре наособицу: подозвал, по белой и румяной щечке погладил и дал ей свою ручку поцеловать. Такая, значит, религия. А Варвара стоит ни жива, ни мертва, глазами в него уперлась, оторваться не может. Огнем-пламенем греховным загорелась, кровь эта в ней закипела кипятком, в грудях жар, как в бане на полке; тяжко так вздыхает, а сама ухмыляется от греховного помысла, Сатаною в ней зарожденного…

— Готова, значит?

— Готова. Вся твоя, со всеми потрохами.

Дружный хохот, насмешливые взгляды в сторону курносой бабенки, которая сейчас же почувствовала обиду и не пожелала оставлять ее в молчании:

— Так ведь то сука поганая, а не скромная правильная девушка из честного семейства!

— Все вы на один лад!

— Оставьте уж перекоряться-то!

— Хорошо-с. Пошел прекрасный странник себе келью копать, а девки стали с атаманом своим совет держать, как им поступить с этим неожиданным человеком мужеского роду. Атаман у них последним говорит, а сперва другие… «Убить надо. Все одно: мужчина». — «По-моему, тоже убить». — «И по-моему». И так все друг за дружкой: «Убить и больше никакого снисхождения». А, между прочим, каждая втайне жалеет и думает по-другому: как бы спасти красавца от неминуемой гибели. Хитрят.

— Баба, известное дело!

— «Теперь послушайте, как я рассудила, — сказала атаман-Варвара. — Человек этот нашей веры и в святости своей лишен мужского звания. Для него мы не больше, как родные сестры, а следовательно, и он нам не больше, как родной брат… Не в погибель, а во спасение нам послан сей отшельник небесами, и наложить руку на него — грех незамолимый… Пусть он себе живет в землянке и спасается, а только нам надо строго помнить, что лишен он мужского звания, и оставлять его естество без всякого внимания. Правильно ли сказываю?» И все девки в один голос: «Верно говоришь, премудрый атаман!»

— Аминь. Кончено. Готово. Отшельник вырыл себе землянку недалеко от атамановой стоянки под вековым дубом в семь обхватов. И было в том дубу дупло с хорошую избу. В землянке — в зимнее время, в дупле — в летнее. А на дубу — стоянка, где отшельник своему богу молится по-ихнему, вроде как татарин на мечети, что ли… Дело-то летом происходило, вот об эту же пору. Тепло, привольно. Ночки тихие, звезды яркие, пташки звонкие. Много работы разбойницам: купцы в Нижний к ярманке бичевой баржи свои тянут, инда стон по Волге-матушке идет. Кого ночь под Девьими горами застанет, — значит, конец пришел: здесь им смерть сторожит. Ночью под горами плач и скрежет зубовный и последняя молитва ко Господу душу испускающих от рук разбойниц. От тайной любви своей совсем осатанела Варвара. Кровью человеческой свою похотливость тушить стала. А оно не выходит. На свету вернутся в свое разбойничье логово, устамши от резни, надо бы уснуть, а ей, стерве, не спится. В башку грех лезет. Прикинется спящей, а как все кругом успокоится, она сейчас, как кошка по крыше, шмыг из шатра своего шелкового под занавеску да в кусточки, да ползком-ползком, а потом от дуба к дубу и так до пещеры отшельника доберется. Упадет под окошечком и зальется слезами горючими и власы на себе рвет. А тот прикидывается, будто не слышит и ничего не понимает. А от этого только пуще похоть бабы разгорается. Разгорается зорька на небе, разгорается и кровь девичья. Вот единожды, на зорьке, когда Варвара валялась, как пресмыкающая, под окошечком у отшельника, вышел он на волю из своего заточения и увидал девку. Та соскочила с земли, как тигрица лютая, и уставилась ему прямо в глаза. Инда дрожит проклятая: столь в ней похоти скопилось. А он стоит насупротив и тоже воззрился на девку глазами похоти. Ну и конешно: рыбак рыбака видит издалека. Слов между ними никаких не было, а прямо сорвались с места да друг к дружке. Окаянная сила метнула ее к Сатане, обняла она его накрепко руками за шею, губами, как пиявка, впилась и разомлела. Сатане только это и надо. Сейчас ее за талию и в леса, где погуще да потемнее…

— Гм! Окаянный! Ну!

— И вот таким манером Варвара связалась с Сатаною, полагая, что привела к падению святого отшельника. А тот прикинулся — плакал и говорил: «Что ты, девица, со мною сделала?» А Варвара ему: «С тобой, мой миленок, и в ад кромешный с песней пойду, а без тебя и в рай неохота!»

— Значит, крепко полюбился.

— И так они любились тайно от прочих. От всех прочих девиц хоронились. Варвара ему наказывала: «Ни Боже мой, чтобы все промежду ними оставалось, потому — если девки узнают, что ты себя мужчиной обнаружил, то обоим не миновать смерти». И как только грех свершился, небеса Божии потемнели, громы загремели, и земные утробы разверзлись. А почему? Зачала она младенца в чреве своем, и зародился на земле первый Антихрист. И стало свершаться возмездие: пришла засуха, все хлеба и травы погорели, глад, мор, пожары, а князья русские завели междоусобия, и брат восстал на брата, и сестра на сестру, и было полное затмение солнцу и луне, и звездам, тьма кромешная стояла три дня и три ночи, а из-за морей поползли на Русь драконы, змеи огромадные: один успел доползть до города Казани и жил в той местности, где ныне стоит Зилантов монастырь, много людей живьем пожрал; а другой дракон, еще страшнее, огромаднее, полз к Волге, до самых берегов дополз, пожрав много сел и деревень на пути своем, но только нашелся на Руси святой праведник, который жил в этих местах, под городом Вольском, к которому мы теперь приближаемся, и сей праведник молитвою и силою Честного Креста Господня остановил того Змия и обратил его в горы, которые потому и ныне называются Змиевы горы. Они под самым Вольском. Поедем мимо, покажу. И сразу сами увидите, это лежит на берегу огромадный окаменелый Змий, башкой сюда вверх глядит, а хвостом к Астрахани. И тому же святому праведнику в сновидении открылась тайна рождения Антихриста, и пошел он искать младенца, чтобы погубить его до зрелого возрасту. Хорошо-с. А между прочим, на Девьих горах все своей чередой совершается. Тепло летичко проходит, дело к осени близится. Опадает лист с дубов золотых, холодают ночки темные, неприветливые. Сидит атаман-девка на берегу реки и слезами горючими убивается. Почему она убивается? Почему слезами горючими заливается? А потому, что поняла беременность свою и боится, что с ней будет, когда у ней видимость обнаружит бабу в тягостях. И еще по-другому: как созналась она миленькому в зачатии младенца, тот сразу остудился к ней…

— Ну вот! И все вы такие же, как сатаны, — пискнула курносая бабенка, отирая слезы рукавом кофты.

— О чем, дура, ревешь?

— Чай, мне жалко ее.

— А ты не фырчи носом-то! Иди прочь! Нашла, кого пожалеть… дура курносая…

— Хорошо-с. В тот момент святой праведник, по тайному наитию свыше, как раз к этим местам подходил. Так вот прямо в землянку и уперся, в которой Сатана жил. Подошел это к окошечку, хотел испить водицы попросить, заглянул и видит, что стоит человек в странном одеянии и разоблачается. Облачение свое духовное скинул и оказался мохнатым, при хвосте… «Так вот оно где!» — думает. А Сатана хвост подвязал, вышел из землянки, встряхнулся, обернулся черным вороном и полетел за Волгу и там сокрылся в синих туманах… Все понял святой, праведный человек. Значит, здесь он где-то скрывается, Антихрист! Где его теперь найти? Мудрено найти: он в варварином чреве седьмой уж месяц скрывается. «Погоди, — думает праведный человек, — хитер ты, Сатана, а все против Господа ничего не сделаешь…» Помолился усердно, попросил Божией помощи и переоделся в одежду, оставленную Сатаною, и остался на проживание в землянке. Господь помог ему в замысле: тоже прекрасное обличье дал, и молодость вернул, и глаза огненной радостью зажег… И так он прожил до глубокой осени. Приходила к нему Варвара и плакала: «Не любишь, говорит, ты меня! Никогда не обоймешь и не приголубишь! Взял, что тебе было нужно, и оставляешь теперь безо всякого внимания… А мои девки заметили тягость мою и точат ножи булатные, чтобы убить нас обоих». Так и раскрылось пред праведником все тайное и сделалось явным. И нашел он пребывание Антихриста. Приблизился он к Варваре, погладил ее по склоненной низко головушке и говорит: «Как настанет ночка темная, выходи ты на берег к Волге-матушке; я подъеду на лодочке косной, посажу тебя, бедную, с собой и увезу от лютой смерти».

А в разбойной шайке девичьей суд идет: Варвару судят, к смерти присуждают вместе с миленьким. Такое постановление разбойный суд вынес: обождать, пока Варвара-атаман родит, а тогда ее с гор в Волгу скинуть, а младенца — сохранить, потому как он не от простого мужчины, а от их веры святого угодника. Хорошо-с. Уцелел бы проклятый Антихрист, ежели бы не праведник Божий! Как пришла ночка темная, подплыл он в косной лодочке к бережку, привязал лодочку к кустикам и стал ждать-поджидать. Вот идет она, сосуд дьявольский, по тропиночке, слышно, как впереди ее камешки под гору катятся. Помолился праведник Господу, попросил Его помощи и стал Варвару окликать: «Варварушка-сударушка! Здесь я, здесь, моя разлапушка!» Спустилась Варвара с большим трудом под горные крутизны, от страху и устали задыхается, за грудь свою рукой белою хватается. «Ой, — говорит, — как взыгрался во чреве моем младенец твой! Знать, играет он от радости, что ушел от смерти лютыя, сохранил своих родителей»… И поплыли. А девки хватились, да поздно. Все выбежали на берег, крики подняли, руками замахали, ругаться зачали, а потом догадались в погоню идти. Сели на стружок свой, подняли паруса, шелком шитые, И за ними! Видит праведный человек, что не убежать им от погони, и думу думает, как теперь ему быть. И вразумил его Господь своей жизнью за людской род пожертвовать. Как взял он топор да как размахнулся им, да по днищу косной лодочки! Хлынула вода в лодочку, и все в Волге очутилися. Захлестнула волна, разверзлась Волга-матушка и поглотила всех: и праведника, и Варвару, и Антихриста…

— Чай, этот праведник теперь во святых числится? — спросил кто-то в толпе.

— У Господа Бога числится, а нам, людям, даже его имя неизвестно, — строго ответил старик. И все стихли. Отчетливо заработали плицы пароходных колес, послышались вздохи и шепоты.

— А ведь ты, старик, наврал все это! — прозвучал певуче чей-то голос сверху.

Все подняли глаза с кормы вверх: на верхнем трапе второго класса стоял батюшка в соломенной шляпе и укоризненно качал головою.

— Ежели я плохо соврал, так вы, батюшка, соврите лучше! — сердито ответил старик, и все хором засмеялись, а батюшка стал доказывать, жестикулируя указательным пальцем:

— Во-первых, в Святом Писании имеется указание, что Антихрист будет рожден от блудницы, а в вашем рассказе оный зарожден от девы непорочныя. Это во-первых, во-вторых…

Но тут загудел протяжный свисток парохода, оповещавший о подходе к городу Вольску, и спор сам собою заглох.

Батюшка, махнув рукою, скрылся с верхнего кормового трапа, а публика потянулась за стариком-сказочником, чтобы посмотреть, по его указанию, на чудесные Змиевы горы…

Я пошел на носовую часть трапа, заинтересованный теми же горами. Быть может, фантазия народная разбудила мою собственную, но чем больше я вглядывался в профиль высоких гор, тянувшихся за Вольском, тем явственнее вырисовывался огромный окаменевший Змий…

 

Святая гора

[*]

(Легенда)

Так как Волга была великой исторической дорогою, по которой двигалась Русь и по которой народы Азии двигались на Русь, то и ныне, начиная с Нижнего Новгорода, вы попадаете в смесь племен и народов: чуваши, татары, черемисы, киргизы, калмыки, персы — все это осколки исторической борьбы народов за обладание Волгой, мирно сожительствующие теперь со славянским племенем. Долгое соседское сожительство разноплеменных народов, их духовное взаимодействие отразилось, между прочим, и на волжских легендах, преданиях и сказках…

Любопытный пример такого взаимодействия можно видеть на одном историческом предании, связанном с городком Чебоксары.

— Чебоксары городок: четыре двора — восемь улиц! — иронизирует русское приволжское население над любимым городом чувашей, земли которых идут отсюда по правой стороне Волги далеко в глубь материка. В этой столице чувашского царства есть древнерусская святыня, пользующаяся глубоким уважением как христиан, так и чувашей-язычников, рожденным из исторического предания, а вернее, христианской религиозной легенды. Есть в Чебоксарах Троицкий монастырь, построенный Иваном Грозным. Около монастыря поставлена небольшая часовенка, в которой висит резной из дерева выпуклый образ Николая-чудотворца в рост человека. Нижняя часть образа со ступнями ног Святителя отколота, что поясняется таким преданием. Когда вышел указ об изъятии из церквей религиозных статуй и выпуклых изображений святых, настоятель монастыря приказал удалить этот образ Николы-угодника в отдаленную часовенку около монастыря. А так как образ не входил в дверку часовни, то настоятель приказал отколоть часть доски по ступни Святителя. Распоряжение настоятеля было приведено в исполнение, но в тот самый момент, когда часть образа со ступнями ног Святителя была отколота, настоятель сам лишился ног и до своей смерти жил обезноженным. Христиане служат здесь молебны и акафисты, а чуваши-язычники приходят к Святителю, изображенному с мечом в одной руке и с церковью в другой, — «судиться». Для чувашей-язычников, а также и черемисов, до сих пор молящихся своему богу Керемету, этот образ является грозным и справедливым судьей. Так они и зовут этот образ, и часто вместо вчинания гражданского иска или процесса истец приводит сюда ответчика и заставляет его поцеловать образ и при этом сказать всю «правду»… А вот пример обратного воздействия из той же религиозной области, где причудливо переплелось христианство с буддизмом.

Пробирался я однажды с берегов Волги к Баскунчакскому озеру. Слез с парохода на пристани «Владимировка», нанял попутного мужичка и поехал дальше. Дело было в июле месяце, жара стояла невыносимая. Как золото, сверкала песчаная степь, попадались караваны верблюдов с покачивающимися на их горбах узкоглазыми скуластыми азиатами-калмыками; изредка, как становища диких, в стороне от дороги вздымались, резко вырисовываясь на безоблачном и бесстрастно-равнодушном небе, кибитки кочевников; около них толпились стада жирных и глупых баранов, вздымая пылью похожие на золотой дым взбудораженные пески. Золотая раскаленная однообразная пустыня! Словно по мановению волшебника перенесся из Европы в Африку! И все это произошло в каких-нибудь два-три часа!.. Жара, как в котле под огнем. Теперь пароход, плывущий по Волге, казался мне раем, из которого я попал прямо в ад, в чертову печку! Вареное тело, расплавленный мозг, полная апатия и нежелание разговаривать. Странно, что это пекло совершенно не действует на моего возницу, русского мужичонку. Приспособился!

— Что, барин, размалел?

— Да, брат, жарко, словно в ад попал…

— Хорошо! Как на полке в бане. Сперва мне не нравилось здесь, а теперь люблю! Хорошо!

— Что же, брат, хорошего, когда, того и гляди, высохнешь, как вяленая вобла? И во рту соль и песок…

— Крепче будешь, как тебя провялить да просолить. Настоящей соли здесь нет еще, а вот на озеро приедешь, там уж кругом до сотворения мира море-окиан разливалось, а сказал Господь Бог: «Отделитесь земля и вода!» — и вот оно… того… ехать нам теперь можно…

Сидит мужик неудобно, сочится из него, как из пораненной весною березы, сок; рожа обожженная, лупится; весь он выцвел от солнца, а не действует: болтлив, как кума на базаре. Раздражает вопросами космического характера.

— Откуда же столько соли в море-окияне? Размножу, говорит, тебя, как песок морской, как звезды небесные. А чего больше: песку али людей на земле? А вот под Вольском гора Змиевая есть, а она, сказывают, совсем не гора, а Змий, Дракон окаменелый. Ползла та Змия на Рассею, до Вольска доползла, а дальше Господь не допустил: «Окаменей!» — говорит. И Змия в гору обратилась!..

Болтает, болтает, болтает… Помахивает кнутом, подергивает вожжей и болтает, постукивая языком, как часы маятником…

— Далеко еще?

— Вишь, какой ты прыткий! Пожаришься еще! И половины не проехали. Вона — гора стоит, так она как раз на полпутях от озера считается!

Я поднял голову, посмотрел вперед, куда ткнул кнутовищем мужик, и страшно удивился: стоит посреди желтой песчаной пустыни огромная гора, буро-желтая с красным отсветом при основании, и кажется такой неуместной и странной на желтой песчаной равнине, словно вы увидали, например, пароход с дымящейся трубой и вертящимися колесами на суше или железнодорожный поезд, бегущий по Волге!.. Даже сонливость пропала, и у самого зароились в голове космические вопросы…

— Гм!.. Действительно, гора! Странно! Каким образом она тут очутилась?

— Гора-то эта? Вот ведь и видно, что человек ты ученый! Сразу понял, что гора эта не простая… Догадался! Правильно говоришь: не должно бы быть тут, в этих песках сыпучих, никакой горы, а эта гора сюда по распоряжению небесному принесена и положена. Святая гора это! Однова я ехал, а у меня зубы болели. Просто моченьки не было, ложись да помирай! Да только смерть-то на зубы не приходит, а одно мученье! Доехал это я до Святой горы и прямо волком вою, катаюсь в телеге, как пустой бочонок! Кажется, не только все зубы согласился бы выплюнуть, а и башку оторвали бы, так спасибо сказал! И вот, милый мой, как поравнялся я с этой Святой горой, скинул шапку, окстился и говорю: «Помоги, Господи, для-ради Святой горы Твоей!» С верой, значит, я сказал. Без веры, как на ветер, ничего не будет; ну а я — с верой. И что же, братец мой? Как рукой сняло! И такая радость в меня вселилась, что, прямо будем говорить, петь и плясать захотелось! А это выходит вот почему: как я твердо уверовал, черту-то и обидно стало. Вот он мне и нашептывает в душу-то: «Пой! Пляши!» Ан, врешь! Меня не объедешь на кривой-то! Заместо песен-то да пляски я слез с телеги, упал Святой горе в ноги и говорю: «Слава тебе, Святая гора-камень! Верую и исповедую!.. Блажен муж, иже не пошел к нечестивым…». И еще перекстился на небо и сказал: «И не введи нас во искушение!»

— И с тех пор ты стал считать эту гору святой?

— Что ты! Не я один считаю, а весь народ! Может, тысячи лет она тут стоит в нерушимости. Да что, много ли годов от тех пор, как Христос-то на земле был?

— От Рождества Христова без малого две тысячи лет.

— Так вот с той поры и стоит она тут! И ничего ей не делается. И еще простоит, простоит до окончания веков — аминь!

— Как же она сюда попала, и почему ее народ Святой называет?

— А дело, видишь ли, как было… В те поры, как Христос на земле жил, заспорили два брата. Один-от был бедный, а другой — богатый. Заспорили вот о чем: кто из них Господу Богу угоднее? Как спервоначалу Каин с Авелем из-за этого самого повздорили, так теперь эти два брата. Хорошо! Оба свое настаивают. Богатый говорит: я бедным милостыню подаю, голодного кормлю, холодного обогреваю, в собор завсегда хожу за обедню, за вечерню, за заутреню, слово Божие кажинный день читаю… Ну и прочее всякое… А он, видишь ли вот, как понимал: голодный к нему придет, попросит хлебца, а он ему: сперва поди поработай у меня в поместье, а потом — с большим удовольствием! Голодный ему на целковый сработает, а он ему на гривенник хлеба даст, а голодный, конешно, и сыт до отвалу! Тоже и с холодным: одень меня — говорит ему холодный, а тот пошлет его на кухню капусту рубить или, там, дрова в сарае пилить, а потом, как тот дней пяток поработает, старые щиблетки ему свои отдаст да портки худые. Вот и одел. Я, говорит богатый брат, завсегда всем добро делаю, а ты что можешь? Сам бос и наг, так каким манером другому помочь можешь?.. Вот и говорит ему бедный брат: «Ничего у меня нет, окромя Бога в сердце! Зато я верую крепко и исповедую!» А старший брат ему: «Вера без дела — мертва есть! Ты только веруешь, а я делаю дела богоугодные. А у кого и вера сильнее, то опять сумлительно!» — «В таком случае, — говорит ему бедный брат, — айда к самому нашему Господу Иисусу Христу, сыну Божьему! Он нас рассудит!» Богатый говорит: «Согласен».

И вот, милый мой, отправились они ко Господу Иисусу Христу и всю дорогу пререкались да спорили, у кого вера сильное и кто милее Господу. Христос в те поры в Палестинах жил. Туда и пошли. Приходят и объясняют: так и так, рассуди нас, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Вот Христос и говорит: «Истинно говорю вам, дети мои, что кто с верою скажет горе сей: „Сдвинься с места!“ — гора передвинется. Если глубока вера в вас, то подымите эту гору на плечи, перенесите ее отсель за реку Волгу и поставьте ее на правый берег!»

Поглядели братья на гору, перекрестились, помолились, разом единым на себя эту огромадную гору приняли, на плечи себе краями поставили и понесли даже безо всякой натуги! И вот шли они дни и ночи, месяцы-годы и подходить к матушке-Волге стали. Конечно, маленько приустали, а только никакого виду друг дружке не подают, прут гору дальше. А в те поры по здешним краям всякие бусурманы жили, нехристи и погань всякая… Тут и теперь вон какие живут, неизвестно, во что они веруют, а тогда еще хуже! Идолам жертву приносили! И, конешно, в этих местах самое приволье Дьяволу было… Несут друзья гору-камень, а Дьявол старается напакостить. То к одному, то к другому, так и сяк старается, ничего не выходит… И придумал Дьявол им ловушку такую поставить: идут они, прут гору-камень к Волге-матушке по здешним пескам сыпучим, а на песке, братец ты мой, золотые деньги валяются, на солнышке поблескивают. Увидал бедный золотые деньги — даже ногой отшвырнул, а богатый брат позарился: дай-ка, думает, я на ходу подыму штуки две-три!.. Малость только приклонился, чтобы пальцами за золотую денежку схватиться и на ходу к себе в карман ее сунуть и дальше пойти, а гора покачнулась у них на плечах и поползла… Бедный брат целым вышел, а богатого брата накрыла, только мокро осталось! Вон видишь: понизу-то гора покраснела? От крови это греховной брата богатого!.. Вот оно какое дело!

Поравнявшись со Святой горой, мы приостановились. Мужик снял шапку и перекрестился. Я застегнул верхнюю пуговицу жилета и внимательнее обозрел гору сверху донизу. Подошва горы от прислоек красной глины действительно кажется обагренной кровью… Однако неужели только одна эта случайность могла создать в народной фантазии столь хитросплетенную сказку?

Когда ехал я обратно, вопрос до некоторой степени разъяснился. Стало с несомненностью ясно, что в данном случае православный русский мужичок позаимствовал сюжет из калмыцкого религиозного культа, переделав буддийское предание соответственно своей собственной религии.

На озере я познакомился с одним калмыцким князьком, зайсангом, недурно владеющим русским языком, и от него узнал, что Святая гора у калмыков называется горою Богдо и также почитается священной. С этой горою Богдо у калмыцкого народа связана красивая фантастическая легенда на ту же тему «искушения», но окрашенная в яркие краски восточной фантазии… Содержание и идея обеих сказок тождественны, но в то время как русский народ изобразил дьявольское наваждение в образе золота, богатства, буддисты-калмыки изобразили это искушение в образе прекрасной девы, своей чувственной пляскою и красотою осквернившей чистоту души блудной похотью у посвятившего себя Богу праведника. Не буду передавать вам эту калмыцкую легенду в ее художественной форме. Для этого надо быть самому человеком восточным с его необузданной фантазией и темпераментом, с его особенно острым восприятием чувственных наслаждений, и с наивно и безгрешно сверкающими глазами рассказывать о всех семи смертных грехах… Но для того, чтобы вы увидели, как замысловато переплетается творческая фантазия приволжских людей разных племен и верований, я передам калмыцкую легенду в кратких чертах.

Владыка земли Далай-Лама, наместник Великого Будды, в поучение людям приказал единой силою своей веры перенести огромную гору из Тибета к берегам Волги, дабы живущие в далекой стране люди, увидя такое чудо, познали истинного Бога и истинную религию. Для этой цели Владыка земли избрал двух праведников. Два праведника в страстном порыве подвига, силою одной веры своей подняли гору и понесли ее к берегам Волги. С непрестанной молитвою свершали праведники свой подвиг в прославление единого истинного Бога и почти достигли уже берегов Волги. Но здесь, среди пустыни, их постигло искушение: пред праведниками появилась прекрасная дева и начала всеми доступными женщине средствами соблазнять праведников. Долго кропились мужи праведные, но один-таки не выдержал: страстным дыханием своим женщина коснулась губ каждого из праведников, а потом что-то шепнула обоим на ухо и, убежав назад, стала звать их по имени, предлагая взглянуть в самые сокровенные прелести. Один выдержал, а другой — нет. Оглянулся, несчастный! Оглянулся и в тот же миг пошатнулся и упал, так как от того, что он увидел, помутилось у него в праведных мозгах… Гора его раздавила и окрасилась кровью грешника, праведник же остался невредим. Когда гора упала, в пустыне раздался женский хохот и горький плач. Смеялся Злой Дух, а плакал над упавшей горою праведник…

Прошли века, сжились бок-о-бок на матушке-Волге разноплеменные народы, — и Никола-Угодник сделался «Праведным Судьей» у чуваша-язычника, а гору Богдо, священную гору калмыка-буддиста, русский мужик называет Святою горою и снимает пред ней набожно шапку!..

 

Сон сладостный

[*]

I

Кто не знает прекрасной картины Левитана «Над вечным покоем»! Высокая гора с старой деревянной часовенкой; красивый излом убегающей в беспредельную даль реки; пропадающие в синеватой дымке просторы лугов, лесных контуров, манящей дали… Стоишь пред этой картиной, и тихая задумчивая грусть начинает прокрадываться в душу; отлетает оттуда всяческая суета сует; перестаешь слышать надоедливые разговоры за спиной, весь уходишь в созерцание, и кроткий покой, и великая тишина, и сладкая грусть овладевают вами все более, и хочется почему-то вздохнуть, и о чем-то погрустить, и что-то вспомнить — далекое и милое… На несколько мгновений вы делаетесь одиноким среди окружающих людей и в бесконечных далях открывающихся пред вами просторов начинаете чувствовать долгий путь пройденной вами жизни…

Если вы хотите увидать эту картину в натуре и понять ее сокровенный смысл, поезжайте в маленький приволжский городок «Плес», расположенный на крутом берегу Волги, между Кинешмой и Ярославлем. Там вам покажут белый монастырь в старых плакучих березках с крестами и могилами в ограде, покажут старую часовенку и беседку над обрывом, где родилась прекрасная картина Левитана «Над вечным покоем»…

Плес — одно из лучших по красоте мест на всей Волге. Оба берега гористые, поросшие лесом; широко и далеко развертывающаяся лента реки; утопающий в зелени беленький, чистенький городок, ползущий снизу на самую вершину гор; голубые купола монастыря; перерезающий городок глубокий, поросший садами склон оврага, где когда-то трепетала мятущаяся душа Катерины, бессмертной героини Островского; в глубине оврага сверкающая речка, на которой есть сказочная мельница под самым лесом. В сущности это даже не городок: он лишен прав уездного города и потому мало похож на обычные уездные городки с их шаблонными физиономиями. Чистенький, словно только что умывшийся, зеленый и радостный, тихий и задумчивый, весь ласковый какой-то, нарядный и праздничный. Пока он еще не попал в паутину стальной сетки рельс, пока еще только Волга связывает его с остальным миром, и потому не исчез еще здесь тот колорит «вечного покоя», которым дышит картина Левитана. Сады, овраги, старые плакучие березы, лавочки у ворот и на круче берега, тихие вечерние беседы, патриархальная приветливость и простота, по ночам звонкая доска караульщика и отбивание колоколом медленно плывущего времени. Жизнь здесь сливается с Волгой, пропитана ею насквозь. Волга здесь — это та главная улица больших городов, где раскрывается вся жизнь жителей. Посидите несколько вечеров на берегу, и вы узнаете всех жителей, все их радости и горести, образ жизни, труд и безделие, любовь и страдание, песни и скуку, грехи и добродетели… Все, как на ладонке, и все связано с Волгой. Здесь не только трудовой житель полон Волгой, но и все культурное общество связано с ней неразрывными узами. Большинство этого общества — исконные волжане, бывшие пароходные капитаны, пароходные агенты, машинисты, разные служащие около судоходства, скопившие деньжонки, построившие себе здесь уютные домики в садах и отдыхающие теперь около родной реки от трудов праведных. Большинство — с огромными семьями, с бесчисленным количеством родственников, а есть, как везде, и совершенно одинокие холостяки. Пьют бесконечные чаи с вареньем и с густыми сливками, обстраиваются, удят рыбу, ходят встречать пароходы, поддерживают знакомство с действующими волжанами, играют в клубе «по маленькой», катаются на собственных лошадках, некоторые имеют лавки и преумножают маленькие капитальцы. Дети учатся в гимназиях, университетах и приезжают на лето домой; по летам здесь — очень много учащейся молодежи, и от этого городок кажется живым и культурным…

Быть может, зимою, когда родную Волгу, окованную толстыми льдами, занесут пышные глубокие снега и улицы города потонут в сугробах, — здесь тоскливо, одиноко и страшно жить в маленькой кучке надоевших друг другу людей, но весной и летом не хочется этому верить. Столичному жителю кажется, что он попал в рай заживо, и трудно отсюда уехать, из этого чистого, белого и зеленого городка, который уже начал казаться одним большим домом, населенным милыми, простыми, давно знакомыми людьми, многие из которых успели за лето сделаться твоими приятелями…

Всякий раз, когда мне приходится, путешествуя по Волге, проезжать мимо этого чистенького, беленького городка в зелени, я с грустной радостью вспоминаю прожитое здесь лето, и когда пароход подойдет на несколько минут к пристани, я пристально всматриваюсь в разношерстную публику, неустанно встречающую все пароходы: нет ли среди нее моего милого одинокого чудака, Павла Ивановича?..

Проезжая нынешним летом мимо Плеса, я по обыкновению искал его взором среди толпившейся на конторке публики; сойдя с парохода, потолкался среди нее, но Павла Ивановича не нашел. Мелькнула мысль забрать свой чемодан, сойти с парохода и, взяв носильщика, отправиться на горы, к знакомому домику с палисадником и лавочкой у ворот, на столбе которых прибита голубая доска с надписью: «Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова». Быть может, я и привел бы свою мысль в исполнение, но пароход дал третий свисток, и я махнул рукой. Уже стоя на верхнем балконе, я поймал взором знакомое бородатое лицо одного из жителей Плеса и крикнул:

— Не узнаете?

Приподнял шляпу и назвал свою фамилию.

— A-а!.. Мое почтение. Сколько лет, сколько зим!.. Узнали меня?

— Еще бы! — ответил я, тщетно стараясь припомнить, с кем разговариваю. — Передайте от меня привет Павлу Ивановичу Неверову!..

— Не могу: он в прошлом году скончался…

Еще что-то говорил мой знакомый незнакомец, но шум выпускаемого пароходом пара заглушал голос, а конторка уплывала все дальше, и скоро мы потеряли друг друга.

Умер милый одинокий чудак, Павел Иванович! Не дождался, когда ему еще раз приснится тот сон, который он видел в молодости, плавая весенними ночами по родной реке. Вон и обрыв с старой часовенкой, где родилась прекрасная картина Левитана. Там, над вечным покоем, любил посидеть вечерком бедный одинокий чудак. Там же он поведал мне и свою тайну, странную, похожую на сон одинокого стареющего человека. Павел Иванович рассказывал, а я думал: может быть, все это он сочинил в долгие бессонные ночи зимою, когда городок заносит сугробами, когда человеку лезут непрошенные мысли о прожитой жизни, серой, бескрасочной жизни, в которой не над чем остановиться и не о чем пожалеть. Случился однажды в жизни необычайный случай, и вот одинокая фантазия старого холостяка уцепилась за этот случай, изукрасила его вымыслом неудовлетворенной потребности в красивой любви, в красивой жизни и сотворила эту странную, похожую на сон тайну, в плену которой и умер бедный одинокий человек. А может быть, даже и этого случая не было, а просто приснился он молодому капитану парохода в тихую весеннюю ночь, когда ярко горят в небе звезды, с берегов тянет черемухой, ландышем, сиренью, а из поросших лесом горных оврагов долетают страстные выкрики соловьиных песен, когда на балконе парохода тихо воркуют влюбленные парочки, а из рубки первого класса доносится заглушаемая шумом пароходных колес музыка…

II

«Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова. Отдается комната для одинокого».

В Плесе я был совершенно одинок и потому позвонил в маленькое парадное крыльчико трехоконного домика, выглядывающего из густых зарослей сирени с сочными тяжелыми кистями белых и лиловых цветов. Долго стоял и сердился, позвонил еще раз, и еще раз, тогда вдали послышался торопливый топот по полу босых ног, и грохнул тяжелый крюк запора.

— Вам кого нужно? — пугливо спросила рябая курносая девка.

— Комнату посмотреть…

— Хозяина-то нет… Удить ушел…

— А без хозяина разве нельзя?

— Уж не знаю как… Да поглядите, что ли!..

Маленькая уютная квартирка с странной смесью противоречивых признаков семейной и холостяцкой жизни: гостиная — как полагается в порядочном семействе провинциала среднего достатка и средней культурности: мягкая мебель в чехлах, ковер, цветы на подоконниках, кисейные занавеси с амурами, миниатюрное пианино, вышитая подушечка на диване, массивный альбом с фотографическими портретами на преддиванном столе с малиновой скатертью, на стенах — картины и этажерочки с безделушками, чистота и опрятность, свойственная только заботливой руке и эстетическим потребностям хозяйки-женщины; а дальше — столовая, похожая на склад посуды и ненужных вещей, с красочным беспорядком неисправимого неряшливого холостяка. Узкий коридорчик, заставленный разнокалиберными и разноцветными бутылками из-под спиртных напитков, а из него две комнаты: одна с холостым, а другая с семейным оттенком.

— Которая же комната отдается?

— А вот эта… А там баринова спальня.

В бариновой спальне — удилища, сетки, в углу — весла от лодки, неряшливая постель, а в другой — похоже на спальню молодого счастливого супружества: широкая кровать, покрытая белым кружевным одеялом, пышная горка накрытых узорной салфеточкой подушек, умывальник с мраморной доской и зеркалом, старое трюмо красного дерева, такой же дамский письменный столик, пузырьки с одеколоном и духами, коробочка с пудрой, розовый фонарик под потолком…

— Барин у вас… женатый?

— Холостые.

— Недавно овдовел, должно быть?

— Нет. Холостые. Может, еще и женятся…

— Жених, стало быть!

— Пожилые, пускай, уж… Все ждут чего-то, не женятся…

— А кто же спит в этой комнате?

— Никто не спит. Она у нас — свободная. Для кого-нибудь, должно быть, приготовлена… А только третий год вот служу у них, а никто не приезжает…

И никто этой комнаты не касается… Не знаю, как уж это барину вздумалось квартиранта в нее пустить… От скуки верно… Все один. Одна радость рыбу ловить да в монастырь ходить или на пристани пароходы встречать…

— А бутылки? Выпивает, должно быть, барин-то?

— Случается, только редко. Не больше одного разу в месяц, хотя уж дня на три запивают. Только не сомневайтесь: они во хмелю смирные, плачут только, а мухи не обидят… У нас хорошо, спокойно. Садик и огород есть, и баня своя…

Должно быть, рябая девка хотела похвастать садом и баней — повела меня к черному крыльцу во двор, но навстречу нам шел высокий, довольно красивый господин с седеющими вьющимися волосами под шляпой, с рыболовными принадлежностями в руках, и мы остановились в сенцах.

— Вот они сами!.. Вот, Павел Иванович, комнату пришли смотреть.

Павел Иванович приподнял шляпу, вздохнул и грустно так произнес:

— Что же… Очень приятно. Сделайте одолжение.

Бас довольно приятного тембра, с характерным волжским говором, грубоватым, ударяющим на «о», напоминающим о семинаристах, дьяконах и псаломщиках. Умное лицо, приятная улыбка, усталые мечтательные глаза.

— Вы один, или… Я могу пустить только одинокого: имею некоторую слабость и… неудобно, если вы изволите быть… не одиноким… — с милой застенчивостью начал Павел Иванович и попросил в гостиную.

Усадив меня в кресло, он извинился, предложил посмотреть от скуки альбом с фотографиями, скрылся и скоро явился переодетым, причесанным, в галстуке. Только теперь он нашел возможным представиться.

— Потомственный почетный гражданин Павел Иванович Неверов!.. Бывший капитан легкого парохода, а теперь… отдыхаю… на покое.

— Так рано? Сколько же вам лет?

— Да лет-то не так много… А так уж… не повезло в жизни… И разное. Как говорится у нас, волжан: на мель встал!..

— Чем же теперь занимаетесь?

— Да рыбу ловлю… — с иронической улыбочкой ответил Павел Иванович. — Всю жизнь на Волге капитаном проплавал и так с этим делом сроднился, что никакого другого занятия принять не могу, не способен.

— Почему же капитанство бросили?

— Теперь трудно: специальное образование требуется, а я его не имею; затем предпочитают молодых, которые, кроме своего дела, еще и для пароходной классной публики были бы приятны, поговорить бы умели с обществом, занять дам и прочее. На буксирный мог бы, и теперь зовут, да как-то на буксир идти после легкого обидно, не хочется. Нужды особенной нет: после родителей небольшой капиталец остался. В Костроме торговлю имели; пробовал было я вместе с братом торговлю продолжать да бросил: не могу, с души воротит, скука такая, что невыносимо. Привык к простору, к речной жизни. Сегодня здесь, а завтра там, двигаться привык. Плюнул, выделился и вот здесь поселился… Куда уж нам! Теперь не капитаны, а кавалеры требуются, а я старой школы, с лоцманов начал. Вот не угодно ли убедиться?

Павел Иванович раскрыл альбом и показал мне себя в молодости: на фотографии часть верхней рубки парохода, часть рулевого колеса и два лоцмана по пояс; один из них — хмурый средних лет с огромной бородою, с строгим, орлиным взором, а другой — молодой, здоровый, кудрявый парень в лихо сдвинутом на затылок картузе, с веселыми, радостными глазами, с хитроватой улыбочкой, «себе на уме» парень…

— Вот я какой был… ухарь! А теперь вот ужу рыбу, зимой в соборе хором управляю, летом почти живу в лодке…

— Не скучно?

— Тоска бывает только весной, когда на Волге ледоход начинается и в затоне пароходы посвистывать начинают… Места себе не находишь! Точно в цепях. Плюнул бы на все да на пароход!.. Без жалованья поступил бы! И как пойдут первые пароходы — сажусь и еду неизвестно куда и зачем…

— Агентом на пристань поступили бы…

— Это не стоит. К такому делу душа не лежит. Куда лучше рыбу удить да хором управлять… Плавать, двигаться и днем и ночью, Волгой-матушкой дышать — вот это настоящее, а то… только растравлять себя, свою душу… Даша! Подай-ка нам по стаканчику чаю… Нынче у меня удача: хорошую стерлядку поймал, фунта на два с половиной… Вы как? Не любитель этого занятия?

— Большой любитель. И поудить, и поохотиться с ружьем.

— Я уж вижу!.. Вот такой-то квартирант мне и нужен… Даша! Скоро ты там, что ли?

Рябая курносая девка принесла на подносе чай, вазу с вареньем, молочник с густыми сливками, ватрушки с зарумяненным творогом. Пили чай и, как давно знакомые, разговаривали о рыбной ловле и о разных удивительных случаях с рыбаками. Только уходя, я осведомился о цене за комнату.

— Это — дело второе! Я ведь не для выгоды… А так… Очень уж по ночам тоскливо, мысли разные в голову лезут. А когда будет рядом живой человек, — может, иначе будет…

Сговорились без всяких разногласий, к обоюдному удовольствию, и в тот же вечер я сделался квартирантом Павла Ивановича. Рыбная ловля и ночевки около костра на берегах Волги быстро сблизили нас, и очень скоро мы сделались настоящими приятелями.

— Почему вы, Павел Иванович, остались холостяком?

— Так… Не верю ни одной женщине.

— Вот тебе раз!.. Всякие бывают…

— Не верю-с…

— Хорошенький домик у вас, и вот эта комната, которую вы мне сдали, точно обставлена для женщины… Даже трюмо, одеколон и духи готовы!.. — шутил я. — Куда приятнее было бы слышать женский голосок, смех и чувствовать не соседа, а соседку…

— Может быть, и женился бы, да так случилось… И невеста была, и свадьба была назначена, а ничего не вышло…

— Не вышло?

— Гм… да. Волга-матушка помешала, — покусывая бороду, задумчиво произнес Павел Иванович.

— Что же, утонула невеста?..

— Не утонула, а… длинная история. Когда-нибудь, может, и расскажу. Вы вот сочиняете, так прямо роман можно написать. Кабы я мог сочинять, я все это описал бы непременно… Живешь, знаете ли, обыкновенным порядком, как все смертные, и все идет своим чередом, как у всех людей, — и вдруг, знаете ли, врывается в жизнь этакий случай, странный и неожиданный, и все — вверх дном!..

— Вы считаете виновницей несчастия Волгу?

— Не скажу, чтобы это было несчастие… Кто знает, может быть, это было и счастие, самое настоящее, огромное счастие. Разве мы знаем, в чем оно, счастие? Я сказал только, что Волга-матушка жениться мне помешала, а счастья она дала мне много. Ни в чем я Волгу не обвиняю и люблю ее все так же, как любил и в молодости, а вернее — еще больше и нежнее… Ничего ведь теперь у меня не осталось, кроме Волги, все прошло, как сон! И счастье мое было, как сон. Пришло, приснилось и отлетело. Волга мне этот сон рассказала, а сон был такой удивительный, что вся моя жизнь перевернулась… Всякое бывает на свете…

— Не расскажете?

— Когда-нибудь… Сны да сказки рассказывать можно, когда особенное расположение верить им есть… И рассказывать, и слушать не всегда их можно. Разве вам не случалось: увидишь сон удивительный, от которого долго опомниться не можешь, а как вздумаешь его словами передать — ничего не выходит, и ничего прекрасного нет, и чепуха какая-то выходит. Самая сущность-то прекрасного сна, как дым от ветра, разлетается, и никак ее не поймаешь… Все это давно со мной было, туманом покрылось, и все реже с каждым годом в моей душе призраки эти воскрешают. А раньше как одурманенный жил; точно меня каким-нибудь зельем ведьма напоила… Меня даже ненормальным считали. Может быть, оно так и было. С годами отошло, затуманилось, отлетело, проснулся, так сказать, а и теперь иногда, очень редко впрочем, прилетит с Волги с ветерком и начнет, и начнет будоражить память и душу, и ходишь целый день, как пьяный, а ночью, как лунатик, бродишь… Забудешь, что было все это пятнадцать лет тому назад, что ты — седой, хотя и кудрявый, что тебе не грешить, а замаливать свои грехи в пору, что забыть, крест поставить на всем надо… И недаром меня здешние жители чудаком называют и надо мной посмеиваются… Заслуживаю. Прилетит с ветерком с Волги и дня три держит, не отпускает. Тоска и бредни разные… Невозможное лезет в голову… Выпьешь — тоска отойдет, и одни бредни останутся. Мечтаешь и ждешь, что опять все это тебе наяву приснится… А оно не снится… Ну и еще выпьешь, и еще… И забудешь, где правда, а где — бредни…

— Не расскажете?

— Ей-Богу, сейчас не могу. Расположения нет. Времени у нас впереди много. Как-нибудь… в другое время. Вы мне говорили, что не всегда сочинять можете. Вот так же и я. Чтобы рассказать это — вдохновение надо.

Я ждал, когда на Павла Ивановича снизойдет вдохновение, а пока приглядывался к этому милому чудаку, который в пятьдесят лет умеет быть таким непосредственным, наивным и так нежно, мечтательно любить свою Волгу, отдается, как мальчик, рыбной ловле и в минуты грусти, затворив плотно двери, садится к пианино и, аккомпанируя себе, тихо и мечтательно, как молитву, поет:

Я помню чудное мгновенье — передо мной                                                            явилась ты, Как мимолетное виденье, как ангел                                                чистой красоты [206] …

III

Пришло наконец к Павлу Ивановичу и долго ожидаемое мною вдохновение, о котором он говорил. Началось оно тоской. Павел Иванович неожиданно загрустил, перестал удить рыбу, начал прятаться от людей, и однажды ночью я услыхал, как в соседней комнате плачет седой кудрявый человек.

— Что случилось? — осведомился я у рябой девки, по обыкновению притащившей мне утром на другой день самовар.

— Началось… Задурил!.. — махнув рукой на соседнюю комнату, сердито ответила рябая девка. — Седой, а хуже маленького. Нюни распустил. Так бы я его… Что я ему плохого сделала?..

Рябая вдруг схватилась за передник и стала отирать им слезы. Очевидно, и у рябой была своя драма. Присев на стул и не отрывая передника от глаз, она сквозь слезы зашептала:

— Коли немила, так скажи прямо, а не ломайся!.. Есть у него какая-нибудь… Недаром он эту комнату приготовил. Вчерась все письмо какое-то читал, а потом и начал куражиться: и видеть-то меня ему противно, и рябая чертовка, и такая-сякая, курносая балалайка. Я уж раз уходила от него, так сам опять навязался… Третий год живу, и кажний год все ждет какую-то прежнюю, а она, видно, не больно зарится… И теперь вот…

Вечером, забрав маленький чемоданчик, Павел Иванович бочком выскользнул в калитку и направился под горы, к пароходным пристаням.

— Нарядился, как на светлый праздник, и поехал…

— Куда же?

— Встречать, должно быть, свою… прежнюю… Кажний год встречает, а только все встретить не может. Все думаю, что с какой-нибудь барыней домой вернется; в узелок свои вещи свяжу и жду. Мне что! Взяла узелок да ушла… Только никакой барыни не является, и все по-прежнему остается… Вон он! Женихом нарядился, совсем готов… — со слезами ехидничала рябая, показывая в окно на удалявшуюся фигуру с чемоданчиком.

Я смотрел на здоровую рябую девку, на быстро удалявшуюся фигуру человека с чемоданчиком, и вдруг вся эта сцена из жизни маленького городка получила в моих глазах какую-то значительность, художественное овеществление, символический оттенок: рябая курносая девка — это грубая и пошлая жизнь, действительность, а там, куда устремился человек с чемоданчиком, — мечты, обман и сновидения… Вспоминались мне наши разговоры о счастье, о загадочном случае, похожем на сон, помешавшем Павлу Ивановичу жениться и устроить свою жизнь, как строят ее многие тысячи людей, которым такие сны никогда не снились…

— Побежал и сам не знает куда… — проворчала рябая и вышла из комнаты. В дверях она приостановилась и недоброжелательно сообщила: — Хотел вам от комнаты отказывать, выселить вас, да я уговорила…

— Почему?

— Да ведь, верно, ждет кого… все надеется, что поймает какую-то… Что я для него?.. Он — барин!.. Я как скотина для него, не больше…

Странная история. Не хотелось бы покидать этой радостной и светлой комнаты, с сиренью под окнами, с радостным сиянием через зеленую листву лениво дремлющей под горами Волги…

Оглядел свою комнату, и впервые мое внимание остановилось на вправленной в плюшевую рамку картине-фотографии: Волга в гористых берегах, пароход на ходу и внизу надпись: «Ночь на 28 мая 1899 г.». Что-то случилось в эту памятную ночь на Волге с Павлом Ивановичем! Не тот ли удивительный, похожий на сон случай, который перевернул его жизнь вверх дном и вчера погнал его куда-то с чемоданчиком от грубой и печальной действительности? Какое сегодня число? Ба! — завтра 28 мая… Очевидно, поехал справлять на пароходе годовщину памятной ночи, отмеченной датой под фотографией. Странно, что происшествие это как-то взбудоражило меня, и весь вечер моя мысль вертелась около загадочной тайны Павла Ивановича. Вечер был тихий и ясный; громко звучали в мирной тишине одинокие голоса и крики ребят; дневная жара спала, и сильнее запахло сиренью под окнами, березами и влажной речной поверхностью — с берега; грустно куковала кукушка в бору, слышно было, как хлопали плицами колес по сонной воде пробегавшие мимо пароходы. Грусть ползала в молчаливых комнатах, казавшихся загадочными, знающими какую-то тайну. Торопливо постукивали маленькие часы на дамском столике и все дальше, в туман забвения, уносили таинственную «ночь на 28 мая 1899 года», напоминая настойчиво о быстротечности всего человеческого…

Через три дня вернулся Павел Иванович. Я пил утренний чай у раскрытого окна и видел, как он шел с чемоданчиком к дому. Шел тихо, с опущенной в землю головой, усталый, пришибленный, словно больной, готовый сейчас свалиться. По мере приближения к дому, он замедлял и без того тихий шаг, приостанавливался, отдувался, а когда подошел к крыльчику, то долго стоял с виноватым видом и не решался звонить. Через зелень сирени я его видел, а он этого не подозревал. Чего он боялся? Несомненно, рябой девки. Как только она затопала босыми ногами по сеням, Павел Иванович вздрогнул, кашлянул, застыл в виноватой позе…

— Кто звонит? Кого надо?

— Я, Даша…

— Иди — откуда пришел!..

— Ну отопри… Тише ты…

Сердито брякнул откинутый тяжелый крюк, и повелительно прозвучал злой голос рябой девки:

— Бесстыжие зенки!.. Иди в баню!..

— Тише ты! Будет!.. После!

— A-а, после?! Боишься? Наблудил да под лавку… Эх, ты!.. Кабы еще молоденький был, а то ведь…

Хлопнула дверь, брякнул крюк, и стихло. Павел Иванович не показывался, а рябая ходила с победным видом по комнатам. Прошли ее страхи: опять приехал один с похмелья, нет никакой барыни, возвращения которой так боялась рябая, что и узелок приготовила. Развязала она свой узелок и вновь воцарилась в домике седого кудрявого мечтателя. Чтобы не бегал из дому, паутинные сети расставила: принесла кулек с бутылками. Пей и мечтай дома! Теперь из Павла Ивановича хоть веревки вей. Тихий, послушный, словно живет на земле по милости рябой курносой девки.

— Даша, дай еще бутылочку пивца!

— Ты бы у своей, прежней, просил!..

— Да нет никакой прежней… Ей-Богу, нет!..

— Рассказывай! Дуру нашел… А зачем бегал?

— От тоски, Даша… Вся молодость на пароходе прошла, вот и потянуло…

— Свою молодость искал? Не всякая потеря отыскивается… Я с тобой свою чистоту потеряла, да вот не бегаю отыскивать ее… Глупости эти надо оставить…

Милостиво раскупоривает и ставит на стол новую бутылку…

Вечерком оправился от смущения и сам заглянул в мою комнату:

— Пивца не хотите ли?

Поздоровались, поговорили.

— Вы меня извините: я немного того…

— Ничего!..

— На пароходе прокатился… Тянет, знаете ли, иногда, силы нет противиться! До Нижнего ездил. Освежился, помолодел, выпить захотел… А то… хоть удавись — тоска напала… В это время на меня всегда тоска находит…

Павел Иванович заговорил о своем путешествии, о Волге, о том, как она приголубливает, ласкает душу, утишает все боли, убаюкивает, как мать ребенка, сказки рассказывает, радости жизни дает…

Я слушал и удивлялся. Павел Иванович говорил с жаром, красиво, обризно и увлекательно. Никогда раньше он так не говорил. Словно переродился и вернулся поэтом… Я слушал и думал: именно теперь Павел Иванович должен рассказать мне тот удивительный случай, призраки которого невидимо живут теперь в маленьком доме в белом городке на Волге.

Тихой звездной ночью сидели мы с Павлом Ивановичем над вечным покоем, любовались серебристо-голубоватыми туманами необъятных просторов, сверкающим зеркалом реки под горами, отдавались тишине и величавому спокойствию, отражавшимся в наших душах от этого созерцания, и молчали.

Не хотелось говорить. В величественном молчании плыла синяя ночь над землею, и звездные отражения, как ночные огни огромного потонувшего города, сверкали в речной излучине под горами. Казалось, что на горах и по горам остались теперь только несколько домиков, в окнах которых светились огни, а огромная часть города скатилась с гор в воду и там продолжает свою жизнь. В голубоватых туманах над рекою резко, как глаза неведомого существа, горели зеленый и красный фонари далекого парохода, далекие горизонты пропадали в звездном сиянии синих небес; смутное ощущение беспредельности, бесконечности и вечности, этих великих тайн мироздания, окрыляли душу, которая, как свободная птица, начинала летать в сказочных неведомых краях.

Наше молчаливое созерцание нарушил шорох позади, в кустах около ограды монастыря, под старыми березами. Приближались шаги и доносились тихие ласковые голоса:

— Перекрестись, поклянись, что никогда не разлюбишь!.. — прозвучал довольно явственно женский молодой голос. Потом стихло, и в тишине прозвучал поцелуй и еще… и еще…

Неожиданно ударил монастырский колокол, медленно отбивавший полночь. Отрываясь от белой монастырской колокольни, как стоны погребальные, плыли печальные звоны над рекой и растворялись в тихих необъятных просторах вечного покоя. Может быть, колокол, а может быть, громкий вздох Павла Ивановича напугал приближавшуюся парочку: заметила наши темные силуэты над обрывом, стихла и исчезла.

— За стеной — кресты да могилы, а по другую сторону — целуются. Вот она, тайна жизни и смерти! — задумчиво подумал вслух Павел Иванович и опять вздохнул. После небольшой паузы он саркастически рассмеялся и произнес:

— Никогда не разлюбишь!.. А сама первая обманет…

— Почему вы так думаете?

— Ничему не верю.

— Почему вы уверены, что она первая обманет, а не он?..

— Да я по голосу узнал, кто там требует клятвы в вечной любви… Ее узнал, а кто — он, герой, — не трудно догадаться. У нас ведь все известно. Живем, как в одном доме. Она — замужняя, только третий год как по любви замуж вышла. Тоже капитан в отставке, юноша лет под пятьдесят, вроде меня. Прогулял свою молодость, устал, поизносился и решил одну девицу лет двадцати пяти осчастливить. Как же, он — благородный человек, с состоянием, даже с чинами, из бывших моряков, а она — всего-то дочь водолива, — должна быть верна, благодарна и счастлива! А она — красавица с баржи, лихая, смуглая такая, а зубы сверкают, и в глазах два беса смеются… Ей бы здорового молодого парня, матроса красивого, а он — свои чины, благородство, дом каменный и полное спокойствие… Ну вот и видите, чем все кончилось… Капитан куда-то уехал по делам, а она… вечной любви от пристанского приказчика требует… Зачем ей эта вечная любовь понадобилась, неизвестно… Не бывает ее на свете!.. Когда-то я тоже верил… Обманами люди живут.

— Что же, если обманы красивы, если они украшают нашу жизнь…

— Да, пожалуй, это верно, — согласился Павел Иванович, начал развивать эту тему, одушевился и рассказал мне наконец ту странную историю, которая оказалась не чем иным, как тоже одним из обманов жизни, до сей поры держащим в плену старого холостяка…

— Видели, каким ухарем я в молодости был, когда рулевое колесо на пароходе вертел? Дикарь был, из лесной берлоги вылез. Отец на Ветлуге лесом промышлял, а раньше тоже в лоцманах ходил. Вот по отцовской дорожке и пошел. Сперва на плотах плавал, лес отцовский на Волгу сгонял, лес да вода, да небеса вверху! — вот и все учителя. Народную школу, впрочем, кончил и даже большие способности проявил: две зимы еще в городской школе пробыл, но лес опять к себе потребовал, образование оборвалось, и снова — лес, вода да небеса, Божье приволье и матушка-Волга моими учителями сделались. Отец буксирный пароход арендовал, и с 10 лет я окончательно водяным жителем сделался. С весны до глубокой осени на пароходе живешь, все куда-то едешь, все вода под колесами шумит, все машина и днем и ночью неустанно работает, а мимо города, села, деревушки плывут. И так к этому привыкаешь, что, когда с воды на сушу вылезаешь, так скучно, словно чужой на твердой земле. Хозяйский сын на пароходе, — конечно, первое лицо. Все, что угодно, изображаю: и лоцман я, и капитан, и конторщик, и машинист. На все руки. Пять лет на своем «Трудолюбивом» проплавал, хорошо пароходное дело изучил, матушку-Волгу от Нижнего до Астрахани так знал, что разбудят ночью, выбегу на трап, оглянусь и сейчас же узнаю, где плывем. На память выучил. Потом отец торговать стал, ослабел, разорился и помер… утонул — говорили, что по доброй воле свою жизнь родной реке отдал, — и я старшим в семье остался… И пришлось мне с его парохода на чужой перейти. Сперва лоцманом на буксире плавал, потом — капитаном сделали. С завистью смотрел я на легкие пароходы, и казалось мне тогда, что самый счастливый человек на земле и на воде — это капитан легкого, быстроходного парохода. Все, бывало, тайно в молитвах на сон грядущий, просьбу Господу Богу подавал:

— Кабы Ты, Господи, капитаном меня на легкий поставил!..

Простой я был, незамысловатый, крепко верующий человек, предки-то сектантами в скитах жили… на Керженце. И Господь мою просьбу уважил. Словно чудо вышло. Однажды подплывая к Астрахани, вот этак же молился, а не прошло и трех дней, как обратно из Астрахани помощником капитана на легком бежал… Да ведь не вторым, а старшим помощником!.. Старший помощник на вахте дежурит, всем пароходом наравне с капитаном правит… А мне всего-то двадцать два года! И кудрявый, и сильный, как ломовая лошадь, и жизнь во мне кипит, и радость огнем пылает. Все за что-то любят: и капитан, и агенты, и матросы, и пассажиры. «Не родись богатым, а родись — кудрявым», — говорит пословица. И верно! Три года только помощником проплавал и в капитаны превратился… Везло, как утопленнику… А был я такой несмелый с людьми, застенчивый, особенно с женщинами. Как малый парнишка. Оно и понятно: детство и отрочество в лесах прожил, с медведями, с дикарями; зимой лес рубили, к весеннему сплаву заготовляли, в лесной трущобе в конторской избе жили: как в скиту монахи. Одни мужики, ни одной бабы не было. Все бабье дело мужики правили: и белье стирали, и хлеб пекли, и похлебку варили — все сами. Кругом верст на сто леса в сугробах. А придет весна — на плотах до Волги с плотовщиками плаваю. Опять лес, вода да небо над головой. Грубый, дикий, темный народ меня окружал, много от него я всякой темноты набрался, суеверных сказок наслушался, слов грязных и грубых узнал — и все-таки душа моя чистой и светлой, как ручей в лесу, оставалась. Не пачкала душу и совесть эта грязь наружная. Эти грубые дикари, как дети, были. Крепко верили и в Бога, и в Нечистую силу и очень уж отчетливо зло от добра отделять умели и меня этому научили. Потом уж, когда жизнь моя по другой дороге пошла, около культурных, нарядных, образованных людей, счастливых избранников земли, я из своего короба с вывезенным из лесов добром стал эти «глупости» и «предрассудки» выкидывать. А много лет очень я этот короб с добром берег, приданое это с собой по Волге возил… На буксирном пароходе несколько лет плавал — тоже отшельником жил: вода да небо, с землей грешною мало отношений было. От Нижнего до Астрахани дни и ночи плывем, остановки редкие только за провизией для команды да за топливом. И опять — как в скиту: только две бабы на пароходе, жены служащих, машиниста да кочегара, да и те немолодые и некрасивые, греха не рождали. Однако ведь плотский грех невидимкой-птицей над землей летает, на что в скитах монашеских, а и там случается… Летом, на стоянке в Нижнем, сослуживцы погулять на ярмарку потащат, поглядеть, как люди на земле живут. Неловко отстать — походишь, поглядишь, а потом с возмущенным духом и плаваешь несколько дней. Все в глазах и в ушах веселый светлый праздник ночной на земле стоит: музыка, люстры электрические, ноги женские да груди открытые, глаза бесстыжие, хохот, радость, шум, веселие всю ноченьку напролет. Стоишь это на вахте, а ночь теплая-претеплая, ветерочек — ласковый, звезды искрятся, тихое безмолвие и вечный покой, а в душе — неспокойно, и в душе и в теле: грех томит, вспоминается какая-нибудь красавица с перьями, с глазами огненными, прекрасная блудница вавилонская, вспоминается, как подсела рядышком и начала плечом и глазами обжигать, как тихо на ухо что-то про любовь говорила, а я отодвигался, краснел до ушей и робел, как перед королевой: согласился, а потом незаметно скрылся… И забываешь, что весь этот рай за деньги покупается, что все это — и смех, и радость, и любовь — не настоящие, поддельные. Вздохнешь и скажешь с досадой на свою несмелость: «Эх, дурак, дурак!..»

— А, что такое? Кто дурак? — спросит старший лоцман, степенный бородач из сектантов, сторонившийся от таких прогулок.

Хочется с кем-нибудь поговорить — расскажешь ему про рай нижегородский, а он покачает головой, погладит бороду, плюнет и скажет:

— Жениться тебе давно бы пора! Возьми простую, работящую, богобоязненную, береги себя: не путайся с такими — видимость одна, а не женщина… Дьявол в женском образе. Не поддавайся!

«Если бы все это было настоящее, кабы такая радость и праздник на земле от избытка человеческого счастия исходили!..» — думал я часто. Дикий лесной человек был я, для меня все это в такой красоте предстало, что раем на земле показалось… И какая-то тоска находила от мысли, что нет и быть не может красоты такой в настоящей жизни человеческой… Нужда да заботы, труд каторжный, злоба, слезы, смерть — вот она, участь, почитай, всех людей… Проживут и никакой красоты в жизни не поймут и не увидят…

И вот попал я в старшие помощники капитана на легкий пароход. Это все равно, что из дремучего леса — на ярмарку, в ресторан, или из скита монашеского — на свадьбу. Для меня, конечно, так было. Разве мой прежний буксир — не тот же скит в сравнении с легким пароходом. Всегда красивая нарядная публика, много красивых женщин и девушек, музыка, пение, пиры в рубке, постоянный смех, радость, довольные лица, интересные разговоры, любовь явная, тайная, и во всем — красота, все хотят и стараются быть красивыми, ласковыми, добрыми… Как чужой и незванный, пришел я на этот пир. Не умел умно поговорить, не умел на пианино поиграть, по-французски ответить, не умел себя держать в этом красивом обществе. Войду в рубку и растеряюсь: прямо пройти не умею… Чувствую, что походка, и руки, и спина — все не так, как надо. Досада и зависть в душе рождаются: почему я чужой на пиру этом? Кажется, и умом, и лицом не обижен, песни умею петь не хуже какого-нибудь артиста, которого иногда вся публика первоклассная с восторгом слушает… Робость проклятая: подойдет девушка или женщина из первоклассной публики, заговорит с тобой, как с равным, ласково и приветливо, а ты нахмуришься, насторожишься, буркнешь ей басом слова два и отвернешься: сделаешь вид, что некогда зря глупости с ними болтать. А самого тянет. Кончишь вахту — надо бы спать ложиться, отдохнуть до рассвета, пока капитан дежурит на вахте, а ты по пароходу мечешься, около рубки трешься, музыку слушаешь, пение, разговоры, за влюбленными парочками следишь. Казалось, что все счастливые люди — классные пассажиры…

Долго я медведем оставался. Долго свой короб с добром из лесу берег. Каждый год жениться собирался. Зимой на родину смотреть невест ездил. Все не нравились: лицо красивое, девица скромная, приданое есть, а все-таки не такая в собственном зеркале души отражается, — грубовата, ничего дальше своего носа не видит, говорит так мало, словно слов никаких не знает, красоту природы не чувствует, поговоришь — скучно станет, как в дождливый день осенью, когда мухи помирать начинают. Что я с ней свою жизнь свяжу? И себя и ее несчастной сделаю. Теперь я понял, почему тогда никак выбрать себе жену не мог. Просто красоту жизни почувствовал. Сам был груб, неотесан, а душа тянулась к неясному, тонкому, красивому… И вот однажды встретил я девушку необыкновенной красоты, дочь одного нашего лесопромышленника, по имени — Леокадия Павловна. Сам лесопромышленник был человек простой, грубый, из таких же медведей, как и я. В сапогах бутылками ходил, ругался такими словами и вообще… Но всем детям давал образование: сын в гимназии учился, дочки тогда уже кончили гимназию. Семья была большая, сборная — тетки, двоюродные братья, племянники. Не разберешь, кто как кому приходится. И все народ простой, грубый. И вдруг в такой семье — девушка необыкновенной красоты, изящная, образованная, умная и нежная. Смотришь и удивляешься: кажется, что она, Леокадия Павловна, случайно только в эту семью попала. На картофельном поле вдруг нежная лилия выросла! Увидал я эту девушку — меня словно по голове ударило. «Вот она!» — подумал я при первой же встрече, чувствуя, что не пройдет мимо меня эта случайная встреча. Словно угадала она мою тайную мысль: встретились глазами, и оба вдруг покраснели. Ушел я тогда в каком-то тумане, как пьяный. Никого больше не надо! Нашел, что искал. Стал ходить и замечать, что нас все сильнее тянет друг к другу. Приду и встречаю радость в глазах этой девушки. Недавно узнали друг друга, а казалось, что мы только давно не встречались, а знали друг друга давным-давно… У нас, у медведей, ведь и любовь медвежья: разом схватит и согнет тебя в три дуги. Сразу конец: люблю, так люблю, что ничто не мило, и ни о чем думать не хочу, кроме Леокадии Павловны! А смелости признаться ей нет. Не могу! Хоть убей! И вот реву по ночам белугой, рву на подушке наволочку, молюсь Богу, пью коньяк стаканами.

— Что с тобой, сынок? — допытывалась покойная мать-старушка.

— Уходите, мамаша!.. Конец мой приходит… Жить больше не могу в неизвестности…

— Да ты скажи!.. Ведь ты не маленький… Плачешь, как малолеток, а не говоришь!

Действительно, глупо и смешно: дубина, орясина кудрявая двадцати шести лет от роду лежит, распустив слюни, и ревет от любви… А для матери ведь всегда — дитятко. Подсела, гладит по лохматой башке, утешает и допытывается, в чем мое горе.

— Люблю я, мамаша, Леокадию Павловну и жить без нее не могу…

— Ну а она что? Не любит?..

— Не знаю…

— А ты спросил бы!.. На всякий случай.

— Не смею, мамаша…

— Ах, ты… Стыдился бы!.. Такой мужчина… в летах, в такой силе, на хорошем положении… Ну хочешь — я ее спрошу?

— Спросите, мамаша!..

Пришло воскресенье; мать оделась получше, отправилась свое дитятко выручить. А я сидел у стола, пил стаканом коньяк и трясся, как в лихорадке, словно ждал, к чему меня там присудят: к смерти или к… или двери райские откроют и скажут:

— Пожалуйте, давно ждем!

Пришла мать, возится в дальних комнатах, ворчит и вздыхает, а ко мне не идет. С смертным страхом жду, прислушиваюсь, на дверь с ужасом поглядываю.

— Мамаша!..

Пришла, подсела на кровать, говорит, что дождя бы не было.

— Ну! Что же, мамаша, вы меня мучаете?.. Я с ума сойду…

Молчит, потупилась.

— Да говорите же!

— Не выходит дело-то, сынок… Она ведь давно уж просватана. Разя ты не знал этого? За какого-то важного господина из Москвы… Осенью свадьба. Патрет его видела: полный мужчина, в летах уже, даже очень немолодой, но богатый… Куда уж нам, сыночек!.. У него свой дом в Москве и имение свое, завод конный да маслобойный, кирпичные сараи…

— Сараи?.. Отлично!.. Где моя фуражка?..

— Что ты?.. Куда?.. Господи!..

— Погулять, мамаша… Свою свадьбу отпраздновать.

Хлопнул стакан коньяку и ушел. Куда? У нас, медведей, своя логика: тебе не нужна моя любовь, отвергаешь, так вот же тебе: разбросаю ее разным паскудам. Целую неделю пил, развратничал, в грязи свою любовь волочил, на весь городок нашумел и наскандалил, ночью камнем окно в оскорбившем мою любовь доме выбил, на бедную девушку скверную мораль пустил, а потом опомнился и от стыда и горя ночью из городка выехал. Так кончилась моя первая и последняя попытка жениться. Тосковал целый год, тоску вином и безобразиями гасил, а в конце концов успокоился. На живом, как говорит пословица, все заживает. Зажило. Отошло, потускнело, заволоклось туманами. Перебесился и пришел в себя. Прошло три года, и окончательно зажило. Изредка вспоминал я всю эту историю, как белугой ревел, как мамашу посылал и как горе свое заливал, — и только смешно было…

— Вот дурак, дубина стоеросовая!.. — бранил себя.

А все-таки изредка, весенними и летними ночами, когда я одиноко торчал на вахтенном мостике и полудремал под равномерный стук пароходных колес, в туманных думах и воспоминаниях нет-нет да и вставал образ прекрасной девушки, по имени Леокадия Павловна. Выплывет из тумана, разбудит от полудремы и исчезнет. И никак, бывало, не появляется в пробужденной памяти, когда хочешь вызвать этот полузабытый образ. И вот однажды… Дело было в теплую, но темную весеннюю ночь. Я собирался на ночную вахту и смутно припоминал забытый сон, который только что оборвал разбудивший меня матрос. Видел что-то приятное, взбудоражившее меня, далекое и милое… Что такое? Мать? — нет… Да, да… видел Леокадию Павловну!..

Вот тут и случилось невероятное, необъяснимое, что до сих пор кажется мне чудодейственным. Выхожу из своей каюты, а в голове неясный сон, от которого саднит как-то на душе. Никогда так не было. Грусть какая-то особенная, сладкая грусть, и беспокойство. Вышел, вздохнул, прислушался. Соловьи жарят вовсю в темных Жегулевских оврагах; ветерочек теплый погладит по щекам, а потом потянет холодком и сыростью. В рубке первого класса — музыка. Слышно, что игрок — хороший, настоящий, приятно послушать. Прошелся по балкону, заглянул в окно рубки. Публики немного: за ломберным столом играют четверо в карты, а за пианино сидит дама. Вся ушла в музыку. Лица пока не вижу, а только фигуру и руки. Руки тонкие, в сверкающих кольцах, бегают по клавишам, как живые отдельные от человека существа… Проворно так, как есть зверьки какие-то скачут, играют и бегают друг за другом! Видно, как изгибается спина, то склоняется, то выпрямляется, и гром звуков заглушает далекие соловьиные песни и трели. Приподнял занавесочку окна — очень захотелось увидать лицо дамы, — и занавеска выпала из руки моей: Леокадия Павловна! Стою в отупении под окном и не смею больше посмотреть. Страшно. Ободряю себя тем, что этого не может быть, что это ошибка, что есть только сходство. И страшно, и хочется засмеяться от схватившей тебя радости… Внезапно музыка оборвалась, стукнула крышка пианино, отодвинулся стул, и я, как наблудивший мальчишка, отскочил от окна и побежал по лесенке на трап. Надо бы сменить помощника и самому принять вахту, а я медлю. Сто целковых отдал бы теперь за час свободного времени!

— Устали? — спрашиваю помощника.

— Нет. Я люблю вахтить.

— Молодец! Сейчас видно, что волжанин. Может, постоите еще маленько? Мне кое-что приготовить надо к Самаре.

— С удовольствием.

Если вам не случалось плыть Жегулями в весеннюю ночь — не опишешь вам этой красоты и не объяснишь той особенной радости, которую рождает эта красота в душе человеческой, молодой — конечно, отзывчивой! Особенная эта радость. Кажется, упал бы на колени и молился Господу, давшему нам эту красоту и радость жизни, и самую жизнь нашу! И вот, знаете, ко всему этому — еще новая неожиданная радость: задрожала душа от сказочного видения наяву. Да неужели она это, та самая девушка, которая до сих пор снится мне иногда в коротеньких снах, от которых болит душа скорбью и радостью, тоской и сладкой грустью? Да нет, не может быть! Просто фантазия моя. Почудилось. Пригрезилось. Обман весенней ночи в Жегулях… Сошел с мостика и долго не решался идти. Послушал соловьев, покурил, маленько успокоился и решил, что бояться нечего: не она! Пошел в рубку первого класса. Тихо. Играют в уголке в корты четверо пожилых мужчин, один — военный. А женщин нет. На одном столике, у окна, заметил — лежит что-то. Что такое? Подошел, смотрю: расшитая бисером женская сумочка! Лиловая сумочка. А под ней — лиловые женские перчатки. Сиренью от них пахнет. Понюхал и положил. Голова закружилась — ей-Богу! Она это, чувствую, что она, и кончено! Ее перчатки и сумочка! И платье на ней — лиловое. Отлично я это заметил. Вся она лиловая, как сирень в цвету. Бросила сумочку и перчатки. Подумал: стащут их, надо спрятать и потом отдать. Позвал лакея и сказал:

— Тут пассажирка сумку оставила. Перчатки и сумка. Я беру их на хранение. Коли хватится и спросит — скажите мне!

Надел сумку на руку, взял пахнущие сиренью перчатки и стал ходить по балкону в надежде встретить таинственную даму в лиловом, смутившую мой покой невероятным сходством с Леокадией Павловной. Пусть даже не она, пусть все это обман весенней ночи и моей собственной фантазии! — я хочу отыскать виновницу сладкого обмана. Она похожа — разве этого мало? Разве этого недостаточно молодому капитану, чтобы потерять голову!.. Пусть что прошло, то не вернется, но ведь ты — молод, здоров, полон жажды жизни. И жизнь еще длинная и пусть бежит, как пароход, все вперед и вперед! Где-нибудь там, в синих туманах весенней ночи, уже загорелся новый огонек твоего счастия, только будь внимателен и не пройди мимо!..

— Вот она!

Темная, тонкая и гибкая. Вьются под теплым ветерком концы легкого шелкового шарфа; шелестят, как змеиная кожа, юбки. Она играет веткой сирени, осторожно ударяя ею по своей щеке и оживленно болтает, идя рядом с пожилым, но бравым еще офицером в белом кителе. Тот самый, что играл в карты! Провожаю долгим взором, стоя у лесенки на трап: она да и только! Ее походка, голос, смех… А лица все-таки не успел рассмотреть! Темно… Не знаю, как это вышло… Не понимаю, как я решился на такую дерзость… Словно не я, а кто-то другой, владеющий моими губами, довольно громко произнес:

— Леокадия Павловна!

И, представьте мою радость и ужас! — дама обернулась. Я застыл на месте, прижавшись в тени лесенки. Парочка не остановилась и скрылась в синих сумерках. Я с трудом сдерживал себя и свой порыв броситься вдогонку и убедиться, что и на этот раз меня обманывает весенняя ночь и ее сказки. Выбрав освещенное местечко, я сел на лавочке и стал ждать. Парочка сделала два тура, и всякий раз, когда она проходила мимо, я жадно торопился схватить на мгновение освещавшееся лицо, и у меня не оставалось сомнения, что на моем пароходе едет она, Леокадия Павловна. Кровь стучала в висках и, представьте, мучила ревность к позванивающему шпорами военному. Кто он, этот молодящийся полковник с нафабренными усами, и что он тихо болтает ей, заставляя смеяться так беззаботно и весело? Может быть, именно эта ревность и этот вызывающий смех прогнали мою нерешительность, страх и скромность. Я пошел навстречу и, извинившись, остановил парочку и вручил даме сумку и перчатки, объяснив, почему они попали в мои руки. Дама пристально остановила на моем лице испуганный взгляд, растерянно улыбнулась и тихо спросила:

— Не кажется ли вам, что мы… немного знакомы?

— Да. Вы — Леокадия Павловна?

— Ну, конечно! Боже мой, как я рада этой неожиданной встрече!..

Она протянула мне руку, как протягивают ее дамы, ожидающие поцелуя руки, но я не сразу об этом догадался. А впрочем, не то. Я просто был не тверд в «хорошем тоне» и растерялся. Ведь для меня эта встреча была огромной радостью и событием в жизни, а не просто возобновлением далекого полузабытого знакомства. Целая буря закипела в моей груди от этой встречи и от этой протянутой руки. Я готов был закричать от радости, броситься перед ней на колени, спрыгнуть в воду, а она только слегка улыбнулась и сверкнула глазами, в голосе же ее и в движениях не произошло никакой перемены: все та же приличная холодность. Я пошел третьим, с обиженной душой, шагая рядом с Леокадией Павловной. Мы перекидывались обычными фразами, знакомя друг друга с внешними условиями своей жизни в данный момент. Ничего особенного: она замужем, живет обыкновенно за границей, так как муж ее постоянно лечится; томится от скуки и каждый год отдыхает душой, совершая прогулку по родной милой Волге, с которой у нее связано столько светлых воспоминаний о юности. Я — капитан парохода, все такой же медведь, каким был раньше, здоров и счастлив, никогда не лечусь и не хвораю, не заметил, как ушла юность, и, верно, не замечу, как пролетит молодость…

— Вы, конечно, женаты?

— Представьте, нет!

Маленькая пауза. Кажется, что и говорить нам больше не о чем. Иду и чувствую огромную обиду и почти унижение. Находчивый полковник, поймав конец нашего разговора и чувствуя неловкость общего молчания, поспешил на выручку:

— Почему вы сказали: «Конечно, женаты»? Теперь далеко не все склонны делать эти глупости! Кстати: скажите, какая разница между мужем и редактором газеты?

Я изумленно посмотрел на полковника, а наша дама расхохоталась.

— Угадайте!

Конечно, мы не угадали, и полковник был очень доволен объяснить нам:

— Редактор знает всех своих сотрудников, между тем как муж…

Леокадия Павловна неожиданно села на скамью, а мы с полковником остались перед ней.

— Садитесь! — бросила мне Леокадия Павловна.

Я подсел, а полковник, чувствуя себя переборщившим, постарался поправиться:

— Ну, а какая разница между священником и Волгой?

Опять не знали. Священник — батюшка, а Волга — матушка!

— Очень остроумно, — не смеясь произнесла Леокадия Павловна.

Я сердился. Я чувствовал оскорбление и обиду от равнодушия встречи и от пошлости, которой окружил мою радость остроумный полковник. Не о чем говорить.

— Я вас должен поблагодарить, Леокадия Павловна, за удовольствие, которое вы мне доставили своей игрой на пианино.

— А разве вы слушали?

— Да. И рад был бы послушать еще.

— Потерпите! Может быть, потом… после. Сейчас не расположена.

— Музыка на пароходе доставляет не меньшее удовольствие, чем уха из стерляди! — произнес полковник и снова развеселил нашу даму, расхохотавшуюся задорным и заразительным хохотом.

— Вы, полковник, обворожительны! — говорила она, умирая со смеху. — Вы, должно быть, больше всего на свете любите покушать!

— Ошибаетесь! Я люблю больше всего хорошеньких женщин, затем быструю верховую езду, а затем уже — покушать…

«Господи, какая пошлятина! — думал я. — А она смеется. Обидно за нее».

— В ваших летах удобнее ездить на извозчиках.

И снова задорный хохот. Полковник глубоко затянулся сигарой и немного обиженным тоном ответил:

— В моих летах? Я думаю, что вы… ошибаетесь. Я мог бы вам доказать это, но…

— Мне это не так важно, полковник! — с иронической улыбочкой заметила дама и украдкой посмотрела мне в глаза, словно перемигнулась со своим единомышленником. Пора бы мне идти на вахту, а я не могу. Точно пристал к диванчику.

Полковник бросил в воду окурок сигары и, усаживаясь с нами, сказал:

— Где есть место для двух, там всегда найдется и для третьего.

И вот сидим втроем. Дама в середине. Диванчик маленький, а полковник довольно внушительный. Соседка придвинулась ко мне ближе, и я стал чувствовать эту близость и дурманиться. Она уронила ветку сирени. Пока полковник нагибался, я подхватил ветку и подал.

— Мерси! Вот вам за это!

Прекрасная женщина коснулась веткой моих губ. И, представьте, я, медведь, не растерялся на этот раз: поцеловал сирень!

— Ого, да вы… не без находчивости! А говорите — медведь!

И стала смеяться. Какой-то особенный смех был у нее: от него кружилась голова, словно от шампанского. Словно яду приворотного выпил я с цветов сирени! Сижу и все не могу поверить, что рядом — она, Леокадия… И она, и не она! Та была скромная, застенчивая, хотя веселая и радостная, а эта очень уж смелая; та держала глаза больше опущенными, а эта сверкала ими в темноте, как черными огнями; та больше улыбалась, а эта смеется и хохочет, и от этого смеха палит все тело греховным ядом…

— Как вы изменились! — тихо говорю ей.

— В какую сторону? В дурную или хорошую? — спрашивает, а сома опять меня сиренью по руке.

— Не знаю…

— А ужинать, господа, будем? — неожиданно спросил полковник, и Леокадия Павловна опять стала смеяться.

— Вы стали такая… веселая!

— Я одиннадцать месяцев тоскую и только один месяц бываю в году веселой.

— Почему?

— Очень долго рассказывать. Да и не интересно! — вздохнув, ответила Леокадия Павловна. — Так вы, полковник, проголодались?

— Немного.

— Давно ли вы ели? Ну и аппетит!

— Свежий воздух.

Все поднялись с места.

— Пока до свидания!

— А вы… разве вы не поужинаете вместе с нами?

— К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.

— Ну вот! Экая досада… А когда кончится вахта?

— Нескоро. В Самаре. Рано утром.

— Всю ночь на вахте?

— Да…

— Посторонним туда нельзя?

— Только с моего разрешения…

— Увидимся! — тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались…

Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:

— Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно — невесело!

Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале… Поруганной чувствую любовь свою — первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем… Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником… Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного… Ревность, что ли…

— Не помню, кажется, — подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.

— Можно?

— Леокадия Павловна!.. Можно, конечно…

— Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?

— Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.

— Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?

— На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!

— Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..

Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:

— Скажите, капитан, наша спутница не здесь?

— Нет. Сюда посторонним не полагается…

— Да, да. Я знаю.

Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам — к Леокадии Павловне.

— А полковник приходил и спрашивал…

— Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!

Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:

— Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось… Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!

Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.

— Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?

— Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда… и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей…

Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали… Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах…

— Не хочется спать… Разве можно спать в такую ночь, когда снятся такие сказки? Вы что, медведь, примолкли? Вам жалко прошлого? Не вернешь его! Не стоит грустить! Ведь все равно: ничто не вечно! Быть может, случись иначе, и не было бы этой ночи и этой странной сказки… Правда, Михайло Иванович Таптыгин?

И вдруг — слезы: притихла, опустила голову и, закрываясь перчатками, заплакала…

Тихо она плакала. Точно боялась, что кто-нибудь услышит. И казалось, что ночь притихла, и все притаилось, только соловушки загрустили и стали надрываться тоскливыми стонами. Соловьи и слезы… Мне было больно и до слез жалко эту бедную прекрасную женщину, плачущую, как обиженный ребенок. Не умел я утешать, да и можно ли утешать в таких случаях? Что скажешь? Не надо плакать? Ведь это неправда! Надо плакать, непременно надо плакать! Ну и я молчал… Пусть поплачет! Слезами душа очищается. Смотрел на опущенную голову, на треплющийся на ветерке локон выбившихся из-под шарфа волос, на вздрагивающие плечи. Успокоилась понемногу, улыбнулась сквозь слезы, укоризненно покачала головой и прошептала:

— А все могло бы быть иначе!

Откинулась на спинку диванчика и закрыла глаза. А на лице грустная улыбка. Я взял ее руку. Не отняла. Прильнул к руке губами. Дрожит рука, покорная и горячая. Блеснула мысль в голове: «Не пропускай счастия!» — но свирепо загудел свисток встречному пароходу, Леокадия Павловна вскочила и, протянув руку, прошептала:

— Спокойной ночи!

— Не уходите!

— Спокойной ночи!

Ушла… Я бросился за ней, опьяневший и обезумевший от ее близости, от горячей руки, от запаха сирени, от черных глаз и тихого безволья, нагнал ее на лесенке, в узком колодце спуска в рубку первого классы, насильно задержал и насильно целовал в глаза, в губы, в шею. Вырвалась и исчезла в блеснувшем свете растворенной двери. А я долго стоял на месте и не мог опомниться…

— Братцы! — говорю лоцманам. — Отпустите на часок, постарайтесь без меня!

— А вы идите! Разве не понимаем? Сами были молоды…

Сбежал на балкон, обошел его — нет; заглянул в рубку первого класса: здесь только что кончилась игра в карты, и партнеры, попрощавшись, расходились по своим каютам. Полковника между ними не было и… Дрянная у нас, мужчин, натура: сейчас же в душе пакость шевельнулась! Где полковник и Леокадия Павловна? Ревность и зависть, и нет мысли, что ты оскорбляешь этим порядочную женщину. Верить им, женщинам, перестал. Насмотрелся, служа в капитанах… Лакей погасил огни, спустил занавески на окнах и вышел. Темно в рубке. Тихо. Только слышно, как на длинном столе, где стояла пирамида с винами, вазы с фруктами, стаканы и графины, — бегают слабые стеклянные звоны — таинственные разговоры неодушевленных предметов. Не придет ли сюда? Посидел в трепете ожидания на диване. Нет, не появляется. Вышел на балкон и стал шагать все больше около кают первого класса. Все окошечки — темные. Занавеска одного окна покачивается от ветерка, то поползет внутрь, то опять обвиснет и успокоится. Может быть, это — ее каюта? Сел под этим раскрытым окном. Неделикатно — думаю и сам себя оправдываю: а если бы у всех окон шевелились занавески — что же, нельзя присесть ни на одной лавочке? Сижу, как прикованный, лишенный способности двигаться, и вздрагиваю от каждого шороха в темной каюте. И вдруг на полу балкона, под моими ногами, сверкнула полоса света:

— Ай-ай! Нехорошо! — шепнул кто-то позади, почти в самое ухо.

— Ах, это вы, Леокадия Павловна?! Простите!

— Разве капитанская вахта около моей каюты? — насмешливо спросила и тихо засмеялась. Я обернулся: кутаясь в занавеску, из окна выглядывала знакомая головка с черными смеющимися глазами, с сверкающими глазами и улыбкой.

— Трудно спать в такую ночь…

— Как видите, я вовсе не сплю. Я просто валяюсь и ем апельсины. Хотите апельсинчик? Я вам очищу…

Оглянулся, отодвинул занавеску.

— Прошу не заглядывать, г. капитан!

— У вас душно…

— Наслаждайтесь!

Подала мне замысловато очищенный апельсин, похожий на какой-то необыкновенный цветок; я взял, поблагодарил и не знал, что мне с ним делать.

— Почему вы убежали от меня с верхнего трапа?

— Испугалась.

— Чего?

— Еще бы! Вы совершенно недрессированный! Вы страшнее полковника!

— И так же надоел вам? Или еще больше?

— М-м… нет. Если хотите знать правду — я испугалась самой себя… я испугалась этого сна наяву… Ведь я часто, катаясь по Волге, думала о вас и о том — а вдруг мы встретимся?.. Ах, медведь ведь, только вас я любила по-настоящему! Нехорошая я… Жизнь моя исковеркана… Теперь ночь, а ночью легко говорить правду: только вас, медведь, я любила искренно, а вы…

Выдвинулась из окна, оглянулась по сторонам, подняв руки, стряхнула широкие рукава платья и, обхватив мою шею горячими бархатными руками, крепко поцеловала. Произошло это так быстро и неожиданно, что я на мгновение потерял способность думать и говорить. Помутился разум, потемнело в глазах…

— Не ожидали? Захотелось поцеловать вас, медведь, о чем я так долго и напрасно мечтала девушкой!

Опять помутился разум. Только одна страсть, пожирающая с головой и с ногами, словно страшное чудовище, выползшее в весеннюю ночь пред рассветом из темных оврагов Волги, — владела мною в этот момент.

— Леокадия Павловна? Что вы со мной делаете! Не забывайте, что я — медведь!

— Ах, милый медведь!

— Шутки с медведями — плохие…

— Я умею укрощать диких медведей… Не боюсь их! Мне надоели домашние животные! Ужасно надоели! Мне часто хочется покинуть свою вызолоченную клетку и улететь в родимые леса… Если бы вы по-прежнему любили меня, я…

Так вот он, новый огонек счастия на пути моей жизни! Теперь уж я не пройду мимо! Я, как настоящий медведь, ломая бурелом и вырывая с корнем деревья, полезу напролом…

И приснилась мне в эту весеннюю ночь пред рассветом на Волге сказка, каких никогда больше уже не снилось. Солнышко еще не взошло, когда я вышел от моей нежданной радости, от прекрасной любимой женщины, пьяный от счастья, огромного и бурного. Нежно, кротко румянились облака и сонная река, от которой возносились к небесам розовые и фиолетовые фимиамы. Оглядел я родную Волгу-матушку, снял фуражку, перекрестился, — поблагодарив Господа за неописуемую красоту и необъятную радость жизни, и поднялся на капитанский мостик:

— С добрым утром, Павел Иваныч!

— Спасибо, милые!

— Солнышко выходит… Новый денек зачинается… Благодать Божия!

— Благодать!

Стою и орлом посматриваю на освещенные верхушки зеленых гор, на розовую гладь реки, на рыбачью лодочку. Нет человека в мире счастливее меня!.. Еще бы — нашел свою потерю, свою радость, свое счастье в жизни! Будущей весной опять приедет моя милая, сядет на мой пароход — и никакие силы уже не разлучат нас с ней. Только смерть одна!

Монастырский колокол стал отбивать часы, и Павел Иванович оборвал свой рассказ. Снова грустные звоны, отрываясь от высокой колокольни в старых березах, поплыли по реке и стали таять за Волгой. А когда последний удар замер, Павел Иванович вздохнул и прошептал:

— Точно сон приснился…

Хотелось узнать, почему все рассказанное оказалось сном, но неловко было бередить раскрывшуюся рану души старого капитана.

— И вся жизнь наша — сон! Пора домой… Ляжем спать; может быть, приснится хороший сон, а то грустно что-то жить на этом свете… Зима поскорей бы! Занесет сугробами и городок, и Волгу, и душу занесет… А весной тревога в человеке рождается… всяким сказкам верить хочется… Обманщица она, весна! Забудешь все: и время, и седые волосы, и все обманы жизни, и все ждешь, что чудо какое-то свершится и жизнь начнется сызнова!

 

На стоянке

[*]

— Эка благодать Божия! — прошептал стоящий на барже вахтенный Кирюха, снял картуз, восторженно посмотрел в бездонную глубь усыпанных звездами синих небес, медленно провел ладонью руки по своей курчавой голове и полной грудью вдохнул влажный весенний воздух… Приятная лень, особая весенняя лень здорового человека, когда избыток силы просится наружу и сладостная нега разливается по телу, заставила Кирюху потянуться, расправить крепкие мускулы и тряхнуть русыми кудрями… На толстых губах парня скользнула улыбка приятного самочувствия и довольства… Набросив небрежным движением руки картуз на затылок, парень зевнул и, присев на тяжелый отвес биржевого руля, замурлыкал протяжную задушевную песенку. Сердечным тенорком, словно под сурдинку, тянул Кирюха свою песню и смотрел в закутанную серебристою пылью лунных лучей даль Волги, на зубчатый контур убегавших неведомо куда гор, на повисшую над ними гряду белоснежных клубившихся облаков, на водяной простор и ширь…

Да, кругом была действительно благодать!

Волга, облитая голубоватым блеском лунного света, словно задремала, околдованная чарами неясных весенних грез, и тихо, ласково и любовно гладила своими струями и крутой берег, и высокие борта стоявшей на якоре баржи. Луна блистала ярко в вышине над лесом Жегулевских гор, серебрила листву молодой зелени на вершинах, но словно боялась заглянуть вниз, под кручу громоздившихся гор, туда, где висели густые сумерки, где длинные, несуразные тени легли на воду и спрятали прижавшуюся к берегам баржу. Там, дальше, серебрилась переброшенная луною через реку искристая дорожка, а здесь было темно-темно, и лишь яркие звезды, меланхолически смотревшие с голубых небес на землю, еще ярче отражались в затененной горами речной поверхности и дрожали вокруг баржи синими огнями, гасли и вспыхивали, как электрические искры, ослепительно яркие, большие, синие… Изредка, когда, Бог весть откуда, прилетал на своих крыльях беспечный весенний ветерок, — лес вздрагивал серебрившейся на луне листвою, и легкие, невнятные вздохи весны перебегали с утеса на утес, скатывались в темную бездну и здесь не то прятались в прибрежных кустах орешника, не то тонули в слегка зарябившейся речной заводи, не то убегали дальше, на противоположный берег, вместе с серебристою дорожкою лунного света… С напоенной ароматом цвета черемухи и пахучей березы прохладою ветерок приносил откуда-то отрывки несмелой соловьиной песни, журчание сбегавшего с гор по овражку ручья и еще какие-то странные, таинственные шумы и шорохи… В лугах по лощинам и долинам перекликались коростели, на озерах и болотинах дребезжали лягушки…

Весенняя ночь была полна лунного света, теней и звуков, и песня Кирюхи, грустная, задумчивая, одинокая, так гармонировала с этими голосами ночи, с этим меланхолическим блеском ярких звезд и лунным светом, с широкой равниною дремлющей реки и с тем общим флером грусти, которым окутала звездная весенняя ночь уснувшую землю…

…Чужа даль-дальня-я-а-а —                                   вот сторо-о-нушка-а-а… —

вытягивал Кирюха, подперев рукою голову, и ему было грустно и жалко себя, одинокого, затерянного среди ночи, задумчиво смотревшей и на воду, и на горы, и на Кирюху…

— Эх! Маринушка! — выкрикнул парень, неожиданно обрывая песню, и смолк… Прислушиваясь к голосам ночи, Кирюха уловил привычным ухом характерный шум плывущей лодки. Пристально вглядываясь в серебристую дымку далекого горизонта, он скоро различил скрип весел об уключины, а затем увидел и сверкавшие на лунных лучах весла, блиставшие и исчезавшие в легком голубоватом тумане над поверхностью широкой водяной равнины.

— Видно, наши едут, — бросил вахтенный и тихо побрел с кормы на нос баржи.

Тонкая мачта тянулась высоко и, казалось, упиралась в самое небо. Висевший на ней фонарь мигал в подгорних сумерках красноватым огоньком и дрожал на воде узкой полоской.

Кирюха посмотрел на мачту, на фонарь, на брошенную им узкую ленточку отблеска на темной воде… Чтобы засвидетельствовать о своем бодрствовании, он взял в руки колотушку и со всего размаха стукнул ею в чугунную доску… Стукнул раз, другой, третий… А потом начал выбивать не то какой-то сигнал, не то такт песни, с правильными интервалами, дробью, с moderato и pianissimo.

Мелодичный звон металла, казалось, отскакивал от прибрежных гор и, сливаясь с собственным эхом, несся далеко-далеко по поверхности реки и заполнял окрестность своей гармоничной музыкой.

Когда кирюхина музыка замерла в горах и ущельях, резко выделился ритмический стук колес приближавшегося парохода, глухой и торопливый… В речной излучине показывались и исчезали за темным профилем горы красный и зеленый огни кожуховых фонариков… Стук колее слышался вое отчетливей и отчетливей, а потом вдруг выдвинулся из-за горы, и словно застыл на месте и самый пароход. Корпус его гордо поднимался над водою и, белый, блистающий огнями, разрезал своим носом и будоражил колесами волжскую гладь…

Кирюха встал к борту, широко расставил ноги и устремился взором на быстро скользивший по поверхности и выраставший пароход, который, казалось, надвигался с какой-то суровой решимостью прямо на баржу и грозил уничтожить ее вместе с Кирюхой… Кирюха не мог пропустить парохода без замечания; продолжительное одиночество породило в нем желание с кем-нибудь перекинуться словом:

— Эй!.. Пра-хо-о-од! — пустил Кирюха высоким тенором. — Пра-хо-о-д!.. Ось-то в колесе-е!..

При этом Кирюха замахал картузом и подмигнул пароходу.

Но пароход совершенно игнорировал Кирюхины остроты. Он прошел почти вплоть деловым, серьезным образом, с шумом, стуком и пыхтением, мимолетно и презрительно взглянул на парня своими яркими электрическими огнями, пахнул ему в лицо дымом, перегретым паром и нефтью, и удалился, оставляя за собою длинную ленту дыма из трубы и серебрившийся хвост взбудораженной воды, расходившийся из-под кормы на две стороны… Прошел и закачал на волнах и баржу, и Кирюху с все возраставшею силою.

Навес баржевого руля заскрипел жалобным стоном, протянутая с кормы на берег «чалка» закачалась и стала хлопать о воду, а волны сердито захлестали в борт и окатили Кирюху мелкой водяной пылью.

Пароход убежал, а река стала глухо шуметь, сердито наскакивая на береговую отмель и хмурые утесы… На волнах фосфорическим блеском заиграли лучи лунного света, и ночь словно испугалась и притихла, выжидая, когда Волга снова успокоится и задремлет…

Но вот и опять все стихло… Опять несмело свистнул в горах замолкнувший было соловушек, опять в лугах задергали коростели, на болотах задребезжали лягушки, а Кирюха снова ударил в чугунную доску — и мелодичная музыка его снова полетела и ввысь, и вдаль…

* * *

— Наляг! Наляг!..

Сидевшие на веслах баба со сбившимся с головы платком и мальчуган без шапки изо всех сил заработали веслами… Лодка круто свернула, юркнула под корму баржи и прижалась к борту. Быстрое течение реки звенело под ее носом водяными струями и рвало из рук Кирюхи принятую им «чалку».

— Зачал! Зачал проворней! — кричал стоявший на руле водолив, и голос его, грубый и звучный, гулко прокатился в прибрежных горах.

С шумом грохнулась по борту баржи висячая лестница, из лодки полезли пассажиры.

Первым выскочил на палубу подросток лет четырнадцати, известный на барже под именем Жучка. Без шапки, босой, суетливый, он хлопнул дружески Кирюху по спине и звонко закричал:

— Рыбы привезли! Где у нас котел-от?..

За Жучком поднялась здоровая молодая баба, «водоливиха». Оправляя сбившийся платок, она приветливо улыбнулась Кирюхе и украдкою обожгла его своим мимолетным взглядом… Сам водолив, Семеныч, не торопился: он снял навесный руль со шпиля, весла с уключин и бросил их на дно лодки, подал Кирюхе кулек с рыбой, потом, припав к борту, умылся, перекрестился и тогда уже с достоинством поднялся на палубу баржи.

— Благополучно? — спросил он, разглаживая широкую бороду.

— Слава Богу!.. — ответил Кирюха.

— «Рыцарь» с Черновскими баржами не проходил?

— Не видать было что-то…

— В понедельник нас «Храбрый» возьмет… Буксир припасайте…

В окне миниатюрной будки водолива вспыхнул огонек, полоса упавшего из окна света легла на черные просмоленные доски палубы, на свернутый «косяк» толстого каната и на край зиявшего черным отверстием открытого люка. Из растворенной двери каюты водолива вылетал звучный молодой голос Марины и звонкий отрывочный альт мальчугана… Баржа ожила: со население закопошилось, и даже куры в деревянном решетчатом ящике на корме проснулись и, присоединившись к общему оживлению, беспокойно закудахтали на своих насестах…

А соловьиная песнь не смолкала, и весенняя ночь продолжала говорить на своем поэтическом языке света, теней и звуков… Луна поднялась выше и то кокетливо пряталась в белых облаках, золотя их по закраинам, то снова выглядывала и появлялась торжественно над горами — и река отвечала ей веселой улыбкой… Порой далекий протяжный свисток проносился по реке, и тяжелое пыхтение буксирного парохода висело в ночном воздухе, длинный хвост баржей тянулся за ним, и огоньки мачт на фоне небесной синевы мешались со звездами…

Марина стояла у пылавшего очага и варила уху в большом чугунном котле. Красноватый отблеск пламени играл на ее молодом, веселом лице, дрожал тенями на полных, засученных по локоть руках, на высокой груди — и Кирюха, стоя в тени у наружной стенки каюты, искоса посматривал через окно на красивую женщину… Марина временами вскидывала глаза на окно, оправляя беспорядочно падавшие с головы на щеку волосы; от игравших на лице ее света и теней глаза Марины казались большими и острыми и так лукаво щурились на окно, что сердце Кирюхи вздрагивало и билось сильнее…

Водолив, муж Марины, лежал тут же, на лавке; он лежал в жилетке с расстегнутым воротом рубахи, упершись длинными ногами в стену, и дремал под шипение котла с ухой и под треск горящих дров и сырой бересты. Загорелые мускулистые руки Семеныча лежали на животе, а широкая борода с легкой сединою покоилась на богатырской груди. Семеныч дремал и грезил: ему чудилось, что не вода бурлит в котле, а то пароход «Храбрый» выпускает пары, принимая на буксир баржу его… Капитан «Храброго», когда-то такой же, как он, водолив, кричит и ругается в рупор, стоя на мостках трапа:

— Отпусти-и! Отпусти, леша-а-ай! Водолив-горе!

— Отвертывай! Отвертывай! — кричит Семен Кирюхе. А Кирюха зря мечется по борту…

Семеныч грубо ругается впросонках… Марина пытливо смотрит то на окно, то на мужа, лукаво ухмыляется и вдруг исчезает… Чуткая ночь вздрагивает: теплая женская рука мимолетно прижимается к груди парня, чей-то голос шепчет любовно: «Приду», — жгучий поцелуй остается на толстых губах Кирюхи — и снова все исчезает… Опять ночь грустно смотрит своими задумчивыми звездами, по-прежнему надрывается в чаще нагорных зарослей соловушек, поскрипывают в лощинах коростели… А Кирюха стоит ошеломленный на палубе без картуза, с широко раскрытыми глазами и не может понять: сердце ли его так громко стучит в груди, или то пароход хлопает о воду своими плицами…

— Кирилла! — несется из каюты звучный окрик водолива.

— Есть! — едва переводя дух, отзывается Кирюха, пятясь дальше от водоливной каюты, и тяжело отдувается.

— Погляди лодку! Пассажирский бежит… Не Лександра ли Мелькурьевский… Не оторвало бы!..

— Будь спокоен! — стараясь быть хладнокровным, выговаривает Кирюха и, садясь на борт, бессильно опускает трясущиеся от волнения и страха перед водоливом руки и бессмысленно смотрит на искрящуюся под высоким бортом воду…

«Черт, а не баба!» — шепчут толстые губы Кирюхи, а Марина уже давно в дверях каюты и, облокотясь обнаженной рукою на смолистый косяк, смотрит в небо…

Слишком ярко блестит сегодня луна над горами, и не видно на небе темных тучек… Ночь коротка… Скоро смолкнут соловушки, и хотя спрячется луна и померкнут звездочки на небе, но золотая зорька заблестит на востоке и стыдливым румянцем окрасит горизонт, и облака, и воду…

— Марина! Что зазевалась? Убежит уха-то! — брюзжит Семеныч.

— Погодь! Пароход бежит… — не оборачиваясь, досадливо отвечает Марина, а сама смотрит в ту сторону, где на фоне небесной синевы резко рисуется фигура сидящего на борту Кирюхи с низко опущенной на грудь головою…

В чугунном котле клокочет кипящая уха; рыба с побелевшими глазами прыгает как живая и, кажется, все еще норовит ускользнуть от своих мучителей. Семеныч с кряхтением поднимается на лавке и, опуская на пол свои тяжелые сапожищи, сладко потягивается.

— Что-то сон клонит, Мариша!.. Скоро у тебя уха-то?

— Поспела!.. Выспишься… твоя ночка-то! — бросает Марина.

Худой и бледный Жучок, с тонкой шеей и длинными руками, лежит, прикурнув на рогожках около мачты. В ожидании ухи он прилег здесь, долго смотрел на небо и звезды, разрешая самостоятельно тайны мироздания, и заснул беспечным, мирным сном усталого ребенка. Луна скользит лучами по его худому личику, придавая ему зеленоватый оттенок, ветерок треплет жиденькие белые волосы; ноги белеют как новые деревянные кругляши…

— Жук! Кирилла! Где вы, дьяволы?.. Идите уху хлебать! — звонко кричит Марина.

— Ко-ко-ко!.. — тревожно отвечает на корме петух, заботливо охраняющий свое семейство.

Жучок вскакивает на ноги, на мгновение останавливается на месте, чешется и собирается с мыслями, — потом вприпрыжку несется по палубе. Кирюха идет медленно, нехотя, словно уха для него — плевое дело…

Вынесли на волю стол. Жучок принес фонарь и повесил его на стенку будки. Ночные мотыльки замелькали вокруг огня крылышками и стали биться о стекло. Майский жук прогудел громким басом, хлопнулся где-то близко и смолк…

Марина принесла котел с ухою и бросила на стол партию желтых деревянных ложек… Котел задымился вкусным, ароматным паром… Помолились на восток и уселись за стол. Семеныч стукнул ложкой по котлу и сам первый отведал ухи:

— Сладка живет… удалась! — одобрил он, разглаживая бороду.

— А ты думал, плохо сварю?! — хвастливо заметила Марина и тоже потянулась с ложкой… За ней — Кирюха и, наконец, томившийся долгим ожиданием Жучок.

Ели молча, торжественно, словно совершали какое-то священнодействие, и строго соблюдали очередь… Ожидая своего череда, Жук думал, что лучше всех теперь Семенычу, который первый опускает в котел свою ложку; но потом сообразил и успокоился: можно начать счет с него, Жучка, и тогда он на всю уху будет первым… «Это — как считать!»

Семеныч вытащил из-за голенища бутыль с водкой, вышиб об руку пробку и поставил на стол.

Марина украдкою подарила Кирюху ласковым взглядом, и ложка в руках того задрожала от смущения…

* * *

Луна давно уже спряталась за лесом, в горах. Ночь потемнела. С юго-запада торопливо побежали тучки… Предрассветный ветерок зарябил речную поверхность… Соловушки допели свои песни, только неугомонные коростели продолжали поскрипывать с еще большим одушевлением.

Высокие Жегулевские горы громоздились чудовищными великанами над баржей. Вот в свежем, насыщенном испарениями воздухе пролетела с ночлега стая галок в глубоком молчании, да дикая утка просвистела крыльями высоко над головою…

На барже спали.

«Вахтил» Жук. Он жался от сырости и, чтобы согреться, беспрерывно барабанил в чугунную доску.

Это был самый бдительный «вахтельный» на всей Волге, очень подозрительный ко всяким непонятным ему звукам и шорохам и воображающий, что без «вахтельного» могут утащить чуть ли даже не самую баржу…

Побрякав в доску, Жук протяжно выкрикивал перенятое им на больших судовых караванах «Слушай!» и мужественно шагал на корму, огибал по борту всю баржу и снова стучал в чугунную лоску… Усердие Жука удивляло даже самого Семеныча.

— Колоти поменьше! Воров-мартышек не испугаешь, а только доску расколотишь! — шутил над Жуком Семеныч, но в душе, как старый, любящий дисциплину волжанин, преклонялся перед его добросовестностью. Другой, как услышит, что водолив храпит, так и сам, приткнувшись где-нибудь под бортом, дремать станет… Жук не такой: он знает, зачем на вахту поставлен… Чуть слышно свистнет начальство, а Жук уж отвечает: «Есть!..» — и бежит к Семенычу.

Может быть, причиной такой добросовестности со стороны молодого матроса была отчасти также и строгость, крутой нрав Семеныча. От него Жучок все-таки теребачки и волосянки видывал и был свидетелем, как однажды Семеныч ругал свою молодую жену и грозил убить: «К дереву привяжу и изобью как собаку!» — кричал тогда Семеныч, и глаза его горели под насупившимися бровями зверской яростью, губы тряслись, а на лбу налились кровью синие жилы…

— Слуш-а-ай! — слабо звучал под горами детский голосок, и чугунная доска жалобно плакала под ожесточенными ударами «вахтельного»…

А слушала одна только ночь да горы, да еще Марина, тревожно настораживавшая уши и сверкавшая в темноте ночи своими большими глазами…

* * *

Было яркое весеннее утро, и Волга лениво катила свои глубокие воды, разомлев под горячими лучами солнышка. Чистое небо смотрелось в речную зеркальную гладь и сообщало ей нежно-голубоватый оттенок. Жегули блистали яркой зеленью, красиво оттенявшей желтые и бурые выступы откосов… Белые чайки реяли в прозрачном воздухе и трепетали над водой крыльями. Даль задернулась голубоватой дымкою, и вся природа улыбалась яркому, горячему солнышку…

День был воскресный, и население баржи принарядилось в лучшие одежды. Семеныч надел новые смазные сапоги, выпустил из-под жилетки шерстяную рубаху малинового цвета с горошком, намазал голову скоромным маслом и устроил на ней правильный пробор на две стороны; нацепил цепочку с брелоками и держал обе руки по преимуществу в карманах своих плисовых штанов. Марина щеголяла в синем шерстяном платье и в накинутой на плечи шелковой желтой шали с зелеными цветами по углам; в ее руке был неразлучный носовой платочек с подсолнухами, которые она обыкновенно грызла по праздникам с утра до вечера, скаля свои белые зубы. Она поджимала сегодня как-то неестественно свои алые губы и манерничала, говорила со всеми на «вы» и старалась походить на тех щеголих-мещанок, которых часто видела на пристанях у больших городов.

Кирюха при всей своей бедности не желал отставать от людей; он надел кумачевую рубаху, подпоясался под животом «афонским поясом» с молитвою «На Тя, Господи, уповахом», и спрятал свои босые ноги в Бог весть как попавшие к нему глубокие барские кожаные калоши. Только Жучку не было чем ознаменовать праздник…

Кирюха сидел на носу баржи, на бревенчатом обрубке якорного ворота и наигрывал на вятской гармонике «Матаню», тихонько подпевая:

У Матани — черный глаз, Он горит, что твой алмаз… —

и при этом разумел расфраченную и малодоступную теперь «водоливиху»…

Семеныч с женой молча и торжественно восседали рядышком на лавочке, около дверей своей каюты: он, сцепив на животе руки, крутил свободными большими пальцами в разные стороны и тупо смотрел на свои новые сапоги; она устремила свои серые глаза в синеватую дымку далекого горизонта и грызла проворно и настойчиво семечки, искусно вылущивая их зубами и откидывая языком шелуху. Марина выглядела величавой и добродетельной, хотя розовое ушко ее и лукавое сердце прислушивались к кирюхиной музыке и понимали, про чей это глаз, не уступающий по игре алмазу, распевает на носу парень…

Синевший далеко на горах лес дремал в сладкой истоме и грезил о чем-то несбыточном… Белое облачко повисло в глубокой бездонной синеве и замерло, любуясь с беспредельной высоты на ликующее утро. Черная лодочка, поставленная поперек реки, плыла по самой ее середине, предоставленная воле течения… В лодочке краснела ярким пятном фигурка рыбака, собиравшего свои сети… Время от времени серебрилась игравшая на солнышке рыба… В прибрежных кустах радостно щебетали птицы… Длинноногий кулик-черныш грустно свистел, пролетая через реку к далекой песчаной отмели… Белый дымок парохода курился в затуманенной дали.

Никому не хотелось говорить: всем хотелось нежиться на горячих лучах весеннего солнца и млеть от веявшей в душу свободы, приволья… Семеныч посматривал то на спой сапог, то, щурясь, останавливал глаза на воде. Марина затуманенным взором смотрела в синеющую даль. Кирюха лениво наигрывал «Матаню», пел «под сурдинку» и тоже смотрел куда-то в пространство…

Один Жук не поддавался чарам и грезам весны: он сидел под баржей в лодке и ждал, когда на его булавочную удочку с бечевкой вместо лесы и хворостиной вместо удилища клюнет наконец глупый язь или, по крайней мере, сумасшедшая чехоня…

Вот откуда-то ветерок донес хоровую песню… Голоса сливались в довольно стройный аккорд, и только высокий дребезжащий тенор обособлялся и одиноко замирал и таял в воздухе.

Семеныч подошел к борту и стал вглядываться в ту сторону, откуда прилетала песня.

— Дай-кось беноклю, Мариша!

Марина осторожно, подобрав платье, просунулась в узкую дверь каюты, перегнулась и достала с косяка бинокль в шагреневом футляре.

— Получите! — сказала она, невозмутимо поплевывая шелухою подсолнухов и, ткнув бинокль в руку мужа, пошла «разгуляться» по барже.

Сперва она пошла на корму, потом вернулась, прошлась мимо мужа и снова повернула к корме; отсюда она перешла к другому борту и двинулась по направлению к носу. Проходя мимо Кирюхи, она повела бровью, сверкнула белками глаз и, замедляя шаг, спросила:

— Что же вы перестали в гармонью играть?

— Прискучило, Марина Петровна… В лесок бы разгуляться, на травушке-муравушке поваляться!.. — вполголоса ответил парень, восхищенный красотою своей «зазнобушки». — Чисто краля! — прибавил он.

— А сегодня ночка темная будет, — подумала вслух Марина, пропуская мимо ушей комплимент Кирюхи, и пошла дальше не оборачиваясь.

Кирюха понял. Он заиграл на гармонике веселый мотив и с удалью, но негромко, запел:

Ночка темная на землю упадет, Ярки звездочки погаснут в небесах, Ясны оченьки засветят вопотьмах… Ах, да сударушка, сударушка моя, Чернобровая, похожа на меня…

И при этом потряхивал русыми кудрями и в такт музыке притоптывал тяжелой калошею…

А по реке уже отчетливо и громко неслась хоровая песня.

Большая лодка с крашеными бортами перерезала наискось широкую гладь Волги, и две пары весел дружно вздымались и опускались, блистая на солнышке.

— А ведь это — гости к нам! — произнес Семеныч, не отрывая глаз от бинокля.

— Чьи? Дай поглядеть!

— С Карповской баржи… Филипп с женой…

— Отколь это взялись?.. Прости беноклю-то… — недоверчиво произнесла Марина.

— Да они под Ставрополем стоят — парохода ждут тоже…

Лодка приближалась, песня звучала громче, долетали уже отдельные голоса, смех… Вот с лодки замахали платочком…

— Они! — выкрикнул Семеныч, помахал руками и пронзительно свистнул.

— Есть, — глухо ответил голос Жучка из-под баржи, а потом и сам Жучок вскарабкался на палубу, худой и поджарый.

— Грей самовар! Проворней! Гости…

— Духом!..

По баржевой мачте пополз комом свернутый флаг, потом вдруг развернулся и вьюном заиграл в воздухе — то Кирюха приветствовал гостей.

Марина уже была в каюте, вертелась перед зеркалом и лукаво ухмылялась, довольная собой и своим платьем.

— Кирилла! Знаешь, братец, что? — спросил Семеныч, уперев в бока руки и смотря в землю.

— Что скажешь?

— Сладка наливочка у нас есть, а вот водчонки надо бы раздобыть…

— Что же, можно, — ответил Кирюха, лениво почесывая за ухом. — На лодке — далеко, долго прокаталажишься. Горами надо… Жучок смахает…

Обсудив дело, порешили отправить в деревню, что затерялась в лощине между гор, верстах в двух от места стоянки. Жучка, которого и снабдили пустым штофом. Кирюха перевез мальчугана с баржи на берег и подробно рассказал, как идти и где искать броду через бурлившую в глубоком овраге за первой горой речонку.

Жук вскарабкался на самую кручу, чтобы обозреть окрестность и определить направление своих изысканий… С баржи он казался пигмеем: что-то маленькое, жалкое и ничтожное шевелилось в зелени и ползло по желтым откосам, осыпая по пути гальки и песок… Напуганный ястреб сорвался из-под Жука и, распластав свои крылья, повис над водою… Жук лукнул в него камнем, но хищник только слегка дрогнул крыльями и начал плавно кружить в воздухе…

Жук смотрел на открывшуюся пред его глазами величественную панораму, на необъятную водную равнину, на окутанные сизым туманом горные вершины и на голубой океан развернувшихся небес… Смотрел и думал: «Где-то там, далеко-далеко, за рекою, за лесом, за синими горами есть конец земли, и там по отлогому небу сходят на землю святые ангелы и уводят с собою души умерших праведников к Господу…» И белоснежное облачко, что пряталось за синим гребнем далеких гор, казалось этому маленькому человечку светлой одеждою ангелов, забытой ими на том месте, где кончается земля…

Предназначенная для водки бутыль вдруг выскользнула из рук Жука и со звоном покатилась вниз, подпрыгивая на буграх и ямах, а за ней покатился комом и сам очнувшийся от чар и фантазий босой мечтатель…

* * *

Прежде чем сделаться водоливом, Семеныч прошел суровую школу волжской рабочей карьеры.

Начал он свою службу в крючниках и лет пять как вьючное животное гнулся с утра до ночи — а иногда и до свету — под тяжелыми кулями, мешками, тюками, бочками и ящиками… Подрядчики — хитрый народ: они знают, как и чем кого работать больше заставить — на одних покрикивают, других штрафами донимают, а третьих лаской берут.

На ласку и Семеныч падок был.

Бывало, страшно посмотреть на тюк. Крючники почесываются, не зная, с какой стороны подойти к нему. А время не терпит: пароход дрожит под парами, два свистка подал, капитан то и дело кричит с трапа приказчику:

— Готово?

— Ну! Мелюзга! Никто, поди, не возьмет один? — выкрикивает хитрый подрядчик. А у падких до похвалы, до ласки сейчас и гордость поднимается… Как это — мелюзга? По какому случаю мелюзга?!.

— Вали, робя, — храбро заявляет, выходя вперед, Семеныч.

— Где тебе!.. Нет ли кого посильнее?.. — посмеивается подрядчик.

— Клади, робя! Не такую тягу нашивали… — бахвалится Семеныч, которому хочется своей богатырской силою похвастаться.

Несколько человек хватаются за кладь, с дружной песней поднимают ее на воздух, а Семеныч смело идет под груз, низко нагибает свою широкую спину с «седлом», широко расставляет ноги и ждет… Вот насела тяга на спину — хрустнули косточки, придавила — вздохнуть нельзя… Лицо Семеныча кровью налилось, на толстой шее жилы вздулись как веревки, на раскрытой волосатой груди — пот выступил, ноженьки трясутся…

— С Богом! — напутствуют товарищи.

Семеныч тихо шагает по скрипящим мосткам; ноги у него словно деревянные, в коленях не гнутся и, как жерди, подпирают громадину…

— Сторонись! Груша! — сипло кричит, не глядя на людей, крючник.

А подрядчик вслух удивляется:

— Ну и силища проклятая, бык, а не человек!..

А тому и любо: рад стараться из-за чести…

С ранней весны до глубокой осени ходил Семеныч в крючниках, работал из-за куска хлеба и старался из чести, а на зиму отправлялся в затоны на зимовки — чернорабочим… Несколько лет плоты по Каме гонял, на железных караванах сторожем плавал, потом в матросы попал сперва на баржу и после — на буксирный. Матрос из него вышел отменный, хозяева дорожили им. Других на зиму рассчитывали, а его на зимовки брали — надежный человек…

Хлебнул-таки Семеныч горя около Волги-матушки, но зато она и в люди его вывела: Семеныча водоливом назначили… А водолив — какое ни на есть начальство. Конечно, лестнее было бы в лоцмана попасть, потому что плох тот лоцман, который не надеется в капитаны на буксирный попасть. Однако Семеныч и тем доволен, что Бог дал: оно хоть и невидно, да сытно… Из Нижнего с ярмарки он панского товарцу забирал, в Казани — татарского мыла прихватывал, в Самаре — пуховых платков оренбургских — и все это вез в низовья и на стоянках по селам и слободам с большим барышом продавал, а из Астрахани вез в верха — арбузы, дыни, виноград, айву, помидоры, красную рыбку, тайком за бесценок от «вольных ловцов» перекупленную, — и тоже копеечку зашибал. За навигацию сотню жалованьем получал да столько же торговлей своей промышлял. Зимой тоже зря не болтался: на зимовки брали, двенадцать рублей на хозяйских харчах отваливали…

За семь лет своей службы водоливом Семеныч успел сотни три скопить, кроме добра всякого из одежды, и на сорок шестом году жизни жениться надумал: высмотрел себе кралечку в Покровской слободе, под Саратовом, Марину, крестьянскую дочь, молодую девку, бойкую… Говорили тогда Семенычу сродственники:

— Опасайся: не по летам берешь! В слободе баба балуется, девка вольничает…

Не послушался советов: крепко приглянулась девка веселая.

— Пятнадцать годов по Каме и Волге плаваю, всякой бабы и девки достаточно видел… Ну, а такой не подвертывалось, не случалось…

— Ой, опасайся, борода!..

На себя Семеныч крепко надеялся: как, мол, такого молодца не полюбить? И ростом вышел, и с лица — ничего, и копеечка на черный день припасена… Воля у мужика была железная, нрав крутой, гордый, повелительный.

— Со мной ведьма поживет — шелковая станет! — хвастался Семеныч перед сродственниками за бутылкой вина.

Ведьма, может быть, и действительно притихла бы, пожив с своенравным волжским богатырем… Да вышло, что Покровской слободы баба похитрее другой старой ведьмы будет… Конечно, слобода подгородная, богатая, народ гладкий, смелый и вольный… Даже девка, и та всякое смирение и кротость давно растеряла…

И действительно, только одну навигацию Семеныч с молодой женой проплавал, а опасаться уж стал. Так баба дельная, работящая, другого мужика за пояс заткнет, веселая, проворная, ласковая, а что касается скромности — оказалась недохватка. Любит с молодыми матросами язык почесать, зубы поскалить, и смелость для мужней жены — неподходящая…

Вздумал ее Семеныч уму-разуму поучить, да не таковская была: кричал, как хотел, ругал, как только мог хуже, даже руку заносил…

Но ударить не пришлось. Сразу и осечка вышла.

«Поиграла» молодуха на стоянке с чужим матросом: он ей бровью моргнул, она его ладонью по спине вытянула — вот и вся игра. Однако Семеныч полагал, что мужней жене это — дело неподходящее, и когда свечерело, а народ притихать стал, водолив жену ругать начал. Другая баба смолчала бы, а эта: он ей — слово, она ему — два… Взбеленился Семеныч, глаза кровью налились, губы затряслись. Занес руку и хотел Марину наотмашь хватить. А та, как кошка, из-под руки юркнула да к борту, ногу за борт перекинула и кричит:

— Ударь! Попробуй!..

Трудно было Семенычу с собой совладать, однако взял себя в руки. С такой бабой кулаком, видно, не приходится… Плюнул Семеныч и в каюту ушел. От злости и досады самовар на палубу вышвырнул и лег. Все ждал, когда шальная баба спать на положенное ей место придет.

Так до свету у борта и просидела…

— Марина! Подь сюда! Я те ничего не сделаю, — несколько раз говорил Семеныч, подходя к двери. — Смотри! Зорька играет, светло будет скоро. Люди увидят, нешто хорошо?

— Сыми образ, вынесь к дверям да поклянись, что бить не будешь!..

Долго Семеныч от клятвы воздерживался: все рука чесалась, все надеялся «поучить»… Но не дождался, строптивый…

Когда солнышко ярким светом из-за гор брызнуло и птички в кусточках запели, Семеныч вынес из двери Матерь Божию, сказал: «Пальцем не трону!» — перекрестился, приложился и ласково произнес:

— Бог тебя простит! Иди, шельма, спать!..

Сейчас же пришла, метнулась на постель и своей мягкой рукой грубую шею Семеныча обвила…

— У-у! Дьявол!..

* * *

Долго пировали на барже… Четыре самовара выпили, уху стерляжью варили, мужики водочки, а бабы красной сладкой вишневочки выпили; пели песни, смеялись. Кирюха неустанно пищал на гармонике, а подвыпивший Филипп все покушался «барыню» плясать, да плохо слушались ноги: помнется на месте, подстукнет тяжелым сапогом, и вдруг хмель отшибет его в сторону и спутает…

— Нет… Стар становлюсь… Ух! Душа зашлась… — говорит Филипп, отдуваясь, садится на лавку и вытягивает ноги.

Кирюха смотрел-смотрел, да как сорвется с места… Сбросил с ног тяжелые господские калоши, пустился вприсядку, затряс русыми кудрями… Сам на гармонике играет, удалецки гикает и подпевает:

Ах, барыня ты моя, Сударыня ты моя, Сделай милость — не сердись — Лицом белым повернись…

У Марины щеки загорелись, глаза заискрились, ножка в козловом башмачке притоптывать каблучком с подковкою стала… Не стерпела Марина: поднялась и пошла павой выхаживать, плечом поводить и платочком помахивать.

Гости похваливают. Семеныч, глядя на свою молодую жену, удовольствие чувствует… Даже Жучок, лежавший поодаль на животе, осклабился и босой ногой начал по палубе пристукивать…

Только рябая широколицая и курносая Фекла, жена Филиппа, не смеялась, — Феклу зависть брала: перещеголяла ее водоливиха и платьем, и серьгами, и обращением…

— А вы, Фекла Егоровна, что не пройдетесь за канпанию? — спрашивает, подсаживаясь к гостье, Семеныч.

— Где уж нам супротив вашей супружницы! — обидчиво отвечает Фекла, складывая руки крестиком.

Время шло к вечеру. Солнце пряталось за горами и золотило прощальными лучами гребень Жегулей. От гор упали на воду длинные тени. На горизонте стала сгущаться голубая дымка вечернего тумана. Из лощин и оврагов полилась волнами прохлада. Сильнее запахло березой, черемухой, и громче откликалось в горах эхо пароходных свистков… Золотом, пурпуром подернулась уже кое-где гладкая поверхность реки, и облака на западе стали все сильнее розоветь и золотиться.

Гости собирались домой.

Подгулявшие матросы поскакали в лодку, чтобы оправить ее, черпаком воду отлить, сердитой Фекле на лавочку сенца положить…

Хозяева кланялись и просили посидеть. Захмелевший Филипп, пожалуй, не прочь был бы и еще выпить, но Фекла твердила: «Много довольны, благодарствуем!» — и так сердито взглядывала на мужа, что тот волей-неволей поддерживал:

— Нет… Много довольны на угощении… К нам милости просим!.. — и кланялся.

— А ты собирайся, будет кланяться-то!.. Видишь, подувать стало…

— Эге-ге-ге! Смотри, ночью дождь хватит…

— Далеко, — успокоительно ответил Кирюха, посмотрев на небо.

— Да нам что? Мы вот выедем на стрежень, вздернем парус, и засмаливай!

Спустя несколько минут лодка с гостями отделилась от баржи, шесть весел дружно ударили по воде, заскрипели уключины, и зазвенела под острым носом лодки вода золотая…

— Счастливо оставаться!

— Будьте благополучны!

Проводили гостей. На барже сразу стихло, и всем немного скучно стало…

— О, Господи! — прошептал Семеныч, позевывая, перекрестил рот и пошел в каюту отдохнуть.

Марина долго сидела на лавочке и смотрела на тускнеющий вечер, на синеющие вдали сказочными замками горы, на багровый отблеск спрятавшегося солнца, на мерцающий на плотах огонек, на алую, как кровь, воду… И Марине казалось, что гладкая поверхность реки уносит ее с собою далеко-далеко, на любимую родину, туда, где прошли золотые дни девичьих грез, первой сердечной тревоги, первых стыдливых поцелуев.

Весело теперь в слободе. Каждый день, как только сядет солнце и в воздухе разольется весенняя прохлада, а на огородах «задергает» коростель; как только на темно-голубых небесах зарумянятся причудливые облака, а над ухом затрубит комар, — со всей слободы собираются на лужок к церкви девки да молодые бабы, парни да малые ребята, и хороводная песня несмолкаемо стоит над селом. То протяжная и грустная, то веселая, удалая, она далеко разносится звонкими девичьими голосами среди стихающей природы… Долго, почитай до света, не смолкают песни, долго на лужке не кончаются игры и пляски, долго над слободой носится веселый говор и беззаботный смех…

Но вот хоровод смолк. Говор и смех — все реже и тише, и громче разносится лай собаки… Где-то одиноко попискивает еще гармоника, но и та скоро обрывается… Слобода спит глубоким сном…

Только не спит Марина: через плетень сада смотрят на нее ненаглядные очи молодца, целуют уста горячие…

Заныло сердечко водоналивихи от дорогих воспоминаний, всплакнуть захотелось… Подперши рукой подбородок, она тихонько запела:

Где ты, милый, скрылся, где тебя иска-а-тъ?.. Заставил крушиться, плакать, горева-а-ть.

А с реки подувал ветерок.

Вот и солнце потухло, и облака померкли. Тучки ползли словно из-под земли, толпились на горизонте… Луна тусклым пятном смотрела через облачную гряду. Волга потемнела. Мелкой рябью побежал по воде ветер. Забытый на мачте флаг затрепетал и забился. Скрипнул навес тяжелого руля… Сорвался с высоты прибрежных гор рыхлый камень и булькнул под обрывом… С шумным говором пролетели грачи на ночевку… Там и сям по Волге загорелись огоньки судов. На плотах запылал костер — сплавщики ужин начали готовить… По берегу, под горами расползалась темень и надвигалась на баржу… Отдаленный гром прокатился глухим раскатом в Жегулях, и шорох дождя побежал по горам, а густой туман стал заволакивать перспективу… С плота доносилась перекличка рулевых рабочих, протяжная, тяжелая, уносимая ветром навстречу опускавшейся ночи, похожая на стон больного человека.

* * *

К ночи разгулялась непогода. Ветер злился и гнал темные волны на берег, трепал мачтовые снасти и шумел в горах лесом. Темные тучи двигались по небу уродливыми массами и, вползая все выше, заволакивали остаток синеющего просвета… Волны все сильней наскакивали на борт баржи и, разбиваясь с шумом, рушились, уступая место новым натискам. Чугунная доска покачивалась и, стукаясь краем о мачту, гудела как отдаленный набатный колокол. Прятавшаяся за баржей лодка качалась, жалась к борту и все тревожнее постукивала в него носом. Руль и каютка водолива скрипели досками… Разрезаемый мачтовыми снастями, уныло свистел ветер… Изредка горизонт вспыхивал заревом молний и на мгновение освещал черную водяную равнину с белевшими на ней гребнями волн, угрюмые горы и прижавшуюся у берега баржонку, послушно покачивавшуюся из стороны в сторону, одинокую, заброшенную…

На вахте стоял Кирюха.

Когда вспыхивало зарево молнии, фигура «вахтельного», в куцем тулупчике, с треплющимися под картузом волосами, казалась беспомощной и миниатюрной.

Жук давно уже забрался в трюм. Маленькое кругленькое окошко подводной каюты он закрыл щитком, и бешеная волна не могла уже сюда забрасывать воду. В самом углу здесь были устроены нары. Жучок разостлал на них рогожку, лег и прикрылся кафтаном Кирюхи. В борт, над самой головой Жучка, хлестали волны. Временами казалось, что вот-вот сейчас борт проломится, и сердитые волны с неудержимой силою хлынут в трюм… Иногда удары их были настолько сильны, что вся баржа вздрагивала, а Жучок испуганно приподнимал голову, смотрел в темноту и прислушивался: не льет ли где вода?

Здесь было совершенно темно, и лишь полузакрытый люк белесоватым пятном дрожал в темноте над головою Жука, да порой одинокая звездочка заглядывала на Жучка и быстро исчезала.

Надо бы уснуть: после полуночи Жучку придется Кирюху сменить, на вахту становиться, а сон не идет… При каждой вспышке молнии Жук открывает глаза: поперечные скрепы баржи, как ребра гигантского скелета, рисуются перед ним, синий отблеск молнии дрожит, ослепляя зрение, а потом вдруг покатится гром и начнет грохотать в Жегулях так, что сердце упадет…

— Боже милостивый! Спаси и помилуй! — набожно крестясь, шепчет Жук. — Что это? Неужто — вода ворвалась?!.

Жучок вскакивает, спускает с нар ноги и вслушивается… Нет… Слава Богу!.. Это — дождь, дружный, проливной, зашумел по воде и запрыгал по палубе.

То сильней он шумит, то ослабевает, словно подумает немного да опять порешит ударить… Где-то протекает палуба… «Так-так-так-тук», — прыгают в трюме капли воды, все чаще, чаще, чаще, и наконец сливаются в беспрерывную струйку…

Вот так же протекала крыша у них с тятенькой в хибарке, когда они жили под Царицыном. И ночь такая же страшная была… Так же молния дрожала…

И память рисует перед Жучком прошлое: образ погибшего на Волге отца встает перед ним в темноте ночи…

Они с тятенькой «мартышками» были; жили вдвоем на берегу Волги под Царицыном в убогой хибарке; стены и пол жилища их были земляные, а крыши совсем не было, и вместо нее был один потолок, крытый старыми досками, ставнями, палками, всякой дрянью и мусором. У них была лодка-душегубка, шесты сосновые, бечевка с грузом и крюком, багор, топор и ружье с некрашенным березовым прикладом, т. е. полное обзаведение «промысла вольного»… Жили они вольно и весело, как вообще живут все «мартышки»…

Царицын — город живой, бойкий, торговый; здесь много пристаней: пароходная, лесная, нефтяная, соляная; Волга кишмя-кишит пароходами, плотами, барками, лодками, и по всему берегу гул и стон идет: стучат колесиками, свистят и пыхтят пароходы; вздыхают локомотивы и гремят буферами длинные поезда с нефтью, солью, лесом; ухают «поповки», перекачивающие из баржей в баки нефть; рабочие безостановочно в разных концах поют свой: «Ой, разок, да вот разок, еще махонький разок!». Бабы-грузчицы у соляных амбаров визжат, поют и ссорятся… Стук, гром, бряканье, крик, говор, смех… Жизнь кипит пестрая, шумная у великой реки, тысячи народа около нее в поте лица кормятся, богатеют проныры и степенные купцы… Неплохо живется здесь и «мартышке» исправному, с обзаведением да со сметкою…

Коротка зима здесь, и трудно «мартышке» всего каких-нибудь три-четыре месяца. Вскроется река, заблестят на солнышке обломки оков ледяных — и «мартышка» просыпается от зимней спячки и крестится, оправляет свою лодочку, чинит свои доспехи и с трубочкой на берегу посиживает, щурясь от яркого весеннего солнышка. Со льдом немало всякого добра к морю Каспийскому плывет: дрова, поднятые вешней водой, корчи, вырванные льдом, лодки поломанные, бревна, а порой и целый дощаник или затопленная баржонка тихо движется. Тут только посматривай!..

Скользит, ныряет между льдинами душегубка-лодочка с отчаянным «мартышкою», и все, что годится, он либо к себе берет, либо за корму причаливает. Проворным, смелым надо быть, уметь по льдинам прыгать и холодной воды не бояться; глаз тоже зоркий требуется… Иной раз одно бревнышко уловится, и то — спасибо: три-четыре целковых еврей-маклер даст, и попадется ботник — всю пятишну выручишь…

Весной в половодье и осенью бури выручают, хороший заработок «мартышке» дают. Разгуляется, зашумит река и везде бед натворит: разорвет, разобьет плоты, оторвет лодку, сбросит мостки, будку баржевую, иной раз забор целый, — и все это несет с собой и по берегам раскидывает…

Затишье только коренным летом бывает, и если «мартышка» не оставил добра про запас — то ловит рыбку, диких уток на озерах за Волгой постреливает, а то шныряет на своей лодочке ночью между судами по караванам и пристаням и, где что плохо лежит, — присматривает…

Вольный человек — «мартышка», гордый, заносчивый, отчаянный, любит водочки выпить; кланяться ни купцу, ни приказчику не станет и на черную работу не пойдет; никакого начальства знать не хочет: «Одно, — говорит, — у меня начальство — Волга-матушка: она меня и накормит, и водочки поднесет, и заместо матери убаюкает!»

Вот такой же отчаянный человек был и тятенька у Жука. Выпьет — так ему море по колено: никакая буря его не испугает, если зоркий глаз добычу уследит хорошую…

Однажды весной в половодье, ночью, вот так же, как теперь, непогода бушевала на Волге, ветер свистел, и волны хлестали. Ночь темная была, молния синим огнем блистала, и гром грохотал в тучах, нависших над рекою и городом…

Сидели они с отцом в своей хибарке. Отец выпивши был… Хотели поужинать да спать ложиться — варили на очаге раков… Дождь лил как из ведра, словно небеса прорвало, и с потолка так же вот, как теперь, водица струилась…

Вышел отец посмотреть, что на Волге делается, и при ярком блеске молнии заприметил, что дощаник несет опрокинутый. Жадность человека обуяла — поймать захотелось.

— Тятенька! Сед ни и так много наудили… Брось! — говорил сынишка, когда отец, вернувшись в хибарку, за весла схватился.

— Ты доваривай раков-то, а я сейчас ворочусь!.. Этакого осетра нельзя без внимания оставить… Господи, благослови!..

Вышел, сел в свою душегубку и пропал в темноте ночной… Не вернулся тятенька раков есть… Унес ветер удалую головушку на стрежень, захлестнула волна лодочку, и погиб человек без покаяния…

Бушует непогода. Покачивается и скрипит рулем баржа. Волны бьют в борта и шумят, и хлещут…

И чудится Жуку, что в ночной темноте слабо, чуть слышно носится уносимый ветром жалобный крик человека о помощи…

— Господи! Спаси и помилуй!

Неотпетая душа долго по земле скитается, скорбит и тоскует по земной юдоли своей…

Кто знает, быть может, то грешная душа потонувшего тятеньки носится над своей могилою-Волгою и стонет, скорбит перед вековечною разлукою с людьми и землей?.. Может быть, она ищет сына родного, проститься с ним хочет и зовет его?!.

— Господи, спаси и помилуй! Помяни его во царствии Своем!..

* * *

Дождь пролил, притих. Устал, ослабел ветер…

Ураганом пронеслась непогода над Жегулями, и на востоке робко выглянула небесная синева, а за ней мигнула одинокая звездочка. Но по небу еще беспорядочно ползали тучи, громоздились в горные цепи, разрывались и плыли за Волгу, где все еще перекатывались глухие раскаты грома и где вспыхивало и дрожало зарево молний…

 

Водяной

[*]

После Петрова дня начинается утиный перелет. Утята становятся равноправными членами семейства, но еще не проявляют желания обзавестись собственными очагами, мужьями и женами, а держатся дружной компанией около родной матери. Поэтому в это время утки всегда попадаются стаями, и только бездетные супруги летают парочками. Приготовляясь к осеннему отлету в далекие края, они «жируют» на хлебах весь день; поздно вечером, когда потухает последняя полоска закатного пожара и в знойной истоме июльской ночи затихает земля и люди, — дикие утки возвращаются с полей на озера и болота, а ранним утром, когда на небесах начинают пугливо вздрагивать предрассветные зарницы, — они снова летят в хлеба.

Веселое время для молодых охотников! Забраться куда-нибудь в глушь болот и озер, соорудить на зеленом островке, среди камышей и осоки, шалаш из веток и засесть на вечернюю и утреннюю зарю — да ведь это такое блаженство, что не опишешь его пером и не нарисуешь никакими красками! Для этого надо быть охотником самому и притом молодым охотником, юным поэтом в душе, пред которым еще не раскрылись все тайны природы и не рассеялись, как туман пред солнцем, все сказки и чары жизни. Ах, седая мудрость при виде хмурого старого леса думает о дровах и бревнах; при виде тинного болота — об изнурительной лихорадке и осушительных канавах; при ночных болотных огоньках — о торфяных залежах. А в юности лес полон таинственных шорохов и шепотов, полон фантастических видений и образов; в юности знаешь, что нет лешего, а побаиваешься встретиться с ним в таинственном полумраке старого леса; болота с камышами, с кувшинками, с белыми лилиями, с плавунами и ряскою рождают трепетную надежду неожиданно поймать взором пугливую русалку, плеснувшуюся в тихом, полном зеленых шевелящихся отражений зеркале озера, покрытого золотыми и розовыми бликами вечерней зари.

В юности и болотные огни полны загадочной прелести и сказочной красоты: не глаза ли то дедушки Водяного, который удивленно смотрит на человека, нарушающего тихий, кроткий сон земли страшным громом выстрела, заставляющего трепетать и прятаться всю тварь земную?..

Вот именно в такое, склонное к фантастике и суевериям время, и случилось то, что я хочу рассказать вам… Было это-таки давненько, когда вся моя жизнь была еще впереди и дорога ее таинственно терялась в голубых призрачных туманах притягивающей неизвестности. Студентом был. Однако помню я этот эпизод с изумительной ясностью и со всеми подробностями, словно это было на прошлой неделе. Да и забыть мудрено: осталась неизгладимая памятка — до сих пор живу с дробью в теле, вот здесь в ноге; много дроби вынули, а штук пять до сих пор перекатываются под кожей, а осенью дают себя не только помнить, но и чувствовать: болит нога осенью и перед дождем. Ну не в этом, однако, дело. Важно, при каких условиях я был ранен…

Есть в наших родных краях река, частью протекающая лугами, а частью лесом. Кудьма — называется. Не река, а одна сплошная поэзия. То узкая и быстрая, пригибающая своим течением подводные заросли, то тихая и широкая, похожая на озеро, с нависшими над водой ивами, черемухой, орешником, то подобная узкой тенистой аллее с крышею из переплетшихся ветвями деревьев, то выбегающая на простор лугов и разбегающаяся в две-три стороны. По обеим сторонам ее — озера и болота, соединяющиеся с главным руслом узенькими заросшими камышом и осокой проранами, в которые с трудом пролезает маленький ботник. И когда это удается, когда после долгих усилий протолкнешься длинным веслом в такое озеро, — дух замирает от красоты и таинственности, от каких-то смутных ожиданий чудесного, сказочного, невероятного. Одно такое озеро, обросшее кругом лесом и заключенное в широкую раму из камышей, зеленое от отражений и тины, местами покрытое водорослями, а местами чистое, как дорогое зеркало, с островками и перешейками, с гирляндами из белых лилий и плавунов, в это описываемое лето сделалось моим излюбленным. Ходить сюда каждый день было далеко, и потому я решил здесь обосноваться недельки на две, на все горячее время июльского утиного перелета. На одном из маленьких поросших кустиками островков я выбрал удобную для обстрела позицию и начал работу. Нарубил в лесу жердей и веток, набрал седого моху, нарезал камыша и сделал отличный шалаш с двумя окошечками в разные стороны, с крышей, с ложем из сухого моха… Робинзон на необитаемом острове!.. Однажды, плавая на вертлявом ботнике вдвоем с собакой, я открыл в соседстве новое озеро и на нем человеческое жилье. Робинзон, оказалось, уже здесь был: на острове же, но более значительном, чем мой, я открыл лачугу из плетня, обложенную сухими камышами. Рачни и сети, в изобилии развешанные вкруг лачуги, свидетельствовали о характере жизни обитателя. Рыбак и рачник. Под Петров день, забрав побольше снарядов, хлеба, пирожков, чайник, чаю и сахар, фляжку с коньяком, водки и картошки, я перебрался с Пегасом и ружьем на свой необитаемый остров. Вытащил на берег ботничок, скрыл его в камышах, навел порядок в шалаше и в своем хозяйстве, выбрал местечко для костра и соорудил козлы для чайника. Одним словом, обосновался. К вечеру, потрудившись, проголодался, схватился за пищу — хвать, нет соли! Забыл прихватить соли. Скверно. Раскинув умом, я решил завести сношения с соседним Робинзоном. Пегаса оставил караулить свой дом, а сам сел в ботничок, и марш в соседнее озеро. Был великолепный вечер. Солнце уже спряталось за лесом, вода стала румяниться и золотиться; тишина была удивительная: словно в зачарованном сне застыл и прибрежный лес, и камыши, и вода, и водоросли. Только огромные стрекозы дрожали прозрачными крылышками над водорослями, да водяные пауки бегали по воде, как по суше. С трудом пробравшись через узкий проливчик в соседнее озеро, я направил ботник к острову, из зелени которого выглядывала крыша рыбацкой лачуги. Мой ботник скользил бесшумно по сонной поверхности озера, и сам я был невидим никому, кроме Бога да птиц поднебесных, потому что плыл, выбирая чистенькие узкие дорожки между высоких камышей, чтобы тина не обматывала весла и не мешала плыть, цепляясь за лодочку. И вот, когда я выплыл из-за маленького островка почти к самой лачуге, я увидал русалку!.. Теперь-то, конечно, я не буду на этом настаивать, но в тот момент, когда это случилось, я был положительно уверен, что предо мной — русалка. Молодая женщина с сверкающим телом, облитая розовыми тенями заката, совершенно нагая, выглянула из камышей и, испуганно вскрикнув, спряталась, исчезла… Я выронил из рук весло и чуть было не упал в воду от этого неожиданного видения и от радостного испуга. С изумлением я застыл на ботнике и не сразу догадался отвернуться или сесть, поймать весло и дать задний ход. А когда опомнился и начал работать веслом, то ботник мой нырнул вбок, как раз в ту сторону, где пряталась русалка.

— Куда лезешь, али не видишь, что баба тут?..

Вскинул глаза: стоит мужик, огромный, весь обросший рыжими волосами, с выпученными от злобы глазами и с сжатыми в кулаки ручищами. Прямо — зверь, а не человек. Голос басистый и хриплый, голова похожа на выкорчеванный дубовый корень. Ужас! Настоящий Водяной!.. Особенно после золото-розового видения с мягкими, округленными линиями женского молодого тела…

— Откуда ты вылез? — хрипит на все озеро Водяной.

Когда объяснил, что я охотник, «зорюю» на соседнем озере и прихожусь внуком своему дедушке, — дикий человек почесался и сбавил голосу:

— А нашто ты околь нас трешься?..

— За солью приехал. Соль позабыл…

— Ладно уж… Войди в избу… Дам, что ли…

Держась на приличном расстоянии от берега, я теперь понял, что опасность миновала, и причалил ботник к береговой иве. Вылез, подошел к Водяному и протянул ему руку. Гаргантюа, да и только! Руки, как лопаты, обросли рыжим мохом. Нагнувшись, вошел за ним в лачугу. Столик, нары с камышом, старая рухлядь — одежда, бабьи тряпки, а на стенке — обломок зеркальца. Сейчас же вспомнил про видение и спросил:

— Дочь, что ли?..

— Нет у меня никого!.. Был вдовый, а теперь вроде как — женатый.

В этот момент в дверку заглянула женщина, и я вздрогнул от новой приятной неожиданности: мадонна в лохмотьях!..

— Чего ему? — спросила и вскинула темные глаза на меня, да так и пронзила сердце насквозь, навылет.

— Соли просит…

— Откуда взялся?..

Опять сначала: дедушкин внук; охочусь; сижу в шалаше на соседнем озере; забыл соли взять из дому…

— На тебе соли! Иззябнешь ночью-то… Приходи к нам погреться! — говорит не без лукавства, может быть, с насмешечкой. А огромный рыжий недоволен:

— Самим тесно… Промеж нас, что ли, ляжет…

— Он поджарый…

Подержался за корявую волосатую руку рыжего великана и вылез из лачуги. Женщина в лохмотьях с лицом мадонны и с лукавым огнем в глазах остановилась у входа и провожала меня любопытным, каким-то изумленным, почти испуганным взором, словно увидала вдруг нечто диковинное. А я взобрался в ботник, нехотя отпихивался от берега веслом и поглядывал на болотную красавицу… Даже отрепья не могут испортить природной красоты. Здесь, в зеленой трущобе, эти лохмотья еще более обнажают эту красоту. Да и в самом деле: переодень эту болотную дикарку — вместо цветных лохмотьев с прорехами, чрез которые белеет глянец тела, — в платье культурной женщины, а вместо небрежно накинутого на темную головку кумачового платочка наряди в шляпу наподобие кастрюли или ветряной мельницы, — и все пропало! Пройдешь и не заметишь! А теперь, в розовато-золотой дымке вечера, в таинственном молчании задумчивого озера, на фоне воды и зелени, этот экземпляр Божьего творения полон такого бессознательного кокетства и грации, что хочется поднять глаза к небу и прошептать: «Слава Тебе, давшему нам жизнь!»

Тихо пробирался я на ботничке к своему шалашу, лениво толкал веслом тину и все время думал о Божьей премудрости и о молодой подруге пожилого рыжего великана. Я был похож на человека, который неожиданно для самого себя сделал вдруг величайшее открытие. Кто бы мог думать, что здесь, в этой болотной трущобе, на необитаемом острове укрывается такая прекрасная тварь Божия! Только вот Робинзон… Его, пожалуй, Господь сотворил напрасно. Не стоило. Приплыл я к своему шалашу уже в сумерках, когда над озером стал клубиться туман и прибрежные деревья и кусты начали превращаться в допотопных животных. Пегас, издали почуявший мое приближение, радостно залаял где-то в тумане, а когда я вылез из ботника, бросился со всех ног и начал скулить и прыгать ко мне на грудь.

— Погоди, Пегас!.. Я, братец, отыскал такую кряковную утку, что если бы нам с тобой удалось… Тубо! Не визжать, чертов сын! Давай разожжем костер да скипятим водицы для чая…

Разговаривая с Пегасом, я сложил в кучу приготовленный валежник, зажег его, и — красные языки пламени задрожали на воде, на кустах, на осоке, погрузив все дальнее в черную и непроницаемую глазом пропасть. Назойливо перекликались в разных концах коростели и ухала выпь, наводя какой-то непонятный страх на душу. Наелся печеной в золе картошки, напился чаю, бросил краюху хлеба Пегасу и начал укладываться в шалаше на ночлег. Костер еще пылал, а мы с Пегасом уже лежали на мягком мху рядышком. Входную или, лучше сказать, влезную дыру я завесил буркой, и только два маленьких окошечка мерцали звездами и струили влажный болотный воздух, напоенный запахами водорослей, тины, ржавчины…

Хорошо, спокойно, когда около тебя вплотную лежит и греет своей живой теплотою верный пес! Лучше всякого товарища. Товарищ заснет и оставит тебя таращить глаза да вздрагивать при каждом шорохе и звуке, которые здесь всегда кажутся непонятными и подозрительными, а собака не проспит, она при каждом движении поднимает голову и сверкает недреманным оком в темноту ночи. С собакой не страшно.

Очень скоро я погрузился в дрему и стал сладко улыбаться, смутно вспоминая свое видение в золотисто-розовой дымке теплого вечера; приятная истома разливалась по всему телу, не знаю — от избытка молодых непочатых сил, не знаю — от этого смутного видения, пробуждающего умиление пред красотой Божьего творения, — только вдруг Пегас насторожился и сердито заворчал. Так и упало сердце. На что и на кого мог ворчать здесь Пегас? Схватился за ружье, а Пегас нырнул под бурку и враждебно залаял в темноту ночи. Выглянул я в окошечко, затаил дыхание, жду, словно нападения неприятеля в сокрытии.

— Полай ты у меня!.. Я тебе, сучий сын…

Знакомый голос. Где я слыхал его? Ба, да ведь это — рыжий великан, муж той болотной красавицы, о которой я только что размечтался и, правду сказать, довольно игриво! Однако ведь мечтать никому и ни о чем не возбраняется, да и не мог же этот рыжий Гаргантюа проникнуть в мои сокровенности. Так на кой же черт он плывет в мою сторону?

Посмотрел, вложены ли в ружье патроны, и вышел на волю к не унимающемуся Пегасу.

— Кто там?

— Человек!

— Какой?

— Божий! Не бойся, я это — рачник.

— А ты зачем?

— Стало быть, надо. Ты смотри, не замай у меня жерлиц, а то шею накостыляю… И сетей не изорви!.. Нет тебе места, ко мне прилез…

— Чем я тебе помешал?

— А тем, что рыбу пугаешь… Поди, и раков из моих рачней вытаскиваешь?

— Этим, брат, я не занимаюсь…

— То-то!.. Смотри, я не погляжу, что ты — барский внучек…

— Ладно уж… Не больно, брат, того… У меня — ружье…

— А у меня, думаешь, нет его?..

Вот привязался. Что ему от меня надо? Орет на всю округу, так что в прибрежном лесу эхо носится. Наконец стих. Ворчит что-то. Я и вообще не люблю ругани, а эта ссора, ночью, в безлюдном месте, да еще с таким диким человеком… Это сильно беспокоит. Худой мир лучше доброй ссоры.

— Будет лаять-то!.. Подплывай-ка лучше ко мне: стаканчик водки поднесу.

Сразу другой разговор пошел.

— Измок я. Не грех оно, выпить-то!.. Почему не выпить!.. А ты, погляжу я, запасливый… Убери кобеля-то!.. А то веслом убью!..

Я привязал Пегаса к иве. Рыжий Гаргантюа вылез из темноты и осклабился:

— Не знаю, куда рыба пропала… Мок-мок, а толков мало… А ты пикетом здесь стоишь? Погреться около огонька, что ли…

Он подкинул в костер валежнику и, как мехами, раздул огонь своими легкими. По пояс он был мокрый и дрожал, как в лихорадке, блуждая выпуклыми рачьими глазами вокруг да около.

— Ну где она у тебя, водка-то?.. Надо и в нутро огонька пустить.

Налил я полстакана водки и спросил, как звать нового приятеля.

— Ермилой!

— Ну, Ермила, пей да не поминай лихом!

— Будем знакомы… Будь здоров, барин!

— Еще, что ли? — спросил я, видя, что для Ермилы полстакана водки все равно, что мне — ликерная рюмочка.

— Да обещал стаканчик, так уж не жмись… налей!

Выпил вторую половину и, подсев к огоньку, начал мирно беседовать. Называл «милым», «братцем», «другом», словно мы были старые закадычные приятели. Сушил мокрые портки над огнем и разговаривал о разных разностях.

— Давно женился?

— Я ведь так… невенчанный… Венчали вокруг ели, а черти пели… Я — вдовый, бобыль, без единой-разъединой родной душеньки на белом святу… До шестидесяти годов дожил, и вдруг это бес смутил…

— Как смутил?

— Известно, как… Бабой! Охота бабу свою иметь, и кончено! Сны нехорошие одолевать зачали, ни одной бабы пропустить не могу, чтобы спокойно… Вот ведь до чего дошел, что однова чуть до греха не дошел!..

И Ермила, которому за откровенность я поднес еще полстаканчика, рассказал, как он ловил под городом барышню-дачницу… Слушая этот рассказ дикаря и глядя на его свирепый облик, я пожимался от ужаса, переживая отчаяние неизвестной барышни, которую спасли колокольчики проезжей почтовой пары. Зверь! Горилла!..

— Ну вижу, что дело мое плохо. А тут пришла из городу девка, а сродственники принять не пожелали. Она, Марья-то моя, в девках баловалась и ребеночка принесла. И все бы не беда, да от конфузу, видишь ли, придушила его, а оно и открылось. Посидела с тюрьме, вернулась в деревню-то, ан никто не принимает!.. По миру стала ходить. Поглядел я на нее — с лица красивая, с тела еще лучше, вот я и говорю: чем тебе по миру шляться да с разными поганиться, давай жить со мной заместо жены!.. — Старый, говорит… — Хватил ее по харе: чувствуй, какая моя старость! С ног долой. Встала, плачет, утирается и говорит: «Ладно уж, коли так, согласна я!.. Пойдем!..» — Конечно, она супротив меня молоденькая — ей всего двадцать годов, — да ведь чего ей, стерве, требовать?.. А я, брат, в полной силе… Я, брат, за троих молодых свою старость не отдам… Вот как!.. Налей уж еще маленечко!.. Бабенка, чего и говорить, задористая… Я, брат, много доволен ей… А только надо глядеть за ней. Ну да покуда убежать некуда: кругом вода, а ботник я всегда на запоре держу… на замке… Чинит мне сети, рачни поправляет, пищу сварит и рубаху починит, а ночь придет — все не один валяешься, а живое чувствуешь.

— Ну а как же потом, осенью, когда в лачуге холодно будет ночью?

— Почитай до заморозков проживем, а там видно будет.

— Что же, любит она тебя, Марья-то?

— А кто ее знает! Да что мне в любви-то?.. Не все одно — баба-то?..

Я слушал грубые признания этого животного, и снова в моей памяти вставало грустное, красивое, с затаенной в глазах лукавостью лицо женщины, и мне было жаль ее, и рождалось желание освободить жертву сидящего около меня гориллы… Не знаю, почему, но я был убежден, что она не любит этого Гаргантюа, который взял ее, подобно первобытному человеку, ударом по голове… В юности мы склонны спасать, особенно женщин от мужчин, и в таких случаях к нашим услугам вся необузданная фантазия мечтательности и сентиментальности, свойственная переходному возрасту, а может быть, и просто чистоте и поэзии всякой юности. Трудно в этом разобраться. Несомненно, что красота объекта спасания все-таки необходимое условие в таких случаях.

— Ну поплыву к своей бабеночке… Боится, поди, одна спать-то…

Рыжий горилла надел дырявые штаны и протянул волосатую лапу.

— Заплывай когда в гости!.. Ухой угощу, раков сварю… Собачку вот надо завести, а то уплыву на реку, а Марька — одна… Кто их знает!.. Собака не пустит, брехать начнет, а теперь уедешь, а она… Другой раз деревенские парни заплывают… Не верю я ей что-то: глаза у нее воровские… Прощай покуда!

Ермила влез в ботник, отпихнулся веслом и быстро исчез в темноте, словно провалился в пропасть. Только всплески весла долго еще слышались во мраке… Я снова впустил Пегаса, и сам залез в шалаш и, свернувшись калачиком, подобно своей собаке, закрыл глаза и предался размышлениям все на ту же тему, то есть о жертве гориллы и ее освобождении. Да так с этими мыслями и заснул. Снился жуткий сон: горилла, наклонившись над моим изголовьем, душил меня за горло жилистой ручищей и хрипел:

— A-а, вот ты как! Марьку захотел отбить!..

А когда я проснулся, озеро уже было розовым, и в легких испарениях над его поверхностью ярко вырисовывались камыши, плавуны и кувшинки…

* * *

Ярко и радостно сверкал день над озером. Я давно напился чаю, закусил сам да покормил и Пегаса. Пегас лежал на траве и ловил мух, а мне было нечего делать. Почитал захваченную с собой книгу — «Руководство к натаскиванию собак», — но, поймав взором синеватый дымок, фимиамом возносящийся к безоблачному небу, отбросил книгу в сторону: «Должно быть, дымок там, у гориллы… Марья готовит пищу для своего зверюги… Да, как раз в той стороне».

Почему-то интерес к этому дымку так возрос, что я не удовольствовался догадками, а полез на высокую прибрежную иву, откуда рассчитывал узнать действительное происхождение дыма. Так оно и оказалось: с ивы была видна, как на ладони, лачужка и дымящийся около нее костер… А около костра сидела женщина. Хотелось закричать с дерева: «Марька! Я здесь!..»

С высоты я видел целую группу озер, соединившихся такими же узкими проливчиками, каким соединялось мое озеро с соседним. На одном из этих озер я увидел в ботнике и гориллу: он перебирал вытягиваемые из воды сети, и они играли на солнце бриллиантовыми капельками, словно сказочное одеяние подводной царицы. Долго я наблюдал за гориллой и несказанно обрадовался, когда он направил ботник в проран, ведущий в реку. Чему я обрадовался, я не знаю. Я это понял, лишь спустившись с ивы наземь.

— А что, Пегас, не проехаться ли нам да не поискать ли выводков в камышиных зарослях?

Пегас залаял от радости и начал метаться от ботника ко мне и обратно. Понял. Удивительно умное животное: только не говорит! А все-таки понял не все: выводки выводками, а где-то там, за выводками, прячется смутное желание поискать их поближе к Марьке. Проехать мимо, переброситься словом — ведь это никому не заказано, тем более что и гориллы-то нет дома…

Побросав камышовый дом и все хозяйство, я забрал ружье, Пегаса и поплыл на ботничке в соседние страны. Причаливая к попутным островкам, я выпускал собаку на бережок, а сам объезжал его вокруг и держал ружье наготове. Пегас добросовестно рыскал в камышах, булькал и фыркал носом и вдруг затихал и выглядывал из зарослей и смотрел на меня, словно говорил: «Едем дальше, здесь ничего нет!»

Тогда я приглашал его сесть в ботник, и мы плыли к следующему островку. Откровенно говоря, я почти был уверен в том, что уток мы не найдем, ибо все они уже улетели на хлеба, однако добросовестно искал, приближаясь к логову гориллы. Вот оно и логово!.. Марька чистит картошку и поет песенку. Увидала меня, поднялась и посмотрела в ту сторону, куда уехал горилла.

— Здравствуй, Марька!

— Здравствуй!.. Что ты вчерась моего Водяного-то напоил?

— А что?

— Всю ноченьку глаз не закрыла…

— Что так? Миловал, что ли?

— Да!.. От его ласки все бока болят.

— Ну!

— Да право! Избил!

— За что?

— Спроси его, окаянного. Показалось ему спьяна, что я с другими гуляю… А с кем тут гулять? С Водяным, что ли?

— Сердитый он у тебя…

— На сердитых-то воду возят. Он думает, что я лучше его не найду… Окаянный! Дьявол! Чтоб лопнуть ему, рыжему псу!

— Не любишь его?

Марька обиделась:

— Что я, не человек, что ли?

— Да ведь и он — человек.

— Зверь лютый!..

— А зачем живешь с ним?

— Кабы воля моя была, давно бы ему пятки показала… От него, проклятого, не убежишь. Захватил да и держит в полону. Куда тут убежишь?

Я смотрел на болотную красавицу и вспоминал сказку про Кощея Бессмертного и полоненную им королевну. И все вокруг было как в сказке: утро на озере сверкало и золотилось, румянилось и зеленело изумрудными камнями и малахитами, пело тысячью голосов невидимой твари, лесной и болотной… Замерли розоватые тучки в голубом небе и отразились в зеленом зеркале притаившейся водяной глади; золотой паутиной скользили сквозь прибрежные ивы солнечные лучи; тина на поверхности заводей превратилась в изумрудно-золототканные покрывала; высокие камыши казались зеленым бархатом… Красота, сказочная красота неведомого царства!.. И среди этой сказочной страны — Замарашка, да с такими глазами, что сердце вздрагивает, когда она поднимает их на тебя. Лохмотья дразнят белизной сквозящего женского тела и дают такой простор фантазии, что она делается необузданной и наполняет и душу, и тело сладким томлением просыпающегося греха…

Я оглянулся по сторонам и вздохнул, а Марья словно поняла мой вздох и промолвила:

— На реку поехал рачни выбирать… Не скоро воротится, проклятый…

Кровь бросилась в лицо, и толкнуло в сердце. Опустил глаза и весло. Молчу и не знаю, что теперь делать.

— Что не выйдешь на бережок?

— Да я… я охочусь…

— Уж больно скучно мне!.. Другой раз так бы в воду…

— Спички забыл… Эх!.. Дай мне спичек, да я и поеду… дальше…

— Иди сюда!.. В избе они… Чай, недолго вылезти-то… Пойдем — закуришь.

— Брось мне в ботник коробочку!

— Разве я могу? Потом с Ермишкой не разделаешься: у него и спички на счету…

Я опять посмотрел в ту сторону, куда уехал Ермишка, а Марья, понизив голос, сказала:

— Боишься? Он нескоро… Что тебе? Сел в лодочку да и уплыл!..

Я подплыл к берегу и выпрыгнул. Марья ухмыльнулась:

— Давно бы этак-то… Пойдем…

Пошла вперед плавной походкой, вздрагивая бедрами, обернулась и улыбнулась:

— Чудо-то какое: гость ко мне приехал!..

Я остался около дверки, а Марья нырнула в лачугу и, отыскав коробок со спичками, подала мне:

— На, закуривай… Присядь ненадолго. Он нескоро… Я чего-то попросить у тебя хочу. Да ты не согласишься…

Стоит у дверки, опустила голову и смущенно теребит лохмотья на груди.

— Ну, спрашивай!..

— Убежать я от него, окаянного, хочу… Перевези меня за реку!..

— Сейчас?

— Нет, надо ночью. Днем углядит, пымает, — тогда обоим плохо будет.

— Куда же ты пойдешь?

— На ярманку, в Нижний…

— Зачем?

— Пожить охота, погулять, покуда молодая… Чай, сам ты не старик!..

Я посмотрел на Марью: щеки зарумянились, глаза потемнели и смеются. Покраснел вдруг и я:

— А какая награда будет мне от тебя?

— Сам назначай!.. Коли в моей силе да воле, ничего не пожалею…

Закружилась, затуманилась голова, бросил ружье на траву и обнял красивую Замарашку… Ловлю ее губы, а она смеется, отпихивает меня и шепчет:

— Сперва уважь мою просьбу, а потом уж… и я…

В этот момент залаял Пегас, бросившись на нас.

Он, видимо, вообразил, что мы деремся, и кинулся на защиту своего хозяина. Я испуганно отскочил в сторону, а Марья стала хохотать. Громкий смех ее гулко разносился над тихим озером и, улетая к лесу, рождал там тоже смех, и казалось, что кто-то там смеялся над нами обоими…

— Прощай!.. Пегас! Иси! У-у, дур-ак! Услужливый дурак…

Я оттолкнулся от берега и поплыл. В камышах задержал ботник и обернулся. Марья стояла на берегу и, подбодрившись, смотрела на нас.

— Пугливый ты!.. Куда уж тебе…

— Помогу! Скажи только, как это сделать и когда?

Я подплыл снова поближе к берегу, но из ботника не вылез, и мы стали обсуждать план бегства на приличном расстоянии.

— Скоро он на реку поедет, на ночь… Завтра либо послезавтра.

— А как же я узнаю?

— Я костер разожгу да стану головни с огнем кверху кидать… А ты поглядывай!.. Будь наготове!..

— Жди!

— Не обманешь? Перекрестись на солнце!

Я перекрестился на солнце и в свою очередь напомнил:

— А ты не обманешь?

— Как я тебя обману?

— А награда-то будет?

Кивнула головой, подмигнула и бросила:

— А ты уж помалкивай!.. Я не обману… Гляди!

И Марья, обернувшись к солнцу, тоже трижды перекрестилась.

— Ну пока до свидания!..

— Смотри же, ждать буду!..

— Ладно!..

Клятва на солнце, данная мне Замарашкой, теперь заполнила всю мою душу и все мое тело. Утки и выводки отошли на задний план. Все ожидания, все думы и мысли носились теперь около болотной красавицы, которую я, как рыцарь, должен был освободить из рук Кощея Бессмертного, и за это… Ах, зеленая юность! Ты и сама, как сказка, и все, к чему ты ни прикоснешься, превращается в сказку!.. Радостными и изумленными глазами смотришь ты, юность, на небо и землю, и сладостно пьешь и пьянеешь от зеленого винограда радости бытия… Разве от диавола, а не от Бога эта радость, от которой дрожал теперь каждый фибр тела и трепетала в сладкой истоме душа моя?..

Осматриваю ботник: крепок ли, не отстала ли заплата на дне, через которую и так уже бежит ручейком вода? Цело ли весло, достаточно ли крепка ручка, чтобы не обломиться во время усиленной гребли в случае погони? Выдержит ли ботник троих: меня, Марью и Пегаса?.. Не пришлось бы тебе, Пегас, плыть за нами вдогонку. К черту лавочку: лишняя тяжесть и неустойчивость. Маша сядет прямо на дно, а я на корму. Тебе, Пегас, негде… Ружье заряжу мелкой дробью: я вовсе не хочу убивать тебя, горилла. Я хочу только спасти от тебя Машу, да и самому остаться целым.

Необходимо ориентироваться, чтобы знать все ходы и выходы из этого лабиринта озер в реку, иметь на случай такие места, где можно укрыться временно, спрятаться от преследования, вообще надо все предвидеть и действовать наверняка. И вот днями я скользил на ботнике по озерам, рыскал в прибрежных лесах и зарослях, знакомился с выходами в реку, а как только опускался на воду розовый дымок, так я уже был наготове: сидел на вершине ивы и смотрел, не взовьется ли к небесам огненная головешка. Уже две ночи прошло в томительном ожидании. Не обманула ли? Не пошутила ли от скуки над барином?.. Сижу на иве, а Пегас под ивой. Я смотрю вдаль, где прячется в темноте моя тайна, а Пегас смотрит на меня и никак не поймет в чем дело. И вот в третью ночь, когда я готов был уже слезть с позиции, на фоне синих звездных небес взвилась и, описав круглую кривую, упала на воду огненная комета. Радостным страхом наполнилась душа, и я опрометью полез вниз и потом кувырком полетел с дерева…

— Тубо! Назад!

Я отшвырнул Пегаса с дороги, бросил в ботник ружье с веслом и, ссунув лодочку с берега, вскарабкался в нее и, крепко работая веслом, быстро поплыл на призыв. Пегас скулил в темноте, бегал по берегу, переплывал с одного острова на другой и не отставал. В темноте было слышно, как он тяжело отдувался, преодолевая тину и водоросли, хрипел и, вылезая на кочки, отряхивался… Но мне было не до Пегаса: небо прорезали, одна за другою, еще две кометы… Я и сам тяжело дышал от напряжения, изо всех сил работая обмотанным тиною веслом. Наконец-то!.. Темным силуэтом встал впереди заветный остров, на котором пылал костер. Около костра, в его красном дрожащем ореоле, рисовался силуэт женщины, машущей руками… Услыхала плеск весла, идет к воде, в руках узелок. Огляделся, наскоро перекрестился и врезался в заросли.

— Миленький!.. А уж я думала, обманешь ты меня…

— Садись! Скорее!..

Марья вошла в камыши и прежде всего обвила мою шею теплой рукой и крепко поцеловала, а потом уже взобралась в ботник. Перекрестившись, она прошептала:

— Ну теперь с Богом. Будь, что будет…

И мы поплыли. Ночь была безлунная, но звездная. Около попутных островков ползал мрак, и этим мраком я пользовался, чтобы незаметно двигаться к выходу в реку. Несколько раз плывущий за ботником Пегас пугал нас своим фырканьем. Испугала раз с испуганным кряканьем вырвавшаяся из камышей утка. Надоедливо попискивая, кувыркался над ботником копчик. Мы изредка перемолвливались словом, теряя уверенность в правильности направления, но когда эта неуверенность оказывалась напрасной, — то умолкали. Около часа пробирались мы камышами и наконец выплыли в реку.

— Слава тебе, Господи! — прошептала Марья и радостно засмеялась тайным сдержанным смешком. — Вот тебе, старый пес, и Марька!.. Обнимай там лягушку!..

— Куда же мы, Маша?

— В луга пойдем… В стог зароемся… И тепло, и мягко… Свое получишь, а с солнышком разойдемся: ты в одну сторону, а я — в другую… Погоди-ка, никак плывет кто-то!..

— Собака это…

— Посадил бы ее!.. Жалко; слышь, как она мается!

— Да теперь уж не стоит: вылезет на берег…

Я потихоньку свистнул, и вдруг… Не берусь описывать тот ужас, который охватил нас обоих:

— Стой! Вот ты как!.. Стой, говорю!..

И над рекой повисла крепкая ругань, злобная, ненасытная, торжествующая ругань: за нами гнался Ермила.

— Пропали, милый… пропали.

— Ляг на дне.

— Стой, мол!..

Марья упала на дно и заплакала, а я взвел курки ружья и снова напряг все силы на весло. Погоня была не так близка, как это казалось по силе голоса, бросающего нам вслед злобные угрозы и ругательства. Из них я понял одно только, что Ермила обнаружил бегство бабы, и если догонит, то дело кончится очень скверно для нас обоих…

— К берегу, к берегу… — шептала Марья.

А по берегу бежал Пегас и облаивал Водяного.

— Пиль, Пегас! Возьми его!..

Пегас понесся назад и удвоил свое нападение злым лаем… А я стал направлять ботник к берегу… И в этот момент ругань и проклятья заглушил вдруг гул ружейного выстрела, вслед за которым понесся жалобный вой Пегаса…

— Вылезай…

Марья, как кошка, скользнула по борту, ботник зачерпнул воду и чуть было не перевернулся. Я тоже вскарабкался на берег, но в тот момент, когда я хотел побежать следом за Марьей, резкая боль в ноге и гром нового ружейного выстрела в ушах остановили меня на месте. Я обернулся к реке и выстрелил в темноту.

— Скажи, слава Богу, что заряда нет, а то я тебя угостил бы!..

И опять тишина ночи задрожала от злобных ругательств и угроз смертью…

— Собаку твою убил, и тебе то же будет!.. Попомни это!..

Я дрожащими руками вложил второй патрон в ружье и пошел прочь от берега… А боль в ноге все увеличивалась и заставляла идти тихо и осторожно; прихрамывая и поддерживая колено… На руке чувствовалась липкая кровь, но душа ликовала: у него нет заряда!..

Пройдя с версту, я сложил рупором руки и закричал в темноту ночи:

— Марья!

Ответа не было… Я вздохнул и закричал к реке:

— Пегас!

Ответа не было…

Кое-как добрел до проезжей дороги и долго сидел здесь около часовенки. Сидел до самой зари и стонал от все усиливающейся боли. С попутным мужиком доехал до дому, а оттуда дедушка сплавил меня в земскую больницу. Чуть не потерял ногу. Врач оказался исключительным поклонником хирургии и настаивал на ампутации… Обошлось, однако, благополучно. Целый месяц лежал в постели с вытянутой ногой и почти каждый день видел во сне болотную красавицу, звездную ночь, темную гладь озера и покачивающийся ботник. А когда разрешили ходить по комнате, я подходил к окну, из которого были видны покошенные луга с сложенными в стога сеном, смотрел, грустно улыбался и думал: «А могло бы выйти и иначе…»

А когда меня спрашивали, как все это случилось, я говорил:

— Водяной искусал.

Рана давно зажила, а как осенью заноет нога, так и вспомню всю эту историю… И еще вспоминаю, что молодость прошла и не вернется никогда уже и не расскажет мне больше такой сказки, которую я сейчас рассказал вам, друзья мои…

 

Русалка

[*]

Коротенький зимний день догорал, печально заглядывая в комнату. Мы сидели вдвоем молча, словно тяготились присутствием друг друга. Меркнувший свет и надвигающиеся сумерки будили в наших душах что-то далекое, неясное и милое, что убежало в вечность так же, как и этот прожитый день… Вот пройдет еще несколько минут, и огонь лампы убьет последние лучи дневного света. Мы впервые встретились после долгой разлуки; расстались юношами, а встретились почти стариками… Весь день мы вспоминали свою юность, рассказывали друг другу о пройденных путях жизни и вдруг, с наступлением сумерек смолкли… Казалось, что в наступившем молчании мы оба подводили итоги всей прожитой нами жизни… Я смотрел на опустившего голову друга юности и думал: «Где твои крылья?..» На широком открытом лбу его резко обрисовывались морщины, глубокие тени ползали по его лицу, и печально и сумрачно смотрели прекрасные глаза его в одну точку…

Обо всем переговорили за день. Обо всем вспомнили. Обо всем погрустили… Но осталось между нами что-то еще, недоговоренное, интимное, куда не хотелось пускать друг друга. И это чувствовалось обоими нами, и от этого в сумерках и тишине вырастала между нашей близостью темная стена и тяготила нас обоих… Оба мы чувствовали потребность перейти за эту стену и боялись увидать там то, что каждому хотелось бы спрятать…

— Да, все-таки жизнь прекрасна, и если бы можно было начать ее сызнова, я не повторил бы многих ошибок, которые сделал… Я взял бы себе другую роль… Не ту, которую сыграл на сцене жизни… — вздохнув, проговорил вдруг долго молчавший друг.

— Твоя жизнь прошла недаром… Тебя есть чем помянуть людям…

Собеседник махнул рукой и тихо бросил:

— Я говорю о личной жизни.

Он встал, откинул кистью руки назад волнистые, уже серебрящиеся сединой пряди волос и начал большими шагами ходить по комнате от угла до угла, собираясь заговорить о чем-то очень для него важном.

— Я не испытал в своей жизни того счастья, на которое имеет право каждый человек…

— Ты говоришь о любви к женщине?

— Да.

Опять долгое молчание, и вдруг смех, страшно поразивший меня своей неуместностью в тихом лирическом настроении, только что владевшем нашими душами.

— Говорят «ужас жизни», «трагизм человеческих страданий»… Но жизнь не только трагик, она — величайший комик и юморист!.. Уж если она вздумает пошутить, поострить, так создаст такой шедевр искусства, о котором нечего и мечтать нам, людям…

— Ты женат или… вообще…

— Я холостяк… Меня выбрала жизнь объектом одной из своих шуток в этой области… Впрочем если ты спросишь меня, был ли я счастлив, — я не сумею тебе ответить: ведь говорят, что счастье — в недостижении, а когда оно входит под кровлю нашего жилья, то, пробираясь в маленькую дверку, так наклоняется и съеживается, что мы его перестаем замечать…

Мало-помалу мы раскрывали друг другу тайное своих душ, и наконец рушилась темная стена, стоявшая между нашей близостью… Он рассказал мне шутку, которую выкинул над ним величайший из юмористов — жизнь!

* * *

…Я был безусым студентом. Занятый мировыми вопросами и судьбами человечества, я очень трагично смотрел на жизнь. Мне всюду мерещились драмы, и сам себе я казался большим человеком, которому суждено исполнить в жизни сильно драматическую роль… Любовь и женщина казались мне тогда помехами на пути героических подвигов, и полюбить, как это случается с каждым смертным, я считал ниже своего достоинства… Влюбиться, как глупый мальчишка, заниматься амурами, вздохами, поцелуями — в то время, когда и т. д., — да могло ли быть что-нибудь позорнее?!. Политическая экономия, задачи интеллигенции, разные «проклятые вопросы» поглотили меня с головой, и не осталось места ни в голове, ни в сердце тому, что вложено в каждого смертного неумолимым деспотом — природою. Отвлеченная мозговая жизнь отодвинула от меня все обыденное куда-то в задний угол, и мне казалось, что во имя отвлеченного принципа я готов вступить в бой с самой природой и выйти из этого боя победителем… Но вышло иначе… Исход же первого боя оказался сомнительным…

— Обратился в бегство?

— Нет. Воевал до последних сил. И вот как это было…

…Я перешел на третий курс и с сознанием своего полулекарского достоинства поехал к дяде в деревню, чтобы провести лето и отдохнуть. Мой дядя был старосветским помещиком. Это был очень добродушный человек, честный в личных отношениях с окружающими, имевший свою Пульхерию Ивановну и совершенно всем довольный. Конечно, как и ко всем довольным жизнью людям, я относился к нему с полным презрением. Однако, не дядя и не тетя, а всего больше возмущала меня гостившая у них институтка Полина Владимировна, попросту — Поля. Меня злили ее институтские особенности: наивность, легкомыслие, отсутствие потребности «мыслить критически», думать и говорить серьезно, читать что-нибудь, кроме глупых романов, и особенно — делать что-нибудь неизящное: например, вымести комнату, починить дядюшке белье, покопаться на грядках огорода в земле; зато она была большая мастерица делать цветы, танцевать модные танцы, устроить необыкновенный головной убор…

— Пустушка! — говорил я со злостью, приглядываясь к этой изящной барышне…

— Опять цветочки делаете?

— Да.

— Приятное занятие?

— Очень.

— А главное — не головоломное!..

Помню, что даже красота ее серых глаз, обилие золотистых волос и изящность фигуры порождали во мне на первых порах какую-то жгучую неприязнь к этой девушке. И началась война…

— Фи! Какие грязные у вас ногти! — состроив брезгливую гримаску, говорила Поля.

— Ногти — пустяки… Вот когда в душе неопрятно — это скверно…

— Вы невежа!

— Я не имел вас ввиду… — говорил я, чувствуя величайшее наслаждение от своей находчивости.

Сделавши несколько попыток повлиять на институтку в смысле ее духовного и нравственного усовершенствования, я только окончательно убедился, что она глупа, бессодержательна и пуста, как пошлый французский роман…

— Я вам говорю серьезно, а вы — улыбаетесь!

— Право, мне скучно… Ничего не понимаю… И потом у вас ужасно смешно прыгает на голове вихор!..

— Другому достаточно показать палец, чтобы было очень смешно!..

— Что вы злитесь? Пойдемте лучше на пруд удить!

Я с сердцем бросал книгу в сторону.

— Конечно!.. А еще лучше — делать цветочки!.. — говорил я и, прищуря глаза, смотрел на пустушку, а потом шел деловитой походкой в отдельный флигель, где и погружался в Спенсера.

Прошел целый месяц в мелких стычках… Я успел приглядеться к институтским особенностям Полины Владимировны и перестал поражаться ее глупостью и наивностью… Изредка я стал замечать в ней, чего раньше не видел: остроумие и женскую сообразительность, полную всяческих неожиданностей… Какое-нибудь слово, замечание или жест — и я неистово хохочу… А потом думаю: «Что это? Ум, его меткость или просто детская простота?.. Случайность!» — решаю в конце концов, а все что-то беспокоит… Боюсь всякой несправедливости.

Однажды мы сидели на балконе, выходившем в большой запущенный сад, и пили вечерний чай. Почему-то, не помню, зашел разговор о студенческих беспорядках, и дядюшка высказал очень оригинальный проект успокоить студентов:

— Женить бы вас всех. Не принимать в университет, прежде чем не женитесь! А вам запрещают… Кабы я был министр, я вас всех женил бы, а тебя — в первую голову…

Все расхохотались. Я случайно встретил серые глаза девушки и смутился.

— Поля!.. Ты пошла бы за него? — спросил неожиданно дядюшка и ткнул пальцем в мою сторону.

Я поперхнулся чаем, а девушка залилась смехом, как канарейка.

— Я пойду за того, кого полюблю, и кто больше всего на свете полюбит меня!

— А ты? — обратился ко мне дядюшка.

Это было слишком. Я не мальчик!..

— Я не собираюсь вовсе…

— И прекрасно делаете! — сказала девушка. — Где уж тут думать о… когда горишь любовью ко всему человечеству!.. До жены ли тут?!

Щеки ее вспыхнули, в глазах сверкнули торжествующие огоньки, скользнула ироническая улыбка, и выглянули блестящие белые зубы.

— Не остроумно, барышня!

— Где нам?.. Мы — институтки…

— И… не умно…

— Вы невежа!..

Она сорвалась с места, расплакалась и убежала. Дядюшка посмотрел на меня через очки, пошлепал губой и сказал:

— Человечество любишь, а ребят обижаешь… А ведь как было бы великолепно, если бы твое человечество состояло из таких милых, таких чистых экземпляров!..

Дулись мы друг на друга не меньше недели. Сидим, бывало, за чайным или обеденным столом и не смотрим, боимся смотреть друг на друга. Я забронировался серьезностью и полным равнодушием: со стороны казалось — что стул, что Полина Владимировна — для меня совершенно одинаково. На деле же этого не было: я чувствовал на себе каждый случайный взгляд, мимоходом задевавший меня. Да и сам делал моментальные снимки глазами с красивой девушки…

Иногда ночью, сидя у раскрытого в сад окна в своем уединенном флигеле, я прислушивался к соловьям, лягушкам, кузнечикам и думал: «А вдруг она ночью вздумает выйти в сад и пойдет вот по этой липовой аллее?.. Увидит меня — подумает, что я мечтаю… и, конечно, о ней!.. Самомнение огромное!!.»

Я затихал и прислушивался. Набегал ветерок, и старый сад вздыхал от сладкой истомы. Доцветали яблони, вишни, в полном цвету были все клумбы, и голова кружилась от ночного дыхания цветов. Звонко дребезжали на пруду лягушки, жаловался кому-то соловей — и какая-то сладкая грусть прокрадывалась в душу… Никого нет!.. Только я, только синее небо, звезды, узоры деревьев, цветы, лягушки… А в сущности, чего мне бояться? Пускай проходит она по липовой аллее! И пускай думает обо мне, что ей угодно!.. Пора спать…

Я брался за створку окна, чтобы закрыть его, но почему-то медлил и вглядывался в синюю мглу ночи, изрезанную причудливыми узорами древесных ветвей и листьев… А когда укладывался в постель — все-таки думал о ней и о своей несправедливости.

Так продолжалось недели две: открытые схватки прекратились, но обе стороны были наготове во всякую минуту сразиться с врагом… Со стороны казалось, что мы просто ненавидим друг друга, а между тем…

Между тем, я ловил себя все чаще на желаниях встретиться за чаем, за обедом, в саду. По ночам бродил около серебрящегося под луной пруда, слушал, как верещат лягушки, как шепчутся под теплым ветерком камыши, и думал: «А вдруг из камышей выглянет русалка?» И всегда эта русалка принимала образ моего врага с золотистыми волосами и насмешливыми серыми глазами…

И вот однажды, в синюю тревожную лунную ночь, я действительно увидал русалку… В грустной задумчивости бродил я по старому, запущенному саду. Было тихо, и мои шаги странно звучали под старыми липами. Помещичий дом угрюмо выглядывал сквозь деревья светящимися под луной стеклами окон; огней не было — они давно погасли… Спят!.. Рано заваливаются спать. Не с кем слова сказать!.. Неужели и эта… барышня спит, как младенчик?.. Да, и в ее окне темно… Люди! В такую дивную ночь!..

Побродил по всем аллеям, спустился к пруду… Что такое? Плеск весла!.. Кто это?.. Ба! Наша девица!.. Стоя на вертлявом ботнике с веслом, она тихо движется, пробираясь среди камышей… Что-то грустно и тихо напевает… А ведь похожа на тоскующую русалку!.. Почему-то впервые вздрогнуло и застучало сердце… Бог с ней! Еще вообразит, что я подглядываю или ищу встречи и примирения. Притихла, перестала мурлыкать… Должно быть — заметила…

Круто повернул к кустам и ушел от пруда. Не прошло пяти минут, как по саду пронесся звонкий отчаянный крик… Я стремглав метнулся под гору, к пруду, не считаясь ни с какими преградами…

— Что случилось? Где вы?..

— Потону!.. — несется из камышей крик, полный ужаса и отчаяния.

Моя русалка забралась в камыши, ботник перевернулся, и теперь она, вся мокрая, полная предсмертного ужаса, вскарабкавшись на дно ботника, взывала о помощи. Откровенно говоря, я знал, что в том месте, где произошло крушение, — не особенно глубоко, во всяком случае, не «с головой»… Но не в этом дело. Потонуть можно и в кадке с водой… Она потеряла самообладание, плавать не умеет. Есть ли время рассуждать?.. Не раздеваясь, в чем был, кинулся в воду, притянул ботник ближе к берегу и, взяв на руки мокрую русалку, вынес и поставил на траву.

Она напоминала под лунным светом алебастровую статую одной из Венер, которых ставят в богатых садах. Легкое белое платьице, похожее на рубашку, прилипло к ее телу и нескромно обнаружило все линии молодой стройной девушки; прикрываясь руками и сжавшись, она стояла и плакала от стыда и пережитого ужаса, а я застыл в немом сочувствии ее несчастью.

— Не смотрите же! Уйдите!.. — капризно и требовательно, сквозь слезы, сказала вдруг русалка.

— Виноват!..

И мы разбежались в разные стороны.

Всю ночь я не смыкал глаз. Сидел у окна, вслушивался, что делается там, в доме, в окнах которого теперь пробегали изредка огоньки. Потом вышел в сад и стал ходить гордой походкой спасителя. Солидно покашливал, напевал и вообще чувствовал в себе неизъяснимую признательность… «Хорошо, что я не спал и случайно бродил по саду: утонула бы наверняка… — говорил я сам себе. — Завтра стали бы искать бреднем и вытащили бы мертвую русалку…» Представлял себе берег пруда и лежащую на траве белую девушку с открытыми серыми глазами, с разметавшимися золотистыми волосами… Что ни говори, а она красива!.. И не так глупа, как показалось на первых порах… Институтское воспитание!.. При других благоприятных условиях из нее мог бы выйти дельный человек!.. Несомненно! Не спится… Брожу по саду, а ноги как-то самовольно идут по аллее, ведущей к той стороне дома, где светится огонек… Это — ее комната… Что-то она теперь чувствует, думает ли о том, что я спас ее от смерти?..

Запели петухи. Заиграли на небе зарницы, и легкий синеватый туман заклубился над спящим прудом и камышами. Сходил на то место, где произошла катастрофа, посмотрел на опрокинутый ботник, на то место, где стояла мокрая русалка… Что это такое?.. На траве? Поднял, осмотрел:

— Должно быть, подвязка…

Голубенькая резиновая ленточка с ушком и пряжечкой… Несомненно!.. Мокрая… Вытер носовым платком, оглянулся вокруг и спрятал подвязку в карман. Зачем?.. Не знаю. Инстинктивно. Надо отдать… Хотя и знал, что теперь не время лезть с подвязкой, но все-таки пошел к светящемуся окну. Подвязка была отличным самооправданием во всех дальнейших полусознательных действиях моих… Приближаюсь к окну… Даже не занавесилась! Стоит на постели, на коленях, с распущенными волосами, и молится Богу!.. Совсем детка: беленькая, тоненькая, беспомощная, словно ребенок лет пяти после ванны!.. Однако это подлость — подсматривать в окна!.. Да ведь это случайно…

Отошел, и долго улыбка восхищения не сходила с моего лица. Так с этой улыбкой, не раздеваясь, я и уснул, облокотясь руками на подоконник распахнутого окна, с зажатой в руке подвязкой…

— Эге, брат!.. Что ты это… плачешь, что ли?..

Раскрываю глаза: дядюшка!.. Пока я успел прийти в полное сознание и стряхнуть сладкий сон, дядюшка выдернул у меня из руки голубенькую ленточку и, осмотрев ее, покачал головою:

— Ну, рыцарь подвязки, иди чай пить!..

— Отдайте!..

— Зачем тебе?

— Не мне отдайте, а… надо возвратить… — в смущении заговорил я, поняв наконец, в чем дело.

— Молодец! Спасибо! — и дядюшка вдруг обнял, поцеловал меня и прослезился.

— За что? Что вы!

— Тебе следовало бы медаль за спасение утопающих, но я тебя просто поцелую…

«Ага! Вот в чем дело!..» Приятно и как-то неловко, совестно… Приятно, что оценено по достоинству мое самоотвержение, но неловко выслушивать похвалы своей храбрости.

Пошли пить чай. Тетушка погладила меня по голове, я огрызнулся. Не мальчик, в самом деле! Ее нет. Не выходит. Стараюсь этого не замечать, но украдкой посматриваю на дверь, в которую она должна войти… Хочется спросить, но воздерживаюсь. Это — достойнее.

— Полина! Где ты там? Надо же, по крайней мере, поблагодарить того человека, который спас тебе жизнь!

— Оставьте, тетя! Не надо никаких благодарностей… Не люблю… Это долг всякого из нас…

— Долг-то долг, а все-таки не всякий будет своей жизнью рисковать…

Я махнул рукой и сбежал с террасы в сад.

— Что с тобой?!

— А ну вас!..

— А подвязку-то все-таки отдай!

— Ах, да! Извольте!

Я небрежно выкинул из кармана на стол голубую ленточку и пошел в свой флигель. Подхожу к окну и слышу, что кто-то возится и шумит в моей комнате. Должно быть, Лукерья прибирается там… Заглянул в окно и застыл в изумлении: Русалка украшает цветами мою комнату!.. Не ожидал… Сконфузился, согнулся и, проскользнув под окном, скрылся в кустах. Когда через чащу листвы промелькнуло светлое девичье платьице — нетерпеливо пошел в свое жилище… Батюшки!.. Цветы, цветы, цветы!.. А на столе розовый листочек и на нем: «Герою, моему спасителю, слава!!!»

Рассказчик смолк и опустил голову. В нашей комнате было совсем темно; густой мрак ползал по углам под потолком. Отблеск зимней ночи смотрел в окно белесоватым пятном. Кругом было мертвенно-тихо. Где-то вдали протяжно постукивал часовой маятник, и бежало, бежало время, бежала с ним жизнь…

— Ну а дальше?

— Дальше?..

Рассказчик иронически усмехнулся.

— Все это была прекрасная прелюдия к злой комедии, которую сыграла со мною жизнь… Ты, конечно, уже понял, что я проиграл бой на всех пунктах… Но, победивши меня, Русалка и сама потерпела поражение…

…Стоял сентябрь. Пожелтевшие листья, кружась, падали на дорожки сада, сбивались в кучки и жалобно шелестели под ногами. Оголенные листья, как выстроившиеся в ряд солдаты, стояли в грустной задумчивости; сквозь их ряды, из-за пруда, улыбалось заходящее солнышко, и в его улыбке, усталой и печальной, казалось, вся природа прощалась с последними теплыми красными деньками. В увядших цветниках жалобно попискивали какие-то маленькие птички…

Это был день нашей разлуки… Мы шли молча. Я страдал, думая о том, что завтра я уже не буду ходить здесь по саду с милой девушкой, — но ни одним мускулом не выдавал своего душевного состояния. Русалка была как-то странно весела, порывиста, говорлива. Мне думалось, что она понимает мое страдание и, кокетничая, смеется над ним, поддразнивает побежденного… Присели на старую, покосившуюся скамью.

— Дайте мне перочинный нож!..

— Зачем?..

Подал ей нож, и Русалка стала вырезывать вензель… Вырезала две переплетенные заглавные буквы наших имен и сказала:

— На память о вашем геройском подвиге.

Торжествует! Издевается!.. Я побледнел от злости и страдания.

— Итак, вы уезжаете…

— Итак, я уезжаю…

— Что же вы мне скажете на прощание?..

Хотелось броситься и целовать руки, глаза, волосы, хотелось заплакать. А я опустил голову и резкохолодно произнес:

— Жалеть на обоим, кажется, не о чем. Оба ровно ничего не теряем…

— Вы думаете?..

— Да.

Маленькое молчание, и потом:

— Пойдемте! Боюсь простудиться… Слышите: за вами лошади приехали?!

Встали и пошли к дому.

— Вы хоть бы на прощание посоветовали мне, что делать по выходе из института? Ведь я будущей весной кончаю…

— Поезжайте учиться. Набирайтесь ума побольше…

— Ну с меня хватит…

Молча сидели мы все в столовой, а у крыльца позванивали колокольчики, отдаваясь нестерпимой болью на моей душе… Посидели, — дядюшка с тетушкой помолились, — и мы стали прощаться. Все вышли на крыльцо провожать меня. Русалка стояла позади всех и пряталась за спинами дядюшки и тетушки. Украдкой она выглядывала, кутаясь в шаль, и тогда в ее взоре я замечал какую-то странную растерянность: то улыбалась, то хмурилась…

— Ну с Богом!..

Вздрогнули колокольчики, колыхнулся тарантас, и поплыли мимо дорогие лица. А потом пара завернула за угол сада, и все оборвалось… Лошади побежали быстро, весело; погнались за тарантасом собаки, и скоро спряталась старая барская усадьба за горкой…

— Эх, Русалка!.. — прошептал я и стряхнул со щеки теплую слезу… Дорогой, отыскивая папиросы, я натыкаюсь в кармане пальто на письмо в конверте, вынимаю его и весь вспыхиваю огнем радостного предчувствия… Она! Она!.. Русалка! Ее почерк!.. Руки трясутся, тарантас трясется, сердце трясется, голова трясется… Разрываю конвертик…

«Лучше бы меня не спасали, потому что меня не любит тот, кого я люблю и никогда не разлюблю! Русалка…»

— Стой! Ямщик!.. Стой!..

— Тпру! Что такое? Забыл, что ли, чего-нибудь?..

— Стой же!.. Черт тебя…

Лошади остановились.

— Потерял, что ли… обронил чаво?

— Потерял…

— Вертаться, что ли, будем?

Ямщик стал было круто поворачивать назад тарантас, но я закричал: «Тпру»… Погоди!.. Надо подумать…

Ямщик спрыгивает с облучка, поправляет сбрую на кореннике и ждет, опустив руку с кнутом.

— Ну думай, что ли!.. Назад — так назад… вперед — так вперед!..

— А, все равно… Поедем дальше!..

Всю дорогу до станции ликовала моя душа, как в детстве за Светлой заутреней… Я то пел, то смеялся, то разговаривал сам с собою:

— Люблю?

— Несомненно!..

— Женюсь?

— Обязательно!

— На Русалке?

— Только на ней и ни на ком более!..

И потом во все горло пел: «Тебя-я я, вольный сы-н эфи-и-и-ра, возьму-у в надзвездные края… и будешь ты царицей ми-и-и-ра, подруга-а вечная моя-я…»

— Ну и веселый же ты, барин! Дай-кось папиросочку!

— Папиросочку! Изволь, изволь, голубчик! С удовольствием! Сколько хочешь!..

Со станции пишу ответ: «Люблю, тоскую, безумно счастлив, целую руки, ноги, глаза…» — Ах! «Глаза» надо впереди поставить!.. Рву бумагу, пишу снова… Готово!

— Это отдай барышне прямо в руки!.. Знаешь?

— Которую Русалкой-то прозвали?

— Да!.. Прямо в руки, чтобы никто не видал! Вот тебе за это целковый вперед, авансом, а исполнишь — и она тебе даст.

— Ты ей написал тут про это?

— Написал.

— Верно?

— Написал!

— Вот спасибо!.. Слюбился с ней, что ли?.. Поднес бы, что ли, рюмочку!..

— Валяй!.. Налейте ему рюмку!..

— Вот эту, котора побольше! — показал пальцем ямщик. — Ну, поздравляю… Ловкий ты!.. Да чего на них, на девок, глядеть!.. На то их и Бог сотворил, чтобы…

Засвистел паровоз, подполз поезд. Я поцеловал ямщика, напомнил ему еще раз про свою записку и влез в вагон… Добр был удивительно: на одной из станций уступил свое место старушке, на другой — дал кондуктору за огарок свечки — полтинник, на третьей — отдал свою подушку какой-то девушке, а сам спал на собственном кулаке…

Так прекрасно начался мой роман!..

Рассказчик снова замолк и стал ходить из угла в угол. Я ждал, а он медлил.

— Чем же он кончился?..

— Не хочется рассказывать… Оскорблять все то, что я тебе рассказал…

— Встречались потом?..

— Мы с Русалкой?.. Да не только встречались, а… Сразу не поймешь, надо уж все по порядку…

…В этот год были студенческие беспорядки, и я вылетел с волчьим паспортом из университета и попал в места не столь отдаленные. Русалка кончила институт и поехала в Москву учиться. Между нами шла горячая переписка. Едва ли когда-нибудь почтовое ведомство пересылало такое количество поцелуев, клятв, восторженных молитв, как это пришлось ему в этот год… Русалка, видимо, читала Шиллера, ибо именами всех его благородных героев называла меня в своих детски чистых и детски искренних письмах. Любовь разгоралась на расстоянии еще сильнее, чем горела раньше. Оба мы были в сладком поэтическом угаре, изнервничались и плакали над письмами. «Не могу больше жить в разлуке… Не могу!» — кричали сердца на расстоянии двух тысяч верст друг от друга…

И вот однажды вечером, когда я, под влиянием близкой и у нас на севере весны, тосковал с особенной силой по моей золотоволосой и сероглазой Русалке, — дверь растворилась, и я закричал от радости: предо мной стояла с картонками в руках и звонко смеялась, скаля блестящие зубы, моя милая Русалочка!..

— Я не могла, не могла… Милый, милый… Если бы ты знал, как я истосковалась!

Все полетело к черту: стул, картонки, сумочки. Обнялись и стали целоваться… И оба смеялись, и оба радостно плакали, и не хотели больше выпустить друг друга…

Проклятый самовар, которого черт угораздил вскипеть именно в этот момент, разорвал наши объятия.

— Сестра, что ли? — спросила кухарка, ставя самовар на стол. — Вот оно кстати — и самоварчик вам!..

«Кстати!.. Черт бы тебя побрал с самоварчиком!..»

— Сестра, что ли?

— Невеста! — сердито сказала Русалка.

Баба укоризненно покачала головой и, уходя из комнаты, наставительно пробормотала:

— Сперва надо под венец, а потом уж целоваться!..

— А мы вот наоборот!.. — злобно крикнул я кухарке, а Русалка вдруг стихла и пригорюнилась… — Что ты, голубка? О чем?..

— Я поссорилась и с папой, и с мамой… Теперь ты один у меня…

Расплакалась вдруг, как маленькая девочка. Я утешал: пил с ее глаз слезы!..

— А где же ты, невеста, ночевать будешь?..

— В номерах!..

— То-то!..

Пошли отыскивать номера. Перевезли туда вещи. Долго гуляли по улицам города и обсуждали, как нам теперь быть и что делать. Оба боялись кухарки. Решили скорее повенчаться…

— У меня нет еще подвенечного платья!

— Зачем? Не все ли равно?

— Нет. Я хочу в подвенечном и… с певчими!..

— Не все ли равно?

— Нет. Уступи мне, милый! Ведь это бывает только один раз в жизни!

— Ну ладно, Бог с тобой! Но имей ввиду, что, во-первых, фрака у меня нет, а во-вторых, я его ни за что не надену…

— Ты как хочешь…

Начались приготовления к венцу и свадьбе. Я, как угорелый, бегал к попу, к шаферам, к свидетелям, а она — по лавкам, портнихам. Обедали у меня. Кухарка уже не сердилась, относилась благосклонно, только все торопила:

— Когда вас поп-то окрутит?.. Вы бы уж скорее! Долго ли до греха… — говорила она и, остановившись около притолоки, с завистью прибавляла: — А мой милый вот уже третий год в сырой земле лежит!..

Осталось всего три дня до свадьбы. Все было готово, все устроено, все сделано, и я томился и не знал, куда себя деть. Русалка говела, исповедалась, была настроена очень религиозно и наотрез отказалась целоваться. На этой почве вышла даже маленькая ссора:

— Не приходи ко мне!

— Почему?

— Мешаешь молиться…

— А тебе хочется быть святой?..

— Да, в эти три дня я хочу быть святой!..

— А завтра можно прийти?

— После обедни… Завтра я причащаюсь.

— Русалочка! Милая! Ты и без того святая. Я хочу молиться на тебя!..

— Не умеешь.

— Я буду стоять перед тобою на коленях, смотреть в твое личико и плакать о своих грехах…

— Завтра, после обедни… А пока до свиданья!..

— Дай поцеловать хоть руку!

— Нет.

Печально понурив голову, я шел по пустынному коридору номеров и потом бесцельно бродил по улицам. Завтра!.. И завтра она весь день не будет смеяться!.. И завтра она не поцелует!.. И завтра она будет гордой, холодной принцессой!.. «Русалка, Русалка!..» — шептал я сухими губами, сгорая от счастья… Пришло «завтра»… Так оно и вышло… Пошел и я к обедне и все время не сводил глаз с белого ангела с золотистыми волосами. И сердился на ее святость: не хочет обернуться, не хочет подарить ласковым взглядом… Прямо не существую!.. После причастия холодно приняла мое поздравление и выдернула руку, когда я сделал попытку наклониться… Молча шли мы из церкви. Я сердился на холодность…

— Мы уже похожи на законных супругов!..

— Что ты говоришь?..

— Пойдем сегодня в театр!.. Приехала оперная труппа: это здесь редкость. Ставят «Фауста»… Пойдем, Русалочка! Прошу тебя! Не отказывай мне в этом удовольствии! Ты слушаешь или нет?.. Где ты витаешь мыслями?..

— На «Фауста»?..

— Ну да!

— Там — черт…

— Но там есть и ангел!.. Ты просто капризничаешь…

Я пустил в ход все свое красноречие, всю свою иронию, всю хитрость и логику…

— Ну хорошо. Пойдем!

— Наконец-то!..

Я повеселел.

— Хитрый ты!..

Ну, слава Богу, наконец улыбнулась!.. И даже погладила сердце ласковым, немного лукавым взглядом.

— Идем брать билеты!..

Взяли билеты.

— Пойдем ко мне!..

— Нет.

— Ну, к тебе!

— Нет.

— Ни туда, ни сюда!.. Я даю тебе честное слово, что ничем не оскорблю твоей святости!..

— А ты думаешь, что я сама…

Она не договорила…

— Значит, до вечера?..

— Да.

— Я зайду за тобой в шесть вечера.

— Заходи в семь…

— В половине седьмого…

— Не ранее семи!..

Русалка пожала мне руку и скрылась за дверью номеров. Я посмотрел на часы и вздохнул: до семи оставалось ровно восемь часов. Куда их деть?.. Пойду домой, возьму Маркса и углублюсь в изучение!.. Что, в самом деле, за миндальничанье!.. Не мальчик. Не гимназист… Прихожу домой, а там шафера, товарищи по ссылке. Ругаются на партийной почве. Обрадовались появлению нового человека и схватили за горло вопросами… Ничего не понимаю, притворяюсь, что слушаю, вникаю, мотаю головой, а в голове вместо Маркса — Русалка!.. Шум — неприятен, хочется одиночества, хочется спрятаться от всех, лечь, закрыть глаза и думать только об одной Русалке. Мешают думать, раздражают…

— Что ты печален?..

Злые шутки:

— Завтра женится… Радоваться особенно нечему!..

— Полина Владимировна все молится!..

— Каким богам?..

— Она беспартийная…

Ушел за перегородку, бросился на постель и заткнул уши.

— Что с тобой?

— Голова болит.

— Идем сегодня на «Фауста»?

— Н… не знаю…

Никуда не спрячешься. Хотелось посидеть вдвоем и слиться душами в радостных и скорбных звуках музыки, а тут эти… иронически настроенные товарищи… В чем дело? Почему любящий человек в их глазах только мишень для пошлого остроумия?.. Неужели мы с Русалкой — только смешны?.. Никуда не спрячешься от Мефистофеля…

Один из товарищей подошел к постели, положил свою руку мне на лоб и сказал:

— Никакой температуры!

Потом взял лежавшую рядом со мной книгу, посмотрел на заглавие и, отбросив в сторону, печально свистнул:

— С Марксом спишь?.. Перед свадьбой-то?

Это была уже не шутка, это — оскорбление!.. Оно переполнило мою душу неистовством. Я вскочил с постели, крикнул: «Идиоты!» — и, хлопнув дверью, ушел из дому. И опять я бродил по улицам, выбирая самые малолюдные, захолустные. Вышел за город и только тогда свободно вздохнул. Тихий вечер был полон предчувствий и близкой весны. В сумерках, синеватых и розовых, среди глубокой тишины слышался шепот тающих снегов. На закате громоздились розовые сказочные замки неведомого счастливого царства… В душу веяло от них тихим удовлетворением и кроткой примиренностью с землей и небом. И вдруг мне захотелось упасть на колени, молиться, и сладостно плакать… «Русалка! Русалка!.. Видишь — на моих глазах слезы?..»

Плавно понеслись из города удары церковных колоколов, и меня вдруг потянуло назад, в сверкающий вечерними огнями город, где пряталось мое счастье… Шесть часов!.. Уже шесть часов!.. Оглянулся, быстро перекрестился и, нахлобучив шапку, быстро зашагал к городу. Пришел, конечно, рано: семи не было. Русалка одевалась и не впустила меня в комнату. В ожидании я мерил коридор номеров крупными шагами и сердился, что маятник часов стукает медленно-медленно…

— Можно! — прозвучал наконец в тишине любимый голосок через приоткрытую дверь, и я, едва сдерживая ноги, степенно вошел. Русалка была нарядна и восхитительна… Я смотрел на нее изумленными глазами, и у меня рождалось сомнение: «Неужели эта сказочная принцесса, прекрасная и гордая, любит меня и завтра сделается моей женой?» Невероятно!..

— Опять смотришь в упор!..

— Не буду…

Да, лучше уж не смотреть… Прыгает сердце в счастливой, сладкой тоске… О чем? Не знаю… Я стоял у окна, смотрел на улицу и тихо напевал мотивы из «Фауста». Рисовался сад, лунная ночь и счастливые Фауст и Маргарита…

— О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться! — жалостливым тенорком вытягивал я, стараясь не глядеть на Русалку.

— Пора?..

— Да, пора, пора… Дай, я помогу тебе надеть шубку!

— Сама!..

— Нет, нет!.. Голова кружится от твоих духов…

— Буржуазно?..

— Нет, нет… Почему?..

— Давай руку!..

Я подал Русалке руку, и мы двинулись в театр. Впервые мы шли под руку, и, вообще, я никогда еще в жизни не ходил ни с кем, кроме товарищей, под руку. Все время моя рука дрожала от счастья, я сам был горд, словно мне вверили красоту и любовь всего человечества.

Как вор с покражею, старался я провести Русалку в наши места и торопливо протискивался, не выпуская ее руки, среди толпившейся в дверях и коридорах публики. Нет, не удалось: увидели!

— A-а!.. И вы?

Обернулся и увидал опять иронически улыбающееся лицо одного из своих товарищей.

— И мы!.. Что же в этом удивительного?..

— На что ты сердишься?..

Театр был переполнен. Опера для этого города были диковинкой, и потому обыватели вылезли из своих берлог с чадами и домочадцами и, как мухи на варенье, сбежались на «Фауста». Духота и давка была невероятная. С трудом пробивая путь, добрались мы до своих мест и уселись. Говор, радостный гул, смешки, восклицания перемешивались с готовящимся к увертюре оркестром, наполняли зал нервным, хаотическим шумом, и среди этого шума было трудно говорить друг с другом… Впрочем зачем говорить?.. Мы обменивались взглядами, и этого было вполне достаточно… Щеки Русалки горели румянцем, глаза светились тихой радостью и радостным ожиданием, улыбка подергивала капризные губы, и пропадала святость… Доверчиво касалась она плечом моего плеча, наклоняясь, чтобы шепнуть о чем-нибудь, и не отнимала больше руки, когда я брал ее вместе с программой спектакля и не хотел выпускать… Стукнул дирижер палочкой, сразу все стихло, и грянула увертюра… Оркестр был неважный, но знакомые с детства мелодии и гармонии звуков затушевывали все недостатки… Сжались у нас сердца от трепета, и мы, вздохнув, прижались друг к другу и стали таять, как снег под солнцем…

— Боже, как я люблю «Фауста»!..

— А Русалку?

— Еще больше! — шепнул я, закрывая глаза.

Русалка положила свою сухую, горячую руку на мою, и я чувствовал, как билась кровь в ее жилах… Кончилась увертюра, взвился занавес, и глубокий старик с молодым голосом запел о великой тоске по ушедшей молодости… Потом он проклял все, что любил в жизни, и вступил в разговор с чертом… Заключили союз. Мефистофель выплеснул из чаши синий огонь, и тут…

Тут кончилась и моя увертюра…

Что-то вспыхнуло на сцене, кто-то закричал: «Пожар!..» Музыка сразу оборвалась, и страшная паника охватила толпу своими когтями. В одно мгновение она вихрем закружила людей, отняла у них радость, ум, чувство, все-все, и сделала одним многоголовым зверем… В зале было темно, а сцена пылала, и плач, рев и дикий стон уподобили театр зверинцу с ревущими львами, тиграми, медведями, попугаями…

Не помню никаких подробностей… Я опомнился только на улице и только тут вспомнил, что люблю Русалку… Я кинулся обратно, но толпа, как вода из прорвавшейся напруди, отбросила меня прочь. Я лез снова, и снова она меня отбрасывала… Кого-то затоптали в дверях…

— Русалки! Русалка! — кричал я в диком исступлении и бессильно плакал, как маленький мальчик, потерявший на улице мать… Кричали, плакали, смеялись люди; грызли друг друга, вылезая из дверей, и никто не внимал громкому, энергичному голосу, который, надрываясь, кричал:

— Успокойтесь! Остановитесь!

Толпа колыхалась около театра и не верила, словно боялась обмана…

— Успокойтесь! Огонь потушен! Спектакль будет продолжаться!..

Стих рев ужаса, быстро наполняясь взрывами облегчения и радости… Часть публики расходилась и разъезжалась, а часть потекла обратно…

Я стоял, трясся в лихорадке и не двигался с места… Я инстинктивно чувствовал, что увертюра моей любви кончилась…

Появилась Русалка. Опустив головку и закрыв заплаканное личико меховой муфточкой, она проворно уходила в глубь улиц… Постояв в отупении несколько минут, я вдруг сорвался с места и побежал вслед за нею. Несколько раз я догонял ее и несколько раз приостанавливался, но будучи в силах назвать ее по имени…

Как побитая собака на хозяином, шел я за Русалкой до самых номеров, а когда она скрылась за дверью, то долго смотрел в занавешенное окошечко, где светился до полуночи огонек. Вернувшись домой, я упал в постель и стал глухо рыдать в мокрую от слез подушку… Не помню, кок уснул. Проснулся, когда за окном играл веселый, солнечный день… Долго сидел на кровати, как помешанный, и при каждом звонке пугался и настораживался… Я ждал, безумно ждал появления Русалки, и безумно боялся этого… Не идет!.. Не придет! «Так что же делать? Что делать? — шептал я, крепко сжимая руками голову… — Ведь сегодня вечером мы должны венчаться!..»

Как больной, едва перемогающий и готовый надолго слечь в постель, я с трудом оделся и пошел… Опять долго ходил перед домом и боялся войти. Заслышав шаги, быстро оборачивался и шел прочь… Вышел из номеров швейцар без шапки и, остановившись на крыльце, стал переговариваться с кем-то через улицу… Стою вдали и смотрю на швейцара!.. Странный какой-то, загадочный швейцар!.. Боюсь даже швейцара… «Подлый трус!..» Не помню, когда еще я так презирал и ненавидел себя, как в эту минуту… «Ну, иди же!..»

Прошел мимо. Швейцар поклонился. Тогда я быстро повернулся, остановился и спросил:

— Моя знакомая… барышня дома?

— Они уехали… Утром рано…

— Когда?

— Сегодня…

— Куда?

— В Рассею…

— В другие номера?

— Нет. Уехали от нас, из городу уехали.

— Ничего она не оставила?..

— Из вещей?

— М… да… или записки.

— Кажется, ничего… А впрочем, дойдите наверх… Может, прислуге оставили, а мне ничего…

Деловой походкой, напевая от растерянности «трам-трам», я вбежал по лестнице и понесся по коридору… Тихо. Никого. Громко кашлянул. И вдруг дверь комнаты, в которой жила Русалка, растворилась. Я даже похолодел от ужаса и радости…

— Вам кого?.. A-а, я и не узнала вас…

Номерная горничная стояла в дверях с половой щеткою в руке.

— Ничего барышня не оставила?

— Нет, ничего… Войдите, посмотрите сами… Я только сейчас убирать начала…

Я вошел и обвел взором опустевшую комнату. В куче сора, у печки, белела масса мелких клочков порванных писем… Моя рука, мои письма!.. На окне полуувядшие цветы… При взгляде на эти небрежно брошенные цветы в мою душу широкой волной хлынула печаль, темная, бесконечная печаль.

С этими цветами на груди была моя Русалка на «Фаусте»!..

Я украл незаметно для горничной одну пунцовую гвоздичку и сунул ее в карман пальто. Постояв, еще раз обвел взором могилу моей любви и тихо вышел… До сих пор цела у меня эта гвоздичка. Я положил ее в свою любимую книгу, и там она засохла и сохранилась…

И теперь всякий раз, когда я хочу вспомнить о том, что и я был счастлив в жизни, я благоговейно раскрываю книгу и тихо целую увядший цветок моей жизни… Иногда при этом катятся из глаз слезы, а иногда я безумно хохочу, как хохочет Мефистофель над любовью, жизнью и смертью человека…

 

Баба

[*]

Бабы провожали мужей на войну. Много их сбилось в город: молодых и старых. Мужикам — некогда, остались работать, зато уволили матерей и жен. Многие бабы с грудными ребятами и с подростками — жены запасных, только что оторванных от земли… За городом, на лугу, против казарм, обосновался бабий лагерь. Не хочется уйти от казарм — все лишнюю минутку урвешь да хоть издали взглянешь, как «свой», еще бородатый и неуклюжий, марширует, пыля ногами, да и вместе с другими бабами легче горе кажется… Пестрит зеленый луг кумачовыми платками, синими кофтами, разноцветными сарафанами, и визг и ребячий плач не стихает в этом бабьем стану… Старушки охают, бабы плачут, голосят, бранятся, дети бегают, младенцы ревут…

— Вот оно, бабье ополчение! — шутят проезжие, а под сердцем сосет: жалко…

А в длинных двухэтажных корпусах казарм веселый, бодрый гул стоит. Окна все настежь: крик, смех, говор, гармоника, песни… И над всем этим какой-то дикий рев медных духовых инструментов, наигрывающих каждый свое…

— Милай! Где ты там сокрылся? Погляди хоть из окошка на мое горе-горькое!..

— Твой-то запасный, что ли?

— Запасный…

— И мой запасный…

Иногда из ворот казармы выбегал солдатик, перебегал через дорогу и пропадал в бабьем лагере. И там, где он пропадал, — начинался громкий вой и толкотня… Вырвавшись от своей бабы, солдатик бежал в казармы, а за ним гнались босоногие ребятишки:

— Тять! Тять!..

Фельдфебеля пытались разгонять баб, но всякий раз со срамом ретировались: в бабьем лагере начинался бунт — визг, брань, слезы, исступленные позы, грозящие руки и злобные глаза…

— Пес с вами! — говорил кавалер и уходил прочь…

Много слез выплакала Даша на зеленом лугу перед казармами. Только два раза видела «хозяина»: один раз на луг прибежал, а другой раз на смотру… Не узнаешь: и так-то низок да невзрачен был, а в амуниции еще меньше сделался… Все на нем широко, длинно, болтается…

— Как тебя, милай, изгадили!.. — вопила Даша, припав на грудь к маленькому солдатику.

Поговорили, как жить теперь. Заедят дома, без мужа. И так было несладко, а теперь, без «хозяина» — свекровь да золовки со свету сживут. Не любят. За что? А Господь их знает!

— Не пойду домой!.. В городу останусь тебя дожидать.

— Избаловаться, Дарья!.. У меня смотри: я строгий!..

— Вот, как перед Богом, говорю: этого, милай, не будет… Чай, я крест целовала…

Горнист сбор заиграл.

— Прощай покуда!

— Когда теперь еще увидимся?

— Это неизвестно… Постараюсь… А ты пусти, мундер — казенный… Пусти, Даша!..

Так и не пришлось больше слова сказать… Рано утром на чугунку погнали. Пыль, барабаны, музыка, песня, а с боков и позади бегут вприпрыжку бабы и музыке своим ревом мешают… К вагонам не пустили баб, чтобы визгу и плачу не было, а отъезжающие песни пели, кричали «ура», и музыка гремела долго, пока от поезда один дымок не остался…

— Милай! Где ты сокрылся? На кого покинул?.. Как я жить-то без тебя буду!..

— Иди! Иди! Проживешь как-нибудь! — пугнул Дашу станционный сторож, подметая сор с платформы…

Потянулись из города по всем дорогам бабы с ребятами, котомками, узелками, старушки с подожками…

А Даша осталась… Лучше в работу к чужим людям, чем домой в деревню…

* * *

Нелегко и в чужих людях… Кому дело, что у тебя сердце болит? Кому дело, что всю ноченьку напролет, вплоть до вторых петухов, слезыньки льешь? Твое горе, никому оно не нужно… А встать надо пораньше — только поспевай работать! И все не угодишь, все не ладно, на все господа обижаются.

Как нанималась, так барыня говорила ласково, а теперь на кажнем слове «дура»…

Муж из головы не выходит, музыка, с которой повезли солдатиков на войну, в ушах стоит, — жалобная, инда плакать хочется, — и думы улетают в ту сторону, где подымил и пропал поезд… Глаза полны слез, так бы упала на пол да заревела в три голоса, а барыня в кухне над душой стоит:

— Уходит молоко-то!.. Что ты стоишь, глаза разинула?!

— Задумалась что-то…

— У плиты стоишь, так глядеть надо, а не задумываться…

— Опять, барыня, во сне мужа видела… Быдта он — махонький, как робеночек… Пришел и плачет… Что ты, спрашиваю, плачешь?.. «Убили, — говорит, — меня, Даша, в сражении…» Взглянула на него и ахнула: кровь ключом из груди бьет… К чему сон этот?..

Вывалилась из рук тарелка и разбилась вдребезги…

— Видишь, к чему?.. Ротозейка!.. Все из рук валится.

По субботам ко всенощной отпрашивалась, горячо молилась Владычице сохранить мужа от вражьей силы, свечку ставила и возвращалась с успокоением. По воскресеньям к ранней обедне забегала подать просвирочку — помянуть «за здравие»…

— Больно уж ты богомольная… Барин сердится… Либо служить, либо Богу молиться!..

После обеда приберется, сядет к окошечку и, пригорюнившись, смотрит на улицу… Как пройдет мимо солдатик, так и вздрогнет сердце. Чужой, неизвестный человек, а словно родной. Так бы остановила да поговорила с ним!.. Счастливый: не пошел на войну! Из общественного сада музыка доносится: марш играют… И кажется, что движутся рядами солдатики, в золотой пыли сверкают штыки ружей, рябят в глазах потные, усталые лица… Между ними мелькает и лицо «хозяина»… На войну гонят… Так и упадет сердце…

— Даша!..

— Здесь, барин!..

— Куда барыня ушла?

— Не могу сказать… Не знаю.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать четвертый, барин…

— Замужем?

— Замужняя… Солдатка я: на войну мужа угнали…

— Скучно? Одной-то?

— А то разя — нет?.. Чай, я не старуха…

— Вишь, какая ты грудастая!.. А?..

— А вы, барин, не… оставьте! Нехорошо…

— Щекотливая?..

— Что вы делаете? Пусти-ка!.. А ты оставь, что ли!

Вот они, господа какие!.. Борода седая, а играть лезет… Кофту, охальник, изорвал… Своей жены мало ему… Как случится барыне уйти — он тут как тут. А что сделаешь? Его ведь не ударишь!.. И чего только не говорит: и красивая, и румяная, и сдобная, и лучше нет!.. А чего хорошего? Поглядится в зеркало, улыбнется… Неужели взаправду — красивая?..

Попался барин барыне: увидала, как мять начал… Сволочью назвала, желтым билетом пригрозила и вон… За что?..

— Развратная!..

Вот ведь они какие!..

Долго без места болталась. На постоялом два месяца жила. Господи, чего только не насмотрелась!.. Была рада-радешенька, когда опять к господам в услужение попала… На этот раз барыня попалась хорошая: та была злющая да горластая, а эта — доброй души и кричать не любит… Той, бывало, все не угодишь: то перепрето, то недопрето, то — пересолено, то недосолено, поставишь не так, положишь не этак, а эта барыня — согласная, никаких пустяков к сердцу не принимает. И двор хороший: есть с кем поговорить, к кому вечерком на минутку забежать, умного разговору послушать… Кухарка в соседях, Варвара Ермолавна, хорошо на картах гадает, горничная Саша хорошо по «соннику» сны разгадывает… Один день в неделю барыня на все четыре стороны пускает: иди, куда хочешь, только чтобы к утру на своем месте быть. И кавалеры на дворе есть… Не старуха ведь: другой раз охота, чтобы на тебя, нарядную, мужчина поглядел!.. Поглядел, пошутил, ласковым словом подарил. От слова не станется, а женской гордости все-таки приятно… Никаких «глупостей» в голове нет, а отчего другой раз не пошутить да не посмеяться?.. Дворник Семен хорошо на гармонике играет. Поздним вечерком на лужке на бревнышках, как куры на наседлах, кухарки да горничные рассядутся, а Семен возьмет гармошку и зальется: «Матаню» больно хорошо отжаривает… Индо все горе забудешь — плясать захочется… К Варваре Ермолавне дружок ходит: видный из себя мужчина из антиллерии… Про войну рассказывает, газету читает.

— Ну-ка, нет ли там чего про моего-то?..

— Кто он? Пехотный?

— Солдат… В Бузулукском полку…

— Про солдат не пишут… Разя уж который героем каким себя показал: знамя у неприятеля отбил или какие чудеса храбрости показал…

— Раскинь-ка, Варвара Ермолавна, на картах! Что они мне скажут?..

Раскинет Варвара карты, молчит, соображает, а у Даши сердце стучит и лицо пылает.

— Нехорошо что-то… Удар тебе какой-то…

— Что уж это ты!..

— Все может быть, наша служба такая: сегодня жив, а завтра пуля в сердце! — замечает кавалер из антиллерии…

На Рождестве к балаганам под качели ходили… У всех — кавалеры, только Даша одна, как сирота. Смотрели на комедиантов, когда они на балкон выходили… Холодно, изо рта пар идет, на усах иней сверкает, а они в штанах в обтяжку, в цветном ластике, словно в чем мать родила; даже глядеть стыдно… Все шутят — весь народ около балагана со смеху покатывается… На качелях качались… Все попарно в ящики сели, а Даша одна…

— Дозвольте, барышня, с вами компанию разделить?.. Ящик на двоих, а вы, между прочим, одни!..

— Садитесь! С удовольствием! Почему же?..

Военный же… Плывет ящик к небу, а Даша на соседа косится…

— Ой, матушки!.. Страшно-то как! Дух захватывает!.. — закричала Даша, когда ящик, качнувшись, вниз поплыл, и схватилась за руку соседа.

— Ничего не будет!.. Не опасайтесь! Я вас поддержу…

Слово за слово — разговорились. Когда с качели слезали, руку подал. Голова кружится, все еще кажется, что под небом летаешь, из стороны в сторону качает… Поддержал. Пошли все к музею — он не отстает: в паре с Дашей шагает. Очень разговорчивый… В положение вошел, про мужа расспросил, успокоил, что писем нет: некогда писать их в военное время; про свое счастье рассказал: воевал с китайцами, рану имел, а жив остался и кроме того крест Георгиевский получил; обнадежил: что китаец, что японец — одна дрянь: как в штыки ударишь — он бежит без оглядки!..

— Конечно, на всякой войне могут убить, а только я так считаю, что цел и невредим ваш супруг вернется… Помяните мое слово!..

— Дай-то Бог!..

Проводил до дому. Больно приятно послушать такого человека, умеет успокоить, словом приласкать…

— Будем знакомы!..

— С удовольствием!..

— Дозвольте как-нибудь побывать у вас?..

Варвара Ермолавна свои именины на праздниках справляла: в будни некогда. В кухне тесно да и неприятность может от господ выйти: собрала гостей в трактир «Лондон». Отдельный номер взяли, пили чай, пиво и наливку. Пироги с собой были… У этих кавалеров чутье прямо собачье: пришли в «Лондон», а он уж там сидит…

— Какое приятное нахождение! — говорит. — Позвольте вас, Варвара Ермолавна, с праздником поздравить!

Подсел. Свою пару пива выставил. Очень веселый, разговорчивый, обходительный. Мальчик гитару принес: спел под гитару про войну: «Тебя с победой поздравляю, себя — с оторванной рукой!» Даша расчувствовалась: вспомнила мужа и заплакала. Все смеялись, а он понимает человека: пожалел, погладил по руке, вздохнул:

— Очень я вас, Дарья Петровна, понимаю…

И так она благодарна была за эту симпатию, что крепко ему руку под столом сжала…

А Варвара Ермолавна подпила наливочки, хлопнула в ладоши и запела:

— И пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем…

— Что же это ты, Даша, чай, ты на именины, а не на похороны пришла…

— Извините уж…

— На-ка наливочки!..

Выпила, разрумянилась, в глазах слезы, а смеется: больно занятно кавалер рассказывает, как китайца поймал…

В трактире шум, хохот, грохот посуды… Живет народ… Плачь не плачь, а мужа не воротишь… А над ухом кавалер наклонился, прямо в щеку дышит и тихо говорит:

— Пригубьте, Дарья Петровна!.. Все ведь помрем!.. Ей-Богу! Как пить дать… Вы такая красивенькая, во цвете лет, в полном соку женщина… Два раза жить не будем… А насчет супруга не беспокойтесь… В свое время вернется… Не в монастырь же идти?.. Я сам рану имею…

Обнял за талию. Отвела руку — опять взял… Как огнем палит широкая, крепкая рука… Что же, и другие сидят с кавалерами и ласкаются!..

Хороший орган в «Лондоне»: больно жалостливо «Лучинушку» играет… Так бы махнул на все рукой и будь, что будет!.. В голове кружится, словно на качелях в ящике сидишь…

— Ласковый вы, Ефим Иваныч!.. Как родной мне…

— Я вас, Дарья Петровна, очень даже понимаю… Дозвольте с вами чокнуться за всякое благополучие!..

— Боюсь — пьяна буду…

— Одну!.. Неужели со мной откажетесь?.. Со мной-то?! А письмо вашему супругу напишем… Это для меня ничего не составляет…

Просидели до десяти часов… Проводил до кухни… Барыни дома не было… Вызвался письмо мужу писать. Даша принесла чернил и бумаги… Присели к столу, под жестяную лампочку. Ефим Иваныч засучил рукав, хлопнул по спине Дашу и долго скрипел по бумаге, а Даша смотрела чрез его широкую спину на бумагу и, хотя была неграмотная, но не отрывалась от пера, выводящего замысловатые заглавные буквы… Забудется и облокотится на спину Ефима Иваныча…

«Дрожащий супруг, умиленный Трофим Иваныч, во первых строках письма мое вам благословение и земной поклон в скорбях сердца моего в вековечной разлуке… Да сохранит вас для счастливой брачной жизни Матерь Божия и все угодники, сколько их есть. Денно и нощно рыдаю неутешимыми горючими слезами и не имею никакого утешения в скорбях. Вполне жива и здорова; в ожидании остаюсь до конца военных действий, чтобы соединиться с вами в полной нерушимой любви и согласии на многие лета…» — читал Ефим Иваныч, а Даша утирала концом кофты слезы и, покачивая головой, шептала:

— Хорошо!.. Очень хорошо!.. Все слушала бы!.. Уж так жалостливо, так жалостливо…

— А вы не плачьте, Дашенька… Не омрачайте себя…

— Не могу… Не хочу, а плачу…

Припала к широкой спине и расплакалась… Обернулся Ефим Иваныч, голова Дашина на груди у него лежит… Погладил по спине, обнял, поцеловал… Как вареная… Совсем размякла…

— Одна ведь я на свете, как сирота!..

Задул лампу. Плачет и шепчет:

— Милый, ласковый ты какой… Как родной ты мне стал…

* * *

Как оно вышло, — сама не знает… Значит, так уж быть тому… Видит Бог, что и в уме никогда не было этой глупости… А ведь мужику только раз дай волю — не отвяжешься… Стал в гости ходить. Не скажешь: «Уходи вон!»… Да ведь он ничего — добрый, обходительный. Посидит час-другой — никому вреда не будет…

Увидала его барыня в кухне:

— От кого ты?

— Сам от себя, ваше благородие! — отрапортовал унтер с серьгой в ухе и встал во фронт перед барыней.

— Ко мне, барыня… Сродственник…

Ухмыльнулась барыня.

— Напой его чаем! — сказала и пошла прочь.

— Всех чаем поить, так много чести будет! — пошутила Даша, а сама рада, что барыня без внимания оставила…

— Барыня из порядочных, — заметил гость.

— Не барыня, а брусника…

— Садитесь, Ефим Иваныч, к столу… Как люди… Сейчас самоварчик согрею…

— Можно-с…

Однажды в соседнюю квартиру забрались воры; утащили с подволоки мокрое белье. Этот случай большой переполох сделал в доме. Барыня стала бояться воров и как-то напомнила Даше:

— Не забудь все двери на ночь запереть…

— Нам, барыня, нечего боятся. Вот ежели в доме мужчины нет, тогда — опасно, а с мужчиной — ничего…

— Да откуда у нас мужчина?

— Я, уж извините, Ефима Иваныча ночевать оставила… Без мужчины нам, барыня, нельзя… Долго ли до греха? Вот какой случай на прошлой неделе был…

И, подперши рукой подбородок, Даша рассказала барыне такой ужасный случай, что та была совершенно довольна распоряжением кухарки относительно мужчины.

— А сам-то он?..

— Он-то? Что вы это, барыня?!. Он унтер-офицер, медаль имеет…

— Ночуй уж!.. — с сердцем бросила Даша кавалеру, вернувшись в кухню после разговора с барыней.

Ефим Иванович сидел с фуражкой в руках и ждал возвращения Даши, чтобы проститься и уйти.

Когда Даша позволила ему ночевать, он принял это предложение с достоинством:

— Можно-с! — хладнокровно сказал он, отбросил фуражку в сторону, позевнул и сладко потянулся.

— А то уходи! Просить не будем!.. Это барыня воров боится, а я ничего не боюсь…

— Можно и остаться! На дворе сырость, непогода…

С этих пор Ефим Иваныч уже не ждал особых приглашений…

* * *

Однажды утром пришел почтальон и кроме газеты подал письмо. Даша передала их барыне, а барыня остановила ее:

— Даша! Это письмо тебе!..

«От мужа!» — сказало сердце, и Даша, вздрогнув, вспыхнула румянцем. Барыне Даша ничего не сказала, запрятала письмо за пазуху и так ходила до вечера, поминутно вздыхая и схватываясь за грудь. Вечером зашел Ефим Иваныч, хотел обнять, — не далась!

— Не трогай!.. Прочитай-ка вот, не от мужа ли?..

— Можно-с… Манджурия… От супруга, значит… Значит, жив, и нечего было слезы проливать. Ничего ему не сделалось…

«Во первых строках письма моего шлю вам, любезная наша супруга, Дарья Петровна, низкий поклон и привлекаю вас к груди моей. Уведомляю вас, что я ранен в сражении в ногу и лежу в госпитале на поправку. Имею честь заявить, что я вышел в ефлейторы…»

Ефим Иваныч плюнул через зубы и скептически заметил:

— Велика птица ефлейтор!..

«Благодарение Господу, поправляюсь, но к военной службе признаюсь никуда негодным и надеюсь к Святой быть у вас и припасть к груди вашей…»

— Стало быть, можно с законным браком поздравить!.. — сказал Ефим Иваныч.

Даша загорелась огнем стыда и уже не слушала, что читал Ефим Иваныч.

— Поздравляю, Дарья Петровна!..

Ефим Иваныч сплюнул через зубы, бросил письмо на стол и стал внимательно рассматривать свой светло-начищенный сапог.

— Не плюй на пол! Мыто!

Даша вдруг переполнилась злобою к Ефиму Иванычу. С ненавистью метнула она на него глаза и строго приказала:

— Уходи!.. И… чтобы я тебя не видала!..

— Это как же так?

— Уходи безо всякого разговору… Кончилось!..

— На улице дождь, ветер, слякоть, а я должен…

— Барыня не приказывает… Уходи!..

— Не пойду. Мне и здесь хорошо… Неделикатно с вашей стороны…

— Не младенец, должны понимать…

— А я хотел было вас на хорошее место определить: восемь рублей жалованья и чай-сахар отсыпной…

— Ты не муж, чтобы определять меня… Сказано — уходи!.. Не младенец…

— Конечно, не младенец, а унтер-офицер…

Ефим Иваныч долго упирался. На лице его застыло оскорбление, и гордость не позволяла так просто взять и уйти.

— Эх, ты, потаскуха!..

— Я тебе не жена, чтобы куражиться…

Ефим Иваныч взял фуражку, повертел в руке на указательном пальце и сказал с усмешкой:

— Ефлейтору наше почтение!..

И гордо вышел, сердито прихлопнув кухонную дверь, словно хотел навсегда заколотить там все прошлое.

В кухне было жарко, а Дашу тряс озноб. Погасив лампу, она полезла на печь и легла там, свернувшись комочком. Дождь шумел за окном, барабанил по железной крыше и стучался в стекло; ручьи дождевой воды со звоном катились по водосточной трубе; где-то неугомонно лаяла собака. Наверху, над головой, глухо отдавались шаги барыни, в раздумье прохаживающейся взад и вперед по комнате.

Не спалось Даше. Ползали неугомонные думы в голове и мешали забыться. Даша вздыхала, ворочалась с боку на бок и шептала:

— Матушка-Владычица! Спаси нас!

И подождать-то было недолго; двух лет не прошло, как угнали мужа… И все было хорошо, покуда не подвернулся этот унтер с серьгой.

— Усатый дьявол! — шептала Даша и начинала плакать… Не поправишь теперь дела: никуда своего брюха не спрячешь…

Отчаяние заползало в душу… Лучше сквозь землю провалиться… Высчитывала, сколько до Святой осталось…

Как мужу в глаза посмотреть?.. Плюгавый он мужчина супротив Ефима Иваныча, а задорный. Все норовит по морде, завизжит, как порченая баба, зенки кровью нальются… Однажды приревновал к свекору, так избил до полусмерти: целый месяц хворала…

— Матушка-Владычица!.. Заступи и помилуй!..

А что делать? Куда от мужа уйдешь?

Чего только не передумала за ночь Даша на печке… На другой день гадать бегала к Варваре Ермолавне:

— Скверно выходит… Удар тебе!

— Верно, Варварушка…

Заплакала, рассказала про свое горе…

— Провожаю и встречаю слезами…

Пришла прачка Василиса… Учила, как от мужа грех скрыть:

— Попрыгай с высокого!..

— Пороху с хлебом мешай да ешь почаще!..

— Грех-то, грех какой!.. Пропала моя головушка…

* * *

Весна пришла. Всем принесла радость… А Даша каждый день грусти предавалась… Прыгала уж и с крыльца, и с сундука, сколько уж пороху съела, — ничего не вышло… Барыня нашла порох, догадалась, выкинула вон…

— Барыня! Голубушка! Что же мне теперь будет?..

— Когда придет время — уйдешь в родильный дом — вот и все!..

— Муж придет на Святой, барыня!..

— Попросишь — простит!..

— Не простит, милая!.. Нет нам, бабам, прощения…

Как-то на Святой зашел на двор Ефим Иваныч. Поглядел в окно, прошел к Варваре Ермолавне.

— Что ты с бабой-то сделал, усатый черт?..

— Чай, они не махонькие? Сами понимать должны, что от этого люди родятся…

С горничной Сашей гулять пошли на лужок, к балаганам… А Даша сидела у окна:

— Христос воскресе, Дарья Петровна!..

— Что же, воистину Ефим Иваныч!..

Сделал честь под козырек и скрылся за воротами…

* * *

В конце Святой Даша сидела, пригорюнившись, под окном и слушала, как гудят веселые колокола.

— А дозвольте спросить, Дарья Петровна, куфарка, не здесь проживают?..

Этот пискливый тенорок так и резнул Дашу по сердцу. Как сидела, так и застыла на месте.

— А дозвольте спросить…

Маленький, плюгавый солдатик с чахоточным лицом кружился по двору и отыскивал Дарью Петровну. А Даша, здоровая, сильная баба, способная одним ударом отшвырнуть этого тщедушного человека, дрожала, объятая с головы до пят ужасом, и не отзывалась…

— Вон там она, во флигеле! — лениво бросил дворник. — А ты что за герой?..

— Супруг ихний буду!..

— A-а… Вон окошко!.. Муж!.. Хм!..

Солдатик заглянул в окно флигеля и опять пустил пискливым голосом: «А дозвольте спросить!»

— Тут я! — крикнула Даша…

— Ты, Даша?..

— Я!.. Не видишь, что ли?..

Распахнулась дверь, и Даша молча бухнулась в ноги к этому мизерному человеку и с воем стала каяться:

— Прости, Христа ради! Грешна пред тобой и перед Богом… Ты не святой, ну и я согрешила…

— Чиво? — выкрикнул солдатик, задрав на затылок фуражку.

Даша молча поднялась на ноги и молча показала рукой на свой живот.

— Это почему же? Эта штука? А?

Солдатик расставил ноги в стороны и подбодрился.

— С кем, стерва? — завизжал он, не дождавшись ответа, и с силой пихнул в живот Даши грязным сапогом…

Диким криком огласилась кухня. Даша покатилась на пол и стала корчиться в судорогах…

На дворе всполошились бабы, словно кто-то напугал кур в курятнике. Злобные лица женщин, кричащих, неистовых и бессильных жались к окну, руки, сжатые в кулаки, грозили солдату…

Но никто не шел на помощь…

— Зовите полицию! Зовите полицию!.. — кричал чей-то задыхающийся женский голос.

— Полицию? — передразнил солдатик. Голос его сделался еще тоньше, ругательства полились изо рта вместе с брызгами слюны…

— Убью! — кричал маленький человек и топтал ногами живот Даши…

Когда, продравшись через толпу любопытных, будочник отворил дверь в кухню, солдатик, отскочив от хрипевшей Даши, выбросил из рук окровавленный утюг…

— Собаке собачья смерть… — шептал он, сидя на стуле с трясущимися опущенными руками…

И все молчали… Было тихо: только тяжело дышал солдатик и хрипела на полу умирающая…

 

Волк

[*]

Сумерки опускались все ниже и все шире охватывали безбрежные снежные равнины…

На западе горела багровым пламенем узкая полоска заката, и розовый отблеск его еще дрожал на снежной поляне: казалось, что там день уходит под землю и, готовый скрыться, оглядывается назад с грустною улыбкой скорой разлуки.

Отовсюду надвигалась мгла, веяло одиночеством, равнодушием молчаливой смерти…

Порою словно вспыхивал ветер на снежных курганах и убегал куда-то в сумерки, а снежная пыль дымком гналась за ним, крутясь на гладких целинах снеговой равнины; тогда придорожные вехи, там и сям торчавшие из-под снега, вздрагивали своими озябшими голыми прутьями и что-то жалко-беспомощное, сиротливое было в их клонящихся долу силуэтах…

Быстро потухала багровая полоска заката. Сгущались и тяжелели сумерки. Поползли из-под земли, как очертания далеких гор, темные тучи. Потухли розоватые и палевые блики на снегах. Снежная степь хмурилась все больше и больше… Побежал ветер к закату и жалобно заплакал около одинокой старой березы… Темная, молчаливая долгая зимняя ночь быстро надвигалась со всех сторон.

По проселочной дороге, мало торной, трудно различимой в белесоватой мгле зимнего вечера, шел человек в серенькой шинели; голова его была повязана поверх фуражки с козырьком, через уши пестрым женским платком, кончики которого торчали под подбородком; за спиною болтался лыковый пещер. Человек шел, сильно сгорбившись, и отмахивал шаг левой рукой, а правой опирался на подожок, который, вонзаясь острым наконечником в крепкий снег, жалобно повизгивал в такт торопливому беспокойному шагу… Опушенные снежной пылью брови, жесткие усы и небритый подбородок, меж которыми торчал красный вострый нос, пестрый платок через уши и ноги в лаптях, обмотанные рваным тряпьем и казавшиеся от этого мохнатыми и чрезмерно толстыми, сгорбленность и пугливая осторожность всей этой одинокой фигурки среди безбрежного снежного моря придавали человеку вид голодного рыскающего по степи волка.

Порою одинокий путник тревожно взглядывал в ту сторону, где погасла багровая полоска вечернего заката, и принимался бежать рысцой; и тогда в его пещере что-то побрякивало, под мышкой болталась палка, кончики платка под подбородком вздрагивали, как уши зайца, а под острым носом клубился белый парок… Поскрипывал снежок под жесткими промерзшими лаптями, что-то позванивало в пещере — и это еще более оттеняло одиночество и сиротливость бегущего среди снегов человека. Пробежав две-три минуты, путник, словно отчаявшись в своем намерении добежать куда-то, переменив вдруг рысь на тихий шаг, тяжело дышал и произносил кротким усталым голосом:

— Ах, ты, Боже мой милостивый!

И опять похрустывал лаптями по снегу и скрипел острым подожком…

Уже совершенно стемнело, когда проселочная дорога наконец оборвалась: она, как маленькая речушка, впала в большую дорогу, широкую, плотно укатанную, резко темневшую разбросанным по ней лошадями пометом… Уныла загудела телеграфная проволока, и темные силуэты телеграфных столбов побежали в обе стороны дороги и спрятались во мраке…

— Ах, ты, Боже мой милостивый!

Человечек остановился около одного из столбов, снял с руки варяги и долго возился с жестяной коробочкой из-под монпасье, набивая задрогшими руками цигарку из газетной бумаги. Когда ему удалось наконец закурить, он стал маяться на месте, попыхивая в темноте огоньком цигарки, как маленькая молния вспыхивавшим и по временам озарявшим острый нос и побелевшие усы и сейчас же погасавшим…

Теперь не так жутко на этой широкой ровной дороге с вереницею убегающих вперед и назад столбов. Как живая, непрестанно гудит проволока и напоминает о том, что столбы бегут в город к людям…

А вот и люди!..

В притаившейся тишине близкой ночи глухо доносится далекое бульканье бубенчиков…

Насторожился одинокий человечек… Что-то пугает его: отошел с дороги под березу и, прижавшись к толстому дуплистому стволу ее, исчез в белесоватой мгле… А бульканье бубенчиков все ближе и ближе… Кто там едет с колокольчиком?.. Боится одинокий человечек колокольчиков, как затравленный волк лая гончих…

— Ах, ты, Боже мой милостивый… Слава Тебе на небеси!..

Человечек вышел из-под березы на дорогу и, похлопывая о бока руками и притоптывая ногами, стал дожидаться: теперь отчетливо доносился шум приближающегося обоза… Это целый оркестр: скрип и визг тяжело нагруженных саней-розвальней, немолчный говор разноголосых бубенчиков, хруст снега под ногами лошадок и обозных, лошадиное усталое пофыркивание и глухие людские голоса, тяжело понукающие измученных долгим переходом покорных животных:

— Ого-го-го! Милая!..

— Слава Тебе на небеси! — прошептал одинокий человечек и весело заплясал по снегу мохнатыми ногами…

Бубенчики звучали все громче и раздельнее; стало слышно характерное уханье раскатывающихся и режущих снег отводами саней, отдельные голоса людей. А скоро и самый обоз смутно зашевелился в темноте длинной живой змеею, лениво ползущей по дороге. Впереди замаячил темный силуэт человека; он казался великаном, но по мере того, как обоз приближался, фигура его уменьшалась и росла в ширину, пока не превратилась наконец в обыкновенного плотного коренастого мужика в долгополом, перетянутом толстою пояскою овчинном тулупе с высоким торчащим раструбою около головы воротником, делавшим этого мужика похожим на старорусского боярина. Должно быть, этот воротник да огромная, наподобие жезла, палка в руках обозного мужика и делали его в темноте великаном…

— Путь-дорога, православные! — тоненьким осипшим тенорком крикнул одинокий человечек.

Обозный вожатый шевельнулся, и грубый низкий голос ответил из темноты:

— Спасет Бог!

Вожатый поровнялся с путником, подозрительно оглядел его с головы до лаптей и пронзительно свистнул долгим тревожным свистом.

— Го-го-го! — донеслось с дальнего конца обоза, пропадавшего в темноте…

— Холодно, православные!..

— А ты что за человек?

— Путешествующий!..

— Куда же ты пробираешься?..

— В родимые края… Вы не сумлевайтесь! Такой же православный, как и прочие… Вот!..

Одинокий человечек перекрестился и спросил:

— Удостоверились?..

— Да ведь нынче этим не удостоверишься… У нас конокрады, как на промысел идут, сказывают, тоже крестом осеняются… Много теперь блуждающего народу развелось…

— От разных причин… Какая причина — вот в чем дело…

— Ого-го-го! — загудел вожатый и пронзительно свистнул.

— Ого-го-го!

— Ого-го-го! — ответили, постепенно удаляясь в темноту, голоса обозных… И словно чья-то невидимая рука быстро прошла от первых саней до последних и остановила лениво ползшую змею… Лошадки стали фыркать и встряхиваться всем телом; бубенчики забулькали порывисто, захрустел снег под ногами приближающихся людей.

— Что у тебя, Миколай?

— Покуда благополучно.

— А это что за человек?

— Путешествующий, — ответил одинокий человечек и снова перекрестился, — православный!..

— Ты бы шел своей дорогой!..

— Очень уж жуть берет идти одному… На людях как-то спокойнее и не так устаешь…

— Это пущай правильно… Ты что, из солдат, что ли?..

— Из солдат. Запасный теперь… Из Самарской губернии…

— Жуликоват больно ты с виду-то, вот и беспокоишься… Много больно бродячих людей развелось… Ходят, как волки, по земле и ищут, где что плохо лежит…

— Верно. А почему?.. Голодных много… А голодный человек, что — голодный волк…

Три обозных мужика отошли в сторонку, поговорили о чем-то.

— Вот что, человек Божий!.. Оружия при тебе никакого нет?..

— Ножик для хлеба есть, а больше ничего… Да вы не сумлевайтесь!..

Одинокий человечек вывернул карманы шинели…

Вожатый подошел, старательно ощупал его со всех сторон и покряхтел… Ножик взял себе за пазуху.

— Ничаво нет…

— Я не душегуб… Я мухи не трону, господа поштенные, а не то что…

— Ну, Бог с тобой!.. Лошади задрогли… Но! Милые!..

Заскрипели передние сани, движение быстро передалось по всей линии застывшего обоза, и снова безмолвная зимняя ночь нарушилась своеобразною музыкою: опять бубенчики, скрип саней, фырканье лошадок и глухое выкрикивание «ого-го-го», в котором, казалось, отражалась вся тягота мужицкой жизни…

Темная ночь обнимала снежное море. Горизонты казались мрачными пропастями, телеграфные столбы маячили, как убегающие гуськом в темноту люди… Скрипели сани, булькали бубенчики, и казалось, что никогда не будет конца этой дороге с ухабами, с телеграфными столбами, с монотонным жалобным воем телеграфных проволок… Прошел час, другой. Обоз медленно полз в гору, люди в глубоком молчании шагали рядом. Николай по временам бранил передовую лошадь, кряхтел, хлопал рукавицами и говорил:

— Морозит… В избу бы, в тепло!.. Щей бы горячих!..

— Щей?.. Еще бы!.. — соглашался путешествующий и отирал запушенные снежной пылью усы.

— Водочки бы стаканчик!..

— Ах ты, Боже мой милостивый! — шептал одинокий человек и вздыхал.

— Пора бы Вавилову быть. Не знать что-то…

— Ночевать будете?

— Ночевать… А все-таки ты — сумнительный!

— Я-то? Почему же?

— Видится, зря по земле рыщешь… Сидеть надо.

— Нельзя мне сидеть… Хожу — страдание за людей по земле ношу…

— Чудаковатый ты… Вроде как бы не в полном разуме говоришь…

— Я-то?.. Покуда хожу — жив… Плаваю теперь в море жизни, а раньше по разным морям плавал…

— Домой, что ли, пробираешься?..

— Вроде этого… Хожу да смерть в себе ношу… За мной она ходит… Охота перед смертью на мать поглядеть…

— Придурковат ты, братец, погляжу я…

Заржала передовая лошадь.

— Огонь видать!.. Вавилово…

Впереди мигнул огонек, робкий, красноватый… Он то пропадал, то вновь загорался… Вот он пропал и вернулся с двумя огоньками…. Словно из-под земли выскочили под горкой еще два огонька и затрепетали красноватыми звездочками…

— Кончен, кончен дальний путь, вижу край родимый! — сентиментально произнес путешествующий и вынул коробочку из-под монпасье. Потянуло дымом и навозом. Навстречу прокатились дровни, и кто-то сказал:

— Счастливо!

Тявкнула собака. Замаячила околица и ворота, похожие на виселицу.

Обозные стали громко переговариваться о месте ночлега, а лошадки прислушивались, прядя ушами и сверкая синеватыми белками умных и добрых глаз.

* * *

Просторная изба постоялого дома кишмя-кишела народом. Трое возчиков, обратный ямщик, странствующий шерстобит, одинокий путешествующий, хозяин с хозяйкой и их ребятишки, молодой парень-разбойник, вавиловские старики, зашедшие на постоялый двор потолковать с дальними проезжими людьми… Мужичий клуб.

Все это ютилось на грязной половине, слабо освещенной жестяной коптящей лампой на стенке, сплошь заклеенной синими генералами, аляповатыми пейзажами, бумажками от конфет, нравоучительными картинами на тему о пьянстве и о семи смертных грехах… Возчики ужинали, обратный ямщик с шерстобитом сидели, спустив ноги, на печке, старички разместились по лавкам, кто-то похрапывал на полатях… Маленькие часики на перегородке торопливо махали маятником, наполняя избу хлопотливым тиканьем… Было душно, пахло овчиной, печеным хлебом и махоркой…

Разувшись и распоясавшись, обозные мужики ели щи с убоиной. Ели они серьезно, сосредоточенно и неторопливо, стараясь как можно глубже запрятать ложку в рот, а потом шевелили мускулами челюстей и усами, выжидая каждый своей очереди. Путешествующий сидел на коннике, посматривая на обозных, и время от времени шептал:

— Ах, ты, Боже мой милостивый!..

— С чем щи-то?

— С убоиной. А ты что? Может, похлебаешь и ты горячего-то? — спросила полногрудая миловидная баба, кухарка постоялого.

— Не имею средств, очень ограничен…

— Иди похлебай! — предложил Николай.

— Совесть не дозволяет…

— Хватит щей-то… Иди!..

— Коли милость будет… Надо маленько брюхо прогреть…

Получив от бабы деревянную ложку с узорами и выеденным краем, путешествующий перекрестился, подсел и скромно и застенчиво начал опускать ложку в блюдо, избегая захватов мяса.

— Кто ты будешь? — спрашивали его старики.

— Путешествующий!..

— А чем занимаешься?

— Хожу по земле между людями… Одинокий. Хочу в остальный раз на родимую матушку поглядеть…

— Городской, что ли?

— Всякий… Служил в солдатах… Теперь уволен.

— Кислая шерсть, значит, — сказал с печи шерстобит.

— А куда пробиваешься?

— Иду, а конца не вижу… Известно, куда человек идет: к своей могиле… Погляжу на матушку и опять пойду…

— Это правильно…

— Сумнительный, брат, ты человек…

— Безвредный… Земля не принимает, люди для меня, как собаки для волка…

— Бродяга, видно?..

— Все мы бродяги… Ходим-бродим, а потом в яму и уж крепко…

— Смерть-то не знаешь, где найдешь… Вот у нас грех-то с Василием Игнатовым! Жил-был поживал, добра наживал, думал, конца жизни не будет. А оно вон как перевернулось. Пришел из солдат сын: «Где земля?» Нет земли: закрепился на пять душ да и продал… А сын без ничего остался. «Как же, говорит, это выходит, тятенька?.. По миру, говорит, идти?» — «Как хочешь!» — «Отдай хоть деньги, что за мою душу получил!..» — «Не дам!» Взял полено да по башке… Отца-то!.. Свернулся старик и готов: Богу душу отдал…

— Бог покарал!.. И сына и весь мир обидел… Кабы два года еще прошло, передел бы сделали — ему бы только на две души земли-то пришлось. Вот он и поторопился: закрепил мирскую-то землю, продал ее, а она всем миром столько годов потом да кровью поливалась… За нее сколь годов другие выкуп платили…

— Мир земли лишился, а сын убег, бродягой заделался… Ищут его, ловят теперь, а пымать не могут…

— Бог прячет… За мир грех на себя принял… На прошлой неделе был здесь урядник и наказывал ловить, если в родных местах обнаружится…

— А нам что же его ловить?.. Он нам ничего худого не сделал…

— Что на отца руку поднял — это его дело с Господом Богом…

— Верно! Мы ему не судьи!..

— Правильно! Лови, коли хочешь сам, а мы убежать пособим!..

— А деньги-то где?.. За землю-то?..

— Пропали, братец!.. Кок произошло убийство, сын убежал, бросил избу-то, а покойник пятеро суток на полу в сенях валялся… Урядник осмотрел, запечатал, на бумагу все дело закрепил и уехал. А когда было вскрытие, и имущество в известность приводилось, обнаружили только рупь семь гривен!.. Где они, деньги-то?..

— Надо бы в кармашке у урядника поискать!..

Дружно засмеялись…

— Он еще придет, Егор-то!.. Наши бабы встретили его, как за дровами ездили… Я, говорит, еще не кончил свои дела, сожгу, говорит, Лукьяныча-то, чтобы краденую у мира землю не скупал…

— Теперь Лукьяныч помещиком у нас стал!.. И деды и отцы за землю выкуп платили, своим потом ее поливали, своим навозом питали, а Лукьяныч пришел и говорит: «Моя земля!»

— Великое смятение опять по земле пойдет…

— Нехорошо будет…

— На одного помещика — душ десять-пятнадцать по миру пойдут… А куда денешься?.. В город? С бабами, с ребятами?..

— Им оттуда не видать… У них на бумаге-то все складно выходит!..

— Вот рассудите, православные! Ежели мне теперь закрепиться, я две души получу, а у меня четверо ребят, баба да матка, да сам — семь человек… Через два года я должен прирезку получить на три души… Мои они, эти три души-то, а который теперь ими владеет, закрепится да продаст!.. А я что буду делать? Куда ребята-то денутся?..

— Сказывают, что Егор-то к японцам убег! — заговорила вдруг полногрудая баба-кухарка, стоявшая в сосредоточенном молчании около печки.

— Что ему к японцам-то!.. Врут, поди!..

— Он, Егор-то, девять месяцев в плену у них гостил… Сказывал — доволен, не обижали…

— За Рассею кровь проливал, а домой вернулся, ни земли, ни избы… деться некуда…

— Я, господа поштенные, тоже кровь проливал! Под Мукденом был! Рану имею! — с гордостью заявил вдруг путешествующий и начал отворачивать рукав рубахи:

— Извольте удостовериться!..

Мужики обступили героя со всех сторон, и каждый разглядывал рубец на руке повыше локтя, покачивал головой и говорил:

— Действительно!..

— Чайку выпьешь? — шепотком спросила героя полногрудая баба и налила расписную чашку через верх.

— А моего убили! — сказала она с глубоким вздохом и отерла слезу рукавом кофты.

— Солдатка?

— Солдатская вдова! — не без гордости ответила баба, подавая герою чашку с чаем.

С этой минуты баба стала ласково останавливать свой взор на путешествующем и вздыхать, подпирая грудь обеими руками.

— Женатый ты, что ли?

— Вдовый же!..

— И ты вдовый? — радостно спросила бабенка, и в глазах ее сверкнула теплая симпатия к герою.

— Померла?

— Вроде этого…

И пока мужики обсуждали свои дела в шумной, бестолковой, похожей на карканье стаи ворон беседе, баба стояла в полутемном углу с героем и тихо и ласково о чем-то разговаривала с ним…

О чем? Бог их знает. Но казалось, что они давно уже знают друг друга, и теперь, внезапно встретившись после долгой разлуки, не могут наговориться друг с другом… Ворковал сиплый тенорок, вздыхала смазливая баба, а мужики кричали о душах и об земле…

— Где ты спишь-то?

— В чулане…

— Морозит нынче.

— Холодно. Чего и говорить!..

— Не знаю, где мне ложиться…

— Ближе к печке ложись… Теплее!..

— И к тебе поближе… Вон от тебя какой жар идет: не хуже печки!..

— Такая ли я была!.. Теперь и половины не осталось…

И опять глубокий вздох…

— Чаю-то еще выпьешь?

— Пожалуй…

Крутил ветер в поле, выл, как голодный волк, под крышами, и, как дым, кружилась в воздухе снежная пыль, засыпая спящее Вавилово сугробами…

Стихло в избе. Помолясь Богу, разбрелись люди спать: кто на печь, кто на полати, кто на конник. В тяжелом дыхании и в разноголосом храпе суетливо стучали маятником маленькие часы на дощатой стенке. Тараканы шуршали на картинах и за печью. С крытого сплошным настилом и соломой темного двора доносилось мелодичное побрякивание бубенчиков. Где-то брехала одинокая собака. Ночь успокоила уставших, и потонули в ее безучастном течении все обиды людские… Слабо мерцал во мраке снеговой отсвет в двух забитых снегом окошечках и, когда налетал порыв снежной метели, — то казалось, что белые голуби бьются за окнами, трепыхая крыльями…

Никто не прислушивался к молчанию ночи… А если бы кто-нибудь затаил дыхание и вслушался в это молчание, то среди тяжелого дыхания, сонных молитв и похрапывания он уловил бы, кроме суетливого постукивания часиков на стене, еще затаенный шепот за стеной…

— Милый, милый!.. Уж как я тебя жалею!..

Воет ветер, бьет метель в окошко, и словно кто-то осторожно плачет на полу в чулане…

Под крышей избы пропел и захлопал жесткими крыльями петух. Кто-то глухо заговорил вдруг у ворот и под окнами. Стряхнулась и фыркнула лошадь…

— Эх, ты… Никак проезжающие…

— Ах, ты, Боже мой милостивый! — прошептал путешествующий и, выйдя из чулана, сладко потянулся и поглядел в окно.

Словно страшное что-то увидел он там спросонья: метнулся к бабе, что-то прошептал ей и, захватив шинель, фуражку и подожок с лаптями, опрометью выбежал в сени…

Кто-то сердито стучал в окно и в ворота…

Завозились люди на печке и на полатях. Кто-то покашлял и слез с печи.

— Аксинья!..

— Слышу…

Мигнул огонек спички, загорелся грязный фонарь и поплыл в темноте к двери… А под окном и у ворот тихо переговаривались люди, и кто-то стучал в звонкие смолистые доски запертых ворот.

— Кто там? — слышен со двора звонкий голос Аксиньи.

— Охотники! Отворяй скорее!

— Сейчас…

Распахнулась дверь, и в белых облаках закрутившегося под порогом пара блеснули светлые пуговицы…

— Зажигай огонь!..

— Сею минутою…

— Где хозяин?

— На чистой половине.

— Сотский!

— Здесь!

— Двоих оставь у ворот, третьего — с прогара, двоих — на зады!

— Слышу…

— А сам вернись и останься в сенях. Никого не выпускай из избы!

— Можно!

Загорелась на стенке лампа, и желтоватый свет разогнал мрак ночи по углам…

Кто-то слез с печи, пошел к двери.

— Нельзя!.. Чтобы никто не смел выходить!

— Лошадку бы надо напоить, ваше благородие!

— Успеется!.. Паспорт есть? Иди к свету! Ближе!

— Мы с обозом… На чугунку… Нас трое…

Проснулись люди, выглядывали из темных углов, с полатей и пугливо прятали взлохмаченные головы…

— Вылезай! Эй, ты! На полатях!.. Чего прячешься?

— Нашто прятаться…

Начался подробный осмотр и допрос ночлежников.

— Все?

— Все, ваше благородие!

— Смотри: за укрывательство преступника сам сгинешь в тюрьме!

— Что нам, г. урядник, укрывать их?!

— Кого ищут-то? — шепотом спрашивает чей-то испуганный голос.

— Преступника…

«А где у нас этот: сумнительный-то человечек? Не видать его что-то…» — молча думали мужики, озирая избу.

Зашептались, тихо заговорили между собою…

— Предупреждаю: преступник важный, от смерти убежал… За укрывательство в Сибири сгноят!..

— Я по следу двое суток ехал… Должен быть здесь, в Вавилове!.. Смотрите, — дело серьезное…

Все смолкли. Слышно было, как билась в окно метель, как выл под крышей ветер и как суетливо постукивали часы на стенке…

 

Водолей

[*]

…Я — человек северный — юга вашего не люблю. У вас ни зимы, ни весны нет. У вас — вместо зимы дожди, ветра да слякоть, а весна прямо с лета начинается. Самого красивого-то в природе — борьбы двух извечных начал — и нет!

У нас зима лютая, борьба с ней — как поединок смерти с жизнью, трудная и долгая, месяца три тянется, зато и радость же какая, когда все твари земные, наконец, победу жизни почуят! До последней силушки зима бьется, уступить не хочет. Однако в марте уже слабнет, видит, что, как ни вертись, а деться некуда: Алексей, человек Божий, приходит, Водолея приводит: вода с гор! Солнышко высоко забирается, огромное да горячее, во все глаза смотрит. Прячься тогда, зима, по лесам, по трущобам да по оврагам, где потемнее!.. Только и там ненадолго укроешься: загремят, зазвенят потоки-богатыри, во все стороны помчатся, в каждый уголок сокровенный заглянут… Тает вражья сила, бежит по полям и долинам врассыпную, а за ней потоки-богатыри по всем дорогам на взмыленных конях скачут, ручьи вперегонку бегут, а шум да звон боевой многоголосым эхом над землей носится… Рассыпалась снежная рать: словно скатерти, холстины да полотенца белые раскинуты, все ледяные мосты поломаны — ни пройти, ни проехать, реки и речушки из берегов своих повылезли, широкими озерами разлились и голубизной небесной засияли…

Смеется солнышко, своей победе радуется, а радость у него огненная. Вздыхает земля-матушка от его ласок да радости, млеет в истоме сладостной и днем, и ночью: и по ночам не замерзают уже потоки и ручьи, всю ноченьку напролет скачут, бегут, суетятся, меж собою переговариваются — только шуму да звону поменьше. С каждым восходом солнечным зеркало вод весенних ширится: всплывают, как Ноевы корабли, села и деревеньки на горках, около рек, леса прибрежные, острова с лачужками да шалашами…

Местами прямо потоп! Вся земля словно к празднику умывается вешними водами, а разлив зеркальный точно смеется улыбками — солнечными сверканиями и небесам голубеющим, и облакам белоснежным, в вышине проплывающим, и птицам, гостям заморским: лебедям, гусям и уткам диким, — что вереницами с юга к нам тянутся, радостно перекликаясь на зорях, вечерних и утренних…

Вот он, наш Водолей!

* * *

Желанная пора для молодых охотников. Трудна и опасна охота в весеннюю распутицу, да разве молодость боится опасностей? От них в юности только сильнее и ярче радость в крови горит… Весенняя радость! Если в эту пору и старики молодеют, так что же сказать про молодых да юных? Как скворцы от своей песни, они от весенней радости захлебываются. У стариков вся радость жизни выпита, молодеют от воспоминаний, а вся тварь в эту пору молодая во власти чар весенних, любовных пребывает. Ведь в юности да младости всегда кого-нибудь любишь, часто и сам не знаешь еще кого. А не любишь, так хочется любить, томит тебя эта волшебная сила… Вместе с силой этой всегда и радость живет в душе молодой, жадность ко всякой красоте Божией… А красота-то во всем в эту пору: и в солнечном сиянии, и шуме, и звоне потоков, и в небесах, и в реках, озерами разлившихся, и в облаках отраженных, и в стремительном движении, которым пропитана вся природа, во всех звуках, красках, контрастах, в птичьем гомоне, скворчиной песенке, в журавлиных вскриках, в глазах девичьих…

Вода с гор — в душу радость!

А молодой охотник всегда во власти этой радости: вместе с землей живет. Вся тварь от любви с ума сходит, как же ему, молодому охотнику, с ума не сходить? Весь он в эту пору с землей и земной тварью сливается, весь во власти Водолея живет…

Так вот, в эту самую пору и было… Не знаю, как назвать… Прозвучал для меня первый властный зов матери-земли, во чреве своем зачинающей новую жизнь и всю тварь живую заставляющей повиноваться извечным законам жизни. Про любовь говорю! Было мне всего восемнадцать лет, шел я с пожилым охотником на утиную охоту, и радость весенняя, мартовская во мне, как солнышко, играла и пьянила меня беззаботной веселостью… Водолей с головой потопил и светлой радости…

Пробирались мы с Корнеем на дальнюю водяную мельницу. Там у него знакомый мельник был, и приволье было для охоты на гусей, и на уток… Дорога до мельницы была далекая и трудная: и на санках ехали, и на ботниках плыли, и пешком грязь непролазную месили; в снежном овраге вязли, переходя броды, тонуть собирались да выкарабкались… И все-таки весело и радостно было. Даже мой спутник, старый отставной солдат, вольный охотник-бродяга, под солнечным припеком свою молодость вспоминал и всю дорогу мне своими любовными приключениями в молодости хвастался:

— Я, братец, был красивый! Бывало…

И начнет, начнет врать…

Только под вечер добрались к месту да не сразу еще на мельницу попали. Пруд и река все вокруг верст на пять затопили: луга, прибрежные леса, — луговые сенницы всплыли, деревья прямо из воды росли, кое-где островки, поросшие кустарником, словно баржи на якорях, маячили. И хуторок мельника оказался на острове: водяная мельница, изба, баня, сад и огород, надворные постройки. Море разливанное! Вечерняя заря это море румянила и золотила, в окнах избы огнями горела. В зеркале разлива застыли опрокинутые отражения хуторка, деревьев, леса, облаков, по небу проплывающих. Прямо залюбуешься! На мысок вышли, а на мельницу не попадешь. Долго кричали — лодку вызывали. Наконец-то от мельницы лодка выплыла и в вечерней тишине веслами заскрипела! Сам мельник за нами выехал. Бородатый кряжистый мужик, весь седой от мучной пыли — от какого-то дела оторвался, чинил что-то. Только серые глаза пытливо сверкают. Не разберешь от мучной пыли — молодой или старый. С Корнеем за руку подержался, на меня подозрительно посмотрел: не любит охотников, потому что сам в этих местах охотился.

Корней успокоил:

— Молодого барина охоте поучить привез…

— Что ж, пущай попуделяет…

— А есть утки-то?

— Всяко случается. Утки летают: то много их, а то нет ни одной. Кабы знали, что вы едете, может, и подождали бы! Вчерась я двух диких гусей смазал. Всю ночь летят. Чей барин-то?

— Из Ольховки…

— Не встречал быдта…

— Я только в гости в Ольховку приехал, а сам из Коромысловки…

— То-то личность-то твоя незнакомая…

— К вам теперь и попасть трудно…

— Вроде как в скиту монастырском живем, совсем и людей не видим. Я люблю это, а вот бабы мои скучают: и поговорить не с кем, окромя как с коровой или курами…

Проплыли пламенным морем, от которого уже начали розовые туманы куриться, и причалили чуть не под окна избы. Из оконца пугливо женские головы высунулись и спрятались. Выгрузились и следом за мельником в избу пошли.

— Гостей Бог послал! — крикнул мельник. — Самоварчик налаживайте: продрог барин…

Перед нами молодая женщина, миловидная, со строгим иконописным лицом.

— Хозяйка моя, Пелагея Егорьевна это! Самоварчик поскорее, Палаша: вымокли они…

— Милости просим! Охота-то, видно, пуще неволи… Отколь будете?

— Ну а ты потом поговоришь, сперва обогреть надо людей…

— Самовар сейчас… Долго ли ему? Незнакомая будто личность-то…

Захватила с лавки светло-начищенный самовар и скрылась с ним за переборкой, на которой висели засиженные мухами часики, проворно и неугомонно постукивающие качающимся маятником.

За переборкой самоваром кто-то гремел, потом два женских голоса тихо заворковали. Неожиданно оттуда выпорхнула стройная девушка, кивнула в мою сторону с пугливым любопытством в больших серых глазах под надвинутым платочком и, побрякивая пустым ведром, выпорхнула за дверь. За водой побежала. Чуть успел я скользнуть по девичьему лицу, а уж вся душа вздрогнула. Точно клад нечаянно открыл! Изумление, почти испуг и радость. Весьма возможно, что все это исходило столько же из девичьей красоты, сколько от чар весенних да от собственной молодости. Ведь в эту пору юному здоровому и жизнерадостному парню каждая смазливая женщина чудом кажется! Ну да неважно, какая она в действительности была, а важно, какой я ее почувствовал. А почувствовал я ее как диковинную красоту, и сразу голова закружилась, во рту пересохло, и голос упал, точно я этой красотою подавился… И почувствовал я ее не только зрительно, а всем моим существом и естеством, всей молодой и горячей кровью. Поразила стройная фигура, серые глаза, брови стрелками, губы коралловые, поразил голос контральтовый, запах свежевымытого деревенского холста и кумача, которым от нее пахнуло, встряхнувшаяся под ситцем упругая грудь, походка. Как-то словно душу защекотало от нее. Я схватил в охапку подвернувшегося Корнея: захотелось вдруг бороться!

— Вижу, силу-то тебе некуда девать! — усмехнувшись, сказала Пелагея Егорьевна, а мельник иронически спросил:

— Холостой еще, видно?

— Холостой.

— Женить пора, стало быть! — сказал мельник, поглаживая бороду и хитровато смеясь одними глазами. Как раз в этот момент появилась Груня, а Корней и ляпнул:

— Вот оно и кстати выходит: у нас жених, а у вас — девка на выданье!

Груня вспыхнула и, поставив ведро на лавку, приткнулась к косяку и потупилась. И такой прекрасной показалась она мне в своем смущенье, что мне подумалось: «А вот взять да и жениться на ней!» — и ничего невозможного в этом не показалось. Мне скоро исполнится совершеннолетие, а тогда могу жениться, на ком мне угодно. Всплыли в памяти недовольные физиономии родителей, полных всяких «предрассудков», и я рассердился на родителей…

А Корней не унимался:

— Гляди, купец: товар лицом показываем! Не девка, а прямо — малина!

— Ему барышню нужно, что при шляпке и при зонтике, а Грунька… — начала было Пелагея Егорьевна, а Груня рассердилась:

— Язык-то у вас без костей…

И скрылась за переборкой в обществе с запевшим уже там у печки самоваром. По звону меди можно было догадаться, что она в сильном смущении. Подала самовар, звенит чайной посудой, никакого вида не подает, а уж видно все-таки, что шутка даром не прошла для нас обоих: воровато друг на друга поглядываем, чуть улыбнемся, и глаза в сторону! И чувствуется мне, что и у ней в душе беспокойная тревога прячется. Это Водолей в душах звенит, радостью весенней их поливает… После чая пошел на крыльцо красным полымем заката полюбоваться и столкнулся в потемневших сенцах с Груней. И места довольно, а выходит, будто тесно: хочу ей дорогу дать, и она тоже хочет сделать, а оба в одну сторону тыкаемся. И обоим смешно и радостно: засмеялись потихоньку.

— Ах, ты, Господи! Что уж это? — шепчет Груня.

В эту пору с молодыми всегда так бывает: налетит шквалом, загорится душа, и не потушишь. Ветер, что ли, весенний любовь раздувает… Кто ее знает! От простой шутки, как от искры — солома, затлелась, и разом вспыхнул огонь пламенный. Бес весенний кровь и разум замутил: лучше да краше этой девушки и быть на свете не может! С каждой встречей глазами все сильнее убеждаюсь. Надо бы поскорее заснуть — завтра рано вставать надо на утиную зорю, а я заснуть не могу, не спится, и кончено. С бока на бок поворачиваюсь, к ночным звукам и шорохам прислушиваюсь и все про Груню думаю. Остров с мельницей, а на нем — красавица. Вроде острова Буяна какого-то. А Груня близко так, за переборкой. Нет-нет да и вздохнет. И от вздоха этого испуг и радость в душе рождаются… И еще надежда какая-то неизвестно на что. Может быть, сейчас босыми ногами в дверь пройдет?.. Показалось, что и ночь короче воробьиного носа: только-только задремал, а Корней уже за ногу тянет:

— Вставай-ка, брат! Светать зачало…

Не хотелось вставать, а услыхал, что Груня по избе ходит, живо встряхнулся.

Она нас чаем поила. Ранним утром она еще краше мне показалась: точно булка из печи — так огнем от нее и пышет, грудь девичья высоко держится, глаза сонные, пугливые, русалочьи, босая ходит, словно крадется кошечкой, косы не прибраны, расплелись, толстые да тяжелые. Так бы схватил и раздавил в объятиях! А все это таишь в себе, никакого вида не показываешь. Корней, однако, смекает. Чуть мельник выйдет, сейчас за старое:

— Хороша Груняша, да в том беда, что не наша!

Никуда от Груни не ушел бы, да что поделаешь? Охотник: утки дожидаются, не Груню смотреть прибыли.

— Ну, прощай, Груня!

— Ни пуха, ни пера, барин!

Да как метнула из-под платка серым глазом — точно кипятком в душу плеснула.

Забрали серую домашнюю утку для приманки селезней диких и поехали. Сыро и холодно было. Проплыли прудом и скоро в лес въехали на лодочке. Точно в сказке: разгорающаяся заря и небеса, и деревья, и воду раскрасила — золотит и румянит. Розовый дым от воды курится. Словно огромный колонный зал. Коридоры, залы, закоулочки, лабиринт. Кое-где по островкам клочки снега жмутся. Птицы проснулись, точно оркестр инструменты настраивает. Красота и таинственность! Журавли кричат, утки осторожно перекрякиваются. Часа полтора плыли и ткнулись в камыши, к острову. Тут у мельника шалаш, стоянка охотничья. Вылезли, лодку спрятали. Свою утку на длинной бичеве за ногу плавать пустили, а сами по разным местам в кусты. Наша утка, как заслышит шум утиных крыльев, так неистовый крик поднимает. Тут уж не зевай! Словно камни с небес, дикие селезни в воду кувыркаются, из-за нашей утки драки затевают, а тут им и гибель. Часа за два мы семь селезней убили. Когда солнце поднялось выше и розовые туманы рассеялись, селезни уже не летели на призывной клич нашей обманщицы.

Обратной дорогой Корней философствовал:

— Баба — везде баба: погибель от нее. Это как и у нас, у людей, — говорил он про нашу подманную утку.

— Это правильно! — соглашался мельник.

— Словно полюбовники они, селезни-то, промежду собой дерутся. Вон у нас недавно двое парней из-за бабы сцепились, насилу разняли, за ножи схватились.

Только водой из колодца разлили… Как и селезни, ничего не видят и не слышат…

— Да, вот она, любовь, от-что делает! Со всей тварью земной это происходит, — изрекал мельник, а Корней надо мною подшучивал:

— Ты, поди, ентаго сладкого греха не знаешь? Погоди ужо! Вроде как селезень, одуреешь от этого бабьего приману…

А я уже одурел: и охота не мила, поскорей увидать Груню хочется… Как увидал всплывшую над водой мельницу — вся душа запела от радости и ожидания. Груня на бережок вышла встретить. Переглянулись и улыбнулись друг другу вороватыми улыбочками.

— А мы давно ждем! У нас самовар готов. Палаша пирог вам испекла…

Отогрелись, напились и наелись. Мельник с Корнеем на печь полезли отсыпаться, а я до самого вечера на Груню охотился: все неожиданных встреч искал, чтобы как-нибудь приблизиться, словом ласковым обменяться, осторожно приласкать, свое тайное перед ней раскрыть… А все ничего не выходит: улыбнется да в сторону. Поймал за руку, поборол свою робость и потянул к себе — поцеловать решился, — нырнула под мою руку, тихо засмеялась и таинственно так сказала, словно только подумала вслух:

— Нашел место целоваться! Кругом люди ходят…

Хитренькая: в избе, при других, точно и смотреть на меня не хочет, а встретимся на крыльце, в сенцах или на дворе — сама заговаривает, а в серых глазах так смех и скачет. А я все больше селезнем становлюсь. Пошла в погребицу за молоком, я тут как тут. Вылезла из ямы с полным балакирем, а я не выпускаю:

— Поцелуешь, пропущу!

— А как я молоко пролью, кто отвечать будет?

Молоко мне помогло: одной рукой не справишься. Я целую, а ей бы только молоко не расплескать:

— Вот назола! Прилип, как муха к меду!

— Ты слаще меда…

— Только тебя послушай, ты наскажешь!

Бурлит радость жизни в обоих. Оба, словно пьяные, оба пылаем. С виду — враги, а втайне глазами друг друга ищем. Пьянит влажный пряный воздух, пахнущий и снегом, и талой землей, и березовыми почками, и первыми фиалками. Вокруг птичий гомон, куриное кудахтанье, скворчик у своей скворечницы точно смеется над нами, корова смотрит на нас глупыми мутными глазами и начинает мычать высоким дискантом, точно в медный рожок играет…

— Груня!.. Ты такая красавица, что…

— Да неужели? — ухмыляется, головой качает, по-своему, по-деревенски, кокетничает…

— Кабы пошла за меня, женился бы…

— Вон оно что! Не за этим ли и приехал?

Только было завязался узелок — а надо на вечернюю зорю ехать…

— Прощай, Груня!

— Говоришь — любишь, а на уток готов променять…

Я и остался бы, да неудобно. Корней и так подмигивает да укоризненно головой покачивает:

— Охотник-то ты охотник, а только совсем по другой дичи!

Уж какая охота! Сидел в шалаше и забывал: где я? зачем сижу тут? Все: и вечерняя заря с ее золотистым полымем, и птичий гомон, и журавлиные вскрики, и вздохи земли, и бульканье потоков — все точно сливалось в какой-то могучий оркестр, уносивший мою душу из мира действительности, и оставалась только радость бытия и в ней Груня — сероглазка, со смехом в зрачках. В сладостном мечтании я забывал про селезней. Бог с ними! Пусть живут! И пусть радуются! Однако Корней был другого мнения и пользовался моим разгильдяйством:

— Опять проворонил, братец? Галок считаешь!

Двое суток на мельнице прожил. На третьи мы с Корнеем должны были домой вертаться: обоих нас дома ждали. А мельник гусями соблазнил Корнея. Далекое путешествие! Оно мне совсем не улыбалось: после гусей мы должны бы были прямо, минуя мельницу, домой свернуть. Лежал и раздумывал, как мне быть? Гуси или Груня? И слышу — Палаша тихий разговор с Груней за переборкой ведут: завтра Груня на ботнике в Подгорное за покупками поедет.

— Справишься ли, девка? Вода крутая, быстрая… Не унесло бы, смотри!

— Багор возьму.

— Надо засветло тебе вернуться: заедешь в лес да кусты, ночью не выберешься.

— Фонарь возьму.

— И тулуп захвати: на воде после заката холодно, а не дай Бог — ночь захватишь, задрогнешь.

Вот тут как-то моментально, озарением, мысль родилась: увязаться за Груней. Всю ночь обдумывал. Разбудил меня чуть свет Корней:

— Ну как? Поедешь за гусями или…

— Знобит что-то меня. Боюсь, не лихорадка ли…

— Зазнобило, небось! — подмигнул глазом и махнул рукой: — Тогда оставайся. Не забудь только, что дома ждут…

Прикинулся больным. А как уехали мельник с Корнеем, встал и стал просить перевезти меня в Подгорное:

— Там лошадку найму да домой поеду… Ждут там…

— А как же, кто тебя перевезет? — лукаво спрашивает Груня, а на губах улыбочка играет. Вошла Палаша, Груня к ней: — Вон барин, соскучился у нас… Просит ботник — на берег съехать…

— Так вот и поезжай с Груней! Она в Подгорное поплывет, оно и кстати: вода быстрая, ты поможешь, скорее переедете…

И откуда хитрость берется? Груня понимает мою хитрость, но тоже хитрит:

— Ботник старый, двоих чуть поднимает… Не потонуть бы из-за него!

— Ничего! Втроем плавали. Много ли в нем весу-то? Сухопарый он… — говорит Палаша.

— Ну, коли так, ладно. Перевезу уж… Только, чтобы подсоблять!

После полудня собираться стали. Точно на северный полюс: багор, веревка, топорок, фонарь, мешок с какой-то поклажей, бараний тулуп. Палаша наказ Груне дает: какие покупки в Подгорном сделать, по деревне не мыкаться, с парнями не зубоскалить, дела поскорее все справить, да и обратно!

Помолились на божницу и грузиться. Я на корму сел с веслом. Груня — на лавочке, с багром. Смешно и весело обоим, однако оба прячем свою радость от Палаши. Отъехали от мельницы, я было шутить начал, а Груня нахмурилась и сказала:

— Погоди шутить-то: сестра на берегу стоит, смотрит…

А мне некуда радости деть. Как разлив она в душе моей. Точно в сказке: похитил я девицу-красавицу с острова Буяна и домой под венец везу… Далеко уже уплыли. Мельница, точно Ноев ковчег, позади всплыла. Одни в море разливанном. Вода да небо, да лес утопающий! Груня перебросила Мне овчинный тулуп:

— Подстели себе — вы, господа, на мягком сидеть любите… Правь левее! Или не видишь, что в кусты прямо лезешь?

— На тебя загляделся.

— Сглазишь еще!

— А зачем ты веревку с собой взяла?

— Тебя привязать, а то вертишься больно… Да не убежал бы от меня!

— Ты и так, без веревки, мое сердце привязала!

— Ну и мастер ты на ласковые слова! Так я тебе и поверила…

Привыкла за трое суток ко мне Груня, пригляделась, осмелела и женскую власть надо мною почуяла.

— Так как же? Пойдешь за меня замуж?

— Поиграешь да бросишь… Тебе барышню надо в шляпке, с зонтиком, в калошах…

Заболтались, подшучивая друг над другом. О&а ко мне лицом села и багор поперек ботника положила. Речи ее умиляли меня своей простотой, наивностью и неожиданностями языка, красочного, острого и меткого. Хохотал я и готов был хоть сейчас же под венец. Прямо не девка, а клад золотой!.. Не заметили, как в быстрину попали. Опомнились, когда вдруг и потопленный лес, и кустарник, и островки, и луговые сенницы точно испугались и побежали от нас в разные стороны. Тут мы всполошились и начали борьбу с уносившим нас течением. Весло в моих руках переломилось, осталась одна рукоятка. Ботник повернуло и понесло все быстрее…

— Вот они, разговоры твои! — ворчала Грунд, работая багром.

Унесло нас версты за две и загнало в потопленный лес. Тут вода словно уставала от своей стремительности и отдыхала, прячась в лабиринте лесных колоннад.

Груня сердилась, бранилось, унижала мое мужское достоинство, однако видя мою беспомощность, принималась вдруг хохотать на весь затопленный лес. Надо сознаться, что я почувствовал себя в полной власти сильной и находчивой девушки и никакого выхода из беды не находил, растерялся, а может быть, даже и струхнул. Тихая вода в лесу успокаивала. Груня взяла доску, служившую в ботнике лавочкой, и распорядилась строгим голосом:

— Пусти меня на корму, а сам иди сюда багром работай!..

Сошлись, а разойтись трудно: того и гляди, ботник опрокинется. Обоим смешно, никак не минуешь объятий! У меня растерянность прошла, и стало мне казаться, что все, что ни делается, — к лучшему. Я не особенно быстро разошелся с Груней: прижал ее к груди и стал целовать. Она и сердилась, и хохотала:

— Будет, говорю! В воду тебя скину!..

Часа два мы плавали в лесу. Потом несколько раз сидели на мели. Закружились и обессилили… Пока плутали по лесным трущобам, свечерело, и весь лес засверкал закатным золотом и румянцами. Затоковали вокруг тетерева, засвистели крыльями над головой утки, жалобно закричали журавли. Сумерки сгущались, а мы блуждали… Уже отчаялись, как вдруг из-за кустов выглянул кусок берега с подмытыми, висевшими на корнях осинами. Груня даже перекрестилась.

— А я уж думала, в ботнике заночевать придется…

Подчалились к берегу, выгрузили броском вещи, помогли друг другу вылезти, спрятали в осоку ботник, снарядились в путь и пошли. Пойдем в одну сторону — упремся в воду, пойдем в другую — опять вода. Туда-сюда — нет выхода. Значит — на остров попали. Изустали и вернулись к ботнику:

— Ботник потеряешь, с голодухи тут издохнешь. Сколько хочешь кричи, никто не услышит. Леший разя только… Ладно хлеба догадалась с собой прихватить… А все из-за тебя, назола! Гуляй вот теперь с тобой по трущобам! Как волки, а не люди!

— Никак ты плачешь, Груня?

Встала у березы, рукавом слезы отирает. Смотрю на Груню, и мне и радостно — и смешно: такая сильная, здоровая девушка, пред которой я в борьбе с водяной стихией казался таким беспомощным, плачет, как обиженный подросток. В этих слезах было нечто от вечной женственности, и потому они трогали и умиляли мою мужскую душу. Пододвинулся, припал головой к плечу:

— Не плачь!..

— Уйди! Навязался какой… никуда от него не денешься…

— Не сердись. Побей лучше!

Улыбнулась сквозь слезы и больно ударила по спине.

— У-у! Так бы до полусмерти избила…

Посмотрела исподлобья.

— Вот брошу тебя да уеду одна. Пропадай тут!

Сгущался розовый туман над водой. Густела небесная синева над головой — сумерки ложились в лесных лабиринтах. Сильнее пахло березой, гниющей листвой и грибом. В надвигающейся тишине таинственнее звучал шепот вод. Кричали где-то печально журавли. Все чаще свистели крыльями пролетающие утки. С досады приложился и выстрелил в налетевших криковных: одна свалилась. Селезень! С золотисто-зеленым и голубым оперением. Поднял, подошел к Груне и погладил ее по щеке еще теплой и мягкой птицей.

— Садись в ботник, домой поеду! А то оставайся тут…

Раздумала: закатный свет погасал, вода задергивалась белым туманом. Точно вся земля загорелась огромным пожарищем. Куда поедешь? На пять шагов от себя ничего не увидишь. Теперь кончено — до солнца утреннего не расплывутся эти туманы. Груня снова сердится, раздражена:

— Что теперь про меня люди подумают! Уехала с барином и всю ночку…

— Что же и ты теперь всю ночку до солнышка злиться на меня будешь? Тогда Бог с тобой, я пойду куда-нибудь подальше…

— Вот ты какой! Завез, да и бросил девку? Боюсь я одна-то в этих местах, в прошлом году мужик утоп…

— Да я готов тут с тобой навсегда остаться. Никого мне больше не надо. Жили бы с тобой, как Адам с Евой в садах райских…

— Ты наскажешь! На березе, что ли, ночевать будем?.. Я тебе не кукушка!..

— Не кукушкой, а… женой будешь.

— Вон ведь куда ты гнешь! Не бывать этому…

Становилось сыро, холодно, мозгло. Пошли в глубину острова — искать местечко посуше. Розовато-фиолетовые сумерки плавали в лесу, меж березами и осинами. Вспархивали, пугая, малые птахи. Заклокотал испуганно сорвавшийся где-то близко петух-тетерев, и Груня шарахнулась в сторону:

— Ах, ты!.. Ровно Леший захохотал…

Пошли взгорьем и скоро набрели на сухое и уютное местечко, словно самой природой приготовленное для логовища: на песчаном бугре стояло несколько старых взлохмаченных елей, одиноким семейством затерявшихся среди березняка. Тут, под елями, была глубокая ямина, дно и бока которой были устланы толстым слоем опадавшей годами хвои.

— Ну, Груняха… Здесь, что ли?

Вздохнула, сбросила с плеча мешок и прошептала:

— Что только про меня люди подумают…

— Наплевать, Груня.

— Вишь, ты какой… расплевался! Ты завтра ружье — за спину, да и поминай тебя, как звали, а я останусь. Не дай Бог, если охотник какой, мужик нас тут накроет: на всю жисть осрамят…

Присела, переобулась в валенки, на голову красный кумачовый платочек надела, накинула на плечи тулуп. Сидит — пригорюнилась. Точно Красная Шапочка! Все сказки вспомнились и еще Робинзон Крузо: я — Робинзон, а Груня — Пятница. Мой Пятница интереснее… Я рубил топориком огромную сухую смолистую ветку — треск и звон несся по лесу, а я хохотал, поглядывая на моего Пятницу…

— Что как леший хохочешь? Чему обрадовался?

Разожгли костер еловыми шишками, навалили сухого валежника. Взвилось, закрутилось вихрем пламя, смолистый дым пополз по лесу, заиграли красные отсветы по деревьям, по мхам, по красному платочку Груни, а вокруг со всех сторон черная ночь пододвинулась и с молчаливым удивлением посматривала на нас с Груней…

Нанесло ржаным печеным хлебом. Оглянулся: Груня отвернулась, ест что-то. Страшно вдруг есть захотелось. Давно хотелось, а только теперь вспомнил и почувствовал волчий аппетит. Запасливая девка! Подсел, руку — на спину ей, по-дружески, перекинул:

— Дашь, что ли, хлебца-то?

— Кабы знала, побольше взяла бы… Поделиться, видно, надо…

Отломила кусок от краюшки:

— На уж… что с тобой сделаешь!

Никогда в жизни не ел больше такого душистого и вкусного черного хлеба. Попадались в нем ржаные зерна, и точно я ел не хлеб, а землю с ржаным полем, а в нем и васильки, и голубые колокольцы, и медвяная кашка. Съел, смотрю на Груню: Боже мой, прямо лесная красавица! Ткнулся головой ей в грудь — тоже точно ржаное поле. Оттолкнула, смеется:

— Чай, не ребеночек соваться-то туда!

Глаза смеются, сверкают зубы в раскрытых губах. И мне радостно смотреть на нее: хохочу, сам не зная отчего. Несется наш хохот по лесу, странный, пугающий ночную темноту вокруг, эхом отраженный. Опять подсел, страшное стал рассказывать: про русалок, оборотней, лесачих. Груня пугливыми глазами осматривается, прислушивается:

— Мне все чудится, будто идет кто…

Сидели, прижавшись друг к другу, говорили тихо, шепотом. Груня рассказала про одну вдову из Подгорнова: мужа на войне убили, а он к ней кажнюю ночь ходит — упадет снопом огненным на дворе и рассыпется, а на место того — солдат, муж ее…

Догорел костер. Зажгли фонарь. Я стал логово для ночлега готовить: головешки выкинул, угли выгреб, нарубил свежих веток еловых и забросал ими дно. Спрыгнул в яму, попрыгал: мягко, точно на диване с пружинами…

— Ну, Груня, иди ложись и спи!

— И не подумаю… Всю ноченьку просижу, а не лягу…

— Места много…

Смеется, сверкая зубами:

— Вон у меня веревка в мешке: давай тебе руки-ноги свяжу, тогда с собой положу…

— Что я, разбойник, что ли?

— Поклянись, что не обидишь!

— Вот тебе крест!

Я неистово перекрестился в небеса.

— Ну смотри же! Крест покрепче веревки-то… Иди ложись, а я посижу маленько.

Осталась около фонаря. Я прыгнул в ямину. Тепло, попахивает дымком, смолой, пихтой, точно в свежесрубленной избе на полатях. Только теперь, вытянувшись во всю длину, я почувствовал, как я за день находился, натрудил руки и ноги, все мускулы. Приятная истома побежала по всему телу — точно засмеялось оно от удовольствия и радости. Лежал на спине и смотрел в темно-синюю высоту. Мигали звезды, тихо покачивались мохнатые лапы елей, медленно проплывало темное облако, похожее на клубы пароходного дыма. Чудилось, что я плыву по синим морским безднам вместе с этим облаком. Шептался лес, ворковал где-то, как горлинка, ручей, точно сказку рассказывал кот-мурлыка… И вздохи ветерка в елях, и шепот леса, и бульканье ручья, и смолистый ядреный воздух — все пьянило и баюкало душу особенной весенней лаской, от которой губы складывались в улыбку, а глаза закрывались. Ждал Груню… Вздрагивал, прислушивался и снова закрывал глаза… Не заметил, как заснул: приснилось, что уже пришла и, прижавшись ко мне, шепчет и целует горячими губами в губы… И пахнет от нее то печеным ржаным хлебом, то полевыми цветами, то свежесрубленной сосновой избой…

Проснулся на рассвете от холода… Где же Груня? Присел, огляделся по сторонам: прикрывшись тулупом, свернувшись комочком, у меня в ногах лежит Груня. Кусочек красного платочка выглядывает из-под овчины… Переполз к ней, осторожно приоткрыл овчину: спит! На лице блаженная улыбка, губы полураскрыты, сверкают зубы, прядка волос змейкой легла на раскрасневшуюся щеку. Дышит ровно, глубоко, и в такт дыханию шевелится, как живая, грудь девичья…

Только раз успел поцеловать! Очнулась, оттолкнула и, испуганно метнувшись, вскочила на ноги.

— Груня! Испугалась! Что ты! Милая…

Улыбнулась и перекрестилась:

— Нехорошее приснилось… Вот заспалась! И не пойму сперва-то: не знай — сон это, не знай — наяву…

— Куда ты?

— К ручью… умываться. Солнышко встает, идти надо…

Сбросив на меня тулуп, убежала. Я снова лег, прикрывшись овчиной. Как полая вода, затопляла меня сладостная тревога; как поток металась и бурлила кровь, толкаясь в сердце, в виски, в уши, гудела звоном в ушах, палила лицо огнем, мешала дышать…

Проспал!..

Долго не возвращалась Груня. Всходило солнышко. Румянились и золотились небеса, стволы елей, капли воды на ветках. Где-то жалобно кричали журавли… Зазвенела вдали девичья песенка! Идет! Перестала петь, смеется на весь лес.

— Знаешь, что я тебе скажу?.. Не иначе, как нас с тобой Леший завертел!

Смеется и рассказывает. Оказалось, что мы — не на острове, а в Подгорновской роще, версты нет до деревни-то. И пройти можно, не замочив ноги…

— Вставай! Будет нежиться-то! Барин!

Стянула с меня тулуп, стала торопливо снаряжаться в путь.

— За мной не ходи: люди увидят, осрамят на всю округу…

— Погоди же маленько! Неужели так вот и разойдемся?

— А как тебе еще надо?

— Поцелуй хоть на прощанье-то!..

Груня приостановилась, огляделась по сторонам:

— Ну ладно… Только никому не сказывай… А то придешь охотиться на мельницу, коромыслом изобью… Да будет уж! Будет, что ли…

Вырвалась и убежала… Провожал ее взглядом и ждал, не оглянется ли?.. Нет, не оглянулась! В фиолетовых сумерках весеннего утра ярко краснел в деревьях ее кумачовый платочек, то пропадал, то вновь появлялся. И вот исчез… Точно непойманное счастье!

А журавли все кричат, жалобно, жалобно. Словно оплакивают мое убежавшее счастие…

— Эх, Груня, Груня!..

Подтянул сапоги, вскинул ружье за спину, надвинул на затылок фуражку и пошел, сам не зная, куда… Шел и, стараясь заглушить тоску и досаду, громко пел:

Наша жизнь коротка, все уносит с собой… Наша юность, друзья, пронесется стрелой [269] …

* * *

Пронеслась юность, улетела молодость, к концу подходит и сама жизнь… А как весна, так и всплывает в памяти мартовский Водолей, мельница, пламенные закаты и восходы, лодочка, лес потонувший, крики журавлиные да красный платочек на девичьей головке. Потускнело в памяти лицо девушки, один платочек краснеет. И вот еще крепко запомнилось, как от Груниных губ ржаным печеным хлебом пахло!

 

Лесачиха

[*]

Говорили о русском народе. Говорили русские же люди, но походило на то, будто собрались ученые иностранцы, приехавшие из чуждых дальних стран для исследования малоизвестного человеческого племени: одни хаяли, называли дикарями и варварами, другие старались смягчить свой приговор, подыскивая оправдывающие исторические обстоятельства; только один ученый остался при особом мнении: восхищался русским народом. Его оскорбляли суровые приговоры собеседников, он отрицательно тряс седой уже головой и повторял:

— И все это неверно! Не согласен.

— Ну а вот, например, невежество? Вы его признаете или отрицаете?

— Какое именно невежество? Научное? Что мужики не учились у нас в гимназиях и университетах?

— Да просто безграмотность! Темнота, болото всяких предрассудков и суеверий. У русского народа до сей поры живехоньки и лешие, и домовые, и оборотни, и черти, и что угодно. И поля, и леса, и реки, и избы полны всякой чертовщиной…

Седой покачал укоризненно головой:

— Вот вам-то, как писателю и поэту, казалось бы, совсем не следовало рассуждать так, как все прочие интеллигенты, гордящиеся перед своим народом аттестатами зрелости! Все это слишком поверхностные рассуждения…

— Позвольте! При чем же, однако, тут писатель и поэт?

— Вы упрекаете народ в том, что он верит в чертовщину. Тут я — при особом мнении: где Бог — там и черт, где святость — там и чертовщина. В этом бездонная глубина народной мудрости, облеченной в великолепную поэтическую форму. Неважно, как называются два извечно борющихся в душе человеческой начала — Добро и Зло, это все — преходящее, но важна религиозность, проявляющаяся в этой поэтической форме. Поэзия, как вам известно, родная сестра религии. Поэзия, как и религия, построена на вере в Бога, в чудеса, в откровение свыше. Вся наша литература рождена из этой веры в Добро и Зло, и только такая литература носит русский национальный характер, а всякие эти новомодные, украденные за границею школы, — все это так, мыльные пузыри!

Спор разгорелся. Посыпались взаимные упреки. Седой доказывал, что если веришь в Бога, то нельзя не верить и в черта. Это — символика всей философии мироздания и миропонимания, а не дикарское невежество.

— Вы все поклонники монизма и в науке, и в философии, а русский народ природный дуалист, и от дуализма — вся его мудрость. Именно поэтому вы все — чужды духу русского народа и взаимно не понимаете друг друга. Вы материалисты до корней волос и давно превратились в представителей романо-германского племени…

Постепенно спор смягчался остротами и шутками, и, как всегда, не доведенный, по русскому интеллигентскому обычаю, до конца, никого ни в чем не убедил и перешел, в конце концов, на рассказы разных «случаев», в которых принимала участие «чертовщина». И тут писатель-поэт забыл, что он не верит ни в Бога, ни в черта, и тоже поведал одну маловероятную историю, которая будто бы произошла с его дедом:

— По роду-племени мы — лесные люди. Дед мой, а потом и отец — имели наследственное дело: разрабатывали и сплавляли лес по Ветлуге. Я сам еще помню, как мальчиком жил с отцом в лесах целую зиму, до весеннего сплава. Точно в сказке жил! Лес вроде моря… В нем тоже «много тайн погребено». От одной из таких «тайн» и дедушка мой, как потом мне рассказывали, погиб…

— Что же, Леший обошел?

— Интереснее: не Леший, а Лесачиха.

Подвыпившей компанией сразу овладело игривое настроение. Снова начались шутки и остроты… Это еще что за зверь, Лесачиха? Жена Лешего?..

— Не во всех лесах живут эти Лесачихи. А может быть, в других местах их называют иначе. Лесная девка, развратная красавица. Путается обыкновенно с Лешими, но иногда, для разнообразия, развлекается и с человеком, особенно любит дурачить людей, стремящихся к святости и непорочности, блюстителей всяческого благообразия и строгой жизни. Тут она — такая проказница, что и описать трудно. Оборачивается то в голую бабу, то в красивого инока, то воздвигает келью под елью и является в образе монаха-отшельника, для охотника — перевернется ланью или оленем, для странника по святым местам — нищенкой, старухой. Понимает в каждом человеке слабую сторону и на ней строит свои проказы. Что она чисто русского происхождения — свидетельствует ее пристрастие попариться в баньке. Впрочем, и Леший — большой охотник до этого удовольствия. Само собою разумеется, что такое пристрастие Лешего и Лесачихи к баньке зимой, в трескучие морозы, связывает их узами супружества. Поэтому нередко Лесачиху и считают женой Лешего.

Однако если тут и есть супружество, то весьма сомнительное, случайное… Просто связь по расчету. Леший — старик, а Лесачиха — молодая бабенка, весьма легкомысленного характера, свободолюбивая, в домашнем хозяйстве Лешему не помогающая; Леший живет бобылем круглое лето и зиму и лишь изредка совращается с «правильного пути», или, как говорят в народе, «балуется на старости лет»… А так как лес находится в полном самодержавном управлении у него, то, конечно, и брошенные лесорубами бани поступают в его единоличное распоряжение. Зная слабость Лесачихи к баньке, Леший пользуется слабостью этой женщины и взимает с нее подать натурою. Что взять с голой бабенки? А Леший — мужик хозяйственный и скуповатый… С паршивой собаки — хоть шерсти клок!.. Так-то. Это уж не жена!..

Так вот от этой самой подлой бабенки погиб и ветлужский степенный купец, лесоторговец, Вавила Егорыч Карягин, человек пожилой, лет под шестьдесят, но крепкий здоровьем и силой, набожный, строгий в семейной жизни. В ту пору он был уже дедушкой: человек восемь внучат имел… Насчет женского пола — ни Боже мой! До пятидесяти лет, кроме своей законной супруги, Марфы Игнатьевны, никакой женщины не знал и знать не хотел. Как отцы и деды, по старой вере жил, чистоту веры блюл, как свое око, и за детьми приглядывал, чтобы не совратились или в ересь или в какое-нибудь блудное окаянство. Начетчиком был и на память все Евангелие знал. Из себя очень видный старик был: прямо богатырь! Седина серебряная в бороде и в кудрях, а бровь темная, глаза огнем горят, голос басистый и, как заговорит, по всему лесу слыхать. Одну слабость имел: раз в год точно от жизни уставал вдруг и недели на две запивал. Но и тут разуму не терял: как почует, что пора блудодействия и греха приходит, — захватит, сколько нужно, зелья проклятого, закусок всяких, воды запас и прикажет себя запереть в зимовнике, чтобы никто этого соблазна не видал и не впал во искушение. Пройдет полоса блудодействия — сейчас в баню, вымоется, выпарится, благообразный вид примет и в село молиться да поклоны отбивать. Не согрешишь — не замолишь! Отмолится и снова за дело. И точно ничего не было. Что пропустил в деле да в трудах — наверстает, вдвойне трудится. Долго в глаза людям не глядит: совестно, и строгость к рабочим оставляет. Ну а потом помаленьку все забудется, и опять прежний «хозяин»: покрикивает, поругивает, во все глаза глядит, чтобы лени и ротозейства не было. Опять кипит работа в лесу. Опять голос Вавилы Егорыча по лесу зычно гудит…

Много Вавила Егорыч лесу в Волгу сплавил, и плотами, и белянами, и дровами. Много белых сосновых изб по берегам Волги разбросал. По всему Поволжью Вавилу Егорыча знали, от Казани до Царицына, на всех лесных биржах его имя поминали. Одним словом — царь лесной. И богат, и именит был, а новая жизнь, греховная, веселая, что по городам да ярмаркам купцы новые завели, — Вавилу Егорыча не приманивала. По старине жил. Так и говорил: «Пущай молодые поганятся, а я в строгости жил, в строгости и помру!» И вот такого-то лесного кряжа и облюбовала блудливая и похотливая баба лесная, Лесачиха! Забавно ей показалось над богатырем лесным покуражиться да над ним свою женскую силу попробовать. Хотя и нечисть, а все же баба, женщина, сеть диавольская, как говорится в святом писании праведников жизни… И вот как это случилось.

Хороши леса Ветлужские летом: море-океан, без конца, без края, — пучина зеленая. Шумит и днем, и ночью под ветром вершинами, как волнами колыхаясь под голубыми небесами, а в тихую погоду — молчит зеленым молчанием да прислушивается, что на земле делается, да с небесными очами перемигивается. Полон чудес лес весной и летом, потому что в нем всякие волшебные травы прячутся. В лугах теперь перевелись они, а в больших лесах, на трущобных луговицах и теперь найдешь и «плакун-траву», что от слез Богородицы зачалась (когда Пресвятая Богородица по Сыне слезы роняла на матушку сыру землю, от тех слез плакун-трава зарождалась). Затоптали ее грешными грязными ногами люди в лугах, и силу свою она потеряла, а вот лесная плакун-трава и теперь от вражьей силы спасает, все бесы ее боятся и, как дух ее заслышат, прочь со слезами разбегаются. Тоже и одолень-трава, и цвет папоротника, и обратим-корень, что девиц и парней привораживает, — все можно найти в дремучем ветлужском лесу. Хорош лес весной и летом, ну а зимой — прямо заколдованное царство! Снежное царство! Огромные сосны и ели — как крыши под снегом, елки — как белые шатры и палатки по лесу раскинуты. Точно завороженный, стоит лес зимой в тихую погоду, а как завертит буран — заскрипят старые сосны, засверкает огоньками снег, сбрасываемый ветром с вершин, задымится лес серебряным снежным дымом — прячься тогда куда ни на есть, а то заметет да заморозит; всего лучше в старый «зимовник» схорониться, а уж прямо благодать, если на брошенную баню наткнешься: накалишь печь сушьем смолистым, да и спи с Богом! Тепло, как в натопленной избе, и никакой зверь не страшен. Одна опасность — на Лешего или Лесачиху, а то и на обоих разом можешь наткнуться! В сваты попадешь — запарят тебя до смерти!..

Так вот вроде этого и с дедом Вавилой вышло. В первый раз он на Лесачиху летом наткнулся. Так было. Объезжал он лес — заметки на деревах ставил: которые сосны зимой рубить. Верхом был. Однако коня бросать приходилось: разве в чащу пробьешься? Оставит лошадей на тропе, привяжет к дереву или пню старому, а сам углубится и отбор делает: толщину и высоту определяет да метки ставит. Неученый человек, а прямо чудеса делал: высоту любого дерева мог определить безо всякого инструмента! Только палка в руках. Отойдет от дерева, воткнет палку в землю, а сам на земь ложится и глядит на конец палки и на вершину дерева. Раза три место переменит, потом — готово: соскочит, шаги до дерева пересчитает и высоту обнаружит. Сколько раз мужики с ним спорили, об заклад бились: срубят дерево, саженкой прикинут — правильно определил! Только никому он того секрета не открывал. Так вот, однажды летом — дело уж под вечер было — углубился он в лес без коня, с одной палкой в руке, и делал свое дело. То ляжет, то встанет, высчитает и пометку на дереве и в своей книжечке. Вот воткнул он этак палку и пошел дальше — лечь. Лег на траву-то, глядит, а заместо его палки-то голая девка стоит да свою косу русую гребнем расчесывает. Встал, идет: опять палка! Ляжет, поглядит — голая девка во всей натуральности и безо всякого стыда, даже рукой срама не прикроет, бесстыжая. Ну, конечно, опешил человек, понял, что бес соблазняет. Плюнул, перекрестился и бросил это дерево без пометки. Пошел к другому, лег — опять она же! Стоит, да еще и смеется, гадина, греховно потягивается и рукой манит. Красивая — и сказать нельзя!.. Опять плюнул, к новому дереву пошел: опять стоит! Пригляделся уж Вавила, страх-то прошел, посмелее стал, заговорил:

— Отвяжись ты, окаянная, от меня! Видишь — борода серебрится, а ты…

— А ты не гляди, коли что!

— Я на кол гляжу, не на тебя… Не видал я, что ли, голой бабы? Невидаль!

— А ты хорошенько погляди! Таких, наверно, не видал!

Ну и стала она перед дедом красоту свою показывать: и так, и этак повернется, ногу подымет, грудью потрясет, ляжет… Смотрит дед и чувствует, что смущение в нем начинается:

— Без стыда ты и без совести! — попрекает ее, а сам за ухом чешет да оглядывается.

Хохочет и манит: руки растопырила — жду, дескать. Ну тут совсем помутилось в душе у Вавилы. Рванулся к ней да и обнял… палку, что сам в землю воткнул. Держит жердь, а Лесачиха под сосной стоит да хохочет. От смеху вся содрогается, уняться не может. А потом говорит:

— Кто красивее: я или твоя Марфа Игнатьевна?

— Это к делу не относится…

— Э, ловкий! Нет, говорит, меня любить — всех других забыть! Согласен?

— А что будет?

— Если согласен, скинь с груди крест, брось, плюнь на него и ногой разотри, а тогда пойдем со мной к озеру, там во мхах поживем — все на свете забудешь от моей любви да ласки…

Задумался Вавила Егорыч. Совсем было бес одолел: за крестом за пазуху полез, да случай спас — ветер колокольный звон принес из села. Опомнился, плюнул, перекрестился да прочь скорее. Чуть не бегом, только поскорее бы от сладкого соблазна уйти: чувствует, что и самому за себя перед таким грехом трудно поручиться. Вышел на тропу, идет к лошади, поднял голову, а заместо лошади опять она стоит! Стоит да смеется…

— Очень, — говорит, — ты мне приглянулся! Никаких, — говорит, — клятв я с тебя не возьму и от твоей супруги отреченья не потребую… На! Так бери меня в охапку, только крест с груди сыми, потому без этого у нас с тобой ничего не выйдет…

Однако Вавила Егорыч уже себя в руки взял. Смотрит в землю и ругается нехорошими словами.

— Я, — говорит, — человек крещенный по древлему уставу и с нечистью поганиться не буду. Поди ты… откуда пришла!

Да крестным знамением и осенил ее. И как только осенил — заместо нее оказалась опять лошадь. Сел Вавила Егорыч в седло и марш из проклятого места. Потом очистился телом и душой, попостился, сколько после такого блуда следовало, а покою все-таки долго не было: снится, проклятая, кажнюю ночь, да и кончено! Жена рядом лежит, а ему чудится, что не жена, а эта самая подлая бабенка лесная. Проснется — огонь вздует и поглядит. Все не верит:

— Ты, Марфуша, тут?

— Ну а кто же?

Рассердится, конечно, женщина со сна. Ночью снится, днем все из головы не выходит. Вспоминается все, как это видение самое в лесу имел, и все раздумье берет: не согрешишь — не замолишь! И как эта полоса найдет, Марфа Игнатьевна не глянется: и стара, и некрасива кажется. Весь день злой ходит, на жену и детей кричит, ничем не угодишь, все — неладно… Смутила, проклятая! Хотя настоящего греха и не вышло, да не все ли равно? Как оно в Писании сказано? «Ежели хотя только посмотришь на женщину с вожделением, и то согрешил уже с нею в сердце своем!»

«Значит, все одно бы уж, разница малая! — думается все Вавиле Егорычу. — Блудник!» И досадно становится: добро было бы из-за чего, а то… А потом бес на ухо и зашепчет: «И дурак же ты, Вавила Егорыч! Семь бед — один ответ, а ты и невинности не соблюл, и сладости греховной лишился, случай какой упустил в жизни!.. А много ли тебе и жизни-то осталось?» А мысли греховные — как пряжа: ниточка за ниточкой тянется да на веретено закручивается, а потом из них можно и веревку скрутить! Стал часто в лес отлучаться. Сядет на коня и закатится. Колесит, колесит по лесу, все надеется, что опять Лесачиху встретит, — нет! Не кажется. Как сгинула. Пробовал и крест с груди скидывать — ничего не выходит. Все около тех мест блуждал — где тогда видение имел. Было в тех местах озеро лесное. Раз приказчик за охотой ходил, брел мимо озера, раздвинул камыши и видит: на другой стороне хозяин, Вавила Егорыч, сидит, словно рыбу ловит — все на воду глядит. А вернется домой — злой, как черт. В этом году вместо одного раза — трижды запивал и запирался, трижды очищался и пост держал и Марфу Игнатьевну совсем от супружеского ложа отлучил и по субботам один стал в бане париться. Думали все — что это для ради праведной жизни, а на деле-то совсем по другой причине: супруга в оголении в памяти видение пробуждала, а от этого сравнения Вавила Егорыч в злобную ярость приходил и последний раз, как вместе в бане парились, Марфу Игнатьевну побил и нагишом из предбанника вышвырнул… Вроде как помутнение в голове произошло. Однако осенью оправился. Точно дожди грешную погань с души смыли, а ветры буйные грешные помыслы раздули на все четыре стороны. Опять стал поласковее, повеселее и даже опять к супружескому ложу возвратился. Сказывали, будто одна старуха какой-то чудесной травой его отпоила, бесовское наваждение с него сняла. Весь год благополучно прошел. Хорошо зиму проработал в лесах, большие дела по лесной части заворотил, а как сплав покончили, домой вернулся — узнать нельзя: помолодел, нрав покладистый, характер веселый, с женой ласков, с детьми говорливый и с людями приветливый. Все семейные диву давались: словно лет двадцать с плеч скинул! И шутит, и смеется, и прибаутки говорит. И раз вечерком, когда чай пили и разное рассказывали, не удержал своей тайны — рассказал случай этот, как Лесачиху видел! Все рассказал. Кто поверил, а кто нет. И как рассказал, опять сниться стала… А потом запойная неделя подошла. Только неделя-то на этот раз длинная вышла. Неделю взаперти пил да дён пять на воле опохмелялся. Старуха потом говорила, что не надо было своей тайны на люди выносить, — заговорная сила от этого пропадает. А вот он свою тайну людям выдал, опять началось. Проснется ночью, огонь вздует и на супругу законную смотрит:

— Это ты, Марфа?

— Ну а кому тут еще лежать? Окстись!

И пошло все по-старому: на жену не глядит, в баню с ней не ходит, на всех злобствует. И так до зимы. Суровая зима в этом году выдалась… Старики не запомнят такой стужи да буранов и метелей, какие в эту зиму прошли. Вавила Егорыч со старшими сыновьями, как всегда, на зиму в леса уехал. Много мужиков у них на работах в этом году было: большая вырубка намечалась. Два зимовника срубили: для себя и для рубщиков, поветь для лошадей сделали, много провианту всякого запасли, десятиведерный бочонок водки повезли — дело зимнее да тяжелое. Бабу с собой взяли: как же без бабы в таком хозяйстве? Молодую солдатку взяли. Не так, чтобы строгого поведения, да зато — проворная и работница, ни с каким делом не считалась: и обед стряпала, и белье стирала да чинила, и в долгие зимние вечера повеселить умела — хорошо сказки говорила и песни пела, а водочки поднесешь — и попляшет с платочком. И хотя одна баба, а от нее всем удовольствие: нет той скуки, какая без бабы в лесу зимой по праздникам одолевает. Конечно, баба молодая, видная из себя: немало и вздору из-за нее в артели бывало, однако это — беда маленькая: подерутся с ночи, а утром, как на работы идти, опять — дружки. Лукерьей ту бабу звали. Зубы уж очень белые казала, как смеется! Всех она этими зубами дразнила, приманивала. Нравилась, то есть. Ну да разве одни зубы у смазливой молодой бабенки? С зубов только начиналось. Даже и сам Вавила Егорыч мимо нее не проходил без внимания:

— Будет тебе зубы-то показывать! — скажет, бывало, а сам за ухом почешет да вздохнет, молодость вспомнит.

— А чего мне тебе показывать? — пошутит лукавая баба, а вокруг все загогочут, и сразу весело всем станет.

— Ты, Лукерья, вроде как Лесачиха!

— Похожа разя?

— Похожа…

— Одна промежду вами в лесу. Лесачиха и есть! Ну и надоели же мне вы, мужики! Никакой подруги не имею.

— Зато Леших — сколько угодно!

— Больше одна ни за что на свете в леса не поеду! Пропади вы совсем…

Глаза-то наши — дверь для греха: как ни тверд был по женской части Вавила Егорыч, а против женского соблазну и богатырь не устоит. Заглядываться стал на полногрудую да чернобровую бойкую бабеночку. Очень уж напомнила проклятую Лесачиху. Та тоже очень вертлявая и грудастая была и так же глазами и зубами играла…

— Гм… Чистая Лесачиха!

А Лукерья, солдатская жена, — муж на войне без вести пропал — вроде как вдова, человек свободный. А лета молодые. Конечно, грех-то в глаза тычется. Приметила, что хозяин нет-нет да и скосит глаз свой в ее сторону да за ухом почешет, — лестно стало: ходит перед ним, словно грудь свою на подносе несет, а глаза — в землю: знает, что хозяину в женщине тоже и скромность нравится. Ну и стал бес подыгрывать греху глазоблудия. А тут и Лесачиха снова за свое озорство принялась… Начала, гадина, в Лукерью обертываться! Однова такой случай совершился: Вавила Егорыч среди ночи проснулся — есть захотел! Ворочался-ворочался в зимовнике на теплой печке, а заснуть не может: есть хочет. Он и молитву шептал, и до тысячи считал, чтобы заснуть, — нет сна. И что такое? Поужинал плотно, как и все прочие, прямо, можно сказать, до отвала, а точно и не ужинал: сосет под ложечкой, и кончено. Видит, что покуда не поест, сна не будет, — решил свое брюхо ублаготворить. Вздул огонь, слез с печи и стал искать, шарить кругом — чего бы ему в рот положить. В зимовнике приказчик да два сына спали, а куфарка — в другом, соседнем зимовнике была, с рабочими. Там обед-то стряпали. Ну шарил-шарил — нет ничего, ни корочки. Что ж теперь делать? Не идти же на черную половину да людям спать мешать? Народ — рабочий. За день намучились, а утром чуть свет надо встать да опять — на работу… Положим, можно одну Лукерью потревожить, — все как убитые: не толкнешь ногой, так и не почуют. Однако и Лукерью боится потревожить: хоть и баба, а тоже ведь такой же рабочий человек, день-деньской крутится, а тут еще и ночью спокою не дашь! Вышел, это, Вавила Егорыч из зимника на волю, стоит и в раздумье не решается. Разве в окошко постучать: оконце-то как раз в головах у Лукерьи, над настилом. Опять нехорошо может выйти: люди подумают, что блудное дело тут с его стороны. А уж какой тут блуд — голодный человек. Тихая ночь была: слышно как белки на деревах прыгают и шишки с сосен роняют. Морозно. Дерева в парчовых ризах стоят — не шелохнутся. Над головой — звезды синими огнями поигрывают. Посмотрел Вавила Егорыч в небеса да вокруг — вздохнул и хотел обратно ползти в дверку зимовника. Только это повернулся к дверке да нагнулся, а позади снежок захрустел, словно шепот осторожный. Идет кто-то. Кому тут ночью ходить? Обернулся и видит — Лукерья из-под сосен бежит да ежится: в одном платьишке, только тулупчик внакидку на плечах.

— Лукерья?

— Я, Вавила Егорыч! — приостановилась, ногами от холоду подплясывает.

— Ты что в неурочное время бегаешь?

— До ветру…

— Постой! Принеси мне поесть чего! Под ложечкой сосет что-то…

— А чего дать-то?

— Ну все одно. Что там есть у тебя?

— Да у меня мало ли что есть, Вавила Егорыч! — говорит, а сама жеманится: тулупчик то распахнет, то запахнет и ногами, как застоявшаяся кобыла, играет.

— Принеси чего-нибудь!

— И что вам не спится только?.. Сейчас поищу, принесу…

Вавила Егорыч в зимовник заполз, ждет. Лампу вздул, сел к столу. Прошло так минут пять — лезет Лукерья с блюдом да с бутылочкой. И от блюда, и от самой бабенки пар идет: и еда, и сама — горячие.

Поставила блюдо и бутылочку.

— Кушайте на здоровье!

— Никак разогрела?

— А вы уж кушайте!

— А в бутылке что? Уксус али масло?

— Откушайте — видать будет.

А сама стоит, руки под мышки воткнула и покачивается:

— Уж мороз какой! Вся содрогаюсь.

И вдруг это стаканчик еще около бутылки поставила.

— На какой предмет?

Сама налила и подносит:

— С морозцу-то откушайте-ка!

Опустил в стаканчик губу Вавила Егорыч — водка!

А на блюде сердце вареное, пар идет.

— На здоровье! А сердечком-то закусите…

Выпил Вавила Егорыч и сердцем горячим закусил. Хорошо! И как только выпил — кровь заиграла. Мужчина пожилых лет, положительный и строгого обычая, а тут вдруг взял да и подмигнул Лукерье! А та тоже глазом повела и головой на спавших сыновей и приказчика показала: нельзя, дескать, — не одни в зимовнике. А сама еще стаканчик налила и поклонилась. И вот таким манером молча разговаривают и друг дружку понимают. А ведь блудный грех — такого сорту, что всякая препона только ему помогает… Взял это Вавила Егорыч да на лампу и дунул. Погас огонь, в зимовнике — ничего не видать. Только маленькое оконце под потолком маячит. И храп один слышится. Ну вот… в темноте бесам свободнее. Встал это Вавила Егорыч с лавочки да впотьмах руками и норовит Лукерью захватить, чтобы почувствовать. Шагнет направо, а она дышит левее, шагнет влево, она дышит да хихикает правее. Не допущает до себя. Разгорячился Вавила Егорыч, даже озлобился.

— Я ничего… Я только обойму… поиграю… — шепчет.

А она в потемках все шепотом что-то, шепотом да к дверке. Он за ней. Ухватил было за ногу, а тут приказчик во сне заговорил — Вавила Егорыч и выпустил. Прижался у дверки, дыханье затаил — потому срам ведь, если приказчик на таком занятии хозяина пымает! Тихо это стало. И слышит опять Вавила Егорыч шепота за дверкой: вылезла уж она, Лукерья-то. Слышит шепота:

— В секрете от людей надо держать… Чтобы никто не приметил нашей забавы! В Ереминском овраге баня есть… В субботу истоплю — париться там буду… Никому не говори, только сам знай…

И от этих самых бабьих шепотов совсем в голове у Вавилы Егорыча помутилось. Вздул это снова лампу, а на столе ничего нет: ни блюда, ни бутылки со стаканчиком. Что за оказия? С собой, шельма, уволокла! А! Не оставила. А там больше половины недопито. Хотя бы третий стаканчик еще хватить! Началось оно да ровно не кончилось… Обидно. Ну лег и долго в потолок глядел. Про Ереминские овраги думает: далеко это, и пройти туда трудно: сугробы. А баня там, действительно, есть. Года три тому назад там рубка была, и народ зимовал: баня, помнится, есть. Гм… не пройдешь! Дорог в лесах нет, а только тропы заячьи. Вот придумала бабенка! Оно, конечно, — там в безопасности, никому и в голову не придет, что… В полном секрете все останется… Думал-думал и заснул. А как заснул, сны блудные стали одолевать. И такое снилось, что и вспоминать стыдно было. Утром встал, на людей неудобно смотреть: все кажется, что знают они про эти сны поганые. Особливо на Лукерью страшно смотреть: даже в краску ударяет Вавилу Егорыча, как они глазами встретятся. Однако Лукерья хоть бы ты что! Точно ничего между ними ночью не было и сговору никакого не сделано. Никакого виду не подает, ходит, словно грудь на подносе носит, и глаза в землю. Вот подлая! Ну и хитрющая же бабенка!

— Лукерья!

— Слушаю.

— Там… у тебя… с полбутылки водки осталось от вчерашнего… Принеси-ка, что-то захотелось вдруг… — сказал Вавила Егорыч, когда одни остались.

— От какого-такого «вчерашнего»? Не пойму что-то я.

— А ты будет уж!.. Никого ведь в зимовнике нет…

— Ничего не понимаю, Вавила Егорыч!

— А вчерась… ночью?.. Что было?

— Ничего не было, Вавила Егорыч. Не понимаю, что вы и говорите такое…

— Фу, ты… подлюга! А куда ты меня звала?

— Никуда не звала.

— Ах, ты…

И невдомек Вавиле Егорычу, что не Лукерья, а Лесачиха в ее образе с ним ночью поиграла. Огляделся, схватил бабенку под мышки, шепчет:

— А когда в баню париться пойдешь?

Вырвалась, хохочет, а выбежала — ругается:

— У-у, медведь ветлужский! Чтоб тебе… Разыгрался на старости лет…

А самой любо: «сам хозяин» поиграл — значит, хороша! Выпрямилась и пошла, словно поплыла баржа грудастая. По дороге парня полотенцем по харе угостила: не лезь, когда не время.

А в голову Вавилы Егорыча Ереминские овраги засели. Надо выследить, когда Лушка туда пойдет. Коли про баню знает, значит — ходит туда. Одна ли только ходит-то туда? Едва ли. Как случай подвернется, одни останутся на минутку, так Вавила Егорыч опять про то же:

— В эту субботу али в будущую?

— Чего еще?

Днем никакого виду не подает. А если вечером случится около зимника глаз на глаз встретиться, опять — шепота:

— Не увидали бы мужики-то?..

— Ну а когда в Ереминских оврагах баньку топить будешь?

— А что? Пособить хочешь?

— Пособлю!

Долго смешком отделывалась, но под Рождественский сочельник, когда все мужики по своим деревням на праздники разошлись, да и сам Вавила Егорыч домой ехать собирался, встретились опять ночью около зимовника. Опять Лукерья из-под снежной сосны, как заяц, выбежала.

— Завтра, я, видно, тебя с собой прихвачу…

— Куда уж тут! С сыновьями поедете, тесно будет. Я уж одна… В баньке помоюсь, заночую, а чуть свет в деревню пойду…

Вот оно когда! Сочельник. До звезды пищу вкушать не дозволяется, а тут вон что выходит… Однако как же с ребятами быть? Они домой торопят. Пущай одни вперед едут, а за ним лошадь пришлют на первый день праздника. Мало ли дела у хозяина?

Настал сочельник. Сыновья лошадь впрягли, отца ждут. А он весь во грехе горит. Взял счеты, фактуры да бумажки разные и давай косточками щелкать.

— Папаша! Оставьте уж это… Ехать пора!

— А ну вас… к лешему! Поезжайте, а я не могу: после не вспомнишь. Надо все записать, все в порядок привести. Не люблю я никакого беспорядку в деле.

Слово за слово — повздорил с сыновьями.

— В таком разе мы одни поедем…

— И езжайте! А за мной утром лошадь пришлете…

Уехали. Долго стоял Вавила Егорыч у зимника и слушал, как сани в лесу поскрипывали. Как все стихло — слободу почувствовал, потянулся и все расчеты бросил. Хватился Лукерьи — нет! Не иначе, как пошла в Ереминские овраги баню топить. Вот шельма: не дождалась, когда уедут ребята. А как теперь ее найти? Может, вернется еще. Просидел, прождал, от зимовника к зимовнику похаживал, в глубины белые лесные поглядывал. Нет! Этак она и совсем не покажется: из бани прямо в деревню пройдет. Сильно озлобился Вавила Егорыч на Лукерью. Знай, с кем шутить! Сама напросилась, а потом на попятный. Врешь, шуткой не откупишься. Что он, махонький, что ли? Не сумеет один эту самую баню отыскать? Да по следу дойдет!..

И вот начал Вавила Егорыч след искать. Конечно, кругом зимников много человечьего следу, ну а подальше, поглубже в лес — не много хожено. Подумал, подумал и придумал: у них лыжи есть, на лыжах оно сподручнее. Надел лыжи, взял падожки в руки и побежал Лукерьин след искать… Долго кружился, матюкался, однако набежал-таки: вот он, след! Видать бабий башмак с подковками на каблуках. Она самая! У ней — с подковками!.. Подкованная, шельма. Теперь не уйдешь! Вон ведь как! — прыгала, как коза! А вот здесь потопталась. Видно, ждала кого? Кого же ждать, когда знала, что в лесу он один остается? Гикнул Вавила Егорыч — не откликнется ли? Послушал — молчание лесное, тайное да белое. Один, как Леший, в лесу. Царь лесной. Бежит на лыжах — спотыкается — мало ездить случалось — взопрел, инда пар от него валит. Волосы около шапки и борода с усами — все точно из ваты, на одеже точно пух белый, вся заиндевела, а в нутрях горит. Душа как в огне вся. Пить охота. Поел чистого снегу, отдышался и опять визжать лыжами по сугробам начал. Потерялся было след, да покрутился — опять напал. А дело к вечеру пошло. Синь да тени по сугробам заползали, и молчание все глубже. Далеко забежал, а след все цепочкой тянется вперед. Как бы до темноты доехать, а то беда: в лесу замерзнешь. Зимой скоро темнеет. Стала оторопь брать: а что, как до темноты не добежит? Остановился, отдышался. Подумал, не вернуться ли? Однако никакого расчету вертаться нет: надо думать, до темноты скорей теперь до бани добежишь, чем до зимовки. Под уклон лес пошел. Значит, Ереминские овраги начались. И ехать легко: как птица над снегами летишь. Дух замирает, и нос щиплет. В овраг скатился, а след на гору ползет. Вскарабкается на гору, опять птицей вниз летит. И так до самой темноты. На небе уже звездочки загорелись, когда вдруг на дне оврага в сугробах красный огонек приметил! Вот оно где! Обрадовался, палки в сугроб воткнул, нос выбил, одежу оправил: теперь можно не торопиться. Видать, как синий дымок меж дерев курится. Баню топит! Долго она… А впрочем, разве скоро три года нетопленную баню разогреешь? Промерзли стены, да и печь отвыкла… Тут Вавила Егорыч лыжи на плечо принял и по следу под овраг на огонек пошел. Мороз трескучий, а грех не только не смиряется, все ярче разгорается. Подкрался к огоньку. Все оконце снегом занесено, только в пятак светлинка оттаяла, и чрез нее огонек видать. Как глянул в светлинку, так и оторваться не может: Лукерья нагишом стоит, волосья расчесывает, песенку мурлычет. Ну и баба же! Король-баба! Расчесала волосы, свила и красным платочком подвязала, а потом взяла шайку да пару поддала. И все в белом пару пропало. Ничего не видать, только слышно, как веник хлыщет. Парится! Тут Вавила Егорыч светлинку бросил да дверку искать. Ходит, тычется, а дверки найти не может. Разжегся весь, опять к оконцу. Прижался к стеклышку:

— Луша! Отопрись! Я прибыл…

— Кто ты такой?

— Твой хозяин, Вавила Егорыч.

Захохотала и кричит:

— Иди, откуда пришел!

— То есть как же это?

— К своей Марфе Игнатьевне иди!

Баня внутри в пару, как в облаках, однако Вавила Егорыч видит в светлинку: губы красные шевелятся и белыми зубами дразнят: баба в светлинку говорит. Ну и губы же! Так бы впился в них, да и не оторвался!

— Лушенька! Дорогушенька! А ты будет ломаться-то. Пусти уж. Чай, я прозяб!

Оно и верно: стоит, смотрит на красные губы женские, а сам, как волк в стужу, зубами щелкает…

— Скажи, кто лучше: я или твоя Марфа Игнатьевна? — спрашивает. И тут пар в бане, как туман с реки, расползся, и опять Вавила Егорыч Лукерью во всей наготе увидал:

— Да что тут спрашивать-то? Сама ведь знаешь… Безо всякого сравнения!

А она веничек в руке держит и себя по бедрам поколачивает, а в глазах огни сверкают:

— Нешто пустить?

— Пусти!

Так она его до самой заутрени проморила, а как время Христу родиться пришло и в родном селе к заутрене ударили — все пропало. Опомнился блудный старик. Сразу весь блуд точно сдуло. Стоит, озирается и понять ничего не может: перед ним сосна, а у сосны — елка, как белый шатер, снегом накрытая. Никакого окошечка нет, и огонька не видно. Перекрестился трижды, прочитал «От юности моея мнози борят мя страсти» и скорее — на лыжи да гону! От страхов сразу разогрелся. Откуда и прыть взялась. Ночь-то звездами высветлилась. Снега серебрятся, и по снежному настилу след от лыж видать. По следу этому и гнал. Иначе совсем пропал бы, замерз в лесу… Прибежал на зимник, печку затопил, все одежду на себя сложил и не помнит, как заснул. А утром — лошадь с работником из села. Насилу разбудили. Самоварчик поставили, отогрелись, страхи отлегли, одно беспокойство да изумление осталось. Во сне или наяву все было? Вот он и стал пытать работника — про Лукерью спрашивать: оказалось, что Лукерья вместе с сыновьями Вавилы Егорыча давно домой приехала! Выходит, что не Лукерья в бане парилась…

Неладное что-то стало твориться с Вавилой Егорычем: приехал домой и все на Лукерью глазами пялиться зачал. Уставится и замрет, ничего не слышит, ничего не понимает. И супруга, и все родные стали замечать, что неладно, некрасиво это выходит, смущение производит в семействе. Смотрит, смотрит и вдруг спросит:

— Ереминские овраги помнишь?

Конечно, Лукерья только плечиком пожмет да хихикнет.

И стало это самое «блудное» одолевать Вавилу Егорыча. Дошло до того, что и страх, и стыд стал терять: как Лукерья одна, проходу не дает: все в Ереминские овраги заманивает. Согнала Марфа Игнатьевна Лушку с места, другую, старую девку кривую, на ее место взяла, думала семейную жизнь по хорошему пути наладить — не выходит: как придет суббота, потянутся люди к баням, так и Вавила Егорыч — на огороды, к прудам: дознался, в которой бане Лушка моется, — стал в окошечко подглядывать. Поймали однажды, не разобрали в темноте, что почтенный человек, — в кровь избили. Вот чего Лесачиха наделала! До какого срама добродетельного и степенного человека довела!..

И сам понимает, что — срамота, а с собой справиться не может. Как пришел Великий Пост, говеть стал каждую неделю, на духу всю эту пакость попу, отцу Евфимию, рассказал — тот эпитимью наложил: тысячу поклонов да к Серафиму Саровскому пешком весной сходить и скоромного совсем не вкушать, покуда разрешения не даст. Отошел: отпустили его мысли блудные. Ходит — глаза в землю, на женщину совсем не глядит, кроме редьки с квасом — другой пищи не принимает, совсем как монах и снутри, и снаружи. Опять Марфа Игнатьевна беспокоиться стала: меры человек не понимает, совсем от мира отрешается. А как же дела? Один всем делом ворочал, а теперь ни барыш, ни убыток его души не трогают. И потом, ему хорошо: шестьдесят годов прожил, с походом от грехов житейских вкусил, а как ей быть? Она всего сорока пяти лет от роду, женщина в соках и в полном расцвете. Что же теперь ей делать при такой святости супруга? Сердится, злобится, говорит:

— Заставь дурака молиться, он и лоб расшибет!..

Пошла к отцу Евфимию, все чистосердечно рассказала. Призадумался попик, вздохнул. А что скажешь? Тут и божеское, и человеческое перепуталось! Могий вместити да вместит. А не могий? Да притом и сам женат, детей девять душ наплодил, а попадья опять в тяжестях ходит.

— Дайте, матушка, срок! Вот к Серафиму Саровскому в пустынь побывает, тогда я эпитимью сниму и вино с елеем разрешу, и, как говорится, Божие — Богови, Кесарево — кесарю. А покуда да смирится всякая плоть человеческая!

Успокоил, вразумил, снял с души гнет и плен страстей. Приняла благословение и пошла домой со смирением.

Весной, вскоре после Пасхи, Вавила Егорыч на богомолье в Саровскую пустынь отправился. Никого с собой не взял. С близкими идти — за собой грехи нести. Все оставил позади, все заботы, все земные привязанности. Точно между небом и землей повис. Весна была погожая, теплая. Рано сирень и черемуха зацвели, яблоньки в садах в бело-розовых кружевах стояли. Дух шел от земли сладостный. Птицы радостно пели хвалу Господу. И на душе у Вавилы Егорыча точно хор архиерейский «Славу в вышних Богу» пел. Долго до Волги пробирался. Последним лесом уж шел. Тут и сбился. Два дня бродил, а выйти из лесу не может. Точно и конца ему нет. По ночам от зверя на сосну забирался и до свету, как птица, как глухарь, меж суков сидел да носом клевал. Говорили что в этом лесу волков много. Вот на третий день своего блуждания подходит он к озерам да болотам. Вечером было. Солнышко на закате. Вода в озерах золотится да румянится. Комар звенит да мушкара над водами пляшет. Кукушка поет-тоскует. Уморился Вавила Егорыч, пить захотел и к озеру свернул с тропы. Идет, голову понурил, а поднял — навстречу старенький монах идет, с падожком, покашливает и седой бородкой потрясывает. А руки — как кости одни, и в руке — четки черные. Поклонились друг другу. Вавила Егорыч остановил проходящего и спрашивает:

— Далеко ли, брат, путь держишь?

— До Саровской пустыни.

— Стало быть, попутчики мы с тобой!

Ну разговорились. То да се. Монах Вавилу Егорыча из туеса холодной водицей напоил, вместе пошли. До темноты шли, потом стали о ночевке думать. А тут как раз и караулка лесная. Заглянули — никого нет, пустая. Пожевали хлебца, водицы попили и на покой. Рядком на полу легли. Сильно притомился Вавила Егорыч и крепко заснул. Только ночью просыпается — точно кто в поясницу толкнул — что такое? В оконце месяц глядит, прямо на пол свет лунный ложится, и видит Вавила Егорыч, что рядом не монах, а Лукерья нагишом лежит! Сел, глаза протер, перекрестился — опять монах старенький. Что ж теперь делать? И страшно лечь, и уйти боится. Долго сидел и искоса на монаха поглядывал. Нет, все правильно! И губами старыми жует, и покашливает, как старику подобает. Померещилось! А сон клонит, голова не держится. Прилег и задремал. Месяц тем временем сокрылся, видно — тучки набежали, ветер в лесу стал шнырять. Зашумели деревья. Темень упала — ничего не видать. Только слышит, как во сне, Вавила Егорыч, что словно кто-то на грудь ему навалился локтем и губами к уху, даже горячо! — и шепчет… Раскрыл Вавила Егорыч глаза, рукой повел и словно обжегся: грудь женская, волос долгий щеку гладит. И вдруг это рука его голая за шею в обнимку обвила! Как змея какая. Вавила Егорыч хочет перекреститься, а рука мешает.

Сперва ужас напал, а как услыхал шепота бабьи — сразу блуд все страхи разогнал. Сам рукой левой ее прихватил — голая! Вся праведность сразу, как вода с гуся, скатилась! Вот ведь она какая, власть женщине над нами дадена!

— Кто ты такая?

— А вот почувствуй!

Погладил, это, замутился всем духом и телом:

— Лукерья? — говорит.

Хотел что-то еще сказать, да баба не дала: впилась губами в его губы и рот запечатала. Никакого разговору больше не было… Уж какие тут разговоры?

А проснулся: светло; лес, как море, шумит; птицы поют, на соснах золотые зайчики прыгают. Сел, огляделся: озеро под ногами, камыши, мох зеленый, как постель пуховая; стрекоза на камышинке сидит, крылышками трепещет. Все, как сон, было. Однако все-таки было… Пакость эта самая. Словно кто избил до костей — слабость и немощность, и дух печали великой. Душа по загубленной святости скорбит! Хотел перекреститься, рука не поднимается. Встал — шатается. Пошел к озеру, омылся, припал к сосне и горько заплакал. Он плачет, а кукушка кукует.

— Эх, кукушечка! Не найдешь, что потеряешь…

Собрал котомку, взял подожок и пошел. И недалеко от Волги уж был: услыхал, как пароход гудит. Часа через полтора на берег Волги вышел: под Козьмодемьянском. Не стало больше сил пешком идти: духом ослаб. Уж какой обет Господу, если в путях в такое смрадное искушение впал? Вся заслуга зря пропала. Даже в Пустынь идти страшно: какими глазами в Лики Божьих угодников будешь смотреть? И ночь эта блудная в лесной сторожке из ума не уходит. На шее словно след от горячей бабьей руки остался, палит. И на губах словно паутина: корочкой подернулись, запеклись от бесовского целования. И ноги дрожат, и руки трясутся. Сперва было утешение, что вся эта пакость — сон бесовский, а потом и этого утешения не стало: волос долгий, бабий, на своем плече обнаружил. Откуда же эта погань, если все только во сне было? Золотится волос на солнце, не отцепляется. Сбросил, а он полетал да опять на него же сел, прямо на бороду, и запутался в седых кудрях. Все пропало! Прямо, хотя домой ворочайся. Это уж не подвиг. Упал духом и не пошел, а сел на пароход до Нижнего Новгорода.

Все-таки в Пустыни побывал. Помолился, попостился, грехи с души покаянием снял, в Святом колодце умылся. Святой водицей утробу прополоскал, все, как прочие, сделал. В келье у отшельника побывал, советовался, как наваждение бесовское снять, победить. Велел на Валаам ехать: есть там такой скит, для блудников по женской части, туда никогда женская нога не ступает.

— Года три там постарайся — все снимется, всякая похоть, — говорит.

Так-то оно так, а как же супруга законная? Вздохнул: нет уж, видно, всякому кораблю свое плавание.

Целый месяц Вавила Егорыч пространствовал. Домой вернулся, не узнали: и с тела спал, и голос ослаб, и кротость в глазах. Хотя всего подвига душевного и не пришлось выполнить, потому в грязи блудной вымазался в путях добродетели, а все-таки благообразие личности себе вернул. Опять за дело взялся, да как! Точно все снова начал. Без него много недоглядки было, упущений в деле всяких, денежные расчеты запутали. Все выправил, все балансы подвел, с кого надо получил, кому надо заплатил. Пять тысяч на «Дом умалишенных» пожертвовал, потому понял, как человеку без разумения тяжко на земле бывает. Сам в безумие впадал… Одним словом, раскаялся, покаялся и спокойствие душевное воротил. И так шло ровно два года. В эти два года бойко дела шли: богатство свое преумножил, в купцы второй гильдии записался и медаль на шею получил. Может, с этой медали и началось опять. Может быть, от нее и конец всему вышел.

В городе Нижнем Новограде выставка тогда была. На лесной бирже побывал, на выставку с купцами поехал смотреть. И свои, ветлужские, были, и с других мест люди торговые. И среди них Вавила Егорыч — один с медалью! Конечно, слаб человек: гордость одолела. И отстать от других не захотелось. Один угощает, другой — под него, третий — под обоих. Так винтом и пошло. Все хмельные по выставке гуляли и зашли, это, в павильон, где разные картины выставлены.

— Пустяки тут разные! — говорит Вавила Егорыч и тянет компанию вон из павильона.

Идут, глазами по стенам наскоро шарят, картины эти мельком озирают. И вдруг это Вавила Егорыч остановился, рот разинул и как словно в землю врос. Картину увидал: около озера — голая женщина стоит, купаться собралась.

— Пойдемте! Нехорошо! Седые уж… — говорит один. Потянулись, а Вавила Егорыч не уходит, в картину прямо обоими глазами впился и застыл.

— А ты будет, милый! Нехорошо оно… года наши не такие…

Как оглох! Стоит, ноздрями шевелит, с ноги на ногу переминается и в загривке чешет.

— Она самая… — шепчет.

Насилу оторвали — пристыдили. Много хохоту было. Только Вавила Егорыч не смеялся: в грусть впал. Ходил по разным павильонам безо всякого внимания и никаким чудесам не удивлялся. Одно в голове сидело: на картине — она, Лукерья, нарисована! От компании отбился, а сам опять туда, в галерею эту, где картины показываются. Огляделся: знакомых не видно, — к картине подошел и опять как в землю врос! Она! Она самая! И озеро это то самое, где с монахом повстречался. Стоит — глядит и надивиться не может. Так бы взял со стены эту картину и к себе в номера унес! Стыдно тут долго-то глядеть, а свой номер запер и гляди, сколько хочешь, никто не увидит. Король-баба! Красота! Так бы схватил в охапку, да… Захотел рукой коснуться, а позади сказал господин:

— Нельзя руками трогать!

Строго сказал.

— На дереве она сделана, господин?

— Холст, холст…

— А позвольте дознаться, сколько заплатить надо… купить если эту картину!

— Пять тысяч!

— Пять тысяч? Сумма круглая. А дешевле можно?

— Да она продана уж. Видите, билет внизу?

Посмотрел — написано: «Продано». Тоска вдруг в душу хлынула. Продана!

— А ежели я шесть тысяч дам?

— А уж это не наше дело. Поговорите с тем, кто купил.

— А кто ее хозяин теперь?

— Спросите в конторе.

— Та-а-к.

Вздохнул и так загрустил, словно дорогое что потерял. Постоял, поглядел, а в контору идти боится: совестно. Долго около павильона ходил, все сам с собой рассуждал, как ему этой картиной овладеть. Пять тысяч!.. Аршин шесть холста, красок разных не больше фунта полтора и рама самая дешевая, без золота, а пять тысяч! За пять-то тысяч люди два года спины не разгибают, а тут помазал и готово… Да и за пять теперь не купишь!..

Всю ночь не спал. По номеру ходил — о картине думал. Тянет она к себе. Все на часы глядел: только в десять на выставку пускают. Люди до десяти часов наработаются, а они только с десяти свое заведение открывают!.. Пошел, по улицам поболтался, к десяти на выставку пришел. Оглянулся, как вор, чтобы знакомые купцы не увидали, да опять на картину смотреть… Нехорошо оно выходит — все около голой женщины стоять — а потому и на другие картины смотреть приходится. Кружил-кружил, а все в эту упирался. Тянет, как магнит железо. Силы нет мимо пройти. И что такое? Не одна тут голая-то есть, а вот одна эта удерживает. Она! Она самая! И озеро, и камыш. Король-баба! Так бы захватил в охапку и смял… Вся душа и все тело сладким блудным грехом напояются от этой картины. Вспоминается ночь весенняя в лесной сторожке, в ушах шепота бабьи, глаза да зубы сверкающие, а потом — грусть. Кукушечка кукует. Не та грусть, что тогда была, другая: тогда о поруганной святости душа тосковала, а теперь по греху сладкому, невозвратному… Топтался на выставке до обеда и опять не решился в контору зайти. Три дня не решался. На четвертый себя превозмог. Надвинул картуз поглубже и в контору заглянул. Хорошо вышло: никого нет, одна барышня за столиком сидит, разные карточки да картиночки продает.

— А что, барышня, я спросить хочу: кто теперь картину купил, которая в галерее против окна висит… Женщина купается?

— Какой номер?

— Номера-то не приметил, а только… одна она там купается! Этак-то озеро нарисовано, камыши… А она стоит… Не знай — искупалась, не знай — только в воду хочет лезть…

Барышня показала открытки. Сразу нашел:

— Вот эта самая! Она! Она самая…

— Куплена… куплена… Сейчас посмотрю…

Перелистала тетрадочку и говорит:

— Шах персидский купил.

— Шах?! Вот оно что! Гм… Шах персидский, стало быть… Та-а-ак. Ничего не выйдет.

Опустил голову. Словно известие о смерти какой получил. Стоит, покачивает головой и шепчет:

— Шах?.. Персидский?..

Губами причмокнул, помялся, вздохнул.

— Ну, покуда, счастливо оставаться…

У дверей задержался:

— Я этому шаху десять бы заплатил… тысяч, то есть.

Ничего не сказала барышня. Вавила Егорыч махнул рукой и вышел. Шел тихо, шаг за шагом, и в мыслях шаха персидского уговаривал и ругал нехорошими словами: «Ну купи другую, а эту мне уступи! Не хочешь, так твою разэтак?.. Персидский ты человек, больше ничего!»

Что ж теперь делать? Как Лукерью у шаха отбить? Не возьмет, поди, отступного? Как к нему сунешься? Какой ни на есть, а император. Совсем закручинился Вавила Егорыч. И тяжелее всего то, что никому своей беды не расскажешь: стыдно. Верно, от этой грусти и запой в неурочное время начался. Заперся в номере и начал наливаться. Думал грусть-тоску вином залить, а оно вышло еще хуже: прямо хоть укради! Пошел на выставку. Поглядит, поглядит, махнет рукой да в буфет! Выпьет и опять к картине потянет. Даже и стыд начал пропадать. Паренек, с бантиком, давно приметил этого посетителя: как увидит Вавилу Егорыча, так ухмыляется. Вечером, когда время пришло выставке закрыться и все посетители, кроме Вавилы Егорыча, из павильона ушли, подошел этот паренек к нему и говорит:

— Как видимо, вам эта картина очень понравилась?

— Озеро уж очень хорошо! — сказал, вздохнувши, Вавила Егорыч.

— Озеро озером, но и бабеночка ничего себе. А между прочим — вам уходить пора: выставка запирается. Завтра приходите!

Веселый, разговорчивый паренек. Павильон запер, вместе с выставки пошли.

— Не желаете ли со мной отобедать? — спросил Вавила Егорыч.

Затащил паренька в трактир с музыкой, стерляжьей ухой накормил, графинчик водочки раздавили под свежую икорку да балычок — и точно давно знакомы были. Прямо — приятели. Не выдержал Вавила Егорыч: рассказал пареньку про свою печаль. Тот его по плечу похлопал: «Этому горю можно пособить! — говорит. — Выставляй бутылку шампанского».

— Да ежели бы ты мне это дело оборудовал, я тебя прямо озолотил бы!

Пошли в отдельный кабинет для секретного разговору. Что там между ними было — неизвестно. Надо думать, сошлись: на ярмарку вместе поехали и всю ночь вместе колобродили. Всего три дня после этого прошло, а в газете напечатали, что на выставке дерзкая кража обнаружена: проданная шаху персидскому картина «Перед купаньем» оказалась вырезанной из рамы, о чем, дескать, производится следствие.

Ежели бы не шах персидский, может быть, и строгое следствие ничего не обнаружило бы, а тут всю тайную и явную полицию на ноги поставили.

А конец всему вот какой был…

Ехал Вавила Егорыч из Нижнего Новограда на пароходе. Запой с ним кончился, и снова благочинность началась. Всегда после запоя и всякой пьяной пакости сильнее добродетельным хотелось быть. Облагообразился, в баню сходил, подстригся и медаль на шею надел, и поехал. Ехал в рубке второго класса: кают не было — очень густо пассажир шел. Да оно и езды-то немного было: до Козьмодемьянска только. Чайку попил, селяночку рыбную съел и за деловыми разговорами с попутными купцами и времени не заметил. И вдруг это в рубку пристав с жандармом и помощник капитана ввалились:

— Кто здесь купец второй гильдии, Вавила Егорович Карягин?

— Я Карягин буду.

Стоит, за медаль рукой держится, а сам весь сжался, в землю глядит.

— А где ваши вещи?

Народу в рубку навалило, яблоку негде упасть. Очень уж любопытное происшествие: купец с медалью — и вдруг обыск! По всему пароходу слух побежал, что политического купца поймали с прокламацнями и с бомбой. Все точно обрадовались, и на такого зверя поглядеть всем захотелось. Их начальство гонит, а они — как мухи: отхлынут да в другую дверь. Никакого сладу нет. Стали обыск делать. Чемодан — на стол и шарить. До дна раскопали, выволокли сверток трубкой. Что такое? Развернули — голая женщина!

— Она! — говорит пристав и глядит на Вавилу Егорыча. — Где вы эту картину взяли?

— Купил-с… Десять тысяч заплатил. Вот как перед Богом…

— Вы арестованы!

А кругом — хохот и насмешки. Даже и сам пристав смеется. Еще бы! — такой почтенный человек, с медалью на груди, на выставке голую бабу украл.

Чтобы публика беспорядку не делала, Вавилу Егорыча в каюту ко второму помощнику капитана посадили и жандарма приставили. Только, это, публика успокоилась, как опять крик, шум, смятение: человек за борт в воду прыгнул! Застопорили машину, стали лодку спускать — все кричат, руками машут, женщины плачут, матросы ругаются.

Постоял пароход минут пять и снова дым пустил, и стал колесами будоражить. Время дорого в ярманку: некогда возиться. Да и где тут спасешь? Прямо под колесо прыгнул. Прихлопнуло колесной плицей по голове, и готов. Погомонила публика и тоже успокоилась: у всякого свое дело, своя забота. Только пристав ругал жандарма: как он дозволил Карягину в воду прыгнуть?

— До ветру попросился, а я чуть успел дверь отворить, он, сволочь, из каюты броском да за борт! Вот извольте медаль принять: на столике оставил.

 

Колдунья

[*]

— Теперь ваша очередь рассказывать.

— Я вам — что-нибудь из охотничьих приключений…

— Врать, значит, будете?.. Знаем мы вас, охотников!..

— А почему охотники врут? — Избыток красочной фантазии! Всякий охотник, кроме, разумеется, промыслового, — прежде всего поэт. А поэзия исстари считается божественной. А потому и вранье охотника, господа, имеет не только свою прелесть, но и оправдание…

— Хорошо, хорошо. Рассказывайте!

— Так вот, слушайте!.. Дело было давно, когда все мы были молоды. Юность, господа, сама по себе — сказка, Шехеразада нашей жизни, а потому в моем рассказе будет действовать колдунья. Постарайтесь помолодеть с помощью своих собственных воспоминаний из далеких дней юности, и тогда вы поверите и мне, охотнику!

Я только что созрел, то есть окончил курс гимназических наук. Каникулы такого юноши — между гимназией и университетом — совершенно исключительны по самочувствию: точно повис между небом и землею! Все школьные страхи отпали, никаких забот на плечах нет, впереди — безграничные горизонты в туманную даль… Нет людей счастливее «созревших гимназистов»! Так вот в такую пору и случилось все это. Отпраздновали окончание гимназии и стали разъезжаться в разные стороны. Я попал в глухое местечко Нижегородской губернии, на один из притоков Волги. Леса, камышовые озера и ерики; река, как коридор из берез, ив и черемухи, со стеклянным полом, отражающим небеса, деревья, облака; луга, похожие на ковры из ярко-пунцовых, желтых, белых и синих пятен гвоздики, ромашек, лютиков, колокольчиков… И радостный гомон с раннего утра до глубокой ночи. Рано поутру — печальные жалобы кукушки, потом хор пернатой мелкоты, жужжание мушек и букашек, трескотня кузнечиков, шелковые шорохи нарядных стрекоз. А как начнет румяниться вечерней зорькой небо — запоют опять кукушки, лягушки, соловьи, заиграет жук на контрабасе, комар — на флейте, выпь — на барабане, а там — трескотня коростелей. Одним словом — хор всякой твари с восхода солнца до глубокой ночи славословит Имя Господне, пока где-нибудь, около жилья, не пропоет петух. Тогда хор музыкантов затихает от ужасного воспоминания об Иудином предательстве, как ребенок заплачет сова, а под предрассветным дуновением ветерка начинает шептаться осина…

Не спится в молодости в такие ночи! Все ждешь чуда. Все полно тайны: и прячущаяся в позлащенных тучках луна, которая словно катится и купается в снеговых горах, облитых солнечным сиянием, и страстные призывы соловья, и неугомонное кваканье лягушек, и все шорохи в траве, все вздохи земли и воды… «Боже, как прекрасен мир Твой!» — шепчет изумленная душа и от восторга и радости не находит успокоения. Зато уж если заснешь где-нибудь на воле: в саду на лавочке или в сене на сеновале, — так тебя и пушками не разбудишь! Переутомишься от восторгов, радостей и томлений — и спишь, как безгрешный младенец, отвалившийся от груди матери…

Это лето мы проводили втроем: я, Евтихий Пирамидов и Володя Лубянский. Последний гимназический год мы сидели на одной парте и, сдружившись, решили не расставаться и летом: провести его у Володи Лубянского, отец которого служил лесничим и жил в лесу. Все мы были страстные охотники и потому лучшего выбора и сделать не могли: леса, реки, озера, луга — все в нашем полном распоряжении. Коноводом был у нас старший по годам, с большим опозданием «созревший» Евтихий Пирамидов, сын диакона, сухой, долговязый и бывалый парнюга, просвещавший нас по той части знаний, которая не преподается в гимназиях. У него была старая наследственная одностволка и была своя собака, помесь водолаза с гончей, которой он гордился:

— Кобель высшей дрессировки!

Сперва мы втроем мыкались по болотам и трущобинам, но скоро завели приятеля. Это был отставной солдат с «Георгием», один из казенных лесников огромного казенного лесничества, по имени — Федор Затычкин. Вот он и сделался нашим неизменным спутником во всех путешествиях и приключениях как опытный егерь и знаток всех дичиных мест в лесничестве. Большой фантазер, говорил пословицами и прибаутками, часто весьма нескромного характера, любил пофилософствовать. Он был большой знаток всякой Нечисти и неистощимый рассказчик разных сверхъестественных и необъяснимых случаев в человеческой жизни. Врал так занятно и красиво, что не только всех нас заставлял верить всяким чудесам, а и сам начинал верить и удивляться. Соврет и сам удивляется и требует объяснений:

— Вот вы — ученые. Почему мне Лесачиха показывается, а вам — нет?

Такой спутник в охотничьей компании, ведущей образ жизни не помнящих родства бродяг, ценится, как известно, на вес золота: с ним не устанешь, не заблудишься, не пропадешь и не соскучишься, изо всякой неприятной истории выкрутишься, в огне не сгоришь и в воде не потонешь. Находчивый, изворотливый, дошлый человек. Уж на что бывалый человек Евтихий Пирамидов был, но и тот стал скоро склоняться пред авторитетом Федора Затычкина! И опять же на груди у него всегда «Георгий».

— За что, Федя, Георгия получил?

— Верхом после атаки на турецком полковнике вернулся.

Конечно, общее изумление и просьбы рассказать.

— Очень натурально! Как мы их погнали, они — по кустам. Кто куда. Мы — за ними! Вот я бегу, глядь! — а за кустиком сидит один, притулился и дрожание с ним. Как в лихоманке! Натурально, мой штык у его пуза очутился. Гляжу — ихний полковник! Лопочет это по-своему, по-турецкому: просит меня жизнь ему даровать. Плачет, а сам — толстый такой, другому нашему генералу впору! Вот я и приказываю: во фронт предо мной, турецкая морда! Ну встал, одернулся. Наклонись! — приказываю. Наклонился. Я сейчас к нему на спину верхом — пыжжай! Хлестанул его, чтобы дело понимал. Ну, натурально, он и повез меня. Так я на нем и в штаб полка приехал! Получайте, говорю: живой полковник! при всех орденах! Ну я им — полковника, а они мне — Георгия! Пенсион за этот случай имею… А то был еще такой случай…

И следовал еще целый ряд изумительных и невероятных случаев из жизни Федора Затычкина: случай встречи с Лесовихой и Лешим, как он их на блудодействии накрыл, случай — как нашел клад, который на другой день в собачие экскременты превратился, случай, как он у генеральши в полюбовниках состоял. Последний случай Федя рассказывал всегда выпивши, после привала. Тоже гордился, а когда кто-нибудь из нас делал намек на «вранье», Федя страшно сердился и прибегал к таким доказательствам:

— А как я узнал, что у ней, у генеральши нашей, на обеих грудях веснушки? Ну объясни! Разя зря женщина покажет?

— Что же ты красивее полковника, что ли, был? Почему она…

— Какое мое дело? Денщик! «Хочешь, — говорит, — Федор, мою генеральскую любовь испытать?» Что я должен сказать? «Так точно», — говорю! «А тогда, — говорит, — ночью в сад к беседке приходи!» — «Слушаюсь!» — говорю…

— И пришла?

— Пришла! Я, конечно, во фронт, стою — рука у козырька, а она: «Вольно, говорит, оправься!..» А потом взяла это меня под ручку и в беседку…

— А полковник?

— А что полковник! Он пьяный из клуба приехал и безо всякого разумения. Храпит… Очень она меня любила! Горячая очень была, даже кусалась! Ей-Богу! Вот у меня на щеке-то и сейчас знак остался: она прокусила…

Вот так же однажды ночью, в лесу, около костра, отдыхали мы, дожидаясь рассвета, варили суп из грибов и болтали. Федя чувствовал себя до некоторой степени героем: он недавно выволок Евтихия Пирамидова из «трясучки» — так называются на охотничьем жаргоне болотные трясины. Опоздай Федор минут на пять, от Евтихия бы и маковки не осталось: с головой засосало бы! Федор выволок, спас и, понятно, гордился:

— Другой медаль бы за спасение утопающего получил, а мне не надо: я свое удовольствие получил: человеку жисть спас. Богу-то сверху все видать! Он и без медали узнает…

Евтихий Пирамидов стоял у костра голый и сушил свою мокрую и грязную одежду. Федор Затычкин посматривал на спасенного им голого человека и говорил:

— Вишь, какой ты! Как жердь, худой да долгий. Вот оно и затянуло тебя. И тонкий же ты! Трава этакая есть, ведьмы ей натираются: сквозь малую щелку может тогда пролезть. Повитухи тоже эту траву употребляют, когда ребенок не вылазит на свет Божий. Вот тогда этакие жерди и вылазят из материнской утробы-то… Видно, твоя повитуха эту самую траву в дело пустила, когда ты на свет Божий вылазил!

Разговорились про травы, зелья, знахарей, ведьм и колдуний. Федору Затычкину и книги в руки: все знает, все с ним случалось!

— Вы, дружки, не смейтесь! Поживите с мое, так и сами понимать будете. В ваших книгах про это не пишут. Кто их сочиняет? Городские! А в городу люди живут — ничего тайного не примечают. И выходит у вас, что ни Бога, ни черта на свете нет. Только все это неправильно. Поближе подойти надо! Вот уж на моих глазах было… случай этот самый… Не я один про него знаю. И сейчас эта мельница жива, и все знают, что хозяйка там вроде как ведьма или колдунья… Ну и красивая же, сволочиха! Этакая бабочка, что ни один мужик мимо нее спокойно пройтить не может: лукавый забирает! Пускай сам молодую красивую жену имеет, а увидит Глафиру эту самую, как туманом законную любовь обволочит, и на Глафиру, как пчелу на мед или мотыля на огонь, потянет!

— А тебя, видно, притягивало? — спросил Евтихий, прыгая на одной ноге и стараясь попасть другой ногою в просохшую штанину.

— А ты помалкивай! Ужо свожу вас на эту мельницу, тогда поглядим, что с тобой будет. Я-то выдержу, потому на мне крест есть, а вот вы… Небось, ты, Евтихий, в городу всяких барышней досыту нагляделся, а вот увидишь нашу Глафиру, до ушей рот разинешь…

— А далеко эта мельница? — спросил Володя, самый молоденький из нас, скромный и застенчивый, как девушка, юноша, красневший всякий раз, когда Федор Затычкин вставлял для красного словца нескромную прибаутку или пословицу, не числящуюся в наших сборниках народного творчества.

— А ты своего папашу, лесничего, спроси! Он знает ее силу-то! — подмигнув, ответил Федор. — Мы с ним однова забрели сюда, так три ночи на мельнице ночевали…

Володя потупился, неожиданно прихлопнутый раскрытою тайной родителя, а мы с Евтихием захохотали. Конечно, все мы втайне страшно заинтересовались мельницей, о которой говорил Федор Затычкин. Помолчали, а потом Евтихий спросил:

— А уток там много?

— Где?

— Да на мельнице!

— Ага! Ты все про мельницу? Уток захотел! Напрасно заритесь: к ней Огненный Змей летает. Снопом огненным упадет, рассыпется — в молодчика обернется…

— Муж покойный, что ли?

— Муж! Он и при покойнике летал! Может, он и удавил старика-то. На дубу на суку в лесу нашли. Не муж это, а нечистая сила. Попробуй с такой бабой связаться…

— А что? — спросил Евтихий.

— Зацелует, сволочь! До смерти зацелует. И больше никакого удовольствия.

Мы потупились. Опасность быть зацелованным не столько нас пугала, сколько притягивала. Евтихий высказал сомнение:

— Я думал — другое, а ежели насчет целования…

— Попробуй! Только тонок ты, брат, переломишься! И не такие пытали да свертывались. Она вроде как ванпир: где поцелует — кровь показывается! Губы у ней, сволочихи, пухлые да красные, как малина давленая. И рот завсегда раскрыт, а в нем полно зубов, а два зуба, сверху-то, остренькие. Вот она ими и прокусывает кожу-то. А губами как присосется, не отдерешь. «Миленький, пригоженький, оторваться от тебя не могу!» — а сама прижмет, инда косточки захрустят, да губами-то и вопьется! Ну, и грудастая же, сволочиха! Прямо надо сказать: не баба, а корова с новотелу!..

— Меня, брат, не испугаешь! — похвастался Евтихий Пирамидов, подсаживаясь к котелку.

— Храбрый ты!

Стали утолять голод грибным хлебовом, в котором кроме грибов, лука и картошки, ничего не было. Но суп казался нам слаще стерляжьей ухи! Даже про Глафиру стали позабывать.

— Теперь маленько подремать, да и марш! Скоро светать будет.

Полежали молча около костра, и вдруг Евтихий, потянувшись, произнес:

— А что, господа, если нам отсюда на эту самую мельницу? За утками?

— Вон, что! За утками вздумал… к Глафире! — позевывая, отозвался прикурнувший у костра Федя.

Никто не ответил. Все примолкли. Может быть, дремали, а может быть, все думали о том, как хорошо бы было очутиться на мельнице, около Глафиры, этой странной женщины, которая зацеловывает до смерти… Тихо шумел лес. Погас костер. Где-то кричала сова. Я лежал с закрытыми глазами и прислушивался. Казалось, что лежишь где-нибудь у моря: так лесной шум напоминал прибой морской волны и шорохи прибрежных галек по пескам. Порой иллюзия становилась так назойлива, что я приподнимал голову и озирался, чтобы убедить себя, что я не на берегу моря, а в лесу. Лесное море! Такое же стихийное, таинственное, живущее своей собственной жизнью…

Похрапывает Федор Затычкин. Володя свернулся клубочком и кажется совсем маленьким мальчиком. Длинноногий Евтихий, обнявши свою длинную одностволку, воткнулся головой в мою ногу. За спиной его — собака. Вот и Евтихий, и собака подняли головы.

— Ты что, Евтихий?

— Не спишь?

— Нет.

— А все-таки любопытно, брат…

— Что?

— Да вот… про мельницу-то! Надо там побывать. Говорят, уток там много.

— Надо побывать…

— Испугал: зацелует, говорит!.. Нашел, чем испугать!

Проснулся Федор Затычкин. Позевнул, перекрестился, почесался и сказал:

— Прозяб я что-то. Что у нас там, водчонка-то осталась?

Потянулся к фляге, допил остатки, крякнул и встал:

— Надо, дружки, собираться: светать хочет!

Быстро повскакали и, прижимаясь, гуськом потянулись в сумрак леса… Весь день бродили по лесу: искали тетеревиные выводки. Евтихин пес убегал далеко вперед и распугивал дичь. День был знойный. В лесу висела густая духота. Навихляли ноги, выпарились, захотелось пить. Долго искали воду — не нашли.

— Чайку бы!

Постояли, подумали, куда идти. Федор почесал в затылке и задумчиво произнес:

— Не знай, куда теперь ближе: до Еловки или до мельницы?

— До какой мельницы? — спросил Евтихий и насторожился.

— Да до той самой, про которую говорил вам…

— Конечно, надо на мельницу! Там уток много…

— Вишь, как его тянет! Я его спас, а он опять к черту на рога лезет! Егория, брат, не получишь! Это тебе не турецкий полковник! Сама сядет на тебя да поедет, а ты повезешь… Я-то не боюсь: потому у меня крест на шее, а вот у вас-то заместо креста часы — на гайтане!

Сделали привал, поговорили, поспорили и решили тянуть к мельнице — как из лесу выйдешь на луга, всю дорогу охотой идти: бекасишки, куличишки…

— А к вечеру на мельнице будем!

— А чаем нас там напоят?

— Напоит до отвалу! Она до мужеского полу ласковая… А уж господ любит — и сказать нельзя! У ней два самовара, с десяток ульев в саду, корова, куры, гуси, утки. Напоит и накормит… И спать уложит! А, может, если баня топлена, так и в баньке выпарит! И сама — как булка на меду, белая да слатимая, румяная… Хороша бабочка, а вот все вдовеет. Четвертый год вдовеет. Никто не сватается: боятся! Кому охота, конечно, с нечистой силой породниться?!

— Я не боюсь! — пробасил Евтихий.

— Погоди! Сперва испытай, а потом уж…

Вышли из лесу и разбрелись по лугам. Кобель высшей дрессировки гонялся за бекасами и лаял. Евтихий бегал за кобелем и кричал неистово: «Убью!» Всю дичь распугали, и никто ничего не убил.

— Такого кобеля надо повесить, а не то, что на охоту брать… — ворчал Федя.

Добрались до реки. Как только блеснуло стекло реки, стали сбрасывать с себя охотничьи доспехи и одежду. Бежали к берегу и кувыркались в воду. Блаженство! Ныряли, плавали, пили воду, фыркали и не знали, что еще сделать с таким изобилием прохладной и прозрачной влаги. Только Федор Затычкин не купался. Умылся, попил горстью водицы и уселся в травке под черемухой.

— Что ты не купаешься?

— В этом омуте опасно. В прошлом году летом один купался, нырнул и не выплыл. За ногу его кто-то задержал. Сказывали, будто — сом, а какой сом, когда утопленника и теперь по ночам на мосту под мельницей видят. Сидит нагишом и тину с тела сматывает на руку. Все это — проделки бабы этой самой, Глафиры. Он к ней подъезжал с лаской, ну вот и получил награду! А сколько от нее высохли?!

— Как высохли?

— Целовались с ней, а после того сохнуть начали. Из году в год все худоба больше да больше, а потом как шкелеты сделались: кости да кожа! Вот она, любовь-то ее какая…

Искупались и, бодрые и свежие, пошли тропами вдоль реки. Спустя час времени стал доноситься шум мельницы. Точно водопад. Река делала крутой поворот, точно убегала в лес, и где-то там, за поворотом, все громче рокотал водопад. Потом в шум водопада стал впутываться ритмический стук работающей машины, и весь лес около реки стал наполняться суетливым грохотом, словно катились по деревянному бревенчатому мосту вереницы тяжелых телег.

— Вдовушка работает! — прошептал Федя, снял картуз и перекрестился. — И избави нас от лукавого! — сказал вслух и вздохнул.

Залаяли на мельнице собаки. Кобель высшей дрессировки стал жаться к ногам Феди, но тот злобно отпихнул собаку ногой: вспомнил ее охотничьи достоинства. Встретились утки с утятами. Где-то загоготали гуси. Из-за густых черемух и старых берез выглянула крыша мельницы, обросшая изумрудным лишайником. Словно крышу накрыли плюшевым ковром. Голуби, белые, синие и палевые, взвились над мельницей и сверкали на солнышке крыльями. Заверещали в пруду лягушки. Ну, слава Богу, добрались наконец до привала! Теперь отдохнем, попьем чайку, приляжем. Торопиться некуда.

— Вот сюда, в калиточку, во садочек! — говорил наш проводник, шагая впереди всех.

Вошли в садик: нарядно, чисто, все ухищрено, везде опрятно. За садом — огород: капуста, огурцы, картофель, рослые подсолнухи с опущенными головками. Спелая уже вишня и зеленые яблоки. Дальше целый городок пчелиных домиков. Вихрем вылетели откуда-то две злющих собаки и, сверкая зубами, стали прыгать около нас.

— Кто здеся?

Старуха с падожком, похожая на Бабу-Ягу, появилась около крыльчика с болтающимся на веревочке рукомойником и стала унимать готовых нас растерзать псов.

— Мамаша ейная! — шепнул нам Федя. — Ей больше ста лет, а она не помирает. Почему?

— A-а! Охотнички! Ничего, не бойтесь! Проходите в избу!

— Здравствуйте, мамаша! Как живете-можете? — заговорил Затычкин. — Все ли в добром здоровьи? Глафира Тимофеевна как?

— Потихонечку-полегонечку… Проходите-ка в избу!

Вот мы и у колдуньи! Сенцы, направо — дверь в избу, налево — в клеть. Низковато, но опрятно и в сенях, и в горенке. Печка ярко выбелена, хайло очага занавесочкой белой прикрыто, на окошках — цветы, на полке — сверкающий начищенной медью самовар, полы — вымыты, лавки точно сейчас обструганы, пахнет сосной и печеным хлебом. Домовито!

— А где же Глафира?

— На мельнице она. Помольцы приехали. Долго никого не было, соскучилась без людей, ну вот и точит лясы… с мужиком.

Федя подтолкнул меня локтем — понимай, дескать! Никто не едет — боятся.

— А как бы нам, старушка Божия, самоварчик? Можно?

— А вот я сейчас к Глафире добегу…

Старуха ушла. Мы стали озираться и переглядываться. Федя опять за свое:

— Глядите: где у ней икона? Нет иконы. Хотя она по какой-то новой вере живет, а только все это зря говорится: для отвода глаз. Не терпит Святого Духа!

Федя начал было объяснять подробнее, но увидал в окно возвращающуюся старуху и сказал:

— Тихо! Сама идет!..

Впереди шла старуха, за ней — дочь. Мы насторожились. Скажу прямо: ждали взволнованно, с некоторым трепетом. И вот наконец увидели саму колдунью!.. Прежде всего бросилась в глаза молодцеватая фигура женщины и ее богатырская грудь. В красном повойнике, в синем сарафане, подоткнутом, чтобы не мешал. В мужских сапогах. Вся в муке! Трудно сказать, красива или нет. Мучная пыль густо обволокла лицо, и только глаза, серые, миндалевидные, резко обрисовывались и сверкали янтарным кошачьим блеском. Странные глаза!.. Поклонилась, отерла рукавом мучную пыль с лица и сразу преобразилась… Сказочное превращение: сразу помолодела, похорошела, улыбнулась румяными толстыми губами и, сверкая зубами, заговорила с хохлацким напевом:

— Бувайте здоровеньки! Малесенько повремените — отпущу хлопца и до вас! Мамо! Угостите чи кваском, чи молочком, а после самовар я наставлю…

Здоровая, молодая, сильная и красивая. Останавливают внимание рот и глаза: чересчур замысловаты для деревенской бабы! Улыбка тоже особенная: тянет к губам, дразнит зубами, рождает беспокойство, смущает душу. Володя покраснел от этой улыбки до ушей. Старуха вышла на погребницу за молоком, Федя подмигнул нам и спросил:

— Ну как? Бабеночка невредная?

— Да ничего себе… — довольно равнодушно протянул Евтихий. — Бывают и получше…

Я заступился:

— Хорошая женщина. Конечно, не красавица, а все-таки…

— Понравилась тебе? Опасайся! Попомни мое слово!

— Улыбка у ней очень приятная…

— Ну вот! Готов! Вот этой улыбкой-то она и привораживает нашего брата. Раскроет рот-то — на, целуй. Вот оно и того… А зубы видел? Два есть востренькие. Опасайся, если поцелует… Кровью изойдешь! Высохнешь!

— Чепуха! — произнес Евтихий. — Сто раз поцелую, и ничего не будет…

— Ну тихо! Никак, идут…

Перестала грохотать мельница. Один водопад зашумел привольно. Простучала телега по бревенчатому мосту плотины — помолец домой поехал.

Появилась Глафира. Умылась на крыльчике, побрякав рукомойником, и исчезла. Скоро она появилась в горенке в новом виде: нарядная, в платочке с цветочками, с бусами на груди, в башмаках с подковками. Схватила с полки самовар, улыбнулась мне на лету и вышла в сенцы. Мы переглянулись. Да, действительно: больше, чем недурна! Есть в ней и некультурная мощь женской породы, и прирожденная женская грация, и своеобразная кокетливость, своя, натуральная, без зеркала. Ну а полуоткрытые губы, зубы и улыбка — это уж прямо вызов и обещание! Досадно, что не посидит с нами, а все мечется. Расставила чайную посуду, принесла самовар, опять ушла и принесла тарелку с вишней.

— А вы присели бы с нами! — сказал Евтихий.

— Сейчас медку принесу…

Оставила нас со старухой, а сама носилась по сеням, по саду, под окнами.

Деловитая баба! Весь дом и мельница вокруг нее вертятся. Куры, гуси, утки, пчелы, корова, свиньи, собаки — все в ней друга-хозяина чувствуют. Со всеми разговаривает, мимоходом ласку бросит или поругает. Вон, жеребенок за ней бегает!

Пили чай, а сами все ждали, поглядывали в оконце. Старуха занимала нас разговорами, но мы плохо внимали, прислушиваясь к голосу Глафиры за окнами. Солнце садилось. В горенке потемнело: окошки в сирень смотрят, и потому зеленый сумрак висит уже над полом и потолком. Пришла наконец Глафира и подсела ко мне на лавку. Улыбнулась — я чуть блюдце из рук не выпустил. Спросила, как зовут, где живу, сколько мне годков… Прячет от нас зеленый сумрак красивую колдунью, а что тут скрывать: на всех нас она произвела впечатление. Евтихий, отозвавшийся сперва очень сдержанно о красоте этой женщины, теперь то и дело косил на нее глаза и точно изумлялся.

— Хорошенький узорчик! — сказала вдруг колдунья и стала рассматривать вышивку по подолу моей рубашки.

— Нравится?

— Даже очень! Кабы снять можно было узоры-то эти…

Я взял валявшиеся на окне ножницы и отрезал часть подола у своей рубашки:

— Вот возьмите…

— Что вы наделали? И не жалко?

— Возьмите! Прошу!

— Значит, не милая рука вышивала…

И опять мне улыбнулась! О, за эти улыбки я готов был обрезать весь подол моей рубашки! Федя заметил и печально покачал головой. Евтихий рассматривал вышивку своей рубахи — хотел обратить внимание Глафиры и последовать моему примеру, но Глафира не заметила и вышла. Мы снова остались одни. Федя воспользовался моментом:

— Вы готовы для нее всю одежду изрезать! Дурни вы…

Я пил чай и прислушивался к певучему голосу Глафиры то в сенях, то под окнами и с нетерпением ждал, когда Глафира снова появится среди нас. Евтихий и Володя тоже проявляли нетерпение: то садились, то вскакивали и смотрели в окно. Только Федя равнодушно пыхтел над блюдечком. Неожиданно вбежала Глафира, взволнованная, взбудораженная, веселая:

— Утки прилетели! Утки! Идите скорей!

Мы повскакали с мест, схватили ружья и за Глафирой, на пруд!

— В заводи сели. Надо лодку… Подождите здесь!

Глафира убежала через плотину и скоро появилась в лодочке: сидит на корме и режет веслом сонную гладь пруда, приближаясь к нашему берегу. Только лодочка-то вроде корыта, в котором рубят осенью капусту в больших хозяйствах. Разве в ней можно вчетвером? Подплыла, стукнулась носом в берег и шепчет таинственно:

— Садись который-нибудь!

Федя отошел прочь, впереди оказался я. Прыгнул в ботник и чуть не сковырнулся в воду. Хорошо, что ткнулся головой в колени Глафиры, а то быть бы мне за бортом! Удержала за шею, смеется и тихо шепчет:

— Хорошо, что грудь-то мягкая, а то и голову разбили бы…

Приготовился было прыгнуть в ботник и Евтихий, да не вышло:

— Нельзя! Нельзя! Троих не подымет: худая! Только искупаемся…

Федя отдернул Евтихия за рукав и внушительно заметил:

— Пусть их плывут! Мы с берега. Оно спокойнее… Плывите!

Мы отплыли. Остальные поплелись по берегу. Я с ружьем сидел на дне ботника, Глафира осталась на корме. Тихо плыла лодочка, шурша встречными камышами, и за кормой сверкала серебристая дорожка. Быстро падали сумерки, сгущавшиеся от стелющихся над прудом туманов. Заплыли в заросшую высокими камышами заводь, и Глафира перестала работать веслом.

— Барин! Забыла, как вас звать-то… — спрашивает шепотом.

— Сергеем Николаевичем.

— Сергей Миколаич! Теперь глядите хорошенько: тут где-нибудь сидят, в камышах. Должны сейчас вылететь…

Я насторожился. Пристально всматриваюсь в камыши, в росянку и лилии, рука сжимает приклад ружья, палец — на собачке. Я готов! Глафира едва пошевеливает веслом, и лодочка чуть ползет, крадется бесшумно. Тишина изумительная. Только под веслом нет-нет да и булькнет, как стеклянный колокольчик, вода.

— Видите? — задыхающимся шепотом спрашивает Глафира.

— Не вижу…

— Правее-то глядите! Правее!

Напрягаю зрение изо всех сил — и все-таки не вижу. А на корме снова шепот:

— Подползите ко мне — я покажу.

Сидя, с помощью рук, ползу по дну лодочки к корме. Ружье передвигаю туда же, потягивая за ремень. Нос лодочки вздернулся, корма села, готовая зачерпнуть. И все-таки не вижу. Туман и волнение мешают.

— Что это вы! — еще тише упрекает Глафира и тянет меня за шею к себе, а другой рукою показывает направление, в котором надо смотреть.

— Подвиньтесь ближе!

Подвинулся, очутился под самыми коленями рулевого. Опять взяла меня за шею левой рукой, притянула мою голову вплоть к своей груди и снова показывает и шепчет… Ну а теперь, конечно, я уже ничего не мог видеть! Я чувствовал только обжигающую теплоту женской груди, и от нее у меня начинало звенеть в ушах и стучать в висках. Как-то неожиданно и страшно громко грохнуло мое ружье: случайный выстрел! Задрожала рука, палец непроизвольно нажал собачку, и вот — выстрел… Хорошо, что не убил Глафиры или самого себя! С испуганным кряканьем взметнулись над камышами утки и низко протянули, свистя крыльями, над нашими головами. Надо было стрелять из другого ствола, а я растерялся. Глафира смеялась. Мне было досадно и стыдно. Ведь я стреляю прекрасно, а тут так опростоволосился!

— Полетели помирать! — ядовито пошутила Глафира, склонившись над моим ухом. Чуть касается губами ушной раковины, щекочет, точно осторожно целует, и обжигает этим прикосновением всю душу. Я безмолвен, обескуражен.

— Сергей Миколаич! Перелезайте к носу, а то вам тут неловко…

— Мне-то? Нет, ничего… Мне удобно…

— А как я грести буду?

Но тут над нашими головами снова раздался свист утиных крыльев: стая криковных уток закружилась над прудом, намереваясь сесть, и мы, переглянувшись, примолкли и сжались.

— Сели! — радостно прошептала Глафира и погрозила мне пальцем, чтобы не зевал больше. — Я знаю, где они сели…

И молча заработала веслом. Сильный взмах, и лодочку точно толкала невидимая подводная сила.

Каждый взмах весла сопровождался скачком лодочки и отдавался во всем теле.

— Отползите на нос малесенько, а то я вас коленом-то в спину!

— Ничего!

Говорит на «вы». Это идет к ней. Плывем камышами то по узкой стеклянной дорожке, то озерцом, то коридором из ив и черемух. Совсем погас уже солнечный свет, и выглянула красноватая луна с изумленной физиономией, словно в первый раз увидала землю. Туман начал таять, и засверкала дорожка за лодочкой…

— Увязалась я за вами, а дома дело стоит: тесто надо ставить. Уж больно я люблю эту забаву-то! Сама не стреляю, а инда дрожу вся, когда мужчина из ружья в уток собирается пальнуть! И что такое — сама не пойму! Да вы что все на меня глядите? Утки-то впереди будут…

Луна поднялась выше и облила реку, деревья, нашу лодочку серебристым светом. Вырывается из ночного сумрака русалочье лицо странной притягивающей к себе женщины, а она, встречая мой взгляд, улыбается странной улыбкой. Смотрю и не могу оторваться.

— Что? Али приглянулась?

— Сколько вам лет, Глафира?

— Много! Двадцать седьмой пошел с Миколы. А что вам мои года? Али сватать вздумали?

— Вам бы еще замуж надо.

— Будет. Отведала!

— Так ведь вы были, как я слышал, за стариком.

— Волю люблю, Сергей Миколаич! Погулять-то, с кем любо, и так не заказано…

Глафира вздохнула.

— Только не с кем у нас и погулять-то. Не люблю я деревенских мужиков: грязные да вонючие, и слова ласкового сказать не умеют. Я люблю благородное обхождение: одно слово да как его сказать! Одно дело — да как его сделать!

И все это она говорила шепотом или вполголоса. От этого ее речь действовала необычайно. В самых простых словах таилась сладкая бездна намека и интимность. Ах, этот полураскрытый рот, русалочьи глаза, улыбка и шепот. От них кружилась голова и забывались утки. Когда внезапно, почти из-под самой лодки, побежали по воде утки и с кряканьем вознеслись над прудом, я даже не тронул ружья. Смотрю на Глафиру, а не а уток. Она хохочет, но тоже тихо, словно боится, что нас кто-нибудь подслушает, и от этого и смех ее делается ядовитым…

— Этак мы с вами немного настреляем!

— Не могу… Все смотреть на тебя хочется…

— Я приворотное слово знаю. Бойся меня!

Перешла вдруг на «ты», но это тоже казалось теперь таинственно-интимным, а не грубым.

— Будет уж кружиться-то… Домой поедем… Смеяться над нами станут.

— Почему?

— Запропали. Разя поверят, что мы так болтались… без греха? Подумают, что между нами… Сам понимаешь.

— Ну, и пусть думают. Они, наверно, спать пошли…

— Поди, на сеновале легли. В горенке мух много. Я и сама-то на воле сплю.

— На воле? А где?

— Только и на воле не спится…

— Почему?

— Дело-то молодое… А тут комары пищат всю ночь, да лягушки верещат… Теперь хотя соловьи петь перестали, а то всю ноченьку спать не могла: тоска находит, любить хочется кого-нибудь, а некого…

Плыли и тихо разговаривали. Незаметно доплыли до мельницы и причалили к берегу. Я опять чуть не упал, — она подхватила и прижала к себе. Вышел на берег, как пьяный.

Ты иди в горницу, а я сейчас корове сена дам да подою… С тобой и про корову забыла…

Я прошел в избу. Здесь никого не было. И ружей нет. Значит, ушли! Почему-то обрадовался. Нашел на столе записку, в которой друзья сообщали, что пошли на утреннюю зорю на Кривое озеро и вернутся только утром.

— Где же дружки-то твои?

— Они на ночь за утками пошли, на Кривое озеро.

— Один ты остался?! Сирота? Где же мне тебя, сироту, уложить прикажешь? Хочешь, в избе со старухой, а то на сеновал иди: там мягко, и дух хороший. А вот я малесенько прозябла. Отсырела с тобой в туманах-то. Вишневочка у меня есть. Погоди-ка — угощу! — шепнула и погрозила пальцем, показала рукой за перегородку, где похрапывала старуха. Я и без вишневки был пьян молодым хмелем темных сил земли, а тут еще хмельной напиток…

Сидели без огня и, объясняясь, пользовались больше жестами и мимикой, чем словами. Чтобы не разбудить старухи. Попивали наливочку и приглядывались в полутьме друг к другу. Ах, русалочьи глаза, полураскрытые губы и улыбка! Встала, сладко потянулась и встряхнула головой.

— Спать, что ли идти… — прошептала, ломая над головой руки.

Я понял, что стою на краю пропасти. Со мной начиналась лихорадка от какого-то особенного сладкого страха ожиданий. Я боялся смотреть в лицо Глафиры и чувствовал себя преступником.

— Ты что головку-то повесил? — спросила она шепотом, подойдя ко мне вплотную и, наклонившись, сказала в ухо: — Иди на крыльчико и жди… Я сейчас выйду…

Я, пошатываясь, вышел на крыльчико и сел на ступенях. Билось, как птица в клетке, сердце, бросало то в жар, то в холод. Минуты казались бесконечными. Что ж теперь делать?! И что будет?

Я сидел, как прикованный. Шумел водопад мельницы, дребезжали лягушки, и крепко кусались огромные речные комары… Луна спряталась в облаках, вокруг упала темень… Тихие шаги позади, ближе и ближе…

— Миленок ты мой!..

Две горячих руки обвились вдруг вокруг моей шеи, и горячие влажные губы обожгли мою шею! Больше ни одного слова! Прижалась грудью, пожгла губами и оторвалась. Тихо, задумчиво пошла с лесенки. Куда она? Идет, не оглядываясь, к мельнице и скрывается в темноте… Я застыл в ожидании, устремив взор в темноту: сейчас позовет или вернется… Ночь притаилась. Примолкли лягушки. Только комар неотвязно трубит над ухом… Шумит водопад под мельницей, и сова кричит вдали, как ребенок. Нет! Томительно тянутся минуты, и хочется позвать в темноту: «Иди же!» Что такое? Как молния, сверкнул огонек в маленьком занесенном мучной пылью, точно замороженном оконце мельницы и, протянувшись яркой красной ниточкой, погас… Вот снова сверкнул красный огонек. Что это значит? Может быть, она зовет меня этим огоньком. Страшно. Загадочно. Так тянет туда, в темноту, где мелькал огонек, и нет сил решиться. Какой-то непонятный страх удерживает меня на крыльчике. Подул ветер, заворчал лес, заскрипел жестяной петух на крыше домика. Стал моросить маленький, как пыль, дождичек. Темень сгустилась. «Иди!» — шептал Лукавый в ухо, а я упирался и все ждал чего-то. Наконец истомленный ожиданием и борьбою с Лукавым, встал и медленно пошел в темноту. Так билось сердце, что становилось трудно дышать. Дух захватывает! В висках звон колокольный стоит. Приостановился: не могу! страшно! Все сказки Федора Затычкина вспомнились, и мельница стала казаться страшной загадочной западней нечистой силы. Едва намечавшийся в темноте силуэт мельницы, казалось, таил какую-то волшебную тайну, направленную в этот момент против меня. Постоял минут десять и пошел обратно, к крыльчику. Опять сел на лесенке и ждал, сам не знаю чего. Сидел долго и упорно. Вдруг на мельнице что-то стукнуло. Я вздрогнул и бросился в избу. И здесь страшно: кряхтит и возится за перегородкой старуха, похожая на Бабу-Ягу! Почудился какой-то заговор, а тут еще спрыгнул с печки черный кот… Я схватил стоявшее в углу ружье, снял с гвоздя сумку с патронташем и торопливо вышел в сени. Притаил дыхание, послушал: кряхтит и покашливает проклятая старуха. Так странно и подозрительно покашливает. Выскочил с крыльчика и забрался на сеновал. Всю ночь не спал и прислушивался. Под сеновалом жевала жвачку корова, кашляла, как старуха, овца, и чавкала свинья. Шумел водопад, шумела листва деревьев, шуршал мелкий дождик по соломенной крыше — точно все шептались злые духи, замышляя злое против меня. Слышал я, как на восходе солнца Глафира доила корову и разговаривала со свиньей. Была мысль позвать вполголоса: «Глаша!» Но было мучительно стыдно. Как вор, выбрал удобный момент и убежал садом на реку. Пошел искать Кривое озеро…

Много лет прошло с той поры, и много воды утекло за это время через мельницу. Случилось мне однажды, уже в зрелом возрасте, побывать в тех краях. Вспомнилась колдунья, и захотелось повидать те места, где я пережил первые соблазны сладкого греха. Нанял лошадей и поехал. Дорогой, разговорившись с ямщиком, узнал, что мельница давно сгорела.

— А тебе туда?

— Туда.

— Зачем тебе туда?

— А там, на мельнице, женщина жила, Глафира… Где она теперь?

— Э, брат, хватился! Ее — лет десять тому будет — барин, лесничий был у нас, — из ружья убил!

Ямщик приостановил лошадей и рассказал, как все это случилось. Убил из ревности Володин отец. Взял к себе в полюбовницы, в дом, «как барыня жила»! А она с молодым, с сыном лесничего, связалась…

— Что же, обратно поедем?

— Нет. Поезжай! Хочу посмотреть…

— Да чего там смотреть-то?

— Все равно. Поезжай.

Сгорела мельница. Только развалившаяся плотина, въевшийся в землю и поросший травкой жернов да водяное колесо, напоминавшее скелет, — вот и все, что осталось от мельницы. И домика нет, только поросшие крапивой и бурьяном ямы. Как могилы! Выродившиеся яблони — от садика, и густая полынь-трава!

Я долго блуждал на развалинах. Был грустный весенний вечер. Плакала вдали кукушка, сверкала река. Сорвались и с испуганным кряканьем взвились из камышей дикие утки… И лягушки верещали, как прежде… И чудилось, что вот-вот сейчас из кустов выйдет Глафира, улыбнется, укоризненно покачает головой и скажет:

— Глупый, молоденький ты был!

Долго стоял я на могилах былого, и мне хотелось заплакать…

 

«Пороша»

[*]

Выпал первый снежок, и мы, по обыкновению, отправились на зайчишек. Верстах в двадцати от города, в глухой, затерявшейся среди лесов деревеньке был у нас приятель, мужик, страстный охотник, Осип, наш постоянный спутник в таких случаях. Приехали под вечер… Подъезжаем к знакомой избе, а Осип уже у ворот стоит, скрестив руки по-наполеоновски. Ждет, ухмыляется и говорит:

— Зайчишек сколько угодно, а только уж не знаю как…

Лицо Осипа потускнело. На нем отпечаталась забота и огорчение. Он вздохнул, почесал за ухом и добавил:

— Верно, завтра без меня пойдете…

— Как так?

— Почему? А ты почему не пойдешь?

— Я-то? Да так… Препятствие мне вышло…

— Да в чем же дело?

Осип подозрительно огляделся, увидал идущую жену и тихо произнес:

— Потом скажу… Идет вон моя-то краля… Тихо!

Все это было неожиданно и загадочно. А кроме того, и огорчительно: без Осипа мы оставались, как без рук. Без него ничего путного не выйдет. В этот момент мимо проходила жена Осипа с ведрами на коромысле. Молодая, здоровая и красивая баба, а лицо злющее, глазами прямо съесть нас хочет. Чуть-чуть кивнула головой на наши приветствия.

— На охоту к вам приехали! — заискивающе говорю бабе.

Она поморщилась, сказала: «Вижу уж!», — и, пихнув нашу собаку ногой под брюхо, пошла за водой. Очевидно, препятствие крылось именно в этой женщине.

Прошли в избу. Расположились. Осип стал самовар ставить. Держит себя как-то виновато и сконфуженно, точно из тридцатилетнего мужика снова в мальчишку превратился. Охает, вздыхает, то молитву шепчет, то ругается самыми скверными словами. И все это потихоньку, несмело, почти шепотом…

— Как же это, Осип? Без тебя дело не выйдет… Ты уж пойдем!

— Да я всей душой бы, а только…

И опять чешет за ухом:

— Препятствие!

Мы вынули флягу с коньяком, сами выпили и Осипу стаканчик поднесли. Перекрестился, поздравил с «порошей», выпил, крякнул, вытер усы и говорит шепотом:

— Опять черт на моей бабе поехал!

— Неужто жена не пускает, а ты… слушаешься?!

Раньше мы не замечали, чтобы Осип был в особенном послушании у своей жены.

— Боишься своей бабы?

— Не в том беда! — посматривая боязливо на входную дверь, сказал Осип. — А скучает она, моя супруга… Ребят, видишь, у нас нет, а ей охота… Не рождаются у нас дети, а она, дура, взяла себе в башку, что от того и не рождаются, что я по лесам с ружьем шляюсь… Шляешься, говорит, как кобель бездомовый, потому, дескать, от тебя и приплоду нет! От земли, говорит, отбился, от жены отбился… Терпела, говорит, а больше не желаю.

— А ты и испугался? На-ка, выпей еще!

Выпил и опять смелее заговорил:

— Она ведь у меня вроде, как кобыла с норовом… Баба она, конечно, молодая, из себя видная, а тут у нас, в селе — верст пять отсюда — псаломщик есть, Ипатычем зовут. Ну, заглядывается на нее, глазами все прелюбодействует, когда она в церковь ходит… Ну, вот она, дура, и грозится: ежели, говорит, на охоту хоть один раз еще пойдешь, я, говорит, в кухарки к Ипатычу уйду! А он, Ипатыч, ненадежный, бабник… Он как раз сманит… Все глядит, где что плохо лежит…

В сенях послышался шум шагов, и Осип стих.

— Идет она. Тихо! — шепнул и пошел к самовару. Вошла баба с ведрами. Осип опять сделался кротким, забитым и заговорил с женой ласковым подобострастным голосом:

— Я, Малаша, самовар наладил… Я и яиц сварил… И хлеба нарезал…

— Вижу!.. И водки наглотался: слышу дух-то, за версту несет!

— Один стаканчик всего и выпил, а ты…

Мой спутник почувствовал неловкость, торопливо налил стаканчик и поднес бабе:

— Просим выпить и вас, хозяюшка!

— Много благодарна. Не употребляю… — хмуро ответила баба, а муж стал упрашивать:

— А ты выпей! Нехорошо отказываться-то… Хоть пригубь! Некрасиво выходит!

— Выпейте уж стаканчик! А то нам удачи не будет…

Баба поколебалась, традиция взяла верх над злостью. Взяла стаканчик и, поклонившись, с прежним злым выражением на лице, произнесла:

— Ни пуху, ни пера вам!

Выпила, поставила стаканчик вверх дном и отошла.

Сели за стол. Подсел и Осип. Когда жена выходила из избы, Осип подмигивал на флягу с коньяком, мы наливали, и он быстро опрокидывал стаканчик в горло. Потом стали готовить патроны, чтобы все было готово с вечера. Осип помогал и поминутно вздыхал. Его томила привычная страсть бродяжничать с ружьем и собаками, разбирала зависть к нам и досада на свою жену.

— Почему Осипу-то нельзя с нами? — спросил я бабу.

— Кто его знает! — ответила она, глядя в сторону. — Видно, набегался уж кобелем по лесам да оврагам… Видно, всему конец бывает… А вы спросите его, сколько ночей он в году с женой ночует, а сколько в лесу с оружием своим?

Мы переглянулись с Осипом. Ничего не выходит! Осип озлился: ходит по избе, что-то ищет, вещами кидается, взял свое ружье и перевесил на другое место. Баба покосилась и говорит:

— Что, никак и ты собираешься на охоту?

— А это мы утром поглядим! — повелительно ответил Осип. — Захочу — пойду, не захочу — дома останусь. Все в моей власти…

— Чего же, туда тебе и дорога! Не забудь только, что я тебе сказала про Ипатыча!

— Дура ты!

И супруги разговорились и мало-помалу перестали беречь свою супружескую тайну.

— Для чего я замуж выходила? А? — наступала баба, сверкая глазами.

— А ты, дура, спроси вот образованных людей! Вот спроси, в том ли причина, что люди на охоту ходят!

— Нечего мне спрашивать! А только я больше не согласна… Обнимайся со своей одностволкой, а я… я…

— К Ипатычу пойдешь? Да?

Баба ушла за перегородку, и вдруг оттуда понесся глухой вой. Точно ветер в трубе завыл. Баба заливалась горючими слезами и причитала:

— И зачем только я, дура, замуж пошла за этакого… Живу: ни девка, ни вдова, ни мужняя жена!

Осип досадливо махнул рукой и сказал нам:

— Извините уж ее, дуру!

А потом подошел к перегородке, оперся на косяк двери и стал утешать бабу:

— Ну, что я, дура, сделать могу? Не от нас это, а от Бога! Подай ей ребенка! Что я сделаю, ежели не родятся? Погоди до утра: из снега слеплю… Мало одного, так двух вылеплю… Вот спроси образованных людей: они охотники тоже, а детей имеют! А между прочим, спать пора, а ты скулишь, как сука за воротами… Господам мешаешь. Иди на печь! Я сейчас и лампу загашу. Буду я ждать, покуда ты отревешься. Карасин зря палить…

Мы уже улеглись. Погасла лампа. Белая снежная ночь смотрела в два маленьких окошечка. Зашуршали по стенам и за печкой стада прусаков-тараканов, а шепот за стеной долго еще мешал нам спать. Потом и шепот стих, а вся тишина казалась пропитанной тяжелой и смешной драмой супружеского несчастия… Рано разбудил нас Осип. Чуть светало. У него все было приготовлено: и самовар, и лошадка в санках-дровнях. И отношения с женой налажены в благоприятную сторону. Это было сразу видно по лицу: умиротворенное, спокойное и энергичное. И улыбка блуждала на нем.

— Ну, скорей вставайте да и поедем!

— А разве ты с нами поедешь?

Осип подмигнул и ухмыльнулся:

— Ничего… Обошлось. В остальный раз, говорит, отпускаю…

— Как же это уговорил?

— Бабу только поцелуй покрепче, она на все согласится… Я ведь ее характер хорошо знаю… Дура, конечно, а так она баба добрая, обходительная… Снежок, господа, идет. Охота будет хорошая!

Попили чаю и поехали. Баба вышла провожать. Лицо у ней было ласковое, и она помахала нам платочком…

Когда проезжали селом мимо домика Ипатыча, Осип погрозил своим кулаком и проворчал:

— Я тебе покажу, как на чужих баб охотиться! Кобель проклятый! Право!

Мягкий, белый, как лебяжий пух, снежок, валился с небес. Лошадка пофыркивала и бойко бежала вперед. А впереди выплывал лес, точно в сказке, — весь обсахаренный инеем, заколдованный, молчаливо-таинственный…

 

Зимний сон

[*]

Люблю я нашу русскую захолустную глушь. Может быть, это — историческое наследие от «бродячего периода» наших предков. Вероятно, отсюда же и наша исключительная страсть к охоте, рождающая особую категорию людей, готовых всю жизнь бродить с ружьем по лесам и болотам. Проживая в шумной столице, я временами вдруг начинал чувствовать непреоборимую потребность бросить все духовные ценности, убежать в глушь лесов и пожить первобытным образом, вдали от суетного мира, с глазу на глаз с матерью-Землей!..

На эти случаи у меня было заветное местечко: своя дача в лесной глуши Нижегородской губернии. Кругом только леса и бесконечная луговина вдоль извилистой лесной реки Кудьмы. Самое близкое жилье — верстах в шести. Настоящий скит для спасения души! Заберешься туда с весны на все лето и превращаешься в лесного бродягу или в Адама до грехопадения. Живешь-бродишь и начинаешь чувствовать себя не «царем природы», а равноправным членом семьи всей земной твари. До глубокой осени не видишь никаких культурных изобретений, усовершенствований и завоеваний, не ввязываешься ни в какие человеческие дрязги, борьбу самолюбий, игру политических страстей и чувствуешь, как очищается душа твоя от всякой грязи, как она жадно пьет чистоту и правду природы и как окрыляется творческой фантазией первобытного человека. Да, непрочно держится на русском человеке «европеизм», сползает, как вода с гуся…

Иногда тоска по варварству нападала на меня в самый разгар столичного сезона, когда начинался самый вихрь культурной столичной жизни. Однажды я убежал в глушь под самое Рождество. Потянуло вдруг в тихую, молчаливую стихию медвежьего угла от театров, балов, маскарадов, мундиров, фраков, автомобилей, телефонов и трамваев. Подговорил двух приятелей бросить всю эту суматоху и, захватив ружья и лыжи, поехать со мной в Нижегородскую губернию, в глушь лесов, на мою дачу…

Приехали мы в Нижний под самое Рождество. Приятели с егерем и собаками поехали прямо на дачу проселочными, занесенными снегом дорогами, а мне пришлось задержаться в городе по какому-то неотложному делу. Я освободился только под самый сочельник. Чтобы выгадать во времени, я решил пробраться в свой скит кратчайшим путем: по глухой железнодорожной ветке на Арзамас можно было добраться до затерянного в лесу полустанка, а оттуда оставалось верст восемь на лыжах, ибо никаких путей и дорог к моему скиту не было. Никогда я этим путем в зимнее время не пробирался, тем заманчивее показалось путешествие…

На полустанок приехал уже под вечер, когда над лесом горела ярко-кровавая заря. Соскочил с поезда, огляделся: единственный пассажир! Поезд едва приткнулся и вновь побежал в неведомую даль, и тут я вспомнил, что мои лыжи остались в вагоне и уехали! Я закричал и замахал руками вслед удаляющемуся поезду, но, конечно, он не обратил на меня ни малейшего внимания, посылая обратно один дымный хвост из паровозной трубы. Что же теперь делать? Начальник полустанка — он же телеграфист, да сторож — вот и все обитатели на полустанке. Лыж у них не оказалось, проводить было тоже некому. Между тем, вечер заметно тускнел. Надо было или немедля идти, или остаться ночевать. Решил идти. Приблизительное направление я знал, а храбрости у нас, охотников, всегда достаточно. Не испугал даже рассказ сторожа о том, что недавно он видел волчье семейство, перебиравшееся через рельсы в ту сторону, куда лежал мой путь. Перекинул за спину кавказскую бурку, свернутую по-солдатски, зарядил ружье крупной дробью, подтянул высокие войлочные сапоги, вскинул швейцарский мешок с закусками и с бутылкой коньяка и марш в путь-дорогу! Очень хотелось поскорее соединиться с приятелями и сдержать слово: быть в сочельник с ними…

Сошел с лесной просеки и зашагал прямо по снегу. Пока лес был редкий, порубленный, снежные сугробы не проваливались под ногами: поверх их была крепкая мерзлая корка — «настил», но по мере углубления в лес настил становился все тоньше и все чаще трескался под ногой, и я вяз в глубоком снегу. Сумерки сгущались. Все небо горело розовыми и фиолетовыми огнями. Верхушки сосен и елей сверкали алмазами и рубинами инея, а по низу леса уже ползал темно-синий сумрак. Красота была вокруг неописуемая. Точно в заколдованном царстве. Тишь необыкновенная! На огромных лапах сосен лежал пушистый, похожий на вату снег. Мелкие елки превратились в снежные палатки. Желтые смолистые стволы сосен напоминали колоннаду огромного языческого храма… Я был уже в чаще леса: позади, вправо и влево, колонны, только колонны. Бесконечный храм! Точно в сказке… Я шел, проваливался, боролся со снежными сугробами, с преграждавшими мне дорогу огромными лапами сосен и вспоминал все сказки детства: и заколдованный лес, и спящую царевну, и Бабу-Ягу, и Ивана-царевича, и Красную Шапочку, вспоминались и Леший, и Лесачихи, и ведьмы с чертями хвостатыми. Точно и сам я — Иван-царевич, отправившийся в поиски за чудесной Жар-птицей… Но вот я еще раз провалился и на этот раз так глубоко, что душа тревожно всколыхнулась. Бился, бился, ничего не выходит: увяз по пояс! Радостно забила душа крыльями, когда я увидал, что сосна над головой протягивала мне свою лапу. Ухватился за нее рукой и вылез. Снял шапку и посмотрел в небо: синее, темное, кое-где намечаются звездочки. Явилась мысль: никогда не выберешься из этой бесконечной колоннады! Синий туман ползал по сугробам и впереди переходил уже в густую синюю темень. Я точно ночью в открытом море без компаса. Пока бился в сугробе, было жарко, а теперь холодели и ноги и руки и по спине пробегала змейками лихорадочная дрожь… Думалось: не замерзнуть бы в этом снежном царстве! И вместе с этой мыслью покинула меня энергия борьбы, в ногах явилась страшная тяжесть, и сам весь я стал тяжелым и неповоротливым. Ледяная корочка сугробов совершенно отказывалась держать меня. Пройду несколько шагов, и снова — провал! Так прошло часа два, а конца лесу не было. Не Леший ли, ревнивый страж лесного царства, обошел меня, закружил и запутал? По моим расчетам, я давно должен был выйти из главного леса и увидать порубку и второй лес, в котором находится мой скит с приятелями. Я шел все медленней и чувствовал, что ноги отказываются повиноваться. Хотелось броситься в мягкие сугробы и заснуть. Самое страшное — это лесное молчание, затаенное и величественное молчание. Вспомнил, что егерь в городе рассказывал, что где-то в этих краях у них обложена медвежья берлога! Решил перезарядить ружье пулями: а вдруг наткнешься? Один на один, без собак, с мерзлыми руками и дрожью во всем теле, — разве убьешь медведя при таких условиях?.. Я со страхом огляделся вокруг. Надвигается ночь. Лучше выбрать удобное местечко под сосной и залечь до утра! Самому превратиться в медведя. Выбрал огромную сосну, шатром распластавшую по низу свои лапы, наломал смолистых веток и сушняка, зажег костер. Фантастическая картина: казалось, что снеговые сугробы катятся волнами, деревья пляшут и машут своими лапами, а в глубине колоннады пляшут ведьмы в розовых рубахах, взмахивая широкими рукавами. Зато там, дальше, — черная пучина… Огонь — друг человека. С ним не страшно. И я поддерживал огонь и устраивался на ночлег. Вытряс сапоги, препоясался, разостлал кавказскую бурку, осмотрел ружье, выпил коньяку. Сладостная истома разлилась по всему телу. Стало клонить ко сну. Лег на бурку, завернулся ее полой и быстро задремал…

И вот снится мне, что я — маленький мальчик и лежу в кроватке за решетками, в детской комнате. Приходит мама и говорит:

— Сегодня ночью родится Иисус Христос. Он принесет тебе елку и игрушек.

— Он придет ко мне?

— Да. Он ночью стукнет в окошко, придет и поцелует тебя.

— Мама! Я хочу, чтобы он остался у нас. Я буду с ним играть. Я ему подарю… Что ему подарить, мама? Я подарю ему свое ружье — вот что!

— Но Он не любит, чтобы люди убивали…

— Обидится? Тогда я подарю ему железную дорогу!

И вот ночью Христос трижды стучит в окошко. Я спрыгнул с кроватки и голыми ножками побежал к окну, отпер обе рамы, и Христос залез в мою комнату. Он тоже в одной рубашечке. Кудрявый. Волосики на его голове точно золотые. Он поцеловал меня и говорит:

— Пойдем ко мне в гости!

— Надо спроситься у мамы, а то рассердится. И потом у нас завтра — елка. Лучше ты оставайся у нас… Иди, ляжем рядышком в мою кроватку!..

И вот мы залезаем в кроватку, укладываемся рядышком и закрываемся одним одеялом.

— Тебе удобно?

— Удобно. А тебе?

— И мне тоже.

— А ты не боишься Бабы-Яги?

— Нет.

— Ты ничего не боишься?

— Ничего.

И мне так хорошо, нестрашно, спокойно. Потом, будто бы из-под кровати, где стоит мой ящик с игрушками, вылез мой плюшевый Медведь, встал на дыбы и лезет к нам в кроватку. Да большой стал, точно настоящий! Рот разинул — хочет меня съесть…

— Иисус Христос! Меня хочет съесть медведь! — закричал я, а Христос проснулся, сел в постельке и говорит:

— Мишка! Нельзя его кушать! Полезай назад, под кровать!

И Мишка послушался. А Христос перекрестил меня и крепко-крепко поцеловал.

И тут я проснулся. Озираюсь: светло, небо горит розами утренней зари, по снегу — румянцы, синь и фиоль, лес, сугробы, сверкающие алмазами, сапфирами и рубинами… Боже мой, какая красота! Встал, вспоминаю сон, и мне так радостно. Что это выглядывает из снежных елей? Крыша? Откуда взялась крыша?.. Присматриваюсь — крыша знакомая. Что за чудо? Лай гончих!.. И вдруг точно пелена спала с глаз: я узнал баню нашей дачи!

Оказалось, что я ночевал шагах в пятидесяти от скита и своих приятелей. Ну как тут не поверишь, что Леший обошел и закружил меня в ночь под Рождество?

Приложился и выстрелил в небеса. Раздался радостный визг собак и — голоса приятелей. Неожиданно они наткнулись на меня. Сколько было радости, хохоту и веселой болтовни! Собаки кидались мне на грудь, стараясь поцеловать меня прямо в губы, егерь Корнилыч ругал Лешего скверными словами, а сам косился на бутылку с коньяком и посоветовал:

— Такой случай! Хм! Надо тебя проздравить. Налей-ка по стаканчику!