Художник Кубик переезжал к себе, в город, когда со старой липы, росшей перед домом Евдокимовны слетал последний желтый лист. Если лист задерживался на дереве и начинался октябрьский холодный и нудный дождь, Кубик, кряхтя и что-то нехорошее на себя наговаривая, влезал на липу (ствол был мокрый и скользкий, а сверху капало за воротник), и лист все-таки срывал. Нинка в этот ответственный момент непременно торчала внизу, надев на босу ногу резиновые желтые сапоги и накрывшись красным, как июньский мухомор, зонтом.
— Вот где язычник-то! — вопила она Кубику из-под зонта не очень понятное ей, но такое подходящее к случаю слово. Его как-то произнес при Нинке художник, слово Нинке понравилось и она применяла его там и сям по своему, конечно, усмотрению.
— Ну почему язычник, Нин? — спрашивал художник, раскачиваясь на нижней ветке и держа в зубах лимонно-желтый лист.
— Язычник, — убежденно повторяла Нинка, — кто же еще! Говорить мастер, а когда дошло до дела, когда собираться пора, на дерево, как мальчишка, полез! Ясно, что язычник! А ну прыгай вниз, а то еще простынешь.
Нинка никогда не пропускала такого важного для себя события, как осенние сборы художника в город. Тогда ей доставались огрызки карандашей, полысевшие кисти, остатки краски, бракованные холсты, банки с консервами, конфеты, завалившиеся под холсты на полу, а то и полкулька печенья.
— Если б не моя Мурка, — говорила Нинка, шелестя кульком и грызя печенье, — давно бы тебя, Кубик, мыши съели вместе с картинами. Они ведь у тебя, говоришь, с маслом.
— С маслом, с маслом, — соглашался художник, складывая холсты, разглядывая каждый, будто рассуждая про себя, брать его с собой или нет. Мурка была тут же, она следила за каждым движением Кубика, словно хозяйкой дома была она и боялась, что постоялец унесет не свое.
Собрав и упаковав все, художник нес поклажу на половину Евдокимовны, оставлял в сенях и шел прощаться с хозяйкой. У нее к этому времени был готов самовар.
— Ну, — спрашивала Евдокимовна, оборачиваясь к печи, где у нее подходили ватрушки с картофельным пюре, — надышался за лето свежим воздухом?
Художник тянул носом.
— Ну и пахнут! — говорил он. — Прямо звери, а не ватрушки!
— Это тебе не ваша духовка! — радовалась Евдокимовна. — Это наша деревенская матушка-печь! Из нее все, как живое, выходит. — Открывала гремящую летним громом заслонку — а за окном уже было серо, серо… и доставала первую ватрушку. — На-ка, погрей руки!
Чаепитие однако длилось недолго: вот-вот должен был подойти автобус.
Кубик благодарил Евдокимовну за заботу, та обещала хранить Кубикову половину, как свою. Потом художник накидывал на плечи плащ, а на голову натягивал берет и выходил на улицу. Обе его руки были заняты, он вытягивал голову, целовал в морщинистую щеку вышедшую проводить Евдокимовну, а Нинку, нырнув под ее зонтик, в соломенные волосы.
— Умру, наверно, за зиму-то, — горько обещала Евдокимовна и подносила кончик платка к глазам, — так что прощай, Алексаныч, на всякий случай.
— Даст бог, Елизавета Евдокимовна, на будущий год свидимся, — тоже обещал художник. — Мы с этого света еще никуда не денемся, нас дела не отпустят.
— Ох уж и дела у тебя, — откликалась на это уважаемое в их доме слово Нинка. — Сказала бы, какие у тебя дела, да на прощание не выговаривается.
Подходил, колыхаясь, как дед в валенках и резиновых калошах, разбитый автобус (ему только палки недоставало), со скрипом, и не сразу отворялись двери. Кубик с трудом втаскивал свернутые в толстую трубу холсты и чемодан, исчезал в нем, кого-то уже успокаивая, перед кем-то уже извиняясь за беспокойство. Потом махал рукой обеим провожающим сквозь забрызганное грязью стекло, пока автобус не трогался и не начинал ковылять по ухабистой дороге.