А было все так…

Чирков Юрий Иванович

Часть 2

ЗЕМЛЯ УХТИНСКАЯ

 

 

ИЗ СТОНа В ВОПЛь

Есть старая примета: выходя, вернешься – пути не будет. Возвраты начались с первого же дня. Нас несколько раз вывозили из Морсплава на разъезд, но не могли посадить в поезд. Арестантские вагоны были набиты столь плотно, что конвой отказывался брать нашу группу. Наконец после недельной нервотрепки часть нашей группы впихнули в вагон. Катаока, Геллер и еще несколько человек остались на разъезде. В вагоне было так набито, что нас «добавляли» поодиночке в каждое купе, где уже находилось по девятнадцать-двадцать заключенных. Ехали в основном получившие добавку. Всех везли на Ленинград. Народ был измученный, загрубевший, не то что наши вежливые соловчане. В такой тесноте, без сна, без воздуха, почти без воды прошло более суток, пока нас дотащили до Ленинграда. На товарной станции наш вагон загнали в тупик, и мы еще несколько часов страдали, пока весь вагон не затолкали в «черные вороны» и повезли на пересылку.

Старая знакомая ленинградская пересыльная тюрьма на 2-й Константиноградской улице стала еще грязнее, шумнее. Ее буквально распирали тысячи заключенных, переполнявших все емкости. Нас, соловчан, отправили в подвальную камеру, где нашлось место только на полу около самых дверей. Место очень неудобное, но двери, как в зоопарке в клетке, и сквозь прутья тянет менее тухлый воздух, чем в камере, где кишат более сотни этапников. Можно вытянуться, можно поворачиваться с боку на бок. В вагоне это было невозможно.

Итак, нас осталось шестеро: два учителя из Иванова – Виноградов и Победин, Климент Мампория, археолог Болтенко с запорожскими усами, секретарь райкома из Коми АССР Чугаев и я. Никого из создававших соловецкий шарм. Проходит два дня. Голодно. Этапный паек мизерный, да и на пересылках крадут беззастенчиво, так как вся низовая администрация из заключенных-бытовиков. Победин совершил подвиг. Обменял свою хорошую меховую шапку на две буханки хлеба и разделил все между нами. Хлеб хороший. На сытый желудок даже сны хорошие снятся. Победина все благодарили. Он смущенно объяснял, что все равно шапку украдут. Мы все понимали, что дело не в шапке, а в том, что он разделил хлеб, а не съел все сам. Это доброта.

На четвертый день мимо наших дверей провели еще группу соловчан. Я узнал старого профессора Ошмана, Ашдара Рагимова и других, закричал, те подошли к нашей двери. В ленинградской пересылке порядка было мало. По коридору сновала обслуга из бытовиков, отгонять наших островитян не стали. Они сообщили, что им всем добавили по три года и везут в Карагандинские лагеря. Рассказывал в основном Рагимов. Ошман тупо глядел в пол и молчал. Я спросил, узнает ли он меня. Старик отрицательно покачал головой. Рагимов шепотом сказал, что профессор «тронулся», никого не узнает и не соображает. Жене его, доброй старушке Елене Игнатьевне, дали тоже три года. Мы посочувствовали им, вновь прибывшим, и сказали, что получили по пять лет и при этом не знаем, куда нас везут. Никто из них не встречал ни здесь, ни на Морсплаве тех товарищей, которые отстали от нашей группы.

Снова поезд, снова теснота в арестантском вагоне, или, как его тогда называли, «вагон-заке». К нашей группе в Ленинграде присоединили несколько ленинградских студентов со сроками десять и восемь лет (у всех обвинение в терроре) и мальчика лет шестнадцати, Ленечку Ландина – сына какого-то руководящего деятеля. У него вместо статьи новая для нас формулировка – ЧСВН, что означает: член семьи врага народа, срок – восемь лет. Ленечка недавно из дому, все еще полненький, беленький.

Этот вагон довез нас только до Вологды. Снова пересыльная тюрьма. Но тут нас из вредности что ли, посадили в камеру с малолетками – мальчиками лет девяти—двенадцати. Их было двадцать – двадцать пять, нас двенадцать. Когда нас ввели в камеру, малолетки стали подходить к нам стаей, настороженно. Они напоминали морлоков – людоедов подземных выродившихся людей из «Машины времени» Уэллса. Они были худосочны, зеленовато-бледны, с хищными или наглыми лицами. Некоторые сразу начали просить есть и курить, а у нас ничего не было. Малолетки явно окружали нас. Я сказал товарищам, что надо все вещи сложить в угол и поставить караул. Добрый Победин стал втолковывать двум маленьким мальчикам о вреде курения. В это время они незаметно разрезали у него пальто во многих местах и даже прорезали одежду до тела. Когда он, почувствовав боль, вскочил, то по руке его текла кровь. Мальчишки скрылись в толпе восторженно орущих малолеток. Дальше начался какой-то бред. Орава вопящих выродков, вооруженная лезвиями бритв и маленькими ножиками, кинулась на нас. Слава богу, соловчане откинули филантропию и отбивались от этих шакалов, не щадя их. Ленинградцы, оробевшие вначале, тоже включились. Шакалы были отбиты.

Как же спать ночью? Мы очень устали после этапа, но спать было опасно. Решили: дежурить по два человека, а остальным спать. Ленечка Ландин развернул портплед с одеялом и подушкой, разулся, уснул, как младенец, за ним последовали и другие. Я и Болтенко дежурили в первую смену. Неприятели и не думали спать и кишели в своем углу. Вдруг Ленечка отчаянно закричал и затряс ногами. Оказалось, что его нога свесилась с нар, а шакалы из-под нар всунули крепко спящему мальчику бумажки между пальцев и подожгли с криками «велосипедик!».

Все проснулись. Костя Болтенко в ярости закричал, что мы перебьем всех, если они будут хулиганить. Один из самых маленьких сказал: «Ты, дяденька, врешь. Нас бить нельзя, мы малолетки. Тебе еще срок дадут за нас», – и так скверно выругался, что видавший виды запорожец Болтенко только руками развел. После этого малолетки устроили нам дикое представление. Они сняли штаны и мочились, пуская длинные струи в нашу сторону, показывали голые зады, все более возбуждаясь, а некоторые, чтобы нас, очевидно, унизить, стали совокупляться перед нами. Мы стучали в дверь и требовали либо убрать нас, либо убрать малолеток. Дежурный тюремщик успокоил нас сообщением о завтрашней отправке, а в отношении малолеток сказал, что их привезли на суд из колонии. Оказывается, в колонии они все участвовали в групповом изнасиловании молоденькой неопытной воспитательницы, которую затащили в уборную. Воспитательница умерла от заражения крови, а их будут судить.

Измученные физически и душевно, мы были днем отправлены в дальнейший этап на Киров. В Кирове нас не задержали и прицепили вагон к товарняку на Котлас. И через сутки мы прибыли в Котлас. Ситуация стала проясняться. Из Котласа мы могли попасть в Ухтижмлаг, в Севжелдорлаг, в Усть-Вымьлаг или в Воркутлаг. Последний был самым страшным. Там, в голой тундре, далеко за Полярным кругом, строили шахты и добывали каменный уголь. Смертность там была страшная. Севжелдорлаг строил к Воркуте от Котласа железную дорогу, но впереди была еще тысяча километров, а на построенных участках, как говорили, рельсы проложены не по шпалам, а по трупам. Пока же путь в Воркуту лежал через Архангельск, по Баренцеву морю до Нарьян-Мара и дальше по рекам Печора и Ухта до Воркуты.

Котласский пересыльный пункт был огромный. Он мог вместить до 30 тысяч заключенных. Ровными рядами стояли парусиновые палатки, рассчитанные на 250 человек каждая, кроме того, было много двухэтажных деревянных бараков и различных хозпостроек. Во время навигации этот перпункт был набит до отказа, отправляя этапы во все четыре громадные лагеря. После прекращения навигации в Воркуту этапы не отправлялись, а в остальные три лагеря отправка ограничивалась состоянием дорог.

Народ в Котласе был преимущественно новенький – набора 1937—1938 годов. Свежеиспеченные «враги народа», только недавно получившие приговор, еще не оправились от изумления: как случилось, что они, еще вчера поносившие «врагов народа», сегодня сами попали в их число. Было много шуцбундовцев из Австрии, бежавших в СССР после разгрома восстания в Вене в 1937 году, много польских коммунистов после роспуска КПП по указанию Коминтерна, немало было и военных в кителях и гимнастерках со споротыми знаками различия.

Из рассказов заключенных следовало, что, как и в прошлые годы, основной причиной арестов были доносы. Сталин мог быть доволен: доносительство вошло в быт.

Содержание доносов преимущественно тоже было связано с культом вождя: кто-то рассказывал или слушал анекдот о вожде, кто-то завернул селедку в газету с портретом вождя, большинство заключенных ничего не сделали, не сказали, но им в доносе было что-нибудь, да приписано. Поэтому вместо статей уголовного кодекса были «формулировки», обозначенные аббревиатурами КРА, КРД, КРТД, КРБЗД и др. Первые две буквы КР означали контрреволюционная, а последние соответственно – агитация, деятельность, троцкистская деятельность, бухаринско-зиновьевская деятельность и т. п. Была еще ПШ – подозрение в шпионаже. Эту формулировку чаще получали члены зарубежных компартий. Огромное большинство получали сроки по постановлению Особого совещания НКВД или областных троек, и лишь немногие были осуждены трибуналом или судом. Из многочисленных рассказов о причине ареста запомнились лишь наиболее забавные.

В то время очень поощрялось создание «народных» сказов о Сталине, и некоторые ловкие сказители на этом хорошо заработали, а менее ловкие ломали шеи. Один северный старичок сказитель рассказывал, как он сочинил сказ, где главную роль играли усы Сталина, в которые он фукал. В сказе это звучало примерно так: сел Сталин на гору, огляделся и стал фукать в усы. Фукнет раз – Днепрогэс готов, фукнет другой – Магнитка заработает, а он все фукает и фукает и всю землю заводами зафукал. В районе похвалили сказителя, а в область вызвали – посадили, обвинили в клевете. Говорят: «Давай-ка пофукай в лагере десять лет».

Другой веселый человек добился установки телефона в квартире. На радостях пир горой. А тут вдруг телефон звонит. Подвыпивший хозяин важно так в трубку говорит: «Сталин слушает». Звонивший со страху трубку бросил. Гости хохочут, хозяин и того пуще. Так он отвечал на несколько звонков. Все веселились. Ночью хозяина посадили, а потом добрались и до гостей. Кому восемь, кому десять лет тройка дала.

О телефоне рассказывали еще так. Один ударник добивался квартиры. Живут шесть человек на девяти метрах. Уж и на учет он поставлен был, и письмам поддерживающим счет потерял, а все не дают. Снял он трубку, главному начальнику по распределению жилплощади позвонил и с грузинским акцентом произнес: «Сталин говорит. Когда вы перестанете издеваться над ударником производства таким-то? Приказываю: завтра же удовлетворить его заявление». На другой день ордер на квартиру получил, а через несколько дней спьяну на новоселье похвастался и схлопотал десять лет.

Рассказывал пионервожатый. Ребята в пионерлагере повесили на стенку газету (там была карикатура на Геббельса) и стали стрелять из мелкокалиберки, пока не подошел начальник пионерлагеря. Снял он газету. Карикатура-мишень на третьей странице, а на первой – Сталин изображен и весь пульками пробитый. Вожатого обвинили в терроре и дали десять лет. Ребятам тоже что-то «привесили».

Что ни история, то восемь или десять лет, а то и пятнадцать или двадцать. А сколько расстреляно было! Знакомство с опальными лидерами или полководцами, например с Тухачевским, стоило жизни. Еще одна категория появилась – ЧСВН, член семьи врага народа, по которой получали сроки от пяти до десяти лет жены, дети, братья, сестры, родители обвиненного. Этого еще ни один кодекс не предусматривал. Чисто восточная сталинская придумка.

Голова шла кругом от всего увиденного и услышанного. Во всех городах тюрьмы переполнены в пять– десять раз больше нормы. Кажется, что счет арестованных шел уже на миллионы. Говорили, будто Ежов сказал, что все население СССР делится на три категории: заключенных, подследственных и подозреваемых. Поражала наряду с этим вера людей в скорое освобождение. Большинство полагало: поскольку никто ни в чем не виноват, то разберутся наконец и… всех освободят. Ждали, что вторая сессия Верховного Совета СССР 10—21 августа 1938 года объявит амнистию, ждали предстоящий XVIII съезд ВКП(б). Ждали, ждали…

Нас вызвали на этап уже на третий день. Многие новички завидовали: «Мы уже недели здесь торчим, а вас так быстро». Этап был небольшой, человек на сорок. Обнаружились еще два соловчанина из нашей группы, отставшие еще на Морсплаве: Вася Рябцев – инженер и молодой венгр Франкович. В этот же этап попали ленинградцы-террористы – профессор Визе – кузен полярного исследователя Визе, финский поэт и переводчик Ялмари Виртанен и еще с десяток прибалтов, получивших большие сроки по «подозрению в шпионаже». Был и дряхлый старик в бекеше на обезьяньем меху, оказавшийся отцом бывшего наркома внутренних дел генерального комиссара госбезопасности Г.Г. Ягоды, расстрелянного в 1938 году.

Вывели нас в этапную зону с великой поспешностью, подали два грузовика, хотя обычно от перпункта до пристани этапы передвигались пешком. Однако посадку не объявляли. Мы прождали до вечера, и наконец нас отпустили в палатку. В чем дело? Мы ломали голову, пока не узнали, что наш этап должны были отправить на Воркуту: до Архангельска – пассажирским пароходом, далее – морем; но были получены радиограммы, что навигация прекращается досрочно в связи с замерзанием Печорской губы. Мы опоздали! Ура! Куда бы ни послали, это лучше, чем Воркута. Так думали все. Мы еще проболтались дней пять в котласском перпункте, пока не сформировали большой этап тысячи на четыре.

По широкой Вычегде вверх по течению тянется караван: пароход и четыре баржи. (На каждой по тысяче заключенных.) Они крытые. На крыше первой баржи площадка с пулеметом и прожекторами. На всех крышах и на корме посты конвоиров. Штаб конвоя на пароходе. За последней баржой тянется на буксире лодка, в ней тоже конвой – следит, чтобы кто-нибудь незаметно не спрыгнул в реку. На нашей барже из тысячи человек половина урки. Они в основном в трюме, остальные на палубе лежат плотными рядами на полу. Мы в крайнем ряду у левого борта. В щели видно реку и низкий лесистый берег. Воздух, чистый и прохладный, задувает к нам. Вчера роздан этапный «сухой» паек: по буханке хлеба и по соленой рыбе. Кое-кто уже съел весь хлеб и рыбу и сейчас пьет из бочек речную воду. А плыть нам еще двое или трое суток, так как караван рабов тащится со скоростью 4—5 километров в час.

Старик Ягода сокрушается. Когда нас вели на пристань, а это километра четыре-пять, нашлись добровольцы нести его чемоданы. Перед пристанью выяснилось: нет ни носильщиков, ни чемоданов. Из пяти чемоданов не нашелся ни один, и даже бекеша на обезьяньем меху пропала. Мы стараемся утешить старика: ведь из этапа никто не сбежал, следовательно, вещи здесь, на барже. Будут выпускать с перекличкой по одному, вот бекеша и обнаружится. Старик веселеет и составляет длинный список украденных вещей. Расспрашиваем его о знаменитом сыночке. Он говорит бессвязно и, очевидно, не верит, что его расстреляли. Рассказывает о привычках наркома примерно так: «Генрих утром пил кофе с рижскими булочками. Каждое утро ему их привозили из Риги из одной и той же пекарни. Специально летал самолет каждый день, и только в плохую погоду булочки доставляли поездом в специальной упаковке. Я ему говорил: „Владимир Ильич узнал бы об этом, наругал бы тебя. А он смеется и ест булочку с кофе. Я к нему редко ездил. Он очень занят был. В прошлом году меня ночью разбудили и увезли в Астрахань в ссылку. Говорят, Генрих ваш – враг народа, а вы член семьи врага народа. Домик нам хороший в Астрахани дали, все родственники наши там собрались. А теперь вот, говорят, ссылки мало, в лагерь везут, а я ведь член партии с 1905 года, меня-то зачем за Генриха наказывают?“

Вот так и плыл невольничий караван и утром на четвертый день прибыл в Усть-Вымь – речной порт, где все лагеря имели перевалочные базы и пересыльные пункты. Нас вывели из баржи на берег, пересчитали, распределили на три колонны, построили по четыре в ряд и повели каждую колонну на свой пересыльный пункт километрах в трех-четырех от пристани. Объявили: «Шаг влево, шаг вправо—считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения». Многие едва шли. Одним из первых упал старый Ягода. Больше мы его не видели. Здешний конвой был очень грубый, тех, кто шел с краю, подгоняли штыками. Наконец дошли до лагпункта. Забор из кольев метров трех высотой, над ним колючая проволока. Высокие ворота в виде арки, по арке надпись: «Ухтижмлаг НКВД СССР. Вогвоздинский Отдельный Пересыльный Лагпункт». По заглавным буквам получалась аббревиатура – ВОПЛ: почти вопль. Из СТОНа попали мы в ВОПЛь! Что-то будет!

Вогвоздинских пересыльных лагпунктов было три. Перпункты Севжелдорлага и Ухтижмлага располагались друг против друга по обе стороны тракта. Первый был больше и новее, судя по свежему дереву построек. Большую часть приплывшего этапа отправили туда, где расход рабочей силы был больше, то есть в Севжелдорлаг. В перпункт Ухтижмлага попало человек 500, в том числе и наша соловецкая группа. В обширной зоне стояли четыре палатки на 250 мест каждая, несколько бараков и хозпостроек. Нас поместили в самый старый барак, где протекала крыша и не было стекол в окнах. В утешение сказали, что утром разведут по палаткам, где размещались «транзитники». Еды нам не дали, сказав, что за сегодняшний день мы получили еще в Котласе сухим пайком. Уже ни у кого не было ни крошки от этого пайка, а многие расправились с ним еще в начале этапа. Уснули на голодный желудок под свежим ветерком на нарах, где вместо досок были необтесанные жерди, терзающие тело. Такие же из жердей двухэтажные сплошные нары были и в палатках.

На другой день нас еще в темноте развели по палаткам на свободные места, разобщив нашу соловецкую группу. Покормили жидкой кашкой, а хлеб обещали дать вечером с обедом. Основную массу ранее прибывших «транзитников» сегодня отправляли пешим этапом до Княжпогоста – 60 километров и далее на Ухту, а нам и оставшимся, преимущественно старикам, объявили выход на разгрузку барж.

По прогнозу погоды ожидалось наступление морозов и досрочное прекращение навигации. Поэтому снабженцы гнали в Усть-Вымь караваны барж с оборудованием, материалами, продуктами для лагерей-комбинатов, лагерей-строек. Мы увидели десятки огромных барж, стоящих вдоль берега. Нас подогнали к барже с овощами и картошкой. Это было счастье. Возможно, тайком удастся съесть морковь, свеклу и другую витаминную овощь. Разгрузка началась. Каждый руками насыпал в мешок овощи, выходил по шаткому трапу на берег, высыпал из мешка и шел обратно. Двигались две непрерывные цепочки людей-муравьев на берег и обратно. Часа через два все устали, движение замедлилось, стрелки стали подгонять, замахиваясь прикладами. Несколько человек сорвалось в воду с шатких досок, изображавших трапы. Температура воды была около нуля. Упавших вылавливали и заставляли мокрых, замерзших снова таскать мешки. В середине дня объявили перерыв на 30 минут и разрешили есть сырые овощи. Я вымыл несколько морковок для себя и профессора Визе. Почти все ели овощи немытыми, едва обтерев землю.

До конца дня многие свалились. Я чувствовал тошноту, озноб и едва добрался до лагпункта. Обед на кухне выдавали из расчета на десять человек один банный (емкостью 5 литров) тазик супа. В палатке этот супчик разливали кружкой в личную посуду членам десятки. В супе явно варилась соленая треска, так он противно пах тухлой рыбой, следов рыбы не находили. На тазик приходилось кусочков шесть-семь картошки, ее учитывали особо, устанавливая очередь. Хлеба как работавшие мы получили по 600 граммов, но хлеб был сырой, липкий.

На другой день мы разгружали суперфосфат, накладывая его в мешки лопатами. Едкая белесая пыль висела над баржой, покрывала лицо, одежду, вызывала кашель. Я совсем изнемог и попросил накладывать мне в мешок поменьше. Стрелок углядел, что мой мешок меньше, и ткнул штыком в спину. Я едва удержался на ногах и, когда вернулся на баржу, залез в самый темный отсек на носу и прятался там до конца работы. Сильно кружилась голова, мутило, была температура. Ночь прошла тяжело. Я едва сполз с нар и принял твердое решение: не выходить на работу.

Утром до развода я пошел в медпункт. За столиком в крошечной каморке сидел некто печальный в белом халате. Я рассказал о своем состоянии и попросил об освобождении от работы. Медик тупо смотрел на меня и молчал. Я повторил свою просьбу. Медик наконец устало сказал:

– Освобождать от работ запрещено, пока идет разгрузка барж, а сегодня особенно. Столетних стариков и то выгонят. Ночью снег выпал. Начальство рвет и мечет.

– Но у меня нет сил, я болен.

– А у меня нет сил освободить вас от работы. Я вижу, что вам плохо. Наверно, пеллагра.

Выйдя из медпункта, я решил спрятаться, пока идет развод, то есть выталкивание заключенных в зону конвоя. Когда конвой примет и выведет заключенных за зону, я могу забраться на нары и уснуть. Из-за меня одного конвой вызывать не будут.

Так я и сделал, спрятавшись за баню. С воплями и руганью шел развод. Я уже устал стоять в углу за баней и пошел к палатке. В это время из палатки навстречу мне выскочили нарядчик и комендант, которые выискивали укрывающихся от работы. Сразу схватив меня, они потянули к воротам. Я стал кричать, что болен, не пойду, и упал на снег. Ретивых псов это не смутило, нарядчик схватил меня за одну ногу, комендант за другую и потащили меня к воротам. Шапка моя свалилась, под пальто и даже под рубашку набилось снегу, я хватался руками за все, что попадалось, и изо всех сил тормозил. Когда меня подтащили к воротам, колонну заключенных уже увели на разгрузку. Взбешенные псы развернули меня и потащили к отдельно стоявшему бревенчатому дому – штрафному изолятору.

В единственной камере изолятора пахло дымом, в окне не было стекол, на верхних нарах скучилось с десяток урок. Я сказал громко:

– Здравствуйте.

Сверху спросили:

– Кто это тебя, отец, в снегу вывалял?

Я ответил:

– Я не отец, мне 18 лет. Меня за ноги тащили по снегу за зону.

Сверху спросили, по какой статье и давно ли сижу. Удивились. Я спросил, почему пахнет дымом и выбиты стекла. Засмеялись. Рассказали, что им не понравился обед, за это они подожгли солому, а пожар заливали через окно. В это время нарядчик принес мои вещи: чемодан и узел с постелью. Урки заинтересовались. Молоденький урка обезьяной спрыгнул с нар и подошел ко мне.

– Открой, мужик, чемодан.

Я сел на чемодан и сказал:

– Сначала убьешь меня, потом откроешь.

Я был очень зол на все и на всех, и мне было все равно. Юный урка был озадачен и начал для порядка угрожать:

– Глаза выткну, нос отрежу.

Я сказал:

– Попробуй.

Было явное нарушение стереотипа поведения. С нар раздался хрипатый голос:

– Чума, не трожь мужика.

Чума с недовольным видом отошел. К краю нар подвинулся старый урка, типичный «пахан», он некоторое время рассматривал меня и строго сказал:

– Неправильно себя ведешь. Что у тебя в чемодане? Золото?

Я ответил, что у меня старье, но оно мне необходимо. Рассказал, что еду с Соловков со вторым сроком, а теперь заболел и отказался от работы. Старый урка прохрипел:

– Тебя как зовут?

– Юра.

– А меня дядя Вася. Никто тебя не тронет, а ты, если можешь, расскажи какой ни на есть роман. Скучно нам.

Урки захихикали.

Я предложил «Всадника без головы». Все согласились, и я начал живописать, как по ночам, при свете луны, всадник без головы наводил ужас на фермеров. Начало встретило живое одобрение, но тут уркам принесли завтрак. Нет, не штрафной паек из 300 граммов хлеба и воды, а полный ведерный чайник чаю, полный таз крутой пшенной каши, кремовым конусом возвышающейся над краями таза. В середине конуса был кратер, а в нем таял кусочек масла. Такого количества пшена, наверное, хватило бы на утренний суп для целой палатки – для 250 обычных заключенных.

Урки схватили таз, подняли его наверх и пригласили меня.

– Погоди, – прохрипел дядя Вася уркам. – Пускай он сначала сам себе наберет. Я достал ложку, миску и положил две ложки каши.

– Спасибо.

– Бери больше! – закричали урки.

– Юра, этой кашей только воробью нос замажешь, клади полную миску!

Я поблагодарил, положил еще несколько ложек и принялся за еду. Каша была отличная, но есть не хотелось. Через силу я одолел ее и запил горячим сладковатым суррогатным чаем.

Превозмогая слабость, я продолжал описывать похождения всадника, чувствуя приближение обморока. Очнулся, лежа на полу. Дядя Вася командовал:

– Чемодан ему под голову, брезентом накройте. Заметив мои открытые глаза, старый урка сказал, что меня сейчас заберут в лазарет.

Я отрицательно покачал головой:

– Не возьмут.

Дядя Вася прохрипел что-то ругательное и приказал уркам раскладывать под окном костер. Вскоре от старых тряпок и ваты пошел в окно едкий дым. А урки изо всех сил орали и стучали в дверь. Прибежал комендант.

– Фершала, доктора! – кричали урки.

Комендант было заупрямился, но его вразумили, тем более что костер дымился. Пришел фельдшер, который утром не дал мне освобождения. Пощупал пульс. Урки кричали: «Человек болен – забирай его». Фельдшер объясняет, что хоть и болен, а в лазарет его не положено. Он отказчик. Урки очень раздражились. Дядя Вася что-то хрипел, фельдшер возражал и пятился к двери. Тут его схватили, вылили за ворот остатки чая и надели на голову таз с остатками каши. Коменданту было велено идти за доктором в лазарет. После некоторого буйства урок пришел нарядчик и заверил, что меня сейчас унесут. Ему дядя Вася достаточно четко пригрозил, что, если он обманет, его завтра сбросят в яму под уборной.

Лазареты вогвоздинский и соловецкий несравнимы. В Соловках палаты, блеск, чистота, электричество. Здесь наполовину углубленный в землю барак, низкий, закопченный плохими печками и керосиновыми лампами. На топчанах, стоящих впритык, очень больные, умирающие люди. Вонь, грязь, теснота. Заведующий лазаретом Александр Леонтьевич Серебров (он же Зильбервассер, до ареста начальник лечебно-санитарного управления НКВД), высокий, барственного вида, управляется в этой обители скорби. Его помощник – доктор Павловский. Вот и все врачи. Старшая медсестра Смольская – жена крупного краскома (красного командира), теперь член семьи врага народа. Ее сын в интернате для детей репрессированных. Другая медсестра, красивая светская дама – Камилла Петровна Дьячко-Литвинская не имеет ни знаний, ни опыта, даже пульс не может прощупать. Говорят, она любовница Сереброва, и поэтому ее держат в лазарете. Еще несколько санитарок – вот и весь персонал. Лекарств почти нет, питание, по существу, одинаковое для всех больных: тяжелый, непропеченный хлеб из затхлой муки, баланда, каша, кусок трески. Большинство болеет пеллагрой. Чтобы вылечить эту болезнь, нужно много витаминов и строгая диета, поэтому через три-четыре недели попавшие в лазарет умирают. Предварительно у них на лбу показываются темно-коричневые пятна и такие же «браслеты» на запястьях. Это стадия необратимая.

Уже пятый день я в лазарете. У меня пеллагра. От простуды меня вылечили, а от пеллагры вряд ли смогут спасти. Желудок почти не усваивает пищу. Пока понос четыре-пять раз в сутки. В последней стадии – десять—пятнадцать раз. Организм полностью истощается. Мой топчан стоит у окна. Из окна видно только серое небо и грязный снег. По вечерам после работы к окну подходят соловчане, рассказывают о событиях дня. Разгрузка барж продолжается, темп ускоряется. У берегов уже припаи льда. Кое-что из разгружаемых продуктов перепадает: то лук, то макароны, то крупа. Вчера выгружали цистерну с растительным маслом, тащили ее вверх на берег, но не рассчитали силы. Она сорвалась. Задавила двух, крышка слетела. Масло льется, все кинулись, кто в горсть набирает, кто в рукавицу. Мампория догадался набрать в свой авиашлем больше литра, передал Победину, тот бегом из свалки. Болтенко нашел пустую банку, часть вылили в банку, остатки выпили из шлема. Победин жалел, что обменял свою кожаную шапку в Ленинграде на хлеб, а то бы еще маслица набрали. Вечером соловчане сварили макароны и обильно заправили их жареным луком. Передали мне через форточку целую миску. Ел с удовольствием, но не в коня корм.

Книг нет, газет нет. Скучно. Сосед слева, бывший генеральный консул в Синьдзяне Митюшин, рассказывает только об охоте в окрестностях Урумчи и на озере Зайчан. У него шикарное кожаное пальто темно-вишневого цвета. Комендант дает Митюшину за пальто пять буханок хлеба и по килограмму сала и сахару, говорит, что урки обязательно отнимут пальто в этапе. Когда Митюшин «созрел» для обмена и отдал пальто, жулик-комендант дал ему только три буханки хлеба и небольшой кусок сала. Генеральный консул рыдал навзрыд. Сало он съел за один день, что очень ухудшило его состояние. В последующие дни Митюшин ел хлеб с солью и пил очень много воды. Вскорости у него началась водянка, и он умер. Умирали каждый день, и я подготовился к смерти. Уж очень скучно было.

Я попросил у новой медсестры, немки фройлайн Юнд, что-нибудь почитать. Она сказала, что у нее есть тетрадка с рукописными стихами на немецком. Я был в восторге! В тетради был весь монолог Фауста, кое-что из Уланда и Шиллера. Я сейчас же принялся за монолог Фауста и забыл о лазарете. Каждый день я заучивал несколько строк, но с каким трудом! Если у Петра Ивановича Вайгеля за один урок я легко запоминал 20—30 строк, то теперь моя истомленная голова усваивала две – четыре строчки. Заучивание чередовалось потерей сознания. Я впадал в полудрему и видел Фауста и Вагнера, Пуделя и Мефистофеля то в Соловках, то здесь, то вместе с ними бродил по средневековым городам.

Как-то ко мне подошла старшая сестра Смольская, долго смотрела на меня и плакала. «Вы знаете, Юра, у меня сын тоже Юра, может, он также в лагерном лазарете». Она протерла мне руки теплой водой и вернулась со стаканом молока. Молоко было в вогвоздинском лазарете такой же редкостью, как ананасы. Вечером того же дня подошла санитарка Михася – тихая украинка из католичек и принесла мне стакан клюквы. «Кушайте, паныч, по ягодке – это витамины, главное лекарство от пеллагры». Я ел холодную тугую клюкву и весь наполнялся ощущением свежести. Михася стояла рядом и тихо шептала. Я уловил латинскую молитву и тихо сказал: «Domini vobiscum». Подошел заведующий лазаретом Серебров и увел меня на осмотр. Я едва шел, опираясь на Михасю.

В своей каморке за печкой Серебров сказал:

– Для лечения пеллагры необходимы витамины и диета, а лазарет это обеспечить не может. Поэтому люди умирают. Наши женщины решили вам помочь. Михася после дежурств будет собирать на болоте клюкву. Половину придется отдавать на проходной стрелку – иначе не выпустит. Необходимо вам не меньше стакана в день. Смольская что-то продала, чтобы вы ежедневно имели два стакана молока. Но все это не поможет, если вы будете есть лазаретное питание. Вы не должны есть соленую капусту, соленую треску и хлеб. Если вы разрешите, Эля Юнд будет из вашей пайки сушить сухари. Все каши, картошку и крупяные супы есть можно. Вот такая будет диета, плюс клюква, плюс лекарства. Будем вас спасать.

Мои земляки-соловчане сообщили, что разгрузка барж закончилась. Вычегда стала. Последним пригнали этап стариков чеченцев. Многие из них пришли по снегу босые или в калошах на босую ногу. Много обмороженных. Перпункт переполнен. Готовится большой этап на Ухту. Медкомиссия отбирает в первую очередь трудоспособных, а квалификационная комиссия, приехавшая из Ухты, отбирает специалистов. Через несколько дней мои дорогие соловчане в последний раз перед этапом подошли к окну, уже занесенному снегом, и попрощались со мной. Мое одиночество скрашивали только три добрые женщины, выхаживающие меня как своего.

А люди умирали. В лазарете на освободившиеся места сразу же поступали пеллагрики, дистрофики, обмороженные, с воспалением легких и т. д. Михася рассказала о процедуре выноса покойника из зоны. Она видела, как голого покойника на носилках принесли на проходную, на шее и на ноге покойника висели бирки. Стрелок на проходной сверил бирки с сопроводительной бумагой, потом взял большой молоток на длинной рукоятке и, размахнувшись, трахнул покойника по лбу. «Я аж затряслась», – говорила Михася. А вахтер говорит: «Это ему последняя печать на лоб, чтоб живого за зону не вынесли. Всем вам поставим, кому раньше, кому позже».

Потом мне рассказали еще об одной особенности похорон. Урки из похоронной бригады ленятся копать стандартную могилу в мерзлом грунте. Они выкапывают яму мельче и короче, а покойнику обламывают ноги, чтобы поместить в яму. Я уже перестал реагировать на такие «детали». Покойнику все едино, хоть жерновами его размели, а вот живых, умирающих справа и слева, жалко, особенно тех, кто и перед смертью сохранил облик человеческий.

Размышляя о своем положении и ходе событий, я нередко вспоминал о гороскопе, о динамике предсказанных подъемов и спадов. Как верно оправдался первый неблагоприятный период: смежные 38—39-й годы с пиком неприятностей в середине периода. 1938 год начался на Секирной горе в ожидании расстрела, почти весь год я провел в тюрьмах и этапах, получил новый срок, замерзал в карцере, а теперь лежу с пеллагрой среди умирающих. Если выживу, дальше должно быть улучшение и длительный период относительного благополучия.

Состояние мое как будто стало улучшаться, подходил день рождения, но тут произошел скандал. Один из пеллагриков позавидовал, что мне дают молоко и клюкву, и во время врачебного обхода стал кричать о безобразиях, о блате, о неправильном распределении продуктов, о выделении из общей массы привилегированных и т. п. Он поднялся на топчане, маленький тощий старик, и, брызгая слюной, кричал:

– Если у вас есть молоко, то надо давать его мне, а не этому мальчишке. Я комиссар Футликов, я член реввоенсовета армии, я гнал в бой полки и дивизии. У меня орден Красного Знамени, меня Ворошилов знает. Я требую…

Серебров слушал его не перебивая, а затем сказал:

– Вы бывший комиссар. Теперь вы враг народа, и ордена у вас отобрали, и никаких заслуг и привилегий у вас не осталось. Вы получаете все, что полагается. А этому «мальчишке» сестры помогают от всего сердца. Я не могу им это запретить, так же как не могу заставить их менять свои вещи, чтобы подкармливать вас.

Футликов в ярости сполз с топчана и в наказание Михасе нагадил на пол по дороге в уборную.

В начале декабря теоретически мне полагалось умереть, но я еще жил и даже избавился от пеллагрического поноса. Появившееся было пятно на лбу (черная метка пеллагры) постепенно бледнело. Я все еще учил наизусть монолог Фауста, но хотелось книг и газет или интересных собеседников. Я стал помогать медсестрам измерять температуру. На весь лазарет осталось всего три градусника, и процесс измерения температуры продолжался четыре-пять часов.

Среди больных был старый туркмен. Его звали мулла Исса. Он лежал почти не двигаясь, ни к кому не обращаясь, ничего не просил. Седобородый, с тонким горбатым носом и плотно сжатыми губами, он походил на джинна из арабских сказок. Я попробовал заговорить с ним по-турецки, вспоминая уроки Рагимова в последние месяцы в СТОНе, и спросил, не хочет ли он пить. Мулла несколько оживился, поблагодарил. Я принес ему кружку суррогатного горячего чая. Мулла выпил. Поблагодарил. Мы подружились. После измерения температуры я с ним обычно разговаривал. Старик много знал, был по-восточному мудр. Еще до революции он совершил хадж в Мекку и Медину. Однажды я ему тихонько спел турецкую песенку о соловье:

Бюль-бюлин гейдиги кара Юрек олды беш бин яра Итирмешим назли яры Сен аглама мен агларым…

Песня была длинная, на восемь куплетов, очень жалостная, об умершей возлюбленной. У муллы навернулись слезы. На другой день он попросил снова спеть эту горькую песню. Спустя несколько дней утром я, как обычно, протянул ему термометр: мулла не пошевелился. Он тихо умер ночью. Наверно, душа его была уже в преддверии Магометова рая.

Незадолго до Нового года в лазаретный барак вошел чернобородый старик в белье и калошах. На вытянутой руке он нес перед собой эмалированный зеленый бидончик. Свободное место было у окна напротив меня. Старик вежливо поздоровался, спросил, это ли свободное место, и робко сел, продолжая держать перед собою бидончик.

– Поставьте бидончик на подоконник, – предложил я.

– А не наплюют в него? – испуганно спросил новый сосед.

Так я познакомился с Самуилом Моисеевичем Белиньким, ремингтонистом в Ясной Поляне, переписчиком произведений Толстого. Он был рекомендован Чертковым, ближайшим другом, последователем и издателем Толстого. Самуил Моисеевич видел Толстого до последнего дня и много очень интересного рассказывал об этом замечательном человеке. До ареста Белинький был одним из руководителей общества толстовцев в Москве, которое было разгромлено в 1937 году.

На Новый, 1939 год Михася подарила мне творожную ватрушку, а Эля Юнд принесла бутылку с настоящим сладким чаем. Я разделил эти дары с Белиньким, и мы очень мило встретили Новый год среди грязи и вони в этой обители пеллагры. Белинький мне рассказывал о праздновании рождества и Нового года в Ясной Поляне, о болезненно экономном отношении Толстого к бумаге (он старался использовать всякий клочок), об ожидании Толстым кометы Галлея и как он радовался возможности столкновения кометы с Землей и уничтожению Земли. Это было для меня очень интересно и по-новому характеризовало великого старца.

В начале января я покинул лазарет. Больше во избежание неприятностей Серебров держать меня не мог. Жалко было оставлять Самуила Моисеевича. Он сильно грустил при прощании. Что было впереди? Зимовка в палатке при сорокаградусном морозе на тощем пайке? Ожидание этапа в Ухту? Но кому нужны дистрофики, пеллагрики и старики? Стоит ли их этапировать? И так к весне все подохнут. Надо продержаться до весны. Но как? С такими невеселыми думами я покинул лазарет.

В палатке ничего на первый взгляд не изменилось. Те же двухэтажные нары из жердей, та же печка – лежащая труба, которую надо непрерывно топить, тот же мрак, едва разбавляемый слабым светом двух керосиновых фонарей. Приглядевшись, увидишь ледяные образования в углах, на брезентовой крыше – изморозь, а нижние нары почти все пустые. Только в районе печки несколько стариков, не способных залезть наверх, да староста Сухаревский, крепкий моряк на одной ноге. Куда делась половина людей? Кто ушел на этап, кто остался в Вогвоздино «на вечное хранение».

Мне нашлось место на втором этаже, недалеко от печки. Староста определил и место в десятке на получение еды. На работу больше не гоняли. Люди сами слонялись по лагерю в поисках работы, которая дала бы дополнительную еду, но все «хлебные» места были заняты. У кухни, хлеборезки, лазарета, каптерки – везде образовались постоянные пильщики дров, истопники, уборщики. С ними расплачивались «натурой» за счет нашего же пайка. Естественно, каждого постороннего эти «бригады» встречали недружелюбно. Сначала делали предупреждение, чтобы не лез в конкуренты, а потом били смертным боем, благо эти постоянные рабочие имели больше сил.

Через несколько дней у нашей палатки был банный день. В предбаннике сдавали белье в вошебойку. У меня в платке была завязана трешка – все мое состояние, на которое я хотел купить кусок мыла. Встала проблема: куда спрятать трешку? В углу предбанника сидел старый дед – сторож бани. Угол ограничивала от вшей керосиновая струйка на полу. Я нерешительно подошел к нему и попросил сохранить платок с трешкой на время мытья.

– А вы уверены, что я вам отдам? – лукаво спросил дед.

– Уверен, иначе вы не задавали бы такого вопроса.

– Благодарю за честь и доверие, – важно сказал дед и спрятал мое сокровище за пазуху.

Так состоялось знакомство с интереснейшим человеком, доктором агрономических наук, профессором Богданом Ильичом Ясенецким.

После мытья (2 литра теплой воды и 5 граммов мыла) нам выдали наше грязное белье и одежду из вошебойки. Оно было так прокалено, что у некоторых подгорело. От грязного горячего белья шел скверный дух, но чистого белья на перпункте не было. «Освежившись» таким образом, я получил обратно деньги и приглашение остаться «на чашку чая». Народ покинул предбанник. Богдан Ильич подмел с полу вшей, залил их керосином, помыл руки и налил чай в кружки. Чай был сделан из вяленых гнилых фруктов и толченых желудей и продавался под громким названием «Чайный напиток – лето». В народе его называли «вторая пятилетка», так как сей напиток появился в голодные годы начала второй пятилетки. К чаю было дано по одному маленькому черному сухарю с солью. Вот во время такого изысканного чаепития и шла светская беседа.

Этот старичок мне очень понравился, и я все рассказал о себе, начиная с ареста до сего дня. Богдан Ильич очень хорошо слушал, иногда спрашивал о деталях. Мы проговорили почти до обеда, который, как в лучших домах Лондона, приходился в Вогвоздино на 18 часов. Ясенецкий пригласил меня заходить, когда я смогу, хоть каждый день. Я был очень рад. В моем одиночестве встреча с ним была как божий дар.

Богдан Ильич и жил в предбаннике. За печкой хранились его вещи. Спал он на лавке, в банные дни следил, чтобы в предбаннике не было краж, боролся со вшами, а в небанные дни предбанник становился клубом. Посещали его преимущественно поляки, чехи, прибалты. Беседовали в основном на отвлеченные темы. Не то что в палатке, где говорили только о еде, о вшах, о холоде. Народ настолько ослабел, что, выходя ночью из палатки, не доходил до уборной, а мочился недалеко от входа, или чуть завернув за угол. Поэтому вход в палатки имел очень гадкий вид. Эта «красота» обратила внимание начальника лагпункта, и он приказал: во-первых, все очистить, во-вторых, наряжать на ночь дежурных с палками, которые бы гнали писунов в уборную. Естественно, дежурными назначали урок, которым только бы поиздеваться над «политическими», как они называли всех, отбывающих срок по 58-й статье.

Появилась новая проблема. Выходит старик ночью из палатки, накинув сверху бушлат или пальтишко, а на дворе мороз 30—40 градусов. До уборной – метров 120—130. Сил нет, мороз жмет – вот и начинает мочиться у входа. А тут на него нападает дежурный с палкой и лупит изо всех сил по спине, по ногам, гоня в уборную. Со страху старик не только обмочится в кальсоны, но и опоносится. Возвращается в палатку обгаженный, простуженный, а в палатке ванны и душа нет. Приходится ему, немытому, лезть на нары, пачкая соседей. Некоторые хитрили и мочились в палатке перед выходом. Дежурные встали на пост у выхода и провожали выходящих до уборной. Количество простуд, воспалений легких и, следовательно, смертей резко увеличилось.

Нашему десятку особенно не везло. Почти перестала попадаться картошка в супе. Наш десятский, довольно еще крепкий старик по фамилии Дырченко (до революции он был акцизным чиновником), жаловался на кухню, а мы жаловались старосте Сухаревскому. Однажды во время обеда, когда десятские вносили в палатку тазики с супом, дверь распахнулась и в палатку влетел Дырченко, за ним прыгал, опираясь на костыль, Сухаревский, держа в другой руке пустой тазик. Тут же у входа староста сбил Дырченко с ног костылем и избил тазиком. Дырченко только глухо стонал. Потом по приказу старосты избитого повернули на спину и обыскали. В карманах пальто обнаружили несколько кусков картофеля.

Десяток не остался без обеда. Староста и два свидетеля из нашего десятка пошли к коменданту, затем на кухню и получили более приличный супчик, чем тот, в котором полоскал грязные руки Дырченко, вылавливая картошку.

Староста рассказывал, как он выследил вора. После наших жалоб Сухаревский дважды в темноте крался за Дырченко, который обычно, отдыхая по дороге, отставал от других супоносов. В первый раз староста видел, как Дырченко дважды ставил таз и наклонялся над ним. Второй раз Дырченко не только выловил картошку, но и, встав на четвереньки, стал пить суп прямо из таза, громко втягивая жидкость. Тут-то Сухаревский подковылял, выхватил таз, облил вора супом и погнал в палатку. Через несколько дней Дырченко нашел дохлую замерзшую крысу, сгрыз ее полусырую и умер.

Многие опустились до уровня Дырченко и встали «на четвереньки». Они ели много соли, а потом весь день пили дрянную торфяную воду, чтобы заглушить жгучий голод, и ходили по лагерю опухшие, в грязном тряпье, жадно смотря под ноги в поисках объедков, отбросов. Но тщетно! Некоторые же, как профессор Ясенецкий, профессор Визе, бывший директор гимназии статский советник Петропавловский, старались сохранить присутствие духа, хотя и сильно ослабели, особенно Георгий Рудольфович Визе, который вскорости умер в лазарете. Я тоже сильно ослаб, но старался меньше пить воды, чтобы не перегружать сердце и не бегать ночью в уборную по лютому морозу. Была в Вогвоздино в то время и дочь знаменитого Глеба Ивановича Бокия – основателя соловецких лагерей, члена комиссии ВЧК – ОГПУ – НКВД, которого проклинали многие заключенные. И вот Бокий уже расстрелян своими же коллегами, а его дочь прозябает в ВОПЛе.

«Клуб» Богдана Ильича был единственным местом, где, несмотря на всеобщую тоску, голод, опущенность, царил бодрый дух и живая мысль. Я рассказал о знакомстве с украинскими неоклассиками, что вызвало оживленную дискуссию по проблемам развития украинской литературы. Богдану Ильичу, родиной которого была Винница, близко и любимо все украинское, но… в польском преломлении. Когда он читал поэму Винсента Поля «Песнь о земле нашей», где описывались особенности всех земель польских «от можа до можа», то есть от Балтийского до Черного моря, голос его звучал особенно тепло в стихе об Украине:

Без опору око згине В пограничной Украине.

Он прекрасно знал историю Польши и Украины, но излагал ее в другой трактовке, чем неоклассик Лебедь – петлюровский офицер или ректор Киевского университета, красный профессор Симко. Вот три взгляда на историю одной страны!

Дед Богдана Ильича активно участвовал в восстании 1831 года и был сослан в Сибирь, когда его сыну (отцу Богдана Ильича) было всего три года. В 1833 году Николай I был на военных маневрах в районе Житомира, и пани Ясенецкая вместе с младенцем добилась приема у императора. Богдан Ильич очень красочно описывал, как царь поцеловал руку просительницы, взял ребенка на руки и спросил:

– Ты меня любишь?

Ребенок отвернулся и ответил:

– Нет, бо ты москаль!

– Мадам, – сказал печально император, – как вредно внушать младенцу неприязнь между нашими народами.

И он широко начертал на прошении: «Помиловать отца, дабы не было зла в сердце сына». Богдан Ильич спрашивал; «Как вы полагаете, господа, возможно ли такое чудо в наше время?!»

В январе стояли особенно трескучие морозы, ночью в черном небе очень четко мерцали звезды. Короткие дни были солнечными, тихими. Под голубыми небесами дым от печей поднимался бело-розовыми столбами. Я к тому времени при содействии Богдана Ильича стал постоянным пильщиком дров в бане. Напарниками моими были или надменный поляк Разводовский, частый гость в «клубе» Богдана Ильича, или старенький еврей Карасик. С Разводовским пилить было нетрудно. Во время работы он молчал и лишь иногда говорил: «Повольны, повольны». Что означало: медленнее. С Карасиком было труднее: он беспрерывно разговаривал, часто нарушая ритм пиления. «Пожалуйста, помолчите и следите за ритмом», – просил я. Карасик сердито отвечал, что в могиле он еще ой как намолчится, а в ритме он, кантор, понимает побольше меня. Как бы то ни было два-три раза в неделю я имел по нескольку картофелин, сваренных в «мундире», и миску соленой капусты.

В конце января, когда я шел из бани после пилки дров, меня неожиданно схватила та же злобная пара: нарядчик и комендант. Я и опомниться не успел, как очутился в зоне конвоя среди нескольких несчастных.

Начальник конвоя объявил нам обычную формулу:

– Конвой предупреждает: шаг влево, шаг вправо считается побегом, и конвой применяет оружие без предупреждения.

Нарядчик сказал:

– Дрова в комендатуре кончаются. Вы привезете дрова из лесу на себе. Лошадей нет, а сани есть. Конвой скомандовал:

– Разберись по саням, и пошел из зоны! Двое саней, пятнадцать заключенных, три конвоира. Мороз градусов 35. Ни у кого нет валенок. Большинство не имеет ни перчаток, ни рукавиц. Мои рукавицы остались в бане. Все одеты кое-как, ведь схватили первых попавшихся во дворе. Не сказали, куда и зачем взяли. И только в зоне конвоя объявили.

– Давай, ребята, бегом! – кричит конвоир, а большинству ребят за пятьдесят лет.

Три чеченца совсем старые, у двоих калоши на босую ногу.

– Бегом, бегом! – кричат конвоиры, подкалывая штыками.

Мы кое-как бежим и тянем сани за оглобли, но мороз так силен, что пальцы сразу белеют, как возьмешься покрепче за оглобли.

Кое-как пробежали не то два, не то три километра. Штабели двухметровых еловых бревен примерно в пятидесяти метрах от дороги. Команда:

– К штабелям, быстро!

Барахтаемся в глубоком снегу, доползаем до штабелей.

– Бери лесины! – кричат конвоиры.

Тащим на дорогу кое-как по три-четыре человека на одно бревно. И снова, и снова. Чеченец потерял в снегу калоши, показывает стрелку побелевшие босые ноги.

– Беги быстрей, старик, – смеется стрелок.

Наконец сани нагружены, но мы не можем их сдвинуть с места. Стрелки ругаются, но вынуждены помочь толкнуть. Сани пошли, толкаем, тянем изо всех сил. С каждым шагом ближе к палаткам, но с каждым шагом меньше сил. Босой чеченец упал, конвоир пнул его и… оставил лежать в снегу у дороги. Догадываемся – старик умер. Мои пальцы уже побелели до второго сустава и ничего не чувствуют, ничего не чувствуют и ноги в ботинках. Снег, набившийся в штаны, тает и замерзает. Еще шаг, еще, еще. Вот и зона, втаскиваем сани к комендатуре и ждем. Вдруг снова в лес? Нет. Отпустили. Бегу прямо в лазарет и падаю на пол.

В лазарете меня принял по-доброму. Растирали спиртом руки и ноги. Боялись, что пальцы на руках не отойдут. Тогда резать? Но все оттерли, перенесли на свободный топчан. Определили глубокий катар дыхательных путей от усиленного дыхания на морозе во время бега с санями. Потом началось двустороннее воспаление легких. Серебров сказал: «Три месяца лечили, едва вылечили. И вот несколько часов – и все насмарку!» Лечили меня очень интенсивно, и к середине февраля наступил перелом. Началось выздоровление.

Богдан Ильич несколько раз проведывал меня и приносил какой-нибудь гостинец: то головку лука, то клубенек картошки, то сухарь. При этом он рассказывал всякие забавные истории из своей долгой жизни (ему было уже под семьдесят лет). В лазарете поговаривали, что в марте может быть этап в Ухту. Зима произвела естественный отбор, а оставшиеся в живых, следовательно, могут быть использованы для работы.

Я уже стал ходить по палате и опять помогал измерять температуру. Как-то, идя за термометрами, я увидел диковинное зрелище. В приемной (она же перевязочная, она же дежурная и т. п.) на полу, залитом керосином, сидело нечто, покрытое густым черно-седым волосом, похожее на гориллу. Павловский брил горилле спину, а Серебров укорял это существо:

– И не стыдно вам? Миллиарды вшей на вас, вся спина во вшах, на полу волосы шевелятся. Я вот прикажу вас паяльной лампой обработать.

Горилла молчала. Я спросил, что это за человек.

– Это уже не человек, – загремел Серебров. – Это бывший адвокат Григолия, вице-министр юстиции Грузии в правительстве меньшевиков.

Вице-министр молчал и мелко дрожал всем телом: на полу было холодно.

В начале марта меня выпустили из лазарета. Я в этот же день пошел в «клуб» Богдана Ильича. В «клубе» обсуждалось известие о смерти папы римского Пия XI. Богдан Ильич рассказывал, как был в Ватикане на приеме у папы Льва XIII в 1900 году, а Разводовский целовал туфлю у Бенедикта XV. Другие католики, поляки и литвины, почтительно взирали на очевидцев их святейшеств. Стали гадать, кто будет избран.

– Конечно, кардинал Пачелли, – неожиданно сказал я.

Разводовский удивленно поднял брови:

– А чи не видал, пан, зеленого песа?

Я довольно сердито ответил, что зеленого пса я не видел, а о ситуации в Ватикане некоторое представление имею и могу держать пари на пайку хлеба.

– Бронь, боже, – закричал Богдан Ильич. – Это же неприлично.

Разводовский, однако, согласился и что-то пробормотал о дерзости.

Это пари было заключено 4 марта 1939 года, а 12 марта папой был избран кардинал Пачелли, взявший имя Пия XII. Мы об этом узнали 16 марта, в день, когда прибыла комиссия из Ухты по комплектовке нового этапа. Несмотря на волнение, поднятое комиссией, известие, что я предугадал, кого выберут папой, произвело на добрых католиков сильное впечатление. Пан Разводовский публично в «клубе» признал свой проигрыш и принес мне пайку хлеба. Я отказывался, сказав, что вполне удовлетворен самим фактом выбора. Разводовский, гоноровый шляхтич, стал обижаться и продолжал совать мне пайку, говоря, что он проигрывал тысячи, но всегда платил. Богдан Ильич предложил разделить пайку на восемь кусочков по числу присутствующих в «клубе» и выпить с этим хлебом чай во здравие нового папы. Все с приятностию согласились.

Меня вызвал Серебров и сообщил, что он, Павловский, медсестры уезжают в этом этапе. Все больные остаются на попечении фельдшера медпункта. Уедут все сколько-нибудь трудоспособные, останутся около 200 стариков на умирание. Поэтому если я останусь, то меня как трудоспособного будут гонять и в хвост и в гриву, пока не загоняют. Мне необходимо пробиться в этап, но так как у меня нет никакой специальности, то в этап могут не взять. Мне следует сказать, что я медбрат. Серебров помнил рассказ об Ошмане и моей работе в соловецком лазарете.

На прием к старшему инспектору УРО (учетно-распределительный отдел) Ухтижмлага стояла очередь из дистрофиков и доходяг. Когда я дождался счастья узреть начальство, я уже насмотрелся на многих счастливцев и несчастливцев. Старший инспектор Третьяков оказался довольно приличным, не хамил, не повышал голоса. Я сказал, что я медбрат.

– Но в вашем деле нет документа об этом.

– Документа нет, а знания и умения есть. Возьмите меня в Ухту, здесь я уже дважды умирал.

– Проверим ваши знания, тогда и решим. Подождите в коридоре, – сказал инспектор.

Через некоторое время к Третьякову прошел Павловский. Вызвали меня. Начался экзамен.

– Как надо обрабатывать рану и накладывать гипс?

– Какие хирургические инструменты вы знаете?

– Какой симптом позволяет определить аппендицит?

Я ответил на все вопросы, и Третьяков, сделав отметку, объявил:

– Поедете.

 

ЗАЩИТНАЯ СПЕЦИАЛЬНОСТЬ

Наконец мы добрались до столицы Ухтижмлага – городка Чибью, недавно переименованного в Ухту. Этот городок был основан в 1929 году на месте впадения речки Чибью в более полноводную реку Ухту. Там еще в XIX веке были обнаружены большие залежи нефти. В 1929 году в Ухту была послана особая экспедиция ОГПУ через Архангельск, Нарьян-Мар и далее по рекам Печоре, Ижме, Ухте. Возглавлял экспедицию известный чекист Яков Мороз. В первое же лето пригнали несколько тысяч заключенных, которые осваивали тайгу, строили бараки, возводили буровые вышки. В последующие годы было обнаружено еще несколько месторождений нефти и источники вод, содержащих соли радия. Началась переработка радиоактивных вод в металл радий. За Полярным кругом и в Воркуте стали разрабатываться залежи угля. Ухтинская экспедиция была преобразована в Ухтпечлаг, раскинувшийся на огромной территории от Котласа до Северного Ледовитого океана, где свободно разместились бы несколько европейских государств.

Начальник Ухтпечлага Мороз обеспечивал план добычи ископаемых, геологоразведочных и строительных работ любой ценой, ценой жизни сотен тысяч заключенных. Люди зимовали в палатках, работали на болотах и в тайге, изъедаемые комарьем, гнусом и вшами, ели кое-как, ведь продукты с Большой земли доставлялись с перебоями, пили воду из торфяных болот. Мороз был неограниченным повелителем: он мог досрочно освободить, мог добавить срок, мог отправить на тот свет. Повелитель строил столицу Ухтпечлага – Чибью с большим размахом. Из дерева возводились дворцы под камень, с колоннами, балюстрадами, вокруг жилой части размещались промышленные предприятия, а за рекой Ухтой – образцовый лагпункт № 1, где в 1937 году заключенные жили уже преимущественно в четырехкомнатных домиках по четыре – шесть человек в комнате.

В 1937 году Якова Мороза и многих руководителей Ухтпечлага расстреляли (в связи со сменой руководства НКВД), а колоссально разросшийся лагерь-гигант разделили на четыре лагеря: Воркутлаг, Севжелдорлаг, Усть-Вымьлаг и Ухтижмлаг. Столица бывшего Ухтпечлага – Чибью стала центром Ухтижмлага и была переименована в Ухту, но осталась на долгое время образцом для других лагерных столиц и памятником кипучей деятельности Якова Мороза.

После жутких промерзших палаток Вогвоздино, грязи и мрака залитый электрическим светом ОЛП № 1 (так именовался образцовый лагерный пункт) показался раем. Мы все были довольны переменой и уже забыли трудности этапа от ВОПЛя до Ухты. Даже пересыльный барак здесь был благоустроенным и чистым. На другой день желающих послали на уборку снега в столице. Я, хоть и был слаб, охотно пошел поглядеть это чудо, о чем был наслышан по пути из Вогвоздино.

За большим деревянным мостом раскинулся центр Ухты. Справа вдоль берега разместилась промзона, где дымили трубы ТЭС, нефтеперегонного и ремонтно-механического заводов. Слева тянулись поля совхоза. На первой от моста площади высилось подобие иофановского Дворца Советов, который предполагалось построить в Москве вместо уничтоженного храма Христа Спасителя. Только московский вариант запроектировали высотой около пятисот метров, а ухтинский не превышал тридцати метров, но также являл три луча колоннад, отходящих от цилиндрической башни. Вторую площадь окружали театр, здание управления, столовая, школа. Все с колоннадами, балюстрадами. Среди сосен стояли двухэтажные дома для вольных, а в палисадниках – коттеджи большого начальства. К площади примыкал городской суд с входом, украшенным помпезной аркой. В центре почти не было пешеходов. По улицам проносились бесшумно легкие санки, запряженные рослыми холеными конями. На козлах санок сидели ямщики, подпоясанные красными кушаками, а в санках, откинувшись на спинку, сидели начальники в синих фуражках с красными околышами. На фоне покрытых углаженным снегом улиц ярко выделялись зеленые сосны, золотисто-коричневые деревянные дворцы, пестрые санки начальников и их красно-синие фуражки.

Нас подвели к театру. Старший пошел доложить о прибытии снегочистов и вернулся в смущении.

– Кто может полезть на крышу сбрасывать снег? Человек пять-шесть.

Все молчали. Прибежал завхоз, оглядел нашу «бригаду», театрально захохотал и закричал:

– Ты кого привел? Их же ветром качает! Их же с крыши сдует до Черного моря!

Нас с позором повели обратно, но я был доволен: осмотрел столицу.

Квалификационно-медицинская комиссия быстро расфасовала наш этап. Многих отправили на нефтешахту, где особо тяжелую нефть добывали шахтным способом, других разбросали по отдаленным лагпунктам, особенно слабых отправили на Ветлосян, меня и еще трех определили в совхоз Ухта. В этом числе оказались старик немец Блудау – колбасный мастер, до революции имевший в Орле заводик; Сивков, еще не старый колхозник с Урала, и злополучный вице-министр юстиции в правительстве Жордания – Григолия, которого очищали от вшей в вогвоздинском лазарете. Из совхоза за нами послали заезженную кобылу, запряженную в розвальни, которая похоронным шагом повлекла нас через город.

– Куда везешь? – спрашивали возчика встречные. Он бойко отвечал:

– На свалку!

Зона совхоза расположена в двух километрах от города вверх по течению Ухты. По сравнению с ОЛП № 1 все выглядит, конечно, неказисто, но неизмеримо лучше вогвоздинской пересылки. Забор из кольев окружает зону, вытянутую вдоль берега реки Ухты; по углам – вышки с прожекторами и стрелками. В обширной зоне несколько бараков, хозпостроек, овощехранилищ и на самом берегу старая баня. Вот эта баня доставила нам великую радость. Нас остригли, обтерли керосином все стриженые места и предоставили возможность мыться без ограничения кипятка и времени. Потом выдали чистое, хотя и заплатанное белье и вернули из вошебойки хорошо прожаренную верхнюю одежду. Все познается в сопоставлении и сравнении. Мы были довольны.

Утром нас включили в бригаду, работавшую на парниках. Парники и теплица были расположены под самым городом. По дороге мы с Григолия обсуждали прелесть работы на парниках с рассадой, с растениями. Сивков резко прервал наши идиллические бредни, и он – опытный колхозник – оказался прав.

На парниках десятник Рахленко подвел нашу четверку к горе мерзлого навоза.

– Берите ломы, кирки и лопаты. Надо разбить этот бурт навоза и размельчить его. Норма 16 тонн на человека, – объявил он.

– Вот вам и растения, и рассада, – буркнул Сивков и с яростью вонзил лом в бурт.

Десятник на бурте разметил каждому объемы, но наши слабые руки едва держали кирки и ломы, только царапавшие смерзшийся навоз. У Сивкова дело шло лучше, а Григолия и Блудау, хрипло дыша, почти не врезались в бурт. У меня уже не держался лом в руках, а проработали мы не больше часа. Григолия сел на снег и заплакал. Я привалился к бурту и стал вытирать лицо носовым платком, так обильно его орошал пот.

Подошел странно одетый человек и уставился на нас. Он был высок, худ, одет в потертую кожаную куртку. Ватные брюки были заправлены в кожаные краги, а голову покрывала кожаная кепка, из-под которой сверкали круглые стекла пенсне. Под мышкой этот кожаный человек держал старый кожаный портфель.

– Недавно прибыли? – спросил он меня.

– Вчера.

– Откуда?

– Из Вогвоздино.

– А в Вогвоздино откуда?

– Я с Соловков, второй срок дали, а другие с воли.

– С какого года вы сидите? Вы студент? Из какого города?

– Сижу с 1935-го. Я школьник. Мне было пятнадцать лет. Я из Москвы.

– Вы болели недавно? У вас лицо дистрофика.

– У меня была пеллагра, потом пневмония.

Записав мои установочные данные, кожаный человек сказал вежливо «до свидания» и ушел, а я еще долго стоял у бурта, собираясь с силами.

К середине дня пришел проверить работу десятник и определил, что мы вчетвером выполнили менее одной нормы. «Меньше 50 процентов сделаете, на штрафной паек сядете», – пригрозил он. А у нас троих уже и сил не оставалось, только Сивков сноровисто разбивал бурт. Вдруг он перешел на мой участок и стал отбивать киркой большую глыбу. Я понял его доброе намерение, но стал протестовать: «Я сам, не надо, у вас еще тоже нет нормы». Сивков рявкнул, чтобы я замолчал, и продолжал выполнять мой урок. В результате Сивков выполнил норму на 60 процентов, я на 55, а у стариков было меньше 30 процентов. Два километра от парников до совхоза мы шли больше часа и были последними в очереди за обедом.

На другой день мы едва выползли из барака. Болели все мышцы, особенно поясница. Сил совсем не было, и я с тоской думал, что не выполню и 20 процентов нормы. Погода была ветреная, мороз около 25 градусов, хоть и конец марта. Нас ожидал тот же огромный бурт навоза, который мы вчера лишь пощипали. Примерно через час десятник позвал меня в сарай, где женщины делали торфонавозные горшочки. Там весело трещали дрова в железной печке, и не задувал морозный ветер. Десятник посадил меня на ящик у печки и велел ждать.

– А как же работа? – заволновался я.

– Работа не медведь, в лес не уйдет, – важно сказал десятник.

Я сидел уже около часа и считал, что мне очень повезло. Час в тепле! Не шутка! Но вернулся десятник, вывел из барака на тропинку, указал на маленькую зону под высокой лиственницей, примерно в километре от парников, и велел немедленно идти туда к бригадиру Градову.

В маленькой зоне ворота были раскрыты. Справа тянулся большой сарай, а в центре зоны – большой отштукатуренный, но не беленый дом. Войдя в коридор, я наткнулся на старичка с бородкой, который и оказался Градовым Павлом Яковлевичем. Я представился.

– Знаю, знаю. Кушать хотите? – протяжно окая, сказал он.

– Нет, я завтракал, спасибо, – поблагодарил я.

– Вежливость – это хорошо, а все ж правда лучше, – вздохнул Градов и провел меня в комнатку, где стояли снопы, а на плите котелок с картошкой и чайник.

– Вот сначала покушайте картошку с капустой. Сорт хороший. «Ранняя роза» называется, крахмалу много, – говорил Градов, доставая из шкафа миску прекрасной кремовой соленой капусты. – Потом чайком запьете. Тут шиповник да кипрей запарен, а после я зайду, скажу, чего делать. – Я ощутил, что все самое трудное осталось позади и, согласно гороскопу, кривая моей жизни начинает идти вверх.

Моя новая работа была очень простой. Я стал переписчиком годового отчета Ухтинской опытной сельскохозяйственной станции. Станция имела мощные кадры, но не имела пишущей машинки. Главной частью опытной станции было опытное поле, которым заведовал профессор Петр Павлович Зворыкин, «кожаный человек», который заметил меня на парниках. Заведующим опытной станции был недавно освободившийся Александр Петрович Дмитроченко, который спустя много лет стал академиком ВАСХНИЛа и Героем Соцтруда. Агрохимической лабораторией заведовал профессор Поляков, бактериологической лабораторией – профессор Костенко, а метеостанцией – профессор Мацейно. П.Я. Градов – бывший дьякон – был бригадиром, то есть начальником рабочих, обслуживающих опытную станцию, в том числе и взятых на временную работу переписчиков.

Переписывали в четырех экземплярах отчет три дамы. Я стал четвертым. Их фамилии мне ничего не говорили, и лишь потом я узнал, что пожилая полька, похожая на Крупскую, была женой Новицкого, известного революционера, члена советского польского правительства, возглавляемого Дзержинским во время войны в 1920 году; другая дама, Будзинская, была женой члена Бюро ЦК КП Белоруссии; третья – Зинаида Ричардовна Тетенборн – сотрудница Коллонтай, заведовавшая консульским отделом советских посольств в Норвегии и Швеции, а ее муж Мерен был членом коллегии Верховного Суда СССР. Все до ареста жили в Москве – в Доме правительства на набережной. Вот такие мои коллеги по переписке в старых стеганках, заплатанных ватных штанах и кордовых ботинках. Мужья у всех расстреляны, дети забраны в интернаты для детей врагов народа.

В первые же дни моей работы на опытной станции я попросил Градова разрешить унести несколько картофелин для своих бедных коллег – немца-колбасника и вице-министра, рассказав об их злоключениях и крайней ослабленности. Павел Яковлевич сказал, что это невозможно. Если у меня на проходной обнаружат картошку, а заключенных при возвращении в зону нередко обыскивали, то я должен буду объяснить, откуда взял. Если я скажу правду, то накажут и Градова, и Зворыкина. Если я скажу, что украл, то меня отправят на подконвойку и – прости опытная станция. Я огорчился. Тогда Градов сказал, что когда пойдет вечером на наряд, то сам пронесет картошку и передаст мне в зоне.

Я мечтал пронести четыре-пять картофелин, а добрейший Павел Яковлевич пронес килограмма два! Я с большим удовольствием вручил каждому из товарищей по пять-шесть крупных мытых вареных картофелин. Мы сели вчетвером в уголке на нарах. Они ели, я смотрел, и все радовались. Блудау сказал: «Gott sei dank!», Сивков буркнул, что год не ел такой картошки, Григолия пожал мне руку, и его большие печальные глаза выразили признательность. На другой день Александра Ивановича Блудау назначили на мясокомбинат колбасным мастером, а Григолию послали в женскую бригаду штамповать торфонавозные горшки. Сивков еще с неделю маялся на разбивке навоза, потом его как опытного плотника взяли на строительство новой бани.

Я продолжал переписывать отчеты. Из-за некрасивого почерка мне поручили копировать таблицы и графики, а дамы трудились над текстами. В середине дня добрейший Павел Яковлевич приглашал нас в комнатку со снопами и кормил от пуза вареной картошкой и прекрасной квашеной капустой. Работы мы выполняли на 100 процентов и получали 600 граммов хлеба и обед по второй категории. Постепенно я отъедался, зима заканчивалась, шел апрель, но заканчивалась и переписка. «Что-то будет», – беспокоились мы.

Снятие с поста наркома внутренних дел кровавого карлика Ежова вызвало заметный подъем духа и воскрешение надежд, особенно у бывших членов ВКП(б). Не стало ежовых рукавиц! Очень многие считали, что великий вождь не знал, какие страшные дела творил шизофреник и наркоман Ежов, как он истреблял партийные кадры. Поэтому считалось, что в ближайшее время начнется массовый пересмотр дел, значение НКВД снизится, поскольку на пост наркома назначен малоизвестный и неавторитетный грузин Берия. Однако дамы-переписчицы проявили определенную сдержанность в оценке событий и не пришли в телячий восторг. Очевидно, их умудрила связь с верхними ярусами государственного и партийного аппаратов. Григолию назначение его земляка чрезвычайно удивило. Он помнил Л.П. Берию как малообразованного, но чрезвычайно коварного и жестокого работника грузинского ОГПУ, лично участвовавшего в массовых казнях в 1924 году, но вряд ли способного самостоятельно управлять столь важным наркоматом. Очевидно, это будут новые рукавицы на тех же руках, полагал мудрый вице-министр, имея в виду известную байку об ежовых рукавицах на руках Сталина.

В конце апреля Будзинская и Новицкая закончили свои экземпляры и ушли на общие работы, а Тетенборн, ранее закончившая третий, дорабатывала четвертый экземпляр. В середине мая и она закончила работу на опытной станции, а я дочерчивал последние графики, когда профессор Зворыкин предложил мне остаться на опытном поле в качестве постоянного рабочего. Радость моя была неописуема. Я даже запрыгал. Градов, растрогавшись, запел какую-то молитву и ушел, а профессор задумчиво сказал, что он тоже так прыгал в таком же возрасте, когда за окончание гимназии с медалью отец подарил ему верховую лошадь.

Моя работа на опытном поле состояла в основном в поддержании дорожек в образцовом состоянии. Их было много. Две главные дорожки шириной в два метра тянулись вдоль опытного поля на тысячу метров. Между ними была пятиметровая полоса, половину которой со стороны города занимали различные цветы, а на другой половине располагались маленькие селекционные делянки выводимых Зворыкиным сортов картофеля, гороха, бобов и других культур. От главных дорожек перпендикулярно к ним отходили дорожки шириной в метр, отделявшие большие поля, разделенные на делянки узкими дорожками.

Каждый день я обходил дорожки, сбивая тяпкой появившуюся траву, и прикатывал их тяжелым катком. Особенно много было работы после дождя, когда истоптанные рабочими размокшие дорожки надо было после просыхания выравнивать катками. Мне очень нравилось, что никто меня не торопил, не подгонял, и я старательно, но не через силу выполнял порученное мне дело. Физическая работа на свежем воздухе и достаточное питание укрепляли меня. Руки обросли мускулами, я загорел, работая в теплые дни без рубашки. В обеденный перерыв сразу же бежал купаться в реку Ухту, а после купания в просторной землянке уже была непременно картошка, квашеная капуста, а во вторую половину лета и зелень. Эту подпольную кормежку мы называли «градовские обеды». Среди немногих постоянных рабочих были две сектантки, и они по очереди готовили еду к обеду, по возможности разнообразя «меню». Научные сотрудники станции имели свою столовую и специальную повариху.

Во вторую половину лета опытное поле радовало глаз: большие и маленькие прямоугольники делянок всех оттенков зеленого цвета и яркая, пестрая полоса цветника. Между опытным полем и рекой – посадки смородины, крыжовника, ульи пасеки и две землянки: первая, где зимой хранятся ульи с пчелами, а летом живет пасечник, вторая, где рабочие укрываются от непогоды и обедают. Я в погожие дни любил отдыхать или в цветнике, где чередовались ряды циний, хризантем, душистого горошка всех оттенков, астр, ирисов, гладиолусов и других прекрасных цветов, или на реке Ухте, в ее быстрых и чистых водах.

Какое удовольствие я получал от купания, выразить невозможно. С раннего детства купание в реке было любимым занятием. Без купания я не признавал лета, и вот в силу обстоятельств после 1934 до 1939 года я был лишен этой радости. Теперь я наверстывал упущенное, купаясь в теплые дни по два раза: перед градовским обедом и после окончания работы.

В одно из таких купаний, когда я переплыл на другой берег, начался грозовой дождь, поднялся ветер, похолодало. Одежда моя была укрыта в пещерке на другом берегу под корнями громадной черемухи, и я решил переждать дождь в старом сарайчике ветеринарного карантина, куда во время эпизоотий изолировали совхозный скот. Я встал у разбитого окна и смотрел на почерневшую реку, иссеченную крупными каплями вперемешку с градом. От резких порывов ветра сарайчик дрожал. Вдруг сквозь шум бури я услышал или почувствовал шаги за спиной. Ко мне подходила, расставив руки, с какой-то странной улыбкой красавица горянка, молодая жена расстрелянного наркома просвещения Дагестана. Я был совершенно голый, а она вместо того, чтобы отвернуться и убежать, приближалась ко мне, как ведьма к Хоме Бруту в «Вие». Я шарахнулся от нее в угол за какой-то ящик. «Юра, Юра, не бойся», – зашептала горянка. Мне показалось, что ее глаза светятся красным огнем, и я, вылетев из сарайчика, прямо с берега прыгнул в бурную Ухту. Под дождем я надел только трусы и побежал в спасительную землянку, где укрывшиеся от дождя рабочие дружно пели под управлением Градова:

Извела меня кручина, Подколодная змея. Догорай, гори, моя лучина, Догорю с тобой и я.

Я писал домой успокоительные письма, вкладывал в конверт лепесточки цветов, чтобы дома думали: я нахожусь в райском саду. Мама уже несколько оправилась от удара, нанесенного ей моим вторым сроком. Первое письмо об этом она получила только в апреле из совхоза «Ухта», а до этого все ждала меня и не допускала мысли о моей смерти, хотя почти год не получала моих писем. Мама собиралась возобновить хлопоты и намекала, что происходят какие-то перемены в сторону либерализации после снятия Ежова и XVIII съезда ВКП(б) в марте 1939 года.

Слухи о возможном массовом пересмотре дел и освобождении все сильнее будоражили заключенных. Вечером после работы различные слухи анализировались, толковались газетные статьи, обсуждались полученные письма с воли. Наибольшим пессимистом среди моих знакомых был Григолия, который, как опытный юрист (все же вице-министр юстиции), считал, что сам факт пребывания Берии на посту руководителя госбезопасности является показателем неизменности политики массовых репрессий. Но этими печальными размышлениями бедный Григолия делился только со мной.

Однако многие бывшие общественные деятели сеяли семена надежды. Одним из таких был старый журналист по фамилии Франкфурт.

Знакомясь, он обычно спрашивал:

– Скажите, пожалуйста, сколько Франкфуртов вы знаете?

Получив в ответ: «Франкфурт-на-Майне и Франкфурт-на-Одере», старик радовался, его глазки, утонувшие в мешочках, так и светились лукавством, и он торжествующе заявлял:

– А есть еще Франкфурт! – И после интригующей паузы выпаливал в собеседника: – На Ухте!

И, придав своему обрюзгшему, покрытому седой щетиной лицу игривое выражение, добавлял:

– К вашим услугам.

Если его собеседник сразу же не смеялся, старик огорчался и терпеливо пояснял:

– Видите ли, моя фамилия – Франкфурт. А поскольку за зоной протекает Ухта, то сами понимаете: я Франкфурт на Ухте.

Франкфурт мечтал, что, когда ему снова доведется работать в газете, свои статьи он будет подписывать только так. Журналистский дух в нем еще сказывался. Он был пронырлив, чрезвычайно любопытен, изобретателен в толковании слухов.

Однажды дежурный по кухне поделился с Франкфуртом приятной новостью: в столовой завтра к обеду будет горчица. Появление такого деликатеса было удивительным, и Франкфурт сделал жизненно важные выводы: во-первых, похоже, что в лагерь прибывает комиссия из центра, во-вторых, очевидно, будет либо полная амнистия, либо массовый пересмотр всех дел. А некоторым он даже таинственно намекал, что это явный признак отставки… тут он многозначительно делал два круга перед глазами, намекая на пенсне любимого наркома Лаврентия Павловича Берии.

Большинство не верили ни в амнистию, ни в комиссию, ни тем более в появление горчицы.

Как же торжествовал Франкфурт, когда столовая открылась и на столе была горчица, придавая невероятную изысканность баланде. Почему же горчица? Терялись в догадках лагерные старожилы. Это было странно и даже несколько тревожно.

В первый же день появления горчицы Франкфурт проделал смелый эксперимент. Съев примерно две трети баланды, он подошел к раздаточному окну и прерывающимся от волнения голосом прошептал повару, протягивая котелок: «Товарищ повар, горчицу переложил, невозможно есть, нельзя ли развести». Повар молча долил котелок. Не веря своей удаче, Франкфурт отошел от окна какой-то танцующей походкой. Как будто он шел не в кордовых ботинках, а в бальных туфлях.

На другой день смелый эксперимент был успешно повторен. Повар из другой смены был участлив. Но на третий день все пошло прахом. Дежурный повар, не дослушав печальную историю, вырвал из рук Франкфурта котелок, выплеснул баланду и пророчески сказал, возвращая пустой котелок:

– Больше не переложишь!

– Вы знаете, – сказал вечером Франкфурт, – сегодня был черный день в моей жизни. Я потерял не только пол-обеда, но и веру в горчицу.

На следующий день горчица кончилась, и больше ее никогда не было, как не было ни комиссии, ни амнистии.

Шел уже второй год моего второго срока. Надо было заботиться о получении специальности. Ведь к его концу мне уже будет 23 года, и не могу же я сидеть на шее у родителей, пока не получу высшее образование. Надо приобрести «защитную» специальность, которая дала бы возможность в лагере избавиться от общих работ, а на свободе не только позволила бы обеспечить существование, но и создать условия для дальнейшей учебы в университете. Я нисколько не жалел, что в Соловках не стал учиться на медбрата или лекпома, а занимался преимущественно языками и гуманитарными науками. Изучение истории, литературы, общественных наук, географии весьма способствовало расширению кругозора, а знание немецкого языка и хотя бы поверхностное знакомство с другими иностранными языками тоже способствовало возрастанию культурного уровня. Теперь же надо думать о хлебе насущном и быстро приобрести специальность. Какую?

В конце лета я разговорился с профессором Александром Иосифовичем Мацейно, который иногда заходил на опытное поле полюбоваться цветником. Он поинтересовался, не было ли в Соловках ученых-метеорологов. Я сразу назвал профессора Вангенгейма. Александр Иосифович заохал, всполошился. Оказалось, что Мацейно арестован был по делу Вангенгейма – начальника Гидрометеорологического комитета при Совнаркоме, обвиненного в крушении стратостата «Осоавиахим» и других смертных грехах. С Вангенгеймом он встречался часто, хотя жил в Ленинграде и вел курс метеорологии в университете. Я рассказал о занятиях с Вангенгеймом по физике и математике, о работе в библиотеке. Сказал ему о стремлении приобрести защитную специальность.

Александр Иосифович сказал, что в Ухтижмлаге существуют курсы по подготовке технического персонала разных специальностей: геологов, коллекторов, лаборантов, а в этом году, возможно, будет поток техников-метеорологов, и я могу попытаться попасть на эти курсы, хотя обычно принимают только бытовиков, несмотря на то что все преподаватели-специалисты отбывают срок по 58-й статье. Он сам тоже преподает на этих курсах уже несколько лет. Александр Иосифович пригласил меня на метеостанцию, где он работал и жил с другим метеорологом, Николаем Александровичем Макеевым.

Дом метеостанции был одним из первых, построенных в Ухте. Низкий, бревенчатый, он имел пять маленьких комнатушек. В двух размещалась метеостанция и жили оба метеоролога, в других – бактериологическая лаборатория профессора Костенко. Мне очень понравились метеорологические приборы, установленные в будках на метеоплощадке, и запасные, поблескивающие никелем в шкафах. Меня приняли очень хорошо, заверили, что я буду доволен работой. Все зависело от приема на курсы.

Я подал заявление и скоренько получил ответ: «Отказать в приеме. Не подходит по статейным признакам». То есть если бы я был вор или хулиган, то был бы принят, а поскольку у меня вместо бытовой статьи КРД, то… оставь надежду!

В это время в мире произошли невероятные события. Вечером 24 августа 1939 года было сообщено, что 23 августа в Москве подписан советско-германский договор о ненападении. Впечатление было ошеломляющее. Комментировать, обсуждать это событие боялись не только заключенные, но и вольные. Когда через несколько дней была получена газета с запечатленным на снимке дружеским рукопожатием Риббентропа и Молотова в присутствии Сталина, реакция была уже заметной. Около газетного стенда разводил руками Франкфурт, в голос рыдала старая сотрудница немецкой секции Коминтерна, и улыбались счастливо Дора Гюнтер и ее мама. Они работали в немецком посольстве. Дора была горничной жены посла баронессы фон Дирксен, а ее мама – кастеляншей. Обе в 1934 году были осуждены ОСО по подозрению в шпионаже. Больше всех радовался старый Владимир Федорович Грундт. Он полагал, что всех немцев освободят или даже отправят в Райх.

Рассказывали, что в сангородке одна старая коммунистка, прочитав эту газету, после операции сорвала повязки ночью и выбросилась вниз головой из окна палаты. Она оставила письмо, где писала, что Сталин – агент Гитлера. Сначала он уничтожил испытанные партийные кадры и командный состав Красной Армии, а теперь заключил союз с Гитлером, чтобы начать вторую мировую войну.

Первого сентября немцы вступили в Польшу, началась мировая война, а 17 сентября Красная Армия перешла советско-польскую границу. Несколько немцев, бывших германских подданных, действительно освободили (очевидно, их затребовали из Райха), а немцы – советские подданные и эмигранты-антифашисты остались на прежнем положении в лагерях.

Сентябрь принес мне добрые вести. Пословица «свет не без добрых людей» оправдалась и на этот раз. Александр Иосифович рассказал о моем горе—отказе в приеме на курсы начальнику сектора подготовки кадров Гаврилину, бывшему заключенному, который до освобождения тоже преподавал на курсах. Тот посочувствовал и, сказав, что в лоб этот барьер не взять, рекомендовал обходной маневр. Суть этого маневра заключалась в следующем. Я должен самостоятельно подготовиться и явочным порядком сдать экзамены. В это время для меня будет благоприятная ситуация, так как курсанты – в основном молодые урки – идут на курсы, чтобы «кантоваться», то есть бездельничать, шесть месяцев или год в зависимости от продолжительности курсов. Экзамены они, как правило, сдать не могут. Руководство курсов за это порицают, следовательно, каждый сдавший экзамен – это манна небесная. На годичных курсах в группе техников-метеорологов из пяти учащихся уже отсеялось двое. В феврале будут экзамены. Предполагается, что выдержит их только один. Это скандал! Тут я подвернусь, и уже будет два сдавших, то есть 40 процентов, – хороший показатель, даже выше, чем по другим группам. Я воспрянул духом, получил программу, включающую 18 предметов, и принялся за занятия.

Программа была очень пестрая. Кроме основных предметов метеорологии, агрометеорологии, климатологии, гидрологии, гидрометрии в программу входили геодезия, геология, почвоведение, даже общая и почвенная микробиология. Да еще десять общеобразовательных предметов. Я поражался такому обилию изучаемых дисциплин, но мне объяснили, что малограмотные курсанты не знают основ математики, физики и других наук, без чего не могут понять основы специальных предметов. Экзамены по общеобразовательным предметам не сдаются. А вот по специальным – экзамены строгие. Но почему в специальные включили почвоведение, геологию и микробиологию, мне все же было непонятно. Оказывается, преподавателям этих дисциплин не хватало часов, и их включали во все программы.

Подготовка проходила вечерами после обеда. Часть заключенных уже укладывалась спать, часть усаживалась у стола играть в домино. На конце стола сидел я с книгами и тетрадями, а за столом кипели страсти игроков, и он сотрясался от мощных ударов костяшками домино. Когда игроки покидали поле боя, и устанавливалась тишина, я уже так уставал, что нередко засыпал над книгой и валился с табуретки. И так вечер за вечером. Соседи относились сочувственно, но боялись, что у меня будет истощение нервной системы, как научно выражался журналист Франкфурт, или зайдет ум за разум, по мнению белоруса Василевского – инструментальщика совхоза.

Накануне выходного я не занимался науками, а ходил в гости в женский барак, где находились интеллигентные пожилые женщины, осужденные по 58-й статье. Там образовался кружок из четырех дам: Ольги Николаевны Бартеневой, почти слепой в очках -15 диоптрий, изучившей глубины теософии, последовательницы Блаватской; Лидии Владимировны фон Лаур, преподавательницы иностранных языков из Пятигорска, княгини Белосельской-Белозерской и Зинаиды Ричардовны Тетенборн, переписывавшей весной вместе со мной годовой отчет опытной станции.

Каждая из этих дам была очень интересным человеком. 3.Р. Тетенборн работала вместе с А.М. Коллонтай в Норвегии и Швеции, заведуя консульской частью советского посольства. Ее предок, шведский генерал фон Тетенборн, был взят в плен под Полтавой и остался в России. Ее муж Мерен был тем офицером, которого главковерх Крыленко послал в 1917 году через линию фронта как первого уполномоченного по организации переговоров о мире в соответствии с декретом Ленина. В 30-е годы он был членом военной коллегии Верховного Суда. Расстрелян в 1938 году. Зинаида Ричардовна после реабилитации была похоронена на Новодевичьем кладбище.

Белосельская-Белозерская вышла замуж в эмиграции за крупного промышленника-финна. В 1934 году она каталась на яхте в районе Куоккалы, где была ее дача, недалеко от границы с СССР. В бинокль виднелся Исаакиевский собор, Кронштадт. Незаметно яхта оказалась в территориальных водах СССР и была захвачена. Финнов вскоре отпустили, а эмигрантку из княжеской фамилии отправили в лагерь по подозрению в шпионаже (пе-ша).

Бартенева происходила из революционной семьи. Ее бабушка была участницей Парижской коммуны и членом-учредителем Русской секции I Интернационала. Ее дед был крупным историком, основателем и редактором журнала «Русский архив». Сама Ольга Николаевна глубоко изучила теософию, индуизм, буддизм, джайнизм, была в Индии, где долгое время жила Блаватская, память которой чтили и Махатма Ганди, и Неру.

Лидия Владимировна Лаур была оригинальным мыслителем, хорошо знала философию, литературу и писала стихи. Я ее встречал еще на проклятой пересылке в Вогвоздино, где она чудом выжила, как она говорила, благодаря спартанскому воспитанию в детстве.

Все эти милые дамы, вполне достойные соловецкого общества, работали на парниках. Зимой штамповали торфонавозные горшочки для рассады, весной выращивали рассаду, потом овощи. Ползали среди парников, часами не разгибая спины, но сохранили интеллигентность, живой ум и любовь к изящным искусствам. Мне было с ними интересно, а им со мной.

Заседание нашего кружка начиналось после обеда часов в семь, когда дамы несколько отдохнут и наденут «вечерние туалеты», то есть вместо ватных брюк и телогреек оденутся в остатки домашних вещей. Обязательно кипятился чай «мусорин» (от слова мусор) – так Белосельская называла чайный напиток – суррогат, приготовленный из размолотой смеси сушеных гнилых фруктов, желудей и каких-то листьев. В процессе чаепития шла «светская» беседа, не затрагивавшая темы, читались стихи. Белосельская вполголоса пела. У нее было чудесное контральто. Иногда присоединялись и другие старушки. Про одну из них говорили, что она была любовницей гетмана Скоропадского, про другую – любовница маршала Пилсудского (она пела хриплым, но приятным голосом польские и итальянские песенки). В десять часов вечера били в рельс – сигнал отбоя, и я с огорчением покидал милых дам, седые волосы которых напоминали напудренные парики времен последних Людовиков.

Кое-кто надо мной посмеивался, что я посещаю старушек, когда в других бараках полно «девок». Но эта категория лагерных женщин – воровок, проституток, спекулянток – для меня не существовала. Я бы мог влюбиться бездумно, самоотверженно, но в идеальную девушку, одухотворенно утонченную, умную, романтическую, прекрасную. Но увы! Таких не было, а физическая близость с грязной теткой с залеченным сифилисом или триппером у меня вызывала отвращение. Интеллигентные старые дамы мне доставляли радость для души. Один злой человек и большой циник, видавший заседания нашего кружка, но не приглашаемый на них, написал мне такой стишок:

И в тусклом свете электричества Наш юный и жантильный друг Играет роль его величества Среди сиятельных старух. Им мнится не барак обшарпанный — По крайней мере бальный зал! И дамы в стеганках замаранных Играют в пудреный Версаль.

В конце ноября 1939 года мы были потрясены сногсшибательным известием: Финляндия напала на СССР! Началась война! В совхозе было всего два старых финна-плотника. Их сразу же перевели в подконвойную бригаду на тяжелые работы. Бедняги не могли понять, как их маленькая страна решилась напасть на соседа-гиганта. Журналист Франкфурт, потешая публику в столовой, интервьюировал финнов:

– Зачем вы на нас напали? Хотите захватить наш Север до Урала?

– Зачем нам ваш Урал, ваш Север? – горько отвечали финны.

– Как вы решились напасть? У вас по всей стране народу меньше, чем у нас в одном Ленинграде!

– Не понимаем. Мы все боялись, что вы на нас нападете, – таращили финны тусклые голубые глаза, а Франкфурт не унимался и довел финнов до слез.

– Я понимаю, – сказал веселый грузин Саша Джикидзе. – Они захотели завоевать нашу Грузию, нашу солнечную Грузию. У них виноград не растет. Через неделю мы будем у них в Хельсинки шашлыки в сейме жарить.

Однако прошла неделя, прошел месяц, а войне не видно было конца. Красная Армия почти не продвигалась. Очевидно, финны оборонялись с удивительным упорством.

Перед Новым годом меня познакомили с симпатичной дамой из Грузии – Ириной Каллистратовной Гогуа. Она была племянницей Авеля Енукидзе, расстрелянного в 1937 году, соратника Сталина, и подругой второй жены Сталина Надежды Сергеевны Аллилуевой, которая застрелилась в 1932 году. Ирина сидела несколько лет в политизоляторе, потом ее отправили в лагерь. Она, как и мои дамы, зимой штамповала торфонавозные горшочки в той же бригаде, где единственным мужчиной был вице-министр меньшевик Григолия. Бедный Лонгинос Эрастович был весьма неравнодушен к Ирине и упоминал ее имя с тоской во взоре. Однажды он сказал, что положение Ирины очень опасное. Сталин пересажал всех родственников и друзей первой жены Екатерины Сванидзе и принялся за родственников и подруг второй жены. Он уничтожает всех, кто «много знает», а Ирина Гогуа, конечно, знала много.

Новый, 1940 год я решил встречать до отбоя с дамами, заранее им объявив, что принесу елочку. Дамы стали готовить украшения. Фон Лаур прекрасно лепила из хлеба различные фигурки: снегурочек, ангелочков, птичек, зверюшек. Белосельская раскрашивала их, а птичкам делала крылышки из ярких тряпочек. Ангелочкам крылышки делали из накрахмаленных остатков газового шарфика. Крылышки получались нежные, трепещущие, прозрачные. У пчеловода я попросил кусочек воска для семи маленьких свечек. Елочка получилась такая нарядная, что доставила радость всему бараку, а мы пили чай «мусорин» и провозглашали тосты.

Новогодний вечер превращался в вечер интересных воспоминаний. Одна из дам (в 20-е годы активный работник ЦК ВЛКСМ), подошедшая полюбоваться елочкой, рассказала забавную историю о создании «Марша пионеров». Поэту Александру Жарову ЦК ВЛКСМ поручил в течение трех дней написать слова марша пионеров, а композитору Кайдан-Дежкину – музыку. Три дня прошли, задание не было выполнено. Жаров попытался представить какие-то стихи о пионерах, но их признали не маршевыми. У Кайдана положение было еще хуже – ничего не сочинил. Их строго предупредили и велели представить марш на следующий день. Композитор и поэт вышли из ЦК совершенно подавленные. Тут-то им и встретилась Фира и, узнав о нависшей беде, предложила «развеяться». У нее были билеты на «Фауста». После «Фауста» оголодали и пошли к Жарову подкрепиться. Там Фиру осенило.

– Ребята, не морочьте себе голову. Музыка уже есть! – И она напела и пробарабанила по столу марш из «Фауста».

– Ох, узнают! Скандал будет! – забоялся композитор

– Бекицер, сказала Фира. – Чтобы узнать, надо знать.

Довод был неотразим. Фира знала, что до таких «интеллигентских тонкостей», как знание оперы Гуно, комсомольские руководители еще не дошли. Под этот бодрый марш у поэта пошли слова: «Мы пионеры, дети рабочих». Начало было хорошее. Но с чем рифмовать «рабочих»: мочи, очи, ночи?..

– Может быть, так: «будем учиться с утра и до ночи»?

– А где пионерская романтика? Костер? Походы? – отклонила занудную строчку Фира.

– Ура! – закричал Жаров. – Нашел!

И он прочитал, отбивая такт марша Гуно.

Взвейтесь кострами, синие ночи, Мы пионеры, дети рабочих.

Дело закипело, и к утру марш был готов. Утром бледные, умученные творчеством композитор и поэт рапортовали секретарю ЦК ВЛКСМ о выполнении задания. Нераскрытый плагиат был принят на «ура», и с тех пор миллионы юных пионеров лихо поют свой марш на мотив, близкий к солдатскому маршу из оперы Гуно «Фауст».

Зима была морозная. Я обеспечивал дровами опытную станцию и целый день пилил и колол. Такова моя зимняя работа. Я продолжал днем наращивать мускулы, а вечерами забивал в голову информацию по «защитной» специальности. Надо было торопиться – экзамены назначены на 1 и 2 февраля. Экзамены для меня не были трудными, и по всем предметам я сдал на «отлично». Они меня глубоко разочаровали. В помещении музея ЦНИГЛ (центральная научно-исследовательская геологическая лаборатория) за столом, покрытым красным, сидела комиссия: начальник сектора массово-технического обучения Гаврилин, инспектор по учебной части инженер Растрепин и несколько профессоров, в том числе и профессора Мацейно, Костенко и Поляков с опытной станции. Экзаменовали меня последним, спросив, смогу ли я отвечать без подготовки. Я согласился. Первые вопросы задал профессор Мацейно по метеорологии и климатологии, а потом меня спрашивали и по гидрологическому циклу, и по агрометеорологии, и почвоведению, и другим дисциплинам. Я бодро отвечал на все довольно примитивные вопросы, и примерно минут через сорок перекрестного огня мне объявили, что я все экзамены сдал на «отлично». Я был удивлен такой формой экзаменов, но оказалось, что ко мне была применена «жесткая» форма – без подготовки. Уркам эти примитивные вопросы задавались в письменной форме и давали час или два на подготовку по каждому предмету. Поэтому они сдавали экзамены в течение двух дней, и большинство из них провалилось, а я, отделавшись за сорок минут и получив «отлично», вместо радости чувствовал неудовлетворенность.

Через неделю я получил красиво оформленное удостоверение с печатями и подписями, где были перечислены все сданные предметы, поставлена оценка «отлично» и указано, что мне присвоена квалификация техника-гидрометеоролога. В учетно-распределительный отдел (УРО) управления Ухтижмлага было направлено письмо об использовании меня по специальности. Одновременно от опытной станции в УРО был послан запрос направить меня техником на метеостанцию при опытной станции. Оставалось ждать распоряжения УРО.

В начале марта я был назначен техником на метеостанцию. Эта должность давала пропуск на выход за зону и премвознаграждение – 18 рублей в месяц (профессор Мацейно получал 45 рублей). Гороскоп, составленный в 1936 году, оправдывался. Предсказанный тяжелый период, когда я на стыке 1938 и 1939 годов умирал от пеллагры, оправдался, как и рост кривой благополучия после вогвоздинской пересылки, который был неуклонным.

К сожалению, я еще не был переведен на ИТРовский паек и не обедал в столовой опытной станции. Но мне обещали это благо с 1 апреля. Я подробно написал домой о своих успехах и сообщил, чтобы мне больше не посылали посылок. Меня беспокоило, что маму это затрудняет. Папа писал, что она прихварывает.

Александр Иванович Блудау, освоившись на мясокомбинате, несколько раз передавал мне то кусочек сала, то колбасы. Узнав о моих успехах, он передал целый круг копченой колбасы, и я имел удовольствие угостить таким деликатесом своих новых коллег на метеостанции во время торжественного чаепития в честь появления нового сотрудника.

Работать на метеостанции было очень приятно. Метеорологи были добросердечные, тактичные люди. Профессор Александр Иосифович Мацейно располагал с первого взгляда доброй улыбкой, его помощник Николай Александрович Макеев выглядел, наоборот, свирепо. Под кустистыми седыми бровями сквозь чеховское пенсне сверкали сердитые маленькие глазки, голову венчала густейшая седая шевелюра. Был он высок, худ и говорил басом. Входя в помещение, он рявкал: «Подаю голос!» Он сидел с 1930 года и осенью 1940 года заканчивал срок наказания по обвинению в подготовке вооруженного восстания.

Николай Александрович был коренной ташкентец, а Александр Иосифович – коренной петербуржец. Это в значительной мере определяло разницу в их поведении. Даже ручки дамам они целовали по-разному: Макеев как-то по-гусарски, профессор Мацейно – с оттенком глубокого почитания. Макеев говорил довольно громко, рублеными фразами и сильно жестикулировал; Мацейно говорил тихо, но четко, иногда поправляя очки – единственный жест, который он допускал. Оба они не терпели хамства, вранья и воровства, но Макеев мог проявлять это резко, а Мацейно обычно презрением.

Как-то Александр Иосифович рассказал мне об одном эпизоде времен послереволюционной разрухи и голода в Петрограде. Зимой 1918/19 года было очень морозно. В квартирах едва поддерживалась положительная температура печками-буржуйками, в которых сжигали мебель, паркет и т. п. Однажды сын Александра Иосифовича, которого, как и меня, звали Юрой, пошел погулять на улицу и долго не возвращался. Родители беспокоились. Наконец Юра появился сияющий, задыхающийся. Он принес охапку дров! Где-то неподалеку народ разбирал на дрова чей-то деревянный дом. Тут же бревна распиливали, и кто уносил, кто увозил на саночках. Юра и Митя Шостакович (товарищ Юры, будущий композитор) схватили балясины от перил веранды. Александр Иосифович не был обрадован этим драгоценным даром. Наоборот, он повысил голос и приказал сыну отнести дрова обратно и положить на то же место. Он сказал тогда сыну: «Лучше умереть с голоду и холоду, чем взять то, что тебе не принадлежит». Вот в этом – суть этики профессора Мацейно. Юра отнес дрова обратно, а у Мити Шостаковича родные приняли дрова. Сын Александра Иосифовича после ареста отца был отчислен из Ленинградского мореходного училища, после уехал в Мурманск, и с тех пор писем от него не приходило.

В конце марта я получил первое самостоятельное задание по приобретенной специальности. В окрестностях Ухты проектировалось строительство большого аэродрома. Нам было поручено исследовать ветровой режим в месте строительства, определить мощность снежного покрова, установить различия в температуре воздуха между намеченной площадкой и нашей метеостанцией. Всю работу поручили мне. Я ехал в командировку на месяц в лес!

Моя резиденция в смолокурне, а смолокурня в лесу, в четырех километрах от лагпункта Ветлосян, где подлечиваются «доходяги». Построена смолокурня у большой ровной поляны, которая отойдет под аэродром. Кругом поляны настоящая тайга и полная до звона в ушах тишина. Смолокур – человек молчаливый и печальный, бывший главный инженер крупного завода. Принял он меня любезно, поставил топчан у окошечка. Я привез приборы, лыжи, постель, посуду, сухой паек на пять дней. На следующие пятидневки паек буду получать на Ветлосяне и там же в комендатуре отмечаться, что не убежал. Следовательно, 24 дня я не буду видеть ни вышки со стрелками, ни зону, а буду среди леса на природе.

Первый рабочий день. В 7 часов утра выбегаю из смолокурни, вдыхаю чистый морозный воздух, обтираюсь по пояс чистейшим снегом. Красота какая! Заканчиваю утренний туалет в избушке, готовлю завтрак, пью чай из трав, заваренный смолокуром. Настроение отличное. Надеваю лыжи, выезжаю на поляну, измеряю температуру воздуха, скорость и направление ветра, высоту снежного покрова. В 8 часов измеряю психрометром температуру воздуха: – 22°, анемометром – скорость ветра: полный штиль. Иду до триангуляционной вышки. Поднимаюсь на высоту 25 метров. Обзор отличный: со всех сторон до горизонта – тайга, только в стороне Ухты видны столбы дыма от ТЭС и заводов. Надо на вышке успеть до 12 часов установить флюгер, чтобы определить скорость и направление ветра над лесом. К 12 часам все готово. Измеряю температуру воздуха, скорость ветра на вышке и на поляне. После обеда делаю снегосъемку, измеряю высоту и плотность снега по намеченному маршруту на поляне и в лесу. Высота снежного покрова везде больше метра. В 16 часов измерение температуры и скорости ветра. И так каждый день, только снегосъемка проводится один раз в пять дней.

Вечером ведем со смолокуром неторопливую беседу. Он рассказывает о Ветлосяне и его достопримечательных заключенных, я – о Соловках. В числе знатных ветлосянцев он называет жену соратника Ленина, члена Политбюро, наркома РКИ Рудзутака. Ее зовут Эльга, она работает медсестрой. Называет Марию Михайловну Иоффе – жену участника делегации, заключившей Брестский мир, потом посла в Германии, Японии. Называет комкора Тодорского – начальника Главного управления высших учебных заведений Красной Армии, то есть всех военных академий; о нем с большим уважением отзывался Ленин. Называет много других известных фамилий.

В первые пять дней я с огромным удовольствием изучал метеорологический режим этой лесной поляны. Бродил по лесу на лыжах, иногда разводил костер, а в ясные дни поднимался на триангуляционную вышку.

Простор, ощущение свободы. Складывались стихи:

Раздолье! Ни вышек, ни зоны, И лес, словно замерший храм…

Или:

Нас окружает тьма, мой друг, Завешен свод небес. Куда ни кинешь взгляд, вокруг Угрюмый стынет лес. Он мириады страшных лап С угрозой ввысь простер, В честь дружбы, что судьба сплела, Разложим мы костер…

Здесь же я написал стихотворение о предэтапных днях в Соловках осенью 1937 года, которое уже приводил в первой части.

Первый выход в Ветлосян был очень интересным. Во-первых, я пошел в сушилку – ремонтную мастерскую, чтобы починить рукавицы. Там было тепло и крепко пахло сохнущими валенками. За низеньким столом сидел заведующий этого заведения, плотный краснолицый старик, который и оказался комкором Тодорским. Еще один старичок подшивал валенки, третий – одноглазый – починял рукавицы. Я спросил, можно ли сдать в починку рукавицы и нужно ли брать ордер в части снабжения. На вопрос заведующего: «Кто я и откуда?» – был дан подробный ответ о моем временном прикреплении к Ветлосяну для исследования метеорежима в месте строительства аэродрома. Тодорский разрешил починку рукавиц и стал меня расспрашивать далее. Когда он узнал о моем соловецком сидении, то послал одноглазого в кубовую, и минут через десять в сушилку вошел Лев Андреевич Флоринский, мой старый соловецкий знакомый и великий книголюб. Я его узнал сразу, а он сначала недоуменно посмотрел на меня, потом просиял (у него была чудесная улыбка) и закричал: «Юра!» Тодорский с удовольствием смотрел на нас.

Флоринский перед окончанием своего пятилетнего срока в 1937 году был вывезен в июле на материк первым этапом (человек 70—80), когда я еще был в КОНе, и там ему вскоре объявили второй срок. Он тоже долго добирался до Ухты, работал на асфальтитовом руднике и, совершенно обессиленный, попал на Ветлосян, где уже был около года. До ареста в 1932 году Лев Андреевич учился в Ленинградском политехническом институте. Он был хорошо образован и воспитан с детства в духе русских интеллигентских традиций. Его отец до революции был начальником пермского почтово-телеграфного округа, потом министром связи у «Верховного правителя».

В последующие мой появления на Ветлосяне я каждый раз встречался с Флоринским, и мы не могли наговориться, вспоминая Соловки, соловчан. Однажды он познакомил меня с Эльгой, женой Яна Рудзутака, очень красивой и довольно молодой норвежкой. Она работала медсестрой, была улыбчивой и бодрой. Рудзутака Ленин намечал на пост генсека ЦК ВКП(б), вместо Сталина, и лишь болезнь помешала ему осуществить эту замену, но в завещании Ленин об этом упомянул так же, как и о назначении Рыкова на пост предсовнаркома, который Рыков занимал после смерти Ленина до 1930 года. Сталин рассчитался и с тем и с другим. В 1938 году они были расстреляны. Лев познакомил меня также с Марией Михайловной Иоффе, женой ближайшего помощника Троцкого по Наркоминделу. Она тоже работала медсестрой.

В последнее посещение Ветлосяна я зашел в сушилку к Тодорскому. Он был один и, едва взглянув на меня, мрачно сказал, что немцы оккупировали Данию и высадили большие десанты в Норвегии. Эта новость была утром передана по радио. Я еще не видел Александра Ивановича столь расстроенным. Приглушенным голосом он стал говорить о неизбежности войны с Германией и неподготовленности высшего командного состава Красной Армии, очень ослабленного после репрессий 1937—1938 годов. И тут он рассказал, как его арестовали и выбивали «признание» в участии вместе с Тухачевским в заговорщической деятельности, в подрыве обороноспособности страны, подготовке покушения на Сталина и т. п.

Тодорский с болью вспоминал, что он лишь на допросах понял, как создавались обвинения и как убеленные сединами полководцы под пытками выдавали и себя, и своих сослуживцев, и друзей, а потом об этом докладывалось Сталину, и тот требовал новых арестов. Александр Иванович решил вытерпеть все, чтобы не опорочить себя и других в глазах Сталина. И когда его били отрезками кабеля по спине, по пяткам, животу, он про себя шептал: «Сталин, Сталин», теряя сознание. Его так избили, что пришлось отправить в тюремный госпиталь.

После подлечивания в госпитале все началось сначала. У него опять выбивали «признание», но он терпел. Терпел ради партии: он коммунист и должен вытерпеть, чтобы его выдержка помогла понять Ежову и Сталину, что такими методами они искусственно создают страшное по своим последствиям неверие в преданность испытанных военных и партийных кадров. Его уже допрашивали без перерыва третий день. И когда стало совсем невыносимо, он, представляя себе, какая ужасная участь ожидает его дочь, если его осудят как врага народа, терпел ради дочери, пока не потерял сознание. Его избили до состояния клинической смерти.

Снова госпиталь. На этот раз его держали там довольно долго. У него отбили почки, и он мочился кровью. Первый допрос после лазарета был необычным. Другой следователь обращался на «вы», называя по имени и отчеству, не кричал, а беседовал, удивлялся выдержке, предложил чай. Тодорский размяк и неожиданно заплакал. Следователь деликатно молчал. Тогда Александр Иванович рассказал, как он вытерпел все пытки сначала ради Сталина, партии и, наконец, дочери. И тут следователь тихо сказал: «Вот ты и попался, сволочь, значит, тебе дочь дороже Сталина и партии». Вошли палачи, и следователь объявил, что теперь его забьют насмерть, если он не подпишет «признание». Комкор был сломлен и подписал. Но пик репрессий уже прошел, и его не расстреляли, а дали всего 15 лет. Жену и дочь как членов семьи врага народа отправили в лагеря на пять лет. Переписки с ними ему не разрешали. После реабилитации Тодорский установил, что во время репрессий 1936—1939 годов было уничтожено 84 процента высшего командного состава – генералов – и 88 процентов полковников.

На меня рассказ Тодорского произвел сильное впечатление, и я шел к выходу из зоны, настолько задумавшись о трагической судьбе комкора, что буквально натолкнулся на Богдана Ильича Ясенецкого, моего доброго знакомого по вогвоздинской пересылке – ВОПЛю. Добрый старик даже заплакал от радости, а когда я рассказал о приобретении «защитной» специальности, он всплакнул вторично. Его увезли из Вогвоздино в начале весны с немногими уцелевшими стариками. Попал он сразу на Ветлосян, долго был в лазарете, потом стал сторожем. Богдан Ильич очень заинтересовался опытной сельскохозяйственной станцией. Он как-то молодцевато «сверкнул очами» из-под нависших седых бровей, когда я рассказал о профессорском составе, но затем тяжело вздохнул как о несбыточной мечте. Мы условились, что при возможности будем пересылать записочки.

Через несколько дней за мной прислали санки и стрелка, и я с сожалением покинул смолокурню и иллюзию свободы. Началось снеготаяние, началась весна, началась работа по интересной специальности.

Весна прошла очень быстро. Было много работы и много грандиозных событий, что очень убыстряло темп нашей жизни. 10 мая началось немецкое наступление на Западном фронте, в течение месяца были оккупированы Голландия и Бельгия, разгромлены англо-французские армии. 14 июня немцы вошли в Париж. Наши газеты подсмеивались над незадачливыми вояками.

В июле в Ухте наступили очень теплые дни. На опытном поле все зеленело, а на цветочной полосе уже цвели ранние ирисы и тюльпаны. Я, успешно сдав материалы к проекту аэропорта, осваивал работу на метеостанции, проводил агрометеорологические наблюдения на опытном поле. Положение мое по сравнению с прошлыми годами было отличным. Хотя я еще жил в зоне, но имел пропуск с 6 часов утра до 9 часов вечера и фактически только спал в зоне, а все остальное время проводил или на метеостанции, или на опытном поле. Мне дали паек ИТР, и столовался я на опытной станции, где была хорошая повариха. Обо всем этом я с удовольствием писал домой.

Одно обстоятельство, однако, тревожило нас. Весной работу Ухтижмлага проверяла московская комиссия во главе с комиссаром госбезопасности заместителем начальника ГУЛАГа Бурдаковым. Комиссия разгромила руководство комбината. Много начальников разного ранга были сняты с постов, в том числе и начальник управления. Говорили, что Бурдаков многих арестовывал и при этом собственноручно срезал петлицы и ордена. В ряде лагпунктов, в том числе и образцовом ОЛП № 1, дислоцированном в Ухте, ужесточился режим. И вот в начале июля этот грозный комиссар Бурдаков вернулся в Ухту в качестве начальника управления Ухтижмлага, оставаясь заместителем начальника ГУЛАГа. Поэтому многие начальники, особенно из бывших заключенных, беспокоились за свою судьбу. Беспокоился и профессор Зворыкин, освободившийся весной и назначенный начальником опытной станции. Беспокоились и заключенные итээровцы с «тяжелыми» статьями. Я тоже беспокоился и молил бога, чтобы хоть это теплое лето прошло без репрессий.

Мне было так хорошо на станции. В эти летние погожие дни я даже, приходя на работу, переодевался в «вольную» одежду. Я купил к лету белые парусиновые туфли, белые брюки, несколько рубашек, галстук.

К этому времени в Ухтижмлаг этапировали много поляков из восточной половины Польши, освобожденной Красной Армией. Они привезли много вещей и продавали или меняли их. Я с удовольствием надевал эти обновки на станции. Особенно меня радовал голубой вязаный галстук, потому что галстуки носить заключенным строго воспрещалось. Если кто-либо в зоне в выходной день появлялся при галстуке, на него коршуном налетал комендант Попов и, хватая за галстук, кричал: «Кто козяин? Ты козяин или я козяин? Сымай галстук!» Так вот из духа противоречия я иногда, находясь за пределами зоны, надевал вольную одежду и даже криминальный галстук. Хотя профессор Мацейно очень боялся такого вольнодумства.

Как в тот июльский день светило солнце! Крым, а не Ухта! Я нарядился в белые одежды, повязал голубой галстук и отправился к назначенному сроку на опытное поле измерять температуру почвы на делянках, где профессор Зворыкин выращивал новые скороспелые сорта картофеля. Как говорил Александр Иосифович, смотревший мне вслед, я, идя по тропинке, пел и подпрыгивал. На делянках, где стояли комплекты термометров, я преклонил колени и стал записывать температуру почвы на поверхности и глубинах.

– Что это вы делаете? – раздался надо мной грубый голос.

Я обернулся и увидел высокого, толстого начальника в распахнутом кожаном пальто и красно-синей фуражке. На петлицах краснели ромбы. Сзади стояло человек десять свиты, в том числе и знавший меня начальник сельхозотдела Голтвин. На дороге за изгородью сверкали черным лаком автомобили. Сомнений не было. Опытное поле посетил грозный начальник управления комиссар госбезопасности Бурдаков.

Я поднялся и довольно складно объяснил, что измеряю температуру почвы, чтобы знать потребность в тепле новых скороспелых сортов картофеля. Начальник кивнул головой и продолжал спрашивать:

– Кем вы работаете?

– Техником-агрометеорологом.

– Нравится работа?

– Очень!

Начальник милостиво улыбнулся.

– Сбегать не собираетесь? (Он принял меня за вольнонаемного, присланного по распределению после окончания учебы.)

– Нет.

– Что вы закончили?

– Курсы техников при секторе подготовки кадров Ухтижмлага.

– Так вы заключенный? Статья? Срок? С какого года?

– С 1935, с пятнадцати лет, статья КРД, три года, в 38-м году второй срок пять лет.

Начальник управления резко отвернулся от меня к подбежавшему в это время профессору Зворыкину.

– Что у вас за балахон, профессор? Где же ваш галстук?

– Виноват, товарищ начальник, это толстовка.

– Ну, показывайте ваше хозяйство. Об этом опыте я уже слышал.

Бурдаков широко зашагал, Зворыкин засеменил сбоку, что-то рассказывая, свита ушла следом. Я почти превратился в соляной столп и некоторое время не двигался. Потом медленно пошел на метеостанцию. Мои старшие коллеги пришли в ужас.

– Подконвойка обеспечена, дорогой Юрочка! – зло сказал Макеев.

– Может быть, Петр Павлович что-нибудь смягчит, – говорил в смятении профессор Мацейно, – он же сейчас вольный.

– Смягчит, дожидайся, у него, наверное, в штанах полно! – грубо парировал Макеев, не любивший Зворыкина.

Часа через два зазвонил телефон, меня вызывал Петр Павлович. Я пришел на опытное поле уже в лагерной одежде и кирзовых сапогах. Зворыкин окинул меня веселым взглядом и сказал, что надеется на мое благоразумие в дальнейшем, а пока как будто все окончилось благополучно. Высокое начальство осталось довольным. Никаких указаний обо мне не последовало.

В июле Красная Армия вступила в Бессарабию, Буковину, затем в прибалтийские государства. В начале августа Литва, Латвия и Эстония были приняты в состав СССР, создана Молдавская ССР. Лагерные остряки предсказывали скорое появление прибалтов и молдаван на ухтинской земле, а руководитель художественной самодеятельности Ухтасовхоза уже предвкушал постановку в совхозном клубе народных танцев силами будущих заключенных из новых республик. Особенно восторженно к этим событиям отнесся старенький сторож, бывший полковник царской армии. «Собирает Сталин Российскую империю. Почти все земли присоединил. Вот еще бы великое княжество Финляндское вернуть», – твердил он, сверкая левым глазом. Правый у него выбили на допросе в 1937 году.

В то лето мне удалось несколько раз побывать в Ухтинском театре. В это помпезное здание с многоколонным портиком я проникал через вход для актеров, передавая букет цветов с опытного поля. Меня встречали очень приветливо, благодарили за цветы и после третьего звонка, когда гас свет, провожали в актерскую ложу. Перед антрактом я исчезал, а с темнотой появлялся вновь и досматривал спектакли до конца.

Труппа состояла из заключенных артистов. Хотя не было здесь таких знаменитостей, как Курбас, но все же с большим успехом выступали Названов (потом известный артист кино, игравший в фильмах «Жди меня», «Иван Грозный» – Курбский, «Русский вопрос», «Встреча на Эльбе», «Битва в пути», «Гамлет» и др.); Эггерт – режиссер и актер, хорошо знакомый по фильму «Медвежья свадьба»; характерный артист Гроздов, артистки Радунская, Геликонская, Корнева, известный виолончелист Крейн – лауреат конкурса в Брюсселе и многие другие хорошие артисты.

Первый спектакль, увиденный мной, был «Без вины виноватые». Названов очень хорошо играл Незнамова, Геликонская – Кручинину.

Репертуар был очень пестрый. Ставили Островского, Корнейчука, Афиногенова, даже оперетту «Жрица огня» эмигранта Валентинова.

В августе в Ухту прибыла экспедиция Гидропроекта для подготовки проекта водоснабжения города Ухты и промышленных комплексов на территории Ухтижмлага. Начальник экспедиции Ольга Григорьевна, весьма пробивная дама средних лет, установила хорошие контакты с руководителями управления и успешно обследовала водные ресурсы региона. Посетила она и метеостанцию. Александр Иосифович был очарован ее тактичностью, деловитостью. Она многократно употребляла обращение «профессор», что очень нравилось Мацейно. Действительно, это звучит приятнее, чем «зэк».

Ознакомясь с нашими материалами по метеорежиму Ухты, Ольга Григорьевна предложила организовать при метеостанции гидрологическую группу для изучения режима реки Ухты, а также ряда других рек, протекающих по территории Ухтижмлага. Мацейно и Макеев решительно отказались, но я, узрев возможность расширить свободу передвижения и возможность помочь хорошим людям, стал горячо поддерживать это предложение. Ольга Григорьевна предложила: пусть Юрий Иванович как самый молодой будет организатором, а профессор Мацейно—авторитетным руководителем. Она же добьется расширения штатов, повышения окладов, круглосуточных пропусков и других благ и посодействует превращению скромной метеостанции при опытной станции в самостоятельное подразделение. И тут же эта деловая женщина предложила составить проект программы работ, смету, проект штатного расписания с указанием персон, назначаемых на эти должности.

Остаток дня мы составляли проекты. Я предложил назвать наше будущее подразделение гидрометслужбой Ухтижмлага, а Александра Иосифовича именовать – ответственный руководитель гидрометслужбы. Старику очень понравился этот звучный титул. Исходя из примерного задания, предполагалось открыть пять гидрометрических постов на реке Ухте, один пост на реке Ижме, в которую впадает Ухта, и т. п. Планировались ежегодно две экспедиции по рекам в июле – августе. Под это предполагалось дополнить штаты, включив:

1. профессора Ясенецкого Богдана Ильича – агрометеорологом,

2. Флоринского Льва Андреевича – техником-гидрологом,

3. Смирнова – техником-гидрологом.

Этих троих я хотел вытащить из лагпунктов в человеческие условия. Об Ясенецком и Флоринском я уже рассказывал, а Смирнов – бывший учитель географии и директор школы – был добрейший человек. Долговязый, худой, в круглых очках, он походил на Гулливера. Кроме этих «живых» кандидатов, я включил в штат еще инженера-гидролога, двух рабочих и наблюдателей на отдаленных постах. Кроме того, в совхозе на реке Седью – организацию гидрометстанции. Этот штат должен был вести наблюдения за режимом рек, отбирать пробы воды на химический и бактериологический анализ и т. п.

На другой день Ольга Григорьевна и ее помощники обсудили проект, внесли некоторые изменения и дополнения в программу, и даже был составлен проект приказа по управлению об организации гидрометслужбы с указанием о срочном переводе упомянутых заключенных, к которым Ольга Григорьевна добавила еще Мильтиада Ивановича Пастианиди на должность инженера-гидролога. Я стал старшим техником с окладом 25 рублей. Александр Иосифович получил за столь высокую должность 60 рублей – потолок жалованья для зэка.

Ольга Григорьевна очень быстро добилась утверждения сметы, программы и штатов. В процессе пробивания она несколько раз брала меня с материалами в управление, и я удостоился чести давать пояснения начальнику планового отдела, отдела техснабжения и даже быть на приеме у главного инженера – заместителя Бурдакова. Мне очень нравилась организационная деятельность, а Александра Иосифовича это избавляло от волнений.

В начале сентября приказ был подписан, и в один прекрасный день в совхоз «Ухта» прибыли Ясенецкий и Флоринский. Через несколько дней они и Смирнов получили пропуска и явились к ответственному руководителю – профессору Мацейно. Радость моя была безгранична. Вскоре им оформили итээровские пайки и прикрепили к нашей столовой. Появился наконец черный верткий грек Пастианиди. Гидрометслужба начала работать. Начались наблюдения за уровнем и определение расхода воды реки Ухты.

К началу заморозков развернулись микроклиматические наблюдения над температурой почвы на различных почвах и формах рельефа в целях изучения интенсивности заморозков. Пункты наблюдений были разбросаны по полям опытной станции, а дороги в сентябре уже были грязными. В целях рационализации я раздобыл на этот период в совхозе верховую лошадку и с удовольствием раз в день объезжал участки, отсчитывая максимум и минимум температуры поверхности почвы.

В один из последних дней сентября, заканчивая объезд участков, я подъехал к производственному массиву опытной станции у торфяника. На поле копошились, выбирая картошку из оттаявшей после заморозка почвы, десятка три поляков. День был холодный, ветреный, сеял мелкий дождь. Сердце сжималось при виде этих несчастных, плохо одетых, мокрых людей. Они были совершенно не приспособлены к таким работам – все эти адвокаты, врачи, учителя, журналисты, офицеры. Они быстро опускались, доходили.

Мое внимание привлекло необычное поведение одного из поляков. Он встал с колен, несколько раз сильно встряхнул руки, с отвращением смотря на налипшую к ним грязь, затем, махнув безнадежно рукой, вытер ее о штаны, осторожно достал из кармана носовой платок и высморкался. Это был выдающийся поступок! Большинство воспитанных в прошлом людей, попав на общие работы, сморкались без помощи платка.

Я сразу же повернул лошадь к нему и спросил по-польски, кто он и откуда. Он был из Варшавы. Окончил гимназию. Перед занятием немцами Варшавы родители отправили его в тыл, в Гродно, к дяде, но Гродно было занято Красной Армией, и вскорости, в октябре 39-го года, его и дядю арестовали. Гимназисту дали восемь лет, дяде – десять лет. Я спросил, не офицер ли его дядя. Оказалось, что дядя его еврей и не мог быть офицером, а был зубным врачом. Про гимназиста я записал: Рабинович Иероним Самуилович, 19 лет, и пожелал ему «вшистскего добрего».

В конце дня я оформил заявку на Рабиновича – на заготовку дров для гидрометслужбы, и утром следующего дня умытый и побритый варшавский гимназист предстал пред наши очи. Как он обрадовался, увидев пред собой двух поляков: Мацейно и Ясенецкого. Как они заговорили! Я не все понимал и переспрашивал Иеронима. Богдан Ильич переводил. Родителям Рабиновича принадлежала прачечная с громким названием «Полония». Хотя они были небогатыми, но дали детям гимназическое образование, а Иероним поступал в университет, но началась война. Он рассказывал о бомбежках Варшавы, о бегстве на восток, в Гродно. Выяснилось, что, плохо зная русский, Иероним в Гродно неправильно назвал красноармейцев солдатами (тогда это наименование было оскорбительным), а его дядя не различал освобождение Западной Белоруссии от оккупации Восточных воеводств Польши, сказав где-то: «Если это освобождение, то что же тогда оккупация?» Так наивно рассказывал Рабинович о своем аресте и допросах. Смущаясь, он сказал, что били его не очень сильно, а срок объявили уже в лагере.

Иеронима приняли у нас очень дружелюбно. Он был хорошо воспитан, смышлен, старателен, аккуратен. Сначала на него каждый вечер подавали заявку в совхоз, а спустя месяц удалось устроить его постоянным рабочим, затем наблюдателем гидрометрического поста. Мы его быстро откормили, он окреп и стал улыбаться, но глаза его всегда были печальными. «Иудейская скорбь», как говорил он сам с печальной улыбкой.

К наступлению морозов у нас сложился дружный и трудоспособный коллектив. Профессор Мацейно как-то сказал, что он очень беспокоился вторжением незнакомых сотрудников, а теперь очень рад такой приятной компании и доволен, что столько хороших людей спасены от общих работ и подконвойки. А я подумал, что моя «защитная» специальность защищает уже не только меня.

 

ГОРЕСТНЫЙ РОМАН

В начале зимы 1940/41 года освободился Н.А. Макеев и уехал в Куйбышевскую область. С его отъездом ночные наблюдения на метеостанции пришлись на долю одного профессора Мацейно. Профессор Зворыкин хлопотал, чтобы мне разрешили переселиться из зоны на место Макеева, и наконец этот «режимный» вопрос был решен. К началу морозов я переехал на метеостанцию.

Жить вне зоны! По существу в черте города! Эта иллюзия свободы доставляла мне большую радость. К тому времени из нашего домика вывели в другой, более просторный дом лабораторию профессора Костенко. Одну из освободившихся комнат занял Зворыкин П.П. (это была его квартира), две другие передали нам. В одной из них обосновался я.

От рабочего помещения кровать моя отделялась драпировкой. Эта драпировка опускалась от потолка до пола широкими складками (как в старых замках). В неприсутственное время можно было ее раздвигать. В изголовье кровати была вмонтирована лампа и радионаушники. Я мог, задернув полог, лежа читать и слушать музыку. Комфорт!

Ночные метеонаблюдения (в час ночи) были закреплены за мной. Утренние (в семь часов) проводил Александр Иосифович. Поэтому я спал до восьми часов. В это время приходил Рабинович и начинал растапливать печи. Через полчаса вваливались промерзшие на пути от зоны совхоза до станции Богдан Ильич, Лев Флоринский, Смирнов, Пастианиди. Начинался рабочий день. Пастианиди и Рабинович отправлялись на гидрометрический пост за опытным полем, где я обычно купался в летние дни. Там они измеряли уровень воды в реке Ухте и скорость ее течения, опуская в проруби вертушку Ласу. Лев обходил водомерные посты на реках Ухте и Чибью в городе. Он все еще не привык ходить по городу без конвоя и получал неизъяснимое удовольствие от этого.

Первый самостоятельный выход на посты в город Лев Андреевич описывал так: «Я иду, а все встречные смотрят на меня. Иные с удивлением, иные с улыбкой. У меня за поясом топорик, чтобы лед скалывать со свай на посту. Решаю, что это из-за топорика. Тогда я запрятал топорик под бушлат, а на меня по-прежнему смотрят внимательно, как будто узнают. Я некоторым даже кивал».

Вечером к нам зашел Гаврилов – начальник курсов – и спросил: какой это блаженный работает у нас? Идет по Ухте, словно влюбленный на первое свидание, улыбка до ушей, глаза сияют. Здесь таких счастливых лиц не увидишь – понятно, что все глаза пялят.

В начале декабря, когда начались сильные морозы (ниже 40 градусов), к нам заявился начальник управления. Огромный, под потолок, он рявкнул:

– Когда мороз лопнет?

Перепуганный шеф начал пространно говорить о вторжении арктических масс, об антициклоне. Бурдаков снова рявкнул:

– Сколько часов еще будет ниже 40 градусов? Производство стоит!

– Три, – прошептал Мацейно.

– Три часа? – переспросил грозный начальник.

– Дня, – пролепетал Мацейно. Начальство выругалось и приказало извещать его об изменении температуры.

– Может быть, направлять вам ежедневную сводку погоды? – неожиданно спросил я. Бурдаков буркнул:

– Давно надо было! – и, пристально взглянув на меня, вопросил: – А где галстук?

И, не дожидаясь ответа, исчез, крепко захлопнув дверь.

Я был поражен, что начальник запомнил инцидент с моим чудесным голубым галстуком, чуть не стоившим мне головы. Профессор Мацейно был расстроен перспективой ежедневно направлять сводку погоды. Остальные коллеги еще не пришли в себя от лицезрения грозного начальства и молчали.

Давно известно, что инициатива наказуема. Шеф приказал мне выяснить, как оформлять эту несчастную сводку, какую информацию включать в нее, кем подписывать, как доставлять и т. п. Я позвонил профессору Зворыкину. Тот рекомендовал позвонить в плановый отдел управления, где клерки, убоявшись страшного адресата, отфутболили меня к начальнику планового отдела Болдыреву. Тот велел принести проект сводки.

Часа три возились мы с этим проектом, составив несколько вариантов. Александр Иосифович то чрезмерно усложнял, то очень упрощал, нервничал и сердился. Наконец составили два варианта и вычертили их формы на ватмане. Вопрос о подписи оставили открытым. Очевидно, их должен подписывать профессор Зворыкин, как вольнонаемный начальник подразделения, куда входила формально наша гидрометеослужба.

В конце дня я предстал перед Болдыревым. Он взглянул на оба варианта:

– Почему две формы сводки? Где подписи? Я наивно сказал, чтобы он выбрал наиболее подходящую и посоветовал, чью подпись ставить.

– Вы специалист и должны понимать, какая форма лучше, – проворчал Болдырев. – А подпись того, кто за это отвечает.

Я выбрал наиболее простой вариант и снизу дописал: «Ответственный руководитель гидрометслужбы профессор Мацейно».

– Солидный титул, – усмехнулся Болдырев. – Сейчас отпечатаем. Вечером доложу самому.

На другой день курьер из управления вручил сорок отпечатанных на машинке форм бланков. Он выглядел весьма солидно. Шапка гласила: «Гидрометслужба Ухтижмлага НКВД», далее заголовок: «Ежедневный бюллетень погоды», под ним – таблица численных значений метеоэлементов, краткая характеристика текущей и ожидаемой погоды и, наконец, подпись с громким титулом шефа.

Шеф долго рассматривал бланк. Щеки его разрумянились. Обмакнув ручку в чернильницу, он поставил на пустом бланке свою подпись с кудрявым росчерком.

Большое удовольствие доставляли нам выезды на дальние посты для проверки работы наблюдателей и отбора проб воды на химический и бактериологический анализы. Накануне в гужтранспорт посылалась заявка. Утром у дверей уже пофыркивала лошадь, запряженная в легкие красивые санки, кучер в красном кушаке заходил погреться, мы со Львом одевались потеплее, брали приборы и мчались по хорошо укатанным дорогам. Как вольные, а если еще колокольчик хорошо звенел… то совсем как в XIX веке.

Иногда с Богданом Ильичом мы навещали «клуб старых дам». Он подкручивал «польски вонсы» (польские усы), целовал дамам ручки, рассказывал забавные истории из своей длинной жизни. Ему было уже 70 лет, но он был бодр, весел и силен. Мог поднять четырехпудовый мешок картофеля и выйти с ним по лесенке из подвала. Дамы заметно сдавали, особенно Бартенева. Зима на общих работах переносилась тяжело. Смертность резко увеличивалась, но дефицита рабочей силы не ощущалось: исправно работала арестная машина. В эту зиму в основном доставляли из освобожденных районов: западных украинцев, белорусов, поляков, прибалтов, финнов, молдаван.

К этому времени железная дорога от Котласа уже дошла до Ухты и двигалась дальше на Инту, где открыли большие залежи каменного угля. Между Интой и Воркутой тоже заканчивалось строительство этой магистрали. Эшелоны шли из России, Украины, Прибалтики, щедро снабжая лагеря заключенными. Ежовские «крестники» уже закончились, их заменили бериевские.

В конце декабря к нам зашел Георгий Осипович Боровко – крупный геолог. Он недавно закончил срок, но остался работать в центральной научно-исследовательской лаборатории геологии, расположенной на одной территории с домиком гидрометслужбы. Боровко был австрийцем, но долго жил в России, участвовал в экспедициях Ферсмана. Он отозвал меня в коридор и сообщил, что порекомендовал меня Болдыреву в качестве репетитора его сына по немецкому языку. Сначала Болдырев попросил Боровко, но тот отказался и перевел стрелку на меня, очень похвалив мои знания. В случае моего согласия я должен позвонить Болдыреву и договориться об условиях. Я думал недолго и условился с заказчиком о встрече.

Болдырев помнил меня по недавней истории с ежедневными бюллетенями погоды. Для начала он расспросил меня о моих тюремно-лагерных делах, затем сообщил, что его сын Женя, ученик 10-го класса, – лодырь. Не хочет учить немецкий, а сейчас у них новый «немец» и ставит беспощадно двойки. Выпускной экзамен по немецкому Женя не выдержит. Надо срочно начать занятия, но Женя трудный. «Удастся ли вам установить с ним контакт?» Я сказал: «Попробуем». И первый урок был назначен на завтра.

Женя, раскормленный юноша с меня ростом, встретил репетитора настороженно. С опасением смотрела и хозяйка дома. Первое занятие проходило в кабинете отца. А он сам залег на диван, повернулся спиной, вроде бы заснул. Я разгадал эту хитрость. И решил порезвиться. «Каждое занятие будет состоять из трех частей: выполнение школьного домашнего задания, повторение грамматики и разговорная речь. Я буду говорить только по-немецки, и ты пытайся тоже, а для начала расскажи, кем ты хочешь стать после школы, какую специальность получить?» С грехом пополам, с подсказкой Женя рассказал, что хочет быть инженером-химиком. Тут я рассказал о развитии химии в Германии, следовательно, химикам особенно нужен немецкий. Далее я пообещал: за оставшиеся полгода он может овладеть языком на пять, и привел в пример себя, что я за восемь месяцев научился языку в лагере. Для большего впечатления я рассказал, как учился, назвав учителем не прелата Вайгеля, а ротмистра австрийской армии Вальду-Фарановского, чтобы живописать, как он топором зарубил пять урок. В процессе этого страшного рассказа Женя сидел как мышь и бледнел, а его папа перестал храпеть и, очевидно, не рад был такому репетитору.

Завершив страшный рассказ, я задал ученику составить словарик всех слов, которые у него останутся в памяти после занятия, и перешел к текущему школьному заданию. Ровно через два часа урок был окончен. Болдырев поднялся с дивана, выставил Женю и молчал. Мне было очень интересно знать, понял ли он, что Женя подчинился репетитору. Помолчав, отец спросил, какое отношение имел к уроку мой страшный рассказ. «Для контакта и впечатления», – ответил я.

В результате Болдырев просил меня заниматься два раза в неделю по два часа, назначив пять рублей за занятие. Мне был предложен чай, но я отказался, не желая разделить трапезу с лагерным начальником. (Почти как граф Монте-Кристо.) Занятия с Женей пошли очень успешно. Вскоре он начал получать в школе четверки и пятерки, а в виде премии я рассказывал ему какую-нибудь историю из соловецкого фольклора. Отец на занятиях уже не присутствовал.

За несколько дней до Нового года я получил известие о смерти мамы. Писала сестра. Мама умерла от рака груди в декабре 1939-го, перед смертью она написала мне несколько писем и просила отправлять их в течение года, только потом сообщить мне. Дома так и сделали. Последние письма приходили с большими интервалами и припиской сестры, что мама сломала руку, ей трудно писать, а мамы уже давно не было на свете. Мне было очень плохо.

Новый год мы встретили на метеостанции вдвоем с Александром Иосифовичем. Была пурга. За окном в свете лампы были видны метелочки, росшие на завалинке, которые трепал ветер. Казалось, что они бегут в черноту ночи, но не могут убежать. Это подчеркивало ощущение безысходности. Без четверти час я пошел на ночные наблюдения. Ветер валил с ног. Думалось, может, отойти в сторону от метеоплощадки и упасть? Снег моментально занесет. Бедный Мацейно будет искать меня, звать, но ночь и пурга сделают свое дело, и я успею умереть.

Одновременно с такими мыслями где-то на втором плане сознания вспоминались высказывания на эту тему Петра Ивановича Вайгеля, Арапова, Вальды-Фарановского. И словно прозвучали последние слова моего Учителя, шагавшего в рядах большого этапа в море октябрьской ночью 1937 года: «Auf, bade, Schuler, unverdrossen die irdische Brust im Morgenrot». Я читал из Гете, из Тютчева, продуваемый пургой, пока Мацейно не вышел с фонарем на поиски.

В начале февраля в совхоз «Ухта» пришел большой женский этап из Польши. Прибежавший с большим опозданием на работу Иероним видел этих бедных женщин, со многими даже говорил, пока они топтались в ожидании размещения по баракам. Их привезли из Львова. В этапах почти полгода. По-русски не говорят, вещей не имеют. Даже котелки и миски не у всех. На него большое впечатление произвели две девушки лет по семнадцати-восемнадцати, которым дали по восемь лет. Одна из них, Ирма, дочь Станиславского воеводы. Училась до войны в монастырском пансионе ордена святой Урсулы. Воображение мое было поражено. Дочь воеводы, урсулинка, красавица. Воображение рисовало романтические образы, и до конца дня я уже заочно влюбился без памяти и попросил Иеронима после работы познакомить меня. Для большей респектабельности я пригласил и пана Ясенецкого.

Тусклая лампочка над входом в женский барак едва разгоняет мрак у самой двери. Мы с Богданом Ильичом стоим несколько в стороне от этого светлого пятна и ждем появления чуда. Иероним в бараке передает записку от пана Ясенецкого Ирме. Выйдет ли она? Появляется Иероним. Предупреждает: женщины очень устали, рубили в тайге дрова по пояс в снегу. Ирма выйдет в сопровождении учительницы гимназии пани Анны, которая ее опекает. Выходит пожилая, хмурая, некрасивая женщина в драных стеганых штанах, таком же бушлате. Пан Ясенецкий кланяется и сердечно приветствует ее. Пани Анна оттаивает и красивым грудным голосом быстро говорит, как они замучены, унижены. За что? За что?

Появляется Ирма. Даже в тусклом свете видны большие глаза и очень бледное худое прекрасное лицо. Она в платье, бушлат внакидку. Книксен старому пану, кивнула мне. Богдан Ильич кратко рассказывает о нашей станции и говорит, что, может быть, удастся устроить ее к нам. Передает привет от профессора Мацейно и вручает «предметы первой лагерной необходимости»: кружку, миску, ложку и котелок из консервной банки. А в котелке кусок мыла, зубная щетка, немного сухариков, конфеток. Ирма отказывается от этих даров, Богдан Ильич строго ее укоряет:

– Это не подарок, – говорит он, – а помощь от товарищей. Вот пан Еже (это я). Он с пятнадцати лет в тюрьмах и лагерях. Он знает, как важно помочь человеку в начале этого страшного пути.

Богдан Ильич кратко рассказывает обо мне. Ирма смотрит на меня с интересом большими глазами.

– Моему брату сейчас тоже пятнадцать лет. Его, наверно, тоже взяли. Мама осталась одна. Я жить не хочу!

– Бронь, боже, – тихо говорит пани Анна. – Очень холодно, панове, мы пойдем.

Богдан Ильич передает Ирме дары и говорит, что пан Еже – певный лыцарь и он будет опекать панну Ирму, а для связи будет пан Варшавяк (это про Иеронима). На прощание Ирма чудесно улыбнулась.

Свидание окончено. Я возвращаюсь на станцию. Небо закрыто облаками, нигде ни звездочки, поэтому мрак очень плотный. Дорога едва различима. Мороз, снег скрипит, тишина, пустота. Перед глазами Ирма. Улыбка Ирмы. Мысли о беде Ирмы, о помощи ей. Незаметно дошел до станции. Добрый Александр Иосифович вскричал: «Юрочка, на вас лица нет! Что случилось?!» Я все рассказал, и мы решили завтра же начать переговоры с администрацией совхоза о переводе Ирмы в наш ковчег.

Почти всю ночь я не спал, строил планы спасения, грезил, писал стихи:

Явись, явись, явись ко мне И яви тусклость озари, Ты мне явленная во сне, Ты образ утренней зари. Явись, явись, я жду тебя, Я, рыцарь твой, тоской томим, Твой лик в душе храню любя, Как имя Девы пилигрим. Явись, зажги и вдохнови, Пусть муки все перегорят, И в неизведанной нови Да обрету я благодать…

И еще одно длинное стихотворение-письмо, которое заканчивалось такой строфой:

Как святыню, я чту дружбу Вашу И клянусь Вам, как рыцарь, служить, Сердца Вашего хрупкую чашу От несчастий и горя хранить!

На другой день я отправился к главному агроному совхоза Белинскому. Он хоть и был заключенный по 58-й статье, но его держали на командной должности как прекрасного специалиста, и начальник совхоза очень считался с ним. Я все как есть рассказал Белинскому, приведя его в великое изумление. Он знал, что я не путался ни с какой женщиной, и очень меня за это хвалил, хотя сам был весьма любвеобилен.

– Если уже ты, Юра, влюбился, значит, эта девушка действительно необыкновенная, – серьезно сказал Белинский и обещал помочь в переводе Ирмы в гидрометслужбу, а для начала – рабочей на опытное поле. Затем я уговорил профессора Зворыкина запросить Ирму на вечерней разнарядке в качестве рабочей на переборку семенных материалов. Однако на другой день Ирму не послали на опытное поле. Я помчался к Белинскому, и он огорчил меня. Оказывается, весь этап полячек завтра отправляют в совхоз «Седью» – лагпункт с более строгим режимом в тридцати километрах от Ухты.

Белинский предложил такой ход: я должен договориться с заведующим медпунктом, который обязан присутствовать при отправлении этапа и не выпускать в этап заболевших. Медик спрашивает отправляемых, есть ли больные. Ирма должна выйти и сказать, что заболела. Ее отправляют в медпункт, а этап уходит. Дня три-четыре ее продержат в медпункте как больную, а потом направят на легкие работы на опытное поле. Все выглядело очень логично. Тем более что медпунктом уже несколько месяцев заведовал доктор Павловский, знакомый мне по лазарету на проклятом пересыльном пункте в Вогвоздино, где я умирал от пеллагры.

Павловский тоже очень удивился, но отнесся благожелательно. Он запомнил Ирму, когда осматривал вновь прибывших, и очень сокрушался, что такая хрупкая и красивая девочка попала в лагерь, где она либо умрет от тяжелой работы, либо станет содержанкой какого-нибудь повара, нарядчика, бригадира. Поэтому доктор охотно согласился помочь.

Все складывалось очень удачно. Вечером после работы я с Иеронимом в качестве переводчика начал объяснять ситуацию Ирме. Нужно было все рассказать очень четко, чтобы не было сбоя, поэтому переводчик был необходим. Я рекомендовал сказать врачу, что очень болит голова и живот, темнеет в глазах и т. п. Предупредил ее, что никто не должен знать, что я ей сообщил: ни об ожидаемом утром этапе, ни о договоренности с врачом и главным агрономом, иначе это погубит хороших людей. Ирма поклялась молчать и поблагодарила за заботу.

Вернувшись на станцию, я рассказал обо всем Александру Иосифовичу, и мы оба радовались и говорили до полуночи об Ирме. Я с удовольствием уснул после двух предшествующих бессонных ночей.

Пробуждение мое было ужасным. Около кровати стоял Лонгфелло и тряс меня за плечо. За ним стояли Богдан Ильич и Иероним. Причитая, Лонгфелло говорил: «Вот вы спите как младенец, а Ирму-то увезли». Сон моментально слетел, и, быстро одеваясь, я слушал, как польский этап собрали до подъема и повели пешком до города, поскольку дорогу замело. Перед городом они около часу ждали грузовики, топчась на холодном ветру у метеостанции, а я спал и ничего не чувствовал!

Иероним видел, как выходил этап, но подумал, что Ирма уже в медпункте, пошел туда на утренний прием, но оказалось, что ее нет. Он поднял Богдана Ильича и Лонгфелло. Втроем они пошли догонять этап, но долго брели в темноте по занесенной дороге и застали полячек уже при посадке в машины. Стали звать Ирму, но были отогнаны конвоем. Пани Анна крикнула, что Ирма в машине, и они уехали в метель и мрак.

В ярости я бежал в зону, чтобы выяснить, почему не оставили Ирму, почему обманули мои надежды. Андрей Иванович Белинский тихо сказал, что никто из них не виноват: Ирма не вышла из строя на запрос врача, не обратилась с жалобой на болезнь. Павловский подтвердил это, сказав, что дважды спрашивал, кто болен. А на третий раз остановился почти напротив Ирмы и спросил, нет ли жалоб на здоровье. Ирма стояла молча, опустив голову.

Весь день я был неработоспособен и даже не пошел к Жене Болдыреву учить его немецкому. Вечером я ощутил, что сойду с ума, если буду бездействовать, и решил поехать завтра же в совхоз «Седью». Это было опасное предприятие, и дело могло кончиться конфискацией пропуска, поэтому надо было подготовить защиту.

На другой день я написал себе командировочное предписание. Официальная цель вояжа – проверка работы метеостанции совхоза «Седью», где единственным наблюдателем был добрый старичок Александр Петрович Семенов, он же счетовод в конторе совхоза. Мацейно подписал документ с великим опасением. Иероним сбегал в контору совхоза поставить печать, но получил отказ. Нужна была печать сельхозотдела управления. Я упросил профессора Зворыкина. Он сходил в управление и принес отпечатанный, на машинке документ с подписью начальника сельхозотдела, профессора Зворыкина, профессора Мацейно и печатью. Но день был потерян, и я мог выехать только завтра, то есть на третий день после отъезда Ирмы.

Собрав кое-какие продукты, бутылку рыбьего жира – великий дефицит, хранимый мною на конец зимы, когда разыгрывается авитаминоз, теплый шарф, шерстяные носки Александра Иосифовича, письмо и варежки от Богдана Ильича, а также томик стихов Генриха Гейне, я отправился в опасный поход.

После снегопада тракт Ухта – Крутая еще не был расчищен. Тяжелые грузовики буксовали в снегу, продвигаясь едва-едва. Дотемна я едва проехал 25 километров до поворота на Седью. Оставалось еще около пяти верст. Я шел в темноте, иногда теряя дорогу, ноги в сапогах замерзали, а рубашка была мокрая от пота.

Послышался колокольчик. Лошадка местной породы тащила санки. Возчик дремал, зарывшись в сено. Через час мы добрались до зоны.

Дежурный по зоне проникся почтением, прочитав на командировочном предписании столь солидные подписи, вызвал Семенова и велел устроить меня в общежитии для ИТР. Я рассказал Семенову подлинную причину моего появления и попросил перевести Ирму метнаблюдателем на станцию. Семенов обещал, но не был уверен в успехе, так как полячки были на строгом режиме и их посылали на самые тяжелые работы – торфяные разработки. Они недавно только прибрели в зону едва живые.

На дорожке, протоптанной от женского барака в кухню, показалось несколько женщин. Я встал так, чтобы свет от фонаря не падал на меня, и стал поджидать Ирму. Она выбежала одной из последних в туфельках и платке с котелком Богдана Ильича. Я заговорил с нею, когда она возвращалась, бережно неся баланду. Испуг, удивление и радость сменялись на лице бедной девочки. Условилась, что она выйдет через десять минут.

Ирма рассказала, что на другой день после прибытия этапа в Седью их послали на торфоразработки. Под снегом торф глубоко не промерз. В старые валенки набралась торфяная вода, а мороз был около 20 градусов. Ирма и еще трое нагружали огромные тракторные сани. Потом ехали в поле и там сбрасывали торф. И так несколько раз за десятичасовой рабочий день. На последней ездке свалилась с передка саней молодая женщина, многотонная громада саней проехала по ней, вдавила в снег измятое тело и раздавленную голову. Ей было немного больше двадцати. Мужа убили немцы, ребенок родился в тюрьме. Ирма плакала и дрожала, уткнувшись в мое плечо. Я молчал.

Ирма была волевая, гордая панна. Зажав слезы, она тихо передала привет старым профессорам и двинулась к бараку. Я остановил ее, рассказал о возможности устроиться у доброго Семенова мет-наблюдателем и передал образец заявления начальнику лагпункта, где было написано, что она в гимназии изучала метнаблюдения, и просил перевести ее на станцию. Ей оставалось переписать его русскими буквами и отдать Семенову.

Я спросил, почему она не осталась в совхозе «Ухта».

– Не умею лгать, – сказала Ирма. – У меня тогда ничего не болело, и мне страшно было отстать от наших женщин.

Я попросил ее принять вещи и письмо.

– Нет, не могу!

– Умоляю вас! – я протянул ей шарф и бутылку с рыбьим жиром.

В этот момент кто-то схватил меня за воротник полушубка и развернул. Передо мной стоял грозный комендант Попов, тот самый, что в совхозе срывал галстуки с принарядившихся в воскресенье заключенных.

– Я тебя долго слежу! – закричал он. – За бутылку девку покупаш!

– У меня командировка! Я из Ухты!

– Тут не Ухта! Тут я козяин!

– Попов, я без галстука, – сказал я как можно спокойнее, – не кричи. Веди нас в комендатуру. Я объясню.

Ирма не сбежала, пока комендант арестовывал меня, и с каменным лицом стояла рядом. Попов отпустил, наконец, воротник, узнал меня:

– Ты Чирков с опытной станции? Ну, пойдем.

В комендатуре я показал свое командировочное предписание, рассказал, что передача эта от старых профессоров, а в бутылке рыбий жир. Надо помочь девочке, а то она тоже под тракторные сани свалится. Попов при этом помрачнел.

– Однако жалко ту бабу, совсем молода была. Ну ладно. Иди в барак, девка, бери, что тебе передали. – Ирма затрясла головой, закричала:

– Нет! Нет! – и убежала.

– Жалко девку, – вздохнул Попов, – пропадет. Вы завтра после обеда уезжайте, будет машина в город. Это все заберите, может, возьмет как.

Семенов очень переволновался во время рассказа и сказал, что уговорит Ирму взять дары, днем он поговорит с начальством, а вечером навестит ее. О результатах напишет. Передаст через экспедитора-урку, который часто бывает в городе на базах. Уснул я только перед утром.

Днем мы проверили метеостанцию – по существу метеопост, где стояли лишь дождемер и психрометр в будке, а на реке – водомерные сваи. Просмотрел записи, составил акт проверки, похвалив старика за аккуратность, и отбыл в город в великой маяте. Я был счастлив, что Ирма меня признала и приняла помощь. Но страшился торфоразработок. Раздавленную женщину я так отчетливо представлял, словно видел этот ужас.

– За что? За что? – вопрошал я. – Мы не судимые, а когда и кто будет судим за этот ужас? За беззаконие?

Через несколько дней я получил через экспедитора письмо из Седью. От Ирмы и Семенова. Ирма написала по-русски! Какого труда ей это стоило. Но как трогательно звучали все нескладности и ошибки при выражении мыслей на чужом языке. Начиналось письмо так: «Дроги пан Юри! Спасибо вам за добре, гороше сердце…» Ирма писала, что работает по-прежнему на торфе. Александр Петрович с ней встречался, долго беседовал, уговорил принять рыбий жир и другие дары. Она переписала заявление о переводе на метеостанцию, но, если это не получится, Семенов хотел устроить ее в контору. Гейне она читает. Благодарит всех за заботу.

Письмо Семенова было печальным. Полячки находятся на строгом режиме, и перевод их на легкие работы запрещен. Только торфоразработки или лесоповал. Норму они не выполняют и получают штрафной паек. Надолго ли хватит их сил? Добрый старик очень горевал. Я написал коротенькое письмо Семенову и большое – Ирме, прося ее не затрудняться русским, а писать по-польски.

Начался «роман в письмах». Используя различные оказии, Ирма через Семенова посылала два-три письма в месяц, я посылал три-четыре письма, иногда кое-что из еды. В марте я выбрался на несколько часов в Седью. Семенов сказал, что полячки «доходят». Несколько женщин уже умерло. Смягчения режима для них не ожидается. Ирма простудилась, и у нее болят зубы, вчера и сегодня освобождена от работы. С ней можно встретиться у зубного врача.

Семенов представил меня дантисту – худенькой старушке – Ходиче Зариповне Ямашевой, первой женщине-врачу Татарии. У нас нашлись общие знакомые: знаменитый Фирдевс, жена председателя Совнаркома ТАССР Мухтарова и ряд других деятелей, участвовавших, как и она, в революционном движении, а теперь томящихся в лагерях. Ходича-ханум рассказала, что она будет гастролировать по совхозам: месяц в Седью, месяц в Ухте, будет помогать нашей переписке и обещала уговорить заведующего медпунктом Сванидзе, чтобы он дал Ирме, хоть на неделю, перевод на легкие работы в зоне. В это время появилась Ирма. Она еще больше похудела и побледнела, и еще больше стали ее глаза.

Мы долго сидели в крошечной комнатке Ходичи-ханум и говорили, говорили. Ирма рассказала о днях войны, ожесточенных боях с немецкими армиями, хлынувшими в Польшу, о знаменитой «атаке отчаяния», когда конный полк улан бросился на немецкие танки. В этом бою погиб ее кузен-поручик. Рассказала о неожиданном вступлении Красной Армии и массовых арестах во всех городах. Долгие месяцы во львовской тюрьме без предъявления обвинения. Она даже сидела несколько дней в одиночке, где на стенах были автографы кровью. И наконец долгий этап в арестантском эшелоне.

Она говорила и говорила с отрешенным лицом, уставившись глазами в одну точку, и я так ясно представлял всю безысходность, трагичность ее судьбы, ее страны.

…Начало весны ознаменовалось редким явлением – грозой в конце апреля. Еще на полях лежал снег, а в небесах гремело. Суеверные лагерники гадали: к войне или амнистии сей феномен? А война охватывала все больше стран. В апреле немцы захватили Югославию и Грецию, в Африке высадился корпус Роммеля и начал наступление на Египет.

В середине мая начался ледоход. Мы на Ухте отмечали подъем уровня и сообщали в управление комбината. В день максимального подъема воды мне доставили письмо из Седью. Почерк был незнакомый. Зубной врач Ходича Зариповна писала, что у Ирмы беда. Во время лесоповала ее зацепило верхушкой дерева, оглушило и бросило в снег. Удар пришелся на спину и голову, но, к счастью, позвоночник не сломан, череп не пробит. Обнаружены ушибы и небольшое сотрясение мозга. Ее взяли в стационар медпункта, но на третий день к ней начал приставать заведующий медпунктом Сванидзе, и она ушла из стационара в барак и поэтому лишилась освобождения от работы, Ходича просила срочно написать Ирме увещевательное письмо и передать с этим же посланцем. Я написал несколько успокоительных строчек, прося Ирму вернуться в медпункт, а Ходичу – поговорить со Сванидзе, и дописал, что через несколько часов выезжаю в Седью.

Пока я оформил «липовое» командировочное предписание и собрал кое-что из продуктов, уже завечерело. Мне повезло. На выезде из Ухты меня подхватила полуторка и вскоре довезла до развилки на Седью. Грунтовая дорога настолько размокла, что пять километров до Седью были непреодолимыми. Метрах в ста от шоссе в глубокой луже на середине этой дороги виднелся засевший до мостов грузовик. И больше никаких средств передвижения по этой проклятой дороге.

Шофер полуторки посоветовал доехать до моста через реку Седью, а там по тропе вдоль правого берега три-четыре километра до совхоза. Я принял этот вариант и через несколько минут был уже на мосту. На реке, стиснутой высокими крутыми берегами, шел лед.

Каменистая тропа начиналась у моста и сбегала вниз. Было еще довольно светло, и я быстро пошел под грохот громоздящихся льдин. Через километр тропинка круто пошла вниз и исчезла под нагромождением льда. Вода заметно прибывала, очевидно, впереди был затор. Что делать? Я стал подниматься по откосу, надеясь найти другую тропинку, но тщетно. Выше нависали скалы, а впереди местами из трещин торчали редкие кустики шиповника. Ногу можно поставить в трещину, а руками держаться за шиповник. Я надел перчатки и стал карабкаться по откосу, то спускаясь, то поднимаясь, в поисках проходимого места.

Так зигзагами я продвигался вперед, иногда поднимаясь метров на двадцать над рекой, а то спускаясь почти до ледохода. Вскоре мне стало жарко, я расстегнул полушубок, и клочки ярко-оранжевого меха, вырываемые шиповником из моего одеяния, стали метками на головоломном пути. Пот лил по лбу, щипал глаза. Перчатки проколол шиповник, руки горели. Вперед, вперед! Часа полтора продолжалось это скалолазание. Наконец из-под вздувшейся, забитой льдом реки показалась тропинка. Берег стал менее крутым, и я выбрался из каньона. Ноги и руки дрожали, голова кружилась. Я сел в развилку старой березы и не шевелился. Стало совсем темно. Решил дождаться рассвета. Все равно раньше шести часов утра в зону не пустят.

Внизу, в каньоне, шуршало, потрескивало, булькало, а в лесу на берегу было очень тихо, и на мое счастье, не дождило. Горел костер из бересты и сучьев, за ним залегла густая темнота. Я смотрел на огонь и грезил. То мне представлялось, что я побиваю наглеца Сванидзе, и он, валяясь в прахе, просит у Ирмы прощения; то я похищаю Ирму, вывожу за зону, и мы скрываемся в тайге и, одолев все препятствия, достигаем берега южного моря; то нас венчает в церкви мой Учитель – прелат Вайгель. Иногда я задремываю, и грезы смешиваются со сновидением: мы летим, свободно парим как птицы, слегка шевеля руками, поднимаясь все выше, улетая все дальше.

Когда часа в три рассвело, я спустился к реке, освежил ободранные руки и лицо, отмыл сапоги. Только полушубок еще хранил несмываемые следы скалолазания и прожогов от костра. Через проходную я прошел в зону еще до развода на работу, отправился к Семенову за информацией и попал прямо на завтрак. Семенов сказал, что Ирма ушла из медпункта и находится в бараке. Освобождение от работы еще на один день ей достала Ходича Зариповна.

После чая и каши я отправился в медпункт к Сванидзе, но он еще не вернулся с развода, и я стал ждать, все более накаляясь.

Сванидзе вернулся с развода злой-презлой и довольно нелюбезно спросил меня о цели прихода. Я смотрел на его полное, хмурое лицо, черные усы а ля Сталин, грязноватый халат. Мы виделись первый раз. Семенов лишь сказал, что он хирург, умело использует свое положение заведующего медпунктом, сидит по статье 58, пункт 10, лет ему около тридцати. Но что он за человек? Неожиданно для себя я сказал:

– Грузины стыдятся вашего поведения.

Он широко открыл глаза, с удивлением глядя на меня. Судя по реакции, я был на правильном пути.

Я продолжал:

– Не знаю, товади вы или азнаури, но отношение к благородной девушке у вас не рыцарское.

– Ты учить меня пришел?! – вспыхнул Сванидзе и агрессивно шагнул ко мне.

Нервы мои были очень напряжены, и я рефлекторно, следуя урокам Катаоки, схватил его за правую руку и, выкрутив ее приемом джиу-джитсу, посадил хирурга с размаху на табурет. Таким образом, он не мог нанести мне удара ни ногами, ни руками, ни головой. При малейшей попытке пошевелиться я нажимал на вывернутую руку и парализовывал его.

Что же делать дальше? Хотя до начала приема больных оставалось больше часу, и после развода деятельность в зоне резко снижалась, но все же мог кто-нибудь зайти. А в приемной опрокинутые табуретки, согнувшийся медик и некто посторонний, нависший над ним. Поэтому я кратко изложил суть дела и в заключение извинился за столь крайнюю, но вынужденную меру обеспечения беседы.

Сванидзе молча слушал, и я чувствовал: напряжение его спадает. Затем он задал три вопроса: от имени каких грузин я его стыдил, какого происхождения Ирма, а также сколько лет и за что я нахожусь в лагерях. По первому вопросу я сослался на вице-министра Григолию и Ирину Гогуа, племянницу Енукидзе; по второму и третьему кратко рассказал об Ирме и себе. Сванидзе кротко сказал:

– Я во всем виноват сам. Действительно, вел себя не как азнаури, обхамел в лагерях. Отпустите руку. Будем кушать. Гостя будем встречать по-грузински.

Я отпустил руку, Сванидзе помассировал ее и типично грузинским жестом пригласил в его жилую комнату при медпункте.

За гостевым угощением с каплей спирта Сванидзе задал четвертый вопрос:

– Откуда вы узнали, что я из азнаурского рода?

– По глазам, – ответствовал я и рассказал о знакомых по Соловкам грузинских князьях и католикосе.

В завершение встречи Сванидзе послал санитара за Ходичей-ханум, и старая татарская просветительница с удовольствием узнала, что «конфликт исчерпан». Сванидзе написал справку об освобождении Ирмы еще на три дня и просил Ходичу передать Ирме его извинения. Забегая вперед, скажу, что Сванидзе сдержал слово и безупречно относился к Ирме в оставшиеся дни.

После бурных сцен у Сванидзе мир и покой у Ходичи Зариповны. Пришла Ирма с перевязанной головой. Глаза ее лучились от радости, когда Ходича-ханум и я пересказывали подробности боя со Сванидзе и моего «скального» похода ночью по реке Седью. Ирма даже сравнила меня с паном Скшетусским – героем известного романа «Огнем и мечом» Сенкевича. Я уехал в Ухту очень успокоенный и уверенный в любви Ирмы.

Конец весны ознаменовался утверждением плана экспедиций на лето 1941 года. Я был в восторге: предстоят три экспедиции. Первая – на большом катере для обследования течения реки Ухты (ниже города), реки Ижмы кверху от деревни Усть-Ухта, правого притока реки Ижмы – реки Ай-Ю-ва и левого притока реки Седью, на которой стоит совхоз «Седью» – резиденция панны Ирмы. Эта экспедиция на восемь дней. Вторая экспедиция для изучения реки Ухты от верховьев да города. Третья экспедиция для изучения притоков Ухты: Яреги, Кос-Ю и др. Первую экспедицию мы наметили с 14 по 21 июня, вторую – на июль, третью – на начало августа. Красота! Все лето в путешествиях, как на воле.

Организация и подготовка экспедиции была возложена на меня. Это была многоплановая канитель. Все надо было согласовывать, доказывать, объяснять, выписывать. Например, надо взять спальные мешки на семь участников. Выдают только четыре. Остальные могут спать под брезентом на палубе катера. Доказываю, что люди могут простудиться в первую же ночь, и это сорвет всю работу. Привожу данные о минимальной температуре июня, которая иногда снижается до заморозков. Убедил. Получил мешки на всех. То же самое с получением другого оборудования, продуктов (усиленный экспедиционный паек), запасного горючего и т. д. Много времени заняло оформление договора на получение катеров. Наконец все готово!

В начале июня я на два часа съездил в Седью повидать Ирму. Их бригада работала в поле. Сажали картофель. Ряды полек поредели, но те, что уцелели, покрылись загаром и выглядели лучше, чем зимой. Ирма несколько окрепла и старалась казаться веселой, но пани Анна, ее оберегательница, сказала, что Ирма, как и большинство полячек, ни разу не получила ответа на ее письма родным и знакомым. И это ее очень угнетает.

Как помочь Ирме? Я даже обдумывал возможность обратиться за помощью к Болдыреву-отцу, который был очень доволен результатами моих занятий с Женей, но Александр Иосифович и Богдан Ильич убедили меня в абсурдности этой мысли. К тому же шли последние занятия. Начинались экзамены. 10 июня я дал последний урок, в завершение которого Болдырев передал мне конверт, а в конверте сверх платы за июньские уроки были три красных тридцатки – премия за успешные результаты. Я чувствовал себя как Uberwinder. Во-первых, справился с трудной задачей: приручил и научил оболтуса. Во-вторых, заработал более 300 рублей – большие деньги в довоенное время, а для заключенного – целое состояние.

Первая экспедиция начиналась. Я чувствовал себя участником почти великих географических открытий! Ведь река Ай-Ю-ва была на картах обозначена местами пунктиром, а у ее притоков были намечены только устья! Утром 14 июня наша экспедиция погрузилась на катер и двинулась вниз по Ухте. Экспедицию возглавлял профессор Мацейно – ответственный руководитель гидрометслужбы Ухткомбината. Участники: недавно освободившийся геолог Георгий Иосифович Боровко – в прошлом участник многих экспедиций академика Ферсмана, теперь старший научный сотрудник ЦНИГЛ; гидрометр Пастианиди; бывший казачий урядник Сидоров, недавно освободившийся и принятый к нам старшим рабочим; конечно, я – безответственный руководитель гидрометслужбы, как меня иногда называли Лев Флоринский и Лонгфелло; команда катера состояла из двух человек: капитана (он же рулевой) и моториста (он же матрос). Всего «семеро смелых».

День выдался ясный, теплый. Катер бодро бежал вниз по течению. Миновали город. Кирпичный завод, где отбывал срок украинский сатирик Остап Вишня. Дальше берега стали круче, их покрывала густая тайга. Нигде не видно ни избушки, ни сторожевой вышки. Я лежал на верхней палубе, так называли крышу над каютой, на толстой кошме и с удовольствием смотрел на быструю реку, лесистые берега. Господи, спасибо за этот день на природе, за этот глоток свободы.

Первая остановка была в Усть-Ухте – большом зырянском селе у впадения Ухты в Ижму. Наш катер на полном ходу вырвался на середину этой очень широкой реки и, развернувшись лихо, подошел к причалу, подняв крутую волну. С невысокого берега флегматично смотрели комики, беззвучно несла огромные массы холодной воды серо-голубая Ижма, где-то мычала корова, нарушая глубокую северную тишину.

Село раскинулось просторно, но выглядело угрюмо, голо. Серо-коричневые деревянные двухэтажные избы с крытыми дворами тянулись вдоль берега. Пахло гнилой рыбой. Чувствовалось запустение. Не похоже было на райцентр. Над большой избой повис выцветший красный флаг – тут был райсовет. Заплеванное крыльцо. На скамейке у крыльца сидят мужики, худо одетые, бородатые, курят. У коновязи две худые лошаденки под обшарпанными седлами. Какое скучное место! Хуже лагеря.

Мы купили рыбы и умчались на другой берег. А там был сосновый бор. Красиво, чисто, ароматно от нагретой солнцем хвои. И комаров нет еще. А какую уху сварил наш гидрометр Пастианиди. Недаром говорят, что греки – непревзойденные повара. Александр Иосифович жмурился от удовольствия и хвалил грека.

Оставшийся день мы поднимались вверх по Ижме и достигли устья реки Ай-Ю-ва часам к двадцати.

Ночлег. Полночь. Костер, окопанный канавкой. Черные ели вокруг, черная вода под обрывом, чернота кругом… Даже звезд не видно. Тишина шумит в ушах, и только потрескивает костер, и в неровном пламени костра колышутся, вырванные из мрака стволы ближайших елей.

Команда и Сидоров спят на катере, Александр Иосифович – в каюте. Боровко, Пастианиди и я сидим у костра и наслаждаемся ночью. Спать будем тоже у костра. Уже наломали еловые лапы. Получились прекрасные ложа, сверху спальные мешки, а над нами как балдахин простерлись огромные ветви вековых елей. Боровко рассказывает об, экспедициях: памирской с Ферсманом, монгольской – с Петром Кузьмичом Козловым, знаменитым исследователем Центральной Азии. Я думаю, что только лагеря и тюрьмы дают представление о счастье общения с умными, добрыми, интеллигентными людьми среди хамства и серости. И какой же я счастливый, что нахожусь среди таких людей, люблю необыкновенную девушку, ощущаю всю прелесть ночи в неистоптанном лесу, далеко от зоны, стрелков, комендантов, лагерной грязи и хамства.

Следующий день был занят определением расхода воды реки Ай-Ю-ва в устье, отбором проб воды на химический и бактериологический анализы. На третий день мы стали подниматься вверх по течению, замеряя расходы воды впадающих речек. По пути обнаружили безымянную речку, которую назвали в мою честь Юра-иоль и под этим названием нанесли на карту. К концу дня мы повстречали пороги, которые катер не смог преодолеть. Александра Иосифовича интересовали левобережные притоки, расположенные выше порогов, которые несли темноокрашенную воду из торфяных болот. Поэтому он решил подняться вверх пешком и взять пробы воды из этих притоков. Энтузиазма это предложение не вызвало. Тогда он спросил, кто пойдет с ним. Я с удовольствием принял это предложение. Остальным надлежало ждать у порогов, определять расход воды и ловить рыбу.

Рано утром четвертого дня экспедиции мы отправились вверх, захватив с собой еду, холодный чай в бутылках, топор и др. Утро было прохладное, кое-где блестел иней, шагалось легко. Мы быстро шли сосновым баром по ковру серо-зеленоватого ягеля (олений мох). В лесу было тихо-тихо и только кое-где слышались голоса птиц. Через несколько часов стали все чаще попадаться овраги, некоторые были забиты буреломом, и приходилось обходить но реке, а потом снова подниматься в лес, потому что берег у воды был непроходим.

Наконец часам к шестнадцати мы дошли до реки Вон-ю, левого притока Ай-Ю-ва. Вода в Вон-ю была темно-коричневая, со специфическим торфяным запахом. Мы очень устали, так как были в пути уже десять часов. С удовольствием расположившись на бережку этой черной реки, мы плотно пообедали, допили чай и в освободившиеся бутылки набрали пробы воды, опечатали пробки сургучом. Надо было возвращаться, но на обратный марш не осталось сил. Мы решили срубить плот. Топор был отличный, сухостойные небольшие елки рубились довольно легко. Несколько подходящих стволов нашлось на берегу. Часа через полтора уже связали небольшой плотик. К сожалению, веревки было мало, и в основном вязали плот ветками ивы. В довершение срубили две тонкие березки для шестов, сели, оттолкнулись от берега и понеслись с драгоценным грузом в рюкзаках.

Течение реки Ай-Ю-ва было быстрое, и мы едва успевали управляться с шестами, отталкиваясь то от огромных валунов, то от севших на перекатах коряг. Местами нас разворачивало задом наперед, местами плот задевал за камни, но мы быстро двигались вперед и надеялись до наступления темноты достичь порогов, у которых остался наш катер.

Уже заметно стемнело, когда мы увидели на левом берегу большой костер, и почти одновременно плот скребнул по камням, нас тряхнуло, обдало водой, мы проходили порог. Еще толчок, еще. Я чувствовал, что бревна расходятся, и правил к берегу. Порог миновали, и шест уже не доставал дна. У берега я вцепился в куст, остановил плот, бревна разошлись, и профессор оказался по шею в воде. От костра уже бежали наши спутники. Бутылки с пробами воды уцелели.

Нас ждал роскошный ужин: пирамида из кусков свежепрожаренной рыбы, сладкий чай, хлеб с повидлом. Александр Иосифович был очень доволен нашим путешествием на плоту и даже включил его в отчет.

На другой день мы дошли до устья реки Седью и остановились для замеров расхода воды. Завтра к середине дня достигнем совхоза и увидим Ирму. Я долго не мог уснуть и сидел на корме катера под зеленоватым небом белой ночи, слушая, как тихо плещется вода на перекате.

Утром 20 июня наша экспедиция отправилась вверх по реке Седью. С каждым километром все ближе к Ирме! Течение было довольно быстрое, и катер шел вверх по реке медленно. На перекатах было совсем мелко. Около одиннадцати часов порожистый перекат преградил путь. Катер бродил около переката. Я и матрос спрыгнули в воду искать проход. Увы! Прохода не было.

Капитан отказался продолжить путь и рекомендовал быстрее возвращаться в устье, так как по его наблюдениям уровень воды снижается из-за сухой, жаркой погоды и мы можем застрять на нижних перекатах!

Сердце мое давило горе. Быть в пятнадцати километрах от совхоза и повернуть обратно! Не увидеть Ирму! Встреча с ней была одной из главных моих целей в экспедиции! Все мне очень сочувствовали. Александр Иосифович, утешая, обещал еще одну экспедицию специально на реку Седью на лошадях, но это мало меня утешило. Ведь сегодня встреча не состоялась.

Катер, царапая дно, прошел нижние перекаты. Вода падала. Наконец мы вошли в холодную Ижму и решили оставшийся день и ночь провести на берегу, понаслаждаться свободой, а в ночь с 21 июня на 22-е приплыть в Ухту. У меня было подавленное настроение, и, несмотря на отличную погоду, я не купался и не ловил рыбу, а лежал под сосной на мысу и тупо смотрел, как быстрая светлая Седью впадает в широкую, спокойную Ижму.

21 июня наша экспедиция отправилась в Ухту – столицу Ухткомбината и прибыла около четырех часов утра к ухтинскому причалу. Сидоров остался на катере с вещами и приборами ждать подводу, а остальные участники пошли отсыпаться.

Разбудил меня громкоговоритель, который голосом Левитана вещал, что будет передано важное правительственное сообщение. Был уже полдень. Молотов, слегка заикаясь, объявил о нападении Германии, о бомбежке Киева, Севастополя, о боях на всем протяжении границы. Я выскочил из-под полога, вбежал в среднюю комнату и увидел бледные лица моих коллег, стоявших под черной тарелкой репродуктора. У Александра Иосифовича тряслись губы. «Могут начать нас расстреливать», – пролепетал он. Все молчали. Я вспомнил слова Тодорского об истреблении командного состава Красной Армии в 1936—1938 годах и его мрачный прогноз об ослаблении обороны страны. Было жутко.

Первые дни войны ознаменовались усилением лагерного режима. Нас всех переселили на житье в зону. Пропуска ограничили во времени (с 6 часов утра до 9 вечера). Через несколько дней только профессору Мацейно разрешили жить на метеостанции, чтобы обеспечивать ночные наблюдения. Многие вольнонаемные и стрелки ВОХР были мобилизованы. Место опытных стрелков охраны заняли старики коми, негодные к строевой службе. Их вооружили какими-то допотопными ружьями. Мобилизовали окончивших школу десятиклассников, в том числе Женю Болдырева. Его по протекции всесильного генерала Бурдакова – начальника Ухткомбината. – направляли в офицерское училище.

Женя пришел попрощаться и очень благодарил за обучение немецкому. В аттестате с серебряной полосой у него по этому предмету была написано «отлично». Прощаясь, он сказал, что будет кричать немцам «Hande hoch!» и допрашивать пленных по-немецки.

Через несколько дней в зоне совхоза отключили радио, а затем сняли репродукторы и перерезали провода трансляции у нас, на опытной станции и в других местах, где работали заключенные. Эта изоляция от информации рождала слухи о неблагополучии на фронте и усиливала тревогу. Были арестованы все немцы-заключенные, занимавшие командные должности, в том числе и мой одноэтапник Александр Иванович Блудау, колбасный мастер на мясокомбинате. Были арестованы также бывшие заключенные-немцы, работавшие в управлении, на производстве, в снабжении; говорили, что их всех расстреляют.

3 июля прибежал Рабинович, вернувшийся с городского водомерного поста, и сообщил, что на площади мощный динамик извещает о предстоящем важном правительственном сообщении. Ветер дует в нашу сторону, и, если встать у забора со стороны города, можно услышать. Мы все побежали туда и вскоре услышали знаменитое выступление Сталина. Голос у Сталина был хриплый, временами слышалось, как он лил воду. Мы поняли, что взят Минск, занята большая часть Белоруссии и Прибалтики. Положение трудное, и Сталин обращается к народу. Никогда раньше в речи великого вождя не звучали тревога и просьба.

В конце июля Рабинович принес сногсшибательную весть. Между правительством СССР и польским эмигрантским правительством заключено соглашение о борьбе против немцев. По радио будет передано завтра обращение польского премьера генерала Сикорского ко всем полякам, находящимся в СССР. Действительно, выступление Сикорского транслировалось по радио, и заключенным-полякам было разрешено его послушать. Польский премьер объявил, что на территории СССР будут формироваться польские войска для освобождения Польши. «Hex жие Польска!» – закончил этим призывом свое выступление Сикорский. Поляки, полуголодные, ободранные, стояли и плакали. Некоторые целовались, как в светлое Христово воскресение.

В ближайшие дни братья поляки преобразились. Им объявили, что скоро начнется запись в Войско Польское, что им можно не ходить на работу, и они стали неузнаваемы. Сгорбленные спины распрямились, головы поднялись, походка стала тверже. Объявилось очень много офицеров. Какой-нибудь захудалый сторож и дневальный в бараке превратился в пана майора или пана полицмейстера. В первую очередь вызывали и записывали офицеров. Их переводили в благоустроенный ОЛП № 1 (образцовый лагпункт), откуда убрали советских заключенных. Перешел на житье в ОЛП № 1 и Иероним, записавшийся в Войско в первые же дни. Он иногда навещал нас, рассказывал много интересного.

Я писал в Седью и просил Ходичу Зариповну организовать встречу с Ирмой. Энергичная Ходича-ханум упросила Сванидзе дать направление Ирме на Ветлосян (сангородок для заключенных) по поводу ее контузии на лесоповале. Мне сообщили, что Ирму сопровождает комендант Попов. В назначенный день я ждал в лесу у поворота с тракта Ухта-Крутая на Ветлосян возвращения Ирмы из сангородка.

Попов дал нам час на беседу и улегся под березу, а мы ходили неподалеку и тихо разговаривали. В совхозе «Седью» уже все знали об организации Войска Польского. Несколько женщин уже вызвали и перевели в ОЛП № 1. У Ирмы нашлись влиятельные родственники, и даже объявился жених, бывший поручик. Вчера от него доставили письмо. Ирма сказала, что у нее сердце разрывается. Долг призывает ее в Войско, а меня она не хочет оставить. Ирма говорила, что много думала и решила остаться в Ухте. Будет вольнонаемной, станет помогать мне, ждать моего освобождения.

Я и обрадовался, и ужаснулся ее решению. Во-первых, если она не поступит в Войско, то ее могут вернуть в лагерь. Во-вторых, если даже ее и оставят на положении вольной, то это не значит, что ей разрешат работать у нас, а могут направить в другой город, и, в-третьих, хотя мне осталось два года до конца срока, пока не закончится война, никого не освободят. С 23 июня освобождение заключенных нашей категории было приостановлено. Все это я рассказал Ирме и просил вступить в Войско.

Ирма плакала, у меня тоже разрывалось сердце. Подошел Попов. Свидание было окончено.

Мне стало известно, что полячки были очень раздражены, узнав об этой встрече Ирмы со мной и об ее отказе встретиться с женихом-поручиком. Панна Анна – оберегательница Ирмы – говорила Ходиче-ханум: «Пан Юрий – хороший человек, но он москаль. У них нет общей культуры. Не передавайте ему писем от Ирмы». В результате Ирма была переведена в ОЛП № 1 только накануне отправки первого эшелона поляков. Иероним, который уже более недели жил на ОЛП № 1, встретил Ирму вечером, когда уже выход из зоны был запрещен. Она передала ему для меня письмо и сказала, что завтра ее увозят первым эшелоном. Иероним побежал утром на метеостанцию. Я был на полях. Ждал он меня часа три.

Прочитав коротенькое горестное письмецо, я побежал с Иеронимом к эшелону, стоявшему на запасных путях. Надо было пробежать весь город, перейти мост и еще бежать, бежать по железнодорожным путям. И вот, когда мы уже бежали по шпалам, раздался протяжный гудок паровоза, затем послышался шум отходящего поезда. Свет померк в глазах. Иероним подхватил меня, свел с линии и сопровождал до метеостанции. По дороге мы простились. Его эшелон уходил завтра. Армия генерала Андерса формировалась, вызволяя заключенных поляков.

 

ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ ИЛЛЮЗИЙ

Лето незаметно кончилось. Стало уныло, пусто. Нет Ирмы. Что с ней? Нет Иеронима-Базилишка, к которому я очень привык. Перешел на опытное поле Богдан Ильич – стал старшим агрономом. С каждым днем становилось все тревожнее и, возвращаясь вечером в зону, никто не был уверен, что утром его выпустят снова. Радио по-прежнему не работало, а слухи были невероятные. Говорили, что окружен Ленинград, пал Смоленск, заняты Одесса, Киев, множество других городов. Становилось голодно. Нашу столовую при опытной станции давно закрыли, и мы довольствовались общей кухней в зоне.

Как-то утром, выйдя из зоны, я увидел на траве иней. Стало еще тоскливее. По дороге на метеостанцию сочинил стихи:

На траве и в сердце иней, Близится зима. Не видать ни дали синей, Ни ее письма. Не повеет ветер с юга, Зазвенев в листве. Жди, когда завоет вьюга, А не жди вестей, Жди, когда закроет небо Северная ночь, Жди, борись за пайку хлеба, Жди. Иль ждать невмочь? Жди, а если ждать нет силы, Погружайся в сон, Будет сердце с сердцем милой Биться в унисон. Будет радость встречи с милой, Словно боль, сильна, Потрясенный счастья силой Встрепенусь от сна, Задохнусь, сожмусь от муки Губы…………………… Боль любви и боль разлуки Переживши вновь. И ничто, никто не сможет Боль души унять. Дай мне силы, боже, боже, Беспробудно спать.

На самом деле спать было некогда. К нам пришло пополнение. В Ухту приехали семьи многих вольнонаемных, до войны живших в Москве. Кое-кого устроили к нам, благо наша резиденция находилась в черте города. В том числе был устроен на должность метеонаблюдателя Сережа Борман – внук известного фабриканта шоколада Жоржа Бормана. Сережин отец после освобождения работал в проектном отделе, а Сергей с бабушкой приехали к нему. Еще были приняты две дамы – жены геологов. Наш дружный коллектив разрушился. Я учил новых сотрудников технике метеонаблюдений. Дамы были абсолютно неспособны, а Сергей быстро усвоил азы и охотно работал. Он в 1941 году окончил школу, но не был взят в армию из-за порока сердца.

Сергей рассказывал о воздушных тревогах и бомбардировках Москвы, по ночам он слышал канонаду приближающегося фронта. Позвонила Болдырева и сообщила, что Женя убит под Ленинградом. Их офицерское училище бросили закрывать прорыв, и почти все курсанты погибли. Очень жалко Женю. В телефон было слышно, как плакала его мама.

В октябре был открыт пост на реке Ижме у деревни Пожня, выше впадения реки Ухты, недалеко от устья реки Ай-Ю-ва. Наблюдателем приняли местного жителя Власа Трофимовича Хозяинова, рыбака и охотника. Этот высокий крепкий старик (бывший солдат гвардейского Семеновского полка) был очень полезным сотрудником. Он не только не нарушал график наблюдений на постах, но и каждый месяц привозя отчет, доставлял какой-нибудь гостинец: ржаные лепешки, пирожки с картошкой или с рыбой, а однажды (на мой день рождения) – добрый кусок лосиного мяса.

В конце октября меня чуть было не застрелили. Утром я вышел из зоны, направляясь на станцию, и проходил мимо подконвойной бригады, вырывавшей из замерзающей земли репу. Я шел очень быстро, и стрелок подумал, что убегает кто-то из его подконвойных. Он крикнул мне, но я на ходу сочинял стихи и ничего не слышал. Тогда конвоир выстрелил. Вся бригада начала кричать: «Юра, стой, стреляют!» Я остановился только после второго выстрела. Хорошо, что стрелок был старый и полуслепой. Я подошел, показал пропуск, тогда он добродушно сказал: «Однако, паря, постарел я. Сшибал раньше-то с первого выстрела».

В ноябре начались холода. Выходя из зоны, мы бежали по переметенной дороге, продуваемые ветрам, через поля и долго не могли отогреться у печки, растопленной строгим казаком Иваном Васильевичем Сидоровым, нашим вольнонаемным рабочим. В полдень мы варили картошку по две штучки на брата и пили чай «мусорин». В зоне кормили совсем плохо. Лагерь был переведен на самоснабжение, и основным в рационе была гнилая картошка и капуста.

Ходили слухи, что бои идут уже в Москве. Вольнонаемные сотрудники рассказывали об эвакуации правительственных учреждений и дипкорпуса в Куйбышев, об эвакуации заводов, детских домов, школ за Волгу, за Урал.

Был на Ветлосяне по лечебным делам. Видал А.И. Тодорского. Комкор сильно сдал. В первые же дни войны он написал заявления Тимошенко и Ворошилову с просьбой направить его в действующую армию и предоставить ему командование корпусом, или дивизией, или хотя бы полком. Ответа не было. Он написал Сталину, но просьба его так же осталась гласом вопиющего в пустыне.

За несколько дней до моего дня рождения прошел слух, что наступление на Москву приостановлено и под Москвой стягиваются огромные массы войск из Сибири.

Двадцать второй день рождения – 25 ноября – отметили весьма дружно. Влас Трофимович из Пожни привез несколько килограммов лосины. Борманы достали сыр, колбасу. Градов передал овощи для винегрета, капусту. Профессор Ясенецкий, шефствовавший над пасекой опытной станции, достал мед, профессор Зворыкин принес бутылку шампанского, а я купил у завскладом продбазы бутылку коньяка «Финь шампань». В довершение всего Борманы принесли корзину столового серебра, которое сохранила и привезла в Ухту бабушка Борман.

Все кушанья готовили профессор Мацейно и гидрометрист Пастианиди – оба великие кулинары. Лосина была и тушенная в кисло-сладком соусе, и жареная. Из рыбы сделали заливное, селедка купалась в горчичном соусе, винегрет в большой миске походил на мозаику, белокочанная свежеквашеная капуста с вкраплениями оранжевой моркови и рубиновой клюквы, краснокочанная капуста маринованная. Все это было красиво расставлено на столе. На сладкое был приготовлен рисовый пудинг на меду с изюмом. Среди этого изобилия стояли не только бутылки с этикетками, но и самодельные из спирта, получаемого для химлаборатории опытной станции. Над столом повесили мой портрет, выполненный тушью художником Львом Премировым.

За стол сели двенадцать человек. Именно человек, а не загнанных зэков, стоящих, может быть, у края пропасти, как поется в лагерной песне. Профессор Зворыкин открыл застолье, сердечно поздравил меня с 22-летием. Очень остроумно он связал мифологические образы с нашим положением. Богдан Ильич в свой тост вставил стихи Мицкевича из «Пана Тадеуша». Лев Флоринский прочитал поздравление в стихах, где были и пророческие строки:

Вы посетите и страны заморские, Лондона Сити и храмы Таи [48] , Девушка телом Венера Милосская Вас успокоит в объятьях своих…

(Много лет спустя я посетил и Англию, и Таиланд, и еще множество стран.) Борман-старший играл на гитаре и вместе с Сергеем очень приятно пел старинные романсы и, даже, страшно сказать, сочинения запрещенного Вертинского.

Вспоминая об этом дне, я еще раз убеждался, что нигде так не умеют радоваться, как в лагере и в ссылке, если имеется хоть какой-нибудь повод для радости. Действительно, «жизнью пользуйся, живущий; мертвый, тихо в гробе спи». С этим перекликается один из жестоких лагерных афоризмов: «Ты умри сегодня, а я завтра». На другом афоризме: «Если сможешь – отними, если сможешь – укради, если не сможешь отнять или украсть – проси, если ничего не можешь – умри» – построены обычно отношения в лагерных зонах, где реальная сила – это урки, создающие дополнительный гнет унижения, расчеловечивания. Поэтому ничто так не приучает ценить хорошие человеческие отношения, интеллигентность, доброжелательность, как лагерная античеловечная действительность.

В начале декабря всезнающий Франкфурт шепнул мне: «Подключают радиосеть в зоне». И через два дня все радиоточки в зоне заработали. Передавалось о начале разгрома немецких войск под Москвой. В этот же день мы узнали о нападении Японии на США – уничтожении флота в Пёрл-Харборе.

В январе Московская область была полностью освобождена от немцев. Франкфурт многозначительно говорил: «Теперь ясно, что Гитлер проиграл войну. На два фронта он воевать не может!» Когда ему объясняли, что второй фронт еще не открыт и, по существу, происходит единоборство СССР с Германией, он говорил: «Второй, вернее, первый фронт – это евреи. Это скрытая сила, но действенная. Мы будем преследовать немцев и после войны». Бедный Франкфурт не дожил до воплощения своей мечты. Он умер в лагере до конца войны, но еврейский международный комитет вел очень активно поиски нацистов во всех странах и выловил очень многих, в том числе и Карла Эйхмана – начальника отдела по делам евреев в ведомстве Гиммлера, и казнили его в Израиле в 1962 году.

После разгрома немцев под Москвой нервозность в лагере уменьшилась. Как вдруг в одно вьюжное февральское утро почти у всех работавших за зоной в проходной будке отобрали пропуска, в том числе и у меня, Льва Флоринского, Пастианиди. Примерно через час нам объявили выход на лесоповал под конвоем. Начались трудные дни. В густой утренней темноте нас выводил конвой из зоны. Шли километра три на другой берег Ухты, углублялись в лес, десятник отмерял делянку сплошной вырубки. По углам делянки мы разводили костры. У костров вставали конвоиры, а мы начинали валить деревья, обрубать сучья, распиливать стволы на двухметровые бревна, складывать их в штабеля, а сучки подбирать и сжигать.

Сплошная вырубка – трудная работа. Лес в основном был чахлый ельник. Тонкие стволы елок почти от земли были густо усеяны сучками и ветками. Обрубать их было очень канительно, в норму они не входили, а тонкие стволы давали ничтожный процент выработки. Работали парами. На пару норма – 12 кубометров. Глубокий снег очень затруднял работу. Перерыв – около 30 минут – был примерно в полдень. Мы собирались к большому костру, где сжигали сучья и ветви, садились на ветви или бревна, и те, у кого оставался после завтрака хлеб, нанизывали кусочки на палочки и поджаривали на костре. Это называлось «делать шашлык». Некоторые даже брали кружки или котелки и, нагрев в них снег на костре, получали теплую водицу. Мы со Львом в эту водицу клали горсточку сухого шиповника, собранного еще осенью, и пили витаминный напиток с кусочком хлеба примерно 100—150 граммов. После такого «обеда» – снова за работу до темноты. Потом десятник замерял кубометры, и мы тащились в зону. Норму почти никто не выполнял и поэтому не получал ни премблюдо, ни полную пайку хлеба.

К середине февраля мы уже сильно отощали. Градов дважды передавал мне немного вареной картошки, но это не восполняло затрату энергии на тяжелую работу. Профессор Зворыкин сообщал, что он хлопочет о нашем расконвоировании, но дело идет туго. Действуют «Общие указания»: всех заключенных моложе сорока лет держать под конвоем. В чем же дело? Точной информации не было, а слухов было полно. Говорили, например, что немцы выбросили авиадесант не то в районе Инты, не то в Воркуте. По другим слухам, на Севере произошло восстание заключенных в каком-то лагпункте. Восставшие перебили конвой, захватили оружие и стали продвигаться вдоль железнодорожной линии, освобождая по пути лагпункты. Для подавления восстания были направлены отряды стрелков из окрестных лагерей и даже мобилизованы партийные работники управления Ухтижмлага. В Ухте действительно многие вольнонаемные и работники ГУЛАГа были мобилизованы и отправлены на Север. Поэтому-то и были законвоированы все нестарые заключенные, независимо от выполнявшейся ранее работы (геологи, буровики, дорожные рабочие, специалисты разных профилей). Эта мера наносила большой ущерб производству Ухткомбината, и мы надеялись, что начальство будет вынуждено ослабить режим.

17 февраля – день моих именин. Богдан Ильич передал мне вечером накануне в подарок сахар и ячменную лепешку. Лев скорбел, что ему нечего мне подарить. По дороге в лес я мечтал попасть на удачную делянку, где были бы сосны. К нашей радости, в отведенной делянке на холмике красовалась огромная сосна с гладким стволом и высоко расположенной широкой кроной. Мы решили ее захватить. И как только конвой крикнул: «Расходись по делянке!», мы кинулись к этой великой сосне, прыгая, словно зайцы, в глубоком снегу. Сосна стояла на противоположном конце делянки. Мы рвались к ней. Сердце выскакивало из груди. Половина лесорубов бежала наперегонки за нами. Уж очень велик был приз. Мы добежали первые и упали в снег у ее мощного ствола, обнимая его с двух сторон. Сосна досталась нам. Это был мой именинный пирог!

Мы с удовольствием спилили это серовато-оранжевое чудо. Оно тяжело упало в сторону поляны, подняв вихрь снега. Распиливать ствол было нелегко, но каждый двухметровый балан тянул на полкубометра. К перерыву мы уже почти закончили обрабатывать эту красавицу, получив около девяти кубометров. Нам оставалось до нормы еще три, что можно было одолеть после перерыва. Мы с удовольствием попили сладкий чай, съели ячменную лепешку Богдана Ильича, обсудили переданное утром по радио сообщение о взятии японцами Сингапура. За этот день мы заработали 105 процентов нормы, получили 800 граммов хлеба и премблюдо – ржаной пирожок с картошкой. Через несколько дней нас расконвоировали, и мы с огромным удовольствием отправились в свою любимую гидрометслужбу.

Конец зимы и весна прошли в напряженной работе. По распоряжению начальника Ухтижмлага гидрометслужбу обязали составлять обзор метеорологических условий за каждый месяц, он тиражировался для отделов управления и производственных подразделений. Увеличился объем гидрологических работ. На полях проводилось определение глубин промерзания и оттаивания почвы, а в лесу продолжались снегосъемки.

На лето планировалась экспедиция в верховья реки Ухты. Июль выдался теплый. В экспедицию мы отправились вчетвером: Пастианиди, Флоринский, казачий урядник Сидоров и я. Нас доставили в верховья Ухты на грузовике, там мы соорудили большой плот. Установили на носу палатку, на корме – место для костра и медленно стали сплавляться вниз, останавливаясь у каждого впадающего ручья или речки для отбора проб на хим-анализ и замера расхода воды. В верховьях Ухты были выходы радиоактивных вод, и даже был так называемый «водный промысел», где, перерабатывая радиоактивные воды, получали соли радия. Эти соли использовались в военной промышленности, и их самолетами отправляли в Москву. Отработанные воды сбрасывались в Ухту, хотя они еще имели радиоактивность.

Эта экспедиция по настроению существенно отличалась от прошлогодней. Та была в предвоенное время и для меня осенялась ожиданием встречи с Ирмой. В 1942 году все было напряженней, суровей. В мае началось наступление немцев на Украине и в Крыму. Были сданы Харьков, Севастополь. Шли слухи о возможном ужесточении лагерного режима. Поэтому пребывание в течение десяти дней вне зоны на природе воспринималось как божий дар, но возрастающая вероятность законвоирования придавала много горечи этому дару.

Как бы то ни было, плыть на плоту чудесно. Можно в любое время купаться. Можно остановиться у красивого бережка и набрать необычно рано поспевшей черники, грибов. От комаров спасали тлеющие головешки плотового костра и ветерок, тянущий вдоль реки. Напряженно работая, мы уже в первые дни произвели множество замеров и отобрали много проб воды. Сидоров собирал белые грибы, насыпал их в ведро горой и долго варил на медленном огне в малом количестве воды. Грибы оседали, уваривались, распространяя дивный аромат, и, когда оставалось полведра этого чудесного супа, белого, как от молока, начиналось объедение. После супа ели чернику кто сколько сможет. Вечером еда была более прозаичная: каша из сухого пайка и чай «мусорин».

Через десять дней, 25 июля, мы вернулись в Ухту. В зоне совхоза мне встретился Г.М. Примаков. Его брат, знаменитый комкор Виталий Маркович Примаков, командовавший конным корпусом во время гражданской войны, был расстрелян в 1937 году. Так вот брат комкора получил за родство десять лет и работал в конторе совхоза. Он горестно взглянул на меня и тихо сказал: «По радио передали, что Ростов сдали. До чего довели страну. Кровью платим!» За что платим кровью, он не сказал. И так было ясно.

Голодно. Мы с Львом Флоринским собираем лебеду, крапиву, щавель. Профессор Мацейно все это варит, добавляя специи, и мы едим зеленый супчик. Богдан Ильич сделал из бревна большую ступу, а из березового полена – пест. Я прихожу к нему на опытное поле и толку зерна в ступе (в основном старый невсхожий ячмень), а он варит кашу – тоже подспорье. Вспоминаем те блаженные дни, когда на опытной станции была своя столовая, когда мне А.И. Блудау подкидывал из мясокомбината то колбаску, то сальце. Все заметно отощали. Наш шеф профессор Мацейно чаще обычного ведет разговоры на гастрономическую тему. Вольные снабжаются значительно лучше, но и они поскуливают. Деньги обесценены. На рынке пачка махорки стоит 40—60 рублей, бутылка постного масла – 200—300 рублей. Зарплата вольнонаемных годится только на выкуп пайка по карточкам. Начальство свирепствует. Планы увеличивают, заключенных не хватает, да и они слабеют от такой гонки. Освобождающихся бытовиков сразу забирают в армию, новых заключенных поступает меньше, да и поляки уехали. Ходят слухи, что Войско Польское не хочет воевать с немцами на нашем фронте и генерал Андерс добивается вывода Войска в Иран. Что с Ирмой? Писем от нее нет.

Профессор Мацейно очень робел перед начальством. На его беду, начальник управления комиссар госбезопасности С.Н. Бурдаков все более интересовался гидрометеорологической информацией и нередко вызывал Александра Иосифовича на доклад. Обычно, получив такое приглашение, он начинал страшно суетиться. Хватал множество материалов, путался в них, сердился, заставлял всех спешно чертить какие-то графики, составлять таблицы. От волнения у него расстраивался желудок, а он боялся, что желудочные дела могут его задержать, и волновался еще больше, боясь опоздать к грозному начальнику. Я его всегда сопровождал в этих походах в качестве носильщика многочисленных иллюстраций и ожидал в приемной возвращения моего бедного шефа из страшного кабинета.

Вскоре после возвращения из экспедиции Александра Иосифовича неожиданно срочно вызвали в управление. Времени на подготовку и желудочные дела почти не оставалось. Мы захватили множество материалов, и в том числе незаконченный отчет по экспедиции. В приемной начальника секретарь Леночка Брянчукова попросила нас подождать. У начальника был его заместитель – главный инженер полковник Зоткин. Вскорости у Александра Иосифовича начались желудочные дела, и он, обливаясь холодным потом, доложил Леночке о необходимости отлучиться. Леночка молча пожала плечами. Мол, дело ваше. И бедный профессор выскочил из приемной. Через минуту от Бурдакова вышел Зоткин, и звякнул звонок, означавший приглашение в кабинет. Леночка поджала губки, исчезла в кабинете и, вынырнув обратно, прошептала:

– Он очень сердится. Вы можете что-нибудь доложить?

– Попробую, – сказал я, хватая материалы. Леночка открыла дверь-тамбур, и я оказался в огромном кабинете. Бурдаков стоял посредине.

– Что Мацейно…? – спросил начальник, напирая на непроизносимый глагол. – Докладывайте о результатах экспедиции. Кратко. Не размазывая.

Я, «не размазывая», доложил основные результаты. Вошла Леночка, сообщив о возвращении Мацейно.

– Не надо, пусть уходит, – буркнул Бурдаков. Я ответил еще на ряд вопросов и был отпущен с миром. Но, возвращаясь, я заметил, что рубашка у меня под мышками мокрая. Это значит: я волновался и страшился. Мне было очень неприятно. Страх перед начальником – очень унизительное чувство. Мне потом рассказывали, что и наркомы на докладе у Сталина потели, как загнанные лошади, от страха. Для меня, бесправного заключенного, комиссар госбезопасности, заместитель начальника ГУЛАГа был не менее страшен, чем Сталин для наркома. К счастью, для профессора Мацейно этот поход был последним, и грозный начальник стал вызывать меня для докладов, но я уже больше не потел.

Опять угасает лето. Очень грустно. Хочется поплакать, но нельзя раскисать. Надо работать, читать, для души писать стихи. Лев тоже пишет. Мы друг другу читаем. Иногда читаем коллегам. Стихи утоляют голод. Кормят все хуже. Мы на метеостанции еще весной раскопали грядки. Каждому досталось около 20 квадратных метров. На опытном поле нам дали семена моркови, свеклы, гороха, репы – всего понемножку, по граммам. Все лето мы ухаживали за грядками. Пололи, поливали, прореживали. Я сильно прореживал, а Лев жалел растения. В результате к концу лета моя морковка была толще большого пальца и еще росла, а репа – диаметром 5—7 сантиметров. У Льва репки были размером с пятак, а морковки – не толще карандаша. Всех лучше была морковь в грядках Александра Иосифовича, чем наш шеф очень гордился.

У меня получился очень удачный опыт с картошкой. П.Я. Градов выделил нам нелегально весной по 20 клубней среднего размера для посадки. Он заверил нас, что осенью мы получим 20—25 килограммов. Флоринский и Пастианиди съели посадочный материал. Шеф посадил все клубни. Я же вырезал из клубней глазки с кожурой, а основную массу клубней съел. Эти обрезки я обсыпал золой и посадил в четыре довольно большие ямы, которые выкопал за домом на южной стороне среди дернины. Надо мной подсмеивались, но когда появились ранние и дружные всходы, а глазков было более ста, то скептики приумолкли. Несколько раз за лето я подсыпал землю со старых парников в ямы, наполовину засыпая ботву, наконец, вместо окучивания насыпал холмики над ямами и с интересом ждал результата.

На вскрытие первой ямки собрались все коллеги. Даже профессор Ясенецкий пришел с опытного поля. Картофель в яме расположился ярусами (по числу подсыпок). Первая яма дала около ста средних и крупных клубней и много мелочи. Примерно такой же урожай был и в других ямах.

Наш вольнонаемный рабочий – донской казак Сидоров – был потрясен эффектом. И восклицал: «В четыре ямы побросал очистки и собрал мешок картошки! Все равно, что клад нашел!»

Мрачная осень портит настроение, но изобретательный Богдан Ильич решил учить меня танцам. В качестве партнерши он пригласил агрохимика Тасю. Эта милая молодая болгарка еще до моего приезда работала на опытной станции. Ей дали восемь лет по подозрению в шпионаже, так как она посещала болгарское посольство, желая уехать к своим родственникам в Болгарию.

Уроки танцев проходили в конце рабочего дня, когда вольнонаемные уже уходили. Богдан Ильич наигрывал на гребенке танцевальные мелодии, показывал фигуры, а мы танцевали польку, мазурку, вальс и даже краковяк. Это очень развлекало, но потом начальник опытной станции запретил это веселье.

Поздней зимой я стал участвовать в драмкружке в совхозе и даже сыграл роль Баклушина в пьесе Островского «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Шефствовал над нашим драмкружком известный в то время артист Эггерт, который играл Локиса в знаменитом фильме «Медвежья свадьба» по сценарию А.В. Луначарского.

Осенние дожди. На полях совхоза «Ухта» ползают в грязи заключенные, выбирая из размокшей земли картошку – главный продукт питания второй военной зимы. В этом году посевы картофеля были значительно расширены, построены картофелехранилища на 500 тонн каждое. Заканчивали стройку под дождями. Я представлял, как будет храниться урожай, собранный с грязью пополам, в сырых хранилищах. Обычно после засыпки картошку сразу начинали перебирать, отбрасывая начинающие гнить клубни на корм скоту и заключенным. Эта переборка продолжалась до начала посадки. Сгнивало в хранилищах 70—80 процентов заложенного урожая. Сохранившаяся картошка предназначалась для вольных и для посева.

Очевидно, технология хранения была негодной. Я высказал это предположение директору совхоза и попросил разрешения установить в нескольких хранилищах гигрометры (приборы для определения влажности воздуха) после окончания закладки картофеля. Действительность превзошла все ожидания. Даже в старых хранилищах относительная влажность воздуха была 96—98 процентов, а в новых – 100 процентов. На потолке висели капли! Значит, непрерывное гниение и переборка картофеля до весны, гнилье – для свиней и заключенных.

Постепенно я разработал методику оптимизации хранения картофеля и рассказал профессору Мацейно. Суть методики заключалась в следующем: во время морозов в воздухе остается ничтожное количество влаги. При температуре – 40°С максимальное содержание водяного пара не превышает 0,18 миллибара. В хранилище при температуре +2°С максимальное содержание пара достигает 7,05 миллибара, то есть их почти в сорок раз больше, чем при – 40°С. Следовательно, прогреваясь в хранилище, поток морозного воздуха действует как суховей (его относительная влажность ниже 3 процентов), осушая и хранилище, и картофель. При этом важно дозировать приток морозного воздуха и активно топить печи в хранилище, поддерживая положительную температуру. Обычно же во время морозов все вентиляционные трубы наглухо закрывают. Без оттока влажного воздуха влага, испаряемая картофелем и влажной землей, скопляется, создавая оптимальные условия для гниения, а не для хранения.

Профессор Мацейно одобрил методику и даже захотел подписаться под ней, но когда я сообщил ему, что хочу при наступлении морозов провести такой опыт в совхозном хранилище, он испугался и сказал: «Бронь боже! Если картофель померзнет – расстреляют». От подписи отказался и рекомендовал мне оставить эту опасную затею.

Но мне очень хотелось, чтобы несчастные заключенные ели хорошую картошку, а не гниль, поэтому я не внял советам осторожного шефа, а написал пространную докладную начальнику сельхозотдела управления Ухткомбината. Вскорости меня вызвали в сельхозотдел и дали мне жару. Во-первых, меня обвинили во вредительстве, попытке поморозить важнейший продресурс – картофель; во-вторых, признали, что все мои «теории» – это дилетантский бред, а в-третьих, прямо сказали, что меня нужно расстрелять, так как моя жизнь, конечно, ничего не стоит по сравнению с замороженным хранилищем.

После этого разноса я подал материал грозному генералу. С.Н. Бурдаков вызвал меня, выслушал, пообещал расстрел в случае неудачи и… разрешил провести сей опыт в совхозе «Ухта», отдав при мне распоряжение начальнику совхоза.

В декабре наступили трескучие морозы. Трескались промерзшие бревна новых построек, деревья, перевалило за 40 градусов. Я начал «расстрельный» опыт, поселившись в самом сыром хранилище. Под вентиляционными трубами на полу были установлены минимальные термометры, сверху картофеля в буртах – максимальные. Четыре гигрометра фиксировали относительную влажность, а в центре хранилища стояли термограф и гигрограф – самопишущие приборы, непрерывно регистрирующие температуру и относительную влажность на специальных лентах.

Старые большевички, в том числе и дамы из моего «клуба» (сотрудница Коллонтай, 3.Р. Тетенборн, Будзинская и Новицкая), продолжали переборку картофеля и поддерживали огонь в печках, а я регулировал приток морозного воздуха. Ложе свое я устроил за печкой, спал вполглаза урывками по два-три часа, закрывая на это время вентиляцию. Обед, завтрак и хлеб мне приносили старушки. Я выскакивал на воздух не больше чем четыре-пять раз в сутки на несколько минут. В хранилище воняла гнилая картошка, тускло горели и коптили керосиновые фонари в бункерах, где перебирали картошку. Заведующий хранилищами заходил каждый день, нюхал воздух, щупал сырую картошку и молча уходил.

Относительная влажность начала снижаться на третий день, когда я установил оптимальный режим вентиляции. К вечеру появился заведующий, долго принюхивался и неуверенно сказал, что вроде воздух стал суше. Показания приборов он по малограмотности игнорировал.

На четвертый день относительная влажность снизилась до 90—92 процентов. Перестало капать с потолка. Появился начальник совхоза, посмотрел показания приборов. Ушел молча. Я был рад, ведь молчание – знак согласия. На шестой день Зинаида Ричардовна Тетенборн принесла мне утром несколько сухих картошек. «Корочка, корочка», – радостно говорила она. Действительно, на поверхности клубней была корочка подсохшей грязи. Влажность воздуха снизилась до 75 процентов!

Еще пять дней тянулся этот опыт, но уже расстрелом не пахло, как не пахло ни гнилью, ни сыростью. На двенадцатый день относительная влажность опустилась ниже 70 процентов. Просыхание хранилища стало устойчивым. Я написал докладную начальнику совхоза, лично вручил ему и попросил создать комиссию по приемке опыта.

На другой день явилась комиссия в составе главного агронома сельхозотдела управления, начальника совхоза, старшего агронома совхоза и заведующего хранилищами. Комиссия предварительно посетила соседнее хранилище, где в бункерах гнила мокрая картошка. Различие в состоянии «важнейшего продресурса» было столь разительно, что начальник совхоза сказал, что такого эффекта он не ожидал.

– А как насчет расстрела? – непочтительно спросил я возглавлявшую комиссию главного агронома сельскохозяйственного отдела Журину, моего главного противника.

– А это от вас не уйдет, – прозвучало в ответ.

Я был в восторге. Убрал приборы и ложе, помылся в бане и с удовольствием уснул. На другой день узнал, что в «награду» начальник совхоза велел мне выдать банку фасоли в томате. Мой шеф и все профессора опытной станции поздравляли с победным окончанием опасного эксперимента. Дней через пять всем совхозам Ухтижмлага было предписано оптимизировать режим хранения картофеля и овощей по методике опытной станции.

После поражения немцев под Сталинградом стало ясно, что война вступила в новую фазу – наступательную, но конца ее еще не было видно. Лагерное население уже стало пополняться заключенными нового типа: гитлеровскими старостами и полицаями из освобожденных еще в 1942 году районов Подмосковья.

В конце зимы совхоз «Ухта» был неожиданно «оккупирован» немками. Это произошло внезапно. В один из мартовских дней нас срочно выселили из зоны совхоза и разбросали по окружавшим Ухту зонам. Работники опытной станции попали в лагпункт гужтранспорта в двух километрах от города. А на другой день зону совхоза наполнили несколько сот немок, бывших жительниц АССР немцев Поволжья, выселенных еще в начале войны в Сибирь. Они и стали основной рабочей силой в совхозе.

У нас в распорядке дня ничего не изменилось, только зона стала другая, но все зоны и их обитатели так похожи, что это не произвело впечатления. Мы продолжали жить своим кругом, как на острове. Весной работы прибавилось, время шло быстро. Думалось: сколько еще этих весен в лагере? А сколько всего жить осталось? А когда же будет освобождение? Представлялось: война окончилась, всех освободили (конечно, только окончивших срок), и я еду на юг. Сижу на ступеньке вагона, и теплый ветер шевелит мои волосы, а колеса стучат: на юг, на юг, на юг… Впереди Москва, а потом я уеду поближе к Черному морю, где нет проклятой зимы, колючей проволоки и гнусного лагерного быта.

Восьмого июня, когда я возвращался в зону, дежурный в проходной сказал, что меня утром девятого вызывает нарядчик. Я несколько обеспокоился и попросил Флоринского сообщить шефу и начальнику опытной станции профессору Зворыкину, что, если меня задержат в зоне, я жду их вмешательства и прошу о спасении.

В конторе нарядчик посмотрел на меня рыбьими глазами и тусклым голосом сказал, что пришли документы на освобождение с 10 июня. Поэтому надо подготовить к сдаче все лагерные вещи, кроме одежды, и десятого отправиться в УРО (учетно-распределительный отдел управления) получить справку об освобождении.

Это событие дошло до моего сознания значительно медленнее, чем объявление о продлении срока на пять лет, объявленное мне в Соловках в 1938 году. Я некоторое время стоял во дворе зоны, ничего не ощущая, как будто это меня не касалось. Потом медленно пошел на метеостанцию.

Профессор Мацейно и коллеги встретили меня радостными восклицаниями, но, вглядевшись в мое лицо (оно показалось расстроенным), стали обеспокоенно спрашивать:

– Что случилось?

– Мне объявили об освобождении, – невыразительно сказал я.

Изумление было всеобщим. Позвонили профессору Зворыкину. Петр Павлович поздравил меня и сказал, что срочно будет писать рапорт о направлении меня на опытную станцию в качестве вольнонаемного и получении на меня брони.

На другой день я получил в УРО справку об освобождении, где значилось, что «ввиду отбытия указанной меры уголовного наказания он, Чирков Юрий Иванович, с прикреплением к производству Ухтижмлага НКВД до конца военных действий, на основании директивы НКВД СССР и Прокуратуры СССР от 29/IV-42 г. за № 155 из Ухтоижемского исправительно-трудового лагеря освобожден 10 июня 1943 года. Видом на жительство служить не может. При потере не возобновляется».

Итак, я освобожден до конца войны «с прикреплением». По существу, ничего не изменилось. Та же Ухта, тот же Север, та же работа. Только теперь я буду получать зарплату и продовольственные карточки. А где буду жить? Ухта была перенаселена за счет нахлынувших беженцев (в основном членов семей вольнонаемных). Хотя мне многие завидовали, даже мой друг Лев Андреевич, который закончил второй срок в 1942 году, но не был освобожден, я не ощущал ни облегчения, ни радости.

Хотя я и «освободился», но не везет меня поезд на юг, не треплет южный ветер мою шевелюру. Москва и родные так же далеки, как и были. И паспорта у меня не будет, а будет только справка об освобождении, которая нигде, кроме Ухты, «видом на жительство не является». Неожиданное освобождение окончательно развеяло все иллюзии. Даже ждать свободы, и мечтать о свободе было уже не к чему.

 

ПСЕВДОВОЛЯ

Стало быть, я считаюсь «вольным». Профессор Зворыкин договорился в сельхозотделе и в отделе кадров управления о моем зачислении на должность старшего метеоролога опытной станции. Он же сообщил, что мое освобождение – результат рационализаторского предложения по оптимизации режима хранения картофеля, давшего значительный эффект. В сельхозотделе сказали, что если бы это придумал вольный, то получил бы орден, а заключенному достаточно и «досрочного» освобождения, то есть раньше конца войны.

Через несколько дней все формальности были закончены, был издан приказ, назначен оклад 1100 рублей, выданы продуктовые карточки и пропуск в столовую для ИТР. Я записался в городскую библиотеку и легально посетил театр, попав на премьеру хорошей оперетты «Жрица огня» Валентинова. Написал домой большое письмо и… загрустил.

От тоски спасали работа, милые коллеги. Вечерами я нередко провожал их до лагпункта и сиротливо шел обратно на станцию, где уже снова жил профессор Мацейно, и мы проводили вдвоем длинные вечера.

В начале июля шефа и меня вызвал начальник управления. Он уже был в генеральских погонах, которые ввели с начала 1943 года, и выглядел весьма импозантно. Я был при галстуке и в сером польском костюме. До этого дня я посещал управление только в лагерной косоворотке, памятуя роковую встречу с начальством летом 1940 года. Бурдаков бегло взглянул на меня, но ничего не изволил вымолвить. Нам было предложено разработать климатический атлас территории Ухтижмлага. Когда аудиенция была окончена, генерал спросил меня как-то небрежно:

– Довольны? Устроились?

– Спасибо. Устроился, сплю на стульях у рабочего места.

– Подайте заявление в АХО, – буркнул генерал.

– Это бесполезно, город перенаселен, – сказал я, выходя из кабинета.

Через несколько дней меня вызвали в АХО (административно-хозяйственный отдел). Мне велели написать заявление, и спустя пару дней я получил ордер на комнату. Комната мне понравилась. Светлая, два больших окна, угловая, на втором этаже бревенчатого дома, в квартире на две семьи. Одну комнату занимает старший бухгалтер отдела общего снабжения с женой и свояченицей, другая предназначена мне. Кухня большая, с русской печкой и плитой. Свояченица соседа спит на кухне. Дом расположен недалеко от метеостанции – примерно в пятистах метрах. При доме индивидуальные сарайчики для дров. Дров у меня нет, мебели тоже. Снова в АХО. Подал заявление на мебель. Спрашивают, что надо. Я не знаю. Предложили взять напрокат стол обеденный, стол для занятий, полку для книг, тумбочку, шкаф платяной, стулья, кое-что из посуды. Я обомлел от такого богатства. Выписали ордер на склад. Плата за прокат символическая. На складе выяснилось, что в ордере нет кровати. Снова в АХО. Выписали кровать. Начальник позвонил и сказал, чтобы мне старья не давали. Я поражался такой любезности.

Действительно, мебель я получил вполне приличную. В мебельном комбинате в Ухте работали старые краснодеревщики. Приятно было расставлять эти добротные вещи. При расстановке выяснилось, что я не выписал настольную лампу, абажур на потолочную лампочку, вешалку и еще ряд мелочей. Не сообразил: отвык за столько лагерных лет от нормальной обстановки. Профессор Зворыкин, зашедший на «смотрины», сказал, что даже хорошо, что чего-то не хватает, а то коллеги не будут знать, что дарить.

О дарении к новоселью беспокоились и соседи в центральной научно-исследовательской лаборатории (ЦНИЛ) отдела геологии Ухтижмлага. Там было несколько симпатичных девушек (вольных и заключенных), хорошо знакомых с обитателями нашей станции. Я к ним заходил, когда получил справку об освобождении, и они поняли причину моего плохого настроения.

Новоселье состоялось в начале августа. Я к этому времени сделал для верхней лампочки оранжевый абажур (марля, крашенная красным стрептоцидом), из корня старого пня смастерил подставку для настольной лампы – получилась рука лешего с лампочкой под ладонью. Эти лампы придавали уют и что-то домашнее моей еще не обжитой комнате.

Новоселье прошло хорошо. Были профессора Мацейно, Зворыкин, агрохимик Тася, с которой я танцевал зимними тусклыми днями, Лев Флоринский. Профессор Ясенецкий приехал на телеге, привез дрова, ступу, в которой я, в особенно голодный 1942 год, толок ячмень для каши, большую цветущую бегонию и большую кастрюлю с винегретом. Это был коллективный подарок от опытной станции. Кроме того, были индивидуальные. Тася подарила холщовые шторы с мережкой, которые мы сразу повесили на окна, Зворыкин вручил репродуктор (радиоточка в комнате была), Александр Иосифович – комнатный термометр, Богдан Ильич – самодельную книжку переписанных по памяти стихов Винцента Поля (на польском языке) и большой букет цветов в оригинальной керамической вазе, изготовленной талантливым скульптором Марией Алексеевной, бывшей фрейлиной императрицы. Девочки из ЦНИЛа передали через Александра Иосифовича вышитую скатерть на стол, салфетку на тумбочку и несколько книг. Одна из них – второй том Тютчева, академическое издание 1934 года – была мне особенно дорога. Тютчев – один из самых любимых моих поэтов. До сих пор помню и дарительницу – Надю Плотникову, дочь ленинградского профессора. Дожила ли она до реабилитации?

Я полюбил свою комнату, украшенную овеществленной доброжелательностью моих друзей, выраженной в милых подарках.

В августе меня вызвали в управление и объявили, что я «откреплен от производства» в соответствии с пунктом 4 директивы НКВД и Прокуратуры СССР за № 385/11905 от 3 августа 1943 года и могу получить паспорт (продолжалось действие результатов картофельного опыта). Паспорт я получил с 39-й статьей. Это означало запрещение проживания во всех областных и республиканских центрах и ряде других мест. Мне дали для ознакомления список этих мест. Их было 293. Предупредили: «Нарушение паспортного режима карается заключением». Такой «вольный» паспорт ужаснул меня, и я спросил, на какой срок такие ограничения. Начальник паспортного стола усмехнулся: «На всю оставшуюся жизнь».

Вот такой советский паспорт я получил как премию. Стало быть, ни в одном университетском городе меня не пропишут. Прощай, Москва, Ленинград, побережье Черного моря. Остается сельская местность, Север, Сибирь. Словно читая мои мысли, паспортист сказал:

– Ничего, в Сибирь поедете. Рыбалка хорошая в Сибири.

Я вышел из милиции, повторяя про себя строки Некрасова о Сибири: «Зачем, проклятая страна, открыл тебя Ермак».

Петр Павлович Зворыкин несколько утешил меня, сказав, что и с таким паспортом можно ездить из Ухты в командировки. У него, оказывается, такой же паспорт, а его приглашают в институт АН СССР в Сыктывкаре – все же столица Коми АССР.

– По сравнению же с колхозниками, – продолжал Зворыкин, – вы просто вольная птица. Ведь колхозники вообще не имеют паспортов, и, кроме своего колхоза, им жить нигде не разрешено.

– Вот так. Бог терпел и нам велел, – добавил Градов.

После разговора со Зворыкиным меня осенила забавная идея: я решил попробовать поступить на заочное отделение факультета естествознания в университет, расположенный в городе Молотове (Пермь). Снял копию с удостоверения об окончании курсов техников-метеорологов, написал заявление, в сельхозотделе мне дали весьма сдержанную характеристику, справку с места работы, и все это я выслал в Молотовский университет.

Примерно через месяц я получил уведомление: я зачислен условно. Получу вызов на зимнюю сессию и должен привезти подлинник документа об образовании. Так я неожиданно стал студентом университета.

Еще до новоселья и до «открепления» от производства Ухтижмлага в моей жизни произошло событие. В восьми километрах от города Ухты в реку Ухту впадает речка Доманик, где геологи обнаружили необычные горные породы, названные по имени этой речки. Рассказывали, что места там удивительно красивые. Мне очень хотелось побродить по Доманику, но нужен был проводник. Как-то я об этом сказал у соседей в геологической лаборатории, и лаборантка Женя, посещавшая в прошлом году Доманик, вызвалась сопровождать меня туда.

В ближайший солнечный день после работы мы отправились на Доманик. На попутном грузовике добрались до сангородка, перешли по мосту-времянке через Ухту и добрались до светлого ручья, бегущего по скалам к Ухте. Небольшие водопады чередовались тихими плесами, отражавшими склоненные черемухи и ивы. На перекатах, где воды было местами по щиколотку, сверкали разноцветные камешки. Красота! Мы поднялись на доманикские утесы. Зеленая долина речки, залитая заходящим солнцем, предстала райским местом по сравнению с хмурой, чахлой тайгой, скрывавшейся за утесами. Мы сели отдохнуть после скалолазания на поваленный ствол, и тут стаи комаров и гнуса облепили нас. Спуститься с утесов прежней дорогой было трудно. Мы бежали по тайге вдоль каньона к Ухте, перепрыгивая через упавшие деревья, перелезая через выступающие ребра скал.

Наконец мы спустились к Ухте и освежили в прохладной воде искусанные лица. Надвигалась ночь, хотя и белая еще, но Женя уехала без спроса, и ее надо было срочно доставить домой. Вскоре мы тряслись в кузове полуторки.

Ужас почти парализовал меня. Бумажник с документами, хлебными и продуктовыми карточками исчез. Это я обнаружил перед въездом в город, когда хотел достать деньги для шофера. Дороже всего была справка об освобождении. На ней было напечатано: «При утере не возобновляется», а устное разъяснение к этому означало, что при утере справки освобожденный возвращается в лагерь. А еще была «бронь». За потерю брони военком отправлял в штрафной батальон. А без карточек как жить полмесяца? На деньги ничего без карточек не купишь. Хлеб стоил 50-60 рублей килограмм. Масло – 700—800 рублей и т. д. Потеря бумажника была равноценна потере жизни.

Я расплатился папиросами и с непроницаемым лицом пошел провожать милую проводницу к ее тете.