Звезда печального счастья

Чиркова Зинаида Кирилловна

Можно ли стать счастливой, утратив все, о чем только может мечтать женщина, — блестящее положение в обществе, богатство, любовь и преданность родных и друзей, любимых детей, стать униженной и оскорбленной? Ответом на этот вопрос может быть история о роковой страсти, мучительных страданиях и великих утратах замечательной русской женщины Натальи Дмитриевны Фонвизиной, жены декабриста, последовавшей за мужем в каторжную тюрьму…

 

Парад гвардейских частей на Дворцовой площади в Петербурге.

Гравюра неизвестного художника.

 

 

Обломки первой любви

 

Улыбка, нежная и беспечальная, играла на почти детских губах Натальи.

 

Глава первая

Еще не открыв глаза, Наталья уже слышала тихое царапанье и шуршание. Улыбка, полусонная, нежная и беспечальная, слетела на ее пухлые, почти еще детские губы. Это билась в стекло веточка ее зеленой подруги, молодой стройной вишенки. Четыре года назад Наталья посадила косточку вишни у себя под окном. Мать презрительно хмурила брови, зная, что из косточки ничего не выйдет, отец назидательно просветил дочку:

— Деточка, сажать под самым окном дерево никогда нельзя, во-первых, из этого ничего не выйдет, косточка не взойдет и ты только зря потеряешь время и усилия, во-вторых, даже если она и вырастет, то корнями взроет стену, а ветками будет упираться в окно и ты оглохнешь от ее стука и шуршания…

Наталья привыкла во всем полагаться на отца и мать — она была единственной дочерью в семье и все внимание и заботы родители перенесли на нее. Но упрямо, тайком от родителей, она положила грубую косточку вишни в вырытую тоненькими детскими пальчиками ямку, засыпала сверху нежным слоем черной земли и каждый день поливала свою посадку кружкой воды, принесенной из протекавшей по их усадьбе речушки. Мать опять только презрительно пожимала плечами, пышными и белоснежными, выступавшими из декольте, а отец снова принимался за свои наставления.

Наталья почитала отца и мать, но тут словно бы вселился в нее бес противоречия — она поливала и поливала свою посадку, бережно капала из кружки водой под самую кирпичную стену дома и терпеливо ждала.

Все лето она бегала к стене углядеть первый всход косточки, но так и не дождалась росточка. К осени она ждать перестала, с грустью обнаружила, что здравый смысл матери и наставления отца оказались верными, и со вздохом дала себе слово в дальнейшем слушаться их мудрых советов и сентенций…

Но следующей весной случайно обнаружила, что у самой стенки дома из-под пыли и прошлогодней листвы проклюнулся крохотный, еще бело-зеленый росточек и робко разглядывал мир, раскинувшийся над его острой головкой.

Вокруг их старого кирпичного двухэтажного дома проложены были отмостки из кирпичной плитки, и в пыли у стены выглядывали нахальные кустики травы. Мать приказывала дворовым вырывать эти кустики травы, и Наталья бродила среди людей, лениво отщипывающих верхние куски зеленых стрелок, когда увидела росток вишни. Он не походил на мощные стрелки травы, был слаб и бледен, но сложенные в комочек его зеленые листочки только ждали первых лучей солнца, чтобы распуститься в крохотную зеленую крону.

Наталья ахнула, увидев долгожданный подарок, выбившийся у самой стены, испугалась, что дворовые выдернут этот крохотный трепетный росток жизни, и бросилась к отцу.

— Прикажите, папа, — кричала она, — чтобы не выдернули, чтобы пощадили…

Отец непонимающе взглянул на дочь. Тоненькая, стройная, с буйной пепельной косой, с яркими немного выпуклыми голубыми глазами, она все еще была угловатым подростком, хоть и носила уже длинные платья по нынешней моде, но ее белоснежная кожа, яркие розовые губы обещали в ней со временем настоящую русскую красавицу. Он непонимающе развел руками и отмахнулся от дочери.

Тогда она прибежала под свое окно, расставила руки над крохотным ростком и стояла так до тех пор, пока ленивый нерасторопный дворовой проходил у стен дома и, небрежно наклоняясь, срывал пучки травы, вылезшие из пыли и капель дождя…

— Не сметь, — кричала Наталья, — не сметь… — кричала она, расставив руки и загородив его своим пышным белым платьем, словно бы защищала живую жизнь от самой смерти.

Дворовый недоумевающе обошел ее и снова небрежно наклонился к острым стеблям травы, выпалывая ее из-под стен.

Руками отодвинула Наталья плитки кирпича, вросшие в землю, расширила пространство вокруг крохотного, бледно-зеленого ростка и метнулась в глубь сада, чтобы чем-то огородить, защитить, поставить препоны вокруг такого дорогого ей росточка жизни. Попались под руку железные вилы и старая ржавая лопата, и она схватила их и примчалась под окно, с трудом воткнула вилы и лопату около росточка и целый день не отходила, следя за его бледно-зеленой головкой и трепетно наблюдая неслышно разворачивающуюся жизнь. Росток не спешил, он собирался с силами, она снова прибежала с кружкой воды и капала и капала из кружки под самый корешок этого еще слабого растения.

Она умоляла мать приказать дворовым огородить сеткой свою крохотную вишенку, защитить ее от ветра и случайных шагов, но мать только презрительно посмотрела на дочь и властным голосом приказала садиться за ненавистные французские вокабулы и неуклюжие английские пословицы.

Но иностранные языки так надоели Наталье за скучную осень и длинную снежную зиму, что она капризно надула яркие розовые губы и отвернулась от матери, всем своим видом показывая, что не станет подчиняться приказам и угрозам.

Мать только махнула рукой и отправилась распоряжаться по кухне и погребу — ей уже давно приходилось заниматься всем хозяйством, чтобы выкраивать на пище и питье хоть малую толику экономии…

И снова пришлось Наталье самой защищать и выхаживать свое дитя — крохотный росточек, проклюнувшийся из косточки…

Что она только не делала, каких только опасностей не подозревала для него! Многочисленные дворовые собаки могли улечься прямо под окно и смять, уничтожить росток, неуклюжие девки и многочисленная дворня могла лениво наступить на него и даже не заметить, что топчут нарождающуюся жизнь, ветер мог сломить вершинку, острую, как игла. Да мало ли еще опасностей подстерегало ее вишенку, все-таки пробившую грубую скорлупу косточки и выбравшуюся к солнцу, к свету, к людям…

Все это было четыре года назад, когда Наталья еще была угловатым подростком и ничто не беспокоило ее сердца. За четыре года вишенка дотянулась до самого ее окна — тоненькая, прямая, нежная, она немного давала листьев, а нынешней весной на самой ее нежной вершинке появились два нежно-белых цветка на ветке, заглядывающей в окно Натальи.

И вот теперь, еще не открывая глаз, Наталья уже улыбалась — веточка вишни с ее двумя нежно-белыми цветками тихонько стучала в ее окно, словно призывая вставать, улыбаться солнцу и свежему голубому небу.

Сколько пришлось ей пережить из-за вишенки — отец ворчал, что корни дерева взорвут и без того старую дряхлую стену дома, что ее надобно спилить, и много раз порывался сделать это. Но словно бы сама судьба берегла молодое деревце, и отец сдавался на слезы избалованной дочери, хотя мать глядела на всю эту возню по-прежнему с презрительной усмешкой и молча пожимала плечами, теперь уже похороненными под слоем толстой материи — ее белоснежные плечи перестали быть предметом восхищения и обожания окрестных поклонников.

Деревце росло и росло, и Наталья не могла нарадоваться, когда весной на коричневевших тоненьких ветках вдруг появлялись молодые листочки, и дерево словно шептало свою бесконечную песню под порывами свежего ветерка, и, заглядывая в окно Натальи, смотрело на всю ее немудрящую жизнь, посвященную танцам, французскому, английскому с его тяжеловесным юмором, совсем не понятным девочке в тринадцать, а потом и в семнадцать лет. Но зато она словно затихала, когда девочка становилась на колени перед образом пресвятой Богоматери и будто вслушивалась в слова горячих молитв, возносимых ею к Богу, к Матери Марии, к святым, охранявшим покой и благополучие дома…

Теперь уже никто не порывался уничтожить деревце, и оно буйно тянулось вверх, дошло до оконца детской комнаты девочки и все свои ветки обратило к этому окну.

Наталья открыла глаза. Солнце едва просачивалось сквозь листву вишни, бросало на пол косые полосы нежного света, но Наталья сразу забыла и о вишенке, и о всех своих предстоящих делах. Сегодня отец давал бал, и отовсюду должны были съехаться в старый выщербленный дом соседи и знакомые, молодые девушки и молодые люди, чтобы танцевать до полуночи, а потом встречать рассвет над речкой, наблюдать, как выкатывается из-под полей краешек солнца, и мочить ноги в прохладной росе, и говорить, говорить.

В старый барский дом съезжались соседи и знакомые, молодые люди и девушки,

чтобы танцевать до полуночи, а потом встречать рассвет над речкой.

Балы отец давал нечасто, слишком уж много бед свалилось на его голову за последнее время, и Наталья знала, что он на грани разорения. Но ничто не урезалось в доме — все так же бродила без толку многочисленная дворня, лениво выполняя немудрящие приказания, все так же подавались к обеду изысканные блюда, но обноски старых кафтанов на челяди да порванные башмаки явно свидетельствовали о том, что усадьба приходит в упадок и ничто не может спасти ее от полного запустения и разорения.

Но сегодняшний бал был особенный. На прошлогоднем празднике Натали была представлена молодому чиновнику Рундсброку, взгляды их скрестились, в глубине выпуклых ярко-голубых глаз пробежала темная тень, и с тех пор образ молодого чиновника по особым поручениям запал ей в сердце…

Он должен был приехать, и Натали с ужасом поняла, что платье ее не будет лучшим среди нарядов других помещичьих дочек, а роза в волосах не заменит бриллиантов соседок, и небо сразу померкло для нее…

Разве может он обратить внимание на нее, неуклюжую и ненарядную, тоненькую и хрупкую дурнушку с этой серой пепельной косой, с этими навыкате бледно-голубыми глазами, с этими толстыми красными губами, за которыми скрываются мелкие белые зубы. Разве может она покорить его сердце, сердце пожившего и повидавшего свет красавца с длинными стройными ногами, затянутыми в полосатые, обтягивающие икры панталоны со штрипками, в неизменном модном гороховом сюртуке, со снежно-белым крахмальным стоячим воротничком и пестрым галстуком, туго подвязанным под самым подбородком, с этими начесанными на височки упругими волосами и модным хохолком над чистым высоким лбом, с этими щетинистыми усами и чудесными мягкими бакенбардами, которые так и хочется потрогать рукой?

Взглянув в его умные, проницательные серые, немного грустные глаза, уже невозможно оторваться от них, так бы и глядеть и глядеть всю жизнь.

И образ его незримый встал во весь свой рост перед ее глазами.

Как он хорош, и как увиваются за ним все окрестные девицы. У них так много достоинств — они красивы, крепки и упруги их тела, кожа набелена и нарумянена, а бриллианты так и сверкают на точеных шейках, а платья модны и нарядны — их выписывают в эту глушь прямо из Парижа и Петербурга, — разве может она соревноваться с ними, особенно с их громадными состояниями и отличными имениями, их живостью в разговоре и бойкостью во взглядах и отработанными манерами в танцах. Она недурна собой, у нее тоже немало достоинств, даже коса ее вызывает восхищенные и завистливые взгляды соседок, но она легко теряется в разговоре, ей больше по душе тихий укромный уют деревенской церкви и простор полей, неброские полевые цветы радуют ее больше, чем огромные букеты роз из оранжерей… Да и вообще, он даже слова не сказал с ней тогда, на этом единственном празднике, когда его представили ей. Только взглянул, и этот взгляд прожег ее до самой души. Ах, зачем она не так же весела и простодушна, как соседка по имению справа, и зачем нет у нее таких уборов, как у соседки по усадьбе слева, и зачем не может она болтать и находить темы для разговора так, как дальняя соседка, самая богатая, воспитанная в неге и роскоши…

Нет, этот человек, этот великолепный блестящий светский лев не для нее, он даже взгляда не бросит в ее сторону, и она будет тихо и молча сидеть в уголочке среди разряженных старух, тогда как другие девицы станут танцевать весь вечер и услаждать его своими остроумными шутками и занятными историями…

Небо потемнело, будничные мрачные тени обступили ее со всех сторон.

Она встала, плеснула немного холодной воды на снежно-белую кожу лица, накинула старенькое платьишко и пустилась бегом к старой деревянной деревенской церкви, зажав свое сердце в крепкий кулак и не позволяя себе разрыдаться перед предстоящим праздником…

Натали очень любила эту ветхую, строенную незнамо когда церквушку с бедненьким иконостасом и крохотным помещением внутри. В ней словно бы наливалась соками жизнь ее души, а неброский уют храма давал ей силы и свободу души. Особенной ее любовью пользовалась икона Пресвятой Матери Богородицы. Деревенский художник, верно, не обладал еще всеми тонкостями церковного живописного письма, и Богоматерь у него не стала совершенством искусства. Но глаза ее были глубоки и полны страдания и грусти, словно предчувствовала она муки своего сына, теперь спокойно сидящего на ее коленях. Но этот святой младенец словно живой протягивал руки к молящимся, словно бы приговаривая: «Люди, любите друг друга, я отдаю все вам во имя этой любви».

Нигде и никогда не видела Натали такого образа. Строгость церковного письма не позволяла иконописцам вольности в позе и движениях Иисуса-младенца. Но древний деревенский художник, не столь искусный в таинстве написания святых образов, выразил в этих протянутых ручках всю муку и тоску и матери, и младенца. Руки, протянутые к людям, не отличались тонкостью письма и казались неровными, несимметричными, но мольба этих рук доходила до сердца Натали, и она все смотрела и смотрела на эти детские, грубо нарисованные руки, и они поражали ее своей чистотой, открытостью и стремлением все отдать на благо людей.

Покрыв голову скромным темным платочком, стояла Натали на коленях перед образом Богоматери и молилась без слов. Она тянулась душой к иконе и не знала, в каких словах выразить свои смутные ожидания, свои смутные предчувствия, наполнявшие ее сердце, и не в силах была оторваться взглядом от темного лика Богоматери, ее огромных, переполненных страданиями глаз и этих протянутых рук младенца на ее коленях…

Ранняя церковная служба давно закончилась, немногочисленные прихожане, в основном крестьяне деревни, давно разошлись, в храме едва горело несколько свечей, и тишина, благостный уют храма охватывали Натали, готовую раствориться в этой тишине и благости деревенской церкви.

Отец Паисий, старенький, с незапамятных времен служивший в этом храме, — сколько себя помнила Натали, он всегда был тут, — седенький, заросший длинной окладистой бородой и седыми кудрями до плеч, тихо подошел к девушке и положил руку на ее склоненную в молитвенном экстазе голову.

Она вздрогнула, словно разбуженная этим легким и нечаянным прикосновением, взглянула на маленькие, подернутые пеленой старости серенькие глаза, словно утопленные в глубоких глазницах, и неожиданно всхлипнула, припав к его морщинистой грубой руке.

— Ничего, ничего, дочь моя, — тихо пробормотал, скорее даже прошелестел отец Паисий, — Бог благословит тебя…

Она еще раз судорожно всхлипнула, оторвалась от руки священника и поднялась на ноги.

Они вместе вышли на паперть, бедненькую и узкую, с несколькими ступеньками вниз. Тут никого не было, даже обычных попрошаек, всегда стерегущих богомольцев. Натали передала отцу Паисию несколько мелких монет для нищих, которых в это утро не нашлось для ее милостыни, и он благодарно сунул их в карман своей широкой черной рясы.

— Бог благословит тебя, — осенил он девушку крестным знамением, и она легко сбежала по ступенькам и отправилась домой через широкий луг, нарочно удлиняя дорогу, не торопясь к будничным делам и думая о них, как об очередной неприятности. Надо было подготовиться к предстоящему балу, а радости от этого не было в ее душе. Она замирала от страха, что придется выставлять себя на обозрение всем соседям и знакомым, придется вертеться и приплясывать в низенькой тесной зале под взглядами завистливых соседок и болтливых старух…

Но она только вздохнула, поплелась через высокие травы, срывая на ходу то синий кружок василька, то головку золотого лютика, то обдирая нахальную вершинку иван-чая.

Брела и брела она через разнотравье, и башмаки ее уже промокли во все еще невысохшей росе, и край платья стал тяжелым и хлестал по ногам мокрым подолом. Но яркое весеннее солнце пригревало ее плечи, прикрытые темной косынкой, и бросало лучи свои прямо в ее выпуклые ярко-голубые глаза, заставляя щуриться и прикрывать веками сверкающую радужку.

Блестела речка под лучами солнца, взбегали на пригорок ветхие деревенские избы на голых, не прикрытых зеленью дворах. Дальше, по склону, начинался большой господский парк с вековыми аллеями, с клумбами цветов, расположенными в строгом порядке, с беседками, тоже пришедшими в ветхость и разруху.

Как не любила Натали эти сборища соседей-помещиков! Два-три дня перед огромным съездом гостей все занимались уборкой, вытаскивали из старинных комодов и шкафов старинное серебро, чистили кастрюли и тарелки, отмывали столы, за которыми будут сидеть, пить и есть соседи, чтобы потом тоже пригласить в гости и усаживать за столы, и освобождать низенькие тесные залы для танцев и веселья молодежи. И все по каким-то стародавним обычаям гостеприимства, а чаще, чтобы людей повидать и показать дочек на выданье и присмотреть для подрастающих сыновей самых выгодных невест. Будут курить, бродить из залы в залу, усеют сад обрывками бумаги и затопчут тщательно выхоженные цветы, поговорят ни о чем, посплетничают и уедут до следующего сборища, оставив после себя мусор и затоптанные дорожки…

Натали всегда нравился покой и тишина громадного парка, деревья, с их тихо шепчущей листвой, книжка на скамейке на самом берегу реки, на взгорке, и синь простора за рекой — поля, пашни, пастбища, бродящие по лугам коровы, стада свиней, взрыхляющих по весне рыхлую и без того почву…

Но делать нечего — отец выбивается из сил, чтобы достойно принять гостей, выбросить последние, взятые в долг деньги, только чтобы не ударить лицом в грязь перед соседями, не дать почувствовать острый запах нужды и разорения. И все это из-за нее, Наташи, девушки на выданье, девушки, которую нужно достойно продать, отдать замуж так, чтобы не нуждалась ни в чем всю жизнь, чтобы могла командовать целым полком горничных, кухарок, важных лакеев и ленивых мальчиков на побегушках.

Она вздохнула горестно и недоуменно и поплелась в дом. Там уже суетились портнихи, делая последние стежки на выписанном из Петербурга платье — все платья всегда были велики Наталье: ее стройная тоненькая фигура тонула в кипах материи. Она подчинялась с явной неохотой, с хмурой усмешкой всматривалась в свое отражение в зеркале. Видела там высоконькую тоненькую девушку с копной завитых и уложенных в букли пепельных волос, видела стройную шейку с гордо вскинутой головой, прижатый поясом под самой грудью мягкий волан платья, выглядывавшие из-под широкого подола легонькие бальные туфельки и не понимала еще, как она хороша, как идут к ее пепельным волосам и голубым выпуклым, широко открытым глазам скромные уборы из бирюзы, оплетенные серебряной сеткой, как грациозна и тонка рука, зажатая тяжелым браслетом, как лукаво спускаются в самую нежную впадинку голубые камни, как покачиваются в ушах и отблескивают бирюзовые камешки в оправе из бриллиантов. И думала о том, что одного из этих уборов хватило бы на то, чтобы поправить протекающую крышу старого господского дома, а на браслет можно было бы купить целое стадо коров…

Отец зря бросал деньги на ветер — она не пойдет замуж, ей вовсе не хочется провести жизнь в пустой болтовне и хозяйственных хлопотах, ее больше привлекает монастырская тишина и возможность разговаривать с Богом.

Но она не смела даже заикаться о своих мыслях. Мать, кругленькая, полная, веселая, несмотря ни на что, женщина, старательно наряжала дочку, уверенная в ее неотразимости и красоте, отец души не чаял в Наташе и убивался, что не может ей составить приличную партию в этой глуши, и все мечтал перебраться поближе к Москве, этой хлебосольной столице, чтобы любоваться победами Натали, своей единственной и любимой дочери.

И все эти хлопоты не радовали одну только Наташу. Ей не было дела до новых платьев, до драгоценных уборов и изящных туфелек — она предпочитала тишину и сумрак хмурых аллей сверкавшим огнями залам и со страхом ждала приближающегося вечера…

Глухо топоча по травяным дорожкам подъезда, подкатили к крыльцу первые гости — соседи справа. Кряхтя и постанывая, тяжело вылез из объемистого рыдвана сам помещик — толстый, неуклюжий, в розовой жилетке со следами едва оттертого кофе и невообразимом сюртуке непонятно какого цвета, едва сходящемся на объемистом животе, сухая хмурая и желчная высокая мать и целый выводок дочерей — шесть вертлявых, черномазеньких от двадцати лет и моложе девчонок. Захлопотали слуги, распрягали лошадей, ставили в конюшни, засыпали овса, подкладывали сена. Отец и мать сразу же усадили старших за чайный стол на веранде, а девчонки подхватили Наталью под руки и побежали осматривать старый парк, разбежались по дорожкам, громко аукались и тихонько шушукались, завистливыми взглядами мысленно примеряя на себя ее утреннее, для встречи гостей розовое платье, оглядывали ее стройную фигуру с розой в пепельных волосах и давали себе слово снять фасон ее легкого веселого розового платья…

И началось. Один за другим подкатывали к крыльцу экипажи разных мастей и возрастов — первыми старались приехать гости с дочерьми.

Наталья смотрела на всю эту суету со скукой и недоумением — зачем и кому это нужно — болтать ни о чем, громко перекликаться и делать вид, что чрезвычайно рад гостям, хотя приятнее было бы посидеть и почитать любимую книжку, а то и просто побродить по лугу, собирая неяркие полевые цветы. Но делать нечего — гостей надо было принимать, развлекать беседой, отвечать на глупые вопросы, бегать с девушками по саду и показывать любимые места в самых замшелых беседках…

Стали прибывать гости с молодыми кавалерами разных возрастов. И девицы присмирели, сделались манерными и кокетливыми, исподлобья бросали взгляды на молодых смущенных неуклюжих помещиков, и каждая выбирала себе предмет для обожания.

Наталья казалась себе старой и мудрой — с удивлением глядела на ужимки девиц и их потуги казаться серьезными и воспитанными, но не показывала вида, что видит насквозь все их старания. Как суетлив и беспокоен мир молодых девушек, когда каждая с замиранием сердца ждет хотя бы взгляда, хотя бы слова, а если удастся, и комплимента!

Она холодно и бесстрастно осматривала гостей, стараясь не слишком критически относиться к манерным девицам и смущенным неуклюжим молодым людям. Ей было скучно и несносно!

И вдруг сердце ее замерло, а потом резко и часто застучало в висках. В двери гостиной она увидела чиновника по особым поручениям при костромском губернаторе Рундсброка. Он еще перебрасывался словами любезности с кем-то, стоящим позади него, а Натали, уже не отрываясь, смотрела и смотрела на него. Высокий, широкоплечий, одетый с иголочки по последней моде — в узких панталонах на штрипках, лаковых туфлях, снежно-белом пикейном жилете и гороховом сюртуке, словно влитом в его сильную и крепкую фигуру, в высоких воротничках, подпиравших свежевыбритые щеки, обрамленные небольшими бакенбардами, с зачесанными на височки волосами и умело взбитым хохолком над высоким и чистым лбом — весь он был воплощенное изящество. Большие глаза его смотрели надменно и холодно, а лорнет на золотой цепочке висел сбоку на отвороте сюртука. Высокие дуги густых бровей хмурились неприветливо, а тонкий прямой нос высокомерно дополнял узкое длинное белое лицо.

Он спокойно подошел к ней, слегка поклонился, и Натали неловко присела в реверансе.

Противу всех правил он протянул к ней руку, и она безотчетным движением положила свои нежно-белые пальцы на его подставленную ладонь. Он склонился над ее рукой, приложившись в вежливом поцелуе, и вся кровь бросилась ей в лицо. Он выпрямился, взглянул в ее пылающее лицо и небрежно сказал:

— Вы очаровательны, Наталья Дмитриевна!

Она смутилась, ничего не ответила на этот банальный и пошлый комплимент, а он уже повернулся к другим девицам и слегка кланялся им, отпуская все те же дежурные любезные комплименты.

Но, склонившись в неглубоком поклоне перед очередной девушкой из знатной семьи, он обернулся к Натали и быстро прошел к ней:

— Надеюсь, вы не откажете мне в туре вальса? — лукаво спросил он, и глаза его вдруг изменили своей всегдашней холодности — в них появился живой интерес и внимание.

— Я постараюсь найти для вас окошечко, — холодно сказала она, — боюсь, правда, что все танцы уже расписаны…

— Откажите любому, — властно потребовал он, и Натали удивленно взглянула на него. Кто он такой, чтобы говорить так требовательно и так властно?

Она пожала плечами, но он добавил еще более требовательно:

— Я не приму отказа…

И снова отошел от нее, не поинтересовавшись даже ее согласием. А она уже готова была ради него на все — отказать всем, только бы очутиться в его сильных и властных руках, только бы ощутить его дыхание рядом со своим плечом. Она влюбилась безраздельно и вдруг…

Она выбежала в сад, чтобы охладить пылающее лицо, быстро пошла к своей темной аллее и присела на знакомую скамейку.

Прижимая руки к груди, она словно бы чувствовала пустоту, в которую проваливалось ее сердце, гулкий звон крови заставлял ее дышать порывисто и тяжело, словно она пробежала не одну версту бегом, ноги ее не держали.

Что это? — шептала она про себя, — почему я так взволновалась, почему самый звук его голоса заставляет меня пылать и вздрагивать, что со мной? Всегда такая спокойная и рассудительная, всегда холодная и ледяно-вежливая со всеми, она вдруг, в одну минуту, постигла самое свое существо и испугалась за себя, ощутив бездну, в которую она могла бы броситься очертя голову, не глядя ни на что, закрыв глаза…

Она сама не понимала себя, дивилась на это кипение страстей, но не могла оставаться бесстрастным наблюдателем, не могла смотреть на себя со стороны…

Шум и суета дома были где-то далеко, слегка шуршали могучими ветвями старые сумрачные деревья аллеи, кроны их закрывали небо, и скоро полусумрак старого сада успокоил ее, утихомирил сердце и спокойная рассудительность опять возобладала. Да полно, было ли это, чтобы так гулко проваливалось в бездну сердце, да были ли эти судорожные толчки в висках, был ли этот жар на щеках и ватные ослабевшие ноги?

И вообще, кто он такой, чтобы так волновать ее воображение, кто такой этот писаный красавчик и щеголь, почему от звука его голоса она вся стала сама не своя, превратилась в безвольное существо, могущее исполнять все прихоти и желания этого банального щеголя, вероятно, могущего заставлять всех женщин вот так трепетать и подпадать под его власть? Нет, надо взять себя в руки, не поддаваться этим неотразимым чарам…

Но как сладостно это ощущение покоренности чужой воле, как удивительно это безволие и слабость — так вот, значит, что такое любовь, эта болезнь, мгновенно поражающая человека. Нет, долой любовь, долой это покорение, долой это рабство…

Она встала со скамейки опять холодная и вежливая, спокойная и достойная. Тайком от всех, с черного входа пробралась она в свою комнату и остановилась перед зеркалом в золоченой раме. И не узнала себя. Темная глубина появилась в ее светлых голубых глазах, они отливали яркой синевой, губы вспухли и рдели ярким красным цветом, а брови застыли в изгибе глубокого удивления. Она усмехнулась — вот что делает любовь с человеком, как преображает самый его облик. И резко замахнулась на себя, ненавидя и презирая свою сущность, готовую поддаться чарам любви, оставить самое себя и предаться сладостному ощущению рабства…

Медленно, без помощи дворовых девушек и горничных, уложила она свои пепельные косы на макушке, протянула вдоль щек еще не развившиеся локоны, облачилась в бальное платье, разложенное на креслах, и примерила голубые камешки бирюзы. Они так и засверкали на ее снежно-белой шее, заискрились в крохотных ушах, а руки отяготились громадным браслетом с такими же точно камнями.

Натали знала, что выглядит неплохо, что туфельки ее в самый раз — не жмут и не хлопают, приняла важный и надменный вид и вышла из комнаты, собираясь спуститься вниз по устеленной коврами лестнице в бальную залу, где уже слышался звук настраиваемых инструментов. Отец пригласил для бала целый оркестр итальянских музыкантов, и они готовились достойно отработать заплаченные им взятые в долг деньги…

Рундсброк стоял у самых выходных дверей и первым увидел Натали, спускавшуюся по высокой лестнице. Она шла гордо и независимо, словно королева, нисходящая до своих подданных. Хороша, отметил про себя завзятый комплиментщик и с интересом следил за этим ее медленным спуском.

Первым он подошел к ней и напомнил о ее обещании. Но она холодно взглянула на него и ответила, что не собирается менять свое расписание танцев, а каждый уже расписан и вряд ли там найдется местечко для неожиданного гостя.

Но Рундсброк крепко взял ее за локоть и подвел к родителям, весело болтающим с гостями.

— Да, Натали, ты должна быть полюбезнее с нашим гостем, — откликнулся отец на его просьбу уговорить Натали протанцевать с ним.

Натали гордо кивнула головой, и Рундсброк получил первый тур вальса.

У нее снова слегка закружилась голова, едва он положил руку на ее талию и слегка приблизил к себе. Опять бросилась в голову кровь, гулко забилось и провалилось сердце, но она взяла себя в руки и старательно выполняла все па танца, стараясь не смотреть в лицо настырного партнера.

— Вы будете великолепной женой, — внезапно шепнул он ей, и она безмерно удивилась этим его словам. Прогнала вдруг охватившую ее слабость, заставила ноги кружиться с удвоенной быстротой, прислушиваясь к тактам музыки.

А потом и вовсе отдалась танцевальному ритму, не думая ни о чем, не отвечая на реплики и комплименты своего кавалера.

— Как они хороши, — шепнула мать отцу, и он с волнением всматривался в танцующую пару, мысленно просчитывая, сумеет ли он дать что-то за Натальей в приданое. Хорош-то хорош ее партнер, а ведь и он глядит, чтобы невеста была богата. А имение разорено, заложено-перезаложено, он влез в такие долги, что хоть глаза зажимай да беги из дома, само имение куплено в долг, и все надежды теперь только на то, что Натали достойно выйдет замуж, а зять окажется состоятельным человеком…

Он мрачно смотрел на красивую пару, и мысли его вертелись вокруг насущных забот…

— Надеюсь, вы не откажетесь принять меня завтра поутру, когда разъедется вся эта орава гостей, — шепнул Рундсброк Натали, и она спокойно наклонила голову в знак согласия. Завтра он приедет, они пойдут в ее любимую аллею, усядутся на ее любимой скамейке, и она сможет без волнения разглядеть его свежее, ухоженное лицо, и узнает его мысли, и поверит ему все свои желания и сомнения…

Потом она танцевала со многими из гостей, которым уже заранее обещала свои танцы, но постоянно чувствовала на себе внимательный взгляд Рундсброка, и ей было неловко под этим взглядом, и хорошо, и волнительно, и она старалась выглядеть достойно, надменно и холодно, и сама поражалась этому манерничанию, и понимала теперь всех этих соседок-трещоток, для которых наряды, блеск света, танцы и пение были самым занимательным занятием на свете.

Я такая же, как и все, ругала она себя, а еще думала, что особенная, что натура моя глубже и интереснее, чем у моих подружек-соседок. Увы, приходилось признать, что и она подвержена тем же слабостям и тем же мелким заботам…

 

Глава вторая

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи…» Отложив перо в сторону, Александр глубоко задумался. Гулкая пустота окружила его, и ему казалось, что все вокруг уже умерло и только продолжает жить какой-то призрачной, неестественной жизнью, словно и не подозревая о своей смерти, не видя ее и кривляясь перед ее страшным ликом.

Эта девочка, прозрачно-белая, худенькая, переполненная желаниями и чувствами, одна привязывала его к жизни. С ее матерью, Нарышкиной, он давно и нелепо разошелся, не оставив в своем сердце даже вежливой привязанности к матери своей дочери, Сонечки. Но Соня была единственным существом, в ком видел он еще свою надежду и радость, она одна заставляла его сердце биться радостно и трепетно, когда, приникнув головой к его груди, лепетала свои детские стихи или рассказывала о шалостях и причудах. Она умерла от чахотки, никакие лучшие доктора не могли спасти ее, и глубокое отчаяние опустилось на его душу. Зачем живет он, сломленный морально и физически, зачем нужен он Богу здесь, на земле, если эта бледная жизнь его дочери отнята и некому утешить его, некому прижаться к его сердцу и подарить минуты самой чистейшей нежности и любви…

Он стиснул руками высокий лоб, склонил голую облысевшую голову к столу. Он не мог даже плакать. Сухие скорбные фразы выветрились из его головы, осталась только эта гулкая пустота и нелепая отрешенность.

Он не пойдет на похороны, он не может видеть Софи в гробу — эту искрящуюся жизнью девочку, несмотря на ее слабость и бледную прозрачность. Пусть в его памяти она такой и останется, как в последний раз, когда он видел ее, — улыбающейся, утешающей его, ее старого надорванного жизнью отца. Как странно — она, больная неизлечимо, всегда утешала его, успокаивала, приносила ему радость, словно бы в ущерб своим крохотным силам. Нет, он не сможет ее видеть в гробу — неподвижную, бледную, хрупенькую, усыпанную цветами и окруженную свечами, не сможет жить, если увидит ее такой…

Благословен… Это слово, одно-единственное, произнесла однажды юродивая Ксения, известная в Петербурге под именем Андрея Петрова…

Как же он благословен, если Бог отнял у него все, что было? Его законную дочь, рожденную императрицей и умершую в младенческом возрасте, теперь вот и пятнадцатилетнюю Софи, если все его начинания странным, удивительным образом преображались в зло и неблагодарность, если вокруг него — гулкая пустота, не заполненная ни дружбой, ни любовью, ни самым почтительным выражением благолепия… Все его придворные — низкие льстецы, его братья и сестры далеки от него, и он не может опираться ни на их советы, ни на их любовь…

Юродивая сидела на паперти, когда он выходил из храма. Он раздавал милостыню, она не подняла головы, жалкая бродяжка в истрепанной зеленой юбке и продранной красной кофте, в темном платочке на пышных золотых волосах, давно не чесанных и, вероятно, кишащих насекомыми. Он брезгливо нагнулся и положил в колени ей медный грош — царя на коне — так называли тогда копейку в России. Внезапно неподвижная ее фигура пошевелилась, голова поднялась от колен, жарким лучом сверкнули ему в лицо огромные голубые глаза, наполненные каким-то неземным светом, и голос ее, хрипловато-осипший, звонко и резко сказал:

— Благословен!

Он всегда был туг на правое ухо, но тут в его левое вошли эти слова. Он по привычке хотел переспросить, но она снова повторила ясным, немного хрипловатым голосом:

— Благословен!

Александр ничего не почувствовал тогда — ни радости, ни удивления, просто принял к сведению эти слова юродивой, но во все продолжение своей жизни вспоминал и вспоминал и глубоко раздражался. Как же это он благословен, если все, что он затевал, либо не доходило до своего предполагавшегося конца, либо извращалось и упиралось в тупик… Но не может же юродивая быть, как все его придворные, мнимо восхвалявшие его, прославлявшие его заслуги перед Отечеством? О, он хорошо знал цену этим славословиям…

Да, он победил Наполеона, да, он танцевал в Елисейском дворце, да, он удостоился любви самых знатных и самых красивых женщин своего времени, но все это прошло, все это улетучилось, как дым. Его Священный Союз, который он намеревался создать на основе христианских идеалов, на основе чистой, нравственной, полной благочестивых пожеланий, превратился в обыденный полицейский союз против революций, распространившихся по Европе, вносящих хаос и смуту, он понял, что его ранние юношеские увлечения конституционными идеями никчемны, что все революции основаны лишь на крови, хаосе. А во главе их встают те, кто выходит из большинства народа — а народ сер и глуп и дураки правят им, ибо власть их не от Бога, но от человека…

Но самое главное, он до сих пор с ужасом и отвращением вспоминал ту мартовскую ночь 1801 года, когда отец его был задушен пьяным сбродом, когда ему пришлось переступить через теплый еще труп отца и начать царствовать. Это страшное воспоминание всегда лежало камнем на его душе. И он понимал, что не зря Бог лишил его детей, не зря оставил в одиночестве и пустоте на самой вершине власти…

Что может он сделать, чтобы замолить тот давний грех, как спасти свою бессмертную душу, как вымолить прощение у Господа? Тяжесть кары Господней висела над ним, и он метался в поисках выхода, душа его тосковала и рвалась из жизненных пут, а дух был сломлен своей греховностью и никчемностью. И какими мелкими и пошлыми казались ему все его устремления, все чаяния! Ничто не могло помочь ему внести в душу покой и умиротворение. Один, один, как перст, один перед лицом отмщения, один перед пропастью, в которую Бог вверг его…

Отцеубийца… Страшное слово, стояло оно перед его глазами во все времена. Он отошел от власти, все, что затевал, казалось ему багровыми отсветами кровавой ночи убийства отца, все, за что бы он ни брался в последние годы, казалось ему ненужным. Отечество? Только забота о стойкости армии еще как-то одушевляла его. Он поручил своему единственному другу Аракчееву создать военные поселения, чтобы армия могла быть подпитана из этого источника. Но волнения в них опять сказали ему, что это не путь для России, что это ненужная и вредная затея. И руки его опустились. И вот последняя потеря — смерть любимой дочери — сказала ему, что Бог не простил его греха, что это наказание — еще не самое страшное в череде его потерь и бед…

Благословен? О, нет, проклят, сто раз проклят Богом, он, прошедший и испытавший все, что может быть радостного в жизни, перенесший позор и унижение Тильзита, позор и пожарище сданной Москвы, вынесший на своих плечах тяжесть ответственности за все европейские монархии. Это с виду было все блестяще, а теперь, по прошествии времени, он понимал, как мелко и жалко было все его существование.

Александр казнил и казнил себя, в душе проклиная свою жалкую судьбу, исходя молитвами к Богу, так сурово наказывающему его. И ждал, чем еще Бог покарает его за все совершенное…

Если бы был в это время в Михайловском замке Аракчеев, не суждено было бы погибнуть отцу такой отвратительной низкой смертью. Еще в бытность в Гатчине Павел когда-то соединил руки Александра и Аракчеева и сказал слова, которые Александр запомнил как завет отца, как наказ ему и свято придерживался его всю жизнь. Но в ту ночь в Михайловском замке не оказалось верного друга Павла. И какая же цепь случайностей предшествовала его опале — глупость, нелепость, не более…

Карьера его была молниеносна, как будто что-то сверхъестественное вмешивалось в его судьбу. Бедняк из старинного разорившегося рода, Аракчеев пришел в кадетский корпус в рваном мундире с отцовского плеча, растрепанных сапогах, на два размера больше его ноги, в стиранных рубашках и манишках, старательно скрываемых под мундиром. Все в корпусе издевались над бедняком, но смолкали, когда Аракчеев отвечал на вопросы экзаменаторов. Блестяще закончил он курс, отличием, усердием и блестящими знаниями заменяя сапоги и разношенный мундир. Его оставили при корпусе обучать молодых кадетов математике и экзерциции.

Император Павел Первый сам хорошо знал математику, артиллерию и фортификацию и сразу же по выходе Аракчеева из корпуса обратил внимание на его выдающиеся знания. В 1792 году наследнику престола, затворившемуся в Гатчине, понадобился расторопный и умелый артиллерист. Ему рекомендовали Аракчеева. И не ошиблись в выборе. Он не только великолепно знал все, что было известно об артиллерии в то время, но неукоснительно соблюдал все уставные правила, слыл самым дисциплинированным из поручиков, воинская дисциплина была для него самым святым на свете.

Не скоро стал Аракчеев ближайшим другом и советником Павла, не хотел он выдвигаться вперед лестью и притворством. Но специалист своего дела, умелый руководитель своих подопечных, любящий во всем строгость и точность, Аракчеев стал незаменимым Павлу при его смотрах «потешного отряда», заведенного наследником в Гатчине по примеру великого Петра, учениях и разводах, маневрах и потешных боях.

Отец Александра умел отличить людей способных, был сам умен и тонок душой и прикипел к артиллеристу душой. Еще в Гатчине Аракчеев стал полковником, а при восшествии Павла на престол произведен был в генерал-майоры и назначен военным комендантом столицы. Не забыл его Павел и в день коронации. Старинный обедневший род украсился баронским достоинством и лентой святого Александра Невского.

Баронский герб Аракчеев сделал просто и без особых завихрений, принес его на утверждение императора. Павел начертал на нем собственноручно девиз нового баронского рода: «Без лести предан»…

Забыты были растоптанные сапоги екатерининских времен, рваный отцовский мундир. Имение Грузино с двумя тысячами душ крепостных сделало Аракчеева богатейшим человеком. Но он не привык к роскоши, и исправный мундир служил ему многие годы, а сапоги он ремонтировал чуть ли не собственными руками.

Имение было громадное, некогда оно принадлежало Александру Меншикову, украшено было статуями, озерами, арками, великолепными цветниками, но Аракчеев преобразовал в нем все, не оставив и следа от той роскоши, что царила здесь, — он был человек дела, работы, и праздное препровождение времени не стало чертой его характера. Он работал и работал, в этом была его жизнь и главная забота.

И работа приносила ему плоды. Менее чем через год Павел возвел Аракчеева в графское достоинство и назначил начальником всей артиллерии армии. Для нового графа это была снова работа, работа и работа. Но нелепый случай свел все его труды к нулю…

Свято чтил Аракчеев служебный долг. И только единственный раз за всю свою жизнь изменил взятому еще с юности правилу.

Брат Аракчеева Андрей Андреевич командовал артиллерийским батальоном, и солдаты его несли службу в карауле у старинных штандартов и великолепной колесницы для перевозки этих знамен.

Один из солдат, юный и ретивый служака, срезал с колесницы золотой галун и золотые кисти, надеясь поживиться. Император с особенным вниманием относился к колеснице и сразу увидел недостающие кисти и галуны. Взбешенный, обратился он к Аракчееву и взревел:

— Кто был в карауле?

И тот пролепетал, что караул содержался от полка генерала Вильде. Никак ему не хотелось, чтобы брат попал в руки разгневанному и взбешенному императору.

— Немедленно исключить из службы! — проревел Павел.

И генерала выкинули из полка.

Но Вильде был настолько ошеломлен своей отставкой, что обратился к камердинеру и брадобрею Павла Кутайсову, рассказал случай и попросил защиты и помощи.

Кутайсов открыл императору глаза.

В тот же день Аракчееву пришлось покинуть столицу, сдать все дела и запереться в своем Грузине.

Свято верил Александр, что, будь Аракчеев в столице, не пришлось бы ему мучиться всю жизнь угрызениями совести, что он смог бы спасти отца, не допустил бы его смерти…

Но он тут же одергивал себя — ведь это он сам перенес на день исполнение заговора. Только через день должны были стоять на карауле в Михайловском замке верные ему семеновцы, а не солдаты Преображенского полка, стоявшие горой за Павла. Солдаты всегда любили Павла — он запрещал наказывать их, строго взыскивал с командиров, и солдаты называли его отцом родным. Семеновцами командовал сам Александр, и все методы отца применял в своем полку. Он знал, что они не выдадут его…

Так что и Аракчеев не помог бы отцу, горько усмехался он сам себе. Не было речи о смерти Павла, но она подразумевалась между слов…

Он всегда при встречах с Паленом обходил этот деликатный вопрос и воображал, что переворот может совершиться бескровно. Он дал даже письменное согласие на заговор и знал, что, стоит отцу лишь заикнуться, и он все ему откроет, все и всех выдаст, и дрожал за себя. Но отец вел себя так, словно все в его семье были ему кровные враги. А ведь когда-то он был нежным и любящим отцом, он был добр к сыновьям и бесконечно предан дочерям. У него была огромная семья — десять здоровых, пышущих энергией детей: четверо сыновей и шесть дочерей. Он любил их всех, и в Гатчине собирался большой стол, за который садилась вся семья, преданная, любящая, откровенная. Только вот Александр с Константином рано приучились к двоедушию. Екатерина забрала их от родителей, едва они успели появиться на свет, и, как и Елизавета, не позволяла родителям видеться с ними по целым месяцам. И как же разнилась атмосфера в этих дворцах — в Царском Селе и Зимнем, где властвовала очаровательная и шумная Екатерина, его бабка, и мрачный насупленный замок в Гатчине, где на каждом шагу стояли полосатые будки, выкрашенные в черный и белый цвет, и вытянувшиеся будочники, одетые в мундиры по прусскому образцу. Словно бы попал в другой мир Александр, когда бабка наконец, уже в шестнадцать лет, позволила ему бывать в Гатчине. В мрачном аскетическом быту отца Александр отдыхал душой от бесконечных балов и куртагов бабки, от этой выставки на обозрение всему свету, здесь он мог быть самим собой и не стесняться в выражениях и не делать двоедушных комплиментов бабкиным фаворитам и приспешникам. Здесь была семья, живущая частным образом, далекая от придворных интриг, фижм и пудреных париков, сверкания бриллиантов и отблесков тысяч свечей. Семья…

Ах, если бы в ту ночь был рядом с отцом Аракчеев! Но он жил в Грузине, смущенный опалой императора, озлобленный неудачами. Конечно, Александр вернул его, и уже в 1803 году тот снова стал начальником артиллерии всей армии, а через пять лет военным министром. Ему Александр свято верил, а теперь, с пятнадцатого года, доверил и все управление страной. Единственный докладчик по всем делам, единственный человек, чье слово было равносильно царскому приказу…

Пусть хотя бы так, но платил Александр дань отцу, исполняя его завет. Но роковая ночь снова и снова мучила его своей необратимостью, своей роковой зависимостью от случайности. Впрочем, стоит ли считать случайностью то, что происходило уже давно. Только мать они не вмешивали в свой заговор. Она не должна была знать всего. Она и не знала. Недаром на другой день же после смерти Павла она поставила старших сыновей на колени перед иконой Божьей матери и заставила поклясться, что и он и Константин не знали о готовящейся смерти Павла, что заговорщики превысили свою власть, что это их инициатива была — лишить Павла жизни.

Оба они с готовностью подтвердили клятву о невинности. И только холодок ужаса заполз с тех пор в сердце Александра. Он не знал, но он поддался уговорам Палена, он не знал, но дал согласие на заговор и переворот, он сознательно обходил вопрос об участии отца, он даже сам не осознавал, что в тот момент он подписал отцу приговор…

Отцу…

И снова и снова мучило его сознание своей вины, и во всей своей жизни видел он лишь кару небесную за этот его несмываемый грех. И не просил сожаления у Неба, не просил для себя смягчения своей вины, он только просил Бога усугубить его кару.

И судьба карала его, карала самыми больными вещами. Сонечка, его любимая дочь, — это тоже была кара Господня. Тяжела твоя рука, Господи, говорил он в душе, но мне так и надо, дай испить большее унижение и большее горе, ибо я заслуживаю этого.

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи». Пожалуй, это была даже не записочка жене, императрице, а, скорее, запись для себя. Но он еще не наказан, ему еще предстоит понести наказание, и гораздо более страшное. И нет никого кругом. Все придворные — либо льстецы, либо корыстные негодяи, для которых чины, деньги, милости — предмет зависти, корысти, лжи. Он презирал людей и за то просил у Бога снова и снова кары для себя.

И прячется в своем Грузине Аракчеев, старинный друг и единственный верный человек, посланный ему отцом и судьбой. Никого, словно пустыня вокруг, а те, что окружают, словно бесплотные хитренькие тени. Тени улыбок, тени слов, тени людей…

Благословен — сказала юродивая… Как она ошибалась! Каким же он может быть благословенным, если на душе его лежит страшный грех — не только предательство отца, но и его убийство…

Господь даровал этой нищенке, всю свою жизнь проходившей по городским улицам без крова над головой, без постоянной еды и тепла, дар предвидения, прозрения.

Ее знали все в городе — мальчишки гонялись за ней, улюлюкая и бросаясь камнями, кричали — дурочка! Дурочка Ксения! Взрослые отгоняли и жестоко наказывали детей. Бережно и уважительно предлагали они ей свой кров, дом, тепло, еду. Ей не нужно было ничего. Она шла к самым бедным и самым несчастным, протягивала им царя на коне — медный грошик, полученный в милостыню, отдавала все, что имела, — ласковое слово, желание угодить, стремление помочь. Извозчики начинали свой день, останавливаясь у паперти, где она спала, и предлагали прокатиться по Петербургу — знали, если блаженная только взойдет в коляску, удача обеспечена на весь день. Пекари несли самые лучшие куски самых свежих пирогов — если откусит, быть удаче. Она отказывалась от всего, горевала и печаловалась за весь город, просила у Господа помощи для всех людей — не было для нее ни знатных, ни богатых, ни бедных — всех любила она, всем старалась помочь.

Легенды ходили по городу о ее пророчествах, о ее редком даре предвидения. Александр знал, что она предсказала смерть Елизаветы, три дня рыдала и металась по городу перед убийством Ивана Шестого, заключенного в Шлиссельбургскую крепость, предсказала страшное наводнение в конце восемнадцатого века, отстояла Смоленскую церковь, заставив строителей углубить фундамент. Одно только слово сказала она Петру Третьему — прадеду Александра: удавленник. И он действительно был задушен Алексеем Орловым и его сподвижниками…

Александр особенно заинтересовался историей юродивой, когда услышал от нее одно только слово: благословен!

Он помнил, как хоронил город свою святую блаженную. Ни музыки, ни говора, ни топота — ничего не было слышно в северной столице в течение многих часов, пока народ шел провожать на Смоленское кладбище заступницу и защитницу. Простой сосновый гроб несли на полотенцах через весь город, и траурная процессия растянулась на многие версты. Все остановилось в городе — не летали обычно рьяные извозчики, не мельтешили ребятишки, все остановилось и словно застыло. И только темная толпа шла и шла за гробом, молча, не плача, не стеная, усеивая тротуары и мостовые плотной густой массой.

Ему рассказывали об этих похоронах — никто из царской семьи не посмел принять участие в этом всенародном шествии. Плотной густой стеной народ окружил Смоленское кладбище, тревожный и печальный перезвон колоколов густо висел в воздухе…

Едва схоронили ее на самой бедной петербургской окраине, как поднялась над ее могилой небольшая скромная часовня, но могилы не стало: люди расхватали землю с могилы, словно это была часть блаженной. Завалили камнем — снова растащили по камешку все до основания. Поставили каменный постамент, тогда стали брать масло из лампады над ее изголовьем, клали записочки возле могилы. Зря народ не станет тратить силы и энергию на никчемное, казалось бы, занятие. Но за гранью этой жизни святая Ксения еще больше помогала людям — и в беде, в горе, болезни. Всем помогала блаженная, ставшая частью истории этого скорбного северного города, кто только ни обращался к ней…

Нет, у Александра не хватало сил, чтобы обратиться к Ксении — она одна могла бы указать ему его путь на земле. Благословен, думал он о ее слове и страшился признаться себе, что еще долгий путь придется ему пройти, чтобы оправдать это ее слово…

И опять на память ему приходила та страшная мартовская ночь.

Он стиснул голову руками. И словно за спасение, ухватился за этот эпизод, когда при всех, при солдатах, при всем дворе Павел ударил его в лицо сапогом.

Отец любил разводы, смотры, парады. Обязательно присутствовал на каждом, придирчиво осматривал каждую деталь экипировки, становился в ряд солдат и поворачивал голову, чтобы видеть строй сбоку, и не дай Бог, если грудь какого-нибудь солдата выдавалась из ровной шеренги. Подскакивал, бил прямо в лицо, закидывал голову назад, пена появлялась на его губах, гнев до неузнаваемости искажал его и без того уродливое курносое лицо. Случилось так и на очередном смотре. Взбеленившийся Павел подскочил к солдату, но Александр не выдержал и бросился на колени перед отцом:

— Батюшка, — закричал он, — пощадите, простите, это я виноват!

И получил в лицо сапогом. Кровь сразу же закапала из разбитой губы, но Александр твердо устоял на коленях…

Увидев кровь, Павел сразу остыл.

— Прости, сынок, — глухо пробормотал он и, не закончив развода, спешно ушел в кордегардию…

Александр знал, у отца бывают эти беспричинные, вызванные мелочами, необузданные вспышки гнева. Но никогда еще он не испытывал такой глухой ненависти к отцу, ненависти за то унижение, которому подвергся он, старший сын и наследник престола, командир полка. Придворные смущенно шептались, переминались с ноги на ногу, кое-кто вызвался, подскочил, подал руку, чтобы помочь подняться.

— Государь прав, — вскочив на ноги, бросил Александр, — разве возможно терпеть такое безобразие в полку…

Кровь капала на мундир, он не отирал ее, но под его взглядом полк подтянулся и затих.

— Коня, — скомандовал Александр и лихо вскочил в седло. Он продолжал командовать, как ни в чем не бывало, а кровь все капала и капала на мундир.

Только сорок дней назад вся царственная семья переселилась в Михайловский замок. День и ночь при свете факелов и фонарей велось строительство этого невиданного замка. В ноябре 1800 года состоялось освящение дворца — в день архистратига Михаила, и сам замок получил название Михайловского. Только здесь, в стороне от города, окруженный рвами и валом, почувствовал себя Павел в безопасности. Всю жизнь он боялся и страшился участи отца — Петра Третьего, задушенного гвардейцами, и суеверие его простиралось до того, что он постоянно рассказывал о своих видениях и предчувствиях. Мрачная меланхолия владела им. Чего боялся, то и случилось. Он думал, что, окружив себя замком, будет в полной безопасности, но судьба судила иначе — в самой его семье, в самом центре замка созрел заговор против императора.

Торжественный выезд из Зимнего Дворца в Михайловский происходил при громе пушек, мимо войск, построенных в почетном карауле. Дворец открыли в этот день для публики, все, кто хотел, могли любоваться убранством и роскошной отделкой этого чуда величавости и мрачной красоты. Но стены и перекрытия замка не успели просохнуть, и во всех залах и комнатах стоял такой густой туман, что всюду господствовала темнота, несмотря на тысячи свечей, едва распарывавших эту мглу тонкими лучиками огня. Нежный бархат обивки стен отсыревал, а капли испарений оседали на плафонах, расписанных выдающимися мастерами живописи.

Ансамбль дворца в готическом стиле стоял величаво, окруженный водой и подъемными мостами. Четыре каменные лестницы вели в него со стороны парадного подъезда. Одна устремлялась в парадные покои, вторая — в церковь, третья — в кордегардию, а малая, четвертая, — в жилые помещения царской семьи.

Александра с семьей поселили на первом этаже, в дальней, юго-западной части размещался Николай, великий князь, юго-восточную занимал обер-шталмейстер Кутайсов, левее — обер-гофмаршал Нарышкин, а всю северно-западную часть обнимали собою апартаменты самого Павла.

Парадная лестница с гранитными ступенями и балюстрадой из серого сибирского мрамора вела на второй этаж. Все стены изукрашены были мрамором различных сортов. На верхней площадке лестницы всегда стояли на часах два гренадера, а в вестибюлях, примыкавших к лестнице, располагались гвардейцы, охранявшие входы в парадные залы. Воскресенский зал поражал своим великолепием. Темно-зеленые, любимого цвета императора, стены, затканные золотом в обрамлении золоченой резьбы, стали великолепным фоном для золоченого трона, обитого пунцовым бархатом с золотым шитьем. По периметру зала висели гербы всех 66 областей, подвластных российскому скипетру, а в нишах помещались статуи римских императоров и аллегорические фигуры Правосудия, Мира, Победы и Славы. Люстра о сорока подсвечниках свешивалась из украшенного живописью плафона на золотой цепи и сверкала мрачной бронзой. Бронзовые жирандоли, вазы, часы с бронзовыми фигурами, столы из драгоценных пород дерева, канделябры, бра дополняли убранство зала.

Анфилада жилых покоев императора начиналась прихожей, стены которой украшали семь картин Карла ван Лоо. Затем следовала адъютантская, обставленная белой с позолотой мебелью. Из нее можно было пройти в личную библиотеку Павла. За дверью в боковой стене размещалась небольшая кухня, а другая дверь вела в караульню лейб-гусаров, связанную с винтовой лестницей, ведущей на первый этаж. Именно по этой лестнице и проникли во дворец заговорщики мартовской ночью. Сначала в библиотеку, а потом и в опочивальню Павла.

В отличие от роскошных залов, коридоров, задрапированных золототканой материей, сама его опочивальня отличалась скромностью и простотой. Единственным украшением был громадный письменный стол из красного дерева на восьми ножках, выполненных из слоновой кости. Ширмы скрывали походную железную кровать Павла…

Опочивальня служила Павлу и кабинетом. В проходе между опочивальней и библиотекой устроены были две двери — одна открывалась в кладовую со знаменами, другая вела на потайную лестницу, по которой император спускался в покои своей любовницы, княгини Гагариной. Дверь напротив библиотеки вела в угловой овальный будуар, а оттуда в комнаты императрицы, расположенные между парадными и жилыми комнатами.

Павел очень любил собак. Он всегда ставил их в пример преданности своим приближенным. На открытом перед дворцом плацу всегда происходили вахт-парады, и народ теснился позади войск, а впереди императора — собаки. Разных пород, шелудивые дворняги, беспородные бродяжки собирались у ног Павла, он снимал перчатки и вынимал куски хлеба из карманов. Закончив кормление, он тростью показывал собакам, что пришло время удалиться, и они беспрекословно слушались его. В его ногах на походной кровати всегда спал беспородный шпиц, а простая дворняжка любила отдыхать на шлейфе парадного платья императрицы. Она могла это себе позволять в присутствии Павла. В ночь переворота и смерти Павла обе собаки исчезли…

«Здесь я родился, — сказал отец при закладке дворца, — здесь я и умру». Только сорок дней прожил он в своем роскошном дворце…

И снова вспоминался Александру странный случай. В ночь смерти Екатерины Павел принимал присягу от всех своих придворных. Первой присягнула Мария Федоровна, императрица, на верность государю. Вторым был он, Александр, наследник и старший сын. Он произнес слова присяжной клятвы, и вдруг отец повелел ему прибавить еще:

— И еще клянусь не посягать на жизнь государя и родителя моего!

Александр беспрекословно повторил слова, добавленные отцом, но безмерно удивился в душе. Придворные были удивлены также необычностью клятвы.

И вот теперь, сжимая ноющую голову руками, он снова и снова вспоминал эти слова. Уже тогда знал, предугадывал ход событий его отец, уже тогда знал, что его первенец не только занесет руку над ним, но и преступит клятву верности. Не только отцеубийца, а еще и клятвопреступник…

Первым делом Павла после вступления на престол стало освобождение из Шлиссельбургской крепости монаха Николо-Бабаевского монастыря Костромской епархии Авеля — в миру Василия Васильева. Его заточила в заключение Екатерина. За страшное предсказание — за девять месяцев до ее кончины он указал день, час ее смерти и судьбу всех ее потомков. Павел призвал монаха и долго с ним беседовал. Авель не скрыл от Павла его будущей мученической смерти и предсказал судьбу всех его потомков. Император записал это предсказание и повелел вскрыть пакет через сто лет после своей кончины. Это сделал уже Николай Второй. Все слова монаха сбылись…

Значит, утешал себя Александр, все идет по воле Провидения, все идет так, как расписано в книге судеб. Павел верил в судьбу, верил в предначертания Господа. Простил ли отец за гробом, в ином мире, то чудовищное преступление, которое не по своей воле совершил его старший сын? Александр не хотел его смерти, не желал вступать на запятнанный кровью отца престол. И мучается теперь, не зная, как искупить свой грех, как предстать перед очами Господа очищенным и свободным от своего греха…

Да, он не участвовал в гибели отца, но он молчаливо согласился на это…

Отцу было сорок семь, когда заговорщики подло и низко задушили его шарфом. Ему, Александру, теперь тоже сорок семь. Чего ждет судьба от него? Что должен он сделать? Он так устал от всего земного — войн и переговоров, европейской политики и своих благих начинаний в реформах, от бесконечных доносов о тайных обществах и союзах, имеющих целью конституцию. Он знал об этом все, но четыре года лежали запечатанные в особые пакеты доносы, и Александр не давал им хода. Что толку проводить аресты и бросать людей в тюрьмы, ход истории предопределен, и он не в силах бороться с Провидением. Он так устал, ему так хочется выйти в отставку, как может это сделать любой солдат после двадцати пяти лет выслуги, ему претит все общество, все дела, ему смертельно опротивели все его придворные, он презирал их и видел все их корыстолюбие и чванство. Ему претило управлять дикой страной, и он все отдал в руки Аракчеева, надеясь этим исполнением долга перед отцом хоть отчасти выполнить свой сыновий долг. Он устал от всего, он часами выстаивал на коленях перед ликами святых, и не находил в своей душе мира и покоя. Что должен он сделать? Как искупить свой грех?

Бог отнял у него все — детей, душевное равновесие, веселость, бывшую в его характере с самых молодых годов. Теперь отнял он и самое дорогое его дитя — Сонечку.

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи…»

Нет, это еще не искупление, это еще не вся кара… Что должен он сделать? Что?

 

Глава третья

Он не приехал. Ни в тот день, когда заверил, что обязательно прибудет с визитом, ни на следующий, ни на третий.

Напрасно ждала она его, сидя в стареньком плетеном кресле на балконе второго этажа и напряженно вглядывалась в темный просвет подъездной аллеи. Напрасно выбегала к самым воротам. Напрасно воображала, что его задержала перевернутая коляска, сломанная рука или нога, и она уже готова была бежать к нему домой, за много верст пешком и расспрашивать, разузнавать.

Он не приехал, и она недоумевала. Ведь он же обещал, он сказал, что приедет, он знал ведь, как она будет ждать его. Об этом ему сказали ее сияющие глаза, ее пылающее от радости лицо. Он знал, что она могла бы пойти за ним, куда бы он ни позвал.

И та неизъяснимая радость, которой она жила в первые дни ожидания, постепенно таяла в ней, растворяясь, как легкий утренний туман над речкой. Она не могла понять, как можно сказать и не сделать. Сама она никогда не позволяла себе не исполнять обещания, никогда она не знала, что такое ложь, неисполненный обет…

Она продолжала ждать его, хотя и видела, как с усмешкой перешептываются дворовые девки, глядя на приодетую барышню, словно истукан восседающую в стареньком разлохмаченном плетеном кресле на балконе второго этажа, уставившись выпуклыми голубыми глазами в дальний конец подъездной аллеи.

Она не смущалась этим, ее давно уже, с самых ранних лет не волновало, что скажут о ней люди.

— Барышня, Наталья Дмитриевна, — подходили девки, — просим покорнейше, откушайте свежих булочек, Петровна специально для вас испекла.

Она непонимающе оглядывалась, непонимающе отмахивалась и снова устремляла взор к подъездным воротам. Вот пыль поднялась клубом над деревьями аллеи, может, это едет он? Но проносились мимо клубы пыли — кто-то из соседей наведывался в гости к другим. Его все не было.

Не может быть, чтобы он забыл. А вдруг все-таки забыл? Действительно, так много дел, он же чиновник по особым поручениям при костромском губернаторе. Раньше отец был предводителем дворянства, и она знала, что у мужчин полно дел — отца никогда не было дома…

Но дела, Бог с ними! Она ждет его, и он сказал, что приедет поутру. И Натали опять принималась воображать, что могло случиться, какие события или происшествия могли не позволить ему приехать…

Нет, такого не может быть! После того, как он смотрел на нее, какие слова говорил, — чтобы он мог забыть, как будто это пустяшный случай…

Она не понимала себя: Рундсброк стоял в ее глазах, и что бы она ни делала, он не выходил из ее головы. Вот он ловко наклоняется и обходит ее в танце, вот он улыбается и сдвигаются к ушам, закрытым височками волос, его нежные бакенбарды, вот он говорит, и голос его тих и нежен…

Нет, не может быть, чтобы он забыл о своем обещании! Ее сердце рвется ему навстречу, он такие надежды подал ей, что она больше не могла замечать никого.

Приезжали соседи, знакомые молодые люди пытались развлечь ее, но голоса их казались ей резкими и сиплыми, а руки — грубыми и красными, сюртуки плохо сидели, и фигуры казались в них мешковатыми…

Нет, никто из молодых людей, часто навещавших их дом, не походил на Рундсброка. Он превосходил их во всем — и сдержанностью, и элегантностью, и внешностью, и приятным красивым голосом.

Молодежь, приехавшая в гости, просила ее спеть. У нее было чудное глубокое контральто, и оперные арии давались ей легко и свободно. Она и начала было, остановившись у клавикордов, и первые ноты взяла глубоко и ясно, но вдруг схватилась за горло, охнула и убежала к себе.

Уткнувшись лицом в подушку, Натали плакала без слез, и все обращалась к милой вишневой веточке за окном: бывает ли так? Отчего душа ноет, и никто не нужен, и почему он не приехал?

Вечерами она бродила одна по темным аллеям сада и настороженно прислушивалась к каждому шороху — а вдруг ему захочется проникнуть в ее сад втихомолку, вдруг она повернет на другую тропинку, и он предстанет перед ней и скажет милые слова, и она простит ему это долгое ожидание, она ничего не скажет, даже не попеняет ему, что заставил так долго страдать, не видя его…

Но только мрачные тени от высоких и толстых деревьев пересекали лунные полосы на тропинках, засыпанных толченым кирпичом, да кусты сирени, жасмина и боярышника топорщились лохматыми сучьями.

Она измучилась в эту неделю. Глаза ее стали еще больше, глубокая тоска поселилась в них. Она не смотрела на окружающих, не видела никого, смотря прямо в лицо…

— Господи, — молилась она долгими вечерами, стоя на коленях перед деревянным распятием и с надеждой вглядывалась в темный лик страдающего Христа. — Возможно ли жить на земле, если могут люди не выполнить своего обещания, не сдержать слово?

Мир для нее потускнел, потерял все краски. Даже ярко-голубое небо казалось ей мрачным и пасмурным, кудрявые барашки облаков не веселили взгляд, а распустившиеся кисти сирени не притягивали к себе нежным и приятным ароматом.

Она увидела его почти через месяц. Богатейший соседский помещик давал бал в честь именин старшей дочери, плотной рыжей девушки с лицом, покрытым рябинками и рыжими веснушками, усеявшими все щеки, словно сорочье яйцо.

С изумлением увидела она, что Рундсброк прошел мимо нее, даже не взглянув на Натали, зато с умилением целовал руку у рыжей некрасивой соседки. И она поняла — сорочье яйцо слыла самой богатой невестой во всей Костромской губернии. Он танцевал только с ней, и рыжие веснушки ярко пылали, и глаза кокетливо и жеманно взмахивали короткими белесыми ресницами.

«Как, эта дурнушка? И он?»

Она уехала с бала, не дождавшись окончания танцев, упросив мать и отца отвезти ее домой. Она отговорилась головной болью, и Апухтиным пришлось вернуться в свою усадьбу.

Раздевшись, Натали юркнула в свою узкую мягкую постель, но не успела закрыть глаза, как в дверь ее комнаты вкатилась мать, Мария Павловна Апухтина, кругленькая розовощекая хохотушка, так и не посерьезневшая после двадцати лет замужней жизни.

— Наташа, — присела она на край кровати, — ты ведешь себя недостойно, все заметили, как ты смотрела на этого чиновника по особым поручениям… Слов нет, он красивый мужчина и приятно, конечно, говорить о любви с таким щеголем, но жизнь есть жизнь, в ней таких немного, и верно, он не для тебя… Смирись, душа моя, и выбрось из головы свои мечты, пустые ожидания…

— Я люблю его, маман, — сухо вымолвила Натали.

Марья Павловна даже подскочила на кровати.

— Да как ты смеешь в шестнадцать лет так рассуждать, — вдруг тонким визгливым голосом закричала мать, — не сметь говорить так.

Натали только взглянула на мать, и та сразу умолкла. Уже давно не пользовалась Марья Павловна уважением дочери. Зная характер Наташи, она прислушивалась к каждому ее слову, считала умной и баловала без меры…

— Добаловали мы тебя, — сухо сказала она, — вовсе избаловали, что только хочешь, то и говоришь матери. Вот погоди, отцу скажу, то-то ему будет сладко…

Натали только пожала плечами. Ей было все равно, как-то пусто и сиротливо стало ей на земле — все ее желания улетучились и ничего ей не хотелось. Даже если бы Рундсброк приехал теперь, ласково и нежно заговорил с ней — ей нечего было бы сказать ему. А о любви она сказала матери просто, не подумав, — нет, какая любовь, если может человек лгать, обманывать, если корысть у него на первом месте…

— Успокойтесь, маман, — досадливо проговорила она, — я пошутила…

Марья Павловна пожала плечами, еще не до конца уверенная в словах дочери, но ушла все-таки успокоенная…

Лениво и неспешно катила свои воды неширокая и неглубокая Унжа, прорезали ее солнечные дорожки, блестевшие не весело, а как-то зловеще, сухой луг колол ноги травинками и остью от высохших цветов, листья деревьев, покрывшиеся пылью, печально поникли под лучами жгучего солнца. Было еще раннее утро, но весь мир, казалось, поник в горести и суровом ожидании кары.

Натали шагала по берегу Унжы, всматриваясь в плещущиеся в воде ветви ивняка, плывущие по речке коряги и куски травы, и ни о чем не думала. Решение созрело в ее душе давно, но история с Рундсброком послужила для нее толчком. С самого раннего детства вчитывалась она в жития святых, рисовала в своем воображении тихие монастырские обители, неспешные молитвы и сияющий взгляд Бога, темные лики апостолов и грустные, полные неизъяснимой любви глаза Матери-Богородицы. Не в этом ли смысл ее жизни — посвятить себя Богу, помощи людям, страданиям и вере? Не для того ли Бог послал на землю людей, чтобы они страдали и тем просветляли свою душу, не об этом ли говорят все священные книги, которые она читала и перечитывала без конца?

Она шла по широкому лугу к простой скромной деревенской церкви, и думалось ей, что отец Паисий, старенький седобородый священник, выйдет ей навстречу и разрешит все ее вопросы, поможет ей решить судьбу.

И верно, отец Паисий только что закончил утреню и вышел на церковный дворик, чистенький и ухоженный, с простыми крестами погоста за задней стеной церковки, с кустами сирени и жасмина возле самой железной ажурной ограды — подарок одного из богатых прихожан.

Он всматривался подслеповатыми глазами в подходящую Наталью, седая его реденькая бородка слегка колебалась от ветра, а полы темной рясы вздувались от воздуха.

Натали критически осмотрела попа — знала она его давно, прибегала к нему за советами и утешением, исправно выстаивала долгие церковные службы и понимала, что это, пожалуй, единственный человек, которому можно поверить все свои думы.

Подойдя, она приложилась к сухой морщинистой руке и подняла глаза к его лицу.

— Стряслось что? — понимающе отозвался он, глянув в ее страдающие, наполненные горестью глаза.

— Помоги, отец Паисий, — только и вымолвила она.

— Пойдем в дом ко мне, дочь моя, расскажешь, что на душе. Вижу, что мечется душа, страдает…

Она отправилась за ним в его старенький замшелый домик возле самой церкви. Бывала здесь часто, угощалась нехитрым его угощеньем, пила чай из щербатой синей чашки, которую отец Паисий берег как память о сыне-семинаристе, уже два года проходившем учебу и готовившемся стать священником, как и отец. Больше в доме у отца Паисия никого не было. Старая бобылка, темная и суровая старушка Евдокия, прибирала дом, мела, мыла чашки да изредка готовила нехитрую простую пищу. Отец Паисий не был разборчив в еде, чаще ограничивался хлебом с квасом, а потому дел у Евдокии было немного.

Сумрачная и темная лицом, в темном платочке, повязанном по самые глаза, она принесла самовар, уже давно кипевший в ожидании Паисия, старые щербатые чашки да сухой малины к чаю.

— Спасибо, отец Паисий, — тихо проговорила Наталья, — да только я пришла не чаи распивать.

— Знаю, голубка моя, — ласково проговорил отец Паисий, — нехорошо на душе у тебя, молись, авось, Господь вразумит…

— И то, — грустно покачала головой Наталья, — не Господь ли мне внушил, что в миру я буду несчастлива, что надо мне уйти от мирских дел и забот…

— Ты еще так молода, дочь моя, — укоризненно проговорил отец Паисий, — не успела еще наглядеться на людей, на их радости и заботы, чтобы тосковать по уединению и покою…

Она посмотрела на него, и старенький попик понял всю глубину ее страданий.

— Да ты ж еще не видела ничего, — начал было он.

— Может быть, — легко согласилась Наталья, — но я увидела, что Господь сотворил землю прекрасной и цветущей, а люди как были глухи к его заботам, такими и остаются. Пришлось и мне изведать нужду и печали…

Он знал, что не зря она так говорит. Прошлой зимой Дмитрий Акимович Апухтин, отец Натали, поехал в Кострому, где раньше он был предводителем дворянства, да не возвращался целых три месяца — долги его были так велики, что грозил суд и опись всего имущества, а сам он должен был быть посажен в долговую тюрьму. Мать и дочь, оставшиеся в деревне, в своем Давыдове под Костромой, не знали, что делать, — нужда доходила до того, что нечем было укрыться, нечего было надеть, нечем было кормить дворовых людей, изленившихся и развратившихся и потерявших всякое уважение к двум немощным женщинам — несведущей в делах Марии Павловне и несмышленой еще Наталье…

Приехали описывать имущество, да удалось Наташе, тогда еще вовсе девчонке, уговорить приехавших отложить опись. Отец вернулся, все вроде бы понемногу наладилось — подоспел урожай и самые срочные долги удалось раздать. Нужда теснила их — женихов на дворе перебывало много, да скоро уезжали, увидев, каким нехозяйственным и необоротистым был Дмитрий Акимович, как пускал на ветер сэкономленные женой и дочерью копейки — все хотел показать, что он богат: держал целую армию дворовых, хоть и чаще всего не было чем кормить и во что одеть, заказывал оркестры для балов и танцев, мечтал только об одном — выгодно выдать дочку замуж. Она была пригожа, и молодые люди хвостом ходили за ней, да только богатого и славного все не выдавалось…

Наталья знала это — и было ей противно, что отец ею торгует, словно лошадью на базаре. И давно созрела в ней мысль — уйти в монастырь, молиться, поститься, знать только Бога и его требования, служить ему верно и бескорыстно…

И вот время это настало. Отец как раз уехал в город, забрав с собою горничную и работников, по своим делам, мать оставалась в усадьбе одна с целой армией челяди.

— Решилась я, отец Паисий, — негромко сказала она, — быть мне в монастыре, быть мне монашенкой…

Отец Паисий задумался. Близко монастырей женских не было, в семидесяти верстах стоял мужской Бельмошский, да девицу туда вряд ли возьмут…

Что решение Натальи выстрадано и всею ее небольшой еще жизнью проверено, отец Паисий не сомневался. Еще в четырнадцать лет начала она носить на теле пояс, вываренный в соли. Соль разъедала кожу, Наташа страдала от этого, но жаждала и жаждала подвига, подвижничества — держала над огнем руку до того, что лопалась кожа, по целым часам стояла на солнце, чтобы лучи его съели ее красоту и гладкость. Вместе с матерью принимала она в дом странниц и монахинь, слушала их рассказы и зачитывалась житиями святых — набожность привила ей мать, хотя теперь уже и сама сознавала свою ошибку. Дела не было Наталье до нарядов и балов, до жеманства и любовных записочек — она мечтала только об одном — о подвижнической жизни…

— Помогу тебе, — неожиданно сказал отец Паисий. — Уйдешь из дома поздним вечером, чтобы до утра не хватились, обряжу тебя в сынову одежу и отправлю в монастырь…

Лицо Наташи сразу прояснилось и загорелось. Уже видела она себя в темном монашеском платье, стоящей на коленях по целым часам перед иконами, видела себя в служении Богу.

С вечера приготовилась она к побегу из родного дома — попрощалась с тоненькой стройной вишенкой, посаженной ею, окинула взглядом простор и ширь полей за рекой, приласкала глазами темные аллеи и замшелые беседки и заперла дверь своей комнаты…

Мария Павловна вставала поздно, отец, тетка и горничная уехали в город — ничто не мешало ее побегу. До обеда ее не хватятся, а там она уже будет далеко…

Все прошло так, как и сказал отец Паисий. Поздним вечером, когда на деревне уже погасли последние огни, а господский дом погрузился в темноту и сон, Наташа тихонько отворила дверь комнаты, огляделась и крадучись сбежала к черному ходу. С вечера она оставила дверь открытой. Калитка в саду тоже была ею отворена, и, никем не замеченная, побежала она по темной тропинке к дому отца Паисия…

Он ждал ее. Темная громада церкви освещалась лишь тремя свечками, поставленными в высоком серебряном шандале у самого аналоя.

Наташа трепетно закрыла дверь, скрипнувшую тяжело и медленно, тихонько подошла к аналою. Отец Паисий в черной ризе и черном клобуке взглянул на нее добрыми подслеповатыми глазами и жестом руки указал — прострись на полу…

Она встала на колени, подняла голову к странному, деревенским художником выделанному образу пресвятой Богородицы. Темный лик ее глядел сумрачно и тоскливо, а протянутые руки младенца словно несли в мир свет и тепло. И от этого в сердце Наташи загорелось желание возможно быстрее выполнить обряд и уйти от мира в этот сияющий, сверкающий Божий свет, закрыться от тоски и скуки бытовых забот в сиянии Божественных предначертаний.

Внезапно ей показалось, что по темному скорбному лику Богоматери прошла тень и слезинка выкатилась из глаза.

— Отец Паисий, — вскрикнула она, — Богородица плачет!

Старенький священник оглянулся на лик иконы.

— Да нет, — изумленно сказал он, — ничего такого нет, это тебе показалось…

— Да вот же, вот слеза ее, — возбужденно воскликнула Наташа, — глядите, упала…

Она подбежала к самому иконостасу и припала губами к тому месту, где, как ей почудилось, упала слезинка. Место было слегка влажное и соленое.

— Нельзя там, — строго сказал отец Паисий, — нельзя там находиться женщине, грех это…

— Прости, святой отец, — отползла на коленях Наташа, — прости, Господи, мой невольный грех. Но слеза соленая, я это почувствовала…

— Сколь много придумываешь, — строго закачал головой священник, — отделяй страхи и воображения твои от реальной жизни, не давай осилить надуманному…

Наташа поникла головой. Ей много раз приходилось слышать такие слова. Действительно, богатое воображение ее иногда подшучивало над ней, но теперь, тут, в глубине полутемной, едва освещенной тремя свечками церкви, не почудилось же ей, упала слезинка на пол из глаз Богородицы. Не поверил отец Паисий, да и кто мог бы поверить? Игра света и тени от колеблющихся огоньков свечей могла бы вызвать в воображении не такие еще чудеса.

— Прости, отец Паисий, — тихонько сказала она и простерлась на полу перед священником.

— Своею волею стремишься ты к монастырской обители или кто склонил тебя? Душа твоя просит или обстоятельства, нарушенные клятвы, ложь и клевета людская? — голос его звучал глухо и тихо.

— Своею волей, — слегка подняв голову, ответила Наташа. — Жажду страданий и умерщвления плоти…

— Обратно в мир не возвращаются своей волей, — продолжал отец Паисий, — навсегда обрекаешь себя на тишь и уединенность, подумай, хочешь ли ты обречь себя на служение Богу и его святым ангелам?

— Хочу и своею волей не попрошусь обратно, — твердо проговорила Наташа прямо в пол, от чего голос ее был тоже глух и тих.

— Тогда нарекаю тебя, раба божия Наталия, отроком Назарием…

Он перекрестил ее большим серебряным крестом, потом взял в руки большие кривые ножницы, откинул с головы темный платок и резко срезал ее толстую пепельную косу.

Наташа встала на колени, и он крестообразно вырезал с ее темени пряди волос.

— Пусть это посвящение станет для тебя первой ступенькой на пути служения Господу, — едва слышно произнес он.

Проделав над ней весь обряд пострижения в послушники, он отвел ее в ризницу и подал платье сына-семинариста, старенькую темную ряску и такую же шапочку, а на ноги велел надеть его старые башмаки.

Сунул в руки котомку, куда собрал небольшой припас провизии, и сказал:

— Здесь, в женском монастыре, тебя сыщут скоро, а иди-ка ты в Бельмошский мужской монастырь да скажи, что прислал отец Паисий, коль скоро совершил над тобой обряд пострижения в послушники…

Она когда-то бывала в Бельмошском монастыре, знала туда дорогу: что-то около семидесяти верст. Поцеловав руку отца Паисия, она тихонько вышла за дверь церкви и пустилась в путь.

Странно, что она не боялась идти ночью одна. Путь предстоял неблизкий, но она твердо решилась проделать его. Громко залаяли собаки, когда она шла мимо покосившихся крестьянских изб с замшелыми соломенными крышами, испуганно ухнула где-то в лесу сова. Наталья перекрестилась большим охранным крестом, прочитала коротенькую молитву: святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!

Собаки вскоре утихли, лишь кое-где раздавалось слабое тявканье, но когда она вышла на большую дорогу и вступила в лес, то и вовсе успокоилась. Что может быть страшного в лесу, который она хорошо знала, кто мог встретиться ей по дороге в этот глухой час ночи? Ни медведей, ни волков она и сроду не боялась, а зайцы попрятались, лисы едва шелестели травой, охотясь на мышей, и Наташа бодро шагала по прохладной от ночной росы дороге, окруженная темными стенами леса.

Скоро взошла луна, идти стало светлее, и она шагала и шагала, опираясь на толстую палку, которую подобрала где-то по дороге. Но вдруг почувствовала, что пятки ее горят. Надетые на толстые бумажные чулки башмаки семинариста оказались ей немного тесны, и жесткая кожа задников натирала пятки. Когда идти стало уже совсем невмоготу, она присела на камень у дороги, стащила башмаки и чулки, повесила на палку и вскинула ее на плечо. Так ходят все деревенские, берегут обувку.

Теплая пыль дороги словно бы успокаивала натертые пятки, и она все более бодро и быстро шагала, оступаясь в колдобинах и цепляясь за выступавшие корни деревьев.

Луна высветляла ей путь, заливая все вокруг мертвенным хрустальным цветом, дорогу было хорошо видно, и Наташа, читая молитвы и поражаясь сама легкости, с которой шагала по дороге, отмахала далеко от Давыдова до рассвета.

Скоро все вокруг посерело, легонький туманец начал подниматься от полей, луна зашла за горизонт, а серый воздух все светлел и светлел. Занялась над горизонтом розовая заря, Наташа подивилась ее нежной розоватости, потом краешек солнца показался прямо над дорогой, в просвете двух темных стен.

И сразу занялся птичий хор — трещали сороки, каркали вороны, заливались трясогузки, шум крыльев и шелест слились в стройный многоголосый хор.

Она прошла еще с версту, остановилась у красивого куста рябины, уже отошедшей беленьким мелким цветом, пристроила котомку с едой под голову, запахнула потуже рясу и надвинула черную скуфейку на самые глаза. Заснула сразу, как только щека ее коснулась грубой ткани котомки.

Ее разбудили пчелы, жужжавшие и трудившиеся над неяркими лесными цветами. Она добрела до ручейка с темной коричневой водой, плеснула в лицо холодной чистой влагой и снова зашагала по дороге.

Солнце стояло высоко над головой, когда она уселась под громадную, в три обхвата сосну и, глядя в синеющее сквозь ветви небо, принялась за скудный завтрак. Кусок хлеба да крошка творога — все, что нашлось в котомке, она съела с невиданным наслаждением и снова отправилась в путь.

Ей повстречался старик, ехавший на старой черной телеге, запряженной ленивой худущей клячей, везущей груду хвороста. Она попросилась подвезти, и старик, не говоря ни слова, выпростал ей место возле сухих веток. Она болтала босыми ногами, подпрыгивая и переваливаясь с боку на бок в такт всем движениям старой расхлестанной телеги, и поднялась, едва завидев деревню. Поклонившись старику, она снова зашагала по избитой наезженной колее дороги, упрямо стараясь не обращать внимания на гудевшие ноги и разбитые в кровь пальцы…

Вторую ночь она почти всю проспала, пристроившись на меже ржаного поля, а едой ей послужили незрелые еще колосья ржи. Она жевала их, и прохладное молочко еще совсем не налившейся ржи приятно согревало ее язык.

К Бельмошскому монастырю она подошла на самой заре третьего дня пути.

Расположенный в стороне от больших дорог, устроенный в глухом лесу, монастырь был невелик, весь сделан из дерева, только ажурные узоры деревянных досок украшали оконницы небольших окон да тесовым забором забранная ограда скрывала большую и ухоженную руками монахов внутренность.

Наташа подошла к резной калитке, врезанной в тяжелые, старинной работы ворота, стукнула кольцом калитки в железную врезку. Калитка открылась не тотчас. Наташа стучала и стучала кольцом, а калитка все так же немо смотрела на нее.

Наконец открылось небольшой круглое окошечко, и негромкий старческий голос спросил:

— Кто?

— Отец Паисий из Давыдовского прихода прислал послушника Назария, — глухо проговорила Наташа, стараясь придать голосу мужскую грубость и глубину.

— Погодь, уже скажу отцу игумену, — окошечко закрылось, и Наташа осталась стоять перед воротами, надеясь, что в ней не узнают девушку, дрожа от волнения и страха…

Через некоторое время калитка открылась, и старый седенький монах в черной рясе и черной же скуфейке с добрым морщинистым лицом сказал ей:

— Проходи в трапезную, ужо угостись монастырским квасом да хлебом, а после отдохни в келье для гостей…

Она пошла за ним, отмечая глазами чистоту и ухоженность двора, зеленые кусты по сторонам усыпанной битым кирпичом дорожки, цветущие липы посреди и пышный огород позади монастырских строений.

Ее действительно накормили хлебом и дали жбан квасу, а потом отослали в маленькую низенькую келью, всю пропахшую запахами сосновой смолы и сухого дерева.

Она с удовольствием прошлась по оттертым дожелта деревянным плахам пола, помолилась перед черным распятием, висевшим в углу, и уткнулась лицом в жесткую соломенную постель.

Во сне ей снился скрип ворот, тяжелых, дубовых, они открывались и закрывались, и скрип их был словно вещий голос, о чем-то толковавший хмуро и мудро…

Она проспала до самого вечера, и только заглянувшее в крохотное оконце вечернее красное солнце разбудило ее своим щекотливым прикосновением.

Она еще не открыла глаза, а уже покой и умиротворение спустилось на ее душу. Она была в монастыре, она начнет свою службу Богу, она будет все свои дни посвящать труду, молитве и общению с простыми бедными людьми…

Но во дворе монастырском послышался странный шум, крик. Она услышала и узнала голос своего отца, Дмитрия Акимовича Апухтина, и похолодела. Отец ругался, кричал, угрожал. Не будет у нее покоя монастырской кельи, не будет у нее труда и молитвы, отец выдал ее тайну, и ее с позором изгонят из монастыря. Напрасны были все труды и ухищрения отца Паисия — потом Наташа так и не могла дознаться, кто и как выследил ее, но отец нашел беглянку и требовал ее возврата домой.

Если бы она была мальчиком, отец игумен еще сопротивлялся бы, отстаивая право человека на выбор жизненного пути. Но он ужаснулся, узнав, что в монастырь проникла женщина, и, поджав губы куриной гузкой, молча указал ей рукой на ворота.

Они действительно заскрипели, когда Наташа уезжала с отцом в его открытой коляске, но мрачно и зловеще. Недаром плакала по мне Богородица, подумалось ей. Что ждало ее впереди? Только одно — замужество, на котором так настаивали ее родители. И она покорилась. Видно, такая моя судьба, подумалось ей. Много холодных и суровых слов, и самой настоящей брани пришлось ей выслушать от отца, но она ничего не отвечала, всем своим видом показывая, что покоряется родительской воле…

На следующий день к завтраку она вышла к столу в черном платье, глухом и закрытом до самого подбородка, и в черном чепце. Мария Павловна бросила салфетку и закричала:

— Переоденься, что ты как монашка…

— Я и есть монашка, — тихо ответила Наташа.

Отец только молча взглянул на нее, и Наташа увидела в его глазах боль и сожаление вместо обычной брани и угроз.

— Прости, папа, — так же тихо ответила она на его взгляд, — но я дала обет посвятить себя Богу и страданиям. Неужели же я не могу сохранить этот обет хотя бы в своей душе?

Дмитрий Акимович только молча махнул рукой.

— Делай, как знаешь, — разочарованно произнес он, — еще и Назарием зови себя.

Наташа упала на колени.

— Простите мне мое упрямство, — заплакала она, — я сделаю все так, как вы скажете, но позвольте мне хоть в чем-то быть самой собой…

— Добаловали, — злобно произнесла Мария Павловна. За последние дни вся ее веселость исчезла без следа, и она не могла говорить с дочерью другим тоном.

— Будь по-твоему, — заключил отец.

Больше они не говорили об этом.

С тех пор Натали не снимала своего закрытого глухого черного платья и носила строгий черный чепец…

 

Глава четвертая

Смерть, смерть, кругом него одна только смерть. Неужели же в основании трона должны всегда лежать смерть и кровь? Он вспомнил день, когда скончалась его любимая бабка, которая боготворила его, баловала и прочила ему престол вместо отца, Павла…

Указ двадцать второго года — указ Петра Первого, — давал самодержцу право назначать наследника по своему выбору; закон о престолонаследии, точный и четкий, издал уже отец — Павел… От того и стало возможным такое количество переворотов в восемнадцатом веке, что не было закона о престолонаследии. И первое, что сделал отец, — издал этот закон, чтобы не повторять ошибок Великого Петра…

Александр знал, что в своем духовном завещании, надеясь на то, что из-за гроба станет руководить политикой, Екатерина указала на Александра как на своего приемника. Знал об этом и Павел. И в тот знаменательный час, когда тело Екатерины еще дышало, но мозг уже отказался повиноваться ей, а лекари с минуту на минуту ждали ее смерти, он сразу же занялся разбором бумаг. Граф Безбородко первым нашел объемистый пакет, перевязанный ленточкой, с надписью собственной рукой императрицы — «Вскрыть после моей смерти».

Знал Павел, знал Безбородко, что здесь лежит приговор Павлу — он отстранялся от трона, на престол по духовному завещанию должен был взойти Александр. Павел молча и вопросительно поглядел на графа, слывущего душою и телом преданным Екатерине. Безбородко тоже ничего не сказал, только передал пакет в руки Павла и кивком головы указал на пылающий камин. Отец еще подержал пакет в руке, взвесил его на руке и кинул в огонь. Закоробилась толстая бумага внешнего конверта, мигом вспыхнула ленточка, а потом завернулись листы исписанной бумаги. Оба молча смотрели в огонь — там пылало завещание Екатерины, в котором решалась судьба престола России…

Александр знал об этом, и глухая ненависть к отцу снова поднялась в его душе. Не будь этого, он стал бы царем, он управлял бы империей и не было бы той смуты и ненависти к отцу, которую вызвал он в первые же месяцы своего правления.

Александр подчинялся охотно, с видом глубокой преданности отцу, сам устанавливал полосатые будки и шлагбаумы в Петербурге по примеру Гатчины в первую же ночь после воцарения отца, но смутное чувство глухой подавленности и раздражения жило в нем всегда, хотел он этого или не хотел. Всегда соперничество это вызывало в отце недоверие и подозрение, он всегда видел в своем старшем сыне врага, несмотря на покорность и внешнюю преданность. Кончилось тем, что в своей семье отец уже не чувствовал любви и уважения, подозревал всех и вся, расправлялся с преданными и покорными слугами за малейший проступок, отправлял в ссылки и тюрьму, сажал в крепости и отправлял в Сибирь. С малых лет всею своею жизнью был он подготовлен к этой подозрительности и ненависти — на его глазах мать умертвила отца, захватила его престол, на его глазах удаляла она от него всех сколько-нибудь преданных ему слуг.

Что ж, она воспитала в Павле сама чувство глухой ненависти и отвращения к ней. Глухая ссылка в Гатчине, где отец жил частным человеком, не ведающим государственных дел, к которым Екатерина не допускала Павла, вечная подозрительность, а потом и уверенность, что его пытались отравить и только мастерство вовремя вызванного лекаря спасло его от верной смерти, — все развило в Павле мнительность и вспышки необузданного гнева.

Он сам, отец, вызвал к жизни этот заговор, в котором первым лицом оказался старший его сын — Александр.

Много размышлял Александр о причинах переворота, приведшего к смерти, отвратительной, жестокой, и понимал, что цепь случайностей, приведшая к этому, — вовсе не была случайностью, а предопределена всем ходом истории. Но лучше бы на месте Александра оказался кто-то другой, теперь он не страдал бы так от своего греха — греха отцеубийцы и предателя…

Он не знал в ту ночь, как убили отца, он старательно обходил вопрос о судьбе Павла, но не мог же он в душе не понимать, что отнять у отца корону и сохранить ему жизнь — вещи несовместимые. И когда это случилось, он пришел в ужас и был поражен в самое сердце. С тех самых пор, стоя на коленях перед образом Христа, просил он прощения, но Бог был глух к его молитвам. Он отнимал у него все, что было самого дорогого, постепенно, медленно затягивая петлю совести вокруг его сердца…

И снова и снова вставало перед Александром видение смерти отца — он не знал о подробностях, он никого не расспрашивал, страшился знать, но по мелочам, оговоркам воссоздавал всю картину страшной мартовской ночи…

Главное, чем вызвал брожение умов и злобность общества, состоявшего из высшей элиты дворянства, — было посягновение на привилегии дворянства, развратившегося и избалованного царствием Екатерины. Сразу же по вступлении на престол Павел вернул телесные наказания для привилегированных классов — считал, что все равны перед государем и знатный дворянин за свои проступки может быть так же бит палками и розгами, как последний холоп. И «свет» не простил ему этого. Он затравил и погубил государя, пренебрегшего интересами высшего сословия.

В Петербург были спешно брошены голштинские войска, началась бесконечная череда отставок, ссылок и опал екатерининских вельмож. И главным военным губернатором столицы Павел назначил сына, наследника престола, а комендантом — Аракчеева. Каждое утро, в семь часов, и каждый вечер — в восемь — он был обязан подавать императору рапорт. Чего стоили Александру эти ежедневные рапорты — знал только сам Александр, каждое утро и каждый вечер получавший выволочки от отца. Любая мелочь вызывала раздражение и гнев государя, и никто так не был затравлен, как сам Александр.

В марте 1800 года Павел разжаловал Суворова — национального русского героя. Генералиссимус продолжал вести себя вопреки новому воинскому уставу, введенному императором. В приказе по армии царь изложил дело таким образом: «Вопреки высочайше изданного устава генералиссимусу князь Италийский имел при корпусе своем по старому обычаю дежурного непременного генерала, что и делается на замечание всей армии».

А ведь едва вступив на престол, Павел обещал перед строящимся Михайловским замком поставить старому национальному герою статую. Об этом он больше не вспоминал, а вместо статуи Суворову приказал поставить памятник Петру Первому, отлитый еще при Елизавете и до сих пор не нашедший места на петербургских улицах и площадях.

Суворов был больно разобижен, занедужил, сдал командование, вернулся в столицу и в мае того же года умер. Даже похороны его Павел запретил устраивать пышные. За гробом шли три жалких гарнизонных батальона, гвардия была отстранена от шествия.

Зато народ не забыл заслуг полководца, и весь Петербург высыпал на улицы, по которым везли его тело. Вопреки царскому приказу столица прощалась с великим человеком с большим почетом и трауром. Увидев такую любовь народную, и сам Павел выехал к перекрестку Большой Садовой, по которой шел кортеж, снял неизменную треуголку, перекрестился и заплакал…

Уже на второй год царствования Павла к Александру пожаловал вице-канцлер Никита Петрович Панин, а потом генерал Де Рибас. Оба говорили о невозможности царствования Павла, о его сумасшедшем характере, оба подвигали Александра на заговор. Он не ответил ни да, ни нет. Понимал, что отец перегибает палку, хочет устроить совсем другое государство, в отличие от екатерининского, но не находит поддержки.

Но Александр не выдал отцу заговорщиков и тем поставил себя в зависимость от них.

Панину пришлось уехать в ссылку по незначительному проступку, совершенному им, по мнению Павла, а Де Рибас неожиданно скончался — Александр подозревал, что его отравили…

Но остался Пален — главная пружина, осторожный умный царедворец. Он-то и докончил дело первых двух.

Интриган и конспиратор, Пален заставил Александра поверить, что Павел намеревался заключить всю императорскую семью в Шлиссельбургскую крепость. И добился у Павла указа своеручного, чтобы заставить и того поверить в заговор. Только потом обнаружил Александр, что оба они — и отец, и сын — стали жертвами интриг коварного генерала. Но это уже потом, а в ночь на двенадцатое марта и он, и Константин сидели под домашним арестом. Вырвал Пален у Александра согласие на заговор и переворот. Впрочем, и сам Александр не слишком-то упирался…

И вот теперь, так поздно, через четверть века, осознавал он, какой грех взял на душу…

Его позвали на вахт-парад. Только страсть к воинским мелочам еще как-то скрашивала существование царя. Он придирчиво осматривал шагавших солдат, довольно улыбался их выучке и четкому печатанию шага, но один только взгляд на генералов отравлял ему все удовольствие от парада. В его кабинете уже давно, с четыре, пожалуй, года лежало донесение — в заговор вовлечены чуть ли не все генералы, почти все они состоят в тайных обществах, имеющих целью не свержение царя и самодержавия, но поправку власти, требование конституции…

Он держал всех в поле зрения, но не решался начать аресты — слишком многих пришлось бы затронуть. Да и опасался упрека. В первые годы своего царствования разве не он первый подал пример создания такого тайного общества, собираясь со своими ближайшими друзьями и сподвижниками по ночам, тайно, в царском кабинете и разрабатывая проекты улучшения государственного управления? Разве не он сам первый обещал России все законы, которые пошли бы на улучшение управления?

Выступая на сейме в Варшаве в 1818 году, разве не он обещал Польше — а подразумевал всю Россию — отмену крепостного права, конституцию? Разве не он сам виноват во всех этих тайных союзах и бесконечных разговорах о конституции?

Нет, не ему карать. Бог карает пока только его одного, отнимая одного за другим самых дорогих ему людей…

Он все знал, за всем следил, но как смертельно надоело ему это.

Смотр второй армии в Тульчине дал ему возможность самому предупредить одного из генералов — князя Волконского, родича его старейшего друга и личного адъютанта. Настоящий военный спектакль устроили для царя военные командиры второй армии. 65 тысяч солдат промаршировали перед Александром в таком точном порядке и с такой безукоризненной четкостью, что Александр невольно засмотрелся и был поражен выучкой, безукоризненным построением и четким маршем. Пять верст занял весь огромный состав армии: артиллеристы, кавалеристы, пехотинцы следовали перед лицом царя с таким напряжением сил, с такой четкостью и строевой выучкой, что глаза его, наконец, заблестели от удовольствия. Но он увидел князя Волконского, генерал-майора, командира солдатской бригады, и лицо его снова потускнело. Он знал, что Волконский в числе тех, кто вовлечен в заговор…

Солдаты прошли мимо царя в таком же виде, что и его личная гвардия, которую он с таким усилием муштровал, и ни к чему невозможно было придраться, никаким замечанием было не нарушить эту красоту и четкость.

Перед бригадой гарцевал на белом коне ее командир — Сергей Волконский. Пропустив мимо себя все ряды, он приостановился неподалеку от императора и уже собирался повернуть лошадь, чтобы отъехать дальше, как вдруг услышал слова Александра:

— Серж, поближе!

Изумленный Волконский подъехал поближе. Александр повернул к нему усталое лицо, осмотрел всю фигуру молодцеватого генерала и негромко сказал:

— Я очень доволен вашей бригадой…

Лицо Волконского вспыхнуло от удовольствия.

Но Александр продолжил:

— Видны, видны следы ваших трудов…

— Рад стараться, ваше величество, — отчетливо проговорил Волконский.

Но лицо императора оставалось таким же усталым и огорченным:

— По-моему, для вас гораздо выгоднее будет продолжать оные, нежели заниматься управлением моей империи, в чем вы, извините, и толку не имеете…

Волконский вспыхнул от обиды и страха — он понял, что царь знает все о тайном обществе, о их разговорах и проектах и, откозыряв, отъехал…

К нему кинулись его товарищи, генералы, поздравляли с тем, что император изволил лично с ним разговаривать. Никто не понимал, почему Волконский смотрит с таким ужасом и недоумением на поздравителей.

Подошел к нему и генерал Киселев и тоже весело заулыбался:

— Ну, брат Сергей, твои дела, кажется, хороши! Государь долго с тобой говорил…

Волконский уныло спросил:

— А ты разве не знаешь, что он говорил?

Киселев недоумевающе взглянул на князя.

И Волконский передал ему слова императора.

Даже Киселев приуныл и спросил князя:

— Что ж намерен ты делать?

— Подать в отставку, — твердо заявил Волконский.

— О нет, — возразил Киселев. — Напиши государю письмо, полное доверия к нему, а я при докладе вручу его государю. Он примет твои оправдания, убедится, что ты оклеветан.

Генерал Волконский так и сделал.

Александр прочел его письмо дважды.

— Серж меня не понял, — сказал он докладчику Киселеву, — я выразил ему, что пора остепениться, сойти с дурного пути, им прежде принятого. Я вижу, что он это сделал. Я проеду через его бригадную квартиру, пусть он там будет с почетным караулом. Я успокою его и исправлю то ошибочное впечатление, которое произвели на него мои слова…

Он все еще думал, что одних только слов его, императора, будет довольно, чтобы прекратить деятельность общества. Как он ошибался…

И опять подумал Александр, как поступил бы на его месте отец, император Павел. О, загнал бы сразу в Сибирь, в ссылку, а то и в крепость. Нет, тех людей, что прошли с ним через всю Европу, он не станет карать, даже если они замешаны в чем-то…

От отца сохранил Александр вот эту неистребимую любовь к солдатчине, к военным смотрам и парадам, муштре и добивался стройности солдатских рядов, понимая, что только солдаты смогут помочь ему. В чем помочь, он и сам не знал. Бабушка, пожалуй, сделала непростительную ошибку, когда в шестнадцать лет отпустила его к отцу, предварительно воспитав в республиканском духе. Вся шелуха республиканских идей слетела с него, едва он увидел разводы, парады, смотры, красоту чистого строя солдат. Неистребимый дух подражания отцу, который считал, как и Петр Третий, своим идеалом Фридриха Второго, прусского короля, зажегся в нем, и он с неутомимой молодой энергией занялся муштровкой солдатских рядов…

Женское воспитание Екатерины сказывалось в нем лишь как игра ума, желание покрасоваться перед другими, личина, надев которую, можно играть роль самого просвещенного и самого либерального европейского государя. Он преуспел в этом, но истинная его сущность российского самодержца проявилась в подавлении всех революционных движений во всей Европе. Он со страхом видел, как расползается зараза революций, как охватывает она все новые и новые страны, и старался уберечь Россию от кровавых восстаний…

Не уберег. Первый же сам участвовал в заговоре, первый же сам поставил жизнь отца в опасность, первый же сам отнял у него корону, а через пьяных гвардейцев и его жизнь…

Он много размышлял об этом. Мысли разъедали его, как ржа разъедает железо. Ему сорок семь, столько, сколько было отцу, когда его злобно и низко задушили… Что сулит ему судьба еще?

Он прошел к императрице. Слабогрудая, тщедушная, она, как всегда, лежала на коротенькой кушетке, подложив под голову подушку, и читала. Увидев его, она попыталась вскочить и сделать реверанс, но он удержал ее.

— Государь, — залившись тут же слезами, сказала она по-немецки, — я получила вашу записку. Я скорблю вместе с вами…

— Будет, Лиза, будет, — по-русски ответил он, — это я во всем виноват. Столько докторов, столько возможностей, а от смерти не уберег самое дорогое. Бог карает меня…

Он смотрел на нее и думал, что вот и еще одна смерть может настичь его. Елизавета уже давно больна чахоткой. И все-таки она все еще красива той болезненной красотой, что словно бы в награду дается слабогрудым женщинам. Прозрачная ее кожа так и отливала белизной, худые руки все еще сияли свежестью. Он вовсе не желал ее как женщины. Уже после вторых родов доктора запретили им всякие сношения. Он давно простил ей и смерть первой дочери, умершей так внезапно и прожившей так недолго. Простил и связь с гвардейским ротмистром, от которого она тоже родила дочь, очень скоро сошедшую в могилу. Правда, того ротмистра он, тогда еще молодой и болезненно уколотый в самое сердце, услал в ссылку на Кавказ, где тот скоро был убит. Но все это давно прошло, как и его многочисленные связи с самыми красивыми и с самыми знатными женщинами всей Европы. Он устал от всего и теперь находил немалую усладу просто в разговорах с ней, бывшей спутницей всей его жизни. Он знал, что она лжива, жеманна, капризна, что суждения ее никогда не отличаются беспристрастностью, но также знал, что жить ей осталось всего ничего, и твердо решил сделать что только возможно, чтобы продлить жизнь этой хилой, болезненно красивой женщине…

— Знаешь, Лиза, я решил, что тебе надо лечиться серьезно, — заговорил он, приложившись к ее холодной, как лед, руке, — ты не хочешь ехать за границу, значит, давай подумаем, где можно выздороветь в России. Юг — то место, где ты можешь выздороветь очень скоро…

— Я счастлива, если рядом ты, — потупив голову, произнесла она.

Он с раздражением подумал, что даже тут, наедине, не может она без своих бесконечных ужимок и манерничанья, но подавил в себе раздражение.

— Что ж, если ты так хочешь, поедем в Таганрог. Будем только вдвоем, возьмем с собою самую незначительную свиту. Там у меня дела, я проедусь по всему югу, сделаю инспекцию войскам, но это лишь дни, а все остальное время я буду рядом. Мы будем, как в юности, только вдвоем.

Глаза ее наполнились слезами.

— Как мне благодарить тебя за эту милость? — воскликнула она, и он снова почувствовал глухое раздражение.

— Значит, решено? — спросил он.

— Я сделаю все так, как ты хочешь, — заметно повеселела она.

— Нет, я хочу предупредить каждое твое желание, — мягко сказал он.

Она молча кивнула головой.

— Все оставлено, все забыто там, у Нарышкиной, — счел нужным сказать Александр. — Мы снова, как после женитьбы, только вдвоем…

— Помнишь, как мы плакали в ту ночь? — неосторожно спросила она.

Он молча встал и прошел на свою половину.

Опять напомнила она так некстати и так грубо о том, что ему хотелось забыть, никогда не думать о той роковой ночи…

Осталось еще одно дело, о котором он думал с неохотой и глубокой завистью. Константин… Какие надежды связывала бабка с этим вторым сыном Павла! И имя ему дала такое, чтобы потом сделать его императором Византии. Увы, надеждам этим не суждено было сбыться. Теперь Константин — наместник Польши, но Варшава бродит, требует все новых и новых свобод, и там не чувствовал себя Константин в безопасности. Он весь пошел в отца — тот же уродливый череп, тот же курносый вздернутый нос, тот же необузданный гнев и пена на губах при этих припадках, та же подозрительность и мнительность. Частенько говаривал он, что никогда не вернется в Россию. Задушат, как отца, усмехался он. И выкинул штуку, какой в семье Романовых еще не бывало. Женился на полячке самого низкого звания — Иоанне Грудьзинской. Она одна умела успокоить его во время гневливых припадков ярости, одна умела покоить его душу. Так же, как одна Нелидова в свое время могла успокоить отца, а Марта Скавронская утешить Петра Первого…

В царской семье пришли в ужас, когда узнали, что Константин тайком обвенчался с Иоанной. Александр потребовал, чтобы Константин официально отрекся от престола, буде ему надлежит его наследовать. Константин не написал официального обращения к народу, но в частном письме оговорками и ругательствами объяснил матери и брату, что плевать он хотел на российский престол, где императоров убивают, душат, режут. И никак не хотел это объявить Манифестом. Он считался наследником, но все уговоры брата и матери были ему нипочем. Что ж, даже и такое глубоко частное письмо могло быть основанием для отречения…

Оставался Николай, совершенно неподготовленный к царствованию…

Александр написал все письма, свое духовное завещание, вложил все в толстый конверт, надписав на нем: вскрыть в случае моей смерти…

О смерти он не думал — знал, что Господь предпочтет кару более суровую: он станет медленно терять одно за другим все дорогие и близкие лица, покуда не останется совсем один…

Как это сказала юродивая — благословен…

Что должен он сделать, чтобы заслужить прощение Господа, спасти свою душу? Александр много беседовал с архимандритом Фотием, толковал о душе, о загробном мире, но и тот не мог ему подать простого и ясного ответа, а отвечал на все одно-единственное:

— Молись, мой сын, Господь укажет тебе путь…

Он молился, долгими часами стоял на коленях перед образами святых, ездил на богомолья, но покоя в душе так и не было, и он все еще не знал, какой путь ему предопределен…

Он прилег на свою старенькую железную узкую кровать с тощим тюфяком, закрыл глаза, но думы все еще не оставляли его, и все чудилась ему роковая ночь с одиннадцатого на двенадцатое марта 1801 года…

Никита Панин, первым отважившийся предложить Александру стать во главе заговора, был в Москве — Павел отставил его и сослал в подмосковное поместье за малейший пустяшный проступок, остались лишь Пален да Платон Зубов — состарившийся бывший фаворит Екатерины. Генерал Бенингсен также был отправлен Павлом в свое минское именье и тоже за случайную оплошность. Но Зубов и Пален уговорили его остаться в Петербурге тайно, а когда сообщили, что во главе заговора стоит сам великий князь Александр, тот согласился на все уговоры и являлся самым деятельным участником заговора.

Перед самым вечером в тот день генерал Талызин пригласил в гости молодых офицеров, которым отводилась главная роль в перевороте.

Офицеры пили, говорили и воодушевлялись. Тайный советник и сенатор Трощинский написал манифест, которым объявлялось, что государь император вследствие болезненного состояния принимает в соправители великого князя Александра Павловича. Но вся офицерская молодежь понимала, что добровольно Павел не подпишет эту бумагу, а потому предполагалось его принудить к этому и увезти в крайнем случае в Шлиссельбургскую крепость.

Платон Зубов и генерал Бенингсен взяли на себя переговоры с императором, а Пален и Уваров должны были позаботиться о порядке в проведении переворота.

Дежурный адъютант царя Аргамаков тоже состоял в числе заговорщиков. Он-то и провел всю толпу в Михайловский замок по подъемному мостику и винтовой лестнице, ведущей из покоев императора в апартаменты княгини Гагариной, расположившейся как раз под его спальней.

Стычка с дежурным камер-юнкером едва не испортила всей затеи. Он отворил двери в покои Павла по требованию Аргамакова, но один из пьяных офицеров ни с того ни с сего ударил его по голове так, что тот резко закричал. Офицер хотел пристрелить его, но пистолет дал осечку.

Крик камер-гусара настолько испугал заговорщиков, что все они рассыпались и ударились в бегство. Но генерал Бенингсен не потерял присутствия духа, и вчетвером — Зубов, он и еще четыре офицера — ворвались в кабинет-спальню Павла.

Платон Зубов пришел в ужас, увидев пустую постель императора, но Бенингсен заметил босые ноги под тканью ширм и понял, что Павел вскочил и стоит за ширмами.

Он подошел к императору, стоящему в ужасе в одной ночной сорочке и колпаке на голове.

Зубов растерялся и не мог вымолвить ни слова. Бенингсен прошел прямо к Павлу и объявил ему:

— Ваше величество, вы арестованы.

— Что это значит, — закричал Павел и, обратившись к Зубову, еще более громко воскликнул: — что все это значит, Платон Александрович?

Наверное, мелькнула у него мысль, зря он не выслал этого фаворита после смерти матушки, но тот валялся в ногах, так молил и унижался, что Павлу стало жаль его. И вот — получил. За жалость и охранение положения он явился арестовывать своего императора.

Тут подошли разбежавшиеся офицеры, и Бенингсен запер двери, и те, что вели на половину императрицы, и спальни.

— Вы арестованы, государь, — повторил Бенингсен.

— Что значит арестован? — снова закричал Павел и попытался силою прорваться к дверям той комнаты, где хранилось оружие.

Но пятеро пьяных офицеров набросились на него. В эту минуту на помощь заговорщикам подошла рота семеновцев, но заговорщики не поняли, что это свои, и снова собирались разбежаться. Генерал Бенингсен встал на пороге комнаты и пригрозил, держа обнаженную саблю:

— Теперь уже поздно, зарублю всякого, кто выйдет отсюда…

— Теперь нет больше отступления, — еще раз сказал он, и вышел из комнаты, приказав князю Яшвилю охранять царя…

Офицеры сбились вокруг Павла, и Павел, совершенно оправившись от испуга и неожиданности, стал громко звать на помощь. Яшвиль держал его за руки, но Павел оттолкнул его и пытался вырваться.

Оба они упали на пол, и кто-то из заговорщиков — Александр так и не узнал кто — сорвал с себя шарф и обвил им шею императора. Голый, в растерзанной рубашке, с лысой головой, Павел отчаянно сопротивлялся. На Яшвиля и на него навалилась целая толпа…

Бенингсен возвратился, удостоверился, что император мертв, и распорядился одеть его и положить на кровать.

Несколько слов порицания высказал он убийцам, но спокойствие его привело к спокойствию и убийц, хотя они и были подавлены разразившейся дракой и смертью императора…

Бенингсен распорядился вызвать прислугу и объявил, что император скончался от удара…

Во все время этого происшествия Александр сидел в своей комнате — он был под домашним арестом. Он все порывался бежать на помощь отцу, но приставленные гвардейцы не выпускали его из комнаты…

Пален прибыл тогда, когда все было кончено, и первым объявил эту весть Александру. Ничего, кроме слез и рыданий, он не услышал.

— Полноте ребячиться, — сказал он стонущему Александру, — солдаты ждут, идите царствовать…

И он пошел и вот уже двадцать пять лет мучается угрызениями совести — не будь его согласия, никто не посмел бы убить отца, не будь его приказаний, никому и в голову не пришло бы совершить переворот.

Он один виноват в смерти отца, один виноват в клятвопреступлении, и нет ему покоя ни днем, ни ночью…

В ту ночь, обнявшись, они сидели с Елизаветой в углу комнаты и горько плакали. Та ночь сблизила их как никогда. И вот теперь она умирает, последняя, кто знает его душу и рвется помочь, несмотря ни на что…

Он может придумывать сколько угодно оправданий, может говорить, что не желал смерти отца, что тот распорядился приказом заточить всю царскую семью в Шлиссельбург, но он должен был покориться своей участи, не восставать против отца. Даже матери он сказал, что ничего не знал о заговоре.

Он передал все правление Палену, всеми войсками, охрану Михайловского замка и всей царской семьи. Он ничего не желал знать. Даже известие о смерти отца он поручил передать ему же — императрица Мария Федоровна ничего не знала, хотя и слышала страшный шум во дворце…

Генерал прошел на половину Марии Федоровны, увидел ее совершенно одетой и спокойным голосом уведомил ее о смерти императора от апоплексического удара.

Мария Федоровна, уже тогда дородная и высокая, вскочила с кушетки и разразилась гневными восклицаниями. Она кричала, что нисколько не верит в апоплексический удар, что ее мужа убили, но жестокие кары постигнут убийц. Она подскочила к Палену и, отталкивая его, рвалась к телу мужа.

— Немедленно проведите меня к нему, — громким голосом приказывала она.

— К сожалению, ваше величество, это невозможно…

— Как это невозможно, чтобы жене отказывали увидеть умершего мужа? — гневно кричала она. Она толкала и рвала мундир на генерале, однако он удержал его, и тогда бросилась она в покои Елизаветы, невестки своей. Александра уже не было — он уехал в Зимний дворец, и приказал Бенингсену перевезти всю царскую семью в старый дворец, оставив Михайловский.

Генерал передал приказание Марии Федоровне. Она разъярилась: как это сын приказывает матери?

— Я прошу вас от имени императора Александра проследовать в Зимний дворец, — кротко урезонивал Бенингсен разъяренную императрицу.

— Кто это тут называет Александра императором? — вскинулась она.

Генерал еще более кротким голосом сообщил, что это глас народа, что народ называет ее сына императором.

— Никогда его не признаю, — опять закричала Мария Федоровна.

Генерал тактично промолчал. Она увидела его суровое лицо, наполненное спокойствием, и добавила тише:

— Пока он не даст мне отчета в своем поведении…

Она умела держать в узде своих десятерых детей…

Но генерал и тут промолчал и только загораживал двери своей высокой худощавой фигурой.

Она подошла к нему совсем близко и повелительным тоном произнесла:

— Немедленно отведите меня к мужу!

Он молча пожал плечами.

— Матушка, — обратилась к ней по-немецки Елизавета, — Александр сказал, и нам положено повиноваться…

Она произнесла это тихо и твердо, но свекровь гневно обернулась к ней и желчно произнесла:

— Вам так хочется повиноваться, вот вы и повинуйтесь, но не я!

Бенингсен примирительно сказал:

— Прошу вас, государыня, успокойтесь, я пошлю испросить высочайшего повеления…

Она остолбенела от его тихого тона, кроткого выражения на его лице и высокомерно кивнула.

Через несколько минут вошел посланный и тихо шепнул генералу о позволении Александра.

— Ваше величество, — вновь обратился к ней Бенингсен, — вот теперь позвольте сопроводить вас в комнату почившего в бозе императора Павла Первого…

Она немного растерялась от этих высокопарных слов, но тут же молча жестом руки позвала с собою и невесток — жены Александра и Константина уже собрались переезжать в Зимний.

Обе были вынуждены следовать за свекровью…

Павел лежал на своей узкой походной кровати, не закрытой ширмами, и Мария Федоровна остановилась у самых дверей. Он был в мундире, голову его закрывала всегдашняя треуголка. Мария Федоровна сразу заметила кровоподтек на левом виске, замазанные на щеках и подбородке царапины, но, видно, уже решила про себя, что ничего не добьется она истерикой и слезами, наговорами на сына и его приспешников.

Она подошла к кровати и встала на колени, поцеловала ему руку, уже уложенную на грудь, потом поднялась и отошла, давая невесткам возможность также приложиться к руке мертвого императора. Они обе проделали тот же жест.

Она еще раз встала на колени перед трупом своего мужа и господина.

Она не держала на него зла — когда она родила последнего сына, Михаила, подговоренный акушер объявил Павлу, что не ручается за ее здоровье — десять родов, десять крепких детей вымотали ее — и советовал прекратить всякие любовные отношения. Павел поверил и этому.

Увлечение Нелидовой, увлечение княгиней Гагариной все равно не выбили у него воспоминаний о счастливом их десятилетии, он все равно любил ее и уважал как мать своих детей. Обманутый своими придворными, он грозился и ее заточить в монастырь, но она никогда не верила в реальность этих угроз…

Она все простила ему: сумрачный и нелепый нрав, угрозы и буйные припадки гнева — она любила и жалела его…

Только выполнив эту такую необходимую ей церемонию прощания, она согласилась переехать в Зимний, но там устроила допрос Александру и Константину и, поставив их на колени перед образом Богородицы, заставила поклясться в невиновности…

Значит, и ей он солгал — он знал все, хотя и не предполагал, что трон его обагрится кровью отца…

Мария Федоровна не успокоилась до тех пор, пока не заставила сына наказать всех убийц Павла — ссылка, Сибирь, действующая армия, крепость. У трона не осталось никого из участников переворота 1801 года…

 

Глава пятая

Своего родного дядю Дениса Ивановича Фонвизина Михаил Александрович видел всего один только раз в жизни. Было это в смоленском имении Дениса Ивановича. Он вернулся туда из Парижа, где провел последние годы после отставки горячо любимого им друга и начальника по иностранной коллегии — Никиты Ивановича Панина. Имение это было подарено ему им же, Никитой Ивановичем. Императрица Екатерина уволила в отставку всегда противостоящего ей Панина, но не желала оставить по себе плохую память — бескорыстный, прямой и умный царедворец Никита Иванович был воспитателем ее сына, обер-гофмейстером малого двора Павла и руководил всей внешней политикой России на протяжении многих лет. После первого раздела Польши, против которого все время выступал Панин, она, желая задобрить своего первоприсутствующего в иностранной коллегии, подарила ему девять тысяч душ крепостных с поместьями, селениями. Никита Иванович отдал четыре из них своим помощникам — Убри, Фонвизину и Бакунину. Последний оказался предателем, предал Никиту Ивановича в ответ на эту его милость…

Вся семья Фонвизиных собралась в имении, куда из Парижа вернулся автор «Недоросля».

Денис же Иванович Фонвизин до конца дней оставался верным сотрудником Никиты Ивановича. Уже лежа в постели, умирая от огорчений и недовольства, Никита Иванович диктовал Фонвизину свои последние заметки — проект конституционного переустройства России. Всю жизнь он боролся за ограничение самодержавного строя, выдвигал проекты переустройства общества, чтобы избавить страну от всесилия фаворитов и капризов императора. Некоторые его проекты мало-помалу вошли в жизнь. Именно Никита Иванович добился создания Государственного совета при императоре, но главное дело своей жизни — ограничение самодержавной власти — он так и не увидел воплощенным…

Диктуя Денису Ивановичу проект государственного, конституционного переустройства, он советовался с ним, а острое перо знаменитого писателя быстро и четко формулировало мысли Никиты Ивановича.

Вся семья Фонвизиных собралась в Дугине, когда туда перед самой своей смертью вернулся Денис Иванович, уже известный во всей России автор «Бригадирши» и «Недоросля»…

Михаил Александрович тогда еще был маленьким мальчиком, и со страхом смотрел на старого, как ему казалось, угрюмого и мрачного старика в щегольском наряде по последней парижской моде, убеленного сединами в свои сорок с небольшим лет и украшенного глубокими морщинами. Миша спрятался за юбку матери, когда она подвела его к Денису Ивановичу — старик казался страшным.

— Мишенька, это твой родной дядя, — уговаривала его мать, — познакомься с ним…

— Ну да, — ответил за нее сам Денис Иванович, — да это сам черт с рогами…

Он наставил пальцы к вискам, завилял задом, словно бы у него отрос хвост, вытянул лицо и заблеял тоненьким голоском:

— Я черт с рогами, но какой же я несчастненький, каждый меня убивает крестами своими, каждому я кажусь страшным, а я в самом деле такой весь из себя бедный, голодный, везде меня гонят…

Миша выступил из-за юбки матери и раскрыл рот.

— А вот мы тебя сейчас, — Денис Иванович выпятил брюшко, гордо вскинул голову, закинул назад хохолок волос над лбом и закричал басом: — Ку-ка-ре-ку!

Миша покатился со смеху. Денис Иванович так похоже изобразил его давнего врага — задиристого петуха, не дававшего Мише проходу, что от смеха у него выступили слезы на глазах.

Глядя на Дениса Ивановича, покатились со смеху и все родные.

— А вот Мишу клювом я сейчас, клювом, — наскакивал на мальчишку Денис Иванович, он уже прознал, как задирал мальчика злой петух.

— Не надо меня клевать, — вдруг сменил тон Денис Иванович, — я хороший…

Он сморщил лицо, сделал плаксивую мину, сложил ручки на животе и всем своим видом изобразил такую плаксивую покорность судьбе в виде этого задиры петуха, что Миша мгновенно узнал себя и тоже расхохотался…

— Еще, еще, — закричал он и кинулся к дяде, не в силах удержать восторг.

— Ну хватит, хватит, — сказал вдруг Денис Иванович, — видишь, не такой уж я и страшный…

Все дни, пока Денис Иванович оставался в имении Дугино, Миша ходил за ним, как хвостик, и умолял изобразить что-нибудь еще. И Денис Иванович потешал мальчика…

Таким он и остался в памяти Михаила Александровича — веселым, потешно изображающим людей, смешно имитирующим голоса животных и людей…

Уже взрослым Михаил Александрович выучил почти наизусть «Недоросля» и понял, откуда у Дениса Иванович было столько юмора и смеха — наблюдательный и острый взгляд дяди схватывал в людях смешное и умел довести его до абсурда…

Но, разбирая бумаги отца после смерти, он наткнулся на старый пожелтевший сверток, вчитался в него и изумился — как живо и современно звучал этот старый список проекта конституции. Четкие формулировки, острые и умные мысли ложились на бумагу так, словно и не прошло с тех пор четверти, а то и больше, века, словно это написано только вчера, по прошествии войны, стольких революций и потрясений в Европе…

Заграничные походы и пристрастное чтение политических теорий давно возбудили в Михаиле Александровиче стремление переустроить родину, после блистательных походов по Европе, так и оставшуюся нищей, крепостной, невежественной и темной. Он давно уже, еще в 1816 году, стал членом тайного общества, старающегося о том же, и нашел много сподвижников и молодых единомышленников, хотя и был самым, пожалуй, опытным и старшим в этой среде…

В Сосницах был расквартирован 37-й егерский полк, которым командовал Михаил Александрович Якушкин, его коллега, сослуживец, познакомил его с уставом тайного общества, написанным Пестелем.

— Невразумительно, — отозвался об уставе Фонвизин.

И вот теперь, вчитываясь в конституционный проект Панина и своего дяди, думал он о том, что лучшие умы России всегда болели за ее будущее, думали о нем, и четкие строгие формулировки этого проекта запечатлелись в его душе. Да, России надобен монарх, но его власть необходимо ограничить народным представительством, чтобы воля одного человека согласовывалась с умами и волей большинства населения страны…

«Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, а добрые государи чувствуют. Просвещенный ясностию сея истины и великими качествами души одаренный монарх, приняв бразды правления, тотчас почувствует, что власть делать зло есть несовершенство и что прямое самовластие только тогда вступает в истинное величие, когда само у себя отъемлет власть и возможность к содеянию какого-либо зла».

Политическая картина положения России, неисчислимых бедствий, которые она терпела от фаворитов и капризов самодержавия, дополняли мысли Никиты Ивановича, записанные Фонвизиным…

Никита Иванович провел долгие двенадцать лет в Швеции, был посланником Елизаветы при шведском дворе и основательно изучил конституцию этого государства. Ему желалось ввести нечто подобное и в России. С этой целью Панин предлагал основать политические свободы для одного только дворянства, учредить верховный Сенат, часть членов которого — несменяемых и родовитых — назначалась бы от короны, а большинство состояло бы из избранных представителей. Под ним в иерархической постепенности были бы дворянские собрания губернские, областные и уездные, которым предоставилось бы право заботиться об общественных нуждах, представлять о них Сенату и предлагать новые законы…

Сенат был бы облечен властью законодательной, а императору оставалась бы власть исполнительная с правом утверждать обсужденные и принятые Сенатом законы…

Но конституция Панина — Фонвизина предполагала так же и постепенное освобождение крепостных крестьян и дворовых людей…

Михаил Александрович поражался той тщательности, с которой были выписаны статьи конституции. Даже и теперь, по прошествии стольких времен, стольких событий, Россия все еще стояла перед рабством как извечным злом. Нигде в Европе не было такого ига. Солдаты России освободили всю Европу от кровавого Бонапарта, а вернулись снова под тот же гнет.

Граф Никита Панин, его брат фельдмаршал Петр Иванович Панин, которому из Парижа потом посылал такие трогательные и остронаблюденные отчеты о своей поездке, княгиня Дашкова, князь Репнин, кто-то из архиереев еще в 1774 году составили заговор. Они хотели свергнуть царствующую без права Екатерину, возвести на престол Павла, ее совершеннолетнего сына, у которого мать отняла не только корону, но и отца. Павел знал об этом, он подписал предложенную ему конституцию и дал присягу, что, воцарившись, не нарушит государственного этого закона, ограничивающего самодержавие.

Но как водится, в заговоре оказался предатель — Бакунин, секретарь графа Панина. Он все открыл графу Орлову, и тот поставил в известность Екатерину. Она позвала Павла и гневно упрекала его. Павел испугался и принес список всех заговорщиков. Она, не читая, бросила бумагу в огонь камина. Но она знала всех. Главную пружину — великую княгиню Наталью Алексеевну, жену Павла, отравили, больше никого Екатерина не преследовала, хотя и удалила всех от двора. Но над всеми заговорщиками был учрежден тайный надзор…

Четыре года не дожил Денис Иванович до вступления Павла на престол. Однако уже и речи не было у нового самодержца о конституции, хотя законов Павел наиздавал громадное количество. Видно, сладка власть неограниченная, самодержавная, если и нынешний император, придя к власти через труп отца и воспитанный в республиканском духе, так и не решился ввести в стране конституцию…

Что ж, если власть не отдают, ее надо получить. И потому с преданностью служаки и свободомыслящего человека примкнул Михаил Александрович вместе с братом Иваном к тайному обществу…

Но он был боевой генерал, офицер до мозга костей. Служил он с 1803 года, сначала прапорщиком, потом — подпоручиком, затем — полковником, а теперь и генерал-майором.

Но всюду, даже в походах и боях, сопровождали его книги. Он учился одновременно со службой в университетском пансионе и слушал лекции в Московском университете.

Шестнадцати лет выступил он с Измайловским полком в 1805 году в поход и первое боевое крещение прошел под Аустерлицем. За храбрость в этой битве получил орден Анны 4-й степени. Накануне войны 1812 года назначили его адъютантом генерала Ермолова, и на всем долгом пути войны он сопровождал его. Под Смоленском, опрокинув со стрелками неприятельскую кавалерию, он был ранен в левую ногу. Рана эта и сейчас не давала ему покоя. За эту схватку его наградили орденом Владимира 4-й степени, а за Бородино он удостоился третьего ордена — Анны второй степени…

Вспомнилось, как счастливо удалось ему избежать в первый раз неприятельского плена — после Бородина он прискакал в подмосковное Марьино, чтобы предупредить семью и помочь ей эвакуироваться. Вздумалось еще и вымыться в бане, да на беду показались в конце деревни французы. Он успел переодеться в крестьянское платье и выбрался из села невредимым. А по дороге повстречал бригаду русских войск, направлявшуюся в Москву и не знавшую, что она уже занята Наполеоном. Он задержал ее и тем спас солдат от истребления…

Поручик Фонвизин получил задание действовать партизаном с отрядом казачьих войск и беспокоить неприятеля по всем дорогам. За что и награжден был золотой шпагой и надписью «За храбрость».

В заграничных походах Михаил Александрович также всегда с риском для жизни действовал, как герой. Получил ранение в шею и без сознания был взят французами в плен. Александр жалел о Фонвизине и даже предлагал его разменять, но Бонапарт не захотел…

Но уже летом пятнадцатого года с 37-м егерским полком, которым назначен был командовать, отправился он в обратную дорогу…

Теперь ему было тридцать восемь, он вступил в число заговорщиков, его одолевали семейные проблемы. Деревни и имения его все были разрушены французами, надо было помогать крестьянам восстанавливать хозяйство, мать старела и не могла заниматься делами. Он взял отпуск и отправился по своим имениям…

Пришлось ему заехать и в Давыдово. Когда-то, сразу после войны, мать одолжила помещику Апухтину, женатому на ее двоюродной сестре Марии Павловне, большие деньги. Апухтин купил сельцо Давыдово, намереваясь скоро вернуть долг. Но годы шли, а заем так и не был погашен.

Михаил Александрович приехал в Давыдово узнать, как скоро Апухтин вернет долги — имения его после войны тоже были в расстройке и требовались большие деньги, чтобы восстановить все хозяйство…

Апухтины приняли его с распростертыми объятиями. Едва тройка сытых вороных коней замерла у парадного подъезда господского дома, как Мария Павловна и Дмитрий Акимович выбежали на крыльцо, тут же засуетилась дворня, помогая распрягать лошадей и ставя их на конюшню. Михаил Александрович тяжело вылез из дорожного возка. Нога его все время давала о себе знать глухой ноющей болью, а пуля, так и засевшая в шее, не позволяла быстро поворачивать голову. Однако он бодро расцеловался с родичами и тепло оглядывал располневшую и такую постаревшую двоюродную сестру своей матери и толстенького, бодрого еще мужчину — самого Апухтина.

— Миша, какой ты стал! — все всплескивала руками Мария Павловна.

Михаил Александрович и в самом деле выглядел весьма импозантно. Военный его мундир сиял золотыми с бахромой эполетами, шитый золотом воротник подпирал гладкие щеки с небольшими редеющими бачками, слегка поредевшие волосы все еще были зачесаны по парижской моде в небольшой хохолок, а темные глаза смотрели внимательно и умно.

— Бравый молодец, — похвалил и Дмитрий Акимович. — Жаль, Наташеньки нет, в церковь пошла, поглядела бы на дорогого дядюшку во всем его блеске…

Они повели его в комнаты, стараясь наперебой услужить. Комнату отвели самую лучшую, в конце длинного коридора, и пока камердинер и ординарец Федот распаковывал чемоданы, Михаил Александрович решил посмотреть на милую его сердцу Унжу, на которой он когда-то купался еще мальчиком.

— И сразу к обеду, — предупредил хозяин, — небось, с дороги да устал…

— Ничего, ничего, — смущался от столь сильной радушности Михаил Александрович, — только взгляну на речку — и в дом…

Он переоделся в штатское платье, хотя оно и выглядело на нем не столь импозантно, бросил через плечо полотенце и знакомой тропинкой стал спускаться к берегу.

Август был уже на исходе, но все еще стояла летняя пыльная жара, только могучие липы в мрачных и тенистых аллеях сада затеняли полыхающее солнце да розы, рассаженные в строгом порядке, радовали глаза разноцветьем. Михаил Александрович шел и любовался всем, все ему было мило: и этот строгий темный от буйной зелени обширный парк, и крутой глинистый берег Унжи, где были устроены небольшие купальни, и замшелые беседки, там и сям попадавшиеся среди разросшихся кустов и увитые голубенькими вьюнками.

Прохладная темная вода Унжи текла спокойно и неспешно, лишь у берега завихряясь воронками. Плескалась рыба, выпрыгивая из воды, квакали лягушки в зарослях ивняка, а на середине важно и неспешно плавали гуси и утки и среди них несколько больших белых лебедей.

Михаил Александрович спустился к самой воде, плеснул в лицо холодной речной водой, потом поднялся и присел на скамейку, стоящую на самом высоком обрыве берега.

За рекой расстилались поля, чернел вдалеке кромкой лес, бродили на пастбище коровы, и зелень полей, убранные скошенные нивы радовали глаз. Он так давно уже не был в деревне. У него в Марьине и в Дугине не было этого простора и шири, и теперь он невольно залюбовался и отдался весь неспешному течению мыслей и бесцельному созерцанию…

— Здравствуйте, Михаил Александрович, — внезапно раздался над ним ясный тихий голос, — я вас сразу узнала…

Он оглянулся и застыл в недоумении. Он не знал эту девушку. Тоненькая, стройная, в глухом темном платье с узкой полоской белых кружев у самой шеи, с такими же кружевными манжетами на длинных, закрывающих руки рукавах, в темном чепце, отделанном тонкими полосками белых кружев, она показалась ему существом не из этого мира. Все кругом дышит жарой и негой, а напряженное лицо девушки с большими, немного навыкате голубыми глазами, темными тенями ресниц, круглыми, дугами прочерченными над глазами бровями, пухлым розовым ртом и чистыми, залитыми свежим румянцем щеками выдавало в ней настоящую красавицу.

— Простите, — смущенно забормотал он, — не имею чести…

Он встал и недоуменно глядел на девушку. Должно быть, какая-нибудь гувернантка Наташи, племянницы, раз одета так не по жаре, в таком строгом платье.

— Дядя Миша, — вдруг улыбнулась она, — да разве вы меня не вспомните? Наташа я, племянница ваша двоюродная…

— Нет, Наташа, — забормотал он. — Да как же, ведь я помню тебя, вас, — смешался он, — такой вот девочкой…

Ему припомнилась смешливая девчонка, которую он видел много лет назад.

— Ой, дядя Миша, да ведь мне уж стукнуло семнадцать, — быстро проговорила она. — И я знала, что вы сегодня приедете, только мне в церковь надо было. А по пути васильков вот набрала…

Она почему-то сунула ему в руки целый сноп синих, остро пахнущих травой и свежестью васильков, и он недоуменно взял их и не знал, что делать с ними — положить на скамейку или держать в руках…

— Наташа, не могу опомниться, то вот девочка, то вот такая красавица, — все бормотал он.

— Уж вы скажете, Михаил Александрович, — застеснялась она. — Какая же я красавица, в таком вот виде…

Он глядел и глядел на нее и не помнил себя. Красавица стояла перед ним.

— Садись, Наташа, — заволновался он и поправился: — садитесь…

Она присела рядом с ним и заговорила спокойно и умиротворенно:

— Когда я смотрю на этот простор, и желтые поля, и зеленые луга, и этот черный лес там, вдалеке, у меня на душе словно светлее делается. Дал же нам Господь эту красоту, но мы чаще всего проходим мимо и не видим, как прекрасно обустроил Бог нашу землю…

Он изумленно, сбоку, взглянул на нее. Какие странные мысли у этой молоденькой, такой хорошенькой девушки, как будто она прожила на земле больше, чем он.

— Да, — поддакнул он, не умея выразить мудрости ее мыслей, — мы часто проходим мимо…

Уже давно не испытывал он такого смятения и такого волнения, как теперь. Вот она сидит рядом, и ему хорошо, и не хочется нарушать ничем этот покой и умиротворенность, и этот свет в душе ничем не затенить.

Ему хотелось бы молчать и молчать и сидеть с ней рядом, но она повернула к нему свое чистое гладкое, светящееся молодостью и живостью лицо и сказала:

— Но батюшка и матушка ждут нас к обеду…

И он одернул себя. Она — его родня, пусть дальняя, двоюродная племянница. И нечего заглядываться на молоденьких девушек. И кроме того, он приехал сюда по делам, и разговор с Дмитрием Акимовичем не предвещал ничего хорошего…

— Прошу вас, — он встал, галантно протянул ей руку, и она, улыбаясь его светскости, церемонно поблагодарила его и просунула пальчики под его локоть. Ему так и хотелось прижать их теснее, почувствовать тепло и свежесть, но он не решился и держал руку в неловком и напряженном положении.

Они шли по тенистой аллее, и солнце проблескивало сквозь ветви и падало на их лица то ажурной кромкой тени, то ярким световым пятном.

Переодеваясь к обеду в парадный свой мундир, Михаил Александрович словно не видел себя в зеркале. Так и стояла перед его взором тоненькая стройная фигура в простеньком черном платьице, наглухо закрывающем высокую точеную шею, доходящем почти до подбородка. Такая красавица, и в таком платье, мелькнуло у него…

Они уже сидели за большим, накрытым крахмально-торчащей скатертью столом. Отец, мать, Наташа. Она не переоделась к обеду. Все то же черное платье с тоненький каемочкой ажурных кружев, только чепец сменила на более светлый и открытый, так что стали видны пепельные ее волосы, разложенные на прямой пробор.

Михаил Александрович поклонился всем молча, молча прошел к своему месту. Никогда еще не чувствовал он себя таким смущенным и неловким. Ему все казалось, что Наташа видит эту его неловкость, и немного согнутую набок шею, и чуть приволакивающуюся ногу.

— Какой вы блестящий, — протянула она, увидев его в шитом золотом генеральском мундире.

Он покраснел, смутился, завел разговор с Марьей Павловной о каких-то родственниках, которые велели кланяться, передавали пожелания удачи и успехов.

Мария Павловна разгорелась от одной только рюмочки смородиновки и стала жаловаться:

— Не поверите, Мишенька, Наташа меня так сильно беспокоит. Выросла красавица, и на фортепьянах, и танцевать, и по-французски, и всякие географии с геометриями, а сама — тихоня — все бы с книжкой да одна. Женихов — отбоя нет, а не выйду, говорит, замуж, пойду в монахини. Видите, даже платья носит одни черные, словно бы в траур оделась…

— Маман, — подняла на нее глаза Наташа, и Марья Павловна смешалась, заговорила о чем-то другом…

— А черный цвет ей очень к лицу, — нашелся Михаил Александрович. — И лицо, как цветок над бутоном, — он смешался, покраснел и рассердился на себя за это смущение и бестактность…

После обеда мужчины ушли в кабинет Дмитрия Акимовича и долго разговаривали. Апухтин все жаловался на недороды, на разболтавшихся после войны крестьянишек, обещал, что к осенним заморозкам расплатится по всем долгам, но Михаил Александрович прекрасно понимал, что это только слова, и все вспоминал слова матери, сказанные ему перед отъездом:

— Ты уж построже, Миша, Апухтин сколько лет не платит ни проценты, ни долг не возвращает, непутевый человек, ты уж его постращай немного, дескать, по суду вернет нам Давыдово…

Но он молчал, ничего не говорил и охотно согласился еще подождать с уплатой.

Дмитрий Акимович уговаривал его пожить в деревне месячишко-другой, доставить радость ему и Марье Павловне, упирал на то, что родственники должны по-родственному относиться друг к другу. Что-что, а жаловаться и рассказывать о своих делах плаксиво он умел.

Михаил Александрович с жалостью смотрел в покрасневшие после смородиновки глазки Дмитрия Акимовича, заверял, что завтра же должен ехать, что его ждут дела.

Он не уехал ни завтра, ни через месяц… Ложась спать, он с нетерпением ждал утра, чтобы увидеть Наташу, любовался ею, когда она под разбитые клавикорды пела арии из опер и романсы, любовался ею, когда в доме собиралась молодежь и Наташу наперебой приглашали танцевать. Он понял, что влюблен бесконечно и безотрадно, и угрюмо ругал себя старым дураком, и разглядывал в зеркале поредевшую свою шевелюру, и досадовал на проблескивающие в бакенбардах белые ниточки, давал себе слово завтра же уехать и снова оставался.

Они гуляли по старому тенистому саду, уходили в поля, брели по течению черной неспешной Унжи и говорили. Наташа вела себя так, как и подобает со старым дядей, родственником, она не кокетничала, говорила простые слова, открывала перед ним свою душу и свой мир.

— Сколько стоит мир, — говорила она, — столько люди лживы и глупы. Почему Бог создал нас такими, почему не дал он нам в жизни цель светлую и глубокую, почему определил нам безделье и суету?

— А разве жизнь состоит только в подвиге дела? — спрашивал он ее. — Разве служить другим людям, для их счастья и любви — это не цель?

— Да, это суждено вам, мужчинам, — рассеянно отвечала она, — а мы — женщины? Что ж, разве только для нас та доля, чтобы высиживать цыплят, варить варенье, а уж если недостаточно этого — то идти в монахини? Служить Богу — это прекрасно, и мне очень жаль, что мои родители расходятся со мной во взглядах. Для них самое главное — выдать меня замуж, хорошо устроить — все! А что мне надо самой — им и дела нет до этого.

Она говорила это с горечью и негодованием, и он понимал, что она уже пережила, перечувствовала что-то.

— Милая Наташа, — отвечал он ей, — вы полюбите, и у вас будет в жизни цель — сделать кого-то, кто будет рядом, счастливым. Разве это не достойная цель для женщины?

Она умолкла и грустно, раздумчиво качала головой.

Все больше и больше узнавал он ее и поражался. В глуши, в деревне, где все радости и все беды бесхитростны и прямы, мечтать о подвиге, о подвижничестве — никак не могло вязаться ни с ее воспитанием, ни с той средой, в которой она выросла. Откуда, каким ветром надуло ей эти мечты, почему простая деревенская девушка тянется куда-то ввысь, к каким-то неведомым далям? И все чаще и чаще приходило ему на ум открыться ей в той тайной цели, которой служит он, назвать подвигом тайное общество, в котором он состоит и цель которого благая и бескорыстная. Но он обрывал себя, едва на языке начинала вертеться первая фраза. Что ей за дело до него, одинокого странника, старого генерала, возрастом вдвое больше нее?

А потом она расспрашивала его о войне. Сначала он отнекивался, говорил, что война — это кровь, смерть и страдания. Но постепенно разговорился и рассказывал об Аустерлицком сражении, где впервые воочию увидел лицо войны, о Бородине, о сражениях других, подробно расписывал диспозиции войск, никогда не упоминая о себе. Ему думалось, ей будет скучно слушать, но глаза ее загорались темным блеском, она напряженно вытягивала шею, вслушиваясь в его слова, и он сам вдохновлялся и ясными словами говорил и говорил…

Однажды ночью он вдруг сказал себе:

— Она станет моей женой или мне незачем жить.

И тайное общество, и все политические интриги, и все конституции мира показались ему совершенно ничтожными перед лицом его любви.

— Наташа, — сказал он ей наутро, когда они по обыкновению уселись на старой замшелой скамье на высоком глинистом берегу Унжы, — я хочу кое-что сказать вам, но прошу вас отнестись серьезно к моим словам. Это не шутка, это не пустые слова — позвольте мне просить вашего отца отдать вам душу и сердце…

В ее глубоких, навыкате глазах застыл смех, и недоумение, и удивление, и еще какая-то странная смесь чувств.

— Но я не хочу замуж, — сразу же ответила она.

— Я понимаю, — мужественно ответил он, — я стар и некрасив, меня мучают мои старые раны, я не танцую, как все эти молодые люди, что ухаживают за вами, но я люблю вас всем сердцем и всей душой и жизнь мою отдам за вас. И надеюсь, что вы составите мое счастье…

Она серьезно взглянула на него.

— Обычно просят какой-то срок, чтобы ответить, — с горечью сказала она, — а вы решили сразу же обратиться к отцу… И потом — вы мой дядя, вы мне родственник, разве ж это возможно, чтобы дядья женились на племянницах?

— Если разрешает святейший Синод, — с глубоким унынием сказал он.

— Я подумаю, — она встала со скамьи и ушла, не кивнув ему, не сказав больше ни слова на прощанье…

Он не стал ждать. В тот же день он поговорил с Дмитрием Акимовичем.

Но тот как будто ждал этого — он уже давно заметил, что гость влюблен в Наташу, и боялся только одного, что Наташа восстанет и опять убежит в монастырь. Он обещал поговорить с дочерью.

Отец позвал ее в кабинет, когда Наташа все еще была смущена и удивлена предложением дяди. Она все раздумывала — вот ведь и не кокетничала с ним, и ничего такого не говорила ему, а он возьми да влюбись. С другой стороны, лестно, что такой прославленный генерал обратил на нее внимание, что этот умный и достойный человек просит ее руки.

Отец долго говорил ей, что он разорен, что имение будет продано за долги, что ее долг, Наташи, спасти семью от разорения, что это ее нравственный и дочерний долг… Она и сама понимала, что, в сущности, ее продают за имение, что нет у нее другого пути, как идти в монастырь или под венец. И нехотя, противу своей воли она кивнула отцу головой — да, она согласна…

Михаил Александрович уехал из Давыдова женихом.

Но против этого брака восстала его мать. Она долго плакала, жаловалась, что сын хочет покинуть ее, одну, старую, больную женщину, что, приведя в дом молоденькую девчонку, он отстранит ее от всех домашних дел и теперь хозяйкой в доме будет какая-то голодранка.

Молчаливо порицали его и брат Иван Александрович со своей женой. Они не одобрили этот родственный брак, пугали детьми, которые могут родиться уродами и черт знает чем…

Он вытерпел все, оформил все бумаги в святейший Синод и через полгода получил разрешение.

А еще через полгода Наталья Дмитриевна Апухтина стала его женой. Однако перед самой свадьбой Михаил Александрович рассказал ей все о тайном обществе, о целях этого общества. Он увидел, что она не только не порицает его, а загорелась его надеждами и мыслями, она вместе с ним стала рассуждать, что можно ждать в случае неудачи, провала — арест, ссылка в Сибирь, казнь…

— Я всегда буду рядом, — поклялась она в тот день.

И он понял — вот тот подвиг, о котором она всегда мечтала, вот та цель, о которой она думала. Ей не нужна была простая обыденная жизнь. Она принялась изучать устав общества, в деталях ознакомилась со всеми его принципами, и позволяла себе теперь даже спорить с ним, одним из старейших и самых опытных членов общества. Его идеалы стали для нее ее идеалами. Она тоже нашла светлую цель в жизни…

 

Глава шестая

Плечо в плечо, ряд в ряд, четко поднимаются ноги, печатаются шаги, только слегка подрагивают в такт движению султаны на киверах, белеют прижатые к бокам перчатки, золотятся на солнце позументы, сверкают регалии, а лошади точно отбивают шаг, стройными рядами, не выбиваясь из шеренги… Как знакомо ему это зрелище, и как он любит эту одушевленную четкость и стройность солдатских рядов, как будто единая сила объединяет громадный запас человеческих тел и управляет, как марионетками, строго и точно дергая за ниточки. И ни одна нога не выбивается из марша, и ни одна рука не взмахивает без точного взмаха целой шеренги…

Смотр прошел прекрасно, красивые и стройные ряды прошли перед Александром, и он не уставал любоваться красотой и согласованными движениями войск. Только эту гигантскую массу людей, превращенных словно бы в единую машину, выполняющую команды, не рассуждая и не мудрствуя. Только здесь он еще чувствовал подъем духа, только здесь, на смотрах и парадах, не уставал он восхищаться и любоваться этими слаженными и ритмичными движениями, и здесь всегда чувствовал он, что сам бы встал в этот ряд, чтобы так же точно отбивать шаг и так же не думать ни о чем, кроме четкости и стройности прохода.

Но смотр кончился, он отгарцевал перед войсками на своем любимом вороном коне, отскакал расстояние, отделяющее его от дворца в Красном Селе, наблюдая за блестящей золотом и позументами свитой.

Но едва сошел с седла, как давешняя и давнишняя тоска сжала его сердце. Кончился парад, кончился смотр, нет перед его глазами стройных рядов солдат и офицеров, нет лошадей, подчиняющихся каждому движению поводьев, и снова тягостные думы навалились на его душу.

Сегодня он делал смотр войскам, вверенным великому князю Николаю, и ему хотелось похвалить брата, отличить его. В последнее время он не слишком-то баловал вниманием великого князя, и ему приходилось выискивать хоть какой-то предлог, чтобы ободрить и вдохновить младшего…

Большая разница в возрасте давала о себе знать. Когда Николай родился, Александру было уже семнадцать, он тогда был увлечен своей будущей женой и ему не было дела до маленького брата, появившегося на свет. Только разбирая бумаги своей бабки Екатерины после смерти отца, он прочел ее письмо к тому зарубежному корреспонденту, с кем она переписывалась всю жизнь после переворота 1762 года, и с удивлением читал старые пожелтевшие строки:

«Сегодня в три часа утра мамаша родила большущего мальчика, которого назвали Николаем. Голос у него бас, а кричит он удивительно долго; длиной он аршин без двух вершков, а руки только немного меньше моих. В жизнь мою в первый раз вижу такого рыцаря. Ежели он будет продолжать, то братья окажутся карликами перед этим колоссом…»

Николай «продолжал», он действительно был красавец и великан, но и братья не отставали от него. К сожалению, Александр почти не видел своего брата, только изредка навещал его в Гатчине, где сам отец занимался воспитанием своих детей.

Пятый год шел Николаю, когда убили отца, и Александр взошел на престол. Но, часто разговаривая с матерью, знал Александр, что еще в детстве и ранней юности проявлялись в Николае дурные задатки. Ему нравилось мучить, причинять боль другим, игры все кончались драками и побоями. Если Екатерина пригласила к Александру республиканца Лагарпа и идеи человеколюбия и равенства были привиты ему с детства, то, оставшись вдовой с десятью детьми на руках, Мария Федоровна, мать Александра и Константина, пригласила воспитателем к младшим сыновьям генерала Ламсдорфа, директора сухопутного кадетского корпуса. Ламсдорф был чистый военный, жестокий и нередко приходящий в ярость человек, не терпевший никаких возражений. Он не смотрел на высокое происхождение своих воспитанников, Николая и Михаила, частенько пускал в ход не только линейку, но даже ружейный шомпол, а то и просто бил головой об стену. Вдовствующая императрица знала об этих методах воспитания, однако чрезвычайно ценила его и держала на этом посту до самого совершеннолетия сыновей. Александр нимало не обращал внимания на своих младших братьев — он был приучен любить и почитать свою мать и всецело доверял ее вкусам.

Но младшие братья и не жаловались. Они бывали наказаны и истязуемы действительно за дело — характеры их отличались не только упрямством, но и подлинной жестокостью…

И вот теперь Александр должен был говорить с Николаем. Решение, которое давно зрело в нем, указывало только на Николая как будущего царя России. В последнее время Александр присматривался к брату, частенько устраивал смотры во вверенных ему войсках, но случая поговорить по душам, отыскать ключик к замкнутому и строгому на вид бригадному генералу, шефу полка по инженерной части у него все не выдавалось. И с женой брата, дочерью его лучшего друга среди монархов, Вильгельма-Фридриха III, Фредерикой-Луизой-Шарлоттой-Вильгельминой, нареченной в России Александрой Федоровной, у него также не было случая познакомиться и подружиться. Он был их родственником, через нее укрепил Александр связи с Пруссией, и этого ему было довольно…

Сегодня он должен был говорить с ними. Он внутренне давно готовился к этому разговору, за обедом шутил и смеялся, и только после десерта, уединившись с ними в маленькой красной гостиной дворца Красного Села, он начал этот пока еще беспредметный, но такой важный для него разговор…

Глядя на Николая, крепкого, здорового отца семейства, уже обзаведшегося детьми, Александр думал, что, в сущности, он мало знает брата да и не доверяет ему особенно. Генерал-инспектор инженерной части, командир бригады первой гвардейской дивизии, куда входили лейб-гвардейцы Измайловского и Егерского полков. Даже в Государственный совет Александр пока еще не решался его вводить…

Они сидели перед ним, притихшие, полные внимания и смутного беспокойства, — нечасто случались такие вот приватные беседы у императора с братьями. Александра Федоровна покусывала вытащенную из рюшки ниточку, а Николай бессильно вздергивал плечами и возводил глаза, мутноватые и почти бесцветные, к небу, к потолку, словно искал там что-то спасительное.

— Брат, — тихо начал Александр, — ты видишь, я уже не тех сил, что был прежде…

Оба насторожились. Тон Александра был доверительный, но никогда ему не случалось жаловаться на здоровье. Александра так и застыла с ниточкой в зубах, а Николай перевел глаза на брата и, словно смутившись, опустил их книзу.

— Государь, — первой опомнилась Александра, — вы так свежи и здоровы, все дамы только и думают о том, чтобы заслужить ваше благоволение…

— Я устал, — вдруг вяло произнес Александр. — Столько сил отняла война, столько…

Николай молчал, все так же глядя в пол.

— Ты знаешь, брат, что Константин, — он помолчал, словно подыскивая слова, наконец выговорил то, что знали только они, — он бездетен…

Ему не хотелось говорить, что Константин после своей морганатической женитьбы на красавице польке Иоанне Грудьзинской потерял право на отцовский престол. Но это понимали и оба его собеседника, и потому он облек свою мысль в более удобные слова.

— Да, он бездетен, и потом, он написал формальное отречение. Так что наследовать по всем нашим российским законам придется тебе…

Он прямо взглянул на Николая, но тот поднял глаза к потолку, вздернул плечами, выказывая крайнее удивление.

— Я — старый солдат, — попытался обратить все в шутку Александр, — а ветеранам после двадцати пяти лет службы и то дают отставку. Может быть, и мне пора на покой…

Он опять внимательно поглядел на супружескую пару. Те сидели не шевелясь, застывшие от неожиданного оборота разговора.

— Государь, — нашел наконец в себе силы говорить Николай, — вы еще полны сил, и к чему заводить такой разговор. Я вовсе не подготовлен к правительству, я не знаком с государственными делами, никто не готовил меня для этого…

Александр видел, что внутри Николая разгорается огонь жажды, власть так близко и так заманчива.

— Я был таков же, когда воссел на престол, — с горечью сказал он, — я многое хотел изменить, многое перестроить, но война, Наполеон, а потом дела в Европе — все меня отвлекло. Да и то сказать, кто когда был готов к царствованию…

Он понял, он ясно увидел, что Николай внутренне готов к этому, что честолюбие его сильнее, чем у всех в семье. Он видел это по загоревшимся глазам, он видел это по легкому дрожанию рук, по щекам, обычно бледным и белым, а тут вспыхнувшим ярким румянцем.

— Но до этого еще далеко, — вдруг сказал он изменившимся тоном, — я говорю об этом с вами, чтобы вы предвидели, какую судьбу может принести вам будущее. Но я еще молод, я все еще полон сил, вот стану дряхлым стариком, тогда придет и ваш черед…

Он закончил разговор и встал. Они провожали его с волнением и дрожанием рук, целовали, пряча глаза. Он понял только одно — Николай не решится выступить против него, как он сам выступил против отца, он нелюбим в войсках, гвардия не может ему простить мелочных придирок и строгостей, но взять власть он решится, он не откажется, и какая еще борьба может завязаться между ним и Константином. Хоть Константин и говаривал, что не хочет трона, боялся, что его задушат, как отца, написал письмо с отречением, но ведь это еще не формальный манифест, и кто знает, как поведет он себя в случае, если…

Что если, даже себе Александр не договаривал. Смутное решение уйти зрело в нем, он делился им даже с принцем Оранским, приехавшим погостить в Россию, но пока еще не было у него внутреннего убеждения и не было способа. Отречься и жить частным человеком — было в этом что-то показное, лживое, людское…

Он вспоминал свой разговор с Константином по тому же самому поводу…

— Я должен сказать тебе, брат, — говорил он ему в бытность свою в Варшаве, куда назначил Константина наместником русского царя, — что я хочу абдикировать, отречься. Я устал и не в силах сносить тягость правительства. Я просто предупреждаю тебя, чтобы ты знал, что тебе надобно будет делать в сем случае…

Константин не задумался ни минуты:

— Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего. Я буду служить вам и, ежели нужно, стану чистить вам сапоги. Когда бы я это теперь сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам как благодетелю моему…

Александр встал и крепко обнял брата. Никогда еще в течение сорока пяти лет жизни не целовал он брата так крепко и так по-родственному.

— Когда придет время абдикировать, — устало сказал Александр, — то я дам тебе знать и ты мысли свои напиши матушке…

Он дал ему знать, и Константин написал матери, что отказывается от престола. Но все-таки это было частное письмо, и оно не могло иметь силу закона. Тем не менее Александр уже подготовил все документы, завещание, запечатал в пакет и разослал к архимандриту Фотию, в Сенат, в Синод. На пакетах было четко указано: «Вскрыть после моей кончины»…

Он призвал к себе митрополита Филарета и поручил ему составить Манифест о назначении великого князя Николая Павловича престолонаследником. Этот манифест он запечатал в конверт и надписал:

«Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия». Пакет уже давно лежал в ковчеге государственных актов в Успенском соборе… Филарет изумился подобной таинственности…

Но не лежала душа Александра к его младшему брату. Заглянув в его студенисто-светлые глаза, он вдруг словно ощутил холодную непреклонность Николая, его жестокость и такую страшную отъединенность от божественной миссии. Увидел только радость, ту легкость, с которой берутся за выполнение задачи, даже не подозревая о ее громадности…

Но зачем он сам афиширует свое стремление уйти от мира, зачем говорит направо и налево о том, что хочет стать частным человеком, что он устал править громадной страной?.. Он понимал, что не может соответствовать своей миссии, что все его дела идут вовсе не так, как бы ему хотелось. Его душа требовала какого-то дела, видного всем и каждому, благодарственной хвалы Господу за то, что дал России высокую и благородную цель, помог выстоять против Наполеона и сделал ее первой державой в мире. И он много лет тщетно искал такой памятник, чтобы был достоин этой благодарственной хвалы Богу.

Храм на Воробьевых горах — вот о чем мечтал он сразу после войны. Храм, который был бы памятником народу, Богу, России. И объявил конкурс на сооружение такого храма.

Проект Александра Витберга поразил его своим величием и простотой. Неизвестный архитектор, даже не учившийся в Академии художеств, сумел затронуть в Александре тонкое художественное чувство и эстетическую окрыленность.

Могучие лестницы должны были подниматься от реки, глубокие пещерные залы становились усыпальницами павших на Бородинском поле, за колоннами на высокой береговой круче. А на самом верху, на гребне гор — золотая ротонда с царственным куполом.

Храм Тела, Души и Духа был заложен в семнадцатом году — пятьсот тысяч человек присутствовали при его закладе, и несколько сотен иерархов церкви освятили его закладку.

Но Воробьевы горы не выдержали тяжелейшего сооружения. Песчаный грунт не мог вынести тяжести грандиозного храма. Работы остановились, и снова тяжелая тоска гнала Александра с места на место. Скорбный дух не давал ему покоя. Он бросался на колени, выстаивал долгие часы перед образами, но лики молчали. Он должен был сделать что-то, что избавило бы его от тяжелых дум и размышлений, ощущения своей тяжелейшей вины и осознания неугодности Провидению…

Последним толчком к его решению послужило страшное наводнение двадцать четвертого года…

Александр в военном ботике прошел по черной воде Невы до маленького домика преобразователя России. Скромный маленький домик Петра притягивал его взгляд, он ездил сюда и сушей, но чаще всего предпочитал ходить водою. На старой замшелой березе возле самого домика висела икона Божьей матери, висела высоко, метрах в трех от земли. Говорили, будто Петр решил повесить икону на отметке, до которой доходила вода в сильные наводнения.

Александр постоял перед иконой, перекрестился на темный суровый лик Богоматери и словно бы по наитию оглянулся на воду. Черная вода как будто крутилась водоворотом. Мало того, она текла вспять…

Он не испугался. Два дня подряд дул сильный западный ветер, с моря гнал волну, обещая повышение уровня воды. Александр отдал еще вчера все необходимые распоряжения — следить за уровнем воды, крепко принайтовить стоящие в гавани суда, а самым тяжелым выйти в море, дабы не пострадать от столкновений…

Вода все прибывала, и он поспешил во дворец. Когда он прибыл, вода уже растекалась по мостовым, опоздавшие коляски проезжали, взбивая брызги воды, словно стеклянные крылья, прохожие торопились вернуться домой, приготовить все к сильному наводнению.

Но сколько бы ни готовились люди, река не дала им сделать все необходимое. Волны с моря шли сплошной полосой, заливая набережные, сталкивая лодочки и суда, унося за собой деревья и вырванные с корнем кустарники.

Ни одной минуты не сидел Александр без дела — он отдавал распоряжения, следил за вздувшейся, словно беременной страхом и бедой рекой, то и дело выходил на ботике или просто в лодке на другой берег Невы и следил, следил за тем, что делала стихия с жалкими усилиями людей. Мешки с землей, камни, толстенные бревна, уложенные на набережных, она легко, играючи сносила, крутила в водовороте. Поплыли по реке целые дома, снесенные на Петербургской стороне — стороне нищеты и бедности, плыли крыши, и все это крутилось и вертелось в хаосе воды…

Александр смотрел с балкона на разбушевавшуюся черную воду, усыпанную обломками, деревьями, телами первых погибших, и со страхом думал, что лишь из-за одного него наслал Господь бедствие на столицу страны. И хоть и понимал, что время от времени сильные наводнения потрясают северную столицу, но искал и искал в душе своей вины…

Гроза и буря были таковы, что не видно было неба, чернота воды слилась с чернотой неба, хотя на дворе стоял день, дождь бил и хлестал по стеклам с такой силой, что не выдерживали даже рамы — осколки стекла сыпались на ковры, а треснувшие рамы прогибались под напором ветра…

Он велел на всех перекрестках зажечь костры, но дождь и ветер гасили их, а если и зажигалось дерево, то огонь и дым не были в состоянии рассеять непроглядную мглу…

Пушечные выстрелы, размеренно бухавшие над городом, усиливали страх и тревогу…

Ветер с корнем вырывал деревья, и они безобразно топорщились в небо своими узловатыми корнями, а потом ныряли в очередной водоворот и с силой бились в борта судов и в причалы гавани.

А западный ветер все тянул и тащил с Балтийского моря гигантские волны. Они сталкивались с текущей к морю водой и взмывали ввысь громадными смерчами и водяными столбами.

Ревя и завывая, вода подступала к погостам, и скоро поплыли по воде не только сорванные кресты, но и полусгнившие гробы с останками трупов. И все это крутилось и вертелось в смерче водоворотов…

Город оборонялся от стихии как только мог. Солдаты и моряки укрепляли берега и набережные мешками с песком, землей, камнями, но река как будто смеялась над бесплодными усилиями людей. И многочисленные утопленники то и дело выныривали из воды рядом с покореженными мостовыми и разрушенными берегами, словно напоминая людям, сколь бессильны они перед стихией…

Тысячи людей утонули, большинство домов в городе были разрушены, устояли лишь каменные, хорошо укрепленные дворцы знати, высилась по-прежнему Петропавловская крепость, просверкивая сквозь черноту бури золотым своим шпилем, да золотился в черном небе купол собора, рядом с которым сверкала игла Адмиралтейства.

Растекалась вода на полу Зимнего дворца, собираясь в лужи, и скоро воды здесь было по пояс.

Ударила очередная волна, вышибла двери парадного входа, и Александр увидел в крутящейся массе воды большой полусгнивший деревянный крест, вплывавший в двери. Он поднимался и опускался на гребне воды и словно грозил из своей черноты живым. Стершиеся вырезанные неумелым деревенским художником надписи на кресте резко выделяли только несколько букв. Хорошо сохранилась буква А, большая, кривоватая, да буква Р, слегка покосившаяся на сторону.

Александр стоял бледный, с трясущимися руками. Словно бы само Проведение посылало ему этот символ смерти…

Через три дня люди увидели наконец солнце. Словно оборвался ветер, и стали видны разрушения, принесенные городу водной стихией.

Александр на лодке объезжал столицу…

И снова и снова приходили ему на ум мысли — отречься, уйти, если Бог так указывает на его грехи, если посылает одно за другим знамения, а он не слышит или не хочет прислушиваться к этому грозному голосу…

Но как уйти?

Прокричать на весь мир об отречении? И жить царственным монахом, как Карл Пятый, окружив себя комфортом и слугами, и играть в этом царственно-мистическом спектакле главную роль? Или купить домик в Крыму и остаток дней провести в цветущем саду вместе с Елизаветой, лживой, капризной кривлякой, сдерживая себя на каждом шагу от ее манерных визгливых воздыханий?

Нет, если уходить, то так, чтобы не знал никто, чтобы мир забыл о существовании такого человека, бывшего когда-то царем. Уйти старцем с посохом за плечами? И просить милостыню у своих обездоленных рабов? Ему, самому богатому монарху в мире?

Что за недостойная комедия, фарс…

Как уйти, как покаяться, как спасти свою бессмертную душу?

Есть еще один долг — перед женой. Она неизлечимо больна, и осталось ей жить совсем недолго.

Он призвал врачей. В один голос они сказали ему, что ей необходимо лечение, прежде всего воздух. Юг Франции, Крым, юг России.

Он вспомнил, каким неприятным, унылым и тоскливым показался ему Таганрог. Ветры, снежные заносы, стужи, песок и пыль. Но это юг, это Азовское море, морской воздух. Ей будет легче, а ему надобно, чтобы такой малонаселенный город скрыл его от людей, от всего мира. Теперь, когда он понял, что не пользуется больше благоволением Господа, он почувствовал себя вправе уйти. Нет больше благословения Божия над ним и Россией, и пусть молодые, полные силы пойдут на этот тяжкий крест — царствование. А он уйдет, не потому, что предает задачи, возложенные на него свыше, а потому, что больше не соответствует выбору Господа…

Он сказал императрице, что оставляет за ней выбор места ее лечения.

— Только в России, — твердо сказала она. — А место, город ты выберешь сам…

1 сентября он выехал из Петербурга. Через два дня должна была тронуться в путь и Елизавета Алексеевна. Он отменил смотр Второй армии, назначенный на осень в Белой Церкви, что показалось весьма странным всем его придворным — никто так не любил парады и смотры, как Александр. Князю Волконскому он поручил сопровождать императрицу, а сам уехал готовить все, чтобы в пути не испытывала она никаких неудобств. Свита его настолько крохотная, что это опять поразило весь двор, — только начальник главного штаба генерал-адмирал барон Дибич, лейб-медик Виллие и доктор Тарасов, вагенмейстер полковник Саломка, четыре обер-офицера да прислуга.

Вот и весь штат.

И на всем пути следования отменял он все смотры, парады, торжественные встречи, маневры.

Решение его было принято, и все заботы и дела отошли на второй план…

Чтобы предотвратить всяческие торжественные проводы, он выехал из каменноостровского дворца поздно ночью. Тишина и покой воцарились над городом, когда помчалась от дворца тройка лошадей с простой коляской без всякого сопровождения.

У монастырских ворот Невской Лавры тройка остановилась. Государь вылез из коляски в шинели, фуражке и сюртуке, без любимого им воинского мундира, без всяких знаков отличия на шинели. Даже всегда носимая им шпага была отставлена.

На крыльце лавры его уже ждали. Митрополит Серафим, все архимандриты, черные рясы монахов в строгом порядке заслоняли вход в монастырь.

Александр сделал несколько шагов, припал к кресту, протянутому митрополитом. Серафим окропил императора святой водой, благословил его и повернул в соборную церковь. Тонкие проникновенные голоса монахов завели тропарь «Спаси, Господи, люди твоя…»

У раки святого Александра Невского император остановился и опустился на колени.

На этот раз молебен длился недолго, а когда наступило время чтения Евангелия, Александр на коленях подполз к митрополиту и едва слышно попросил:

— Положите мне его на голову…

И все время, пока читалась глава из Святого Писания, он держал Евангелие на своей голове.

Три земных поклона отдал он мощам благоверного князя Александра, приложился к его старинной иконе и поклонился всем, бывшим на молебствии.

Серафим пригласил государя в свою келью.

— Хорошо, — ответил Александр, — только ненадолго. Я уж и так полчаса промешкал по маршруту…

В малой гостиной дома митрополита Серафим представил Александру достопочтенного отца схимника Алексея.

Портрет императора Александра I.

«Александр смотрел на черный гроб и думал:

«Вот удел всех, и простого нищего, и государя…».

— Удостой, государь, келью мою, — густым басом сказал схимник.

Александр молча наклонил голову.

Небольшая келья была вся черной — стены до половины и весь пол застелены черным сукном, у самой стены виднелось большое распятие с предстоящей Богоматерью и евангелистом Иоанном, а с другой стороны стояла длинная черная скамья, также обитая черным сукном. Перед иконами в углу горела лампада, почти не дававшая света.

Алексей упал на колени перед распятием и кивнул императору:

— Молись, государь.

Александр также встал на колени, положил три земных поклона, а схимник, взяв крест, прочел молитву отпуска и осенил его распятием.

Встав с колен, Александр обратился к митрополиту:

— Где же спит он, я не вижу постели?

— Прямо перед самым распятием, — отвечал митрополит.

Но схимник, услышав это, улыбнулся, встал с колен и сказал:

— Нет, государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу ее тебе…

За перегородкой на столе стоял большой черный гроб, в котором лежала схима, свечи и все, относящееся к погребению.

— Смотри, — сказал монах, — вот постель моя, и не моя только, но и всех нас. В ней все мы, государь, ляжем и будем спать долго…

Александр вслушивался в слова старого сгорбленного монаха и смотрел на черный гроб. Да, думал он, удел всех, и простого нищего, и государя…

Он взглянул на старого монаха-схимника и услышал:

— Государь, я человек старый и много видел на свете. Благоволи выслушать слова мои…

Александр внимательно слушал монаха.

— До великой чумы в Москве нравы были чище, народ набожнее, но после чумы нравы испортились…

Александр соображал, когда же в Москве была чума? Где-то в семьдесят втором или третьем году прошлого века, еще Орлов ездил в старую столицу усмирять чуму и успешно справился со своей задачей. Арка ему триумфальная и до сих пор стоит на Москве.

— В 1812 году наступило время исправления и набожности. Но по окончании сей войны, — продолжал схимник, — нравы еще более испортились. Ты — государь наш и должен бдеть над нравами. Ты — сын православныя церкви и должен любить и охранять ее. Так хочет Господь Бог наш…

Александр улыбнулся и молча покивал головой, соглашаясь с монахом. А потом заметил митрополиту:

— Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна мне так не понравилась, как краткие слова этого старца…

Он в ноги поклонился схимнику, принял от него благословение и заметил:

— Жалею, что давно с тобою не познакомился…

— Помолитесь обо мне и жене моей, — сказал он митрополиту и всей братии, снова собравшейся на крыльце монастыря…

Глаза его были полны слез.

Он не надевал фуражки до самых ворот монастыря, часто оборачивался, кланялся и крестился…

На самом выезде из Петербурга, у полосатой будки и полосатого шлагбаума заставы, Александр остановил коляску, встал во весь рост и долго смотрел на спящий город, словно прощался с ним и не надеялся уже когда-нибудь увидеть его.

Тихий серый рассвет вползал в город, все еще обезображенный недавним наводнением, зияя черными провалами снесенных домов, вывороченными с корнями деревьями, сгрудившимися в каменные стойки плитами мостовых. Но все было тихо над городом, не слышно было даже лая собак, чернели громады дворцов, и только слегка просверкивала в отдалении игла Адмиралтейства.

Александр постоял в коляске, снова перекрестился, осенил крестом свою столицу, сел в коляску и больше уже не разговаривал ни с кем до следующей станции. Он не спал, покойная коляска не тревожила его дум, и мысли его были не мрачные, а с надеждой и верой. Словно отслужили по нему панихиду, и теперь он станет рождаться к новой, неведомой ему, но такой желанной жизни…

 

Глава седьмая

Крест на макушке головы зарастал медленно и как-то странно. Натали трогала пальцами отрастающие волосы — они были толстые, колючие и четко обозначали границы креста. Мягкие, шелковистые по сторонам лба и щекам, на макушке они превращались в жесткую щетину, и краем глаза видела Натали в зеркале, что и цвет их изменился — был черный и блестящий.

— Няня, погляди, — сказала она нянюшке, с детских лет качавшей ее колыбель. Няня была едва ли на десять лет старше своей воспитанницы. Матрена Петровна, она любила свою девочку так, как даже не любила и не жалела ее родная мать, Марья Павловна.

Няня ахнула, увидев на голове черный четкий силуэт креста.

— Отец Паисий выстриг-то? — спросила она.

Натали молча кивнула головой.

— Вот и беги к нему, пусть разрешит от обета, — тихонько сказала няня. — Да жениху не показывай, подумает невесть что…

— Что ты, Петровна, — возразила Натали, — Михаил Александрович добрый и хороший человек, он ничего не скажет, а скажет, что ж, такая моя судьба, буду обет держать до гроба…

— Господи, помоги ты младенцу этому, — сердито отозвалась Петровна. Хоть и было ей чуток за тридцать и слыла она набожной и скромной нянюшкой, а все смотрела на Натали, как на свою родную дочь. И то сказать — вынянчила, выкачала ее с молочных зубов, а была тогда сама девчонкой…

Сейчас это была дородная, красивая исконно русской красотой крестьянка с тяжелой косой русых волос, спрятанных под скромный платочек, с добрыми, немного грустными серыми глазами и розовыми полными губами, всегда готовыми сложиться в ласковую улыбку.

— Да и была я у отца Паисия, — призналась Натали, — сказал, что обет я дала добровольно, никто не неволил, душа просила, а разрешить не может, нет такого канона…

— Бедная ты моя, несчастная, — прижала Натали к своей обширной груди… — Дай тебе Бог счастья…

Натали задыхалась в ее тесных объятиях и постаралась высвободиться. Счастье, что такое счастье, она еще не знала, не понимала, хотя чувствовала, что трепет сердца — это и есть самые радостные минуты жизни…

— Ай не люб он тебе? — вдруг серьезно спросила Матрена.

Натали холодно взглянула на свою нянюшку. Как угадывает она, что творится в бедном сердечке?

— Продали, как корову или лошадь, хоть цену взяли настоящую, — жестко проговорила она, — имение спасли, Михаил Александрович сразу же вексель в камин бросил. Сгорел долг…

— А ты вот что, — тихо произнесла Матрена, — ты не горюй, бывает, что и не хочешь любить, а полюбишь, а уж как двух-трех сыновей принесешь, и вовсе не разлей вода…

— Да ты-то откуда знаешь? Сроду замужем не была…

— А душа знает, — выразительно покачала головой Матрена. — Душа, она такая, все на свете знает, да не хочет говорить до своего часу…

— То же мне, философ, — фыркнула Натали.

Матрена опять ласково улыбнулась, словно говорила с несмышленым младенцем, и отправилась в людскую пить чай. Она любила пить чай, а к чаю булочки, пирожки, баранки, потому и раздобрела к своим тридцати годам…

Натали опять задумалась о том, что ей предстоит. Хлопоты, заботы, сборы под венец ее не трогали — обо всем думала маман, все приберегала, все припасала. Но гордое сердце Натали возмущалась тем, что ее жених, ее будущий муж платил за все — и за подвенечное платье, и нарядный венок на голову с длинным шлейфом фаты, и красивые туфельки к белому платью. Она бы пошла к венцу так, в этом вот черном платье, в черном чепце, ее не трогало, что скажут люди, что скажут соседи, и она с презрением смотрела на все хлопоты матери…

Она вдруг представила себя на месте матери Михаила Александровича и невольно посочувствовала ей — действительно, бедная девушка отхватывает такого мужа, как ее сын — блестящий генерал, богатый, добрый, образованный и красивый. Но в душе самой Натали вовсе не было нежной привязанности к двоюродному дяде, ни даже простой благодарности. Она с ненавистью думала о том, что станет женой поневоле, что сердце ее глухо молчит, что, видя его, она не радуется и не восторгается и с удивлением смотрит на его поредевшие волосы, когда он склоняется к ее руке…

Семнадцать лет разницы в возрасте дают о себе знать. Она замечала и морщинки у губ, и редеющие на висках волосы, и чуть прихрамывающую походку, и слегка согнутую шею. Что ж, что от пуль французских, это нисколько не украшает его.

Но когда он начинал говорить, Натали заслушивалась. Его речь, плавная, яркая, завораживала ее и заставляла мириться и с его возрастом, и с его седеющими и редеющими висками, и редким, торчащим над лбом хохолком темных волос.

Ей нравилось чувствовать себя повелительницей этого умудренного годами генерала. Она пожелала, чтобы венчались они не в Москве и не в родовом имении Фонвизиных Крюково или Марьино. И он даже не дал себе труда возразить. Пусть будет в Давыдове, и сразу после свадьбы в походную кибитку и в Москву, в дом Фонвизиных, уже давно приготовленный к встрече с молодой хозяйкой…

Венчал их все тот же старенький и седенький священник отец Паисий. И во всех его движениях, в том, как произносил он слова положенного обряда, чувствовала Натали затаенную недоброжелательность, словно и он участвовал в каком-то нелепом обмане, словно и здесь он напоминал о том, что данный ею обет и нареченное имя Назарий все еще действуют.

Натали стояла под венцом ни жива ни мертва, ей казалось, что отец Паисий прервет сейчас бракосочетание и во весь голос, во всю церковь объявит о ее обете, о том, что он постриг ее в монашки, о кресте, вырезанном на ее темени…

Но отец Паисий сохранил тайну, и, только взглядывая на него робко и искательно, она понимала, что он не выдаст тайны, будет хранить ее всегда, но отвечать перед Богом будет она одна…

На старинной иконе, нарисованной неумелым деревенским художником, тянул к ней руки младенец Иисус, и ей казалось, что взгляд Божьей матери наполнен грустью и печалью. Она вспоминала слезу, выкатившуюся из глаз иконы, не верила в то, что это было, и снова и снова всматривалась в лик, стараясь запечатлеть в памяти. Скоро она уедет отсюда, и старая деревенская церковь с ее полутемными сводами и неяркими огоньками свечей останется лишь в ее памяти…

Свадьба была самая скромная. Лишь дворня толпилась на паперти и осыпала их пшеном и пшеницей, когда они после полутемной церкви вышли в вечереющий простор, да кинулась в ноги нянюшка Петровна, прося у Бога счастья и благоденствия молодой паре.

Отец и мать, усталые и разомлевшие от бесконечных приготовлений, уже ждали их. Тут же стояла коляска, запряженная тройкой сытых вороных коней…

Они сели в коляску и, провожаемые завистливыми взглядами, щедрыми пожеланиями совета да любви, тронулись в путь. За ними выехала дорожная кибитка, где помещался весь скарб, и сторожила добро господское нянюшка Петровна…

На первой же остановке Наташа переоделась, снова уютно уместилась в строгое черное платье, черный с кружевами чепец, и от свадьбы словно бы не осталось и следа. Только сиял в памяти полусумрак деревенской церкви, редкие огоньки свечей да тоненький голосок отца Паисия, проводящего церковный обряд…

На пороге московского господского дома Фонвизиных на Мясницкой с иконой в руках встретила их свекровь Натали — Екатерина Михайловна Фонвизина, высокая сухопарая женщина, носившая постоянный траур по мужу.

Наташа страшилась этой встречи. Она знала, что мать Михаила Александровича была против этого брака — невеста слишком молода для тридцатичетырехлетнего генерала, кроме того, не обладает ни состоянием, ни достаточным приданым, да и близкое родство вызывало в ней возмущение. Она видела Наташу еще девочкой, возмущалась, верила, что девочка окрутила сына, и, встречая, готовилась вылить на голову невестки все возмущенные и злобные слова, что накопились в ней.

Увидев выходящую из коляски даму в черном платье, от неожиданности чуть не уронила икону и остолбенело спросила сына:

— Монашку привез, что ли?

Наташа стояла, опустив руки, покорная, невеселая, с сосредоточенным серьезным взглядом, и свекровь растерялась под этим взглядом. Все возмущенные слова вылетели из ее головы.

— Познакомьтесь, маман, — подвел генерал свою молоденькую жену к матери, — прошу любить, как свою родную дочь. Это Натали…

Свекровь спохватилась, закрестила иконой и произнесла какие-то подходящие к случаю слова. Она вовсе не хотела быть грубой и не желала зла новой невестке, а весь вид Натали, ее сосредоточенная покорность выдавали в ней человека серьезного, спокойного и набожного.

— Благословляю вас, молодые, — только и выговорила Екатерина Михайловна и пригласила невестку в дом…

— А я из Крюкова только приехала, — оживленно заговорила она, — да к Ванюше в Марьино заезжала. Он там такую школу развел, ребят крестьянских учит, человек у него с тридцать, и грамоте, и счету…

Она говорила и говорила, пока не пришла пора сесть за стол. Наташа не произнесла ни слова, а свекровь все присматривалась к ней, искала, за что бы зацепиться глазом и уязвить, уколоть — слишком уж трудно было ей переломить свое настроение в пользу высокой красивой девушки в черном одеянии и черном чепце.

— Почему вы в черном? — не выдержала Екатерина Михайловна.

Наташа улыбнулась и ответила вопросом на вопрос:

— Вы считаете, что черный цвет мне не идет?

— Нет, — смешалась свекровь, — но слишком уж мрачно. Вы еще такая молодая…

— Ну если к лицу, то не о чем и говорить, — оборвала Наташа.

За столом мать с сыном болтали о знакомых, о балах и вечерах, о спектаклях и балетах, а Наташа чувствовала себя чужой в этом доме, напряженно ждала времени, когда можно будет пойти в свою комнату, и с ужасом ждала, что последует ночью. Каких только страхов не насказала ей мать по поводу первой брачной ночи…

Однако все обошлось как нельзя лучше. Михаил Александрович, человек тонкий и тактичный, дал Наташе время освоиться, не лез к ней с нежностями, только взглядывал ласково и приветливо. Мало-помалу Наташа привыкла и к дому, где теперь она стала хозяйкой, и к суровому дяде-генералу, к его скупым ласкам и тонкому обхождению…

К ее изумлению Михаил Александрович не торопился вступать в свои супружеские права. Он только нежно ласкал ее, приучая к своему телу, и она вдруг почувствовала, что он ей небезразличен, его доброта, ласка и нежность разбудили в ней ответное чувство. И когда она наконец стала женщиной, то без страха взглядывала на мужа, смущенно улыбалась, вспоминая, как нежно и настойчиво, бережно вел он себя с ней в постели, и затаенно думала, что сможет стать счастливой. Его такт, доброта, удивительная щедрость и внимание к каждому слову, пустяку, ее замечаниям постепенно поселили в ее мечущейся душе покой и умиротворение.

Конечно, она не вздрагивала от трепета, когда он прикасался к ней, в ней не было горения и бурления страсти, но спокойная тихая брачная жизнь сделала ее уверенной в себе, в нем, в мирной и спокойной жизни. Что ж, думалось ей, пусть мне не дано испытать страстной любви, но зато не будет и всплесков отвращения и горечи…

Старый барский дом каким-то чудом уцелел в пожаре войны, его слегка подновили, населили грубоватой красного дерева мебелью с бронзой — старую мебель, роскошную и дорогую, растащили французы, — по стенам развесили картины, по углам поставили статуэтки и точеные тумбы, мягкие диваны и канапе заменили кушетками на толстых ножках и покойными вольтеровскими креслами. И хотя свекровь все еще вздыхала по своей разграбленной мебели, Натали было хорошо в этом просторном и уютном доме о десяти спальнях, со службами и пристройками, с конюшнями и складами во дворе.

Рядом со спальней она устроила нечто вроде домашней церкви, понавесила старые, взятые в Давыдове, знакомые с детства и дорогие иконы, серебряное распятие со скорбной фигурой Христа выделялось среди древних ликов, а икона Матери-Богородицы занимала в этом доморощенном иконостасе главное место. Всегда перед иконами теплилась лампадка, неясно освещая темное лицо Богородицы и отсверкивая на серебре распятия, и, вставая на колени утром и вечером в своей маленькой молельне, Наташа горячо молилась о ниспослании здоровья, благости и милости мужу и свекрови, матери и отцу и взглядывала на лики святых с чувством глубокого благоговения и мольбы. Она все еще страдала оттого, что нарушила свой обет, что инок Назарий из нее так и не получился, и боязливо ощупывала крест на голове, зарастающий жестким черным волосом среди ее пепельных мягких локонов…

И только одно стесняло и смущало сердце Натали — открытая враждебность свекрови, стремление той увидеть во всех желаниях и поступках молоденькой невестки гадкие и злобные намерения, страстное желание противоречить в каждом слове и каждом высказанном суждении. Она горела желанием заставить сына смотреть на свою молоденькую жену как на коварную и злобную особу, корыстолюбиво покорившую ее сына со стремлением обогатиться и наставлять ему рога…

Бог с ней, думала Натали. Однако со временем увидела свекровь, что желания невестки не простираются дальше молебнов и церковных служб, стремления помогать бедным и отдавать большую часть своих денег, выданных на булавки, нищим и калекам. И это приводило ее в недоумение, она и это порицала в своей невестке. Кончилось тем, что свекровь стала требовать от сына вывозить в свет жену, одевать ее не в тот черный балахон, а в яркие, красочные наряды, поджав губы, выписывала дорогие парчовые материи и сама приказывала шить из них нарядные бальные платья.

Натали была к ним равнодушна — они не интересовали ее, но она подчинялась и этой затее свекрови с равнодушием…

Зато с особым интересом присматривалась Натали к древней русской столице, куда забросила ее судьба.

Французское нашествие пагубно сказалось на городе. За пять недель пребывания врагов в нем сгорело почти тридцать тысяч зданий, и среди них прекрасные дворцы и редчайшие строения тринадцатого и четырнадцатого веков. Целыми, но разграбленными и обезображенными осталось всего около тысячи зданий.

Однако теперь, после десяти лет мирной жизни, в городе почти незаметны были следы сокрушительного пожара. Сразу по прошествии молвы, что французы бежали из столицы, явился сюда рабочий люд — плотники, каменщики, столяры, штукатуры, маляры. Вернулись на свои пепелища и хозяева брошенных и разграбленных домов и занялись восстановлением и постройкой новых зданий. Много лет стучали топоры, звенели пилы на пустынных улицах старого города. Возобновились и занятия чиновников — выброшенные из сенатских зданий и уцелевшие дела были подобраны и реставрированы, пущены в ход. Появился на улицах листок «Московских ведомостей». И сразу же наполнили город, еще лежащий в развалинах и пепелищах, всякого рода люди, ищущие, где и чем поживиться.

Хозяева разграбленных домов пустились было разыскивать пропавшие вещи — драгоценную мебель, пуховики и картины, однако вернувшийся в город градоначальник генерал-губернатор Растопчин объявил своим приказанием, что «все вещи, откуда они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто в данный момент им владеет, и что всякий владелец может их продавать, но только один раз в неделю, в воскресенье, в одном только месте, а именно на площади против Сухаревской башни…»

Вся Москва в первое же воскресенье хлынула на невиданный рынок. Мародеры и грабители, поживившиеся во время нашествия и церковной утварью, и прекрасной дорогой мебелью из барских особняков, теперь, в силу приказа генерал-губернатора, нагло продавали бывшим хозяевам их же собственные вещи. Но Растопчин был прав — позволь он отбирать краденые и увезенные вещи, бывшую собственность бывших владельцев, и никакой полиции не хватило бы для разбора тяжб и исков. И многие годы смотрела свысока Сухаревская башня своими огромными курантами на кишащий у ее подножия человеческий муравейник, заполненный шумом, гамом, драками, торговлей, кражами и обманами.

Сухаревскую башню построил еще Петр Великий в честь стрелецкого полковника Сухарева, единственного оставшегося верным Петру во время стрелецкого бунта, и теперь на верхних ее этажах, возвышающихся над городом, помещались огромные резервуары с водой, и этот водопровод снабжал столицу водой.

За одну ночь на площади вырастали сотни палаток, и колыхалось на площади море голов, и только узкие дорожки для проезда оставались по обеим сторонам широкой в этом месте улицы.

Все можно было купить на этом рынке — от золотых сережек до старинного салопа, от ржавой селедки до медного, петровских времен, самовара…

Но недалеко кипел и другой торг — Смоленский рынок. Этот был открыт вскоре после страшной чумы 1777 года, дабы товары не могли распространять заразу — тоже только в одном месте могли их продавать приезжие крестьяне и коробейники.

Каких только лиц ни увидела Натали, когда в один из дней поехала со свекровью на Сухаревский рынок! Богачи ходили с целью приискания дешевых и редких вещей, беднота толклась в ожидании удачи, но больше всего, как ей показалось, было здесь разного рода мошенников, карточных аферистов, трактирных кутил и разного рода побирушек.

Больше она уже не ездила в рыночные дни к Сухаревской башне, хотя в будничные дни площадь эта отличалась простором, шириной и пустынностью.

Теперь уже незаметно было и следов французского нашествия.

Застроилась шикарная перспектива Тверской улицы, по ней то и дело проезжали телеги с сеном, дровами, битой птицей, попадались и роскошные господские экипажи с ливрейными лакеями и борейторами на запятках, мерцали огромными стеклянными витринами модные лавки, стучали в глубине обширных дворов топоры, снова и снова возводящие какие-нибудь немудрящие службы в барских усадьбах, изредка проезжал обоз с бочками, вывозящими нечистоты, и тогда прохожие шарахались к стенкам домов, зажимая носы от струек нечистот, остающихся на мостовой. Рдело зеленым мхом болото возле Кремля, а на Китайгородской стене шумел разносортный люд, пристроивший к стене с той и другой стороны хижины и кособокие избенки и разведший на башнях едва ли не пашни — росла тут капуста, и кривыми стволами вылезали из мусора белоствольные березы, и малина затягивала своим колючим садом невзрачные крохотные усадьбы бедняцкого люда…

Узкие и извилистые переулки не позволяли иногда проехать экипажу, и грязные колдобистые их мостовые прикрывались соломой. И только кое-где начали замещать мостовые квадратными, грубо отесанными камнями. Зато уж и грому было от колес с железными ободьями, громыхавших по этим мостовым, и седоки в экипажах подпрыгивали при каждом стуке о камень — рессор еще и в помине не было у пролеток, ландо и карет…

На каждом шагу попадались пирожники в грубых армяках, предлагавшие булочки и крендели, пирожки и бублики со своих лотков, привешенных на шею, свистели, звенели своими изделиями продавцы кустарных, грубо раскрашенных игрушек, водруженных на решете на самое темечко.

То и дело поглядывали москвичи на пожарную каланчу, устроенную совсем недавно графом Растопчиным. Московский пожар двенадцатого года показал, что деревянная Москва полностью зависит то от небольшого ветра, раздувшего костер на перекрестке, разложенный сторожевыми, то от не погасшей серянки, брошенной в мусор, которого везде горы, то еще от каких-нибудь случайных причин.

И вот теперь была устроена московская пожарная команда. Все разбросанные по городу случайные пожарные инструменты, багры, ведра, пожарные шланги, ломы, лестницы, бывшие на содержании дежурных обывателей, теперь собраны были в едином месте, выстроена высоченная пожарная каланча, с которой видно было город как на ладони. Лучшие лошади поставлялись для пожарного обоза, и хоть и был завален навозом и нечистотами огромный двор пожарной части, но часовой бессменно стоял на каланче и высматривал, нет ли где огня или дыма. Едва он показывался, как часовой дергал за веревку сигнального колокола, и колокол, установленный посреди двора на высоком столбе, отбивал набат.

Тут же выбегали пожарные, вскакивали на телеги с бочками с водой, вылетали из конюшни вестовые в медных касках и с медными трубами.

Задрав голову к каланче, все видели шары, знаки, по которым было ясно, в какой части города пожар. А уж если полощется на коромысле каланчи красный флаг — значит, самый сильный пожар.

Пожарные были гордостью и достопримечательностью всего города. Недаром даже в господских домах их привечали — непременно ходил кто-нибудь из пожарных к кухарке похлебать барских щей да нагрузиться мясцом. И помещику это вменялось в честь — как же, защитник города, если что, не пожалеет жизни, отстаивая от огня господское добро…

Шум, гам, зловоние большого города, бесконечные потопы на Неглинной, происходящие от засорения подземных стоков, занавоженные дворы, дощатые заборы, смешение дворцов и неказистых избушек, мусор, грязь возле каждого человеческого скопления — все это ужасало Натали, поднимало в ее душе тоску по родным просторам и тишине Давыдова, тихому шепоту листвы старого сада, тенистых аллей сумрачного парка.

Она пробиралась мимо захламленного участка Китайгородской стены к крохотной церкви Всех святых на Кулишках, едва сохранившейся в пожаре французского нашествия, входила в ее низенький сводчатый полусумрак, едва разгоняемый крохотными огоньками свечей, устремляла глаза на темные лики святых и синие огоньки лампад и тут только чувствовала отдохновение и покой. Она долго молилась, стоя на коленях где-нибудь в боковом приделе церкви, потом сидела молча на ветхой деревянной скамье, и намоленное пространство крохотной церквушки наполняло ее покоем и умиротворением. Часто без всякой причины слезы градом сыпались из ее глаз, и она недоумевала, почему плачет…

Успокоенная, выходила из крохотной церковки и опять пробиралась мимо грязных и шумных улиц, зажимала платком нос, но покой не уходил из ее сердца.

Чаще всего сопровождала ее в этих походах в церковь Матрена, няня, которую она вымолила у матери и привезла с собою в Москву и постоянно спрашивала ее:

— Няня, едва вхожу в эту церковь, как слезы — градом. Но ведь мне не грустно, я и не думаю плакать. А в других — мне как-то все равно, только здесь плачу и плачу…

— А место такое, — отвечала Матрена, дородная, постаревшая дворовая девушка, — намоленное. Ишь, ведь построили в честь Куликовской битвы и с тех пор молятся за убиенных на войне, погибших православных. Место такое, намоленное, — снова повторяла она.

Едва она вошли в дом, как к ней кинулась свекровь.

— Одевайся, матушка, — строго сказала она, — едем к Анне Ивановне Анненковой. Она пожелала видеть мою невестку, — прибавила она важно.

Наташа удивленно уставилась на свекровь.

— Кто это Анна Ивановна и почему к ней так скоро надо собираться?

— Ты не знаешь Анны Ивановны? — изумилась Екатерина Михайловна. — Вся Москва к ней ездит, это самая влиятельная дама из всех московских.

— Но я не собираюсь вступать в службу, — засмеялась Наташа, — и не очень-то мне хочется видеть ее.

— Мы поедем с визитом, но у нее, как всегда, будет много гостей, — уже не слушала ее Екатерина Михайловна, — поэтому, будь добра, оденься поприличнее, и я сейчас тебе принесу мой бирюзовый сервиз…

Наташа пожала плечами.

Из кабинета вышел Михаил Александрович.

— Какая-то Анна Ивановна, — растерянно обратилась к нему Наташа, — и не хочется мне никуда ехать…

— Ох уж эта матушка, — рассмеялся Михаил Александрович, — уважь старуху, они подруги старые, и маман хочется блеснуть твоей красотой. А меня увольте от таких визитов, — он опять рассмеялся и скрылся в кабинете. Он постоянно запирался в своем кабинете, даже когда к нему приходили его сослуживцы и друзья, чаще всего разговоры их происходили в дальнем кабинете. Они много шумели, курили папиросы, вошедшие в моду после французов, сигары, которые доставлялись итальянцами, и много спорили. Наташа спрашивала мужа, что за разговоры происходят в кабинете, он рассеянно махал рукой:

— Все решаем, как переустроить мир, — и добродушно улыбался, — а мир как стоит, так и стоять будет. И человек каким был, таким и останется…

Наташа пожала плечами и пошла готовиться к визиту.

Екатерина Михайловна позаботилась о каждой мелочи — она не хотела ударить в грязь лицом перед самой взыскательной и капризной дамой Москвы. На креслах уже лежали разложенные ею и дворовыми девками корсеты с тугой шнуровкой, накрахмаленные жесткие нижние юбки, а поверх всего — нежно-голубое платье с бесчисленными рюшами и оборками, с розовым поясом и прелестными кружевными перчатками до локтя.

Натали поморщилась — ей так не хотелось покидать свое уютное черное платье и черный чепец, что она только невольно передернула плечами, когда вбежали дворовые девушки и втащили горячие щипцы, шиньоны цвета ее волос, черепаховые гребни и такие же заколки, шпильки и еще массу вещей, которые полагалось устроить на голове.

Наташа вздохнула и отдала себя в их руки.

Когда немного рассеялся запах слегка подпаленных волос и девушки отступили в сторону от зеркала, чтобы полюбоваться своей работой, Наташа не узнала себя.

Перед ней в зеркале отражалась красивая дама с высокой прической, подведенными ресницами и бровями, ярким алым ртом и румяными щеками. Наташа поглядела на себя еще раз, заставила принести таз с водой и быстро смыла всю косметику.

Дама в зеркале превратилась в миловидную девушку с мягкими полукружиями темных ресниц, бледными щеками и розовым, четко очерченным ртом.

Девушки в ужасе закричали, пригрозили пожаловаться самой Катерине Михайловне, но Наташа только взглянула на них, и они подали ей бальное платье.

Екатерина Михайловна зашла взглянуть на невестку и долго стояла в дверях, любуясь тоненькой, стройной фигуркой, туго затянутой в талии, с белоснежными плечами и руками, затянутыми в кружевные перчатки до самого локтя.

— Ты знаешь, что ты красива? — строго спросила она.

Наташа серьезно кивнула головой.

— Так вот, необходимо еще прикраситься, и вовсе будешь красотка, — повелительно произнесла свекровь.

Наташа отодвинула своих девушек, немного попудрила нос, провела помадой по губам и слегка притемнила ресницы.

Свекровь даже не взглянула на нее после пудры и румян, а заставила торопиться.

Уже в карете, заложенной по случаю такого торжественного выезда, она все продолжала говорить об Анне Ивановне Анненковой.

Анна Ивановна была единственной дочерью Ивана Варфоломеевича Якоби, бывшего наместником всей Сибири в эпоху Екатерины Второй. Мать ее умерла при родах, а отец ничего не жалел для единственной дочери, баловал и выполнял каждый ее каприз. По обычаю того времени Анна Ивановна закончила Смольный институт для благородных девиц в Петербурге и после учебы приехала к отцу в Сибирь. Так она стала полноправной и деспотичной хозяйкой. Окруженная несказанной роскошью, она была до того избалована отцом, что много лет не хотела выходить замуж. Тогда только начали развиваться торговые отношения с Китаем, и наместник Сибири получал такие редкие и богатые дары от китайских купцов, какие здесь, в России, и представить себе невозможно. Поклонением и лестью окружена была и единственная дочь наместника.

Почти в сорок лет она вышла замуж за Александра Никаноровича Анненкова, состоятельного и доброго человека. Двух сыновей родила она мужу и своими капризами и придирками, эгоизмом скоро свела в могилу этого достойного человека.

Анна Ивановна не хотела знать никакого горя, никакой заботы. Даже тогда, когда ее второй сын Григорий был убит на дуэли, ей решились сказать об этом только через год…

Дом Анны Ивановны уцелел во время московского пожара, однако был разграблен, но она как будто даже не заметила этого. Его снова обставили, да так роскошно, как будто в нем жила громадная и многочисленная семья. Однако в громадном доме, где без счета было парадных комнат, наполненных редкостями и сказочными богатствами, она жила, в сущности, одна с многочисленным штатом приживалок и слуг. Свита ее составляла до 150 человек.

Но никогда эта уже старая женщина не заботилась о своем сыне, кавалергарде Иване Александровиче Анненкове, служившем в Петербурге, никогда не посылала ему денег или вещей. Он был вынужден обходиться тем, что получал жалованья, и часто нуждался, как самый последний солдат.

Никогда не ложилась эта женщина в постель. У нее не было ни одеял, ни постельного белья. Ложилась на кушетку, прикрытую мехом, и укрывалась салопом или турецкой шалью. Однако на ночь она не раздевалась, а совершала туалет не менее парадный, чем днем, и с самыми разными церемониями. Белый пеньюар, вышитый кружевами на шелковом цветном чехле, дополнялся пышным чепчиком с бантами, шелковыми чулками, непременно телесного цвета, белыми башмаками с лентами, которые тщательно завязывались в банты, как будто она ехала на какой-нибудь бал.

В таком наряде она прилегала на кушетку, и сорок ее девушек разного возраста должны были быть неотлучно при ней и вполголоса говорить. Под их шепот она дремала, но едва голоса стихали, как она просыпалась и непременно наказывала виновных.

Стол ее каждый день накрывался на сорок персон. Однако обедала Анна Ивановна сама за столом особенным, на четыре персоны, и чаще всего в своей комнате, куда его вносили уже накрытым.

Ее многочисленными имениями управлял крепостной Чернобой, наживший себе в Москве несколько домов. Всем хозяйством заправляла дальняя родственница Мария Тихоновна Перская.

Много анекдотов ходило об Анне Ивановне по Москве. Говорили, что все доходы с имений привозились и сдавались Марии Тихоновне, в комнате которой стоял комод с ящиками, предназначенными для монет по достоинствам. Даже Мария Тихоновна не знала хорошенько, сколько туда ссыпалось и сколько расходовалось.

Одних платьев у Анненковой было до пяти тысяч. Они все были перечислены в особой книге с приложением образцов. По ним Анна Ивановна и назначала, какое платье одеть. Два огромных сундука были набиты редкими кружевами, общей стоимостью в сто тысяч рублей. А целая комната завалена была дорогими мехами, привезенными из Сибири.

Вместе с тем Анна Ивановна постоянно покупала все, что было модного, и если ей нравилась какая-либо материя, она забирала весь кусок, чтобы никто больше не мог показаться в платье такой же материи.

Словом, пока они ехали в дом к Анне Ивановне, Натали столько чудовищного услышала об этой самой Анне Ивановне, что готова была встретить монстра, чудовище.

Однако на кушетке полулежала довольно дородная старуха, говорила обыкновенные слова и мало внимания обратила на Наташу.

Натали отошла, едва ее представили богатой причуднице, и вдруг сердце ее словно провалилось куда-то, лоб взмок, а руки безостановочно затеребили веер.

В дверях гостиной Анны Ивановны стоял, наводя на нее лорнетку, все такой же красивый, одетый по последней парижской моде, в гороховом сюртуке и белоснежном жабо манишки, в полосатых панталонах со штрипками и лаковых башмаках Рундсброк…

 

Глава восьмая

Кажется, он предусмотрел все. Все акты об отречении Константина и все его пожелания и манифесты по поводу восхождения на престол Николая запечатаны и отданы на хранение. Готова и конституция, Николаю останется только ввести ее в действие…

Польский эксперимент почти завершился. Опять, как всегда, чувствовал он сопротивление судьбы, видел и чувствовал, что над всеми его проектами висит нечто, не позволяющее ему самому провести необходимые реформы. Пусть это будет молодой, сильный, не замешанный в убийстве отца Николай. У него твердая рука и сильная воля, а что нет опыта в государственных делах, то поскользнется раз, другой, появится и опыт…

Когда он 15 марта 1818 года произнес на польском сейме речь, она изумила всех. Он это видел, понимал, но иначе и не представлял себе реакции на нее.

Готовиться к этой речи, произнесенной на французском, а потом прочитанной по-польски, Александр начал задолго. Каподистрия, наместник по Бессарабии, работавший над устройством этой части империи, должен был написать основные тезисы речи. Александр собрал целый пакет речей, которые произносили на открытиях сеймов в Польше короли саксонские, владевшие до этого Польшей. Но наброски своей речи он вручил своему помощнику, строго и точно разъяснив смысл своих идей.

Он разрешил Каподистрии обсудить несколько вопросов, касающихся Польши, — сравнение России и Польши, присоединение губерний к Царству Польскому, некогда ему принадлежавших, но уже давно бывших под короною России.

Несколько раз он призывал Каподистрию и читал наброски, сделанные этим дипломатом. Ему не нравились наброски, и он отказался от них. А не нравились потому, что Каподистрия, как истый дворянин, не хотел и слышать о присоединении русских губерний к Польше и о конституции, которую он собирался даровать полякам…

Да, много было трений между ним и Каподистрией.

Пришлось даже отказаться от его услуг, настолько настойчиво защищал он свои взгляды. И Александр предвидел, что как Каподистрия, так и все дворянство встанет против того, что замышлял Александр…

«Образование, существовавшее в вашем краю, — говорил он тогда на сейме, — дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законосвободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений и которых спасительное влияние надеюсь я с помощью Божией распространить на все страны, Провидением попечению моему вверенные.

Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости…

Вы призваны дать великий пример Европе, устремляющей на вас свои взоры. Докажите своим современникам, что законосвободные постановления, коих священные начала смешивают с разрушительным учением, угрожавшим в наше время бедственным падением общественному устройству, не суть мечта опасная, но что, напротив, таковые постановления, когда приводятся в исполнение по правоте сердца и направляются с чистым намерением к достижению полезной и спасительной для человечества цели, то совершенно согласуются с порядком и общим содействием утверждают истинное благосостояние народов. Вам надлежит отныне явить на опыте сию великую и спасительную истину…»

Но его опыт конституции сверху так и не удался, и он понимал почему. Даже самое блестящее окружение было удивлено и шокировано его речью. Что это было для них? Конец самовластию, конец дворянскому привилегированному положению…

Даже умный и лучший из сопровождавших его на сейм А. И. Михайловский-Данилевский писал в своем дневнике:

«Русских, находившихся в Варшаве, всего более занимала речь, произнесенная императором при открытии народного собрания, в которой сказано было, что государь намерен был и в России ввести политическую свободу. Без сомнения, весьма любопытно было слышать подобные слова из уст самодержца, но надобно будет видеть, думал я, приведутся ли предположения сии в действие. Петр Великий не говорил, что русские дикие и что он намерен их просветить, но он их образовывал без дальнейших о том предварений…»

И как же было оскорблено в лучших своих чувствах дворянство русское!

Даже прославленный генерал Отечественной войны А. П. Ермолов писал по поводу этой речи А. А. Закревскому:

«Я думаю, судьба не доведет нас до унижения иметь поляков за образец и все останется при одних обещаниях всеобъемлющей перемены.

Впрочем, напрасно думают, что дворянство в России много потеряет от перемен: оно сыщет способ извлечь пользу из своего положения по мере той надобности, которую имеет простой народ, не в состоянии будучи найти в самом себе все способы заменить его по непросвещению своему, а потеряют одни правители, лишась дворянства, яко подпоры, ибо оное, соедини близко свои выгоды с народом, найдет пользу быть с его стороны, и в руках правителя останется одна власть истребления, то есть силою оружия заставлять покорствовать народ своей воле, когда законы запрещают раболепствовать пред нею…»

Александр и сам понимал, что невозможно соединить несоединимое — отказаться от власти, даровав народу свободу, можно только уйдя…

Последствия для России могут быть самые ужаснейшие…

Потому и колебался Александр, что знал, какие толки ходят в дворянстве по поводу его речи. Страх и уныние поселились в помещичьей среде, а военные ждали перемен с возбуждением и надеждами…

Вот в это-то время и подали Александру рапорт о тайных обществах. Значит, сам он возбудил, сам дал знак к этим обществам… Четыре года он молчал о них. Никто не знал — ни Константин, ни Николай…

Но как перевернули все его слова! Раз свобода — значит, дворянству конец, раз свобода — значит, мужик за кол возьмется… Всегда, всю жизнь так — не понимали и не поймут. Не потому, что сами не доросли, а потому, что он не может, недостоин, нет на нем печати Божьей руки.

— Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах, — писал придворный историк Н. М. Карамзин своему другу И. И. Дмитриеву, — спят и видят конституцию, судят, рядят, начинают и писать — в «Сыне Отечества», в речи Уварова. Иное уже вышло, другое готовится. И смешно, и жалко! Но будет, чему быть…

А речь царя была результатом самых серьезных и трудных размышлений о судьбах отечества. Даже П. А. Вяземский, близкий к императору и переводивший его речь с французского на русский, писал:

«Пустословия тут искать нечего: он говорил от души или с умыслом дурачил свет…»

Александр знал все о толках в обществе. Он презрительно кривил губы: баре, сколько в них еще боярства, холопской приниженности перед государем и сколько наглости и подлости в отношении своих крепостных. Он прекрасно понимал, какой дух вольномыслия он вызовет своей речью, так же как знал о неминуемом протесте, который в ответ на нее поднимется в крепостнических кругах.

Закрывая польский сейм, государь чрезвычайно высоко оценил его деятельность.

— Из предложенных вам проектов законов только один не одобрен большинством голосов обеих палат. Внутреннее убеждение и прямодушие руководили сим решением. Мне оно приятно, потому что вижу в нем независимость ваших мнений. Свободно избранные должны и рассуждать свободно. Чрез ваше посредство надеюсь слышать искреннее и полное выражение общественного мнения, и только собрание, подобное вашему, может служить правительству залогом, что издаваемые законы согласны с существенными потребностями народа…

Первый опыт конституционной деятельности в Польше произвел тогда на Александра самое лучшее впечатление. Даже вето, наложенное на закон о браке, предложенный правительством и отклоненный сеймом, не вызвал у него обычного раздражения.

Он согласился с таким ограничением своих прав, предполагая, что депутаты всячески старались кроме законодательного усердия выказать возможно более благожелательное отношение к правительственным законопроектам.

Польша, часть русского государства, получила конституцию. Конституционное устройство и сейм были сохранены и в Финляндии после присоединения ее к России в 1809 году. После Варшавы Александр посетил Бессарабию и здесь объявил «Устав образования Бессарабской области», устанавливающий особый образ автономного самоуправления. Высшая законодательная и распорядительная власть передавалась Верховному совету, который состоял из пяти назначавшихся членов и шести депутатов, избранных от дворянства. Решения этого совета были окончательными, Александр даже не мог их утверждать, и приводились они немедленно в исполнение. Частично по назначению, частично по выбору формировались и все сословные учреждения, земская полиция и суды. И здесь, в Бессарабии, начали развиваться конституционные начала.

Одна Россия пока оставалась в том же состоянии, что во все века. Крестьяне Лифляндии, Эстляндии, Финляндии, Польши были раскрепощены, пользовались свободой. Никогда не были крепостными мордва, чудь, весь, киргизы, чуваши, все население Сибири. И только русскому крестьянину все еще не было свободы…

Но уже в том же восемнадцатом году началась работа над конституцией для остальной части российской империи. А началась она с перевода польской конституции на русский язык. Работать над ней, как и над переводом речи государя на русский язык, пришлось П. А. Вяземскому. Он так писал об этом:

«Так как до сего времени не имел еще канцелярской работы по отъезде государя, то над конституцией сидел у себя дома. Я ее отвалял. Пришлите мне, если возможно, печатанные проекты Сперанского (он входил в негласный тайный комитет государя в период первого довоенного его царствования и работал над проектами переустройства России, но впал в немилость и был сослан). Он был большой ковач слов, а я теперь словами промышляю».

Однако дело шло туго. И Вяземский грустил и впадал в уныние. Но вот Николай Николаевич Новосильцев, работавший над польской конституцией, собрался в Минск для встречи с государем. Начались совещания, разговоры, дебаты. Это был проект и размышления над русской конституцией. Как ни велика была секретность вокруг работы над ней, а прусскому послу в Варшаве Шмидту удалось узнать об этом. Своему министру иностранных дел графу Бернсторфу он сообщил уже в мае девятнадцатого года: «Русская конституция здесь уже давно закончена одним французом, состоящем при Новосильцеве…»

Конечно, все идеи конституции исходили от Николая Николаевича Новосильцева, императорского комиссара в Варшаве, призванного наблюдать за ходом реализации польской конституции.

Александр вспоминал, как впервые познакомился с этим богатым умом человеком, глубоко и всесторонне образованным, сильным волей и эрудицией. В самом конце прошлого века, восемнадцатого, Новосильцев побывал в Англии, где на практике познакомился с английской парламентской системой, а во время французской революции ездил в Париж выручать из беды знаменитого гражданина Очера — родственника по матери П. А. Строганова. Именно этот вырученный из беды Строганов и познакомил его с Чарторыйским, одним из молодых людей окружения Александра, и ввел его в этот круг. В начале александровского царствования не было вокруг молодого царя никого, кого бы он ни превосходил знаниями по части государственного управления, какие только можно было почерпнуть из современной французской и английской литературы.

Негласный комитет, тайно заседавший ночами в кабинете Александра, приобрел одного из самых влиятельных своих членов, участника всех начинаний «молодых друзей» императора. Пять лет до войны он был товарищем министра юстиции, а в дальнейшем находился на самых важнейших государственных постах. Введение польской конституции было целиком поручено ему…

А француз, о котором упоминал в своем послании Бернсторфу Шмидт, был Петр Иванович Пешар-Делан, который, как говорили тогда, набил себе руку в изготовлении редакции конституционных проектов, работал вместе с Новосильцевым с самого конца XVIII века, был личным секретарем Новосильцева уже лет двенадцать…

Многое сделал Александр, когда приехал в Варшаву. Здесь он уже в девятнадцатом году утвердил конституции основы. Но вокруг всего дела нависла такая непроницаемая тайна, что даже великий князь Константин, будучи наместником царя в Польше, не знал об этом. Однако опять Шмидту удалось все выяснить. И снова отписывал он в Берлин:

«Ночью, в момент отъезда, император еще раз просмотрел проект конституции своей империи. После размышления и обсуждения с господином Новосильцевым его величество принял наконец окончательно ту его основу, которую я имею счастие при сем почтительнейше представить вашему превосходительству и чью подлинность я могу засвидетельствовать, так как сам видел замечания, которые монарх внес собственноручно. На этой основе здесь должно быть разработано великое дело и представлено его величеству самое позднее через два месяца. Император Александр ожидает этого с величайшим нетерпением…»

Приложенный к донесению Шмидта документ был озаглавлен: «Краткое изложение основ конституционной хартии Российской империи». Немцам было известно все о конституции в России, и ни одна живая душа, кроме трех человек, не знала в России об этом. Таков был густой полог тайны. И не случайно — Александр знал, как ждут и боятся конституции помещики-крепостники, какой взрыв произойдет, когда она будет принята, и потому готовил ее в величайшей тайне…

Она была небольшой по размеру — действительно краткое изложение основ конституции, — всего две с половиной печатных страницы.

Написанная на французском языке, эта бумага так никогда и не была переведена на русский.

Александр оставлял себе как императору лишь исполнительную власть. Император объявлялся верховным главой церкви и государства, а все его функции определялись таким образом:

— Император один располагает всеми военными силами, объявляет войну, заключает договоры, назначает на все должности в империи. Верховная власть неделима и принадлежит персоне императора.

За ним же сохранялось и право на помилование, ставящее его таким путем над судебной властью, а созыв, отсрочка, роспуск сеймов и обновление депутатов были сходны с тем, что предписано по этим предметам в польской конституции. Единолично определял царь и бюджет, хотя утверждение его и вручалось сейму, а при выборе депутатов император мог пользоваться окончательным правом отбирать депутатов из назначенных и избранных кандидатов.

Всю законодательную власть этот документ передавал общероссийскому сейму. А законодательная власть здесь перечислялась следующим образом:

Законодательная власть включает в себя:

1. Законы, то есть законные постановления, основанные на незыблемых принципах.

2. Положения, уставы и регламенты о порядке и управлении государством.

3. Декреты, указы, распоряжения по частным делам и случайным вопросам.

Эти положения были сформулированы еще в начале века Сперанским, и Александр включил их в «Краткие основы»…

Самым важным в документе было провозглашение равенства всех граждан перед законом. Коренное переустройство страны выражалось введением представительного учреждения — общероссийского сейма, состоящего из двух палат — верхней и нижней. Верхняя палата — Сенат — назначалась царем, а нижняя избиралась народом.

Много размышлял Александр над устройством страны и пришел к выводу, что вся Россия должна делиться на 10 наместничеств по типу Польши, а они — на губернии, дробящиеся на уезды, а те — на округа. И каждое из наместничеств создавало свой сейм. Право быть избранным в сейм должны были получить все дворяне, внесенные в дворянские книги, а также все землевладельцы — не дворяне, купцы первых двух гильдий, «артисты трех свободных искусств» и хозяева мастерских.

Чтобы составить общий сейм империи, сейм каждого наместничества должен был избрать четверть своих членов, а император — назначить половину избранных этих подданных, из которых и составится палата депутатов общего сейма.

Ни помещичьи, ни удельные, ни государственные крестьяне к выборам не допускались. Так же было предусмотрено и в польской конституции.

Самым сложным был вопрос о функциях высшей палаты — Сената. Структура его изменялась коренным образом. Теперь Сенат должен был подразделяться на десять департаментов по числу наместничеств, и каждый из них становился верхней палатой наместнического сейма, располагаясь соответственно в главном городе наместничества. И лишь департамент Сената, который останется в столице, составит верхнюю палату сейма империи. А группа сенаторов по назначению императора должна была стать председателем высших судебных мест.

Конституция Александра предусматривала и перестройку, перестройку всей административной власти в стране. Высшим административным органом должен был стать Государственный совет, составленный из всех министров и других членов, назначенных императором. Задачей его становилось обсуждение всех предметов, до управления империей относящихся. Подобные же кабинеты предусматривалось ввести и в наместничествах. Связь между наместническими советами и Государственным советом предусматривалось вести через государственных секретарей, каждый из которых должен был контролировать ведение дел по своей отрасли.

Александр гордился своей конституцией. Существенные черты нового миропорядка регламентировались этим кратким сводом законов о конституции. Власть по этому документу разделялась на законодательную, исполнительную и судебную, возглашалось равенство всех граждан перед законом. А сохранение всех прерогатив власти монарха позволяло ему с оптимизмом смотреть на введение нового правопорядка в России.

Но тут появилась публикация в одной из парижских газет о русской конституции. Сильно заволновались австрийцы и пруссаки, употребили все средства, чтобы узнать о ней все, что возможно. Введение конституции грозило странам с деспотическим строем правления многими бедами.

Прусский посланник Лебцельтерн и пруссак Шеллер действовали как настоящие шпионы. Их донесения своим правительствам были аналогичны — русская конституция есть, но не имеет ни малейшего шанса быть проведенной в жизнь. Даже экземпляр, увезенный Александром в Петербург от Новосильцева, был украден, переписан и возвращен на место.

После этого ни одна строка о конституции не появлялась в печати.

Но прогнозы послов Австрии и Пруссии оказались недостоверными. Вернувшись в Петербург из Польши, император немедленно принялся за проведение практических шагов в жизнь. Он вызвал А. Д. Балашова и назначил его генерал-губернатором Тульской, Воронежской, Тамбовской и Рязанской губерний. Это было первым экспериментальным шагом по пути конституционных преобразований. Генерал Дибич, сменивший П. М. Волконского на посту начальника главного штаба в двадцать третьем году и ставший первым помощником императора, рассказывал:

— Император Александр хотел посредством учреждения генерал-губернаторств ввести конституционное управление, начав с того, чтобы из каждого генерал-губернаторства находилось в Совете по нескольку депутатов или представителей, но мера сия не удалась.

Выбор генерал-губернатора была неудачен. В Варшаве народные представители позволяли себе слишком многие вольности, и в это же время возникли революции в Греции, Италии, Неаполе и Пьемонте. Император не испугался, но увидел, что революция сверху может вызвать волнения и революции внизу…

Впрочем, работа над проектом продолжалась. П. А. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу:

«Смерть за смерть! Вчера мы похоронили Дешана, который четвертого дня умер скоропостижно на улице, ехавши домой с обеда, где пел и балагурил по-обыкновенному. Впрочем, он давно уже страдал от удушья. Покойник был добрый человек! Я его в особенности любил, и мы насчет многого согласны были, я имел случай увидеть, что он желал мне добра».

А дневник С. И. Тургенева, побывавшего в Варшаве вскоре после смерти Дешана, рассказывает о работе над конституцией Новосильцева и Вяземского:

«Я здесь познакомился с князем Вяземским и г. Новосильцевым. Они приняли меня радушно и дружески. Проект Новосильцева о Польше кажется лучшим, какой возможен в настоящих обстоятельствах. Дело идет об установлении во всех польских провинциях и собственно в России наместничеств и представительного правления, как здесь. В результате Царство Польское станет провинцией, каковой сейчас не является. У нас будет великая империя с провинциальными собраниями представителей… Вчера князь Вяземский читал мне некоторые места из проекта российской конституции. Главные ее основания те же, что и в польской. Представители в наместничествах избираются народом, а из них потом выбираются члены главного сейма, которые дополняются назначенными государем членами… Три главнейшие подпоры гражданской обороны воплощены в проекте конституции, остальное дополняется органическими законами, которых издание не надо торопить, чтобы народ понял и имел время понять свое новое положение…»

В свой приезд в Петербург князь Вяземский был принят Александром в резиденции на Каменном острове. С полчаса, если не больше, изволил император говорить о трудах Вяземского и Новосильцева по канцелярии и развивал свои соображения. В речи его проскользнули намеки на замечания Н. М. Карамзина:

— Некоторые думают, что беспорядки, свидетелями которых мы подчас бываем, присущи либеральным идеям, в то время, как они не что иное, как злоупотребление этими идеями и принципами…

В приезд двадцатого года в Варшаву Александра конституция уже была готова…

Называлась она «Государственная уставная грамота Российской империи». Ни разу не было в тексте грамоты слова конституция, хотя все признаки конституции присутствовали. Александр опасался, что название «конституция» вызовет слишком большое брожение в умах. Войди она, эта «Уставная грамота», в жизнь, и Россия сразу же стала бы конституционной монархией.

Самая первая статья «Грамоты», гласила:

«Российское гражданство со всеми владениями, присоединенными к нему по каким бы наименованием то ни было, разделяется сообразно расписанию на большие области, называемые наместничествами. Их двенадцать:

I округ — губернии Курляндская, Лифляндская, Эстляндская, Псковская, местопребывание генерал-губернатора — в Пскове.

II округ — губернии Черниговская, Киевская, Полтавская, Харьковская и Курская. Главный город — Киев.

III округ — губернии Витебская, Смоленская, Могилевская и Калужская. Главный город — Витебск.

IV округ — Бессарабская область, губернии Херсонская, Екатеринославская, Таврическая. Главный город — Одесса.

V округ — губернии Архангельская, Олонецкая и Вологодская. Главный город — Архангельск.

VI округ — губернии Новгородская, Тверская, Ярославская, Владимирская и Костромская. Главный город — Тверь.

VII округ — губернии Тульская, Орловская, Воронежская, Тамбовская и Рязанская. Главный город — Тула.

VIII округ — губернии Вятская, Пермская и Оренбургская. Главный город — Оренбург.

IX округ — губернии Нижегородская, Казанская, Симбирская, Саратовская и Пензенская. Главный город — Казань.

X округ — губернии Астраханская, область Кавказская, Грузия, Имерия и Мингрелия. Главный город — Тифлис.

XI округ — губернии Тобольская, Томская, Иркутская с Камчаткою. Главный город — Томск.

XII округ — губернии Виленская, Гродненская, Минская, Волынская и Подольская, Белостокская область. Главный город — Вильно.

«Наместник купно с Советом на основании предписанного порядка печется о благосостоянии вверенных ему губерний и блюдет за точным исполнением законов и повелений высшего начальства по всем частям управления», — так определялись задачи и действия генерал-губернаторов.

Но конституция все еще не введена. Мощное и вполне определенное сопротивление части дворянства оказалось не под силу сломить Александру, и он оставил попытки провести реформы до сильного и крепкого Николая, который не постеснялся бы применить силу для введения конституции. Как он надеялся на это, как тщетно старался обратить внимание будущего самодержца на нерешенные вопросы. Он изнемог под бременем сопротивления, еще несколько лет — и война внутри России была бы неизбежной, слишком уж держались помещики-крепостники, взращенные самим же самодержавием, за прежние порядки.

Не допустили они и проведения крестьянской реформы — тщетно пытался он настроить дворян хотя бы на частные инициативы по крестьянскому вопросу — хотя бы обсудить. Дворянство отказалось и встало на дыбы — грозило смести и власть императора…

Нет, ему уже не под силу поднять Россию на внутреннюю войну — он и так провел несколько войн, успокоил хотя бы Европу, выгнал вон врага, потушил пожары революций в мире. Своих жаль, хоть они и ретрограды, хоть и сопротивляются изо всех сил всем его преобразованиям. Ему с этим не справиться, пусть молодой и сильный борется, пусть молодой и сильный укажет и дворянству его место и честь…

Он оставил свои проекты с конституцией в запечатанных пакетах, он предоставил Николаю реформы, он устал, душа его болит, он должен уйти… Он не может умереть, еще не дал Бог разрешения на это — он не достиг и пятидесяти, но Бог не дает ему и благодати для проведения нужнейших вещей. Значит, не ему дано…

Тайные общества — Александр только усмехался. Они разговаривают пока только о том, что он давно уже разработал и подготовил, они лишь робко тычутся в те места, которые он давно продумал и решил. Они напоминали ему себя молодого, когда негласный комитет в лице его молодых соратников спорил и возмущался всеми проблемами, накопившимися за столько веков в России. Они пробуют перо, они говорят и говорят, они еще только подступаются к тем основам, что он уже заложил и давно развил. Поэтому он и сказал князю Волконскому, родственнику своего генерал-адъютанта, — не ваше дело соваться в дела управления моей империй, толку не смыслите…

Испугался Волконский, написал ему верноподданническое письмо, и он его успокоил. Он знал: все, о чем они говорят, толкуют, все, чем он переболел еще в ранней юности, — все перед ними. Но их — ничтожное меньшинство. Остальные же — дики и необузданны, лиши их права на крестьян, даруй им конституцию — с вилами поднимутся, да еще и крестьян своих подговорят, спалят все, порушат все, и опять Россия должна будет начинать с нуля…

Их не надо арестовывать, они не затевают ничего страшного, они слишком верят в царя, но они думают, они сейчас проходят тот путь, который уже давно прошел он, они размышляют и сопоставляют. Он давно это сделал, он подготовил конституцию, которую пока не может ввести: не дорос, не дозрел помещик-крепостник, не может и представить себе жизни без рабства и выжимания пота из крестьян. Нет, тайные общества даже полезны — привьют хоть у малой толики дворян вкус к вольности, тогда, может, и сами будут просить — дайте конституцию, дайте волю крестьянам. Он все давно сделал для этого. И теперь время уступить дорогу молодому и сильному, который не побоится их всех…

 

Глава девятая

Тело ее словно бы плавилось под его внимательным взглядом. Стоя в дверях роскошной комнаты-опочивальни Анны Ивановны, где она принимала гостей и добродушно-придирчиво кивала головой на рассыпавшиеся перед ней комплименты, он направлял лорнетку на нее, Наталью Дмитриевну Фонвизину.

Смотрел и думал: неужели это девица, к которой я имел слабость еще в костромской глуши? Как похорошела, какая умилительная важность в лице, как величавы движения, каков наряд!

Тогда он едва знаком был с ней, ухаживал на всякий случай, чтобы составить представление о размерах богатства ее отца. Едва понял, что отец Натали почти разорен, весь в долгах, неумелый и неловкий хозяин, сразу прекратил свои визиты в Давыдово.

И вот теперь яркая, нарядная, словно бабочка среди жуков, она сразу привлекла его внимание. Он изучал ее лицо, благо в лорнетку были хорошо видны ее выпуклые голубые глаза, точеная белоснежная шея, тонкий, правильной формы нос и розовые пухлые губы. Гладкая белоснежная кожа так хорошо оттенялась нарядным платьем с большим декольте по тогдашней моде, руки, затянутые в кружевные перчатки до локтей, нервно теребили веер, искусно сплетенный из страусовых перьев. Нет, она положительно была красива, величава, и богатство придавало ей особенный отблеск.

А она изнывала под его взглядом. Пробормотав какие-то подходящие к случаю слова, она отошла от барского ложа Анны Ивановны, милостиво принимавшей всех полулежа на роскошном канапе, прикрытом мехами черно-бурых лисиц…

Свекровь еще осталась подобострастно выговаривать какие-то нелепые комплименты богатой причуднице, а Натали прошла в одну из парадных комнат и опустилась в глубокое кресло — ноги не держали ее, а тело трепетало и плавилось от одного только взгляда Рундсброка…

Да, это был он, все такой же изящный и высокий, стройный и щегольски разодетый, бесстыдно направляющий свою лорнетку на всех дам, но с особым вниманием обливший ее своим жадным любопытствующим и похотливым взглядом. Надо успокоиться, шептала себе Натали, надо унять этот трепет во всех членах ее тела, возвратить на место сердце, ухнувшее куда-то. Она прикрылась веером и перевела глаза на большое общество, собравшееся у Анненковой.

Кого-кого тут только не было! Какие-то елизаветинских времен старухи с накладными волосами и нарумяненными лицами, молодые девушки, искательно рассматривавшие молодых мужчин, генералы в отставке, направлявшие лорнетки на молоденьких невест, блестящие светские щеголи, играющие первые роли во всех скабрезных историях…

Но лица мелькали перед ее глазами, расплывались, казались нереальными, все притушилось, как будто во сне, и сама она не сознавала, где она и почему так дрожат руки, а внутри странная пустота и трепет жара.

Что это со мной, оборвала наконец она себя, заставила надеть личину холодности и светской вежливости.

К ней подходили и представлялись какие-то молодые щеголи и плоские, словно картонные паяцы, старички в пудреных париках, каких уже давно никто не носит, и говорили какие-то слова, но она плохо понимала их. С ужасом и замиранием сердца ждала она, когда он подойдет к ней…

И он подошел, неслышно, не спеша, на ходу раскланиваясь со знакомыми и незнакомыми, давая, видимо, возможность Натали оглядеть всю его щегольскую фигуру, изящно склонявшуюся в поклонах.

Он подошел, и сердце ее замерло. Она сидела бледная, дрожащая, и с губ ее не могло сорваться ни звука.

И вдруг она удивилась — так вот что такое человеческая натура, знаю же, что он мерзок, знаю, что искатель приданого, знаю, что все его слова дышат притворством и лестью и ничего не значат они для него, а вот поди ж ты, взволнованна так, как никогда не бывало…

Он ловко подошел к ней, слегка склонился и певучим, густым голосом, слегка грассируя, произнес:

— Мы ведь старинные знакомые, не правда ли? Вы обворожительны, Наталья Дмитриевна! Здоровы ли и ваши домочадцы, а ваш уважаемый муж, конечно же, здоров?

— Благодарю вас, — холодно сказала она, стараясь закрыть веером пылающее лицо, — да, мы с вами были когда-то знакомы, но с тех пор прошло немало времени, и боюсь, я вас не припомню…

Его задело это замечание и холодный высокомерный тон…

«Бесприданница, а туда же», — усмехнулся он про себя, но на лице его изобразилось полное огня и учтивости выражение.

— Да неужели вы не помните, как я приезжал к вам в…

Он замялся, так и не вспомнив названия деревни, в которой жила Наталья Дмитриевна.

— Деревенская глушь, — откликнулась Наталья Дмитриевна, — где уж и упомнить…

Она вся еще пылала, но поднявшаяся вдруг волна презрения заставила ее едва размыкать губы, чтобы проговорить эти несколько слов.

Подошла свекровь, оживленная, нарумяненная, раскрасневшаяся еще и от приятного разговора с Анной Ивановной.

— Натали, — обратилась она к невестке, — нам пора, визит окончен…

— Позвольте мне проводить вас, — галантно склонился перед нею Рундсброк.

— О, с удовольствием, — откликнулась Екатерина Михайловна, в восторге от того, что такой светский щеголь сможет подсадить их в экипаж и все гости будут наблюдать эту изящную картину…

— Прошу вас, — снова склонился он перед Натали, — обопритесь о мою руку…

Она встала, ноги почти не держали ее, но пальцы ее едва коснулись его локтя.

И какое же волнение, какой трепет пробежал по всему ее телу!

Она шла с ним мимо разряженных и блистающих бриллиантами гостей, никого и ничего не видя. Он галантно подсадил свекровь и ее в экипаж, приветливо наклонился в поклоне, улыбаясь всеми своими жемчужно блестевшими зубами, и свекровь была вынуждена пригласить его бывать у них в доме.

— Приходите запросто, — улыбнулась она, очарованная манерами, светскостью и красотой молодого щеголя.

— О, с удовольствием, — улыбнулся он еще раз, — только вот уж дел у меня слишком, так что не обессудьте, если загляну лишь на пару минуточек…

Они еще поулыбались друг другу, экипаж тронулся, а он все стоял перед крыльцом, высокий, статный красавец…

Надо же, еще поусмехался в душе Рундсброк, выскочила замуж за генерала вдвое старше ее, разбогатела, приобрела скверную привычку говорить презрительным и холодным тоном… Но как хороша, как стройна, какие выразительные глаза, как белоснежна кожа, какая точеная шейка! Хороша, думал он, глядя вслед щегольскому экипажу с ливрейным лакеем на запятках.

Натали со свекровью заезжали еще к каким-то родственникам, знакомым, везде мило беседовали, но для Натали все еще не прошел весь ужас ее первого свидания с тем, что обещал приехать и не приехал тогда, в деревне. Даже не мог вспомнить, как называется моя деревня, со злобой думала она, но не могла отогнать от себя его образ, лощеное красивое лицо с хохолком над высоким чистым лбом и яркими плотоядными губами, и светские его манеры заставляли ее холодеть.

Она словно в полузабытье знакомилась с какими-то дальними и богатыми родственниками, не запоминала лиц и фамилий, держалась внешне спокойно, а сама мечтала только о том, что придет домой, бросится перед образом Спасителя и откроет ему душу…

Они вернулись перед самым ужином. У Михаила Александровича, как всегда, было много гостей в его кабинете, оттуда шли громкие голоса, то и дело пробегали слуги с подносами, уставленными кувшинчиками с наливкой и настойкой, но Наталья Дмитриевна поскорее прошла и бросилась на колени перед распятием…

Она хотела молиться, но слова молитв не шли из ее уст, а вместо страдающего Христа видела она его лицо, лицо Рундсброка…

Молва о красоте Натальи Дмитриевны, ее исполненных величавой холодности манерах, ее прекрасном французском и остроумных замечаниях скоро распространилась по всей Москве. Посыпались приглашения на балы, где она блистала своей изящной манерой танцевать, на обеды и ужины, спектакли и концерты. Не проходило ни одного сколько-нибудь выдающегося сборища, куда бы не была приглашена Наталья Дмитриевна с мужем-генералом.

Но Михаил Александрович уклонялся от выездов, ему претила пустота и ловкая болтовня ни о чем, сплетни и досужие разговоры, и чаще всего Натали выезжала со свекровью, польщенной вниманием знатных и богатых семейств города.

Натали льстили, восторгались ее красотой, составился целый кружок ее поклонников, осыпавших ее комплиментами, цветами и подарками.

И где бы она ни появлялась, всегда и везде видела она Рундсброка, внимательно и спокойно разглядывавшего ее, говорившего ей едва несколько слов, но устремлявшего на нее свои выразительные глаза, в которых читала Натали восторженную любовь…

Теперь он любил ее, он преследовал ее своими взглядами, от которых трепетало все ее существо, ухаживал за ее свекровью, и она отвечала ему ласковыми словами.

Сидя за чайным столом, Наталья Дмитриевна вглядывалась в усталое, словно бы потухшее лицо своего мужа и с горечью думала о том, как несправедлива жизнь. Пустому фату, щеголю дает она красоту и возможность возбуждать желания и стремление принадлежать ему, а доброму и простому, щедрому и спокойному не дает и десятой доли тех достоинств, которыми обладает пустой и никчемный человек. И удивлялась себе, почему не испытывает она трепета от прикосновений Михаила Александровича, не испытывает и десятой доли тех чувств, которые вызывает в ней один только взгляд Рундсброка…

— Я давно и страстно хочу высказать вам свои чувства, — шепнул ей однажды Рундсброк, танцуя с ней, — вы держитесь со мною холодно, но я ведь знаю, вы любите меня…

Она вспыхнула, как всегда, трепет и волнение захлестнули ее, но она гордо вскинула голову и презрительно улыбнулась:

— Пустые слова ваши…

— О нет, я выскажу вам все свои чувства, — настаивал он.

Она пожала плечами и унеслась в танце с другим кавалером.

Со страхом и волнением ждала она, когда он приедет к ней в дом, когда заговорит о своей любви, ужасалась, что не сможет устоять перед его вкрадчивым голосом, его такими пухлыми и твердыми губами, не сумеет воспротивиться его ухаживанию.

Утром за завтраком ей стало дурно. Тошнота подступила к горлу, и она не сразу сообразила, что это за тошнота. Она схватилась за салфетку и выбежала из столовой.

Екатерина Михайловна и Михаил Александрович переглянулись.

— И слава тебе Господи, — перекрестилась свекровь…

А Михаил Александрович прошел на половину жены. Она лежала на кушетке, вся слабая и истомленная рвотой, бледная и дрожащая.

— Должно быть, что-то съела плохое, — пожаловалась она мужу.

— Вероятно, — ответил он таким веселым голосом, что она с недоумением взглянула на него. — Но, — продолжал он, — вполне возможно, что у нас появится наследник…

Наталья в ужасе вскочила с кушетки. Как это, разве это так бывает — никто и никогда не беседовал с ней о таких материях…

— Успокойся, успокойся. Может быть, и действительно что-то съела нехорошее…

Но через некоторое время она и сама почувствовала толчки и шевеления внутри себя и с изумлением, страхом и благоговением прислушивалась к себе. Она будет матерью?

И странно, когда приехал Рундсброк, она встретила его визит так спокойно, как будто и не была охвачена лихорадкой во все свои встречи с ним.

Он присел в кресло, вытянул длинные ноги в полосатых панталонах и блестящих лаковых башмаках и заговорил вкрадчиво и весело:

— Вы уже давно подумали и решили, что не стоит терять такого удобного случая. Вы меня любите, я вижу это по вашим глазам, вы удивительная красавица, я влюбился в вас с одного взгляда. Прошу вас, дайте мне вашу руку, мое сердце исходит от любви и нежности…

Она взглянула на него как будто из туманной дали, как будто все, совсем недавно происходящее с ней, ей просто приснилось…

— Да, — с дрожью в голосе сказала она, — я любила вас, но не теперь, а тогда, когда вы только появились у нас в деревне. В Давыдове, — со значением произнесла она…

— Да, я помню, это было Давыдово, — с недоумением произнес он. Слово это как будто застряло у него в горле. — И вы любили меня…

— Но вы сказали мне, что приедете поутру…

— Да, да, я сказал, я все помню, — он смотрел на нее и невольно восторгался ее глубокими синими глазами и темными полукружиями бровей и легкими тенями ресниц.

— Я мечтаю только об одном, — невпопад, хрипло проговорил он, — прижать вас к себе, целовать ваш прелестный чувственный рот, ласкать и гладить вашу белоснежную кожу…

— Вы обещали приехать, но не приехали, — продолжала она, словно не слышала его слов.

— Да, было что-то, задержавшее меня, — небрежно ответил он.

А ей вспомнилось, как несколько дней она страдала, как она ждала его приезда, как потом увидела его с этой курицей в пятнах, «сорочьим лицом»…

— Почему вы не приехали тогда? — спросила она.

— Право, не знаю, — опять небрежно ответил он.

— Я любила вас тогда, я, быть может, люблю вас и теперь, но я, к сожалению, поняла вашу натуру…

Он удивленно глядел на нее.

Наталья Дмитриевна умилялась, тихо и светло улыбалась.

Ей нагадали, что у нее будет сын.

В ее выпуклых голубых глазах словно промелькнула тень, их глубина стала синей, и он готов был броситься в эту глубину…

— Теперь я замужем, — твердо сказала она, — мы можем быть только друзьями, но любить вас я не могу…

Он опешил.

Кто и когда из женщин отказывался от него, слыша такие его слова?

— Из такого ничтожного пустяка? Из-за того, что я не приехал к вам тогда? — изумленно спросил он.

— У меня семья, — еще тверже сказала она, — у меня есть муж, которого я люблю и уважаю, и я не хочу доставить ему ни одной неприятной минуты…

Этот старикан, хотел было возразить он, но вовремя прикусил язык.

— Но вы позволите мне приезжать к вам и хоть изредка говорить о своей нежной любви? — осторожно спросил он.

— Нет, в этом нет необходимости — мы и так видимся на всех раутах. А дома я прикажу не принимать вас, — она с улыбкой глядела на него.

Когда он ушел, она упала головой на подушку кушетки и зарыдала в голос. И это ради него она так страдала, и это из-за него она чуть было не стала монашкой, и это из-за него должна она теперь носить на темени своей головы черный крест, резко выделяющийся среди ее пепельных волос?

И опять оделась Наталья Дмитриевна в свое черное глухое платье и нацепила черный чепец, словно облеклась в траур по первой умершей любви.

В постели, ложась рядом с Михаилом Александровичем, она с волнением ждала, когда затрепещет ее сердце, когда кровь бросится к щекам и заставит дрожать руки. Она прижималась к большому и теплому телу мужа, обвивала руками его голову, целовала и ждала, ждала трепета и страсти. Теплое тело его согревало ее, ей было тепло, уютно, покойно. Но не было страсти, не было сердечного трепета. Спокойная супружеская жизнь заволакивала ее своей рутиной, тихие радости упорядоченных отношений вносили в ее существование скуку и странную глухую тоску. Нет, она не могла бы сказать, что не любила мужа, но рассудком, разумом отмечала она его доброту и нежность, его горячность и трогательную заботливость. Но страсти не было. И она уже думала, что так и должно быть, что именно такой бывает семейная идиллия. Генерал баловал ее, все готов был сделать по ее слову, но и он понимал, что не разжег в ней истинной любви. Тихое мирное и бесцветное существование успокаивало его, и ему казалось, что они — идеальная семейная пара…

Она покорилась этому тихому супружескому счастью и, когда услышала, как колотится и стучит в стенки ее живота еще не рожденный малыш, сказала себе:

— Вся жизнь моя отныне будет принадлежать этому существу, еще только начавшему жить, но уже заявляющему свои права на жизнь.

Михаил Александрович бесконечно радовался, ухаживал за своей молодой красавицей женой, покупал ей наряды и драгоценные подарки и был счастлив так, как никогда еще не был.

— У нас будет сын, — по секрету сообщал он всем знакомым и друзьям и смущенно вспыхивал багровым румянцем, потирал от волнения наметившуюся плешь и дергал себя за довольно длинный нос.

— Я хочу, чтобы он был похож на тебя, — шептал он Наталье Дмитриевне, оглаживая ее вздутый живот и прислушивался к толчкам и шевелениям крохотного существа…

Она тоже забыла теперь обо всем, кроме того, что в ней зарождалась жизнь, и умилялась и улыбалась светлой тихой улыбкой…

В последние недели перед родами она перестала выезжать в свет, никого не принимала, куталась в длинный теплый капот из толстой мягкой материи, усаживалась в глубокое кресло перед камином, в котором топились целые бревна, брала книгу и пыталась читать. Но чаще всего она просто смотрела на огонь и в этом непрестанном изменении видела цветы и деревья, сады и сказочные дворцы, странных людей в масках и остроконечных колпаках, маленьких человечков, вовсе не похожих на людей. Дрова горели, дым и пламень перемежались, яркие пламенные угли образовывали нескончаемую череду явлений и действий, и она не уставала смотреть в огонь, и взгляд ее отыскивал такие видения и картины, которые и во сне было бы трудно представить…

И все эти картины бесконечно изменялись. Вот сидит на троне прекрасный старик, огнем пылают его волосы, и руки сжимают драгоценный скипетр, но прошелся язык огня, рассыпалась в прах корона и трон, и чернеющие угли словно дают картину странного нищего, в черном рубище и с высокой палкой в руках…

Когда ее звали к столу, она с трудом отрывалась от созерцания огня: должно быть, думала она, во мне есть что-то первобытное. Какой-нибудь мой предок так же вот сидел у огня в пещере, и его затуманенному взору являлись невиданные картины и немыслимые животные…

Над Москвой висели непроницаемые облака, сливаясь в серое полотнище, серый полог, и только просверкивали яркие купола вновь отстроенных церквей, и доносились до уха мерные удары колокола.

Серенький дождик начинал с утра моросить и сочился всю ночь и весь следующий день и навевал такую тоску и немыслимую печаль, что Наталья Дмитриевна, взглянув в окно, беспричинно роняла слезы, вовсе не собираясь плакать, просто слезы катились сами по себе, хотя внутри она была спокойна, а может быть, даже и весела.

Она вспоминала о тех слезах в церкви всех святых на Кулишках. Когда-то там было болото, под этой крохотной церковью, кулишка, и нередко еще выступала вода по сторонам бревенчатых отмостков и поднималась даже до широкого крыльца в две ступени.

Словно слезы затапливают церковь, думала иногда Наталья Дмитриевна, в этом намоленном, обильно политым слезами месте…

Но почему теперь, когда все так хорошо, покойно, уютно, тихо и ласково, — почему катятся слезы?

К родам Михаил Александрович пригласил самого модного и самого дорогого доктора — немца Фрейша. Все знатные дамы Москвы рожали под его присмотром. С ним приехала и сиделка-повитуха, высокая сухопарая немка в белом чепце и с узловатыми корявыми руками.

— Матрена, — шептала Наталья Дмитриевна няне, неотлучно сидевшей у ее родильной постели и предупреждавшей каждое желание, — ты уж помоги, если что. Боюсь я этого доктора, больно сухой и странный…

— Не бойся ничего, Дмитриевна, — степенно отвечала няня, — все бабы рожают, когда и в поле, коли срок пришел, а все здоровых ребят приносят…

Она подмигивала Наталье Дмитриевне и, когда из комнаты все вышли, сообщила шепотом:

— Наша-то старуха, бабка, тут, вчерась еще привезла я ее. Сильно знающая бабка, столько родов принимала, что и не упомнить…

Наталья Дмитриевна держалась за ее пухлую руку с толстыми пальцами и словно бы в этой руке находила успокоение…

Роды начались трудно, ребенок не шел, доктор Фрейш сильно разволновался, а сиделка все что-то шептала ему по-немецки…

Входил и выходил Михаил Александрович, и ему что-то шепотом сообщал дорогой доктор. Генерал морщился, как от сильно горького лекарства, и выбегал из родильной комнаты.

Наталья Дмитриевна мучилась уже двое суток…

Еще раз взглянув на роженицу, заставив ее тужиться и упираться ногами в высокий выступ кровати, Фрейш собрал инструменты и вышел в гостиную…

— Я сделал, что мог, — серьезно сказал он Михаилу Александровичу, — ваше дитя не желает появляться на свет. Боюсь, что мои услуги уже лишние…

— Доктор, она будет жива, она будет жить? — горестно восклицал Михаил Александрович. Он сидел бледный, ломал руки и щипал себя за нос.

Вышла и повитуха-сиделка, приехавшая с немцем.

Наталья Дмитриевна уже не понимала и не осознавала ничего. Двое суток мучений, эти раздирающие нутро боли, эти долгие и безрезультатные схватки обессилили ее. Она только тихо стонала, проведя двое суток в страшном выматывающем крике.

— Теперь держись, Дмитриевна, — тихо сказала Матрена, — рожать будем…

Вдвоем со старой полуслепой повитухой, сидевшей в уголку родовой комнаты, они взялись за концы большой, гладко обструганной доски и начали давить на живот Натальи Дмитриевны.

— Давай, помогай, — приказала повитуха, и Наталья Дмитриевна уже через самую силу принялась тужиться…

И вдруг Наталье Дмитриевне стало легко, как будто она окунулась в тихую воду и поплыла…

Боли кончились, а повитуха держала в руках крохотный, мокрый от слизи и крови комочек чего-то красного и шлепала по сморщенным крошечным ягодицам…

Ребенок запищал странным кошачьим мяуканьем…

— Живой, — весело сказала няня, — будет живой, когда тут столько горя…

Они показали Наталье Дмитриевне ребенка, но она ничего не увидела, кроме сморщенных ступней, несоразмерно больших и красных…

— Парень, — ласково сказала Матрена…

Михаил Александрович и доктор все еще сидели в гостиной. Когда наступила тишина, доктор встал и обратился к генералу:

— Мужайтесь, генерал…

Но послышался крик новорожденного, и Михаил Александрович вскочил, оттолкнул доктора и что есть сил влетел в родовую…

Матрена уже обмыла ребенка, завернула его в пеленки и положила рядом с Натальей Дмитриевной.

— Ты жива, — упал на колени генерал и зарылся лицом в кровавые мокрые простыни. Он не смел поднять головы, но едва поднял глаза, как увидел смеющийся рот и сияющие глаза жены.

— Господи, хоть бы кто догадался принести каши, овсяной хочу, с постным маслом, — капризно сказала она, и он вскочил и засуетился и помчался вниз по лестнице, даже не посмотрев на сына.

— Быстро, быстро, — кричал он на весь дом.

В зал вошла свекровь. Она только что приехала с бала и еще снимала парадные перчатки, когда увидела сияющее лицо сына.

— Ну что тут? — вежливо и спокойно спросила она. — Я давно не навещала Натали, как она…

— У нас сын, — ответил Михаил Александрович.

— Думаю, назовем его Александром, в честь твоего отца, — деловито сказала Екатерина Михайловна.

— Как решит Наташа, — бросил Михаил Александрович и умчался к жене.

— Теперь все так, скоро и мать признавать не будут, — заворчала свекровь, пошла к себе и долго сидела за туалетом, прежде чем прийти и справиться о здоровье роженицы и ребенка…

Остолбенелый доктор долго расспрашивал Матрену и ее старую повитуху, как разродилась Наталья Дмитриевна.

— Да разродилась, и все тут, — ответила Матрена, — только вы вышли, она и родила…

Доктор недоверчиво качал головой и искал оправдания себе в их суетливых движениях и прячущихся глазах…

Генерал хорошо заплатил доктору, и по Москве разнеслась весть, что вот и опять доктор Фрейш спас от неминуемой смерти генеральшу Фонвизину и ребенка. Важный и польщенный доктор долго всем рассказывал, какую помощь он оказывал роженице…

Никто ничего не сказал и Михаилу Александровичу. И тайну своих первых родов Наталья Дмитриевна не открыла ему до самой его смерти.

Теперь Наталья Дмитриевна не отпускала Матрену ни на шаг. Что бы ни случалось, взглядывала она только на Матрену, а та добродушно улыбалась, произносила два-три слова своим протяжным, немного окающим голосом, и Наталья Дмитриевна делала так, как говорила Матрена. Где и когда она научилась всем премудростям, удивлялась генеральша, где то училище, в котором есть такие знания?

Когда ей привели трех сразу на выбор кормилиц, она только взглянула на Матрену, скромно стоявшую в самом углу комнаты, и твердо сказала:

— Я буду кормить сама…

Михаил Александрович и свекровь всячески отговаривали Наташу, но она твердо стояла на своем, и только когда все ушли, она спросила Матрену:

— А почему?

— Любить его будете. А некормленный, все равно что чужой…

Екатерина Михайловна недовольно вздернула брови, когда услышала эту новость. Брезгливо собрав губы в оборочку, она сказала сыну:

— Я не понимаю тебя, Мишель, мужчина ты или нет, почему все ходишь на помочах у Натали? Все, как она хочет… Назвала ребенка Дмитрием вопреки моей и твоей воле, хочет кормить сама… Где ж это видано, чтобы знатная дама сама кормила грудью младенца? Разве у нас мало крепостных, разве мы не в состоянии предоставить ей самую лучшую кормилицу?

— Она так хочет, — благожелательно улыбаясь, ответил Михаил Александрович, — пусть делает, как ей лучше…

Мать поджимала губы и недовольно удалялась на свою половину. Она не переставала выезжать, бывала с визитами и везде рассказывала, какие чудеса происходят в их доме…

Удивительное чувство испытала Наталья Дмитриевна, когда впервые приложила Матрена ее Митю к налившейся молоком груди.

Он сонно сосал, сразу же закрывая мутные еще глаза, чмокал и тут же переставал.

— Не ленись, не ленись, — теребила его то за нос, то за красную еще сморщенную щечку Матрена. Он просыпался, сосал еще немного и опять засыпал.

— Господи прости, леня какой, — сердилась Матрена, и добивалась своего: малыш просыпался и снова сосал.

— Грудь тугая, — печалилась Матрена, — надо давить, выжимать, чтобы молочко само бежало…

Лень маленького, его нежелание трудиться привели к большой беде. Он не высасывал всего молока, и Наталья Дмитриевна почувствовала, как закаменела, налилась жаром правая грудь…

Она металась в жару, когда снова приехал доктор Фрейш. Он озабоченно осмотрел Наталью Дмитриевну, объявил генералу, что это грудница, посоветовал какие-то капли и порошки и сказал:

— Если через три дня не спадет жар, придется прибегнуть к операции — необходимо взрезать молочную железу, оттянуть накопившееся молоко и снова зашить…

Михаил Александрович с ужасом слушал доктора…

А вечером Матрена принесла Наталье Дмитриевне, крадучись от всех, рамку сотового меда.

— Вот, приложи, а то сразу резать, резать, — ворчала она, словно старуха, а ей не было и тридцати.

Она разломила рамку пополам, приложила к груди и туго обернула. Ночь Наталья Дмитриевна провела спокойно, а когда проснулась утром и сняла повязку — рамки с сотовым медом не было.

— Еще раз сделаем, а потом будем давить, выдавливать молоко, — сурово сказала Матрена. — И порошки эти выбрось, одна отрава…

Сняв новую повязку через три часа, Наталья Дмитриевна поняла, что болезнь прошла. Она по капле выдавливала испорченное молоко, густое, черное и с неприятным запахом, потом приложила и ребенка.

Теперь молоко матери само лилось ему в рот, и через месяц Митенька побелел, глазки его прояснели, и отец не мог нарадоваться на мать и дитя…

 

Глава десятая

Но ведь сказала же она, юродивая, — благословен…

И что же должен он сделать, чтобы оправдать, заслужить это Божье благоволение, заслужить свой рок, стать действительно благословенным?

У него нет детей, Бог не благословил его потомством. Детей нет и у Константина, второго брата. Но у Константина есть хотя бы одно утешение — он любит свою низкородную княгиню Лович, свою Иоанну Грудьзинскую. Его первая жена, принцесса Дармштадская, уехала от него в свои немецкие поместья еще в 1801 году. Долго добивался Константин развода с нею, святейший Синод все не давал разрешения. Но долговременное отсутствие супруги, не желающей возвращаться в дикую Россию, под горячую и жестокую руку своего супруга, позволило и Синоду разрешить этот первый в их роду, в династии развод. Династический развод, а потом и морганатический брак Константина лишили его возможности быть наследником российского престола. А он и не страдал по этому поводу, он даже веселился: а то еще задушат, как отца, — радовался он. Иоанна стала для него всем — она только клала руку ему на лоб, как его взрывы страстного, как у отца, гнева сразу проходили, он успокаивался, припадки повторялись все реже и реже. И даже Александр должен был признать, что здоровье Константина было для него дороже короны…

А что осталось у него, по прошествии стольких лет? Любовь, привязанность? Единственная его любовь — прелестная, полупрозрачная дочка Софи в могиле. К ней привязалась его душа с самых первых лет ее жизни, и он никак не мог ожидать, что и эта глубокая привязанность отойдет в вечность. Все потерял он в этой жизни. Елизавета… Но он все еще помнил, как завязала она роман с этим ротмистром, как родила от него дочь. Конечно, он сам был виноват в этом, надолго оставлял ее одну, надолго привязывался к какой-нибудь из своих европейских пассий. Кого только не видел он в своих любовницах…

Впрочем, что об этом теперь говорить! Сколько было романтических связей с самыми красивыми женщинами Европы, а вот поди ж ты, ни одна не оставила и следа в его сердце. Пусто сердце его, пусто… Теперь только долг перед женой заставлял его еще надеяться на тихое убежище, где он мог бы отдохнуть душой, молиться Богу и просить, чтобы поскорее прибрал его к себе…

Он ехал в Таганрог со странным, смутным чувством, что найдет здесь, в этом тихом городишке, успокоение, что здесь кончатся его мытарства, что здесь обретет он наконец душевный покой, успокоит муки души…

По пути он отменил все парады, смотры, встречи. Не хотелось смущать душу зрелищем выстроенных солдатиков, шагающих в ногу, словно единая душа, словно это не живые люди, а оловянные солдатики, в которые так любил он играть в детстве. Детство давно прошло, а он все еще играл в солдатиков, все еще развлекался зрелищем красиво построенных, ловко проделывающих все артикулы солдат. Он так наслаждался этим зрелищем, что не позволял никому нарушать строгость строя. Со стыдом вспоминал, как бросился с обнаженной саблей за мужиком, перебежавшим дорогу перед строем солдат. И зарубил бы, если бы не остановил его князь Волконский, подскакавший к нему и сунувший под нос какую-то бумагу…

Александр дико тогда посмотрел на князя, готовый взмахнуть саблей, но князь пристально глядел на него, и ни страха, ни изумления не было в его взгляде. Опомнился, перевел взгляд на бумагу. На ней не было ничего, чистый листок…

С тех пор стал князь Волконский самым его доверенным человеком после Аракчеева, с ним он обсуждал все, что касалось его самого, с ним, генерал-адъютантом, мог он запросто говорить на всевозможные темы.

И теперь, в Таганроге, он сопровождал царя. Ехали быстро, тихо и скромно, никто не должен был их встречать, никто не должен был подносить хлеб-соль. Он так решил, ему уже давно приелись все эти парадные встречи и заискивающие взгляды, он давно понял им цену. Надо было только все подготовить для встречи императрицы, чтобы не было у нее нужды ни в чем, чтобы дорога, длинная и тяжелая при ее смертельном недуге, не стала для нее еще один гвоздем в крышке гроба…

Вот и она уйдет, и вокруг не останется никого, ни одной родной души. Аракчеев сидит в своем Груздине, милуется с дикой, необычайной толщины зазнобой, придумывает всяческие отговорки и не едет даже по вызову царя. Что ж, прости ему эту причуду…

Он добрался до Таганрога 13 сентября 1825 года…

Стояла тихая южная осень — когда жара уже спала, а дожди и ветры еще не начались. Зеленая листва деревьев еще по-летнему укрывала стволы, буйно цвели цветы, прохладная сень аллей укрывала от жарких лучей все еще не иссякающего солнца, скромный дворец в Таганроге словно бы заждался гостей, маня прохладными комнатами и тишиной уютного жилища.

Он прошелся по комнатам, распорядился внести мебель, которую вез с собой, расставлял вместе с лакеями диваны и кушетки, просил молоток и гвозди и сам вбивал гвозди туда, где хотелось ему видеть привычные картины. Только закончив все хлопоты по дому — скромному, вовсе не похожему на дворец, вышел в тенистый сад. Зелень, старые стволы корявых деревьев, цветники и куртины — все дышало летним истомляющим жаром, но к вечеру сад превращался в прохладный оазис. Александр с удовольствием возился в саду — расчищал и заново прокладывал дорожки, усыпал их желтым морским песком и оглядывал, любовался своей работой. Вот так и будут они жить — он работать в саду и по дому, она — читать и отдыхать…

Семейная идиллия…

Она приехала через десять дней, когда он уже вволю насладился нехитрым трудом, уютностью и тишиной старого просторного дома…

Она не казалась утомленной после долгой дороги — странно, что дома, в Петербурге, стоило ей просто прогуляться или пройти через несколько парадных зал, и у нее начинала кружиться голова, появлялась слабость и она была вынуждена прилечь на кушетку и придержать рукою сердце и выпить капли или понюхать соли. Кашель душил ее, и нередко пятна крови появлялись на ее тончайшем носовом платке…

Он знал, что она доживает последние дни — доктора не скрывали от него серьезности болезни императрицы, и он старался своими хлопотами, заботой скрасить последние оставшиеся дни…

Но она сама довольно бодро вышла из коляски, улыбнулась ему и позволила поцеловать руку, прошлась по комнатам и удивилась тому, как он все хорошо и уютно устроил, и только после обеда пошла прилечь…

Все дни после приезда он был с ней, она приходила в его кабинет, и разговоры их были об одном — каково здоровье, как чувствуешь, как голова и как дышится. На легком воздухе южного побережья она скоро ожила, стала поправляться, и он повеселел, чувствуя, что исполнил свой долг перед ней…

Свита их была самая незначительная — начальник главного штаба Дибич, генерал-адъютант Волконский, вагенмейстер полковник Саломка, статс-секретарь императрицы Лонгвинов, два доктора для него — лейб-медик Виллие, который давно пользовал императора, да скромный и тихий Тарасов. Императрица пользовалась услугами камер-фрейлин княжны В. М. Волконской и Е. П. Валуевой, и пользовали ее доктора лейб-медик Стоффреген, вывезенный еще из немецких земель, доктора Добберт и Рейнгольд. Две камер-юнгферы, горничные императрицы, да аптекарь Протт дополняли ее штат. Император и вовсе обходился самым малым числом людей.

Только прислуга была многочисленная — камердинеры, повара, помощники поваров, лакеи в придворных приемных. Но их не замечали, как не замечают мебель, ставшую привычной…

Каждый день после довольно скудного завтрака он отправлялся гулять. В прогулках всегда сопровождал его Волконский. Александр сам брился, одевался скромно, вовсе не как подобает самодержцу, — скромный, без эполет и знаков различия военный мундир, довольно уже поношенный, брюки, заправленные в мягкие сапоги, фуражка — тоже без всяких знаков различия.

Он и в Петербурге каждое утро отправлялся на прогулку, верст восемь обходил вокруг улиц и возвращался бодрый и веселый. В столице привыкли видеть его на прогулках и особенно не церемонились, лишь слегка кланялись императору, приподнимавшему в ответ свою поношенную фуражку. Он шел не спеша, разглядывая нянек с детьми, роскошные экипажи с важными господами, толстых извозчиков на сытых конях и зачуханных ванек на клячах, запряженных в дрожки. Здесь городок небольшой, главной достопримечательностью был собор, и после прогулок Александр обычно заходил в полутемное, слегка освещенное синими огоньками лампад да кое-где зажженными свечками, нутро собора, наскоро молился, стоя перед темными ликами святых, и выходил на паперть — широкий и низкий приступ, на котором сидело едва двое-трое нищих. Он оделял каждого монетами, они наскоро крестились, желая ему здравия, и заунывно тянули каждый свою неумолчную песнь:

— Христа ради, помилуйте, подайте бедному на пропитание…

На этот раз на паперти никого не было, кроме одного нищего, впрочем, в довольно справном армяке, опорках на босу ногу и облезлой шапке с торчащими во все стороны клоками ваты.

На груди нищего висела жестяная кружка с надписью синим карандашом: сбор на церкви, а сам он сидел, подобрав под себя ноги, на корточках в самом углу паперти.

Александр остановился перед ним, сунул в кружку монету и встретился вдруг с взглядом таких умных пронзительных голубых глаз, что задержался на одно мгновение, испытывая странный ужас и изумление.

Лицо нищего слегка щетинилось давней небритостью, щеки, еще свежие и слегка румяные, отливали желтизной, короткий прямой нос отличался строго правильной формой, а руки, лежащие на подобранных высоко коленях, поражали малым размером и бледностью.

Но не это изумило императора. Увидев его лицо, он вдруг почувствовал странное стеснение в груди — лицо он видел хорошо ему знакомое, знакомое до ужаса, до дрожи. Та же круглая маленькая родинка, тот же изгиб подбородка, те же короткие, слегка поседевшие волосы, вылезавшие из-под шапки полукружием на висках. Лицо было таким знакомым, что он с усилием рылся в памяти…

Конечно же, он узнал его — это было его собственное лицо, которое он наблюдал в зеркале.

— Жалобы есть? — отрывисто спросил он, обращаясь словно к новобранцу.

— Зашибла копытом лошадь меня, — сипло пробормотал нищий…

И опять он изумился — совсем недавно, года два назад, лошадь и его лягнула копытом в левое бедро. Он долго тогда отлеживался, и нога нет-нет да и давала о себе знать…

— В левое бедро? — уже тверже спросил он.

— Нет, в правое, — сипло пробормотал нищий.

Слава Богу, хоть тут расхождение.

— Пойдешь в военный госпиталь, — приказал он сурово, — знаешь, где?

Нищий молча кивнул головой.

— Скажешь доктору — прислал князь Волконский, — быстро взглянув на генерал-адъютанта, произнес Александр, — скажешь, чтобы полечили, и князь приказал за казенный кошт…

Нищий молча кивнул головой.

Отходя от церкви, Александр несколько раз оборачивался.

Нищий все стоял на паперти, слегка дрожа ногами и всем телом. Монеты в кружке едва слышно позванивали. Нестарый еще человек, одетый в невообразимое тряпье под добротным армяком, он завораживал Александра своей похожестью…

— Узнай, кто таков, — отрывисто приказал он Волконскому.

И постоял, ожидая, когда адъютант вернется…

— Родства не помнит, — сообщил подбежавший Волконский, — зовут Федор Кузьмич…

— Пусть возьмут в госпиталь, — приказал царь и пошел дальше, не оборачиваясь больше на странного нищего.

Тяжело пыхтевший толстяк Волконский не заметил ничего — иначе сразу же сказал бы, как похож на царя этот нищий…

Дома он долго раздумывал над странной встречей, но ничего не сказал ни Елизавете, никому из придворных…

Ласковая южная осень продолжала быть теплой и сухой и обещала еще много дней этой тихой сухости и теплоты.

Он поехал на пять дней в Землю Войска Донского, побывал на смотрах казаков, удивился правильной их посадке и выправке, снова с наслаждением оглядывал стройные ряды кавалерии, но мысль о странном нищем не выходила у него из головы.

Он занимался за своим письменным столом, вернувшись во дворец, как в комнате, где он писал, стало темно. Туча возвещала дождь, и притом такой дождь, что мог быть и с градом. Уж слишком черная накатилась.

Александр позвонил в бронзовый колокольчик, тут же отворилась дверь, камердинер Анисимов показался в проеме.

— Света, — коротко приказал Александр.

Анисимов внес свечи, два канделябра о семи свечах.

Крупные капли дождя барабанили по стеклам…

Император сидел и писал не отрываясь…

Анисимов неслышно появился сбоку стола.

Александр недоуменно поднял голову.

— Что тебе? — спросил он.

— Свечи убрать, — кивнул на горящие все еще огоньки, померкшие при ярком солнечном свете. Дождь кончился, и опять ярко засветило солнце.

— Пусть, — сказал государь.

— А нехорошо, — возразил Анисимов, — худая примета, солнцем при свечах сидеть — только при покойнике так…

Александр взглянул на старого слугу, улыбнулся и сказал:

— Коли худая примета, уноси…

20 октября император собрался в Крым. Императрице он объяснил, что едет купить домик — он намерен выйти в отставку и жить частным человеком только с нею вдвоем…

Она промолчала.

Он взял с собою Дибича, баронета Виллие, доктора Тарасова и полковника Саломку.

Мариуполь и менонитская колония на реке Молочной, Гурзуф, Никитский сад — все было красиво и необычно для Александра. А приехав в Ореанду, он словно бы прибыл к себе домой — дворец и парк, спуск к морю и жестколистые пальмы — все это приводило Александра в веселое расположение духа и заставляло мечтать о том времени, когда он отречется от трона и поселится здесь, в Крыму, в этом дворце. Он уже купил у графа Кушелева-Безбородко этот дом и окрестности в Ореанде.

— Вот уголок, я искал его в целой Европе, — говорил он словно бы самому себе, — здесь буду я жить частным человеком, здесь никому и в голову не придет заставить меня служить… Двадцать пять лет — даже солдату дают отставку по прошествии двадцати пяти лет…

Придворные то слышали его, то часть слов словно бы пропадала — как будто император говорил только для себя…

— Князь, — улыбаясь, сказал он Волконскому, — будешь у меня библиотекарем, когда я выйду в отставку и поселюсь здесь?

— Заскучаете, государь, — отрезвил его Волконский…

А ведь он прав, подумал Александр, разве смогу я жить привольной растительной жизнью, не трудиться душой, не просить у Бога снисхождения и милости, не добыть их для всего моего рода, для потомков Романовых?

Кавалькада всадников то и дело показывалась на крутых горных дорогах, проезжала отвесными тропами, углублялась в заросшие ежевикой леса и снова выезжала на простор междугорных долин…

Байдары — еще одна остановка по пути, там уже ждал экипаж и обед. Но он отослал обед в Севастополь, а сам в коляске с одним только Дибичем проехал в Балаклаву, где позавтракал у командира греческого батальона Равальота…

Отсюда ему вздумалось проследовать до места, откуда шла дорога в Георгиевский монастырь.

На перекрестке дорог его ждал с лошадью фельдъегерь Годефроа.

Александр приказал всем сопровождавшим его торопиться в Севастополь, а сам в сопровождении одного только татарина поехал в Георгиевский монастырь. Свита, недоумевая, покатила дальше в Севастополь и стала ждать императора.

Георгиевский монастырь произвел на императора неизгладимое впечатление. Каменные мешки-кельи, каменные молельни, скрытые в лесу, суровые и отрешенные лица монахов, долгие и пронзительные молебствия составляли жизнь этих тружеников и людей, посвятивших себя Богу. Их простая речь, немногословная и наполненная просветлением, подействовала на Александра, как бальзам на ноющую душу…

— Так бы и мне, — вдруг подумалось ему.

Но суровая дикая природа, пышная растительность — скоро это наскучило бы глазу, а молва о том, что царь постригся в Георгиевский монастырь, сделала бы его пребывание здесь невозможным. Нет, куда-нибудь в среднерусскую глушь, думалось ему. Решение его созрело — уйти, но так, чтобы не знала ни одна живая душа, уйти незаметно…

Порывы ветра задували факелы, с которыми свита ожидала возвращения императора из монастыря. Становилось все более темно, южная ночь вызвездила черное небо, и огни факелов с трудом разгоняли темноту.

Адмирал Грейг приказал полицмейстеру поспешить с факелами навстречу государю, чтобы осветить ему дорогу.

Замелькали огоньки по сторонам дороги — Александр въезжал в Севастополь.

Он прошел в зал, поговорил с Грейгом и комендантом Севастополя и приказал подать чаю. Ему хотелось согреться, холодный ветер пронизал его до костей…

Следующий день прошел все в тех же осмотрах и заботах. Укрепления и казармы, форты и госпитали — все было предметом самого пристального внимания императора.

На большом обеде императора присутствовали все сколько-нибудь важные особы, руководящие военными укреплениями и подразделениями.

И опять на другой день осматривал, инспектировал, перебрался на северную сторону и проехал в Бахчисарай. Ханский дворец гостеприимно распахнул перед ним двери в полутемные и прохладные залы.

Легкое недомогание заставило Александра прибегнуть к помощи Тарасова — он приказал ему приготовить отвар из риса. Это было то же снадобье, которое он пил во время болезни ноги в январе прошлого года — рожа на ноге не давала ему покоя. Доктор сразу же исполнил повеление государя и сообщил лейб-медику Виллие, что у государя легкое расстройство желудка. Александр воздержался от каких-либо острых блюд и ограничился перловым супом и котлетой…

Но и чувствуя себя не совсем здоровым, он словно торопился насытиться осмотрами, впечатлениями, ездой. Верхом поехал он в Гурзуф, а на обратном пути прослушал молебен в Успенском монастыре…

Евпатория также была осмотрена — церкви, мечети, синагоги, казармы, карантины — все было изучено и осмотрено. В Перекопе, где он провел ночь, осмотрел военный госпиталь.

В селении Знаменском он посетил лазарет и остался доволен овсяным супом, который ему предложили для обеда.

С самого Бахчисарая, где он пил свой рисовый отвар, не было у Александра никаких перемен в здоровье…

На последней остановке, не доезжая до Таганрога 90 верст, Александр встретил курьера с бумагами, письмами из Петербурга и Таганрога. Фельдъегерю Маскову, вручившему ему бумаги, император приказал следовать за собой в Таганрог. Ямщик, везший курьера, так погнал лошадей, что повозка перевернулась и Масков, ударившись головой о камень, остался лежать на месте без движения…

Приказав Тарасову осмотреть больного и оказать ему помощь, а потом лично доложить ему обо всей этой истории, Александр поспешил дальше.

— В каком положении Масков? — отрывисто спросил он у Тарасова, когда тот вошел к государю, сидящему у камина в шинели, надетой в рукава, и читающему бумаги…

— При падении он получил смертельный удар в голову с сильным сотрясением мозга и большой трещиной в самом основании черепа. Всякое врачебное пособие оказалось тщетным…

Александр встал и со слезами в голосе произнес:

— Какое несчастье! Очень жаль этого человека…

Тревога и болезненность были в лице и голосе императора. Лихорадочный озноб его усиливался тревожным сообщением…

Лейб-медик Виллие сильно встревожился состоянием государя. В Мариуполе он решился дать Александру стакан крепкого пунша с ромом, уложил в постель, закутав возможно теплее. Несмотря на утомление и слабость, Александр все-таки приехал в Таганрог в закрытой коляске с медвежьей полостью и в теплой шинели…

Он чувствовал, что заболел, лихорадка била его и корежила, однако сил у него оставалось еще много, и он старался не показывать императрице и окружающим свою слабость. Он внял советам лейб-медика, принял восемь пилюль, на другой день — снова лекарства и отдых…

Болезнь встревожила его, но он знал, что еще силен и здоров, что лихорадка скоро пройдет, и тут впервые подумалось ему, что и болезнь можно использовать для цели, которую он задумал.

Как всегда, он вставал в восемь утра, брился и завтракал, но теперь чаще лежал на канапе или жестком диванчике. Елизавета приходила к нему, справлялась о здоровье, приносила газеты, читала…

Вечером он лег спать в неурочное время — слипались глаза, и ему показалось, что этот сон принесет ему здоровье, совсем выкинет остатки лихорадки.

Он едва добрался до канапе, прилег, покрывшись шинелью, и не успел смежить веки, как разлился по комнате слабый голубоватый отсвет.

«Ставни закрыты, свечи вынесены, — в полудреме подумал он, — откуда этот свет?»

Голубоватый свет все ярче и ярче разливался по комнате, освещая все предметы и делая их формы какими-то странными, словно нездешними. А потом и вовсе в сиянии голубизны исчезли все предметы и только тень стояла перед ним — высокая, удлиненная, голубая. Потом словно зрение его прояснилось, и он увидел Ксению, юродивую, — все в той же красной кофте и зеленой юбке, какой видел он ее почти четверть века назад, все в том же скромном темном платочке, повязанном по самые брови. Только фигура ее была такая высокая, удлиненная, что ему показалось, будто перед ним исполинская юродивая, вся в голубоватом светящемся нимбе. Она словно горела и переливалась, но горела голубым светом, и свет этот от нее становился все ярче и ярче.

Он хотел было вскочить и броситься на колени, но она подняла руку — широкий рукав кофты высветил голубую прозрачность пальцев.

— Должок за тобой, — не услышал, а словно бы слова сами вошли в его уши.

По привычке слегка тугого на ухо, он хотел было переспросить, но она продолжала, все так же не шевеля губами, а словно вкладывая в него слова:

— Федором Кузьмичом пройдешь ты по своей земле. А веку тебе будет семьдесят четыре года…

Он резко распахнул веки — сна словно не бывало.

Что это? Он сел на канапе, вытянул ноги и с хрустом потянулся. Тело словно налилось новой, невиданной силой…

Он позвал императрицу.

Долго смотрел на нее. Худенькая, бледная. Почти прозрачная кожа, скромное, едва не темное платье. Днями умер король Баварский, муж ее сестры, и она надела траур, но к его приезду сняла — ей не хотелось огорчать его своим траурным видом.

Еще вчера она записала в своем дневнике, который вела постоянно: «Стоффреген сказал мне, что болезнь императора можно считать пресеченной. Лихорадка, если возвратится, то примет перемежающуюся форму и с ней скоро покончат, и что поэтому я могу писать в Петербург, что болезнь уже прошла. Я видела императора перед тем, чтоб выйти на прогулку, а позже он прислал за мною перед его обедом. Ему подали овсяный суп — он сказал, что ему действительно хочется есть и что это случается впервые после третьего ноября. Он нашел, что суп слишком густо сварен и разбавил его водой. Он съел его с аппетитом, а потом съел и сливы — он хотел бы и еще поесть, но сказал — надо быть благоразумным…»

Теперь она сидела и ждала, что он хочет сказать ей после того, как она прочла ему все свежие газетные новости…

— Лиза, — слабо улыбнувшись, начал Александр, — ты помнишь ту ночь?

Она вытянулась в струну и вся напряглась. Как ни старалась она забыть ночь убийства Павла Первого, ей это никогда не удавалось…

— Ты сказала мне — мы должны…

Он помолчал.

Она молча сглотнула. Вот и пришла расплата. Неужели мало того, что она одинока и стара, неужели мало того, что все ее дорогие существа спят на одном кладбище — и крохотная дочка от Александра, и маленькая дочь от Алексея, ротмистра, и Софи, дочь Александра от Нарышкиной?

— Да, мы должны были, — скупо улыбнулась она, — я и теперь так думаю…

— Я расплатился не за все, Лиза, — кротко сказал он. — Бог карает и карает меня. Я за все в ответе.

— Такова судьба, такова воля Провидения, — она сложила руки на худой впалой груди и слегка покашляла.

— Мне надо уйти, Лиза, — тихо сказал он.

— Что ж, я готова разделить с тобой твою судьбу, — быстро сказала она.

— Нет, Лиза, с тобой — это было бы счастье. Я должен пройти здесь, на земле, страдания и муки, я должен спасти свою душу…

Она в страхе подняла голову.

— Но уйти в монастырь, ты знаешь, я немного скептик, уйти, чтобы прославляли, чтобы лили бальзам на душу…

Она в ужасе смотрела на него.

— Никто не должен знать, никто не должен даже почувствовать…

— Нет, — тихо сказала она, — ты не подумал обо мне…

— Нам обоим надо пострадать…

Она молча смотрела на него и быстро сглатывала, чтобы не разрыдаться, спазмы схватили ее горло.

— Тебе получше, а моя болезнь — хороший предлог, чтобы уйти незамеченным…

Она молча поникла головой.

— Я все подготовил, в здешнем лазарете умирает Федор Кузьмич…

Она не выдержала и глубоко вздохнула, чтобы не вырвались рыдания.

— Прошу, Лиза, — почти недовольно проговорил он, — ты знаешь, я много думал, я мучился. Бог отнял у меня все, что было дорогого, он не дал нам с тобой детей, после войны он отвернулся от меня. Я должен искупить твое «должны», свое молчаливое согласие на убийство отца…

— Но ты же не думал, ты запретил…

— Но я согласился на переворот, это и был приговор отцу…

Им снова припомнилась та страшная ночь. Они сидели поникшие, усталые от этого тяжелого разговора…

— Я понимаю тебя, — наконец прошептала она, — я смогу помочь тебе хотя бы в этом…

— Спасибо, Лиза, — грустно улыбнулся он, — я и не ожидал другого ответа. Труднее мне будет с Волконским.

Она не удержалась, все-таки взрыднула…

— И потом, — вдруг по-деловому заговорил он, — я очень сильно подозреваю, что меня немножко отравили, — он попытался улыбкой смягчить жестокость своих слов.

Она снова подняла голову, пораженная.

— Да, тот стакан сиропа явно был испорчен — я рассказывал тебе, как выпил в Бахчисарае стакан сиропа. Федоров, камердинер, подал…

— Нет, нет, — суматошно заговорила она, — и зачем?

— Но я слег после Бахчисарая, — твердо сказал он, — когда-нибудь они отравят меня, никогда дворянство не простит мне конституции…

— Но ведь никто не знает о ней, в такой тайне она готовилась…

— Тайное всегда выплывает на свет в самый неподходящий момент. И моя речь на польском сейме взбудоражила всех…

Она опять умолкла, словно придавленная тяжестью его слов.

— Меня будут звать Федором Кузьмичом, — печально сказал он, — будь добра к бедному нищему…

— Куда ты пойдешь? — вскинулась она.

— Еще не знаю, но скорей всего в Саровский монастырь. Говорят, там есть подвижник, мудрый старец Серафим. И он только что вышел из затвора…

— Что это — затвор? — спросила она. Она столько лет прожила в России и так и не научилась отличать одну от другой церковные службы…

— Много лет провел в затворничестве — никого не видел, ни с кем не говорил, молился и слушал голос Бога…

— Помолись и за меня, — улыбнулась она светло, уже примиренная с его очередной причудой…

Разговор с Волконским был значительно тяжелее — Александр и императрица были крепко связаны той страшной ночью, оба пережили много горя и потерь, им было легко понять друг друга. Князь Волконский не понимал…

Однако и он понял после признаний императора, что это не шутка, что император и в самом деле решил уйти в монастырь, но уйти так, чтобы никто, ни одна живая душа не знала об этом…

Адъютант ужасался в душе, но был подавлен величием поступка Александра. Действительно, благословен, коли вот так, скрытно от целого мира решил искать истину, жить по-божески, из самого первого стать на земле самым последним…

В последнюю ночь Волконский перебрался на место Виллие возле самой опочивальни государя. Вдвоем с врачом Тарасовым, которому государь также открыл свой план, они внесли умершего Федора Кузьмича…

Известие о смерти Александра полетело в Петербург. Но прежде его послал генерал Дибич в Варшаву. Никто не знал, что Константин отказался от престола, никто не подозревал о трех запечатанных пакетах, которые подготовил Александр до своей поездки в Таганрог. Потому Дибич и спросил у императрицы — кому направлять пакет с извещением о кончине государя.

— Конечно, в Варшаву, — ответила она.

Даже она не знала о трех пакетах, даже ей Александр не сообщил, что уже давно было решено между членами семьи — им, Александром, Константином и матерью — Марией Федоровной. Николаю сообщили об этом, чтобы он был готов занять престол в нужную минуту, но на руках у него не было ни формального отречения Константина по всей форме, ни акта о назначении престолонаследником его, Николая. Он страстно желал занять престол, но боялся, что это не сбудется, и тайна эта угнетала его.

По всем российским законам, а закон о престолонаследии принял еще Павел, когда вступил на российский престол, престол наследовался старшим сыном монарха, за смертью его — вторым сыном и так далее. Своим законом Павел остановил кровавую череду дворцовых переворотов, которыми был полон век восемнадцатый. Но глубокая тайна, которой окутал Александр свой уход и свое завещание, сыграли с Россией злую шутку — разразилось восстание декабристов…

Ранним утром из Таганрога вышел высокий сутуловатый человек в добротном армяке и старой шапке, с котомкой за плечами и кружкой на груди — на сбор церкви.

Он был немного туг на ухо, близоруко щурил большие голубые глаза, лоб его был высок и величествен, а руки аристократически малы.

Федор Кузьмич, родства не помнящий, вышел на дорогу к Саровской пустыни.

 

Дама в черном

 

Петербург. Гуляние у Зимнего дворца во время крещения на Неве.

Старинная литография.

 

Глава первая

Первым известие о кончине Александра Первого получил великий князь Константин Павлович, бывший в то время царским наместником в Варшаве. Ему и адресовались Дибич и Волконский, прося распоряжений и приказов.

Константин прочитал пакеты, всем своим видом выразил суровое отчуждение, заперся с младшим братом Михаилом, бывшим при нем, и приказал никого не допускать к нему. Что было в мыслях их, никто не знает, и только Иоанна Грудьзинская, его морганатическая жена и единственная из женщин, умевшая успокоить вспышки припадков Константина, ласково утешала его.

— Они задушат меня, как задушили отца, — только и повторял Константин, — и почему прислали мне все пакеты — я давно объявил, что не желаю торчать на их сраном троне…

Михаил утешал, как мог, брата, выражал непритворную скорбь и по поводу смерти старшего в их семье и повторял:

— Вы должны прислать в Петербург официальное отречение или поехать туда, чтобы по всей форме сделать абдикацию…

Но Константин только грубо ругался, отправляя брата туда, куда Макар телят не гонял, и не желал ничего ни слышать, ни писать, ни делать…

Долго уговаривал его Михаил, но так ничего и не добился. В конце концов Константин черкнул пару строк, весьма грубых и недвусмысленных, отказываясь и ехать в Петербург, и вступать на трон…

24 ноября курьер привез запечатанные пакеты и в Петербург. Николай проводил в это время веселый праздник — у его детей собрались гости, и он радовался, как ребенок, заставляя их играть в фанты и ручейки, а потом и в военные игры, которые так любил сам, будучи ребенком.

Камердинер тихо вошел в комнату и неслышно приблизился к Николаю:

— Граф Милорадович, ваше сиятельство, — тихонько шепнул он, — просит спешно принять…

Николай выпрямился, одернул свой военный мундир без всяких знаков различия и выскочил в приемную.

Милорадович большими шагами расхаживал по громадному приемному залу. В Аничковом дворце все залы были громадны и высоки, двухсветны, и таких комнатушек, как в Зимнем, здесь не было никогда. Высокая фигура генерал-губернатора столицы в громадной высоте зала казалась совсем маленькой…

Николай молча подошел к Милорадовичу.

Тот ходил по приемной с платком в руке, а на глазах его блестели слезы.

— Михаил Андреевич, что случилось? — спросил Николай, внезапно взволновавшись и чувствуя, что известие не из приятных.

— Ужасное известие, — подтвердил Милорадович, прикладывая к глазам почти мокрый платок.

Николай поспешил в свой кабинет и, выпрямившись у громадного письменного стола, очень похожего на отцовский, глядел на градоначальника с тревогой и ожиданием. Серые его глаза словно бы сделались стальными, тревога и скорбь заполнили их.

— Письмо от князя Волконского и Дибича, — подал Милорадович пакет великому князю. — Император умирает, пишут они, лишь слабая надежда остается…

Николай почувствовал, что ноги его словно бы сделались ватными. Рукой сзади себя он нащупал ручки кресла и тяжело опустился на сиденье.

Письмо было проникнуто скорбью и печалью, сообщалось, что император вряд ли выживет и двух дней…

Николай поднял глаза на Милорадовича и тревожно спросил:

— Что же делать, коли придет страшное известие?

Милорадович пожал плечами и сказал:

— Великий князь Константин далеко, все распоряжения переходят к вам, в ваши руки, до приезда законного престолонаследника…

Николай удивленно поднял голову и всмотрелся в лицо Милорадовича — сморщенное, покрасневшее, с щеточкой седых усов над верхней губой… Что ж, не знает Милорадович, что ли, что в царской семье уже давно решено — Константин отказался от престола и все права по трону переходят к нему? Однако может, и действительно не знает, а может, ломает комедию, стараясь соблюсти законность. Как бы то ни было, а в его распоряжении весь гарнизон, все войска и пока что он хозяин положения — уж это Николай, как военный человек, давно знал: у кого в руках сила, войска, тот и самое веское слово произносит…

— Призовите Воинова, — вымолвил он с усилием. — Поговорим…

Он хорошо подготовился к этой встрече — Воинов командовал гвардией, а Милорадович — войсками, они были способны высказать здравое суждение, и Николай во многом зависел от них…

Совещание началось уже при свечах — на город спустился серый сумрак и словно бы соответствовал тому настроению, с которым все трое пришли на совещание по столь печальному поводу…

— Господа, — первым начал Николай, привстав в кресле, а затем и начиная расхаживать по своему кабинету, — я собрал вас для того, чтобы мы могли посоветоваться. Дело в том, что старший наш брат, дай Бог ему еще долгих лет жизни, заверил меня, что мне надлежит наследовать отцовский престол. Константин, как вы знаете, женился не по доброму согласию нашей семьи, и семья поставила ему условие — отречься от престола, буде он все-таки женится на низкородной Грудьзинской. Он выполнил условия семьи — отрекся от престола, а его воля и воля Александра записаны в духовном завещании императора. Буде он почиет в бозе, не дай Господи, прошу вас уважать мои права на отцовский престол…

И Воинов, и Милорадович с изумлением смотрели на Николая. Бледные его губы тряслись от волнения, а в глазах стояло решительное выражение воли…

Первым опомнился Милорадович…

— Ваше сиятельство, — мягко начал он, — я прошу вас принять во внимание законы Российского государства. По закону, изданному вашим батюшкой, только старший сын в семье может наследовать трон. Никто не видел отречения великого князя Константина, никто об этом не знает. Император Александр не обнародовал манифест об отречении. Ни народ, ни войско не знают об этом. Если император Александр хотел, чтобы после его кончины вы, великий князь Николай, наследовали отцовский престол, он должен был бы объявить всенародно свою волю, согласие на нее великого князя Константина. Коль скоро ни государя самого, ни великого князя Константина нет в столице и никто не знает об отречении великого князя Константина, то и народ и войско всё припишут измене и быть бунту, гвардия в таком случае откажется принять присягу и неминуемо последует возмущение…

Он говорил долго, и постепенно возмущение охватывало Николая — он прекрасно понимал, что Милорадович прав, что со стороны Александра было действительно очень нехорошо по отношению к Николаю не обнародовать ни свою волю, ни отречение Константина. Если он теперь заявит свои права на престол, все сочтут это беззаконием и действительно может выйти возмущение…

Суждения здравы, но каково ему сейчас, обладая всеми правами, он будет вынужден принести их в жертву какой-то законности, на блюдечке с голубой каемочкой преподнести престол Константину…

Но делать нечего, перед такими здравыми суждениями остается только смириться. Константин должен сам приехать в Петербург, сам подтвердить свое отречение, сам утвердить в правах Николая. Без этого восхождение на трон Николая будет выглядеть как узурпаторство. И как бы страстно ни желал он трона, но обстоятельства ставят его в дикое и дурацкое положение…

— Что ж, — тихо сжав зубы, едва выговорил он, — я полагаю, что вы правы. Нельзя не согласиться со столь разумными доводами…

Они говорили так, как будто бы Александр уже умер. Но он был еще жив, и Николай дал себе слово, если выздоровеет император, добиться, чтобы его вступление на престол было законным…

Два дня провел Николай в тревоге и ожидании, однако распорядился перевезти семью в Зимний дворец и занял апартаменты Константина. Он еще не решался занять кабинет Александра, ему все еще не верилось, что придется взойти на престол, минуя Константина.

Он отправил пакет Александру с просьбой обнародовать отречение Константина, обнародовать положение его, Николая. Однако пакет пришел слишком поздно — Дибич и Волконский сообщили в Варшаву, а затем и в Петербург о кончине императора…

Константин все продолжал сидеть запершись, не впуская к себе никого, кроме Иоанны и Михаила. С Михаилом он давал себе волю, ругательски ругал Россию, дикие нравы помещиков, то и дело зловеще спохватывался, не идут ли убивать его, Константина, то и дело заставлял пробовать еду и кофе то Иоанну, то Михаила, даже камердинеров отправил в дальние покои, и ходил по комнатам, крепко-накрепко запертым, бледный и дрожащий.

— Нет, они отравят меня или, хуже того, задушат моим же шарфом, как задушили батюшку, — бормотал он. — Я спал, я ничего не знал в ту ночь, а оказывается, все уже было сговорено, сам брат дал согласие… Он дал согласие и теперь царствует, переступил через батюшку, добился трона… Нет, мне ваш такой трон не надобен, я желаю жить частным человеком и не бояться, что каждую минуту могут убить, отравить, задушить…

Он все бормотал и бормотал, и жене пришлось усадить его в кресло, положить руки ему на голову и успокоительно говорить ласковые слова. Она-то была бы не прочь выйти в русские императрицы. Была же Екатерина первая всего лишь портомойкой, а она все-таки дочь трактирщика…

Николай, стиснув зубы, белея губами и глазами, ждал известий.

Через два дня это известие пришло…

И снова та же самая история — известие не пришло к Николаю, а попало в руки к Милорадовичу…

Николай вместе с женой и детьми находился в это время в большой церкви Зимнего дворца. Еще вчера было получено сообщение, что Александру стало лучше, и Николай заказал благодарственный молебен за полученное им облегчение.

И было очень странно — сообщение об облегчении болезни доставили всего за несколько часов до сообщения о его кончине…

Опять неслышно подошел к Николаю граф Милорадович и махнул платком. Николай увидел этот жест, увидел скорбное лицо графа и понял, что благодарственный молебен теперь ни к чему — Божья воля свершилась: Александр Первый почил в бозе…

Он прошел к аналою, тихо проговорил несколько слов высшим церковным сановникам, служившим службу. Молебен прервали, и Николай тут же ушел во внутренние помещения дворца — собирался Государственный совет, и ему впервые надо было на нем присутствовать: Александр так и не ввел брата в совет и не доставил ему возможности знакомиться с государственными делами.

— Мужайтесь, все кончено, — сказал Милорадович, — давайте пример…

Они дошли до перехода, что был за кавалергардской комнатой. Внезапно ноги опять отказали Николаю, он упал на стул. Казалось, все силы его оставили…

Государственный совет молчал. Все уста тех, кого привыкли видеть и слышать на всех совещаниях, сомкнулись. Никто не знал, как вести себя в такой двусмысленной ситуации.

Граф Милорадович один не растерялся. Он сказал, что необходимо по всем российским законам присягать законному государю Константину Павловичу. Но кое-кто в совете знал об отречении Константина, и первым возразил Милорадовичу князь Голицын:

— Прежде всякого действия необходимо прочесть духовную покойного государя, его завещание. Возможно, она прольет свет на некоторые неясности в этих обстоятельствах…

Граф Милорадович возражал:

— Но духовная эта не может быть обязательством ни для кого, но прочитать ее необходимо, чтобы выказать уважение к покойному государю…

Запечатанный пакет с духовным завещанием Александра был принесен не скоро, и в ожидании его все члены Государственного совета хранили полное молчание — они не знали, что там, и не знали, стоит ли им сопротивляться настойчивым уговорам Милорадовича…

Завещание Александра, отречение Константина, составленное не по всей форме, манифест о правах Николая — все это было прочитано в гробовой тишине. Многие члены Государственного совета впервые услышали такие новости многолетней давности, что только раскрыли рты от удивления.

— Всем составом совета мы должны пойти к императрице Марии Федоровне и объявить ей о вступлении на престол ее второго сына Константина…

Но Мария Федоровна взбеленилась:

— В уме ли вы, — кричала она членам Государственного совета, — Константин давно отрекся от престола, вы это читали сами, Александр все документы оставил, Николай должен вступить на престол…

— Матушка, — твердо сказал Николай, — я не хочу силой захватывать престол, я не хочу незаконности, пусть Константин сам пришлет Манифест об отречении, пусть приедет сам, иначе никто не поверит, что он сделал это добровольно. Покоритесь, матушка, присягните Константину.

— Никогда этого не будет, — твердо заявила Мария Федоровна, — покоряйся сам, а я уже стара, чтобы принимать такие вещи без слов и без возмущения…

Она так и не присягнула Константину, хотя сам Николай принес присягу брату…

Граф Милорадович, как петербургский военный губернатор, приказал коменданту послать приказ по караульным постам, чтобы караулы тотчас были приведены к присяге Константину. Николай же отправился в пустую уже церковь и там перед аналоем присягнул Константину.

Принесли аналой для присяги внутреннего караула.

— Что это значит, эти приготовления, — заволновались гвардейцы.

Комендант объявил, что прежний император Александр скончался и теперь надобно присягнуть на верность новому императору Константину. Но головной гренадер вышел вперед и удивленно проговорил:

— Мы и о болезни его величества не слыхали, и правда ли все это, и не есть ли это переворот?

Сколько ни убеждал караул комендант, гвардейцы присягать отказались.

Пришлось прибегнуть к помощи великого князя Николая.

Он пришел и убедил гвардейцев, что сам только что принес присягу Константину, потому что император Александр почил в бозе…

Только тогда караульные согласились принести присягу, но заметно было, что делают они это с большой неохотой — в армии, гвардии Константина не любили, знали его за грубого и жестокого командира…

После этого присяга пошла по раз и навсегда заведенному образцу. Присягнули сенаторы по одному только устному заявлению министра юстиции. Никто не спросил ни о духовном завещании покойного императора, никто не осмелился даже попросить прочесть его. Министр же потребовал прислать пакет с завещанием к себе домой.

Тут же был изготовлен сенаторский указ об общей присяге по войскам и всем служащим людям…

Николай волновался. Он присягнул, но внутри у него все кипело. Его права на престол, даже подтвержденные императором Александром, оказались фикцией, а он уже собирался царствовать и размышлял о том времени, когда начнет распоряжаться в стране…

Вернувшись в свой дворец, куда он приказал выехать из Зимнего, Николай послал за Опочининым — бывшим в отставке действительным статским советником. Только он мог поехать в Варшаву, только его смог бы принять Константин.

Несколько часов в присутствии Опочинина трудился Николай над письмами к брату. Он напомнил ему о его обещании отказаться от трона еще перед своей женитьбой на Иоанне Грудьзинской в 1822 году, просил приехать и подтвердить своим манифестом отречение от царствования.

Вечером Опочинин уехал, но возвратился на другой же день. По дороге он встретил великого князя Михаила, едущего из Варшавы.

Михаил сразу же был проведен к Николаю. Он сообщил, что в день получения известил о смерти Александра Константин заперся в своих апартаментах, никого не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. В Варшаве никого не приводили к присяге…

И снова трудился Николай над составлением писем Константину. После принесения присяги он один имел власть разрешить от нее своих подданных. Но Константин даже не объявил никому об известиях, полученных из Таганрога, выжидал — либо он не хотел царствовать, либо ждал известий из Петербурга.

Злоба душила Николая. Каков братец — то отказался, то теперь выжидает, что будут делать его подданные. Без его приезда, без его манифеста никто не имеет право вступить на престол, хотя бы и было то завещано покойным императором…

Он написал ему письмо, требовательное и верноподданническое, еще раз напомнил о его обещании и отречении, правда, не по всей форме, еще в 1822 году. Написал, что матушка гневается на него, что сам он в ложном положении и настаивал, чтобы брат приехал…

Только скорый и возможный приезд Константина мог исправить все дело — никто не мог освободить от присяги, раз уж она принесена по всем российским законам…

Опочинин уехал с сильным желанием привезти самого Константина в столицу, в крайнем случае привезти от него манифест, официальный документ об отречении. Николай не надеялся, чтобы Константин приехал сам — он понимал, что трусит брат и как в то же время хочется ему воссесть на российском престоле. В бешенстве от позиции брата Николай теперь не ждал ничего хорошего, не надеялся ни на да, ни на нет.

Положение впервые на российском престоле создалось настолько странное, что по столице шумели разговоры и все беседы вертелись вокруг только одного — кто же будет императором? Константин много лет жил в Варшаве, он уже был чужим для русских, и потому относились к нему неприязненно. А воспоминания, которые он оставил по себе в столице, никого не привлекали к его личности. Но полька, низкого рода, чтобы стала русской царицей — эта мысль возмущала всех.

Константин молчал…

Никто, впрочем, не горел и особенной любовью к Николаю — не было у великих князей дара привлекать к себе сердца. Особенно не любили Николая военные — мелочные придирки, ругательства и крики, палки и наказания за малейшее упущение в амуниции, строе — все это ставилось ему в вину. Правда, многие мечтали о том, что двор при Николае будет не в той униженности и ничтожности, какой был при Александре, — тот в последние годы жил замкнуто, не терпел придворных льстецов, презирал и ненавидел придворных. А жена Николая — Александра Федоровна — была еще молодой и красивой женщиной, любила блистать на балах и смотреть спектакли, и модницы мечтали о тех временах, когда при дворе не будет так скучно, когда начнутся веселости и удовольствия, и потому отдавали предпочтение великому князю Николаю…

Говорили и другое — Константин более опытен в делах, значительно старше годами Николая, занимавшегося до сих пор только муштровкой солдат.

Насмешки над властью, над неразберихой на троне облетели все гостиные столицы. Ставили на Николая, ставили на Константина, заключали пари, посмеивались. Но втихомолку, не дай Бог услышит кто, потом хлопот не оберешься.

Порядок и спокойствие поддерживались в городе графом Милорадовичем. Он, так строго стоявший на стороне закона, и в своей градоначальнической деятельности был строг и неумолим. Тишина и спокойствие царили в городе, когда в верхах царили разброд и сомнения.

— Матушка, — не один раз на дню приходил Николай к вдовствующей императрице, — что же делать, ведь Константин дискредитирует самодержавное правление, и ведь он давно отказался, что же теперь-то он делает…

Высокая, дородная, но все еще живая духом и плотью, Мария Федоровна грозилась:

— А вот я призову его к ответу! Каким был наглым мальчишкой, таким и остался! Мало того, что всю семью опозорил, женившись на этой… — она поперхнулась, словно даже не желая называть Грудьзинскую, — так еще и теперь порочит… Погоди, погоди, ты у меня дождешься! Мало тебя Ламсдорф лупцевал…

Она кипела и исходила гневом, но пока что ничего не предлагала, и Николай за эти дни постарел и осунулся. Он не хотел нарушать закон, он должен был взойти законно, чтобы никто не посмел упрекать его в узурпации.

А Константин молчал…

Ничего не смог добиться и Опочинин. А в гостиных Петербурга шла молва — послали карточного шулера, могущего передернуть в карты, пьяницу и болтуна, что он может сделать?

В кипении страстей, в возмущенном, пока еще не вылившемся смятении проходили дни за днями. Междуцарствие, странный, не умещающийся в умах случай на престоле становился объектом насмешек, власть падала в глазах всех…

А Константин молчал…

Думал ли он, что престол свалится к нему по мановению руки Всевышнего, или специально затягивал свое молчание, чтобы убедиться — вся Россия присягнула ему и ему остается только надеть корону и воссесть на отцовский престол? Или молчал, ожидая каждую минуту покушения на свою жизнь? Он трепетал, постоянно повторяя: они задушат меня, как задушили отца…

Николай молчал тоже. Он ждал добровольного и торжественного отречения Константина, он подчинился единому голосу графа Милорадовича, поскольку ни один правительственный сановник, ни один член Государственного совета, ни один сенатор не сказали своего мнения. Милорадович мог говорить — за ним стояли шестьдесят тысяч штыков, за сенаторами, привыкшими раболепно повиноваться, не было ничего — они умели только покорно склонять голову перед силой самодержца, они привыкли раболепствовать…

Николай ждал и кипел от возмущения, видя, как подрывается авторитет самодержавной власти, молчаливо горел и исходил злобой.

А Константин молчал.

Напрасно сидел в Варшаве Опочинин, напрасно убеждал Константина приехать в столицу, сделать торжественное и добровольное отречение. Константин не писал, не говорил ничего, молчал. Не желал.

Николай слал гонца за гонцом, требовал, просил, умолял, все было бесполезно.

Наконец Константин разродился таким неприличным письмом, составленным в непристойном виде, что письмо это поразило и повергло в отчаяние всю царскую семью. Пусть кто хочет занимает этот трон, писал он и прибавлял такие непечатные выражения, что даже Николаю, привыкшему к солдатскому словарю, стало стыдно.

— Матушка, что делать, — в тысячный раз прибегал Николай к помощи матери, — как можно…

У него не хватало слов. Он долго и молча дожидался, чтобы Константин объявил о его правах. Тот не пожелал…

— Что ж, — решила Мария Федоровна, — придется тебе самому принять власть, манифест выпустить от своего имени, а к нему приложить письма Константина двадцать второго года…

Прошло ровно две недели.

Даже граф Милорадович, так ратовавший за законное вступление на трон, теперь сочувственно отнесся к пожеланию Николая заявить о своих правах на престол в манифесте от собственного имени. Что ж, пусть говорят и думают что хотят, решил он, нельзя, чтобы самодержавная власть была так унижена и оплевана.

Он долго раздумывал. Наверное, ошибкой было с его стороны издать манифест от собственного имени. Проще всего сделать это было Сенату — народ привык получать приказы от Сената, привык знать, что Сенат — самый высший правительственный орган…

Однако замешался в дело не последний вопрос самолюбия Николая Павловича. Разве власть самодержцу дана так, чтобы какой-то Сенат мог рассуждать о его правах? Нет, нет, нет…

Он поручил написать манифест от своего собственного имени. Он не подумал, что семейные дела — это не дела государственные, он знал всегда, что Россия — это собственность Романовых. Он был такой же помещик, как и его подданные. И он не позволил Сенату вмешаться в семейное, династическое дело — дело о наследстве…

Николай понимал, что положение его смутно и непрочно. Теперь предстояла вторичная присяга, и даже не присяга, а переприсяга, и ему смутно чувствовалось, что не все пройдет спокойно. Насколько удобнее было бы, если бы Константин сам приехал и публично отрекся, и тогда принять власть было бы законно, удобно и просто. Еще раз послал он к Константину своего адъютанта Лазаревича. Лазаревич вернулся 5 декабря. Решительно во всем отказал Константин своему младшему брату: он не хотел ехать в Петербург, не хотел принимать власть, но не хотел и подписывать нового отречения — достаточно прежде написано, упрямо твердил он.

12 декабря приехал в столицу последний курьер от Константина. И опять Константин решительно во всем отказал брату…

В тот же день от Дибича из Таганрога прискакал полковник Фредерике. Он привез пакет, в котором содержались сведения о разветвленном заговоре внутри страны и о результатах расследования, которое велось уже с августа двадцать пятого года…

Николай бросился к бумагам Александра. Он нашел объемистый пакет с доносами Шервуда, Майбороды и других об обширном и разветвленном заговоре, о тайных обществах Северном и Южном. Не только гвардейские части в столице, но и офицеры Южной армии оказались вовлечены в разветвленную и покрывшую всю армию сеть заговора. Это Александр считал, что созданные тайные общества — только разговоры, раздумья о конституции, четыре года он не давал хода доносам. Николай пришел в ужас, только бросив беглый взгляд на эти бумаги. Он понял, что дело шло о давнишнем, хорошо организованном заговоре, который распространился на всю империю — от Петербурга до Москвы и до второй армии в Бессарабии.

Ноги всегда отказывали Николаю в самые трудные моменты в жизни. Отказали и здесь, он в ужасе поднял на Дибича глаза. Как теперь поступить, ждать ли все еще доброго желания Константина или действовать, не теряя ни минуты?

В тот же день Николаю передали письмо поручика Ростовцева. «Умоляю, заклинаю вас, не принимайте престола… Против вас должно таиться возмущение, оно вспыхнет при новой присяге…»

Серые глаза Николая как будто побелели. Тревога, опасность, возмущение — он отступит? Никогда…

Он вызвал Милорадовича. Вручив ему манифест, все бумаги, он назначил присягу на 14 декабря. Сперанский был вызван доработать текст манифеста, начатый Карамзиным и так не понравившийся новому, еще не вступившему на должность императору. Государственный совет вечером 13 декабря утвердил все решения императора.

Тем же вечером Николай написал письмо Волконскому, сопровождавшему гроб с телом Александра:

«Завтра я или буду мертв или буду государем…»

И снова бросился к матери:

— Матушка, благослови меня, я иду на тяжелое дело…

Она сняла со стены образ Богородицы, осенила вставшего на колени Николая крестным знамением, дала поцеловать ему образ Богоматери, потом поцеловала его в голову и заплакала:

— Благословляю тебя, сын мой! Царствуй с Богом!

Глубоко тронутый, он поднялся с колен, приложился к ее все еще твердой полной руке и отправился царствовать…

 

Глава вторая

Расположенное в сорока верстах от Москвы подмосковное имение Фонвизиных почти не пострадало от нашествия французов. Правда, погорели крестьянские избенки, вырублены были фруктовые сады и вишенники, но господский дом уцелел и требовал только относительного ремонта. Зато и построен он был по моде восемнадцатого века — с низкими и темными залами и крохотными прихожими, теснейшими службами и прокопченной людской, сводчатыми потолками в столовой и винтовыми лестницами, крутыми и опасными. Наталья Дмитриевна то и дело опасалась, что Митенька, только что научившийся ходить, а иногда еще и заменяющий неуверенные движения на дрожащих ножках ползанием по полу на четвереньках, попадет в разверстые прогалы между лестничными балясинами, а то и вовсе упадет с высоты второго этажа, ничем не огороженного.

Ей не нравилось Крюково, она тосковала по Давыдову, его тенистому парку и дальней синей кромке леса, пестрым лугам и разнотравью вокруг господского дома. Здесь, в Крюкове, тоже все было ухожено, но эта ухоженность была другой — голые дорожки подъездов к дому и редкие кусты жасмина и смородины в крохотном саду да пруд, выкопанный перед самым домом и вечно зарастающий камышом, затянутый зеленой ряской и тиной. Рук не хватало, чтобы чистить его, а речки поблизости не было — она отстояла на несколько верст.

Семья Фонвизиных переселилась в Крюково с осени двадцать четвертого года, когда Митенька немного подокреп и надо было срочно вывозить его на парное молоко и чистый деревенский воздух.

Подмосковное Марьино, тоже имение Фонвизиных, занято было другой семьей — там проживал брат Михаила Александровича, Иван Александрович с молодой женой и первенцем-сыном. Марьино было почти все спалено во время войны, но зато уж и отстроилось на новый манер. Просторный и светлый господский дом давал много солнца, был тепел и удобен, и Наталья Дмитриевна, побывавшая в гостях у родственников, немножко завидовала расположению и удобству их имения. А главное — там текла быстрая и светлая речка с крутыми глинистыми берегами, с которых взгляд простирался далеко на луга и упирался в синюю кромку леса, как в Давыдове…

Но Михаил Александрович был старший в семье, наследовал родовое гнездо самое старейшее, и потому Крюково стало местом пребывания семьи на весь двадцать пятый год…

В маленьких и темных комнатках усадьбы были и свои преимущества — их было много, расположены все анфиладой, и двери из одной комнаты в другую можно было прикрывать, так что получались отдельные помещения…

Но Наталья Дмитриевна не любила старого господского дома в Крюкове и не раз говорила мужу, как стар и сед их дом и каким бы просторным и удобным можно было его сделать.

Генерал и сам понимал, что пора пришла перестраивать дом, достраивать, и хлопотал по хозяйству целыми днями. Светлая веранда, пристроенная к дому сбоку, немного уродовала общую конфигурацию, но зато в летние дни давала возможность посидеть за чайным столом среди сияния света и солнечных лучей…

Екатерина Михайловна поселилась пока что со старшим сыном — зимы она предпочитала проводить в Москве, а на лето приезжала в Крюково. Она то и дело противилась переделкам, которые затевал сын, с презрением оттопыривала нижнюю губу и замечала, что предки наши были умнее нас и не стремились к переделкам в доме, а стремились к переделкам в душе…

Наталья Дмитриевна не выказывала раздражения и злости, хотя все замечания свекрови возмущали ее, и порой ей казалось, что та вся пропахла стариной и замшелостью, хотя была эта женщина еще не старой, любила принарядиться и нарумяниться и не прочь была выйти замуж после смерти мужа. Она суетливо бегала по дому, и никто не мог бы назвать ее старухой, хотя и выдавали в ней ее речи человека старого закала и старого века…

Однако близость к Москве Крюкова — всего 40 верст — имела и свои преимущества. Никогда дом Фонвизиных не оставался без гостей: что там 40 верст — три-четыре часа по хорошей дороге, а на лихой тройке так и того менее. И Михаил Александрович почасту отлучался в старую столицу — то дела по хозяйским надобностям, а чаще для встреч с членами тайного общества. Каждый раз, провожая его в город, Наталья Дмитриевна вглядывалась в его небольшие умные глаза, словно бы спрашивала:

— Опасно?

Он смеялся, говорил, что никакой опасности нет, что тайное общество не скоро перейдет от слов к делу, да и дела-то его — просветить молодежь, обучить ее политическим теориям, чтобы пришли к осознанию непорядков в Русском государстве. Но она чувствовала, смутно предвидела беду, хотя и успокаивалась его смехом и нежностью.

Вот и сегодня, едва только успели Фонвизины выпить утренний чай, как раздался заливисто колокольчик на дороге, взметнулись у ворот клубы пыли, и скоро, обгоняя пыль, пронеслись к старому подъезду сытые кони, все в бляшках и блестящих уборах. Приехал Иван Иванович Пущин, большой друг Михаила Александровича, немного тяжеловато вылез из дорожного возка — сказывались старые удары лошадиных копыт на обеих ногах. Наталья Дмитриевна выбежала на крыльцо, она любила встречать гостей сама. Следом вышел и Михаил Александрович.

Наталье Дмитриевне очень нравился этот немногословный серьезный человек. Был он невысок — едва двух аршин и восьми вершков росту, но приятное его смугловатое лицо было чисто и гладко, как у ребенка, а темно-русая шевелюра копной вздымалась над высоким чистым лбом. Немного островатый нос его служил для него источником вечных насмешек над собой, но карие глаза всегда оставались серьезными, даже при попытках трунить над собой.

Она знала, что Пущин воспитывался в Царскосельском лицее, дружил со многими из лицеистов, в особенности с поэтом Пушкиным, прошел военную службу в лейб-гвардейском полку артиллеристом, но в двадцать втором году уволился по болезни из армии и стал судьей Московского надворного суда и заслужил чин коллежского асессора. Отец его был генерал-интендантом флота, имел дом в Петербурге, до четырех сот душ крепостных в Бобруйском уезде Минской губернии, но семья его была огромная, и доходы не покрывали всех нужд. Шесть дочерей и трое сыновей требовали больших расходов, и отец как мог старался не только выделить детям необходимое, но и пристроить их, дать хорошее образование. Четвертый сын его — Иван Иванович уже с самых ранних лет выказывал большую склонность к учению, и потому отец просил государя определить его на казенный кошт в Царскосельский лицей.

Иван Пущин и среди лицеистов, привыкших проводить время в приятных удовольствиях, отличался серьезностью и усидчивостью и избрал для себя полем деятельности юстицию…

Она любила и разговаривать с Иваном Ивановичем — у него на все ее вопросы были ответы основательные и неординарные, он просто и понятно объяснял ей такие вещи, которые даже Михаил Александрович не всегда мог втолковать.

Словом, она была очень рада приезду гостя, поспешила приказать накрывать стол для чая, распорядилась поставить лошадей в конюшню и вообще занялась хозяйственными хлопотами, в то время как Иван Иванович и Михаил Александрович переглянулись и оба, не сговариваясь, прошли в кабинет Фонвизина…

— Приехал знакомый твой, Митьков, — сказал Иван Иванович, усаживаясь в плетеное кресло, стоящее сбоку письменного стола, — просил поклон передать, да и встретиться не мешало бы…

— Не видел его с заграничных походов, — задумчиво сказал Михаил Александрович, — теперь в Москве он?

— Да, и рассказывает, как в Петербурге действуют. Набрали много новых, приняли и кое-кого из сановитых…

Михаил Александрович покачал головой.

— Ни к чему это, такая растяжка на всю Россию, — заметил он недовольно. — Где третий, там, говорят, и предатель найдется.

— Да про тайное общество только глухой не слышал, — отозвался Иван Иванович, — надобно и нам тряхнуть стариной, что ж сиднем сидеть…

Михаил Александрович только улыбнулся. Он понимал, что Пущин приехал неспроста, что опять зовет его к деятельности, тем более что обстановка в стране располагает к собраниям, заседаниям, разговорам.

Но он не успел ответить ничего, как дверь кабинета растворилась и Наталья Дмитриевна, нимало не смущаясь серьезным разговором мужчин, вбежала раскрасневшаяся, счастливая, ведя за ручку чистенького, наново умытого Митеньку в нарядной рубашечке.

— Иван Иванович, поглядите на нас, — гордо сказала она, и Иван Ивановичу пришлось встать и начать восторгаться действительно красивым годовалым парнишкой.

Наталья Дмитриевна пригласила их к столу, и скоро разговор серьезный перешел к другим делам и заботам. Михаил Александрович рассказывал о том, какие нововведения заканчивает он в усадьбе, как думает обустроить крестьян, и Иван Иванович внимательно слушал друга…

Так они и не успели поговорить…

Но на следующий же день Михаил Александрович поехал в Москву, сославшись на хозяйственные заботы…

А Наталья Дмитриевна все думала о том, как они прощались с Иваном Ивановичем Пущиным.

Они все вышли провожать его. Михаил Александрович в своем военном мундире без всяких отличий, в высоких сапогах, с непокрытой головой стоял возле возка Ивана Ивановича и печально покачивал головой. Оба обнялись, расцеловались. Потом Иван Иванович шагнул к Наталье Дмитриевне. Она держала за руку Митеньку и свободную руку подала Пущину. Он бережно подложил свою твердую широкую ладонь под ее узкую руку, поднес к губам и прижался на мгновение.

Она вдруг почувствовала такое смятение в груди, жар залил ей щеки, и от смущения, стыда она не знала, что делать и что говорить.

Он поднял голову, взглянул на нее — взгляд этот был таким многоговорящим, таким красноречивым, что Наталья Дмитриевна смешалась, едва выговорила вдруг непослушными губами:

— С Богом, Иван Иванович!

Он грустно улыбнулся ей, нахлобучил на голову фуражку и, не оглянувшись, даже не поцеловав малыша, вскарабкался в возок…

Они еще долго стояли и смотрели, как поднимается пыль за стареньким скромным возком, махали руками. А Наталья Дмитриевна придерживала рукой свое сердце, словно оно хотело выпрыгнуть из груди…

Она долго потом волновалась, все вспоминала этот тревожный и любящий взгляд, не могла прийти в себя от удивления и говорила себе:

— Не может быть, не может быть…

Но в глубине души подозревала, что Иван Иванович смотрел так на нее неспроста. Она подходила к зеркалу. Оттуда смотрела на нее чужая ей женщина с яркими выпуклыми голубыми глазами, в глубине которых таилась синяя тень, с пухлыми, почти детскими губами, с такой ослепительной кожей, что жемчужины, вдетые в уши, терялись на ее фоне.

Она все покачивала головой, веря и не веря этому взгляду Пущина, волновалась от сознания, что может приворожить и такого серьезного человека, как он, пугалась, что это друг, искренний и давний, Михаила Александровича, отмахивалась от этого взгляда, старалась придать ему совсем другое значение. Но он не выходил из ее головы, этот преданный, любящий, немного грустный взгляд…

Будничные дела и заботы немного затормошили ее, заставляя выбросить из головы все, что было ненужного при ее хозяйственных заботах, но время от времени она застывала без движения посреди самой несносной работы, вспоминала этот взгляд и вся обливалась жаром…

— Господи, пощади, — стояла она на коленях перед распятием, — какая же я грешница! У меня все так хорошо, у меня такой чудесный малыш, лучше и добрее моего мужа не сыскать в целом свете, а я…

Но вставало перед ней гладкое чистое смугловатое лицо Пущина, его высокие темно-русые волосы над чистым и светлым лбом, его карие, затененные густыми ресницами глаза и этот взгляд, который невозможно было забыть…

Она похоронила этот взгляд в своем сердце, никогда больше не вспоминала о нем, но никогда и не забывала…

Она с нетерпением ждала Михаила Александровича, терзаясь сомнениями и страхом, не делясь ни с кем своими опасениями. Да и с кем ей было поделиться? Свекровь так далека от всех проблем жизни, для нее главное — узнать новые сплетни московского общества, выделиться на приемах и посудачить с Анной Ивановной Анненковой и другими московскими барынями. Смутные опасения невестки ей даже и во сне не снились…

Между тем в Москве Фонвизин снова встретился с членами тайного общества. Собрались на квартире у кого-то из московских активистов и думали, что предпринять в ситуации, когда царь и не думает исполнять своих обещаний по конституции, когда рабство уже становится невыносимым.

На одном из этих совещаний Якубович, самый горячий, необузданный член московского общества, предложил убить царя, воспользоваться суматохой и потребовать введения в стране конституции.

Михаил Александрович, как один из старших и опытных, боевой генерал, едва не задохнулся, когда услышал такие речи.

— Бросить жребий, — предлагал Якубович. — А нет, так я сам это сделаю…

Сколько ни отговаривали участники тайного совещания Якубовича от этого намерения, могущего только повредить делу, он не сдавался.

— Если вы будете настаивать на этом безумном предприятии, — резко сказал Михаил Александрович, — я не только выйду из общества, но даже смогу и предупредить правительство об этой безумной затее…

И тут, как гром среди ясного неба, прилетело известие о смерти Александра…

Собирались, говорили, толковали о том, что последует за кончиной Александра. Собирались либо в доме у Фонвизина или у Митькова, давнего знакомого Михаила Александровича еще по заграничным действиям. Удивительная атмосфера создалась на этих сборищах. Все как будто ожидали чего-то торжественного. Нарышкин, недавно приехавший с юга, уверял, что там все готово к восстанию и что южные члены имеют за собой огромное количество штыков. Митьков, также недавно вернувшийся из Петербурга, уверял, что и петербургские члены могут в случае нужды рассчитывать на содействие большей части гвардейских штыков.

В этой странной напряженной атмосфере ожидания Семенов, один из участников общества, получил из Петербурга письмо от Пущина. Прочитанные известия ошеломили москвичей. Пущин подробно рассказал о ходе выступления гвардии, о подавлении восстания 14 декабря…

Поздно ночью Якушкин вместе с Алексеем Шереметевым приехал в дом Фонвизина. Они разбудили его, наскоро передали содержание письма Ивана Ивановича и все вместе отправились к Митькову.

Долго говорили, спорили и решили так:

«Фонвизину надеть утром свой генеральский мундир, потом отправиться в Хамовнические казармы и поднять войска, в них квартирующие, под любым, неважно каким, предлогом. Митьков и Якушкин должны уговорить начальника штаба 5-го корпуса Гурко, раньше состоявшего членом Союза благоденствия, поддержать восстание в Москве, арестовать корпусного генерала Толстого и генерал-губернатора Голицына. Шереметев, его адъютант, должен его именем привести в город части, расквартированные в окрестностях Москвы, и с помощью Нарышкина присоединить их к восставшим».

Но едва все участники разработали свой план, как тут же поняли не только его нереальность, а просто смехотворность. Никто из совещавшихся не принадлежал к войскам, кроме адъютанта Шереметева, никто не смог бы поднять войска…

Они обсудили положение еще раз, увидели, что план их безнадежен, обречен на провал, и решили отложить обсуждение до завтра…

А наутро в Москву приехал представитель нового царя Николая Е. Комаровский с известием о событиях 14 декабря, о подавлении бунта пушками, о гибели тысяч людей. Приказ царя гласил — привести всю Москву к присяге…

В тот же день все войска, расположенные в Москве и ее окрестностях, присягнули на верность новому императору Николаю Павловичу…

Снова совещались, снова высказывались различные предположения. Вечером 20 декабря услышали новое предложение от никому не известного Муханова — убить нового царя…

Предложение было так безумно и по предприятию и по способу его, что все подавленно молчали, никто даже не возражал…

В последний раз собирались участники тайного общества, существовавшего 10 лет в Москве. Почти все участники выступления 14 декабря уже были арестованы, сидели в крепости… Теперь надо было ждать арестов и в Москве…

Михаил Александрович вернулся в Крюково совершенно подавленный всеми происшедшими событиями…

Он пересказал новости жене, занялся разбором и сжиганием бумаг, опасных для него. Она помогала ему молча, без слез и стонов.

— Я с тобой всегда, — обняла она его.

Он поцеловал ее, мрачно улыбнулся…

3 января 1826 года председатель Следственной комиссии военный министр А. И. Татищев приказал московскому генерал-губернатору Д. В. Голицыну:

«По воле государя императора покорнейше прошу Ваше сиятельство приказать немедленно взять под арест живущего в Московской губернии отставного генерал-майора Фонвизина…»

Последние две недели Наталья Дмитриевна провела в страшной тревоге. Впервые поняла она, как привязана к мужу, как он дорог ей, этот добрый и честный человек, бескорыстно и без всяких видов присоединившийся к людям, желающим отечеству улучшения. Она потихоньку собирала деньги, теплые вещи. Собирая их, она вдруг почувствовала знакомое недомогание, а потом и первый толчок в стенку живота. Она поняла, что опять беременна, и с грустью подумала, что этот, второй ребенок совсем некстати. Михаил Александрович не скрыл от нее ничего — предупредил, что может быть арестован, хотя вряд ли может произойти что-то слишком уж опасное — ну вышлют в деревню, так он и так живет в ней, ну лишат орденов и звания, так это тоже пустяки — за чинами он никогда не гнался…

Но за его смущенной и неловкой улыбкой она угадывала сильное беспокойство и понимала, что он просто успокаивает ее. Ночами она почти не спала, прислушиваясь к звонам колокольчиков на дороге.

Она почернела и подурнела и хотела, чтобы скорей уж кончилось это тягостное время ожидания и неопределенности, скорей бы уж все пришло к своему концу…

И все-таки все произошло неожиданно.

Она улыбалась, наблюдая, как Матрена, ее старая няня, кормит кашкой поздоровевшего за лето Митеньку, как он капризно отворачивается от протянутой ложки и надувает губы, брызгая кашей кругом.

— Ах ты, бесстыдник, — уговаривала его Матрена, — так-то ты слушаешься, так-то ты почитаешь матушку и батюшку…

Митенька продолжал свое. Наталья Дмитриевна уже хотела было сказать, чтобы Матрена перестала кормить мальчишку — не хочет, нечего пичкать, захочет — сам запросит…

Звяканье колокольцев она услышала уже тогда, когда тройка остановилась у самого крыльца.

Она побледнела, прижала руки к груди…

В прихожей послышались шаги, в столовую медленно вошел брат Михаила Александровича Иван Александрович. С ним были еще двое незнакомых ей офицеров.

Михаил Александрович поднялся от стола, перевел глаза на людей, стоящих за братом…

— Мы за тобой, — с усилием произнес Иван Александрович, — по делам надо, в Москву…

— Сию минуту, только оденусь, — спокойно ответил генерал.

— Что такое, зачем? — заволновалась и вскочила со своего стула Екатерина Михайловна, — по такой погоде да по морозу, какие дела? И что это значит?

— Успокойтесь, маман, — спокойно проговорил Михаил Александрович, — вы же видите, брат приехал, раз говорит, что надо в Москву, значит, необходимо поехать по делам. И люди ждут…

В минуты сильной опасности он всегда был собран, спокоен и всем своим видом показывал, что оснований для беспокойства нет.

Он поднялся наверх, переоделся из домашнего платья в военный мундир со всеми орденами и регалиями, с золотыми эполетами на плечах, а внизу уже натянул широкую и просторную шинель.

— Я готов, господа, — почти весело произнес он, спустившись. — Не волнуйся, Наташенька, — он подошел к жене, — я скоро вернусь. Тебе волноваться вредно…

Он так крепко прижал ее к себе, как никогда еще не обнимал, поцеловал словно последним поцелуем, потом с силой оттолкнул.

— Митенька, ах ты, размазня, — он зарылся головой в пушистые волосы ребенка, сжал его в своих объятиях. Митенька начал вырываться из такого сильного сжатия, и Матрена подхватила ребенка.

— Прощай и прости, Наташа, — еще раз, уже строго, сказал Михаил Александрович, — а главное, не волнуйся, все будет хорошо…

Он повернулся и вышел вслед за мужчинами…

Как была в легком платье Наталья Дмитриевна выбежала на крыльцо. Стоял довольно сильный мороз, и Михаил Александрович махнул ей, чтоб шла в дом.

Но тройка полетела, и Наталья Дмитриевна побежала вслед за ней. Если свернут на московский тракт, значит, и в самом деле туда, а если поедут по петербургской дороге, значит, он арестован…

Налево — к Москве, направо — к Петербургу…

Она не ощущала мороза.

Тройка свернула на петербургскую дорогу…

Знакомая дурнота поднялась к горлу, глаза заволокло непроглядной темью, ноги подкосились. Она медленно осела в снег.

Подбежали дворовые, бросились поднимать. Холодный снег охладил, прояснил сознание. Она оттолкнула подбежавших, встала, едва держась на ослабевших ногах, и вернулась в дом.

— Матрена, собирайся, — тихо сказала она, — едем в Петербург.

Матрена было завыла в голос, но Наталья Дмитриевна так посмотрела на нее, что та присмирела и тихо спросила:

— С Митенькой?

Наталья Дмитриевна молча кивнула головой.

— Что такое, что случилось? — воскликнула Екатерина Михайловна, все еще сидящая за столом.

В доме сразу забегали, Матрена толково и дельно собирала вещи, распоряжалась укладкой.

— Я еду в Петербург, — объявила Наталья Дмитриевна сухо.

Свекровь чуть не задохнулась от возмущения.

— Как, муж уехал и ты в бега? — крикнула она, выскакивая из-за стола и подбегая к Наталье Дмитриевне. — Это что еще за новости?

Наталья Дмитриевна неожиданно припала к ней, слезы неудержимым потоком хлынули из глаз.

— Матушка, — слабо сказала она, — кто есть влиятельные люди в Петербурге? Напишите рекомендательные письма хлопотать надо, выручать Михаила Александровича…

Свекровь растерялась.

— Что же это, что же это, — бормотала она, — почему?

— Пишите, матушка, и побыстрее, я еду скоро, едва только соберусь…

— Да как же ты, такая молоденькая, такая слабая, да что ты сделаешь? И вообще, все это страхи, он приедет скоро, он же сказал.

— Ваш сын арестован, — твердо сказала Наталья Дмитриевна, — разве вы не поняли?

— Мой сын — генерал, — гордо выпрямилась Екатерина Михайловна, — кто смеет в чем-либо упрекнуть его… Разберутся и приедет домой…

— Я не могу вас уговаривать, матушка, хотите помочь сыну, пишите письма всем, кого только знаете, и побыстрее…

Но свекровь вовсе потерялась, она только бестолково всплескивала руками, рыдала без слез и твердила, что ее сын честнейший человек и ни в чем не может быть запачкан…

Наталья Дмитриевна поднялась к себе, собрала деньги, теплые вещи, подумала еще раз, что необходимо взять с собой в дорогу.

Свекровь так и не написала ни одного письма, она вдруг растеряла память, не знала, к кому обратиться, кого просить, кто может помочь.

Наталья Дмитриевна даже не ожидала от себя такой твердости и непреклонности. Когда свекровь поняла, что Натали не шутит, что она в мороз, в декабрьскую стужу собирается ехать, да еще с ребенком на руках, она стала кричать, что никуда не пустит ее, что скорее уж сама поедет, что дитя не должно простудиться, что она как бабушка не позволит взять его.

— Матушка, а вы уверены, что хотите остаться в деревне вместе с внуком, следить за ним, приглядывать? У вас ведь не будет времени для выездов, — настойчиво спрашивала ее Наталья Дмитриевна.

И свекровь притихла, она как-то вдруг подчинилась всем решениям невестки: настолько изменилась за какой-нибудь час Наталья Дмитриевна. Она спокойно и властно распоряжалась, отрядила с собой Матрену, кучера Федота, служанку за все про все и покладистого слугу Филиппа.

Целый обоз был собран за какой-нибудь час. Трое саней — для генеральши с ребенком и Матрены, для слуг и воз с провизией, посудой, одеждой…

Она решила не заезжать в Москву. Там уже, скорее всего, изъяты все опасные бумаги, да и в последние дни Михаил Александрович подготовился ко всяким неприятностям.

В своем неизменном черном платье, с черным чепцом на голове вышла Наталья Дмитриевна в гостиную. Свекровь сидела на кушетке, комкала в руках кружевной платочек и с ужасом смотрела на невестку.

— Наташенька, деточка, — вдруг повалилась она в ноги невестке, — не оставляй ты меня, старуху, куда же ты, пожалей меня…

Наталья Дмитриевна подняла ослабевшую свекровь и сказала тихо и просительно:

— Благословите в дорогу, матушка, — и перебила ее бесконечные жалобы, — мой муж в беде. Где муж, там и жена и дети его. Я не могу оставить его в горе. В радости я была с ним, в горе последую за ним.

Екатерина Михайловна метнулась в угол, сняла с киота старую почерневшую икону Божьей матери:

— Господь да благословит тебя, Наташенька, — едва выговорила она со слезами в голосе, — пусть все будет хорошо… Только не верю я, что Мишель, мой Мишель… — слезы душили ее, она не могла больше говорить, только частыми и мелкими крестами осеняла Наталью Дмитриевну.

И, выйдя на крыльцо, все смотрела подслеповатыми от слез глазами, как усаживалась в старый удобный тарантас на полозьях Матрена с Митенькой, закутанным по самые глаза, как важно воссел на облучок Федот и наконец влезла в темное теплое нутро повозки и невестка.

— Прощайте, матушка, берегите себя, — крикнула Наталья Дмитриевна, и кони тронулись.

Застучали о передок саней дробные комки снега, укатанная дорога подстелилась под полозья, обитые железом, потянуло ветром из всех щелей, и только тут Наталья Дмитриевна разрыдалась. В теплом темном уютном нутре тарантаса она молча плакала, сглатывая слезы, непрерывным потоком льющиеся из глаз.

— Жалкая ты моя, — приобняла ее Матрена.

И Наталья Дмитриевна упала на пышное плечо своей стародавней нянюшки и заплакала в голос.

— Поплачь, поплачь, — тихо гладила ее по мокрому лицу Матрена, как гладила в детстве, — слезами горе изойдет. Да и не реви прежде горя. Авось Господь не выдаст, свинья не съест. Може, все и обойдется…

Глядя на мать, расплакался и Митенька. Его маленький жалкий плач отрезвил Наталью Дмитриевну, она взяла на руки сына, словно большой толстый ком тряпок, прижала к лицу и принялась целовать нос и губы, накрасневшие круглые щеки.

— Солнце мое, не плачь, солнышко, все у нас будет прекрасно, выйдет солнышко, осветит рощицу, и мы с тобой пойдем в лес, наберем цветочков, и ты будешь, как маков цвет, весь румяный и пригожий…

Сама не сознавая, она повторяла все причитания и приговорки Матрены.

Кони неслись по гладкой укатанной зимней дороге, бились в передок саней комья снега из-под копыт лошадей, скоро дорога убаюкала Митеньку, и он заснул на руках матери.

Наталья Дмитриевна вытерла лицо, еще тихо всхлипнула и стала думать о том, что предстоит ей в Петербурге, и где найти Михаила Александровича, и какая судьба ожидает его. Что бы с ним ни случилось, она всегда будет рядом, это ее долг…

 

Глава третья

Во всю свою жизнь не помнил Николай дня страшнее и тягостнее 14 декабря. Он решил пойти навстречу опасности. Мятеж, бунт, что ж, он не струсит. С самого раннего утра, еще не рассвело, а он уже был на ногах. Шесть пробило, когда он уже был полностью одет, чисто выбрит. Сжав зубы, с побелевшими губами и глазами ждал он событий этого дня.

К семи прибыли во дворец почти все полковые генералы и командиры гвардейского корпуса. Перекрестившись перед иконой с неугасимой лампадой, он вышел к ним, одетый в мундир Измайловского полка, коего всегда был шефом, оглядел прибывших — все в золоте, эполетах и аксельбантах, подтянутые и торжественные…

Далеко отставив руку с листами бумаги, Николай твердым, хорошо поставленным голосом громко зачитал манифест от своего собственного лица о восшествии на престол. Опять оглядев присутствующих генералов, он развернул бумагу с духовным завещанием Александра и так же громко и четко зачитал и его. И только потом, все так же сначала бросив взгляд на неподвижных, строго торжественных генералов, приступил к чтению письма Константина…

Отречение Константина вызвало живой интерес генералов — многие впервые услышали о нем и украдкой поглядывали друг на друга…

Николай сложил листы бумаги, передал их адъютанту и твердо и громко, как читал, спросил:

— Есть ли у кого сомнения в законности моих притязаний на отцовский трон?

Генералы переглянулись, ни один из них не осмелился в этой обстановке что-либо возразить.

Николай остановился взглядом на графе Милорадовиче. Тот стоял с каменным лицом. Губы его были плотно сжаты.

Николай выпрямился, губы его еще больше побелели, а глаза налились твердостью и внутренней силой.

— После этого, — с расстановкой и твердой внутренней силой произнес он, — вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы. Что касаемо меня, если я хоть час буду императором, то покажу, что этого достоин…

Слова его произвели на всех присутствующих огромное впечатление. Всем показалось, что его внутренняя сила и твердость — вот качества, которые должны быть в настоящем самодержце…

— Теперь, — продолжил Николай все с той же твердостью и уверенностью в себе, — всем полковым офицерам приказываю ехать в Генеральный штаб и принять присягу. Затем вы разъедетесь по своим полкам для приведения к присяге всех войск…

Все последние перед этим утром дни над Петербургом висели мглистые серые туманы, тяжелые облака тяжелым пологом укрывали горизонт. Рассвет принес ясный, теплый день, солнце, неяркое и бледное, выкатилось над городом, и город засверкал в его лучах. Отблескивали снежные крыши, сияла золотая игла Адмиралтейства, искрилась Нева, плотно укрытая ледяным пологом.

Чиновники Сената и Синода, съехавшиеся к семи часам в свои присутствия, уже в семь двадцать начали присягу.

Адъютант подбежал к Николаю и тихо доложил, что церемония присяги Сената завершилась. Подошел и священнослужитель, принимавший присягу членов Святейшего Синода. Здесь тоже все прошло гладко — ни единого вопроса, ни одного замечания…

Снова подошел адъютант и доложил, что первый батальон Преображенского полка полностью принял присягу, присягнул на верность Николаю и конногвардейский полк…

Николай держался твердо, но душа его была неспокойна. Он знал, что не все пройдет гладко, и в душе молился, чтобы не пришлось ему употребить силу…

Первой тревожной вести не удивились. Командир гвардейской артиллерии генерал Сухозанет бегом пробежал через все лестницы и переходы дворца и с мрачным, нахмуренным, тревожным лицом предстал перед императором.

— В некоторых частях ропот и сомнение, — тревожно доложил он.

— Брат, — обратился Николай к только что прибывшему во дворец Михаилу Павловичу, — прошу тебя, поезжай, успокой артиллеристов…

Михаил только взглянул на Николая, досадливо поморщился, как от зубной боли, но не решился протестовать и спешно вышел из залы.

И тут по лестнице круто взбежал взволнованный и смущенный командир гвардейского корпуса Нейгардт. По его лицу Николай сразу понял, что произошло самое страшное — и действительно, Нейгардт сообщил, что Московский полк идет на Сенатскую площадь, не слушая командиров. Он опередил его всего на несколько минут…

Николай понял, что мятеж начался…

Мятежный полк приближался ко дворцу, а в его распоряжении не было ничего, что можно было бы ему противопоставить.

Император спустился по Салтыковской лестнице дворца, быстро прошел на главную гауптвахту, где стояла на страже дворца егерская рота Финляндского полка, и, появившись перед солдатами, зычно и громко крикнул:

— Ребята! Московские шалят! Не перенимать у них и свое дело делать молодцами…

Внутри у него все дрожало от ужаса, но он поборол себя, голос прозвучал бодро и командирски. Солдаты быстро построились и пошли следом за императором.

Он вышел на дворцовую площадь, проследовал за дворцовые ворота, солдаты стройно шагали следом…

Солнце опять спряталось за пелену клочковатых туч, но мороз стоял некрепкий, хотя северный ветер с Невы пробирал до костей. Изредка клоками спускался над площадью и Сенатом синеватый туман, и все происходящее казалось Николаю нереальным, как будто совершалось в странном сне.

Подскочил к Николаю граф Милорадович и отрывисто бросил:

— Дело плохо. Они идут к Сенату…

Он всмотрелся в плотно стиснутые губы Николая, в его бесцветные глаза, как будто побеленные на мертвенно-бледном лице, и тихо добавил:

— Я поговорю с ними…

Николай молча кивнул головой.

Милорадович ускакал, а Николай сосредоточенно думал, что могла значить горстка его солдат — всего одна рота — против целого полка? Да они сомнут и раздавят, как скорлупку, новое царствование.

— Приготовить карету для императорской семьи, — бросил он подбежавшему адъютанту. В случае атаки можно было ускакать в Царское Село и оттуда руководить подавлением мятежа…

Между тем солдат егерской роты окружила огромная толпа народа. Зеваки, любопытствующие событий, столпились вокруг и не расходились, несмотря на зычные крики полицейских.

Надо было выиграть время до подхода свежих сил и подкреплений. И вдохновение пришло к Николаю. Он встал перед толпой и громким, зычным голосом спросил, читали ли манифест. Ответом ему было отрицание. Да и где и когда могли бы петербургские обыватели увидеть и услышать манифест, когда только прочитан он был в войсках.

Николай протянул руку, и адъютант услужливо вложил в его руку бумаги с манифестом и отречением Константина. Из толпы подали ему еще один экземпляр.

Сильным звучным голосом стал читать Николай свой манифест. Он останавливался на каждом предложении и пересказывал своими словами то, что было написано громоздко и официально. Он старался толковать каждое слово. Толпа внимательно слушала нового самодержца…

Сбоку к нему приблизился командир первого батальона Преображенского полка и доложил о прибытии солдат.

Николай сам взял командование, построил батальон в боевой порядок и медленно повел его к углу Адмиралтейского бульвара. Здесь он приказал еще раз перестроиться, зарядить ружья и пошел впереди солдат к Сенатской площади…

Го, что он увидел, устрашило его, вздернуло все его нервы. На другом конце площади стояло каре Московского полка.

— Кавелин, — отрывисто бросил он, — срочно в Аничков дворец, перевезти всю семью в Зимний и быть готовыми к отъезду в Царское…

— Перовский, — круто обернулся он к другому адъютанту, — срочно в конную гвардию, выезжать ко дворцу…

Граф Милорадович что-то кричал солдатам, конь его волновался под ним, и слова долетали отрывисто и сухо… Щелкнул выстрел, шляпа слетела с Милорадовича, а сам он склонился набок. Сопровождающие поспешно унесли раненого…

Николай молча ждал, чем закончатся переговоры. Флигель-адъютант Голицын подскакал с известием, что граф Милорадович смертельно ранен, какой-то штатский выстрелил в него…

Николай ждал. С горстью своих солдат он знал, что броситься в атаку — безумие, и ждал, когда каре перестроится и начнет действовать. Солдаты мерзли в одних мундирах, и команда старшего могла бросить их в бой каждую минуту. Но каре все стояло, и Николай начал недоумевать, что ж это за военные, если не могут сообразить, как выгодна для них такая позиция, зная, что у царя нет сил, что войска не подошли и он, в сущности, просто мишень для стрелков…

Но каре стояло и стояло на морозе, блистая четким построением и не двигаясь с места. Чего они ждали, чего они ждут?

Прискакала на площадь конная гвардия под водительством Алексея Орлова, подошел еще один батальон Преображенского полка, затем силы начали прибывать и прибывать — подскакали кавалергарды Кавалергардского полка, два эскадрона Конногвардейского полка и еще два батальона Измайловского.

Но он видел, что и к восставшим подходят новые силы. Видел по мундирам лейб-гренадеров, видел гвардейский Морской экипаж.

Каре все стояло вокруг памятника Петру Великому.

Вызвался для переговоров генерал Воинов. Но по нему дали залп, и он едва унес ноги.

— Коня! — рявкнул Николай, лихо вскочил в седло и помчался к мятежникам, даже не оглянувшись, чтобы увидеть, следует ли за ним свита.

Порыв ветра донес до него громовое:

— Константину, ура! Конституции, ура!

И под этот громовой крик каре дало залп. Пули просвистели через голову Николая. Он оглянулся. Свита следовала за ним, но никого не ранило. И тут из-за забора полетели в царя и свиту поленья.

Николай вернулся ко дворцу. Самые ужасные мысли приходили ему в голову — если чернь Петербурга примкнет к мятежникам, ему не сдобровать.

Надо было решаться на атаку. Вперед пошла конница. Но это не принесло успеха. Лошади скользили по гололедице, палаши оказались не отпущенными, и первый же залп вывел из строя многих конногвардейцев. Пришлось остановить атаку и вернуться под прикрытие дворца. И снова он бросил в атаку теперь уже кавалергардов. И эта атака успеха не имела…

Он вернулся во дворец и выяснил, что кареты готовы к отъезду. Он опять выехал на площадь и встретил идущий в беспорядке лейб-гренадерский полк.

— Стой! — закричал он, обрадовавшись подкреплению.

Солдаты в беспорядке закричали:

— Мы за Константина!

Он сжал зубы и едва процедил:

— Когда так, то вот вам дорога, — и махнул рукой в сторону Сенатской площади…

Толпа прошла через окружавшую императора свиту мимо Николая и бегом направилась к Сенатской площади…

Коротенький зимний день угасал. Спряталось за тучи неяркое северное солнце, начали тускнеть очертания зданий, посерел лед на Неве.

Одного за другим отправлял Николай парламентеров к восставшим. Старенького и дрожащего от страха Петербургского митрополита Серафима с Сенатской прогнали криками и улюлюканьем. Взбешенный великий князь Михаил Павлович сам вызвался объяснить восставшим всю нелепость их требований, но в него стреляли, и Михаилу пришлось ни с чем вернуться назад.

Поскакал к мятежникам генерал Сухозанет, но пуля сняла с его шляпы султан. Он также вернулся ни с чем.

Всего несколько минут назад Сухозанет привел артиллерию, но не оказалось снарядов, за ними послали.

Сумерки спускались все ниже, и Николай понимал, что в темноте мятежники соединятся с народом, с теми, кто и в войсках, еще верных царю, и тогда быть ему казненным на манер французских королей или воевать со всем своим народом.

Генерал-адъютант Васильчиков подъехал к императору:

— Ваше величество! Больше нельзя терять ни минуты! Ничего не поделаешь — нужна картечь!

— Вы хотите, чтобы я пролил кровь моих подданных в первый же день моего царствования? — резко переспросил Николай.

— Да, — отвечал Васильчиков, — чтобы спасти вашу империю…

Больше Николай не колебался.

Он подъехал к батарее и скомандовал:

— Пальба орудиями по порядку! Правый фланг, начинай! Первая!

Но выстрела не последовало. Солдат затоптал запал в снег:

— Свои же, — с ужасом сказал он Бакунину, командиру артиллерии.

Бакунин соскочил с лошади, вырвал у солдата запал, мигом поднес его к пушке. Солдат успел приподнять дуло, и выстрел пришелся в карниз Сената. Посыпались с крыши и карниза зеваки, подкошенные картечью. Второй выстрел пришелся в самую середину каре…

Пушки били и били по отступавшим, внося в их ряды панику и хаос.

В короткий срок на Сенатской площади не осталось ни одного человека. На льду Невы зачернело от толп народа и солдат. Пушки повернули против них. Треск льда, крики утопающих, залпы пушек — все слилось в один ужасающий шум…

Скоро перед дворцом и на Сенатской площади не осталось ни одного человека, только чернели на снегу трупы. Смерчи воды накрывали оставшихся в живых и уносили за собой в море…

Бунт был подавлен…

Но еще до пальбы подскакал к императору перебежчик из стана мятежников, спешился прямо перед свитой и бросился на колени перед Николаем. Был он смугл лицом, статен и гладко выбрит, большие карие глаза глядели на императора с живостью и тревогой. Над правой бровью чернела повязка.

— Ваше величество, — закричал он, — простите меня, я виновен, одного меня казните, я покушался на цареубийство…

Николай молча смотрел на него.

— Кто таков? — спросил он смуглого человека в штатской одежде.

— Якубович, — отрывисто поднял голову мятежник, — раскаиваюсь, виноват, казните…

— Прощен, — холодно сказал Николай. Шла подготовка к артиллерийскому обстрелу.

Ему рассказали потом про Якубовича — дворянин, учился в Московском университетском пансионе, участвовал во всех заграничных походах армии, задира и дуэлянт, отличался лихими набегами на Кавказе, куда был выслан за участие в дуэли Завадовского с Шереметевым, сам стрелялся с дипломатом Грибоедовым, которого ранил в левую ладонь, имеет множество орденов за храбрость и мужество…

— Прощен, — бросил тогда Николай. Он и в самом деле собирался простить этого дуэлянта и забияку. Но потом одумался. Как, простить того, кто стоял против него, Николая, и, только увидев успех царя, покинул своих?

Якубовича арестовали на другой же день…

В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое декабря Николай и вовсе не ложился спать. Сухой, высокий, в расшитом золотом мундире Николай переходил из залы в залу Зимнего дворца. Ему нужно было успокоить нервы, вздыбленные при восстании, он еще не пришел в себя после мятежа и требовал арестов. Все новых и новых арестованных вели в Зимний. Николай сам расспрашивал их, ругался и изливал всю ненависть, что владела им после мятежа…

Он призвал Сперанского и приказал ему заготовить манифест с объяснением событий 14 декабря. Немедленно, в двадцать четыре часа хотел он расстрелять всех, кто был замешан в мятеже, но старенький седенький Сперанский коварно заметил царю:

— Не спешите с расстрелами, ваше величество, надобно дать всему форму законности, да к тому же допросы откроют много важного, ибо, я полагаю, не одни военные замешаны в этом деле…

Николай только посмотрел на Сперанского. Старый человек, был он когда-то в чести у Александра, готовил даже какие-то законы, говорят, даже конституцию писал, но за оплошность сослал его Александр в ссылку и вернул только перед самой своей смертью. Теперь вернее его никто не служил трону…

— Вы правы, — ответил Николай, ему же и поручил написать манифест. Первый манифест о восхождении на престол доделывал тоже Сперанский, вычищая и выправляя текст Карамзина, изобилующий словечками вроде гражданских свобод и человечности…

Манифест, столь поспешно написанный Сперанским, гласил на другой же день после мятежа:

«Тогда как все государственные сословия, все чины военные и гражданские, народ и войска единодушно приносили нам присягу и в храмах Божиих призывали на царствование наше благословение небесное, горсть непокорных дерзнула противостать общей присяге, закону, власти и убеждениям. Надлежало употребить силу, чтоб рассеять и образумить сие скопище. В сем кратко состоит все происшествие, маловажное в самом себе, но весьма важное по его началу и последствиям».

Манифест обвинял злоумышленников в стремлении ниспровергнуть престол путем «гнусных» убийств и отдавал под суд его зачинщиков и мятежников.

«Сей суд и сие наказание, по принятым мерам обнимая зло, давно уже гнездившееся, во всем его пространстве, во всех его видах, истребит, как я уповаю, самый его корень, очистит Русь святую от сей заразы, покажет, наконец, всему свету, что российский народ, всегда верный своему государю и законам, в коренном его составе также неприступен тайному злу безначалия, как недосягаем усилиям врагов явных. Покажет и даст пример, как истреблять сие зло. Каждый по делам своим воспримет заслуженное наказание…»

— Я не брат Александр, — бормотал про себя Николай, — я с бунтовщиками миндальничать не буду. Я им покажу, как революции устраивать…

Но в душе он не уставал ужасаться содеянному и, вернувшись во дворец, тут же написал Константину:

«Дорогой, дорогой Константин! Ваша воля исполнена. Я — император, но какой ценой! Боже мой, ценой крови моих подданных…»

Комнаты Николая во дворце стали похожи на главную квартиру в походное время. Донесения от князя Васильчикова, от Бенкендорфа приходили с неимоверной быстротой, и Николай отдавал приказы об аресте. А потом начали прибывать и арестованные. Николай во все вникал сам, каждая деталь была ему важна…

Все солдаты, схваченные на месте побоища, были сразу же водворены в Петропавловскую крепость. Николай приказал к утру следующего дня стереть все следы происшествия, и убитых бросали в проруби на Неве, пятна крови присыпали снегом. К утру только поврежденный карниз Сената да огромные полыньи на реке напоминали о вчерашних событиях.

Все знатные люди, о которых удавалось узнать, были приведены во дворец, и Николай сам допрашивал их. Ругательствами и презрением были встречены эти люди. Князь Оболенский стоял перед императором со связанными руками, и теперь Николай мог излить на него всю ненависть и злобу — князь был старшим адъютантом в дежурстве Гвардейской пехоты, а Николай командовал одной из дивизий этой пехоты и потому Оболенский строго взыскивал с Николая еще в бытность его великим князем за упущения по службе. Не мог пройти мимо своего бывшего начальника Николай, чтобы не напомнить ему старых взысканий:

— Вы не можете себе представить, — обратился он к генералам, предварительно обругав Оболенского, — что я от него терпел…

Пришло и его время поизмываться над старшим адъютантом.

Многие из петербуржцев, особенно верноподданных, сами спешили привезти во дворец своих родственников. В. С. Ланской не позволил князю Одоевскому даже перекусить или отдохнуть, а сразу забрал его и повез во дворец — Одоевский приходился племянником его жене и после приговора Ланская наследовала 2 тысячи душ от Одоевского, лишенного чинов, званий и имений…

Князя Трубецкого привезли во дворец после полуночи. Николай в полной парадной форме и андреевской ленте вышел к нему навстречу и, приставив указательный палец к его лбу, закричал:

— Что было в вашей голове, когда вы с вашим именем, с вашей фамилией вошли в такое дело? Гвардии полковник! Князь Трубецкой! Как вам не стыдно быть с такой дрянью? Ваша участь будет ужасна!

— Пишите показание, — он встал с дивана и указал Трубецкому на него. — Какая фамилия! Князь Трубецкой! Гвардии полковник! И в таком деле! Какая милая жена! Вы погубили жену! Ваша участь будет ужасна, ужасна!

Он и в самом деле не постигал, чтобы можно было мыслить об отечестве, а не только о верности престолу, он в самом деле не понимал, как можно было затеять мятеж и сопротивление самодержавной власти.

Он был взбешен, когда понял, что Трубецкой изъяснял причины, по которым он вступил в тайное общество, объяснял, почему лучшие люди из знатных родов задумывались о пользе родине…

Портрет С. П. Трубецкого.

Акварель Н. Бестужева.

«— Князь Трубецкой! Какая фамилия! Вы погубили и себя и свою жену!

Ваша участь будет ужасна! — кричал император Николай I».

— Эх, что на себя нагородили, а того, что надобно, не сказали. Это что, это ваша рука?

И услышав утвердительный ответ, закричал:

— Вы знаете, что я могу вас сейчас расстрелять?

Трубецкой тоже закричал:

— Расстреляйте, государь, вы имеете право!

Все так же громко Николай проговорил:

— Не хочу! Я хочу, чтобы участь ваша была ужасна!

Николай все еще боялся, хотя восставшие были расстреляны. Сенат и Синод присягнули ему на верность, но засевший в душе ужас прошедшего дня не давал ему не только прилечь на канапе, но даже раздеться и выпить чаю. Он никому не доверял, он взял все в свои руки и не жалел для этого ни времени, ни сил. Всю ночь напролет он допрашивал, генерал Толь едва успевал записывать вопросы и ответы. В тяжелых свиданиях, допросах и привозах людей прошла вся ночь.

К утру он едва мог двигаться. Тяжелый день! Он был на ногах с шести утра, тяжелейшая ночь, где изумление при виде знатнейших людей государства, привезенных на допрос, сам достойный вид допрашиваемых приводили его в исступление. Он едва сознавал, что говорит, на кого кричит, у него не хватало сил на спокойствие и царственность. Уже потом он вспоминал, что вел себя не как император, подвластна которому была вся Россия, а как жалкий бригадный генерал, испуганный и изумленный свалившейся на него бедой. Он считал — бедой на него одного…

Впрочем, и в последующие дни было не лучше. Никому не доверял Николай, подозревая всех и каждого, и потому все допросы, все разговоры с арестованными не поручал никому.

В каком бы часу это ни происходило — ранним утром или в глубокую полночь, во время сна или обеда, — ему немедленно докладывали об арестованном. Он вскакивал, говорил:

— Ведите злодея!

Генерал Левашов присутствовал, а царь допрашивал. Он знал, что дело идет о целости престола, и не доверял никому хода расследования.

Он понял, как прав был казуист Сперанский — нити заговора протянулись по всей России и были обнаружены далеко не сразу. Прошло полгода, прежде чем всех причастных к тайным обществам и заговору удалось водворить в Петропавловскую крепость. И каждому Николай определял меру содержания: одному — строгую, другому — помягче, смотря по тому, какова была его роль в заговоре…

Только на третий день допросов, когда уже были выявлены все главные заговорщики, осевшие в Петербурге, он повелел начать работу Тайному комитету для изыскания возникшего злоумышленного общества. Он дал ему направление для работы — «поставить свое заключение и предоставить нам как о поступлении с виновными, так и о средствах истребить злоупотребление».

Комитет возглавил военный министр Татищев, а членами его стали великий князь Михаил Павлович, генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Голицын и Левашов.

Главным правителем комитета утвержден был действительный статский советник Д. Н. Блудов.

Пока заговор не касался особы царя, Николай еще мог бы быть достаточно снисходительным, но когда выяснилось, что замышлялось цареубийство, тут уж ему стало не до обвинений в жестокости. Так они хотели убить меня, думал он. Вот почему и тот, в черной повязке над правым глазом, Якубович, припал к моим ногам. Хотел заранее просить прощения!

Якубович был арестован и посажен в крепость…

Впервые встретился Николай с достоинством, смелостью и независимостью арестованных. Большинство из них не склоняли головы, отвечали смело и правдиво. И только одному поражался Николай — они не могли иметь никаких выгод от победы своего заговора, а в случае неуспеха рисковали головой и всем своим положением.

Все разговоры о думах по улучшению положения страны Николай считал болтовней. Он выискивал в показаниях один только мотив — цареубийство. Только это было для него самой тяжкой виной. В протоколах не было свободного изложения, только ответы на вопросы царя. А вопросы его сводились к одному — как замышлялось цареубийство…

Николай знал многих из восставших и сожалел, что такие достойные офицеры оказались в банде заговорщиков. Он не верил словам о любви к Отечеству, он ее не понимал…

Николай и самому себе удивлялся впоследствии — каждого из арестованных он сразу разгадывал, к каждому находил свой подход. В ход шло все — угрозы, посулы, лживые обещания. Ему необходимо было добиваться признаний, ему необходимо было раскрыть всю сеть тайных обществ. И он не стеснялся прибегать ко лжи, посулам, уговорам, угрозам.

Михаил Александрович Фонвизин впоследствии вспоминал:

«Тайная Следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в инквизиционном духе. Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве… Царским именем обещали подсудимому помилование за чистосердечное признание, не принимали никаких оправданий, выдумывали небывалые показания, будто бы сделанные товарищами, и часто даже отказывали в очных ставках.

Кандалы, пытки, темные и серые казематы, хлеб и вода, унижение человеческого достоинства, телесные истязания. П. И. Пестеля, сразу после того, как доставили его в Петропавловскую крепость, подвергли мучительным пыткам, сжимая голову железным обручем…»

Из Зимнего дворца расследования были перенесены в комендантский дом Петропавловской крепости. И комитет заседал в нем всегда по ночам.

Арестованных вводили в кандалах и с завязанными глазами. Из-за бесконечных очных ставок, из-за неточных фактов, которых и сами арестованные порою не помнили, не придавали значения какой-либо фразе или сообщению, из-за пустяков, которым часто придавалось большое значение, чаще всего бывало так, что арестованные наговаривали на себя, сознавались в намерении совершать преступления, о которых никогда и не помышляли. Впоследствии на каторгу попали многие люди, ни словом, ни делом не виновные в тех преступлениях, в которых их обвинили.

Задерживали и арестовывали людей, не только причастных к тайным обществам, но кто давно отошел от них и не разделял их взглядов. После распада «Союза благоденствия» с обществом порвал Ф. Н. Глинка. Он и не скрывал своего отрицательного отношения к организации вооруженного восстания и применения насилия. Но его арестовали, с пристрастием допрашивали, угрожали пыткой, обольщали царской милостью. Он не поддался ни на какие уговоры.

— Глинка, — заявил Николай, — ты совершенно чист, но все-таки тебе надо окончательно очиститься.

Для очищения его сослали в Петрозаводск Олонецкой губернии под тайный надзор полиции, отставив от военной службы.

— Только не надо крови, — умоляла Мария Федоровна, — будь милосерд, прояви великодушие…

Сын послушался матери. Крови действительно не было. Пятерых повесили, остальных сослали в Сибирь в каторжные работы…

В день казни императорская чета находилась в Царском Селе, а затем отправилась в Москву на коронацию…

 

Глава четвертая

Предчувствие не обмануло Наталью Дмитриевну. Братьев Фонвизиных действительно арестовали, действительно везли в Петербург, и она отставала от них всего на несколько часов пути.

Открытые сани, в которых ехали арестованные, скоро до такой степени изнурили обоих, что у Михаила Александровича открылась старая рана на ноге, полученная во время войны, а Иван дрожал от холода, не попадая зуб на зуб.

На второй же станции от Москвы встретились им и еще одни сани, но на них поставлена была кибитка, она не продувалась, и в ней было относительно тепло. Фельдъегеря, которым поручено было сопровождать арестованных, относились к своим подопечным довольно сносно и позволили обоим братьям пересесть в кибитку. В ней сидели арестованные В. П. Зубков и П. В. Муханов.

Михаил Александрович понял сразу же, едва увидев их, что аресты прошли по всей Москве…

Граббе, Якушкин — все должны были быть взяты под стражу, доставлены к императору…

Все четверо поместились, как могли, в кибитке — здесь не продувало так, как в открытых санях, и Михаилу Александровичу стало несколько получше. Сначала все угрюмо молчали, но стража ехала в других санях, и постепенно бывшие члены тайного общества разговорились.

Еще станция, и в книге проезжающих нашел Михаил Александрович фамилию фельдъегеря, проследовавшего в Смоленск. Он понял, что едут арестовывать Якушкина, его старого друга и активнейшего члена тайного общества.

«Что с нами будет?» — такой вопрос будоражил их умы.

— Наверно, нас будут содержать в кордегардии, — мрачно сказал Зубков, — у меня там много знакомых — Колошин, Семенов, Кашкин…

Фонвизин усмехнулся.

— Все зависит от императора, — сказал он, — но вряд ли так уж вольно мы себя будем предполагать…

Они мрачно замолчали.

— Ах, много бы я отдал, чтобы через неделю быть на этой же станции, возвращаясь к моей жене.

Он неотступно думал о ней, понимал, что вряд ли она поверила в его наивный обман, что поняла об его аресте…

— Во всяком случае, — медленно проговорил он, — считаю своим долгом честного человека не скрывать свои мнения, что занимался политикой как теорией, но никогда и не думал об ее применении…

Они замолчали снова, обратясь мыслями к тому неизвестному, что их ожидало…

Большой тарантас Натальи Дмитриевны ходко скользил по подмерзшей дороге, в крохотное оконце виднелись по сторонам дороги белоствольные березы, синие ели да высокие, с медовыми стволами сосны. На первой же станции она попросила книгу для проезжающих и увидела, что не ошиблась — только несколько часов назад появилась в ней запись о проезде Фонвизина, фельдъегерей, Зубкова и Муханова.

— Значит, арестовали и этих, — облилось ужасом сердце Натальи Дмитриевны, — значит, так серьезно дело, если сеть раскинута так далеко от столицы. Берут всех, кто был причастен к делам тайного общества, арестовывают и везут в Петербург…

Она спешила и спешила. Едва только отдыхали лошади, как снова усаживалась она в свою повозку, обнимала закутанного и капризничающего Митеньку, угрюмо молчала, и Матрена все более жалостливыми глазами глядела на свою воспитанницу. Она не знала ничего, но лицо Натальи Дмитриевны говорило ей о многом.

Трое саней генеральши Фонвизиной катились по зимней дороге, укатанной и блестящей от снега, пестревшей яблоками лошадей и воробьями, копавшимися на дороге в поисках овсяных зерен…

Наталья Дмитриевна смотрела в крохотное оконце и решала, к кому обратиться, кого просить, если Михаила Александровича и впрямь ждет лихая судьбина…

За свои девятнадцать лет Наталья Дмитриевна никогда не была в северной столице, не знала, как нанять квартиру, куда пойти справиться об участи мужа. И кроме того — через два месяца ей рожать. Как она будет одна, в чужом холодном городе, без мужа, без друзей?

Но решимости придавал ей Митенька, все время куксившийся в дороге, Матрена, которая то и дело взглядывала своими добрыми серыми глазами на барышню-госпожу, а широкая спина Федота на облучке саней словно загораживала ее не только от ветра, но и от всех выпавших ей на долю бед. Самое главное — она знала, что Михаил Александрович арестован, она не мучилась неизвестностью и хвалила себя за то, что оказалась права. А там что будет дальше — увидим…

Полосатая будка со шлагбаумом остановила движение ее обоза. Вышли солдаты, потом какой-то низенький офицер. Откозыряв, он спросил документы, подорожную…

Она вышла из повозки, встала прямо перед ним. Он увидел совсем еще молоденькую женщину с большим животом, закутанную в медвежью шубу, повязанную теплым платком поверх черного чепца. И растерялся…

— Генеральша Фонвизина, — холодно бросила она, — еду в столицу с ребенком и крепостными…

И он отступил перед ней.

Уже садилась она обратно в сани, как он подбежал и, распахнув дверцы повозки, спросил торопливо:

— Фонвизина? Генеральша?

Она молча кивнула головой, глядя на офицера синими, рдеющими на покрасневшем лице глазами.

— Не вашего мужа тут провезли? — робко спросил он.

И сразу в глазах ее волнение, жар.

— Куда провезли?

— К Зимнему, — тихо сказал он, — многих везут…

Слезы навернулись на глаза Натальи Дмитриевны.

— Спасибо вам, — слезы мешали говорить.

Он захлопнул дверцу, махнул рукой Федоту, и снова тронулся в путь ее небольшой обоз. Она благодарно подумала об офицере — наверно, тоже знает о событиях декабря, наверно, и у него кто-то в аресте… Больше ее никто не останавливал, но на каждом перекрестке видела она большие зажженные костры, стоящих и шагающих по улицам солдат.

Солдат было много, много больше, чем простых прохожих. Мороз заставлял людей сидеть по домам, только носились по прикатанным снежным улицам лихие извозчики да желтели сумрачно окна и двери лавок.

Квартиру она отыскала быстро — на многих особняках пестрели бумажки с кривыми корявыми буквами: «Сдается в наем»…

Оставив Матрену и Федота, Филиппа и Глашу распаковываться, устраиваться на новом месте, она выбежала за ворота. К вечеру она уже знала, что Михаил Александрович и его брат Иван, двумя годами его моложе, арестованы и посажены в Петропавловскую крепость…

Со страхом смотрела Наталья Дмитриевна на шпиль собора Петропавловской крепости. Они стояли друг напротив друга: Зимний, приземистый, вытянувшийся вдоль набережной Невы дворец и словно бы стремящийся ввысь остров с крепостью и этим вонзающимся в низкое серое небо шпилем, проблескивающим в сырых туманных тяжелых облаках.

Она стояла и смотрела на ледяные поля Невы, на черные фигурки горожан, перебирающихся на другую сторону реки, на черные черточки деревьев и ровную линию набережной, словно вмерзшей в лед.

Что обещает ей эта ледяная столица, сколько горя и страданий придется ей перенести здесь, сколько верст истоптать вокруг крепости, где томится ее муж?

Она не думала о себе, она знала, что вынесет все, что бы ни послала ей судьба. Она уже давно казнила себя за то счастье и радость, которые испытала, принеся в мир своего первенца. А ведь обет ее так и остался неотмеченным, и кто знает, что должно вытерпеть ей, клятвопреступнице? Крест на ее голове так и растет черным и смешивается с ее пепельными волосами, когда она заплетает косу, но резко отличается, едва она начинает расчесывать свои густые, уже давно отросшие волосы…

Она всматривалась и всматривалась в синеющий сумрак над холодным северным городом, видела только белый полог, укрывший его, мрачный и унылый, видела черные проплешины выдернутых из земли домов и деревьев страшным наводнением прошлого года, присыпанные сверху мелкой снежной крупой, но выступающие из-под покрова мрачными пятнами. Она стояла и смотрела на этот город, в который попала волею судьбы, и ни о чем не думала. Только человеку с розовыми очками на глазах мог показаться красивым этот город, выросший на болотистых берегах, замерзающий под холодным низким небом, прикрытый шапками снежных сугробов и прикатанный людскими ногами и лошадиными копытами.

Петербург. Казанский собор.

Старинная литография.

Наталья Дмитриевна смотрела на этот город, выступающий из метели,

и чувствовала себя маленькой, жалкой и ничтожной перед каменной громадой.

Она подняла взгляд к небу и не узнала его. Словно гигантские волны заходили по всему небосводу. Белесые столбы мертвенного цвета переливались и переходили один в другой, растворяясь неслышно в сумраке холодного неба. Они были равнодушны ко всему — к людям, к этому городу, над которым источали они свое великолепное сияние, расходились кругами и снова поднимались в высь неба гигантскими белесоватыми столбами.

Наталья Дмитриевна вдруг почувствовала себя такой жалкой и ничтожной под этими гигантскими свечами мироздания, от изумления у нее захватило дух, и она упала на притоптанный снег и подняла руки к небу.

— Господи, прости нас, прости меня, прости весь род людской… Что мы такое в этом гигантском мироздании, как не ничтожные муравьи, отравляющие землю и дела твои, Господи? Прости, Господи, прости…

Она стояла на коленях и воздевала руки к небу, и слова рвались из ее груди, и грудь разрывалась от жалости и просила милости к себе и всем людям.

К ней подошел солдат в теплой шинели и треугольной шляпе с султаном и молча уставился ей в лицо.

Она перевела взгляд на его красное усатое лицо, заслонившее пышное великолепие неба, и смущенно поднялась с колен…

— Вот, — махнула она рукой на небо, где все продолжали гореть мертвенным белесым огнем гигантские столбы, переливающиеся и переходящие один в другой. Солдат сумрачно вскинул голову, едва бросил взгляд на гигантские столбы и небрежно бросил:

— Из деревни, что ли? Что ж, не видала северного сияния?

Она отряхнулась и пошла по Невской першпективе, стремясь домой, в свою новую квартиру, где был ее малыш, где были знакомые ей с детства ее крепостные и Матрена, особенно дорогая ей ее нянюшка.

Солдат проводил ее взглядом, усмехнулся в густющие усы и отправился по своим делам.

Почти два месяца ходила Наталья Дмитриевна вокруг Зимнего дворца и вокруг Петропавловской крепости. Никто ничего не сообщал ей о муже, запрещение писать и передавать ему что-либо тяготило и мрачило ей душу. Она знала, как привязан он был к ней и Митеньке, знала, что для него было бы отрадой узнать, что она здесь, в Петербурге, что рядом и беспокоится и хлопочет о нем. Но он сидел в каменной одиночке крепости, писал бесконечные ответы на бесконечные вопросы Следственной комиссии и ничего не знал о них…

Письма и передачи были запрещены на все время следствия…

Наталье Дмитриевне становилось тяжело ходить и ходить. Живот тяжело тянул книзу, и она знала, что приближается срок родов, но не могла заставить себя сидеть сложа руки.

Ее письма, просьбы к императору, к Следственной комиссии, ее умоляющие записки не имели никакого ответа.

Наконец она написала письмо к вдовствующей императрице Марии Федоровне, просила принять ее, просила облегчить участь своего мужа, писала о том, что это честнейший человек и герой войны, раненый и больной.

Вечером ее известили, что Мария Федоровна примет ее поутру в Зимнем дворце.

Она хорошо подготовилась к этому визиту — широкое черное платье скрывало тяжело выступающий живот, черный чепец не был даже обрамлен кружевами. Но зато лицо ее выступало, как из черной рамки чепца, — белоснежная кожа, не испорченная второй беременностью, строгий точеный нос, пухлые, словно детские, губы и огромные светящиеся синие глаза.

Ее провели по длинным коридорам и переходам, где было полно гвардейцев и на каждом шагу встречались солдаты и генералы в золоченых мундирах и эполетах, подвели к затянутой портьерой двери и попросили подождать…

В большой приемной зале, куда ее ввели, было мрачно и тихо. Стены, затянутые черным сукном, закрытые черной кисеей огромные окна, пышные полосы черных штор — все было в трауре. Мария Федоровна, вышедшая навстречу Наталье Дмитриевне, тоже была в трауре по смерти Александра. Ее черное платье разубрано было рюшами и кружевами, черная наколка на голове отличалась кокетливостью и модой, а закрытый ворот высоко вздымался роскошными волнами. Словно на черном блюде лежала ее голова. Лицо ее было увядающим и желтоватым, а руки в черных кружевных перчатках держали ослепительной белизны кружевной платочек.

Она поманила Наталью Дмитриевны жестом руки, и беременная женщина упала перед царицей, распростерлась на полу, и слезы закапали на яркие роскошные плиты мрамора.

— Я приняла вас, дитя мое, — медленно заговорила по-французски Мария Федоровна, — потому что мне нестерпимо видеть ваши страдания.

— Заступница, милостивая государыня, — рыдала Наталья Дмитриевна, — я одна, некому заступиться за меня. Мой муж, я писала вам, заслуженный генерал, старый, больной и изувеченный войной человек. Помилуйте, заступитесь, век буду Господа за вас молить…

— Встаньте, дитя мое, — мягко продолжила Мария Федоровна, — вы видите, я тоже в горе. Мой сын скончался, и я надеюсь, вы поймете всю глубину моего горя.

— Простите, государыня, — встала с колен Наталья Дмитриевна, — вся Россия плачет по усопшему императору…

Она еще не докончила, а Мария Федоровна уже снова продолжила:

— И моего второго сына хотели убить, и в числе заговорщиков был ваш муж.

Мария Федоровна пытливо вгляделась в заплаканное лицо молодой двадцатилетней генеральши Фонвизиной.

Пораженная ее словами, Наталья Дмитриевна пыталась протестовать:

— Помилуйте, ваше величество, да у него и в мыслях никогда такого не было…

— Но он не сказал вам всего, — ласково прервала ее вдовствующая императрица. — Но вы поймете мои чувства, чувства матери. Наш император великодушен и добр, он разберет все дела и справедливо накажет тех, кто был злодеем, и милостиво простит тех, кто не виновен в грехе цареубийства…

Она махнула рукой, и Наталья Дмитриевна поняла, что аудиенция окончена. Еще раз склонившись до земли, она вышла, и слезы затопили ее глаза. Если бы не сопровождающий ее офицер, она заблудилась бы в бесконечных коридорах и переходах дворца, но он вывел ее к парадному выходу, и Наталья Дмитриевна сошла на снег, тяжело придавленная приемом у матери императора…

До самых родов так ничего и не узнала Наталья Дмитриевна о судьбе своего мужа.

Задолго до рождения второго ребенка подготовилась она, вспоминая, как тяжело достался ей Митенька. Но рядом была Матрена, и Наталья Дмитриевна целиком положилась на свою не старую еще нянюшку. Та привела знающую бабку-повитуху, позаботилась о кормилице. Теперь Наталья Дмитриевна поняла, что ей некогда будет самой кормить малыша, что придется опять день и ночь пропадать у Петропавловской крепости, что только ее хлопотами и заботами будет жив Михаил Александрович…

Тяжелые роды вызвали у нее послеродовую горячку и почти месяц провалялась она в постели, пышущая жаром и исходящая испариной.

Родился мальчик. Наталья Дмитриевна назвала его Михаилом в честь отца, окрестила, призвав на дом священника, и только к самой весне выкарабкалась наконец из постели. Она встала слабая, бледная и похудевшая, но глаза ее горели огнем силы и твердости, и в первый же день она решила съездить на Смоленское кладбище Петербурга. Матрена уже перезнакомилась со всеми дворовыми бабами и девками соседей и вызнала про блаженную Ксению, будто бы всем помогающую, особливо же женщинам и девушкам…

Смоленское кладбище находилось на Петербургской стороне, на самой бедной, нищей окраине города. Вокруг него и маленькой Смоленской церкви ютилась самая беспросветная голь и нищета, домишки тут были самые разнокалиберные. Наводнение прошлого года смыло почти все постройки, но голытьба слепила себе жилища из разного рода досок и палок, понастроила неимоверной пестроты хижины и избушки. Низменная, болотистая сторона эта была мрачной и унылой, а из-под снега то и дело проступала вода, почти не замерзающая в этом месте. Казалось, что сама земля оплакивает перекатную голь, ютившуюся на этой стороне.

Но красная кирпичная церковь устояла во время наводнения, спасла многие тысячи людей и теперь, словно маяк в ночи, светила всем живущим поблизости беднякам.

Рядом с церковью был и небольшой погост, тоже разоренный наводнением. Некоторые могилы были изрыты сильной волной, гробы выплеснуты, а кресты погнуты и покорежены, а многие унесены рекой.

Но теперь кладбище поустроилось, прикрылось мягкой пеленой снега, пустые могилы доверху засыпало, мягкая пуховина как будто укрывала до лета всю гниль и мусор, нанесенные рекой.

Рядом с церковью стояла крохотная часовенка, устроенная над могилой блаженной Ксении. Из уст Матрены слышала Наталья Дмитриевна рассказ об этой юродивой, проскитавшейся сорок пять лет по улицам города, не имея крова над головой и пищи про запас.

И после смерти помогала она богомольцам, являлась в снах, пророчила, давала советы. Люди шли и шли сюда каждый со своими бедами и горем, и не было среди поклоняющихся Ксении людей с богатством и достатком.

Наталья Дмитриевна зашла в небольшую церковь, издали сиявшую синими маковками куполов и золотыми крестами над ними. Как и во все дни, здесь было много богомольцев, часами простаивали на коленях сирые и убогие, ползали по приделам калеки, а у дверей расположились нищие, собиравшие свою скудную дань с прихожан.

Наталья Дмитриевна прошла в самый темный угол церкви, зажгла и поставила свечи перед темным ликом иконы Божьей матери, помолилась, а потом пробралась в часовню Ксении юродивой.

Каменное надгробие слегка возвышалось над полом, а перед иконой висела лампада, дававшая синий огонек, но зато в подсвечниках, высоких и серебряных, теплилось много свечей. И тут, как и в церкви, было не протиснуться…

Переждав молящихся, Наталья Дмитриевна опустилась на колени перед самым каменным надгробием. Она молча стояла, не в силах молиться и просить, только стояла на коленях и глядела на синий огонек лампады и образ Христа на распятии.

Ничего не просила она — давно уже решила в душе, что покорна воле Господа, что будет, то и будет, — только сердце заходилось от мысли о маленьких детях. Отец еще не видел второго ребенка, и верно, уже никогда не увидит его.

Она долго стояла так, не молясь, ничего не испрашивая, только изредка осеняя себя крестом и припадая к истоптанному полу.

Но ей вдруг показалось, что в часовне стало светлее, как будто лучи синего нездешнего солнца облили ее всю с ног до головы. И этот конус света как будто пробивал каменный свод часовни и заливал ее всю.

Она стояла, пораженная, не в силах сойти с места, удивленная и обрадованная спустившейся к ней благодатью…

— Пусти, — толкнула ее нищенка, — пора и честь знать и другим место дать…

— Благодарю тебя, Ксения юродивая, — громко выговорила Наталья Дмитриевна и вышла из часовни, все еще облитая голубым нездешним светом…

У церкви ее дожидался верный Федот, по случаю мартовского и уже теплеющего дня одетый не в дорожный тулуп, а в просторный синий армяк, подбитый заячьим мехом. С крыши церкви звонко падали капли. Сосульки висели по закрайкам.

— Поедем, Федот, — сказала, усаживаясь в возок, Наталья Дмитриевна, — может, что разузнаем…

— Вечереет, — степенно обернулся Федот, — не припоздать бы, чтоб дорогу не развезло.

— Ничего, мы ненадолго, — возразила она, все еще под впечатлением голубого нездешнего света.

Федот только пожал плечами и тронул вожжи.

Возле моста к Петропавловской крепости, почти у самых ворот, тяжело окованных железом, стояли зимние сани, запряженные парой сытых лошадей, а на облучке сидел жандармский офицер.

Сердце Натальи Дмитриевны словно бы провалилось.

— Скорей, — погнала она Федота.

Они подъехали как раз тогда, когда калитка ворот с тяжелым скрипом растворилась и в проеме показался невысокий человек в знакомой шинели, сопровождаемый жандармским офицером.

Наталья Дмитриевна выскочила из повозки и бросилась к человеку. Она сразу узнала его — это был младший брат Михаила Александровича Иван. Это он приехал в их имение вместе с офицерами и уверял ее, что везет брата по делам в Москву.

— Иван Александрович! — бросилась к нему Наталья Дмитриевна. — Мишель, где Мишель?

От неожиданности Иван Александрович замешкался, а когда вгляделся и узнал свояченицу, обнял ее, припал к ее плечу и слезы показались на глазах этого уже немолодого человека. Он был только двумя годами моложе брата, прошел всю Отечественную войну, был ранен, награжден многими орденами…

— Матушка, Наталья Дмитриевна, — закричал он, — какими тут судьбами?

— Я здесь давно, — заплакала и Наталья Дмитриевна, — как вы только за ворота, и я в Петербург. Тут и родила, Мишенька у нас, а отец даже его и не видел…

— Господи, — обомлел Иван Александрович, и черные его глаза засверкали. — А что там моя Дунюшка да Сашенька, сынок?

— Не знаю, не видела их с самого отъезда. Скорей рассказывайте, где Мишель, жив, здоров?

Жандармский офицер тихонько подошел к ним.

— Приказано выехать срочно, — кашлянув, начал он, — и сразу, не с кем не видаясь, в свое подмосковное…

— Умоляю, — обернула она к нему заплаканное лицо, — ничего не знаю о муже, а это брат…

— Поскорее только, начальство увидит, быть беде, — тихо сказал офицер.

— Может, заедете ко мне на квартиру, чаем угощу, — отчаянно сказала Наталья Дмитриевна. Ей не верилось, что через несколько минут Иван Александрович уедет.

— Нельзя, — покачал головой офицер, — и то уж промешкали, смеркается…

— Мишель жив, теперь и здоров, — выговорил скороговоркой Иван Александрович, — сильно болел, лихорадка у него была, сильно он страдает. Меня-то выпустили, только под надзор полиции, да жить в Марьине, нигде больше. А ему еще не дали приговора да и всем не дали…

— Господи, что-то будет? — в отчаянии воскликнула Наталья Дмитриевна. — Я везде билась, во все двери стучала, нельзя, говорят, даже письмо, записку. Извелась я — и Митенька тут со мной, а Мишутка такой жалконький родился…

Она замолчала, и слезы опять закапали на воротник шубы.

Жандармский офицер показал жестом, что пора ехать.

Иван Александрович влез в сани, закрылся медвежьей полостью.

— Фонвизин-генерал, муж ваш? — тихонько спросил офицер.

Она только молча кивнула головой.

— Мы служили вместе, — тихо продолжил офицер, — вы вот что, — он искоса взглянул на офицера, сидевшего на облучке, — я только до заставы сопровождаю, а потом опять сюда. Завтра поутру приходите, возможно, записочку передам…

Наталья Дмитриевна просияла, чуть было не кинулась целовать незнакомого офицера, но все только беспрестанно повторяла:

— Я вам так благодарна. Кого спросить, скажите…

— А вот тут у ворот и стойте, я сам выйду, — офицер все еще смущенно кивнул ей головой и извинительно проговорил: — А теперь пора, а то как бы чего не вышло…

Сани с тренькающим колокольцем давно умчались через мост, а она все стояла счастливая, сразу повеселевшая, махая рукой вслед брату мужа…

Значит, думала она, Ивана взяли сразу же в Москве. Не заезжая в Марьино, приехали к ним, забрали Михаила Александровиче. Жена его, Дуняша, даже не знает, что муж был арестован, если, конечно, он не черкнул ей из Москвы, что уезжает и просит не беспокоиться. Она живет в Марьине и даже не подозревает, что муж был в Петербурге, в крепости, может быть, и ей, Наталье Дмитриевне, стоило ждать мужа дома, а не всполошиться так, не мчаться в столицу, спокойно сидеть и ждать…

Нет, она бы так не смогла. Ивана выпустили, отправили только домой, в подмосковную деревню, отдали под надзор полиции. Если бы все так же кончилось и для Михаила Александровича! Но она знала, насколько Михаил Александрович был горячим участником тайного общества, знала, что в Москве в их доме собирались члены этого общества, и чувствовала, что для него вся эта история не может кончиться так благополучно…

«Бесценный друг мой Мишель, — писала она дома, закапывая слезами четвертку бумаги, — я здесь, в Петербурге, у нас с тобой родился второй сын. Я назвала его Мишей, окрестила. Он очень похож на тебя, здоровенький и крепкий. Я все время хожу вокруг крепости и не знаю, как увидеть тебя, обнять. Я здесь уже с самого дня твоего заточения. Надейся на волю Провидения, и оно поможет тебе. Может быть, тебя так же освободят, как и брата. Я сегодня виделась с ним перед отъездом. Крепись духом, мы все, твоя семья, любим тебя бесконечно и хотим обнять, увидеть, поцеловать. Твоя верная и преданная жена Наташа».

С самого раннего утра она уже была на месте, которое указал ей офицер. Она долго ждала, пока наконец знакомая фигура не появилась в калитке.

Офицер быстро подошел к ней, тихо сказал:

— Давайте записку!

Оглядываясь по сторонам, он передал ей скомканный маленький клочок бумаги, исписанный карандашом на табачной обертке.

Она схватила его и, забыв даже поблагодарить офицера, кинулась к возку, но опомнилась, подошла к недоуменно поднявшему брови офицеру и сунула ему в руки скомканную ассигнацию.

— Я так вам благодарна. Смогу ли я еще…

Она приостановилась и выжидающе глядела на него.

— Я дежурю через три дня на четвертый. Буду выходить к воротам, хотя это нам и запрещено, — быстро сказал он, и калитка захлопнулась за ним.

Несколько строчек, дышащих радостью и счастьем, словно пробудили ее к новой жизни. Он почти умирал, не мог оставаться один в своей темной и сырой камере, он бился головой об стену, желая лишить себя жизни, но ее записка вернула ему жизнь, радость, счастье и надежду на благополучный исход. Он был удивлен, поражен ее верностью и преданностью и с этих пор предал себя всецело в руки Бога. На все его святая воля, как он сделает, значит, так тому и быть! В камере его безотлучно находился часовой, но теперь, слава Богу, лихорадка прошла, он опять здоров и способен выносить одиночество каземата…

А дома ее ожидал еще один сюрприз. Едва она вошла в темные свои комнаты, как с хозяйского канапе поднялась невысокая дородная женщина, а с нею высокая сухопарая сестра жены Ивана Александровича.

— Мать моя, — укоризненно заговорила маленькая, — что ж ты так? Родная тетка живет в столице, а ты — на квартиру. Сейчас только узнала, как Катерина Федоровна приехала, что ты здесь. И давай искать…

Наталья Дмитриевна упала на плечо низенькой дородной женщины — она никогда не видела своей родной тетки Елизаветы Петровны Головиной — и тут только поняла, что тетка сама разыскала ее. Обняла она и Катерину Федоровну — ее она знала еще по Марьину…

Елизавета Петровна не дала долго разговаривать:

— Собирайся, мать моя, — деловито говорила она, — чай, не чужая, своя, а дом у меня пустой стоит…

Наташа не успела и оглянуться, как Елизавета Петровна уже распорядилась всем — дворовые быстро собрали вещи, закутали обоих мальчиков и весь обоз двинулся к большому дому Головиной в Финляндских казармах.

Наташа отошла душой — теперь она была не одна, теперь около нее родственники, она больше не страдала от тяжести одиночества и ответственности за детей и себя. Она почти не плакала, но как-то потерялась и безропотно подчинялась всем распоряжениям Елизаветы Петровны…

Светлые, просторные комнаты Елизаветы Петровны, ее радушие и суетливое желание все сделать самой вселили в Наталью Дмитриевну уверенность, что все будет хорошо.

— Похлопочем у Елагиных, — весело говорила Елизавета Петровна, — отпустят твоего генерала, чай, не последний человек в государстве…

И они принялись хлопотать. Записки Михаила Александровича и усердное гостеприимство тетки примирили Наталью Дмитриевну с жизнью…

 

Глава пятая

Александр открыл глаза. Низенький беленый потолок, крохотная, чисто выбеленная комнатка. Железная кровать, на которой он лежал, покрыта серым солдатским одеялом, а в изголовье — жесткая соломенная подушка, затянутая белым рядном.

— Что ж, — подумал он, — все не так плохо. И во дворце спал я на железной походной кровати, и во дворце нередко не бывало у меня мягкой подушки, а уж укрывался я всегда своей походной шинелью.

Он глянул в крохотное подслеповатое окошко — бились в стекло ветки березы, стонущей под ветром, да суетливо порхала с ветки на ветку крохотная птаха, весело щебеча, распевая утренний гимн солнцу.

— Да, — опять подумал он, — все хорошо, только бы сошло все благополучно во дворце.

Заметит ли кто-нибудь, что не пригласили к умирающему императору священника, хотя всю жизнь был царь Александр набожен и религиозен, заметит ли кто, что не читали над его телом отходную никто из священнического сана, что не исповедовался и не причащался он святых тайн, что в комнате, где умирал император, не было никого в продолжение тридцати шести часов, кроме самой императрицы, и что она, по официальным документам, должна была ему сама закрыть глаза…

Он умер для мира. Нет больше Александра Первого, самодержца всея Руси, есть старец Федор Кузьмич, который теперь здесь, в этой больничной палате воинского госпиталя, выздоравливает от перемежающейся лихорадки…

Он повернулся на бок, почувствовал, что силы возвращаются к нему, спустил ноги на пол. Стоят рядом с кроватью старенькие поношенные сапоги, висит на спинке стула поношенный армяк, а на табурете рубаха, сложенная вдвое, да белые порты…

Он встал, переоделся в чистое белье, походил по крохотной комнатке, разглядывая свое тесное и узкое жилище. Хотел было подсесть к зеркалу, но увидел, что ничего подобного в комнатке нет, провел рукой по щекам — зарастает щетиной, колючей и жесткой. Что ж, и это хорошо, его никто не узнает, если он отпустит бороду, а облысевший лоб и темя даже не требовали гребня.

Он умер для мира. Нет больше императора Александра Первого,

самодержца всея Руси, а есть старец Федор Кузьмич.

Он не чувствовал себя достаточно выздоровевшим, чтобы немедленно отправиться в путь, он еще полежит несколько дней в этом забытом Богом воинском госпитале, просто небольшой избенке, приспособленной для больных и раненых солдат. Теперь тут не было почти никого, он знал, что доктор Александрович специально выпустил всех больных для сохранения тайны. Он сам, Александр, повелел положить в воинский госпиталь нищего безродного Федора Кузьмича, и никто не усомнится в том, что нищий выздоравливает, что милостивый государь сам велел его пользовать.

Он усмехнулся. Однако как встретят весть о его смерти в Петербурге, что скажут, не будут ли стараться выяснить все подробности? Но это показалось ему таким далеким и ненужным, таким лежащим в прошлом, что он покачал головой. Николай рвется к власти, ему не до подробностей, единственная Мария Федоровна, мать, еще может что-то подозревать. Но он потому и уехал в Таганрог, чтобы вдали от всех, с малой своей свитой привести в исполнение свое решение…

Он вспомнил, как стоял на коленях перед ним князь Петр Михайлович Волконский и слезно просил:

— Уволь, государь, меня от сей оказии…

Нет, Волконский — старый друг, двадцать девять лет они провели вместе, не разлучаясь, все мысли и соображения свои он всегда высказывал ему первому. И теперь он должен был взять на себя большой грех этого обмана.

— Прости, Петр Михайлович, что подвигаю тебя на такое дело, но пойми меня и помоги. Без твоей помощи ничто не может осуществиться. А мне надо, не могу я, устал от всего — жизнь мне не мила, хоть бы сейчас лег и не встал больше. Да висит на мне проклятие, и должен искупить…

— Великий человек, великий государь, — прошептал со слезами Петр Михайлович, — все для тебя сделаю, только помилуй, уволь…

Не уволил, уговорил. И в последнюю ночь перед переездом Петр Михайлович завладел постелью Виллие возле самого его кабинета, помог все устроить. И вот он теперь здесь, в этой крохотной тесной комнатушке, на старенькой железной кровати с тощим тюфяком и соломенной подушкой в головах.

Но это ненадолго. Скоро он пойдет пешком до Саровской пустыни, придет к старцу Серафиму и попросит взять его в послушники. Лишь бы все здесь, в Таганроге, прошло гладко…

А как плакала Лиза, как испугалась, как умоляла его отказаться от решения! Но что ждало бы его впереди — пустая никчемная жизнь, тяжелая обязанность возглавлять страну и народ, громить заговор дворян, казнить, высылать и тем отежелять свою и без того придавленную тяжестью давнишнего преступления душу…

Он глядел в окошко на суетливую и бестолковую возню птиц на ветках березы. Только и напоминает здесь о России, что эта неизвестно кем посаженная береза. Их нет здесь, этих белоствольных красавиц России, — дубы, вязы, каштаны заменяют их. А он больше любил этих стройных красавиц. И как повезло ему, что кто-то умудрился прямо под окном больнички, воинского госпиталя, посадить это неприхотливое дерево, и здесь прижившееся и выкинувшее свои ветви над крышей избенки и приютившей южных птиц в своих ветвях.

Скоро он уйдет отсюда, и кто знает, что будет ждать его потом…

Вошел доктор Александрович, вошел бочком, медленно и осторожно — не знал, как разговаривать с бывшим императором, ставшим больным нищим Федором Кузьмичом.

— Как мы себя чувствуем, — задал он первый вопрос, и видно было, что от смущения и неловкости у него дрожат руки и голос изменяет ему.

— А хорошо, доктор, — спокойно и весело ответил Александр, — скоро, чай, и выберусь отсюда…

Александрович посмотрел его язык, послушал грудь, приложив ухо к груди прямо через рубаху.

— Да, недельки через две можно и в путь, — одобрительно сказал он.

Император покачал головой:

— Нет, доктор, нам залеживаться нельзя, а уж вы, будьте так добры, поскорей вылечите меня да и выпустите отсюда.

Александрович торопливо кивнул головой и выскочил из палаты. Принесли чаю, хлеба с творогом, и он с наслаждением принялся за еду, чувствуя, как силы возвращаются к нему, как каждая жилочка начинает весело трепетать…

Только четыре человека посвящены в эту тайну. Если бы он мог, то вообще никому не сказал бы ни слова. Но за молчание трех он был спокоен. Только вот доктор Александрович его беспокоил. Но и ему объяснил он все так же подробно, как и Волконскому, как и Лизе. Так же привел резоны, но видно, что Александрович, уже пожилой, прошедший войну доктор, чувствует себя не в своей тарелке, старается сбыть бывшего императора поскорее с рук. Не дай Бог, если по простоте своей души проговорится хотя б и близким. Пойдет тогда молва гулять по всей России. Но своим спокойным и покорным видом Александр давал понять Александровичу, что тайна должна храниться за семью печатями, сам вел себя, как подобает нищему и безродному Федору Кузьмичу, и постепенно и Александрович стал привыкать к своему необычному пациенту…

Кажется, все остальное он предусмотрел. Еще за день до всего дела Волконский договорился с Шихматовыми, что Елизавета Алексеевна, императрица, переедет в их дом и будет там жить, пока не пройдут все приготовления. Жаль, что не имеет он вестей из дворца, но скоро бы уж должен посетить госпиталь Волконский и рассказать, как все прошло.

Он опять походил по своей комнатке, но не решился выйти в крохотный садик перед бревенчатым госпиталем. Неравно, кто увидит его еще, не совсем заросшего бородой, узнает да и пустит молву…

Он еще полежал на своей жесткой постели, с аппетитом пообедал принесенными щами и кашей и соснул часок в тишине и уютном покое маленькой комнаты.

Скоро, скоро пойдет он странствовать по Руси, как предсказала ему блаженная Ксения, скоро узнает он свою страну не с высоты трона, а изнутри, поймет ее беды и станет отмаливать ее и свои грехи…

Но еще почти четыре месяца пробыл Александр в Таганроге. Поначалу он почти безвыходно лежал в крохотной палате воинского госпиталя у доктора Александровича, привыкая к своему новому виду и новой одежде, новому говору. Несколько раз навещал его там его флигель-адъютант князь Петр Михайлович Волконский. Он прибывал в крохотную больничку словно бы по поручению императрицы Елизаветы Алексеевны, благодетельствующей больных солдат, справлялся обо всех обитателях госпиталя, передавал на лекарства и питание больных солдат большие суммы денег, а потом ходил по крохотным палатам и интересовался здоровьем лежащих там больных. Под самый конец визита заглядывал он в комнатушку Федора Кузьмича, притворно-равнодушно расспрашивал о состоянии здоровья этого нищего, помещенного в госпиталь по настоянию покойного императора.

— Каково живется? — тихонько спрашивал он у обросшего молодой бородкой и такими же усами императора.

— Славно, ваше превосходительство, премного благодарны, — лукаво отвечал Александр.

— Так и не помнишь все родства своего, — снова интересовался Волконский. — А кой год, знаешь? А слыхал, что наш-то царь-государь император Александр в бозе почил? Небось, и не слыхал, что гроб с телом государя поставили в соборе и государыня каждый день выстаивает панихиду…

Александр вслушивался в его слова, слегка отклоняя голову влево — он был туговат на левое ухо. Отвечал размеренно, как и подобает человеку, родства не помнящему. Так Волконский сообщал ему обо всех придворных новостях, обо всем, что происходит с придворными в Таганроге. Вскоре сообщил, что поезд с телом почившего императора отправляется в путь, что деревянное последнее жилище государя запаяно в свинцовый саркофаг, что тело слегка почернело от трав и уксусной кислоты, а черты лица прежнего императора несколько изменились, поскольку травы и коренья, примененные для бальзамирования тела, плохо сохраняют его цвет и форму. Сообщил, что доктор Тарасов, один из посвященных в тайну, написал протокол вскрытия, но заартачился и не поставил под ним своей подписи и пришлось его уламывать и даже поручить главенство над торжественной процессией сопровождения государева гроба, отстранив от этой обязанности лейб-медика Виллие.

Все это он рассказывал в виде вопросов, хитро вставляя в речь нужные сведения, и гордился своей хитростью и умом. Он словно бы играл в какую-то сложную игру. Но оценить эту хитрость было некому — Александр смотрел на Волконского как будто из какого-то далека, говорил скупо и осторожно, а однажды даже добавил резковато:

— Зачастил ты ко мне, ваше превосходительство, видно, святость моя покорила тебя…

Волконский смутился, скраснел широким благообразным лицом, понял иронию Александра и упрек в неосторожности и, хотя беседовали они один на один, резко обернулся на дверь.

— Да свидеться приведет ли еще Бог, — тихонько, едва не плача, проговорил он, — уезжаю я с царским поездом…

Они были вместе двадцать девять лет, их связывала не только служба, но и давняя дружба, оба были искренне привязаны друг к другу. Недаром Волконский просился вместе с императором пойти по Руси.

— Доброго тебе пути и удачи, — так же тихо пожелал Александр. Оба рванулись было обняться, расцеловаться, но ограничились взглядами, преданными и покорными.

Вот и порвалась последняя ниточка, что связывала бывшего императора с царским двором. Лизе он запретил видеться с собой — боялся раскрыться, да, в общем-то, ничто и не связывало их и ничто не удерживало друг подле друга…

Когда борода отросла достаточно и наполовину скрыла его лицо, он распрощался с доктором Александровичем и маленьким его лазаретом и вышел в город, обрядившись в добротное крестьянское платье. На шее его висела кружка с кривой грубой надписью: «Сбор на церкви».

В соборе он постоял в самом темном уголке, вышел на паперть и присел на ступеньку, полузакрыв глаза и подставив лицо весеннему яркому солнцу.

Богомольцев было мало, проходили мимо какие-то старушонки, торопливо крестясь, бросали мелкие медные монетки ему в кружку. Монеты легко звякали, а он даже не благодарил прихожанок, лишь шепча словно про себя:

— Господь вознаградит…

Вышли из собора две фрейлины императрицы, а за ними выплыла и сама Елизавета Алексеевна. Она приостановилась на мгновение, попросила у Валуевой монету и приблизилась к Александру. Она каждый день ходила в собор в надежде увидеть его.

— Для Господа, — дрогнувшим голосом произнесла она, вглядываясь в его заросшее седым волосом лицо, и в глазах ее появилось нечто похожее на отвращение.

— Господь вознаградит, — все так же вяло прошептал он, с неудовольствием торопясь закончить неожиданную и ненужную встречу.

Она отвернулась, оперлась о руку Валуевой и неспешно пошла к карете.

Больше они никогда не виделись.

Он вышел из Таганрога ранней весной, когда на черно-рыжей его земле только появилась свежая молодая травка, а знаменитые южные каштаны еще и не готовились выпустить свои восковые свечки, когда солнце, словно наверстывая упущенное за зиму, промозглую и хмурую, время, разогревало и сушило почву жаркими потоками света.

Он всегда любил ходить пешком, и ноги его, хоть и уколотые лошадиным копытом и рожистым воспалением, были хорошо для этого приспособлены. Длинные, с небольшими ступнями, сухие и тонкие в лодыжках, они шагали размашисто и в день отмеряли едва не по сорок верст. Длинная суковатая палка да небольшой заплечный мешок составляли всю его поклажу, и дорога сама стелилась ему под ноги, выстилая путь на грязных колдобинах мягкой травой и высушивая закраины колеи. Кусок хлеба да глоток чистой воды составляли весь его дневной рацион, и он радостно оглаживал себя, видя и чувствуя, как здоровеет и наливается силой его худеющее тело…

Он ни у кого ничего не просил, но, приходя в город или деревню, становился на паперти церкви и вешал на шею веревку с кружкой, на которой крупными корявыми буквами было выведено: «Сбор на церкви».

Он не тратил ни полушки из денег, звякающих о жестяное дно кружки, потому что в дорогу запасся он изрядным количеством ассигнаций, и было у него их много — как только не ограбили его разбойники и тати. Но Бог миловал, а медные деньги из кружки ссыпал он в большой платок, и скоро карман его армяка стал оттягивать его на сторону.

Ночевал он всегда на воздухе — в копне ли прошлогоднего сена или под едва начавшей кудряветь белоствольной березкой, подложив под щеку свою котомку, а то и просто расположившись на лугу среди зеленого разнотравья и тянущихся к нему невзрачных цветов.

Рубаха и порты его скоро износились и протерлись. За копейки купил домотканое рядно у деревенских ткачих и менял белье, выбрасывая пропотевшее и прогнившее. Армяк и сапоги были добротными и, хотя он не давал им спуску, служили исправно. Да и теперь, когда наступила весенняя теплынь, шел он чаще всего босиком, уложив сапоги и армяк в котомку и повесив ее на плечо на палке.

Он добрался до Сарова, когда лето уже заканчивалось, и месяцы пешей ходьбы по наливающейся силой земле казались ему райской прогулкой. Он поздоровел, подсох телом, а серо-седая борода и длинные усы, падавшие на губы, надежно скрывали его лицо.

Утрами и вечерами становился он на колени лицом к востоку и, вперив глаза в небо, розовеющее утренней или вечерней зарей, шептал сипловато и страстно:

— Господи, прости и вразуми…

Он сторонился людей, ни с кем не вступал в разговоры, случайным попутчикам отвечал либо молчанием, либо невразумительными словами, и его скоро оставляли в покое. На его маленьких руках лежал теперь толстый слой загара и грязи, и не привлекали они ничьего внимания, а растоптанные сапоги делали его ступни больше и неуклюжее. Иногда он усмехался про себя, вспоминая свое молодое щегольство и лихое молодечество, и думал о том, как с годами меняется человек и как много надо ему пройти и испытать, чтобы понять всю ненужность и бесполезность внешнего, наносного…

Он шел и шел, останавливаясь лишь в случае крайней необходимости да на свои пять часов крепкого, без всяких видений, сна.

Он шел и шел свой путь в половину России, а молва уже обогнала его, и слухи, один другого неправдоподобнее, разлетелись по всей стране. Молва несла весть необычную, таинственную и тревожащую. Говорили все, говорили в великосветских гостиных и на постоялых дворах, за купеческим чаем и в крестьянских избах, на проселочных дорогах и большом тракте.

Говорили, что император не умер, а скрылся, перетолковывали восстание на Сенатской площади как протест против сокрытого императора. Доверяли, что в гробу два месяца везут в столицу вовсе не императора Александра, а совсем другого человека, даже и не императорской фамилии. Слухи проникли и в императорскую семью, и сама мать Александра, вдовствующая императрица Мария Федоровна, вынуждена была, чтобы прекратить эти слухи, несколько раз воскликнуть при открытии гроба в столице:

— Да право же, это он, это Александр!

Но даже ей, матери, не поверили. То ли кто из посвященных в тайну проболтался, то ли сам он выдал себя неосторожным словом, только молва из далекого Таганрога понеслась по всей России, далеко опередила торжественное шествие с гробом императора, посеяла сомнения, разговоры, недомолвки.

Николай призвал к ответу Волконского и Дибича, сопоставил все их донесения и рапорты. Петр Михайлович задним числом составил Журнал болезни императора Александра, но память его подводила, он путал даты, перевирал факты и невпопад сообщал о событиях.

Дибич не знал ничего. А Тарасову заткнули рот высокой миссией главы торжественного шествия. Они ничего не выдали. Елизавета Алексеевна всю жизнь вела дневник, но Николай не мог ее просить предоставить в его распоряжение ее интимные записи. Только через несколько лет, после ее смерти, прочел он правду о кончине своего брата. И уничтожил ее дневник, уничтожил все, что наводило на мысль о том, что Александр скрылся, а не умер в Таганроге. Дневник Елизаветы был опубликован до той самой страницы, где начинались самые действия. На дне кончины он был оборван — все остальное уничтожено…

Путаница в официальных документах, противоречия в протоколах вскрытия тела императора, а главное — дневник императрицы убедили царствующего монарха, что брат действительно жив, действительно скрылся. Только через много лет, через неустанные тайные поиски узнал царь, что брат его приютился в Саровской пустыни, у старца Серафима Саровского, слава о прозорливости и чудотворстве которого к этому времени облетела всю Россию…

Почти все лето пешком добирался Александр до Саровского монастыря. Увидел своими глазами нужду и лишения крепостных крестьян, беспросветное унижение народа, но увидел и узнал много добрых людей, отзывчивых на чужую беду.

Поздним летним днем увидел он просеку в густом лиственном лесу, дорогу, заросшую лютиками и голубенькими вьюнками, оплетенную по сторонам мелким вишенником, ежевикой и хмелем. С высоких дубов и тополей свешивались к дороге жгучие плети хмеля, норовя оплести и хилый подлесок и медовые стволы сосен, изредка взблескивающие среди темных осин. Словно бы кто к его приходу разубрал эту просеку неяркими огоньками цветов и гирляндами хмельных плетей. Видно было, что по дороге той прошли многие ноги, и колеса бесчисленных повозок пробили в ее мягкой плоти глубокие колеи, но лес не дремал, наступал и наступал на пробитую людьми аллею, заплетал и захватывал каждую песчинку и ронял семена на незаросшую еще плешину. Просека, словно зеленая стрела, упиралась в высокий столб, на котором с темневшего образа глядел на прибывающих святой апостол Иоанн Богослов.

И все тут называлось Богословским. Никто не знал, откуда вдруг появилось это название, каким боком прибило его к этому забытому Богом местечку, чем заслужил здесь святой апостол Иоанн особое почитание и жаркие молитвы, но только и источник, в водах которого находила погибель всякая болезнь и кручина, и сам скит, ставший теперь огромным монастырем, — все дышало и жило именем великого книжника…

Ближе к воротам обители увидел Александр и огромные, почти белоствольные тополя, засеявшие воздух мириадами пушинок. Они мягко реяли в воздухе, оседали снежными пуховиками по сторонам дороги, опушивали ветки других деревьев, и казалось, идет бесконечный снег и снежинки кружатся и медленно оседают на листьях и покрывают землю нежнейшим прозрачным пушистым покровом.

Знал Александр, что в незапамятные времена было на месте Саровской пустыни огромное бескрайнее море и оседали и оседали на его дно крупинки и останки всего, что жило и умирало в нем. Оттого и сложился тот гигантский слой ила, на котором теперь росла и достигала громадных размеров всякая зеленая живность — плодоносный слой этот питал все окрестное и давал корням и завязям живительную свою силу. Осталась от моря одна только речка Саровка да несколько ручьев и речушек, сбегающих по меловым руслам к древней Саровке. И на том месте, где встречались воды черной лесной речушки и хрустальная чистота Саровки, построили монахи сначала бревенчатый сруб из толстых стволов окрестных деревьев, а потом разрослись постройки, ударились в глубину окрестного леса и возникла большая обитель, где от людской недоверчивости и зависти спасались монахи, разговаривали с Богом, затворившись от мира высокими деревянными стенами и обетами молчания.

Как будто знал старец Серафим, что в двадцать шестом году девятнадцатого столетия придет сюда великий грешник русский царь Александр, и вышел из затвора годом раньше, чтобы успеть ославить монастырь святостью и чудотворством. Двенадцать лет Серафим провел в затворе — никого не видел, ни с кем не разговаривал, питался черным хлебом да чистой ключевой водой, а вышел из затвора — и не узнали его. Седая борода и седые кудри покрывали его голову, голубые глаза лучились нездешним светом, и сам он был весь легонький и маленький, словно лебединое перышко. Но уста его раскрывались только для того, чтобы сказать ласковое приветливое слово, а ровные белые зубы сверкали сквозь снежную белизну бороды в радостной улыбке. Словно сама жизнь торжествовала в его хилом маленьком горбатом теле, укрытом линялой черной ряской. И потекли к Серафиму толпы народа — хотелось людям ощутить и удивиться святости и кротости, принести свои беды и горести хоть на чей-то суд и услышать ласковые слова всепрощения и любви, которых в грубой этой жизни так недостает…

Миллионнолетнее море пробивалось из-под толщи ила и доломита крохотными источниками, неся с собою соли и чистоту отстоявшейся воды, и источники эти питали людей здоровьем и силой. И возле купален, построенных монахами в обители, громоздилась целая гора палок, костылей, подпорок и упоров. Люди приползали, приезжали, подпираясь этими деревяшками, а уходили на своих ногах, оставляя в обители эти памятники своей немощи.

На первых порах все в обители поражало Александра своей простотой, перемеженной святостью, словно жил здесь особенный какой-то народ, осененный Божьей благодатью и живительной силой самой земли.

Старец Серафим как будто ждал его. Вышел к самым воротам с целой толпой чернорясных монахов, отвесил земной поклон к босым его ногам, разбитым в кровь колдобоинной дорогой, его непокрытой голове с голым лысым теменем, его загрубевшим рукам, окаймленным по ногтям черными закраинами.

Александр смутился, бухнулся в ноги старцу, поднял голову, заглянув в его сияющие глаза и словно утонул, растворился в их голубой глубине и ласковости.

— Проходи, послушник Феодор, — зашелестел над его головой ласковый голос старца, — мы тебя ждали…

Невесомой своей рукой взял он Александра за маленькую загрубевшую руку и повел к источнику. Высокий, рослый и сутуловатый Александр чувствовал себя неловко рядом с маленьким, укутанным седыми волосами горбатым старцем и смиренно взглядывал сверху вниз на это тщедушное тело, обряженное линялым черным, и серебряный крест на его груди, словно тянущий старца книзу, и на его прозрачные тонкие руки с синими узелками вен на тыльных сторонах ладоней.

Старец сам омыл в канаве возле источника ноги Александра, побрызгал святой водой на его голову, пошептал молитву и отвел в свою келью, тесную узкую каморку с куском войлока в углу под образами.

— Ищу, — начал было Александр, усаживаясь на черную скамейку в углу рядом со старцем.

— Знаю, — вздохнул старец, — все знаю. Послушником побегаешь лет двенадцать, а в монахи тебя не пострижем, другой у тебя путь. Потом странничать пойдешь… А имя тебе так и будет — Феодор, не помнящий родства…

Александр вынул из кармана кипу ассигнаций, а из другого — большой платок, увязывающий все медные монеты, которые бросали в его кружку сердобольные прихожане.

— Господь вознаградит, — сказал просто Серафим, глянув на эту кучу денег. — Ассигнации — на твое устройство и монастырь, а драгоценные эти полушки и гроши — нищим, сирым и убогим…

Последние остатки царского своего сана скинул Александр в Саровской обители. Одетый в простую черную ряску с черной же скуфейкой на голом черепе, высокий и сутуловатый, тугой на одно ухо, послушник Федор вместе со всеми монахами пилил и колол дрова, собирал грибы и ягоды, привозил на тощей коняге хворост, а главное — пахал за обителью плодородные нивы, сеял рожь и пшеницу, косил сено летней порой и укладывал на повети, навьючивая на вилы огромные охапки. И раньше, когда был царем, был прост и нетребователен в быту, и здесь, в Саровской пустыни, затворясь от всех молчанием, был так же непритязателен и кроток.

Он стоял обедни и утрени, молился жарко и исступленно, а вечерами после зари и простой монастырской трапезы подолгу говорил со старцем Серафимом, изумляясь свежести его взгляда на жизнь, любви к каждому существу и радости бытия необыкновенной. Старался и сам стать таким же кротким и любящим, но это плохо ему удавалось.

На деньги, внесенные царем, старец Серафим основал в том же Саровском лесу, на берегу той же чистой неспешной Саровки Мельничную обитель для девушек, ищущих покоя и монастырской тишины, подвига служения Богу. И шли в обитель нищие и калеки, богомольные и огорченные жизнью, слабые и усталые, и находили в пустыни душевный покой и прямую дорогу к Богу.

Александру рассказывал старец всю историю юродивой блаженной Пелагеи. Видел бывший царь, с какою кротостью и лаской беседовал с ней Серафим, но все существо его возмущалось при одном взгляде на «дуру». Нечесаная, грязная, оборванная сидела она на куске войлока в келье, и огромные ее ногти на руках и босых ногах напоминали острые когти птицы или дикого зверя. И слова любви и привета к этому «полуживотному», как ему казалось, застревали в его горле, и взгляд его, возмущенно-недоумевающий, обращался к старцу. Но сияющие радостью глаза того словно бы прозревали сквозь грубый внешний облик юродивой ее нежную добрую душу.

— Научись видеть в людях сокровенное, тайное, узнай душу, обрети глаза иные, — так говаривал ему старец.

Нет, пока он этого не мог, не мог проникнуть духовным взором сквозь отвратительную внешнюю оболочку юродивой. Удивлялся кротости и ласковости Серафима и благоговел перед ним.

Пелагея Ивановна Серебренникова стала обитательницей Саровской пустыни уже не в молодые годы, а пройдя такие суровые и тяжкие испытания, которые ни одному мужчине не было бы под силу перенести. Родители ее, жившие в Арзамасе, были людьми состоятельными, отец торговал суконным товаром, и семья слыла благополучной и богобоязненной. Но отец скоро умер, оставив вдову с тремя детьми — двумя сыновьями и дочерью Пелагеей. Достатком ее соблазнился вдовец Королев, после смерти жены у которого осталось пятеро детей. Он уговорил вдову выйти за него, да только был так строг и суров, что житье в его доме скоро сделалось для Пелагеи невыносимым.

Дети Королева пошли в отца — скоро невзлюбили они мачехиных детей и пугали и били их, как только могли. То ли ударили чем Пелагею, то ли учили дурному, а только скоро стала она «дурить». В семье отца была умным и смышленым ребенком, а тут сделалась вовсе глупенькой. Выйдет, бывало, в сад, запрокинет платьишко на голову и начнет вертеться на одной ножке, вроде бы пляшет. Мать срамила, отчим бил, да только ничего не помогало. Однако к шестнадцати годам стала Пелагея на редкость стройной и красивой девушкой.

Молодой бедный мещанин Сергей Серебренников засмотрелся на красавицу и решил на ней жениться, хоть и предупреждали его, что невеста с придурью. На смотринах начала Пелагея поливать чаем цветочки на богатом платье. Мать кивнула горничной, чтобы та щипала Пелагею за каждую поливку, но Пелагея кротко и ясно выговорила матери:

— Что ж вам, маменька, али цветочков жалко? Ведь не райские же это цветы, а тканые, вышитые…

Несмотря на все отговоры, Серебренников все-таки женился на Пелагее.

Вместе с мужем и матерью поехала она в Саровскую обитель, и старец Серафим долго с ней беседовал, а перед отъездом низко, в ноги ей поклонился и с мольбой заключил их беседу:

— Иди, матушка, иди не медля в мою-то обитель, побереги моих сирот-то, многие тобою спасутся, и будешь ты свет миру…

Сиротами своими называл старец насельниц Мельничной общины — монашек-девушек.

Удивленно воззрились на старца мать и муж Пелагеи — в общину брали одних только девушек, а уж Пелагея была замужем и готовилась произвести на свет ребенка.

На прощанье подарил Серафим ей чётки, и с тех пор начались горести и испытания Пелагеи.

Муж нещадно бил ее и выгонял из дому, сын ее умер, а девочку, рожденную ею, она принесла к матери, положила на диван рядом и сказала:

— Ты отдавала, ты и няньчись теперь, а я уже больше домой не приду.

И верно, ушла из дому и стала ходить от церкви к церкви. Все, что люди давали ей из жалости, она раздавала, а на копейки ставила свечки перед образом Божией матери.

Муж не понимал ее, считал, что блажит, ловил и бил чем попало — поленом, так поленом, палкой, так палкой. А однажды свез даже в полицию и упросил наказать ее розгами. Розги рассекали ее тело, кровь брызгала на стены, а она хоть бы охнула, так и молчала, как каменная.

Муж повез ее в Троице-Сергиеву лавру для духовного излечения. И с ней сделалась перемена — стала тихой, кроткой и умной. Муж не помнил себя от радости и даже доверил ей деньги и вещи. Но жена вернулась домой хуже прежнего и все деньги и вещи раздала по дороге.

Тогда посадили ее на железную цепь, словно дикого зверя, били, издевались, как только могли. Она вырывалась из заточения, бегала по улицам и пугала людей своим видом.

Муж от такой жены отрекся, притащил к матери и бросил. Но в семье отчима ненавидели ее еще больше. Даже убить пытались, да только пуля обернулась против самого убийцы…

Много еще терпела от людей Пелагея — и били ее, и голодом морили, а попала в Дивеевский монастырь, много творила несообразностей и вызывала дивеевских сестер на поношения, пинки и побои. Все терпела Пелагея, ничем не отзываясь на боль. И только тогда, когда прошла все земные муки, успокоилась. Она почти не спала, молилась все ночи напролет, разговаривала с теми, кто был уже за гробом, и никогда ничего ни у кого не просила….

И пошел вдруг люд к юродивой. С чего, почему — никто не знал и не допытывался. С самого раннего утра до позднего вечера толпился в ее крохотной келье народ. И все с бедами да горестями. И каждому свой совет подавала, а то и прямо предсказывала судьбу. Слова ее всегда сбывались. Едва прикасалась она к больному, он сразу выздоравливал, а выплеснет из чашки чай в определенном направлении — и буйный пожар затихал сам собой…

Пробовал с ней заговорить и Александр о своих грехах и своем пути, но она только взглядывала на него большими черными глазами и говорила:

— Сам все пройдешь, не мне тебе советы давать…

 

Глава шестая

Генерал от инфантерии Евгений Александрович Головин, муж родной ее тетки Елизаветы Павловны, был строгим и суровым сорокапятилетним мужчиной, никогда не расстававшимся с эполетами и высокими воротничками. Военный мундир как влитой сидел на его располневшем теле и врезался всеми своими складками в складки его обрюзгшего торса.

Он вышел в столовую, где уже собралась вся семья, сурово кивнул головой, не произнеся ни слова, сел на подвинутый лакеем стул и заткнул за воротник шитого золотом мундира белоснежную салфетку.

— Евгений, — лучезарно улыбнулась ему Елизавета Павловна, кругленькая маленькая блондинка в высокой прическе с костяными гребнями, — ты еще не видел Наташеньки, — она махнула рукой в сторону сидевшей рядом Натальи Дмитриевны, одетой в черное платье и черный чепец. — Сестры моей дочка, браком за Фонвизиным, да ты его знаешь…

— В крепости сидит, — вяло подытожил ее представление Евгений Александрович, жуя котлетку.

— Наташенька приехала хлопотать о смягчении его участи, — снова лучезарно улыбнулась Елизавета Павловна, — ты бы, друг мой, посодействовал…

Евгений Александрович даже не взглянул на Наталью Дмитриевну.

— Врагов государевых, умышляющих на цареубийство, разберет сам государь, не пристало мне вмешиваться, — так же вяло проговорил Евгений Александрович, — сам я показал пример верности престолу и государю и о том горжусь…

14 декабря Евгений Александрович воспрепятствовал офицерам и солдатам Финляндского полка присоединиться к восставшим и безмерно тем гордился.

Наталья Дмитриевна так и застыла с салфеткой в руке. Она не верила своим ушам, ее Михаил Александрович в день 14 декабря и вовсе был в Москве, а тайное общество ставило целью вовсе не цареубийство, а улучшение положения страны. Но она молчала и выжидательно смотрела на тетку…

— Друг мой, — живо запротестовала Елизавета Павловна, — Мишель во время событий был в Москве, а его схватили и привезли в крепость. Наташенька каждый день ходит, надеется, может, увидит мужа, может, хоть записочку передать…

Евгений Александрович, продолжая жевать котлетку, молча поднял глаза на жену.

Она словно бы поперхнулась и усиленно стала ковырять вилкой в тарелке.

— И тебе, Елизавета, — строго проговорил Евгений Александрович, — не пристало докучать мне такими важными делами, ты в них ничего не понимаешь, а лезешь не в свои дела…

Он опять сунул в рот хороший кусок котлетки и продолжил жевание. Кусок не шел Наталье Дмитриевне в горло.

— Родственники же, — выговорила Елизавета Павловна, — и ты генерал-адъютант, мог бы и поспособствовать.

— Твои родственники не слишком усердные слуги государевы, — резко отозвался Евгений Александрович. — И кроме того, я делаю сентенцию по всем причастным, мне по роду службы не положено вмешиваться. И государь разберет…

Тем и закончился разговор за этим поздним обедом. Когда она пришла в свою комнату, сердце ее заледенело, руки рвали кружевной носовой платок, но слез не было.

— Наташенька, деточка, — влетела Елизавета Павловна, — ты не смотри, что он так суров, он, конечно же, похлопочет…

— Спасибо, тетушка, — едва выговорила Наталья Дмитриевна, — но пожалуй, что и зря потащили вы меня к себе, тут квартира в казармах Финляндского полка, настрой не в мою пользу…

— Что ты, что, племянница, — затараторила Елизавета Павловна, — ты не гляди, что он так сурово разговаривает, ему надо форму блюсти.

Но Наталья Дмитриевна уже поняла всю враждебность отношения к своему мужу дяди Головина и твердо решила при удобном случае переехать на свою квартиру. Там по крайней мере не будут упрекать ее и ее мужа. А скрытое неодобрение и подозрительность она сразу отметила. Теперь же ей было ясно, что генерал Головин не только ничем не поможет Фонвизину, но еще и отравит ее существование упреками и шпынками.

Ранним утром она поехала к крепости, опять надеясь на содействие какого-нибудь офицера передать мужу хоть крохотную записочку. И заметила у ворот крепости высокую представительную, но очень молодую даму, одетую по самой последней парижской моде и в белой шляпке с высоким пером.

Она подошла к ней и стала рядом, ничего не говоря и ничем не выдавая догадки, что и эта дама хлопочет о муже…

Дама в белой шляпке первая повернула к Наталье Дмитриевне простое милое лицо и потихоньку шепнула:

— Вы насчет…?

Наталья Дмитриевна кивнула головой.

— Я, — дама всмотрелась в лицо Натальи Дмитриевны, — да ведь я вас хорошо знаю, — она вдруг бросилась на шею Наталье Дмитриевне, — вы же Наталья Дмитриевна, вы жена нашего дорогого друга Михаила Александровича. Если бы не он, никогда бы не стать мне Якушкиной…

Наталья Дмитриевна изумилась — как могла она не узнать Анастасии Васильевны Якушкиной, урожденной Шереметевой, жены преданного друга своего мужа Якушкина.

Они обнялись, расцеловались.

— Вы так похудели, — извинительно начала Наталья Дмитриевна, — простительно было мне не узнать вас…

— Пять месяцев назад родила, теперь уже второго сына, Евгения. Долго болела, едва выкарабкалась, и вот я здесь, в Петербурге. Мой супруг… — она сморщилась, и слезы потекли по ее розовым щекам.

— Мужайтесь, — тихо шепнула Наталья Дмитриевна, — наш долг — подкрепить супругов, и нам не пристало распускаться…

Они так обрадовались встрече, что даже забыли, зачем пришли к крепости…

— Матушка, все мои родичи так обеспокоены, — торопливо говорила Анастасия Васильевна, — все хлопочут, все меня жалеют, — и она снова расплакалась, теперь уже от жалости к себе.

— О, у меня вовсе не так, — и Наталья Дмитриевна передала Якушкиной весь разговор за вчерашним столом.

— Господи, — воскликнула Анастасия Васильевна, — да вы и дня не можете оставаться там, я вас прошу, умоляю перебраться в наш дом. Дом огромный, пустой почти, вы там прекрасно разместитесь…

Наталья Дмитриевна задумалась. Может, и правда было бы лучше перебраться из враждебной обстановки дома Головиных в казармах Финляндского полка к княгине Шереметевой Надежде Николаевне, которую она знала и почитала еще с тех пор, как Михаил Александрович выступил посредником при соединении двух любящих сердец — блестящего офицера Якушкина и пятнадцатилетней красавицы Настеньки Шереметевой, вся семья которой воспротивилась этому раннему браку.

Настенька привезла из Москвы обоих своих сыновей, еще малолеток, а пятимесячного Евгения страстно желала показать мужу. Мать ее Надежда Николаевна усиленно хлопотала по делу зятя, и вся обстановка в ее доме поддерживала и укрепляла силы.

Но Наталья Дмитриевна ждала свояченицу Ивана Александровича Фонвизина, Катерину Федоровну Пущину. Та должна была привезти из имения кое-какие вещи, нескольких дворовых…

В этот день они так ничего и не добились — ни увидеть мужей, ни передать хоть какие-то весточки, зато не могли наговориться, и Наталья Дмитриевна несколько поуспокоилась — сестра по несчастью была ей теперь нужнее, чем все напускное сочувствие родной тетки…

Странно, как собирала вокруг себя крепость женщин. Не успели две подруги наговориться, а разговаривали они по-французски, как к ним подошла очень скромно, но приятно одетая девушка и робко спросила:

— Извините, не могли бы вы поделиться сведениями?

Она запнулась, не зная, как изложить свою просьбу, но обе дамы сразу поняли ее.

— Муж? Жених? — в один голос спросили они.

Девушка смущенно покачала головой. Как она могла им сказать, что каждую минуту, каждую секунду думает только о нем — о блестящем офицере-кавалергарде Василии Ивашове, в которого она влюбилась еще пять лет назад и о судьбе которого хотела узнать хоть что-нибудь. Никто не мог ей сказать о нем ничего, кроме того, что он арестован, заключен в Петропавловскую крепость, эту русскую Бастилию… Но обе женщины поняли ее.

— Базиль, — робко проговорила Камилла Ледантю, — Базиль Ивашев. Ничего о нем не знаю…

Она умолкла, но Наталья Дмитриевна и Якушкина сразу почувствовали к ней неподдельный интерес. Они приехали к мужьям, они хотели выполнить свой долг жены и спутницы жизни, а эта молоденькая, очень красивая гувернантка только хотела робко узнать, что с ее любимым, любимым втайне от всех.

— Мы узнаем, — горячо заверили они Камиллу, — приходите завтра на это же место…

Они переглянулись — ворота крепости стали для них уже местом сбора.

— Я так вам благодарна, — начала Камилла, но обе женщины перебили ее:

— Не благодарите, в несчастье всегда можно помочь другой…

Камилла смотрела на них робкими благодарными глазами, даже не искала слов, чтобы высказать свои чувства, но обе женщины обняли ее с двух сторон, словно бы приняли ее под свою защиту.

— И он ничего не знает? — спросила Наталья Дмитриевна тихонько.

Камилла покачала головой. Разве смела она когда-нибудь открыться блестящему гвардейскому офицеру, наследнику огромных имений, богатейшему и образованному человеку, разве смела она даже надеяться на его благожелательный взгляд? Однако она вспоминала, как он смотрел на нее там, в имении на Волге, где собралось блестящее общество и где было полно красивых, богатых, щебетливых девушек. А выделил он ее, скромную гувернантку, ей дарил пламенные взгляды…

Портрет В. П. Ивашева.

Акварельный рисунок.

«— Базиль, Базиль Ивашев, — рыдая простонала Камилла.

Он заключен в русскую Бастилию, Петропавловскую крепость…»

Теперь он в крепости, в несчастье, его обвиняют в государственной измене, в цареубийстве. И где теперь эти богатые, красивые, кокетливые девицы, которым хотелось, чтобы Василий Ивашев хотя бы посмотрел на них? Она одна пришла к воротам крепости, она одна кинулась узнать, если не помочь…

— Бедняжка, — переглянулись Наталья Дмитриевна и Анастасия Васильевна. Как они хорошо понимали ее, эту красивую высокую француженку, ни слова не понимавшую по-русски…

Все трое уговорились, что завтра же сойдутся опять возле этих кованых ворот, хоть что-то да разузнают о судьбе и положении своих мужей, и обещали Камилле доставить хоть какие-то сведения о Базиле Ивашеве…

И они принесли ей известия. Как и все остальные участники тайных обществ, Василий Петрович Ивашев обвинялся в самых страшных преступлениях против самодержавия.

— Если бы только он был осужден, — прошептала Камилла Ледантю, — для него это было бы страшным несчастьем, а для меня — единственным счастливым шансом.

Обе дамы с недоумением посмотрели на Камиллу.

Она опустила глаза.

— Тогда я могла бы последовать за ним куда угодно, в Сибирь, на самый край света…

— Надеюсь, этого не произойдет, — с горечью сказала Наталья Дмитриевна, — надеюсь, государь отнесется снисходительно к проступкам всех этих молодых людей, помилует их…

Одна Камилла желала горя всем арестованным, но они не осудили ее. Она горячо любила, и единственная возможность соединиться с любимым было его осуждение…

Больше она не появлялась у железных ворот крепости, она не могла даже послать записку Ивашеву — не знала, как воспримет он ее неожиданное появление в Петербурге. А она уже была гувернанткой в семье Шишковых и вскоре вместе с семьей должна была уехать в Москву.

Придумав какой-то незначительный предлог, Наталья Дмитриевна переселилась со всем своим многочисленным семейством в дом матери Анастасии Васильевны — Надежды Николаевны Шереметевой. И теперь обе дамы по целым дням проводили возле крепости.

Они уже хорошо изучили расположение крепости. Тюрьма была отделена от остальной части крепости стеной и рвом, через который был перекинут «мост прощания с миром». Но арестованными были заняты не только казармы и казематы крепости, а все равелины и куртины. Особенно жуткий вид и содрогание вызывала у них тюрьма Алексеевского равелина. Его мрачный вид заставлял вспоминать историю перестройки этой странной формы тюрьмы. Через месяц после вступления на престол Павел Первый приказал перестроить Алексеевский равелин. Деревянное здание тюрьмы было снесено, а на его месте выстроено каменное, «для содержания, — как указывал Павел, — под стражей по делам, до тайной экспедиции относящимся». Низкое приземистое одноэтажное здание было устроено в виде треугольника, и в ней могла быть занята 21 одиночная камера. Дамы трепетали, разглядывая издали равелины и казематы.

«На мосту прощания» стража передавала заключенного караульной команде, которая сама не имела права выходить из крепости. Окна в камерах были замазаны известью, часовые надевали мягкую обувь, чтобы шагов их было не слышно, и наблюдали они за заключенными через особые отверстия в двери. Никто из заключенных Алексеевского равелина не мог видеть никого, даже имена их значились только по номерам.

Свободнее вздохнули Наталья Дмитриевна и Анастасия Васильевна, когда узнали, что их мужья помещены не в Алексеевский равелин, а в другие куртины. Совсем недавно были они свидетельницами того, как рассказывали родственники заключенного Булатова о жестокой смерти его. Он разбил голову о стену, не выдержав тюремного заключения в одиночке Алексеевского равелина, и умер в госпитале, куда его доставили с сотрясением мозга…

Возле ворот крепости встретились женщины и с веселой даже здесь француженкой Полиной Гебль. Она приехала навестить или хотя бы передать записку своему возлюбленному Ивану Александровичу Анненкову. Дамы пытались ей помочь, но она сама нашла способ передать записку Ивану Александровичу, где заверила его, что где бы он ни был, она никогда его не покинет. Только это спасло жизнь молодому офицеру, которого заключение уже привело к попытке самоубийства, оговариванию самого себя на жестоких допросах Следственной комиссии. Он воспрянул духом, а дамы с уважением и вниманием отнеслись к француженке, продавщице модного магазина, не побоявшейся родить дочь от невенчанного брака.

Наталья Дмитриевна вспомнила, как была на приеме у матери Анненкова, и спросила, как помогает мать своему сыну. Оказалось, что она не только не хлопотала об освобождении сына, но предоставила его своей судьбе, не давала ему ни копейки на содержание из своего гигантского богатства, и Иван Александрович был вынужден существовать и в тюрьме на те гроши, что передавала ему в камеру француженка — продавщица, и так зарабатывавшая самые крохотные деньги. Но она не покидала Анненкова и заверила его, что последует за ним куда угодно. Любовь ее к нему не знала границ…

Сколько подобных судеб встретили здесь, у ворот крепости, дамы! И они тоже стали смелее, увидев, как много женщин стремятся облегчить участь своих мужей, возлюбленных, любимых.

Скоро обе дамы придумали способ видеть своих мужей — тех выводили на прогулку во внутренний треугольный дворик, и с Невы можно было увидеть их фигуры.

Наталья Дмитриевна и Анастасия Якушкина наняли ялик, разъезжали по Неве, подходили по воде совсем близко к крепости, и им иногда удавалось увидеть своих мужей на тюремной прогулке…

Не только она увидела мужа, но и он записал в своем тюремном дневнике:

«Прогулка была для меня сегодня счастлива — я видел своего друга Наталью, но возвратился в тюрьму мою неутешен. Она мне показалась так худа и бледна, что сначала я принял ее за Екатерину Федоровну, но после по черному платью и по очкам узнал моего бесценного друга. В разлуке с ней узнал я, сколь много люблю ее. Бедная грустит — я видел, что она плакала, и ежели несчастие мое я сильнее чувствую и иногда прихожу в отчаяние, так единственно за нее, бедную, невинно страждущую. К большому моему прискорбию, знаю я, что и она живет в несносном принуждении — я сначала это предчувствовал и сожалел, что она переехала к Головиным. Останься она на прежней квартире, я уверен, что она была бы спокойнее и я также…

Головина я всегда считал ужаснейшим деспотом, но не воображал себе, чтобы бедная моя Наталья когда-нибудь могла быть жертвою его властолюбия, которое для друга моего должно быть тем тягостнее, что она привыкла к свободе. Признаюсь, мне за нее грустно, а более досадно. С нетерпением жду известия, что она освободилась от несносного ига.

Портрет А. Г. Муравьевой.

Акварель П. Ф. Соколова.

«Она страстно любила мужа, и чувство ее было так сильно,

что она никогда не могла быть спокойна».

Портрет М. И. Волконской с сыном Николенькой.

Акварель П. Ф. Соколова.

«У тебя глаза, волосы и цвет лица — девушки Ганга, и твоя жизнь подобна жизни этой

девушки, носит печать долга и жертвы» — из письма З. А. Волконской.

Портрет П. Е. Анненковой.

Акварель Н. Бестужева.

«Полина — замечательная личность, она кипит жизнью и весельем».

Петровский завод у плотины. Портреты декабристов:

Н. Муравьев, М. Лунин, Н. Бестужев, И. Анненков, И. Пущин.

Акварели Н. Бестужева.

Портрет К. П. Ивашевой.

Акварель Н. Бестужева.

«Мое сердце полно верной на всю жизнь, глубокой, непоколебимой любовью

к одному из несчастных, осужденных законом» — из письма К. П. Ивашевой.

Портрет Е. П. Нарышкиной.

Акварель Н. Бестужева.

«С первого раза она казалась очень надменной, даже отталкивала от себя, но когда вы

сближались с этой женщиной, невозможно было оторваться от нее — она приковывала

к себе беспредельной добротой и благородством характера».

М. К. Юшневская.

Миниатюра на слоновой кости Н. Бестужева.

«Для облегчения участи мужа повсюду последовать за ним хочу», —

писала М. Юшневская в прошении на Высочайшее Имя».

Сейчас получил я самое грустное письмо от моего милого единственного друга. Оно поразило меня. Наталья говорит, что спокойствие душевное потеряла навсегда. Неужели я осужден на вечную с нею разлуку?

Я писал к ней, но слабо выразил чувства мои — письмо будет читано не ею одной. О, ежели бы Господь послал мне случай поговорить с моим другом наедине — открыть ей душу мою, — она узнала бы, сколь много я люблю ее и что в ней одной все мое счастье…

В разлуке с моим милым другом узнал я всю силу моей сердечной привязанности к ней, и припоминая все обстоятельства жизни моей, уверился я, что никого и никогда так много не любил, как мою милую подругу, так постоянно и так нежно — и что меня самого удивляет, так это то, что в чувствах моих к ней сохранил я всю свежесть и, даже скажу, всю пламенность, какая может быть только в первой любви. Кто поверит, что после четырех лет брака я влюблен в жену мою? Но это истина. И ежели Богу угодно будет опять соединить нас, то смело скажу, что не будет на свете человека, меня благополучнее…»

Наталья Дмитриевна нашла наконец способ передавать письма через солдата и получила письмо мужа.

Более того, она проникла на территорию тюрьмы и оба к обоюдной радости свиделись без соглядатаев.

«С каким радостным, приятным чувством пишу к тебе сегодня, мой прекрасный милый друг, какой счастливый случай доставил мне несравненное удовольствие видеть тебя, поговорить с тобою и, наконец, вкусить два нежнейших поцелуя и совсем неожиданно. Все это доказывает, что между сердцами, исполненными любви взаимной, существует неизъяснимое, таинственное сношение, по которому они угадывают друг друга. Например, сегодня, по всем вероятиям, я не мог надеяться видеть тебя. Погода была пренесносная — гуляя более получаса, спутник мой несколько раз приглашал меня возвратиться в тюрьму мою, но какое-то тайное предчувствие удерживало меня в саду. Это же самое предчувствие заставило меня взять с собою мои письма к тебе, тогда как я не мог предвидеть возможности отдать тебе оные. Счастливая же мысль о чулане с окошком, в котором мы поцеловались, пришла мне почти в ту минуту, как я тебя увидел. Я уверен, что и ты, моя сердечная Наталья, принесла с собою милое письмо твое по тому же чувству симпатии и так же не знала, как мне отдать его. О, как я сегодня счастлив! С каким сердечным восхищением перечитываю письмо твое, какое сладостное чувство блаженства разливает оно в душе моей. Кто бы мог подумать, что в этой крепости, в совершенном подобии католицкого чистилища, человек, осужденный на заточение, мог иметь столь блаженные минуты, столь восхитительные ощущения — но так как и в чистилище нисходят иногда ангелы небесные утешать и укреплять страждущих, так и ты, мой земной прелестнейший ангел, пришла рассеять горе мое — и плац-майорский сад показался мне прекрасным раем. Но пора удержать восторги моего страстного сердца и отвечать на двухдневное письмо твое.

Я очень доволен, мой прелестный друг, что мои письма доставляют тебе удовольствие — единственное достоинство, которое они могут иметь: это правдивое и искреннее выражение чувств, одушевляющих мое страстное сердце! Я пишу тебе как думаю, как чувствую, и все же мои письма слабо выражают мои чувства к тебе, моя возлюбленная. Если бы мой талант писать соответствовал необычайной любви, которую ты внушаешь мне, мои письма были бы образцами красноречия. И так я иногда досадую, что я не поэт, который лучше меня мог бы воспеть твои прелести и мою любовь — ибо я твердо уверен, что редко любили так, как я люблю тебя, моя Наталья. Ты из числа тех избранных существ, которые могут внушать только большие страсти, любя тебя, невозможно любить слабо и лишь однажды в жизни можно любить, как я люблю тебя.

Помнишь ли ты, моя любимая, что ты когда-то упрекала меня за краткость и холодный тон моих писем — тогда мирная радость счастья, которое вкушал я с тобой, делала мою любовь более спокойной… Теперь, здесь, понял я, какого счастья я лишился…»

Поняла и Наталья Дмитриевна, что радость, которую она доставляла мужу своими письмами, такова же, как и радость, которую пробуждали в ней его любящие письма. И она писала ему длинные страстные послания, надеясь хоть этим облегчать его тяжелое положение.

Она написала ему, что всюду последует за ним, куда бы судьба ни забросила его. И получила в ответ:

«Чем более размышляю я о своем горестном положении, тем более я убеждаюсь, что время иллюзий для меня миновало и что счастье на земле — лишь пустая мечта. Я испытал, однако, это счастье, дорогая и возлюбленная Наталья, ты одна позволила мне его узнать — и я благословляю тебя за это каждое мгновение моей жизни. Я думал, дорогой друг, о великодушной твоей преданности мне и сознаюсь, что было бы недостойно и эгоистично с моей стороны воспользоваться ею. Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь ради меня покинуть родителей, детей, родину, словом, все, что может привязывать к жизни, а что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного — оковы и нищету. Нет, дорогой друг, я слишком люблю тебя, чтобы согласиться на это. Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастью, и я был бы последним из негодяев, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься.

Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, во имя всего того, что дорого тебе на свете, не следовать за мной. Предоставь меня моей несчастной судьбе и готовься исполнить священный долг матери — подумай о наших дорогих детях. Они часть меня самого, они будут напоминать тебе о человеке, который боготворит тебя более всего на свете, которому ты дала столько счастья, сколько может быть у смертного в этой юдоли слез, и который до последнего вздоха не перестанет обожать и благословлять тебя. Все убеждает меня, дорогой друг, что наша разлука — воля Провидения. Покоримся же безропотно его велениям. Я прошу тебя только об одной милости — не уезжать отсюда до моей отправки, не отказывай мне в этом. И, сказав мне последнее прости, ты будешь повиноваться желаниям твоих родителей.

Прощай, моя возлюбленная. Молю нашего Спасителя не оставить тебя своими молитвами. Господи, молю Тебя из глубины души, спаси, сохрани мою Наталью и детей наших, избави их от всяких зол и пребуди всегда с ними! Поручаю Тебе моих милых.

Сожги последние мои письма — они слишком свидетельствуют о моей слабости, приписывай мою решимость только чувству долга и моей любви к тебе…»

Чем больше узнавала Наталья Дмитриевна душу своего мужа в его отчаянном горестном положении, тем большей любовью и уважением проникалась она к нему. Он любил ее, боготворил ее и не разрешал следовать за ним, боясь за ее здоровье, счастье, покой! Мало того, она узнала, что солдаты равелина, где он сидел, хорошо знали Михаила Александровича. Он командовал полком и первое, что сделал, когда пришел туда, запретил телесные наказания. Солдаты любили его, как родного отца, — он и был им родным отцом, заботился о том, чтобы они были сыты, одеты, обуты, чтобы их человеческое достоинство никем не было подавлено. Эти солдаты предложили ему бежать из тюрьмы, запастись документами, что могли сделать Наталья Дмитриевна и Надежда Николаевна Шереметева, и выехать за границу. Михаил Александрович поблагодарил старых друзей и отказался.

И не потому, что не мог существовать за границей, не потому, что не мог покинуть родину. Нет, он знал, какое жестокое наказание изобретут для этих солдат, знал, что им едва не придется расстаться с жизнью за бегство политического преступника и содействие ему. Он всегда думал о других и не стал спасать свою жизнь ценою такой. Наталья Дмитриевна поразилась. Она подумала, как поступила бы сама на месте мужа. И нашла, что, пожалуй, воспользовалась бы предоставившейся возможностью, не думая о последствиях. Нет, она еще не знала своего мужа с этой стороны и снова поразилась и удивилась его великодушию и его благородству. Есть ли на свете еще такой человек, который был бы выше, благороднее и любящее? И в сердце ее разгоралась искра любви к нему. Она помнила все — она пошла за него ради того, чтобы семья не была разорена, она спасала своих родителей от нищеты, она посылала им все деньги, что давал ей Михаил Александрович, не скупясь, щедрой рукой. А теперь они писали ей, чтобы она оставила мужа, чтобы ехала обратно в имение, что он государственный преступник, не подумавший о ней и детях, низкий и ничтожный человек, если бросил такое пятно грязи на весь их род…

Она плакала над их письмами, и в душе ее возникало чувство протеста. Они всегда были против всего, что задумывала она, — они не оставили ее в монастыре, они заставили ее выйти замуж против своей воли, а теперь они же хотят лишить ее самого благородного человека на земле. Решение в ее душе зрело медленно и постепенно. Но натура ее не могла покориться трезвым и мелочным расчетам, и восхищение и жалость уступали место любви и привязанности…

Она вспомнила скучные и суровые обеды и ужины в доме Головиных, вспомнила те жестокие придирки и одергивания, которым подвергалась в доме родной тетки, и протест этот зрел и зрел в ее душе. У Анастасии Якушкиной увидела она другое — там старались всеми силами спасти мужа Настеньки, бегали и хлопотали, уговаривали родичей и родственников, писали государю и влиятельным лицам. Они не бросили на произвол судьбы Якушкина, как оставили за порогом Головины Фонвизина. И сравнивая эти две семьи, думала она о том, что часто родные хуже чужих людей, что иной раз добрый человек не тот, кто дорог по крови, а тот, кто ближе по духу…

Через два месяца вышел из тюрьмы брат Михаила Александровича — Иван Фонвизин. Он оставался в Петербурге до тех пор, пока ему было возможно, но его отдали под надзор полиции, приказали ехать в свою подмосковную усадьбу, и ему пришлось уехать, даже не узнав ничего о судьбе своего брата…

И опять осталась Наталья Дмитриевна одна, с двумя детьми на руках, в чужом городе. Но теперь у нее была подруга и мать подруги, и все они вместе долгими вечерами думали и делали все возможное, чтобы отстоять двух дорогих людей — Якушкина и Фонвизина.

Значительно позже узнала Наталья Дмитриевна, как стойко выгораживал Фонвизин Якушкина, как не давал против него никаких показаний, как старался затушевать и скрыть его роль в тайном обществе. И опять поразилась она благородству и стойкости мужа, его уму и точной линии защиты, которую он избрал на следствии…

Однако и ум, и решимость Михаила Александровича, и его стремление показать тайное общество как общество, старающееся о государственном благе, не спасли его от жесткого наказания. Все разговоры о конституции, о благе отечества отметали члены Следственной комиссии, их интересовало только одно — выявить покушавшихся на царскую особу, выявить разговоры об этом. Под этот вид показаний подгоняли они все протоколы, ловили обвиняемых на противоречиях, учиняли очные ставки. Добились — на совещаниях тайного общества шли разговоры о цареубийстве — и это решило все дело.

Никто не думал, что даже генералу Фонвизину, герою Отечественной войны, раненому, теоретику и участнику лишь разговоров о благе страны, вынесут такое тяжкое осуждение.

Верховный уголовный суд отнес Фонвизина к государственным преступникам четвертого разряда. Это означало ссылку в каторжные работы на двенадцать лет и последующее поселение в Сибири.

После смертной казни Мировича при Екатерине Второй и Пугачева в России не было смертных казней. Николай Первый отступил от этого правила и распорядился привести смертный приговор в исполнение публично. Он не только распорядился собрать публику для смотрения за казнью, но и сам расписал весь ритуал приведения приговора в исполнение.

«В кронверке занять караул. Войскам быть в три часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом, против знамен… Сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк, тогда взвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, покуда все не кончится…»

Наталья Дмитриевна и Анастасия Васильевна узнали о приговоре и дне исполнения его накануне. Они приехали к Петропавловской крепости к двум часам ночи, чтобы увидеть всю процедуру, еще раз увидеть любимых людей…

Народу при казни было немного, никто не поднимался до света, чтобы посмотреть на кровавое зрелище. Но родные и близкие осужденных стояли поодаль, замирая сердцем и молясь за осужденных…

Всеподданнейшее донесение Следственной комиссии было одобрено царем 30 мая 1826 года, и в июне уже было напечатано приложением ко всем русским газетам и переведено на французский язык для заграничных газет. Только из этого официального документа узнала Наталья Дмитриевна о мере наказания своему мужу. Здесь прочла она такие строки:

«Генерал-майор Фонвизин умышлял на цареубийство согласием, в 1817 году изъявленным, хотя впоследствии времени изменившимся с отступлением от оного. Участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество членов…»

Голова ее затуманилась, в глазах потемнело, и она неловко упала на пол. Но пересилила себя, поднялась с дурнотой в горле и кружением бесчисленных темных мошек в глазах.

— Нет, нет, — хотелось ей кричать, — разве может такой человек, как мой муж, умышлять на цареубийство? Да и знаю я, что это все были разговоры, и никогда он не был согласен с другими членами тайного общества…

Ей хотелось кричать о несправедливости приговора, о жестокости царя, но она подавила свой крик. Что ж, если справедливости нет здесь, на Небе она есть. А у нее есть только долг — долг жены, матери, долг перед небесами. Все, что выпадет на долю Михаила Александровича, будет и ее судьбой…

 

Глава седьмая

Наталья Дмитриевна не спала всю эту ночь. Они уговорились с Якушкиной прибыть на место казни заранее, чтобы увидеть своих мужей, еще раз посмотреть на них. Всю ночь Наталья Дмитриевна подходила к спящим детям, гладила их по разметавшимся во сне волосенкам. Митенька спал спокойно, лишь едва высвобождал ножки из-под одеяла и сонно посапывал. Мишутка ворочался, приоткрывал голубенькие глаза, ворочал ими и снова засыпал, словно бы чувствовал всю нервозность в доме.

День не угасал, и в два часа пополуночи было светло так, что можно было читать, — начинались белые ночи, но, выглядывая из-за штор на улицу, Наталья Дмитриевна не видела никого. Все было пусто, тихо…

Они выскользнули из дома вместе с Надеждой Николаевной, которая не хотела отпустить их одних на место казни, карета уже ждала, и они тихо поехали по пустынным улицам, освещенным неярким светом белой ночи.

Возле гласиса крепости народа почти не было — собрались только родственники, плача и сморкаясь в кружевные платки. Высилась на валу виселица — странное сооружение о двух столбах и толстой перекладине.

— Неужели будут вешать? — ахнула Анастасия Васильевна, и глубокий вздох ее показал, что она близка к обмороку.

— Мужайтесь, — сурово произнесла Наталья Дмитриевна, — лучшие люди отечества страдают за родину и народ, не будем и мы распускаться…

Надежда Николаевна удивленно оглянулась на подругу дочери — она и не предполагала в такой еще молодой женщине твердости и суровости…

Со своих мест в карете они видели все, что происходит на тесном дворике крепости, видели каре, построенное из войск перед гласисом, где должна была производиться экзекуция…

Всю ночь не смеркалось, а скоро уже должен был прийти яркий рассвет. Небо несколько порозовело на востоке.

Четыре ряда солдат окружали небольшую площадку перед крепостью. В нескольких местах пылали костры.

Наталья Дмитриевна увидела, как из крепости стали выходить заключенные, окруженные многочисленным конвоем. Их собирали на площадке, и незаметно было не только уныния или раскаяния — они подходили друг к другу, обнимались, пожимали руки, целовались. Наталья Дмитриевна никак не могла разглядеть мужа. Но вот появился и он, немного прихрамывая, и сердце ее замерло. Как поведет он себя, каким будет перед лицом толпы и войск?

Вслед за ним вышел и Якушкин. Они обнялись, расцеловались, ни тени страха не было видно на их лицах.

Их всех собирали на этой площадке внутри построенного из войск каре, а потом стали разбивать на группы. Очевидно, по разрядам, догадалась Наталья Дмитриевна.

Она кинула взгляд на толпу, и внезапно увидела высокую стройную женщину в черном платье и черной шляпке. Женщина стояла впереди всех, неподвижная и безмолвная. Маленькая девочка держалась за ее руку…

— Должно быть, Рылеева, — подумала Наталья Дмитриевна, — где он сам?

Она повернулась было с вопросом, но кто-то в толпе бросил:

— Отпевают пятерых в соборе, панихиду служат…

— Как страшно, — подумала Наталья Дмитриевна, — по живым уже служат заупокойную службу!

И немножко обрадовалась, что не ее мужа отпевают, что вон он там, в кругу своих товарищей, весел и приветлив.

За линией солдат прохаживались генералы в золотых эполетах, среди них Наталья Дмитриевна разглядела и узнала Бенкендорфа и Левашова…

Вероятно, каждый из осужденных сообщал свое положение. Наталья Дмитриевна увидела, как к мужу ее подошел князь Трубецкой и удивленно спросил что-то… Фонвизин улыбнулся коротко и сердечно, они пожали друг другу руки.

Наконец неторопливо стали разделять осужденных на группы — сверкали эполеты офицеров гвардейской дивизии и Генерального штаба, в отделении собирались гвардейцы другой дивизии, затем образовалась группа из армейских офицеров, более скромных по мундирам. В ней были Якушкин и Фонвизин.

Окруженные многочисленным конвоем, вышли эти группы на гласис перед Петропавловской крепостью — небольшая площадка эта едва вмещала осужденных и конвой.

Наталья Дмитриевна видела, как спиной к ним, спиной к Петербургской стороне стояли солдаты в строгом порядке — роты и эскадроны от каждого полка Гвардейского корпуса. Тут же стояли пушки, возле них суетилась прислуга…

Отделения осужденных построились в ста саженях друг от друга, так что в каждом таком отделении оказался костер и перед ним расхаживал палач, одетый в черное. Между войсками и отделениями осужденных разъезжал на красивом гнедом коне генерал-адъютант Чернышев. Конь и седок гордо покачивались, но у коня почему-то не было хвоста, и он сверкал голым крупом…

При каждом отделении увидела она и генерала, следящего за экзекуцией. И не поверила своим глазам — Евгений Александрович Головин, муж ее родной тетки, наблюдал за порядком в одном из отделений. Она задохнулась от отвращения — как хорошо, что она съехала с квартиры тетки, она знала, что Евгений Александрович суров и деспотичен, но чтобы он был еще и палачом при казни, она не могла и представить себе…

Она ничего не сказала Якушкиной, у нее залились краской от стыда щеки, и она подумала, каково Михаилу Александровичу встретиться взглядом со своим родственником!

Но, слава Богу, Головин наблюдал за порядком в другом отделении, не в той группе, где был ее муж и Якушкин.

Начали вызывать поодиночке из каждого отделения — громко называли фамилию, так что отзвук переклички доносился и до немногочисленных зрителей.

Вот и Михаил Александрович вызван — он стал на колени. Подошел палач, протянул над его головой шпагу и сломал ее. Концы ее бросил в костер и хотел уже содрать эполеты, ордена и мундир. Но Михаил Александрович предупредил палача — он сам снял мундир со всеми регалиями, коснулся губами боевых орденов и бросил мундир в руки палача. Мундир полетел в костер и густо задымил…

Стал на колени и Иван Дмитриевич Якушкин. Анастасия Васильевна вцепилась в руку подруги, замерла.

Палач протянул над головой шпагу, хотел переломить ее, но она оказалась слишком крепкой для его усилия, он ударил ее плашмя о голову Якушкина, но шпага все равно не сломалась. Из ранки на лбу потекла кровь.

Белая как мел, Анастасия Васильевна еще крепче сжала руку Фонвизиной:

— Как они смеют, как они смеют, — глухо шептала она, — как они смеют…

Так, несломанной, палач и бросил в костер шпагу Якушкина. Иван Дмитриевич встал во весь свой огромный рост, сбросил мундир и сам кинул его в костер…

Наталья Дмитриевна, заглядевшись на казнь Якушкина, не заметила, когда оделся ее муж. Теперь он был в полосатом арестантском халате.

— Боже мой, какой ужас, — только тут заплакала она.

Как преобразилась сразу фигура боевого генерала в сером полосатом арестантском халате! И она плакала по тому времени, когда гордилась своим генералом, любила трогать его золотые эполеты и любовалась высоким шитым золотом стоячим воротником. Отныне и навсегда он был арестант, он был никто…

В том же порядке, группами, по отделениям, конвойные повели осужденных обратно в крепость.

На все светлеющем фоне неба четко вырисовывался силуэт виселицы — все заключенные обернулись в ту сторону, перекрестились и поклонились еще пустой виселице, ждущей свои жертвы…

Догорали дымные костры, сжигавшие мундиры осужденных, дымили и чадили, заволакивая весь Кронверкский вал, и среди дыма стояла виселица, ждущая своей жертвы…

— Я не могу, — внезапно сказала Наталья Дмитриевна, — поехали домой, мне дурно, я не могу видеть эти столбы…

Впоследствии им рассказывали, что пятеро приговоренных к казни были повешены, но трое сорвались, получили раны и ушибы. И Наталья Дмитриевна вспоминала высокую черную фигуру Рылеевой и с ужасом думала, что не смогла бы выстоять все это время и увидеть, как муж дергается в петле…

Всю ночь металась она в жару, ей все представлялись дымные костры и перекладина пустой виселицы…

Внезапно очутилась она на коленях среди других осужденных, и к ней подошел Евгений Александрович Головин, дядя по родной тетке. Хохоча, он стащил с нее одежду, но она видела, что вместе с одеждой он содрал с нее ее кожу и бросил в дымный костер. Ее кожный покров задымился, закоробился, пробились сквозь прозрачность кожи дымные синие струйки огня, и вот уже почернело тело все, запылало огнем. А у Евгения Александровича появились на лбу рога, высовываясь сквозь густую поросль волос, а лицо вытянулось и превратилось в подобие свиной морды.

— Ты думала, что можно безнаказанно нарушать обеты? — хохотала эта свиная морда, а кончик внезапно отросшего хвоста увивался вокруг его разверстой пасти. — Ты обещала себя Богу, а отдала генералу, и не будет тебе прощения ни на этом, ни на том свете…

Весь его шитый золотом мундир превратился вдруг в густую и косматую шерсть, а на ногах вместо сапог появились длинные корявые копыта.

В ужасе закричала Наталья Дмитриевна. Вся боль от сжигавшейся кожи обуяла ее, она кричала и кричала, не зная, как спасти себя, куда деваться от этой хохочущей свиной морды, от этих грозно наступавших на ее обнаженное ободранное тело корявых копыт…

— Наташенька, деточка моя, проснись, — трясла ее за плечо Матрена.

Наталья Дмитриевна открыла глаза, вся еще во власти ужасного сна. Матрена в ночной юбке стояла над ней.

— Проснись, испей кваску, — шептала верная нянюшка.

Наталья Дмитриевна поднялась, вся еще дрожа от ужасных видений, выпила поданный квас.

— Ничего, ничего, Петровна, — проговорила она, — это только сон, это только сон…

Матрена присела к ней на постель, говорила какие-то слова, прижимала к объемистой груди голову Натальи, крестила ее.

— Голубушка ты моя, — шептала она, — где ж справиться с такой бедой…

Наталья Дмитриевна встала, походила по комнате. Она страшилась лечь, чтобы снова не увидеть свиную морду Головина и его отросший хвост и корявые лошадиные копыта вместо шпор на ногах. Сон ее так явственно стоял перед ее внутренним взором, что вся она дрожала от пережитого ужаса.

В эту ночь она не ложилась больше. И долго еще, много месяцев подряд все снилась и снилась ей Кронверкская площадка, этот гласис, где производилась казнь, виделась пустая перекладина виселицы, ждущей свои жертвы…

Нервное потрясение оказалось так велико, что к ней Анастасия Якушкина пригласила доктора. Он прописал какие-то настои из трав для успокоения нервов. Но постель страшила Наталью Дмитриевну, и она чаще всего могла прикорнуть где-нибудь в кресле, подремать несколько минут, снова увидеть всю казнь с ее сожженной содранной заживо кожей и снова принималась ходить, не в силах избавиться от своих видений.

Однако надо было приниматься за хлопоты. Царский двор отъехал в Москву на коронацию, надо было успеть приготовить все бумаги, испросить высочайшее повеление на разрешение ехать в Сибирь за мужем, надо было встретить Михаила Александровича где-нибудь на станции после Москвы, передать ему деньги и теплые вещи, которые он не захватил и которых было еще недостаточно для суровой зимы в дальней Сибири.

И она вместе с Якушкиной хлопотала и бегала по начальству, едва успевая приглядеть за детьми, брошенными на Матрену и Катерину Федоровну, свояченицу Ивана Александровича. Дел хватало…

Несчастье сближает людей больше, чем радость. И Наталья Дмитриевна очень сошлась и с Якушкиной, узнала и княгиню Трубецкую, хлопотавшую также о разрешении уехать за мужем в Сибирь, но особенно полюбила жизнерадостную, неунывающую ни в каких обстоятельствах Полину Гебль и удивлялась ее неистощимой веселости.

С удовольствием слушала она ее рассказы о том, как удалось ей получить разрешение на отъезд в Сибирь к жениху Василию Петровичу Анненкову. Она вспоминала свои визиты к матери этого блестящего кавалергарда, вспоминала тот эгоизм и нежелание удручать себя никакими заботами и невзгодами и понимала, что мать ничем не поможет сыну, как не помогала она никогда и никому…

Полина не скрывала своей связи с Анненковым. Всего за полгода до Сенатского восстания она познакомилась с блестящим офицером и сначала не отвечала на все его внимательные и настойчивые ухаживания. Но судьба словно бы сводила их. Как-то так случалось, что, где бы ни появлялась Полина, она неотступно видела молящие и любящие глаза офицера. Она прекрасно понимала, что ее положение не позволяет ей надеяться на брак с наследником огромного состояния Анненковым — после смертельной дуэли брата своего Григория Василий Петрович был единственным обладателем огромного состояния. Однако из этого состояния мать не давала ему ни копейки — упорно твердила, что только после ее смерти он получит наследство. И блестящий кавалергард был принужден жить в стесненном положении, а потому и редко появлялся в свете.

Полина часто видела, как жизнь сурово карала ее приятельницу и соотечественницу — та родила несколько детей от русского богатого офицера, но замуж за него так и не вышла — положение его не позволяло жениться на иностранке, да притом бедной. Она часто предостерегала Полину:

— Берегитесь, душа моя, вы молоды и хороши, много соблазну ожидает вас, а мужчины русские так лукавы и так изменчивы…

Иван Александрович настойчиво предлагал Полине обвенчаться с ним, но она знала, что мать его была известна как женщина в высшей степени надменная, гордая и совершенно бессердечная, и потому соглашалась на брак, если он предварительно выхлопочет у своей матери на это согласие.

Конечно, он не получил согласия да и сам боялся решения судьбы от своей матери, и потому решил промолчать…

На ярмарку в Пензе Полина приехала с модным магазином Диманси, где она работала продавщицей, а Иван Александрович прибыл сюда же, имея поручение отобрать лошадей для кавалергардского полка. Ему выделили много денег для этой цели, и шулеры-игроки сговорились играть с ним и выиграть все, что с ним было. Полина случайно услышала это и решилась помешать злостному предприятию. Она до глубокой ночи продержала Анненкова у себя и только потом открыла ему причину, по которой так кокетливо заставляла его быть у нее. С тех пор Иван Александрович все свои казенные деньги в большом портфеле оставлял у Полины…

Закупив лошадей, он собрался уезжать в большое путешествие, где ему еще предстояли дела, и становился все мрачнее и грустнее. К этому времени и Полина поняла, что жизни без Анненкова ей не будет. Что будет, то будет, решила она. И пустилась в путешествие вместе с ним…

Они вернулись в Москву в ноябре. К Анненкову собиралась молодежь, много разговаривали, и когда пришла весть о смерти императора, он стал совсем мрачен. Полина настояла, и он открыл ей причину: он участвовал в тайном обществе.

Еще раз обнялись они на прощанье, и Полина поклялась, что разделит его судьбу, что бы с ним ни случилось. Известие о 14 декабря застало ее в Москве, и, ни минуты не колеблясь, Полина приехала в Петербург. Анненкова она нашла уже в крепости…

Перед отъездом в Петербург Полина послала к матери Анненкова узнать, не прикажет ли она передать что-нибудь сыну в крепость. Но старуха приказала благодарить Полину за ее заботы о сыне и не захотела передать даже письма.

Родственникам и женам было разрешено наконец видеться с мужьями, заключенными в крепость, но Полина не была женой, нелегко ей было пробираться в крепость, и ей стоило больших усилий и денег, чтобы видеть Анненкова.

Она видела, как Наталья Дмитриевна сообщила весть о приговоре узникам — никто из сидевших в казематах не знал своего приговора и участи. Вместе с Давыдовой Наталья Дмитриевна оделась в простое платье и прошла по крепостной стене, где обычно раз в год совершался крестный ход. Никто из часовых не обратил на них внимания, и тогда она по-французски прокричала весть о приговоре и судьбе узников. Страшный шум поднялся в казематах, и узники поблагодарили Наталью Дмитриевну простым словом: мерси.

Теперь они знали, что ожидает их…

Пока Иван Александрович сидел в крепости и ждал решения своей участи, Полина родила дочь и слегла на три месяца — шесть недель лежала она при смерти и некому было позаботиться о ней…

Рождение дочери Анненкова встревожило Анну Ивановну — она только старалась узнать, обвенчаны ли они, но помочь также не захотела.

В Петербурге решила Полина, что увезет Анненкова за границу. Она уже приготовила все деньги и паспорт, но Анненков не согласился бежать из России — вместе с товарищами думал он разделить их участь. Его увезли, и она даже не знала когда, но солдат, который передавал записки от нее Анненкову и от него Полине, отдал ей клочок бумаги со словами: «Встретиться или умереть…»

Просить разрешения следовать за ним Полине пришлось уже в Вязьме — в Петербурге государь был недоступен…

Николай готовил большой смотр войск, и Полине удалось уехать туда в надежде увидеть государя и подать ему прошение.

Подъехав к самой Вязьме, она вдруг решила, что ее не пропустят, и сердце ее остановилось. Но шлагбаум поднялся, и она оказалась в небольшой гостинице.

Старик француз, содержатель гостиницы, посоветовал ей обратиться к князю Алексею Лобанову-Ростовцеву, потому что Николай более всех отличал и любил этого немолодого уже, но властного и приветливого генерал-адъютанта.

Восемь раз подходила она к дому Лобанова, чтобы застать его — то его нет дома, то он обедает с государем, то он еще где-то. На восьмой раз Лобанов оказался у самого подъезда и разговаривал с крестьянами.

Полина подошла.

Он поднял на нее глаза и просил подождать. Через несколько минут Полину пригласили в кабинет генерала, и он вышел к ней в военном мундире, расшитом золотом.

— Чем могу быть полезен? — спросил он, стоя у стола.

— Князь, мне сказали, что я должна обратиться к вам, чтобы узнать, как подать просьбу его императорскому величеству.

— О чем вы просите?

— Будьте добры, ознакомиться с моей просьбой, князь…

Она подала ему прошение, и Лобанов бегло просмотрел лист.

— Но другие дамы получили ведь разрешение следовать за своими мужьями, — удивился он.

— Это так, князь, но они — законные жены. У меня нет прав на это название — у меня только право любви к Анненкову, а это чувство, в котором всегда сомневаются.

Лобанов внимательно поглядел на прелестную молодую француженку своими глубокими черными глазами.

— Хорошо, — сказал он, — оставьте вашу просьбу…

Она поклонилась и вышла, но через мгновение Лобанов сам нагнал ее, велел написать великому князю Михаилу Павловичу, добавить в прошении — в собственные руки его величества и быть у подъезда дворца в то время, как государь будет садиться в коляску.

Перед дворцом собралась такая толпа, что Полина со своим провожатым едва могла пробраться ближе.

Их заметил Бенкендорф, гарцевавший на прекрасной гнедой лошади. Он подозвал жестом руки квартального надзирателя. Полина жестоко струсила — она решила, что ее тут же отправят за границу, во Францию.

Квартальный подошел и, приложив руку к козырьку, принялся расспрашивать Полину.

Но судьба помогла находчивой француженке — ее увидел с балкона князь Лобанов. Он спустился и подошел как раз в ту минуту, когда квартальный уже было хотел приказать удалиться с площади.

Квартальный сразу исчез, а Лобанов сообщил Полине, что просьба ее уже известна великому князю и он станет ходатайствовать перед государем за нее.

— Вы можете надеяться на успех, — сказал он. — Будьте завтра у дворца в десять часов.

…Забили барабаны, и на парадной лестнице показался Николай Павлович. За ним шла целая толпа генералов и адъютантов. Лобанов что-то шепнул Николаю на ухо, и Полина протиснулась, чтобы быть поближе к государю.

Полина низко поклонилась и протянула свою просьбу императору. Он взглянул холодно и грозно — голубые его глаза смотрели внушительно — и отрывисто спросил:

— Что вам угодно?

— Государь! Я не говорю по-русски. Я хочу получить милостивое разрешение следовать в ссылку за государственным преступником Анненковым.

Николай сурово посмотрел на француженку:

— Это не ваша родина, сударыня, — насмешливо произнес он, — там вы будете очень несчастны.

— Я знаю, государь, и готова на все.

Тогда Николай пошевелил пальцами — и это означало, что кто-то должен взять просьбу. Полина низко присела.

Николай не только разрешил Полине поехать к Ивану Александровичу, но и выдал ей на дорогу 3000 рублей — огромную по тем временам сумму. Мать же не дала Анненкову из своего громадного богатства ни копейки. Но Полина уже была рада и тем, что Анна Ивановна оставила у себя ее дочь. Анна Ивановна долго уговаривала Полину не ехать в Сибирь:

— Мой сын здоров и силен, он легко перенесет ссылку, а я — больная старуха, кто будет приглядывать за мной и развлекать меня?

Полина только улыбнулась — какие надежды на любовь, если никому никогда не дарил ответной?

Наталье Дмитриевне привелось быть посаженной матерью на свадьбе Анненковых, состоявшейся в Чите, во глубине Сибири…

Но до этого было еще далеко. Разрешение следовать за мужем получено, но надо еще подумать о судьбе двух сыновей, решить, где оставить их — царь строго-настрого запретил женам брать с собою детей к отцам. Они становились сиротами — отец осужден на каторгу, мать отправляется за ним. Бабушка и дедушка, дядя Иван Александрович, но все не так, как у родных отца и матери, и Наталья Дмитриевна с горечью думала о том, что не увидит, как они начинают ходить, как лепечут первые слова, как растут и шалят. Сердце ее сжималось от жалости и любви к двум крохотным существам, выношенным и рожденным ею. Да и своя судьба представлялась ей в туманном отдалении — что найдет она там, в Сибири, как сумеет охранять покой и счастье своего суженого, кто поможет и пригреет ее саму? Страх, отчаяние, несправедливость приговора, крайне сурового, смутное прозрение несчастной судьбы — все это настолько ослабило ее силы, что едва достало их, чтобы спокойной и ласковой встретиться с мужем в последний раз перед самым отъездом в каторгу.

Вместе с Якушкиными — матерью и дочерью — уговорилась она встречать на первой же станции от Ярославля все кибитки с осужденными. Никто не знал, когда провезут Ивана Дмитриевича Якушкина, Михаила Александровича Фонвизина. Она хлопотала и о теплых вещах для мужа.

Зима, а он в легкой шинели — заказала ему меховые сюртуки и медвежью шубу, теплые сапоги и шерстяные носки, — обо всем позаботилась. А в воротник сюртука зашила деньги — арестованным и осужденным не полагалось иметь денег на дорогу, все их забирал фельдъегерь и выдавал по счету даже на трубку табаку…

Почти три недели дожидалась она проезда кибитки с Михаилом Александровичем — выбегала к каждой, где были осужденные, помогала чем могла, снабжала деньгами и теплыми вещами, не пригодившимися мужу.

Наконец сереньким зимним днем выбежала она снова на крыльцо гостиницы. Пять человек, скованных кандалами, в кибитках тройками, приехали на эту станцию заключенные. И среди них увидела она родное лицо.

Она порхнула к нему, но фельдъегерь грубо отогнал ее, и она только издали могла глядеть на родное лицо.

Но вот он вошел в станционную избу, и она бросилась к любимому. Он неловко обнял ее, кандалы еще не приучили его действовать быстро, гремели на каждом жесте.

— Береги себя, родная, — услышала она, — береги себя и детей. И не рвись ко мне, это Сибирь, это каторга…

— Где бы ты ни был, в раю или аду, я буду вместе с тобой, — ответила она. — Разве не в том поклялась я, когда стояла с тобой под венцом? Мы вместе до гробовой доски.

Он целовал ее накрасневшие щеки, ее пухлые, почти детские губы, сердце его разрывалось от любви к ней, но он молчал и только целовал и целовал.

— Приеду сразу, как только закончу все дела, — шепнула она, — и помни, я люблю тебя и всегда буду любить — кем бы ты ни был, генералом, блестящим военным или арестантом в полосатом халате. Любовь моя пусть охранит тебя от всех бед…

— Только теперь понял я всю силу твоей любви, — выговорил он, — я знал, что не своей волей идешь ты под венец, знал, что не любила меня, когда шла замуж, но я надеюсь, что, узнав меня, ты склонилась к мой любви, а я обожаю тебя, без тебя нет мне жизни… Я так отговаривал тебя. Я так убеждал тебя не приносить мне в жертву свою молодую жизнь, твое положение в свете, роскошь, которой ты окружена. Я несчастлив и счастлив в одно и то же время. Чем оплачу я твою жертву, что могу предложить тебе? Ничего, кроме этих железных цепей на руках и ногах да огромной моей любви. До последнего вздоха моего буду я благодарен судьбе, что подарила меня таким великим счастьем. Даже если бы ты не поехала за мной, я все равно был бы бесконечно благодарен Всевышнему за то, что узнал твое золотое сердечко. Но теперь, когда я знаю, что ты поедешь за мной, стыд терзает меня. Что могу я сделать для тебя? Чем оплатить все твои страдания, все те заботы, которыми ты окружила меня? У меня нет ничего — ни состояния, ни положения, ни денег, ни роскоши, — все отнято у меня. Но никто не отнимет моей громадной любви к тебе, моей юной жене, я так люблю тебя, как никто и никогда не любил тебя…

— Ты должен знать только одно, — шептала она ему в ответ, — я не любила тебя, когда выходила, думала, что приношу в жертву семье свою молодость. Но я узнала твое сердце, я увидела твою искреннюю и отчаянную любовь, я поняла, как умеешь ты хранить заветы верности, данные под венцом. И сердце мое прикипело к твоему, их теперь разлучит одна только смерть…

Они еще шептались и шептались, целовались, и не могли наглядеться один на другого. Но вышел фельдъегерь, хмуро предложил садиться в кибитку. Медленно, стараясь продлить минуты их свидания, выходили из станции товарищи Фонвизина, медленно устраивались в повозках, гремели кандалами, заглушая слова их нежности и преданности.

Но все на свете имеет конец, кончилось и это короткое свидание, и Наталья Дмитриевна осталась одна у станционного крыльца, махая платком вдогонку. Слезы кипели в ее глазах, звенел колокольчик под дугой коренника, и тройка понеслась по зимней дороге, взметывая за собой тучи снега. Еще миг, и не стало видно кибитки, не слышно звона колокольчика, улеглась туча снежной пыли, и Наталья Дмитриевна осталась одна…

Ей пришлось пережить еще жестокую нервную горячку, скандалы и упреки отца и матери, горькое разочарование в родных и соседях, отвернувшихся от осужденного, — много всего последовало за этим кратким свиданием, но все шептала она про себя слова любви и его признания, и это поддерживало ее, укрепляло в ней силы и давало надежду, что Богу известно все о ее душе, что любовь их перетерпит все и останется чистейшей страницей во всей их жизни. Она любила его теперь, когда он стал ничем, когда его золотые эполеты сгорели в пламени дымного костра, она любила его теперь, когда нечем было ему отплатить ей за ее любовь и верность. Она любила его, своего постаревшего генерала, одетого в арестантский халат, с гремящими на ногах железами, отца своих детей. Брак стал для нее не успокаивающей колыбелью для любви, не тихой пристанью от невзгод внешней жизни. Любовь ее разгоралась все больше и больше. Она гордилась своим мужем, защищала с пеной у рта перед своими родными, знала, что бескорыстнее его, лучше и благороднее нет во всем свете…

 

Глава восьмая

Почти всю первую половину дороги в Сибирь Михаил Александрович ни на что не обращал внимания. Его спутники снова и снова спорили о том, стоило ли выходить на Сенатскую площадь, обвиняли князя Трубецкого в измене и предательстве, говорили, что он, согласившийся стать диктатором восставших, не выдержал своей роли, испугался и в самый решительный момент укрылся в доме своей тещи, графини Лаваль. Другие возражали, что и с Трубецким все дело кончилось бы точно так же, что там не хватало Пестеля, человека решительного, упорного и целеустремленного, что недаром царь казнил именно его, хотя в момент восстания его не только не было на Сенатской, а он уже был арестован…

Михаилу Александровичу не было дела ни до чего. Все стояло и стояло перед ним милое лицо Натальи, ее подернутые влагой слез огромные голубые глаза, ее нежные щеки, окрашенные легким румянцем, ее пухлые по-детски губы, и он ругал себя за то, что не успел как следует нацеловать эти губы и щеки и милые ее белоснежные руки и не успел наглядеться на прелестные голубые глаза. Как он жалел сейчас, что был всегда немного сдержан и холодноват, что всегда боялся этой огромной разницы в их возрасте и не слишком баловал и нежил свою Наталью. Он прекрасно понимал, что вышла она за него не по страстной любви, и хоть и дарила его вниманием и лаской, но только теперь, в дни горя и несчастья, познал он ее благородную, возвышенную и чуткую к беде душу. Он увидел, какой любовью и смирением проникнуты все ее помыслы, как любит она самое несчастье свое, как стремилась она и проникнуть в крепость, и быть вместе в самые горькие минуты. Никогда и не предполагал он в ней такой преданности и верности, такой еще молоденькой, едва двадцатилетней, никогда не понимал ее души, доступной лишь глубокому искреннему чувству преданности, верности и любви…

Ему казалось, что он всегда был немного эгоистом, что женился он по страстной любви, не слишком-то обращая внимания на ответное чувство, но теперь понял, что Бог соединил с ней недаром, что в горе увидел он, каким сокровищем вознаградил его Бог. Даже мать резко и, наверное, справедливо упрекала его за то, что он погубил будущность своих сыновей, что он восстал! И против кого — самодержца, царя, хотя его покорность и была основой трона… Она резко порицала его, жаловалась на то, что сын обманул ее ожидания, что некому теперь покоить ее старость. И был рад, что хоть Иван, младший брат, остался в доме, что ему, хоть и отдан под надзор полиции, разрешено заседать в суде, разрешено добиваться гражданских должностей. И он был уверен, что брат не оставит своими вниманием его сынов — двух крошек, которых родила ему Наталья…

Он вдруг понял, что не помнит, в чем была одета жена на последнем свидании с ним, на первой после Ярославля станции. Просто что-то черное, которое так хорошо оттеняло яркий белоснежный цвет ее лица, ее выпуклые огромные голубые глаза, ее пухлые розовые губы. Вот еще одна причуда — словно бы знала она, что придется ей перетерпеть горе и несчастье, и уже в ранней юности оделась в это черное платье…

Она не скрывала от него, что бежала в монастырь, что только отец вытащил ее оттуда, что всю свою маленькую жизнь мечтала она о подвиге во имя Бога, и он всегда поражался, почему эта красивая, избалованная вниманием и заботами семьи девушка отбрасывает все внешние знаки роскоши и богатства, словно они никогда и не были нужны ей. Создал же Бог такую красоту, удивлялся он, и вспоминал ее точеное белоснежное тело, отданное ему в его владение. И теперь поражался милости Провидения, подарившего ему счастье любить эту великолепную женщину, поражавшую всех на великосветских балах своей красотой, изяществом и глубиной души…

«За что милость Твоя, Господи, мне, презренному, — думал он. — За что эта женщина может быть так верна и преданна мне, чем заслужил я благодать эту?»

Он не слышал, что говорили его спутники, ржавый стук железных кандалов не отвлекал его от своих дум. Тих и задумчив был он во все время пути, но первую половину даже и не заметил, весь во власти сладостных воспоминаний о своей Наталье…

Медвежья шуба, доставленная Натальей Дмитриевной, и теплое одеяло на ногах грели и сохраняли тепло сладостной встречи.

Однако он видел, как тяжело и холодно товарищу по повозке — с ним рядом сидел Басаргин Николай Васильевич, человек, хорошо ему знакомый еще по службе, оставшийся без жены — она умерла год назад от послеродовой простуды. И Михаил Александрович предпочел сам мерзнуть, но спасти от холода товарища. Он накинул шубу ему на его плечи, а одеялом укрыл ноги обоих.

И только тут рассказал он Басаргину, что везут их в Иркутск — это сообщила ему Наталья Дмитриевна, передала ему на дорогу тысячу рублей, и этого станет на все время их пути. Басаргин никогда не был богат, всегда нуждался в средствах, и помощь Фонвизина была ему очень кстати.

Сопровождал их фельдъегерь Воробьев, человек добрый и умный. Он обходился с узниками как нельзя лучше, разрешал на ночь снимать кандалы, устраивал в гостиницах возможно вольготнее. Ехали с ними в повозке и два жандарма, но были это простые русские люди, охочие до баек и рассказов, и все время пути выдалось для узников приятным путешествием. Товарищи по каторге рассказывали потом, как трудно ехалось им. Разные попадались фельдъегеря, прижимистые, экономившие на прогонах и питании арестантов, злобные и строгие.

Бог избавил Михаила Александровича от злобы и ненависти в пути, а напутствие Натальи Дмитриевны позволяло ему с твердой уверенностью и надеждой смотреть в будущее.

Оказалось, что о них знают, помнят и желают добра. На одной из станций, едва вышел в другую комнату фельдъегерь, как появились три незнакомые женщины — плакали, обнимали и целовали узников, засыпали вопросами и предлагали деньги, вещи, белье. Русский человек сострадателен к несчастным, и узники испытывали это на всей длинной зимней дороге в Сибирь. В самих сибирских городах и деревнях было неписаное правило — на ночь на особых полках под окнами домов оставлять деньги, хлеб, жбаны молока или простокваши, чтобы всякий голодный, нищий, сирый мог подкрепиться, взять с собою в дорогу припасы. Долгие годы существовал такой обычай, и каторжане сами могли убедиться в этом…

Из Ярославля через Кострому, Вятку, Пермь и Екатеринбург кибитки с Фонвизиным, Басаргиным, доктором Вольфом и одним из членов Общества объединенных славян Фроловым прибыли наконец в Тобольск. Здесь все узники поместились в доме полицмейстера и трое суток отдыхали, брали баню, брились. Днем жандармы надевали на них кандалы, а на ночь снимали. Тут фельдъегерь Воробьев, которому узники обязаны были вежливым обращением, а жандармам — прислуживанием, покинул их, возвращаясь назад. Все четверо были переданы на попечение губернатора Бантыш-Каменского, который оказался каким-то дальним родственником Михаила Александровича.

По этому ли случаю или по простому человеколюбию, но полицмейстер Алексеев принял каторжников как самых дорогих гостей. В продолжение трех дней он угощал беспрерывно каторжан, вежливо и ласково обходился с ними, и позже они все вспоминали Алексеева и остались верны его памяти, так что по прошествии многих лет, уже получив амнистию и проезжая через Тобольск, они заходили к Алексееву, уже получившему отставку, и благодарили за давнишнее, много лет назад, гостеприимство.

Теперь уже частный пристав сопровождал их на дальнейшем пути, однако жандармы остались прежние, и никто не услышал от них плохого слова — они, чем могли, услужали каторжанам. Лошади сменились, и теперь это были уже не государственные, а обывательские, но Михаил Александрович купил повозку по сибирской дешевке, удобную, длинную и теплую, и процессия отправилась в путь до Иркутска. Запасся он и еще одним пуховым одеялом, и теперь сибирские морозы были не страшны узникам…

Как ни странно, путь их был достаточно комфортен для тех времен, а народ встречал узников настолько хлебосольно, как никогда не бывало в средней России. Тара, Ишим, Каинск, Колывань, Томск, Ачинск, Красноярск, Нижнеудинск — везде в этих городах их задаривали провизией, теплыми вещами…

В Каинске городничий Степанов, пожилой человек, пришел в гостиницу в сопровождении двух человек, тащивших огромную корзину с винами и съестными припасами. Он заставил непременно все это съесть и взять с собой, предложил им и деньги.

— Эти деньги, — сказал он, вынимая толстую кипу ассигнаций, — я нажил с грехом пополам, не совсем чисто, взятками. В наших должностях, господа, приходится много делать против совести. И не хотелось бы, да так уж заведено исстари. Возьмите эти деньги себе — на совести у меня сделается легче. Лучшего употребления я не могу сделать — семейства у меня нет. Право, избавьте меня от них — вы сделаете доброе дело…

Конечно же, узники отказались — их в достатке снабдили всем родственники и жены. Один только Басаргин вздохнул при виде денег, но и он скрепя сердце отказался взять их. Но, прощаясь со Степановым, все они искренне, от души пожали ему руку с горячей признательностью.

Где бы ни останавливались узники, приходили к ним чиновники. Сначала робели, не смели приступить, заговорить, но кончали всегда одним предложением услуг и изъявлением чувств. На станциях подходили этапные офицеры и тоже хотели помочь, а простой народ толпился вокруг повозок и, не смея подойти ближе, бросал в повозку медные деньги. Нищая старуха вошла к узникам в избу и, показывая несколько медных монет, сказала:

— Вот все, что у меня есть, возьмите это, батюшки, отцы родные, вам они нужнее, чем мне…

Невозможно было удержаться от слез при этих словах. Басаргин выбрал самую старую медную монету и положил себе в карман, со слезами благодаря оборванную старуху.

Здесь, в Сибири, жалели и ободряли «несчастных», как называли кандальников, каторжан, и помогали, чем только могли.

Сибирь поворачивалась к ним лицом добрым и простосердечным. Не глядела на вину, а глядела на муки и страдания и старалась облегчить, уменьшить боль и потери.

Однообразная снежная равнина да встречающиеся кое-где горки, по-сибирски увалы, густой лес, стоявший по сторонам дороги, повисшие лапы сосен, согнутые коркою снега, снег, снег, снег — все это скоро прискучило подвигавшимся, и они были бесконечно рады, что прибыли в Иркутск.

Поздним вечером подвезла их тройка к странному низкому приземистому длинному зданию, обнесенному тыном. Большая комната, в которую поместили всех четверых, не была опрятной, а вдоль стен устроены были широкие деревянные нары, грубо сколоченный стол да несколько табуретов составляли все убранство камеры. Но и эта нелепая обстановка не развеяла хорошего настроения узников. Они уже давно поняли, что Сибирь — красивый край, где люди живут вольнее, дельнее, нежели в средней полосе России, потому что не знали тут рабства. Здесь от человека требовалось только одно — что бы ни было в прошлой твоей жизни, забудь, работай, живи по совести, трудись и можешь стать или богачом или просто не знать беды и нужды. Крепкие трудолюбивые и обстоятельные крестьяне казались им и умнее, и даже образованнее крепостных помещичьих около Москвы и в больших русских деревнях.

Явился полицмейстер, распорядился сытным вкусным простым ужином, обходясь с узниками вежливо и достойно. А утром прибыл к ним еще и купец Кузнецов, расспрашивал о событиях на Сенатской площади, интересовался новостями в России и все старался хоть чем-то оказать помощь. Это уже вошло в обычай — приходили люди, хотели помочь, разговаривали…

Только здесь, в Иркутске, где узники пробыли больше недели, узнал наконец Михаил Александрович и все бывшие с ним кандальники о своей дальнейшей судьбе. Их велено было отправить в Читинский острог, наскоро приготовленный для участников Сенатского восстания, тоже деревянное здание, обнесенное тыном. В Читу приехал уже и человек, на многие годы ставший их попечителем и стражником, — генерал Лепарский. Многие из ранее отправленных узников уже там находились. Их собирали всех вместе, чтобы за каждым иметь хороший догляд…

Всю эту маленькую партию поручили казацкому сотнику. И это стало для узников лишней заботой — горький пьяница, сотник требовал, чтобы и «их превосходительства», иначе он и не называл разжалованных генералов, вместе с ним пили из большого бочонка водки, который он взял с собою в дорогу.

Однако скоро кончилась и водка, и дорожное путешествие узников. Темно и тихо было в Чите, когда туда въехали дорожные возки арестантов. Их сразу же провели в маленькое деревянное здание, в котором две комнаты, разделенные сенями, да небольшой закуток в самих сенях должны были принять больше десятка арестантов. Поручик, принявший их, обошелся с узниками довольно грубо, провел их в одну из комнат, перерыл все вещи, поставил у дверей караул и запер дверь.

Света никакого не было, лишь в крохотное оконце проблескивали отсветы от снега, ничем не накормили их здесь, и это вселило в них унылые мысли. Однако кое-как раздевшись, улеглись они спать в кандалах и верхней одежде и провели ночь, ворочаясь с боку на бок.

Но утром, лишь только часовой открыл замок на двери, в комнату вошли уже прибывшие раньше два брата Муравьевых, Иван Анненков, Свистунов, Завалишин, Торсон-моряк и два брата Крюковых…

Иван Анненков сразу же бросился к Михаилу Александровичу.

— Что Полина? — даже не поздоровавшись, рванулся он к Фонвизину. — Приедет ли, когда? Есть ли у нее разрешение на выезд?

Михаил Александрович успокоил его. Он старательно рассказал, как пробилась Полина Гебль к императору, как получила разрешение на выезд в Сибирь к Анненкову, — все, что сообщила ему Наталья.

Анненков, флегматичный обычно, тут не выдержал, он обнял Михаила Александровича и прижался к его плечу:

— Ах, вы спасли меня! Я уже и не знал, что думать! Никаких известий, никаких вестей. Но она приедет, о чудо, о восторг…

И, словно устыдясь своего взволнованного вида, наскоро прибавил:

— Простите, я словно забыл, что вы только что прибыли. Позвольте мне помочь вам…

Он рассказал о порядке житья здесь, в Читинском остроге, но каждую минуту прерывал себя новыми вопросами о Полине — было видно, что уже не хватает у него терпения дожидаться суженой…

Михаил Александрович с грустью подумал, что и он вот так же, с нетерпением будет ждать приезда Натальи, вот так же расспрашивать всех, кто еще недавно был в России, о ней, и каждое слово о ней будет для него благой вестью…

Каждые три дня прибывали и прибывали новые арестанты. Трое, четверо, а иногда и пятеро новых привозили вести из России, и теперь Михаил Александрович с нетерпением ждал каждого известия, каждого слова о жене. Иногда ему передавали пару слов от нее, иногда никто и не видел Наталью Дмитриевну, и все с большей грустью убеждался Фонвизин, что для него осталась одна только надежда — на приезд жены. Каждое слово о ней ловил он со страхом и болью, все хотел убедиться, что она жива и здорова, что дети не больны и что намерения ее приехать к нему не переменились.

Ночью, лежа на деревянных нарах, кое-как застеленных тощим тюфяком с соломой, и укрываясь одеялом, привезенным ею, он мечтал о том времени, когда увидит опять ее сияющие голубые глаза, вопьется губами в ее пухлый по-детски рот, как обоймет все ее белоснежное гладкое тело, расцелует ее бархатно-белые руки. Все его мысли, все его думы были только о ней, потому и не обращал он внимания на неудобства и неустройство быта каторжников.

А между тем прибыло уже более семидесяти новых арестантов, и их селили в тот же домик, в котором поместились и первые прибывшие. А потом отвели им другой, стоявший в противоположном конце селения.

Чита.

Акварель Н. Бестужева.

«Дом и сад коменданта читинского острога генерала Лепарского,

запретившего всякие сношения кандальников с остальным миром».

Только в самом конце зимы у Фонвизина словно раскрылись глаза, и он стал примечать, как живут арестанты, какие разговоры ведут между собой и каким образом устроило правительство их быт…

Заметил он наконец, с каким тщанием и ревностным следованием инструкциям организовал их житье-бытье Станислав Романович Лепарский, назначенный комендантом острога.

Генерал-майор Лепарский был отставным кавалеристом, пожилым холостяком. Больше двадцати лет он командовал Северским конноегерским полком, шефом которого был сам Николай, тогда еще не император, а великий князь. Лепарский заслужил славу человека, умевшего сгладить все шероховатости и неприятности, умевшего ладить с людьми, не наживая себе врагов. И, когда понадобился Николаю комендант для надзора над арестованными декабристами, он выбрал Лепарского и собственноручно поручил ему комендантство в Читинском остроге.

В юности Лепарский получил довольно приличное образование, был питомцем иезуитов в Полоцке, хорошо изучил латинский язык, свободно и бегло разговаривал, читал и писал на французском и немецком, много читал. Полвека провел он в строевой службе — в походах, учениях и маневрах, но это не вытравило доброты из его сердца и честности из его ума.

Он участливо расспрашивал арестантов об их нуждах, помогал чем мог, но не мог преступить положенных инструкций и строжайше запрещал писать к родственникам и знакомым — Николай запретил всякие сношения кандальников с остальным миром.

Он окружил стражей всех арестантов, вел за ними неукоснительный надзор, но в пределах отведенных ему инструкций, где только мог, способствовал ослаблению их тягот.

Старый холостяк понимал, как страдают женатые декабристы, но инструкция запрещала ему позволять переписываться с женами и детьми, запрещала многолюдные их собрания, и чаще всего арестанты не виделись с теми, кто жил в доме на другом краю селения.

С грустью смотрел он на кандалы, которые стесняли свободу движений каторжан, но советовал сам и рекомендовал своим подручным помогать так подвязывать железа, чтобы они не мешали при ходьбе…

Много раз ходатайствовал он о том, чтобы позволить декабристам снять железа, но Николай твердо и властно отказывал в этой просьбе. Боялся и ненавидел царь тех, кто умышлял на цареубийство, и не доверял даже скованным, высланным за тридевять земель свободомышленникам.

Много хлопот доставляли Фонвизину кандалы. Больная, раненная еще в войну нога никак не хотела приостановить ноющую тягучую боль, а пуля, засевшая в шее, мешала поворачивать голову свободно и быстро. Но он скоро примирился и с болью в ноге и медленными осторожными движениями головы. Но теснота, бесконечное звяканье и грохот цепей никак не могли заставить его спать спокойно. Между постелями, расположенными на деревянных нарах, было не больше аршина расстояния, постоянный лязг цепей, шум от разговоров и песен утомляли его. Днем в тюрьме было темно — окошки высоко под потолком давали мало света, а ночью, едва било девять часов, как тушились все свечи и темнота окутывала все вокруг. Он страдал оттого, что не мог уединиться, думать о чем-то, постоянное общество хоть и своих же товарищей приводило его в уныние и тоску. Он мечтал о чистой постели, свободной от клопов, о простынях, здесь уже давно позабытых, мечтал о свете в тюремной камере, но главное, он мечтал об уединении и одиночестве. Невозможно было читать, да и нечего было — и это удручало его больше всего. Однако скоро поняли заключенные, что умственная пища была для них более необходима и полезна, нежели пища материальная.

Теснота днем была еще хуже. Нельзя было повернуться: 16 человек в маленькой комнате всегда были почти без движения и воздуха, а лязг цепей мешал разговорам, и приходилось громко кричать, чтобы услышать друг друга.

Кормили их достаточно, правительство положило на содержание каждого по шести копеек меди в сутки и мешок в два пуда муки на месяц. Этого не могло хватать на больших взрослых мужчин. Но оказалось, что общество тайное приучило их всех к братству и общности. И богатые, те, что привезли с собой деньги, стали выделять на всю артель суммы, достаточные для содержания каждого.

Обедали обыкновенно супом или щами и кашей с маслом. Все это в деревянных ушатах приносилось прямо в камеру, и каждый накладывал в свою тарелку сколько хотел. Перед обедом в камеру заносились деревянные козлы, кое-как устилались салфетками или обрывками скатертей, и каждый мог сидеть за этим импровизированным столом. Но Михаил Александрович чаще всего и обедал прямо на нарах — больная нога не позволяла ему свободно ходить в кандалах.

Вареное мясо доставлялось заключенным тоже в достаточном количестве, особенно после того, как составилась артель и хозяин, назначавшийся из арестантов же, закупал у местного населения провизию.

Ко всему привыкает человек, и скоро привык и Михаил Александрович к своему новому положению. Но когда начались лекции и беседы на политические, философские темы, когда каждый из арестантов, а здесь люди все были образованные, мог поделиться своими знаниями с другими, и вовсе повеселел…

Дворик перед высоким частоколом, устроенным из обтесанных бревен и заостренных кверху, был невелик, но почти все выходили сюда просто подышать свежим воздухом или окинуть взором хотя бы и небольшое пространство, но гораздо свободнее маленького, крохотного помещения камеры.

На каждой стороне двора помещался часовой, а в воротах их стояло два. Однако были это люди добрые, и их почти не замечали…

Странно, как мало знал свою страну Николай. Его правительство предполагало, что в Сибири везде рудники, потому и рассеяло декабристов по всей ее территории. Но в Чите никаких рудников не было, только несколько из арестантов были в Нерчинском руднике и там познали всю тяжесть подземных работ. А здесь, в Чите, Лепарскому приходилось выдумывать для заключенных работу, чтобы они не были поглощены бездельем и неизбежными при пустом времяпрепровождении конфликтами.

Каждый день, несмотря на мороз и холод, заключенных выводили на конец селения, бедного и невзрачного, застроенного бревенчатыми избушками с соломенными крышами, и заставляли засыпать какой-то никому не нужный ров. Ничего не объяснялось арестантам, никаких норм работы не было, и они, изнуренные теснотой, скученностью в камерах, работали на совесть. Здесь во время работ встречались они с теми, кто жил в других домах, и подолгу разговаривали, обменивались новостями, расспрашивали о родных и знакомых, если удавалось получать весточки из дому.

Никто не принуждал заключенных работать, охрана состояла всего из нескольких солдат, и, перевезя несколько тачек земли, все садились в кружок и подолгу разговаривали или даже читали редкую здесь книгу, взятую кем-то с собой в дорогу. К Чертовой могиле, как назвали они этот ров, сходились все пути всех арестованных, но кому понадобилось засыпать эту ямину, никто не знал, да, впрочем, и не старался узнать. Михаил Александрович работал вместе со всеми, хотя в большинстве люди здесь были все моложе его и старались помогать генералу. Однако он знал, что работа не только отвлечет его от мрачных мыслей, но и придаст крепость его мускулам, ослабевшим за все время пребывания в тюрьме.

Лепарский смотрел на их работу сквозь пальцы. Когда закончилась земляная работа, он поставил их на ручные жернова — молоть муку. Но и здесь была такая же история — муки они мололи немного, больше играли в шахматы, читали, беседовали, и продукция их была такого качества, что могла идти только на подкорм быков.

Чаще всего Михаил Александрович оставался один в комнате арестантов — тревожила раненая нога, и доктор Вольф хлопотал возле генерала. Тогда наслаждался он тишиною в камере, лежал, думая о том времени, когда приедет к нему наконец жена, и все вспоминал и вспоминал ее нежные белые руки, и пухлые губы, и белоснежную кожу, которая под рукою была словно шелк — гладкая и нежная.

В Восточной Сибири никогда не бывает таких глубоких снегов, как в Западной, и все горы и окрестности вокруг Читы оставались незанесенными снегом и проплешинами красной земли глядели на мир, словно пестрое лоскутное одеяло. И арестанты дивились необычности природы и уже с начала февраля начали кое-что делать на крохотных огородиках, которые постарались развести вокруг казарм.

А потом первой приехала в Читу Александра Григорьевна Муравьева. Все население острога высыпало на двор, чтобы увидеть посланницу России. Но удавалось видеть ее лишь сквозь щели в частоколе, сбитом из плохо пригнанных бревен.

Была и она сильно разочарована — вместо того чтобы жить с мужем Никитой Михайловичем, бывшем начальником штаба при великом князе Николае Павловиче, смугловатым невысоким человеком, прошедшим войну и почти седым, одним из основателей Союза спасения, члена Верховной думы Северного общества, автора проекта конституции декабристов, — она могла видеть мужа только в щели забора. Не пощадил Николай своего начальника штаба, приговорил его к каторге на двадцать лет и заслал в Читинский острог вместе с другими заключенными.

Александра Григорьевна была на девятнадцать лет моложе мужа, но любила его страстно, самозабвенно, восторженно, почитала идеалом и последовала в Сибирь, оставив двух дочерей и сына на попечение бабушки — Николай не разрешал брать с собою в Сибирь детей…

Лепарский объявил ей, что видеться с мужем она может только дважды в неделю по одному часу, и то в присутствии дежурного офицера.

Но этот час проводили они в бессвязных разговорах о любви, украдкой целовались друг с другом и беспомощными глазами смотрели, как удалялись друг от друга.

Но Александра Григорьевна, или Александрин, как все стали звать ее здесь, не стала унывать. Она сняла напротив острога крестьянскую избу, приготовилась жить тут долго и основательно устроилась, а чтобы видеть мужа, сама рано утром, когда арестантов выгоняли на работу, выходила отворять ставни окон и закрывала их, когда заключенных пригоняли в казарму. Ей не разрешили даже навестить своих родственников, которые содержались здесь же, — двоюродного брата Захара, мужа сестры Александра. Но зато сколько новостей рассказала она всем, кто пожелал слушать ее, — она подходила к щелям в частоколе, и арестанты гурьбой собирались возле и даже становились в очередь, чтобы поговорить с Александрин.

От нее-то и узнал Фонвизин, что жена его тяжело больна, что, несмотря на это, готовится ехать в Сибирь, и приуныл.

Каждый день ложился и вставал он с одною мыслью о Наталье. Он молил Бога о здравии ее, утешал себя, что она может выздороветь, но тревожился все больше и больше. Сразу же еще больше разболелась нога его, и доктору Вольфу, добровольному лекарю всех болящих в остроге, пришлось взять на себя заботы о Михаиле Александровиче. Угнетала генерала и мысль о том, что, даже приехав в Сибирь, не сможет Наталья ни как следует поговорить с ним, ни пожать родной руки — разве могут выразить слова все чувства, если и видеться они должны будут лишь два раза в неделю, да и то один час, да и то в присутствии постороннего человека. Он замечал, как страдала юная жена Муравьева — при муже казалась она спокойною, даже радостною, но, уходя, тревожилась об оставленных детях. И не напрасно. Оставшиеся без присмотра матери, дети все лишились здоровья, а единственный сын вскоре умер.

Слабела и чахла Александра Григорьевна, но все силы свои собирала для свиданий с мужем…

Он спрашивал Лепарского, как долго продлится такое положение, что женам не разрешают жить вместе с мужьями, им, проехавшим такую дорогу, отказавшимся не только от комфорта и уюта российской жизни, но и от всех прав состояния? Лепарский только вздыхал, пожимал плечами и отвечал, что на то есть воля государя. Запрещено писать арестантам и получать от них письма, запрещено видеться долее одного часу два раза в неделю, запрещено — он перечислял долго и грустно, сам сокрушался об этих распоряжениях Николая, но свято соблюдал все инструкции: не дай Бог, даст послабление, не оберешься доносов, а кому поручат потом надзор за государственными преступниками — никому неизвестно. Он хоть дозволял кое-какие вольности в содержании самих арестантов, не слишком затруднял их работой, ибо получил благоволение на использование в работах арестантов по своему усмотрению. Не дай Бог попадется такой, как Бенкендорф или Аракчеев — жестокий тиран и самовластный человек, — жди тогда беды. Каторга действительно станет каторгой, и люди начнут умирать, как мухи…

И Фонвизин невольно соглашался с доводами коменданта. На все воля государя, а видно, боится их государь так, как никого. Что ж, вздыхал он, пусть хоть два раза в неделю, пусть хоть в щель между бревнами поговорить, пусть хоть просто увидеть издали родное лицо и знакомое черное платье, но чтоб рядом была, чтобы знал — она здесь и верит ему и любит его. С этими мыслями он засыпал и просыпался. Наталья была для него спасением и наградой, и он ругательски ругал себя за то, что по первости был не всегда нежен с женой, не давал ей понять, какую огромную любовь носит он в себе…

 

Глава девятая

Наталья Дмитриевна и в самом деле была тяжело больна. Встречая каждую кибитку на станции, ожидая мужа с каждой из них, она выбегала раздетой на крыльцо плохонькой деревянной избы станции, а на последнем свидании с ним так долго была полуодетой, что жестоко простудилась. Но все-таки успела доехать до Давыдова. Ее вытащили из саней в горячке, в жару, с посинелыми губами и закатившимися глазами.

В доме начался страшный переполох, Марья Павловна не отходила от постели дочери, Матрена поминутно заваривала сухую малину, а доктор из Костромы навещал больную каждые два дня и сурово поджимал сухонькие губки. Жар не спадал две недели. Наталья Дмитриевна ничего не видела и ничего не понимала, бредовые видения сжигали ее ум, и она то страшно кричала, то металась по кровати, рвалась куда-то, вскакивала на ноги и порывалась бежать и все твердила в бреду, в горячке:

— Мишель, я с тобой, будь спокоен, я никому не отдам тебя…

Во все время болезни она даже в бреду не вспоминала о детях, а кричала так, что слышно было на улице, и дворовые испуганно крестились, каждую минуту ожидая заупокойного звона колокола старенькой деревенской церкви. Уже и священник отец Паисий приходил, держал за руку исходившую жаром молодую женщину, качал головой в ответ на ее страшные крики, брызгал святой водой, читал молитвы, соборовал и готовился читать отходную по душе Натальи Дмитриевны.

Но, приходя в сознание на секунду, видела она рядом с постелью своей редкой красоты розы, думала, что видела их в бреду и видениях, и опять проваливалась в беспамятство.

Она никогда не любила розы, их царственную и пышную красоту, ей всегда были по душе скромные незатейливые цветочки лугов, и, видя розы, она словно вдыхала их тяжелый терпкий аромат, и он душил ее, и она кричала:

— Розы душат, уберите розы…

Но Марья Павловна думала, что она кричит в бреду, и розы оставались на столике подле постели, раскинувшись во всей своей величавой красоте.

Только Матрена понимала, что кричит в беспамятстве Наталья Дмитриевна, и потихоньку убирала с ее глаз великолепные пышные головки. Марья Павловна удивлялась, почему нет их, находила где-нибудь в дальней комнате и снова ставила подле кровати дочери…

Розы появлялись вновь и вновь, и можно было только дивиться, откуда зимой, в холод и стужу появляются они на столике возле больной.

Последняя ночь совершенно вымотала Наталью Дмитриевну. Ей все казалось, что родной ее дядя Головин Евгений Александрович стоит подле нее, спокойно и методично снимает с нее живую кожу и бросает в костер, разожженный среди комнаты. Она кричала, металась по кровати, а кожа корчилась на дымных языках пламени, и коробилась, и сгорала, исходя дымными синими язычками пламени. И снова и снова Евгений Александрович на глазах ее превращался в страшное немыслимое животное со свиной мордой и корявыми копытами на ногах, казнил и казнил ее, сдирая с нее, еще живой, кожу…

Она так ослабела, что на другое утро едва могла открыть глаза. Но увидела родное лицо Матрены, почувствовала на лбу ее прохладную мягкую руку и облегченно вздохнула. Она была дома, и верная Матрена, ее Петровна, была рядом, а значит, все беды прошли и осталась только огромная слабость. Но жизнь внутри нее все разгоралась и разгоралась, и однажды, услышав тихонький стук в окошко, она подняла голову, увидела веточку голой вишенки, улыбнулась и заснула глубоким благодатным сном…

С той поры она пошла на поправку и уже через несколько дней сама поднялась с постели, натянув одеяло по самую шею, и села, опершись на подложенную Матреной подушку.

— Слава тебе, Господи, — радостно выдохнула Матрена, и слезы облегчения показались в ее светлых глазах. — Выкарабкалась моя голубушка, а теперь уж и сам Бог велел выздороветь…

Она так радостно плакала, что и Наталья Дмитриевна не удержалась и всхлипнула, и слезы омыли ее похудевшее и подурневшее лицо и запекшиеся от жара губы.

— Господи, Наташенька, — бросилась к ней и Марья Павловна, — уж и не чаяли видеть живой.

Она тоже плакала, но странно, что слезы матери не трогали Наталью Дмитриевну. Она покосилась на мать и сказала:

— Полно, маман, не плачьте, все хорошо.

И велела принести детей.

Митенька уже ходил и, раскачиваясь на ходу на некрепких еще ножках, вбежал в комнату, наполненную ароматами роз и запахом лекарств. Он смотрел на мать, как на чужую, он почти забыл ее. А Матрена внесла Мишеньку, и тот удивленно таращился голубенькими глазками, хватая Матрену то на нос, то за щеки.

— Хорошо, хорошо, унесите, — поскорей сказала Наталья Дмитриевна и в истоме опустилась на подушки. Слабость охватила ее, и она закрыла глаза, отдаваясь невольной этой слабости…

С первыми весенними днями поднялась Наталья Дмитриевна. Она постояла на крашеном полу босыми, еще не окрепшими и уже отвыкшими от ходьбы ногами, хватаясь за спинки стульев, прошла к камину — большой открытой печи — и опустилась в мягкое теплое кресло. Жар от камина прогревал ее, в окно ярко и резко светило солнце, и она повернула голову к родной своей вишне, уже давно выбравшейся далеко на крышу. Веточки ее все были в наледи, и крошечные сосульки на каждом сучке капали и капали первой весенней капелью.

— Словно плачет по мне, — подумалось Наталье Дмитриевне. — И чего плакать, я уж на ногах стою…

Солнце пригревало все сильнее и сильнее, и капель с веток все стучала и стучала о жестяной подоконник комнаты и брызгала в стекла мельчайшими брызгами, и оттого окно казалось рябым. Потом тоненькие струйки воды сбегали к подоконнику и текли и текли по стеклу.

Наталья Дмитриевна собирала разбродившиеся мысли, обрывки каких-то воспоминаний. Внезапно резкий запах роз опять достиг ее, и она резко повернулась к столику. Опять эти пышные величавые розы. К чему, зачем? Она так не любила роз и хотела было уже открыть заклеенное на зиму окно, но слабость превозмогла ее. Розы стояли в большой хрустальной вазе, равнодушные и величественные в своей царственной красоте, и она внезапно почувствовала к ним вражду и отвращение.

— И что они ставят мне розы, будто не знают, что я их не терплю, — с раздражением подумала она.

В комнату вошла Марья Павловна. Она нисколько не постарела за время отсутствия дочери, все так же старалась убрать волосы поизящнее, а платье попышнее, но заботы все-таки давали о себе знать. Руки ее все поглаживали подбородок, где уже обозначились морщины, и на коже их, когда-то белой и гладкой, появились темные пятна.

Она присела на стул рядом с Натальей Дмитриевной и загадочно протянула:

— Ах, как хороши эти розы…

— И зачем вы мне ставите их, маман, вы же знаете, что я их не люблю, — устало сказала Наталья Дмитриевна.

— Ах, моя дорогая, да знаешь ли ты, кто привозит их сюда каждый второй день, кто справляется о тебе постоянно?

Наталья Дмитриевна удивленно вскинула на мать глаза.

— Да, да, ты была так больна, а он ездил каждый второй день, наведывался и все узнавал, можно ли на тебя поглядеть…

— Этого еще недоставало, — отмахнулась Наталья Дмитриевна.

— Но ты даже не спрашиваешь, кто это, — таинственно проговорила Марья Павловна.

— Да я и знать не хочу, — она повернулась лицом к камину, и жаркие язычки пламени привлекли ее взгляд. Синие струйки облизывали толстые поленья, потом занимались золотистым жаром, и пламя бурно гудело в трубе.

— А я так думаю, что тебе очень даже интересно будет узнать, кто так усиленно навещал тебя и справлялся. И такой любезный, такой обходительный, так вежлив и благороден.

— Оставьте, маман, — пожала плечами Наталья Дмитриевна, — мне сейчас вовсе ни до кого.

— Ах, Наташа, ты никогда не думала о нас, ты всегда делаешь все по-своему, — сокрушенно вздохнула мать, — ты только подумай, прекрасный молодой человек, холостяк, богат и должность жалованье дает прекрасное. Михаил Александрович, ничего не могу сказать о нем плохого, но ведь он погубил тебя, погубил детей, он лишен всех прав, он теперь даже не дворянин, не генерал, он лишился всего состояния, теперь его богатством распоряжается его брат, ты теперь и вовсе жена каторжника. Подумай о детях, какое воспитание ты сможешь им дать? А мы не вечны, мы можем скоро отойти в мир иной, и что будешь ты делать? Ехать в Сибирь и быть женой каторжника? И отцом детям будет каторжник? И как он смел выступить против государя, как смел он так погубить всю твою будущность…

Наталья Дмитриевна поглядела на мать — с чего это она вдруг так говорит? И как ей объяснить, что тайное общество, в котором состоял ее муж, преследовало благородные цели, прекрасные идеалы…

Даже и объяснять не стоило. Она все равно не поймет.

— Ты знаешь, — воодушевленно продолжала мать, видя, что дочь даже не протестует, — выйти замуж можно второй раз, если муж лишен всех прав состояния…

Она умолкла и молча ждала реакции дочери.

— Я не поняла, маман, — хмуро сказала Наталья Дмитриевна, — вы уже просватали меня еще раз?

— Но ведь за Михаила Александровича ты выходила не по своей воле, и нельзя сказать, чтобы ты так уж страстно была влюблена в него, — поджав губы, осторожно ответила мать, — а Эдуард Яковлевич может составить счастье любой женщины. Да ты и сама мне когда-то говорила, что любишь его…

— Так это Рундсброк ездил? — изумленно спросила Наталья Дмитриевна.

— Да, и притом так все обходительно намекал нам, что разрешение от святейшего Синода получить после этой политической казни очень просто, и притом ведь Мишель — твой дядя, пусть и двоюродный, ты же сама возражала…

Так вот чьи розы так раздражали ее, так вот о ком говорит мать! Она вспомнила последний их разговор, вспомнила свое состояние в тот вечер, свои пылающие щеки и ватные ноги, дрожащие руки. Интересно, как встретит она его сейчас, будет ли так же его взгляд волнующим для нее?

И только любопытство заставило ее согласиться принять Рундсброка, когда на следующий день он приехал в Давыдово.

Она была еще слаба, но села к зеркалу, расчесала свои густые, давно отросшие волосы. Черные волосы на темени выделялись большим черным крестом на ее пепельных волосах, как будто лучи большого цветка прикрывали ее голову.

Она надела свой черный чепец, черней платья. Нет, она не хотела принарядиться, пусть и Рундсброк знает, что отныне и навсегда черный цвет и только черный годится для нее.

Поначалу она не хотела принимать его, но мать так умоляла, так трогательно смотрела наливающимися слезами глазами, что она согласилась. И надо было проверить себя, вспомнить то состояние, которое было у нее в тот последний памятный вечер.

Капель все звонче стучала по сучьям деревьев и падала с крыши в почерневший уже весенний снег, и слегка набухали почки на вишенке, когда она вышла в комнату с большим камином и села в кресло, кинув на ноги теплый плед.

— Наташенька, — осторожно вошла Марья Павловна, — Эдуард Яковлевич просит разрешения войти…

Наталья Дмитриевна усмехнулась про себя. Словно лакей, возвещает она о прибытии важного гостя, настолько надеется, что Наталья Дмитриевна послушает ее совета.

Рундсброк вошел несколько смущенно, слегка сутулясь от волнения и предстоящего разговора. Он давно не видел Наталью Дмитриевну, и она показалась ему еще красивее, чем до болезни. Тонкая белая кожа ее лица словно бы попрозрачнела, стала бледной и болезненной, но сохранила свой снежный цвет, а пухлые губы так и остались такими же полудетскими, как и несколько лет назад. Черное платье и черный чепец оттеняли ее кожу, а глаза казались еще больше, чем до болезни. Она похудела, но это ее красило, под глазами появились мелкие морщинки, но это только придавало ей еще большую прелесть. Он давно ее не видел и теперь смотрел на нее, забыв произнести свои банальные комплименты, забыв о том, что нужно хотя бы поздороваться.

— Наталья Дмитриевна, — несколько погодя, произнес он, — так давно вас не видел…

Она спокойно смотрела на его все такое же ухоженное лицо, знаменитый гороховый сюртук, сидевший без единой складочки, его обтягивающие ноги узкие панталоны на штрипках, и белоснежный пикейный жилет, и высокие воротнички, подпиравшие свежие холеные бакенбарды, и круглый, чисто выбритый подбородок. Она слушала себя, что скажет ей сердце, как поведут себя руки и ноги, бросится ли кровь ей в лицо от одного только звука его голоса.

— Что же, постарела я? — спокойно спросила она. — Да вы проходите, присаживайтесь, неудобно стоять в дверях.

Он как будто встряхнулся, поборол смущение и подошел к креслу, стоявшему рядом.

— Вы похорошели, как будто и не было тяжелой болезни, — грустно улыбаясь, сказал он, — я ищу изменений в вашем лице и не нахожу их.

Он сидел с напряженной улыбкой и словно не знал, как начать разговор.

— Как ваша служба? — опять спокойно спросила она и сама удивилась, что не испытывает никаких чувств. Просто старый знакомый зашел проведать, что тут особенного. Сердце молчало, руки-ноги в порядке, бледное лицо не окрасилось румянцем — она это чувствовала и была удивлена. Как? Вот так проходят чувства и можно быть спокойной и приветливой и не скрывать в душе целую бурю, как было когда-то?

— Что служба, — сморщился он, — служим потихоньку…

И, словно бы решившись, начал тот разговор, ради которого пришел, ради которого ездил к ней чуть ли не каждый день.

— Наталья Дмитриевна, — начал он со слабой улыбкой и теплотой, такой необычной для него.

И остановился. Что он мог сказать ей? Что не может жить без нее? Что ее образ день и ночь стоит перед его глазами? Что он не мыслит своей жизни без нее? Но все это так пошло, так банально, такие слова он говорил когда-то так много и часто, что боялся теперь их повторения. Да и она внимательно слушала его, слегка наклоняя набок голову, в глазах ее была синяя глубина, и это сковывало его, не давало обычному красноречию развернуться во всей полноте.

А Наталья Дмитриевна вдруг увидела его глаза. Это был такой же взгляд, каким на нее смотрел тогда Иван Иванович Пущин, любящий, преданный, покорный.

Она едва не расхохоталась. Вот так штуки вытворяет жизнь! Ах, как она была влюблена в него тогда, девчонкой, как ждала его, как верила каждому его слову и комплименту, как страдала!

Тогда у него не было этого взгляда, но она почему-то вспомнила глаза Ивана Ивановича. И невольно взволновалась. Ах, какой это был нежный, преданный, любящий взгляд… Но он был так далеко, он вместе с мужем сослан, гражданская казнь была произведена и над ним. Но волнение, которое она испытала от взгляда Пущина, говорило ей, что чем-то соприкасаются их души…

Такой же взгляд у Рундсброка, но нет у нее волнения, не зажигает он, этот взгляд, в ее душе ответного стремления…

— Наталья Дмитриевна, — снова начал Рундсброк, — позвольте мне приходить к вам, позвольте хотя бы изредка видеть вас…

— Я очень благодарна вам за внимание, которое вы мне оказываете, — сказала она, — я ценю в людях сочувствие попавшим в беду. Благодарю вас за прекрасные розы, — она улыбнулась, — но мне милее васильки с наших лугов… Теперь их не достать, они более редки, чем оранжерейные розы, и мне, право, жаль, что вы потратили так много времени и денег, чтобы побаловать меня своим вниманием…

— Какая безделица — розы, — грустно усмехнулся он, — да я сложил бы к вашим ногам все богатства мира, если бы вы пожелали и если бы они у меня были. Но у меня их нет, и я могу предложить вам только мое сердце честного человека, руку честного человека…

— Подождите, — перебила его Наталья Дмитриевна, — но вы же знаете, что я замужем, что у меня есть муж? Как же вы можете предлагать мне руку и сердце, если вы знаете, что я давно обвенчана…

— Наталья Дмитриевна, — горячо заговорил он, — простите, если я оскорбил вас чем-то, но последние события в

вашей семье подали мне некоторый повод подумать… Впрочем, что я говорю? Вы не помните, наверное, как мы познакомились? Я расскажу вам историю моего чувства. Я увидел миловидную девушку, простенькую, незатейливую, лишенную обыкновенной кокетливости и манерничанья. Я видел, что тронул вашу душу, что глаза ваши сияют любовью и огнем. И думал, что это лишь очередная победа над простым незатейливым сердцем. Я отвернулся от вас, когда узнал, что ваш отец разорен, что за вами не дадут большого приданого…

«— Наталья Дмитриевна, теперь любовь к вам засосала меня, как болото.

Я не могу выкинуть вас из сердца, — горячо заговорил Рундсброк».

Акварель неизвестного художника.

Он помолчал, словно собираясь с мыслями.

— Простите, что я так откровенно и прямо говорю, но все мои слова выстраданы и много раз передуманы. Я хочу открыть перед вами мою душу, чтобы вы не могли сказать, что я хочу лишь воспользоваться вашим несчастьем. Вы ведь и теперь не в лучшем положении, чем тогда, перед свадьбой? У вас теперь не будет богатства и знатности, вы не сможете мне сказать, что я ищу корысти. Нет, мое чувство так глубоко и основательно, что я с радостью отдал бы вам все, что у меня есть.

Он опять помолчал и снова смотрел на нее глазами преданной собаки.

— Я увидел вас у Анны Ивановны Анненковой и был поражен в самое сердце — откуда взялось в вас столько грации и красоты, столько изящества и совершенства? Я был настолько поражен, что удивление мое заставило меня искать вашего общества, а ваши мысли, ваши слова заставили меня признать, что я был глупым и пошлым фатом, что никогда сильное и глубокое чувство не трогало моего сердца. Я видел вас везде, где только мог, издали любовался, иногда мне удавалось проговорить вам несколько слов, и все глубже и глубже застревал я в тине и болоте любви. Да, я так говорю, потому что теперь любовь засосала меня, как болото, по самую макушку. Я теперь ничто, пустое пространство, потому что день мой наполнен воспоминаниями о вас, потому что вы не выходите из моей головы, потому что я понял, как всепоглощающа и горька может быть любовь. Как я теперь понимаю вас, когда вы ждали и не дождались меня, как страдали и отчаивались, точно это повторяется со мной. Я вижу вас везде, куда бы я ни пошел — в толпе мне кажется, что вы идете передо мной, в гостиных я оглядываюсь, чтобы увидеть вас. Я болен этой чертовой, простите, лихорадкой, и я не могу выкинуть вас из головы, что бы я ни делал…

Он передохнул немного, оперся локтями о колени, согнулся и продолжал, глядя в огонь камина:

— Только теперь понял я, что такое настоящая любовь, и я знаю, сколь пуста и ничтожна будет моя жизнь без вас… Словом, я люблю вас, и только эта любовь и безумная надежда заставили меня прийти к вам и умолять, просить помиловать меня… Я пропаду без вас.

Он уже не смотрел на нее, смотрел на языки пламени, облизывающее поленья, и голос его был глух и хрипл.

— Я понимаю, как должны вы презирать меня — муж сослан, и тут как тут новый жених. Еще, как говорится, башмаков не износила… — Он покачал головой, поднял к ней глаза, полные муки и любви, и продолжил: — Нет, мне не подали надежды ваши родители, но я заставил их полюбить себя. Я поклялся, что буду нежнейшим из отцов вашим детям, я хочу заставить и вас полюбить меня.

Он замолчал, и Наталья Дмитриевна тоже молчала, пораженная страстностью и силой его слов. Но сердце ее молчало.

— Я понимаю, сколь нелепы и смешны мои слова, — снова с грустью заговорил он, — но войдите же и вы в свое положение, Наталья Дмитриевна. Вы молоды, красивы, изящны, глубоки душой. Прекрасный алмаз требует и прекрасной оправы. Вам должны принадлежать по праву богатства, вы должны быть одеты лучше всех цариц, вы должны блистать в обществе. Поверьте, красивее вас я не видел женщины во всем великосветском обществе, а я достаточно повращался в свете. Я хочу сделать вас счастливой, я хочу, чтобы вы не знали бедности и унижений, лишений и трудностей. А что ожидает вас? Муж лишен всех прав состояния, дети вырастут сиротами, на всю вашу семью легло грязное пятно заклейменных позором бунтовщиков. Разве можно равнодушно вынести все это? Я хочу помочь вам, я хочу вашей любви, я хочу взрастить ваших детей полноценными дворянами. Поймите меня и не отвечайте мне, привыкните к этой мысли — моя любовь безгранична, я не побоюсь мнения света, мне совершенно все равно, что обо мне станут говорить, — я люблю вас, и без вас жизнь моя пуста и бессмысленна… Вот моя исповедь, — он встал, взял неподвижную руку Натальи Дмитриевны, приложился к ней и пулей вылетел из гостиной.

Она сидела, изумленная его речью, не в силах понять себя и проникаясь сочувствием к нему…

На пороге он приостановился, обернулся и глухо сказал:

— Я буду ждать и жить надеждой…

И исчез.

Слезы хлынули из глаз Натальи Дмитриевны. Ну почему, почему все так нелепо в жизни? Как могли бы они быть счастливы, если бы тогда, в юности, он полюбил ее! Почему он остался равнодушен к ее любви? И почему она сейчас равнодушна к его чувству? И сколь мелким и ничтожным показалось ей его чувство после всего, что она испытала и пережила, после того, как и во сне и наяву видела она, как корчится в страшном пламени ее содранная заживо кожа, когда муки и страдания переплавили ее гордость и честь и в ней осталось одно — облегчить боль и муки мужа, скрасить его жизнь? Почему она не может любить? Почему любовь для нее неизмеримо ниже всего того, что она испытала? Но тогда почему чудится ей взгляд Пущина, горящий таким же огнем?

Она сама не понимала себя и в отчаянии и бессилии ломала руки. Кто же она такая, почему на самую горячую любовь не отзывается ее сердце, а манят и тянут страдания, мучения…

Неслышно вошла Марья Павловна и, увидев Наталью Дмитриевну в слезах, подсела к ней и принялась утешать и уговаривать.

— Надеюсь, ты не дала ему окончательного ответа? — вкрадчиво спросила она.

Наталья Дмитриевна подняла голову, отерла слезы и спокойно сказала:

— Вот мой ответ — завтра же я еду в Сибирь…

Марья Павловна всплеснула руками, закричала, заохала и залилась слезами.

Наталья Дмитриевна пошла к детям, поиграла немного со смешным карапузом Мишенькой, на все отвечавшим единственным словом, ставшим его любимым: нет!

— Миша, хочешь кашки?

— Нет!

— Миша, будешь конфетку?

— Нет!

— Миша, пойдем гулять!

— Нет!

Немного позже он выучил еще два слова:

— Не хочу!

Теперь у него был целый набор слов для всего на свете:

— Нет, не хочу!

И он властно заявлял всем и по всякому поводу:

— Нет, не хочу!

Она понянчилась с толстым увальнем Митенькой, беспечно пускавшим пузыри изо рта, прижалась к теплому плечу Матрены и сладко, безмятежно заплакала.

— Что ты, что ты, барышня? — испуганно гладила ее по мокрому лицу Матрена.

— Ничего, няня, это я так, — отвечала Наталья Дмитриевна.

Не могла же она сказать няне, что плачет над своей первой погасшей любовью, словно похоронила ее глубоко в своем сердце. И только тень воспоминаний осталась о ней. И было сладко и радостно вспоминать безмятежное время, когда можно было страдать только от неудавшейся любви.

— Няня, — спросила ее, немного успокоившись, Наталья Дмитриевна, — я в Сибирь еду, за мужем, поедешь со мной? Там тяжело, трудно, может, и голодно, но я туда еду. И одна, без детей, их не пускают со мной…

Матрена внимательно поглядела на свою воспитанницу:

— А куда ж ты без меня? И на кого я тебя брошу? Да и я, чай, в Сибири тоже люди живут, не медведи. А раз люди — так что ж?

И снова заплакала Наталья Дмитриевна. Теперь уже от умиления и жалости к Матрене.

— Только с согласия дворовых позволено брать их в Сибирь, — всхлипывая, проговорила она.

— А я что ж, я согласная, — радостно закачала головой Матрена. — Куда ты, туда и я. Все равно как нитка с иголкой. Ты ж на моих руках выросла, куда я тебя отпущу, одну-то?

Но Наталье Дмитриевне пришлось выдержать и еще один нелегкий разговор.

Вечером за ужином Дмитрий Акимович сурово поглядел на дочь и хмуро спросил:

— Мать правильно мне донесла, в Сибирь собираешься?

Наталья Дмитриевна молча кивнула головой.

— И на кого же нас бросаешь?

Наталья Дмитриевна внимательно посмотрела на отца. За последние годы он сдал, стал сильно седеть, облысел и седые кустики бровей его насуплено сдвинуты были к самой переносице.

— А вы хотите, — медленно заговорила она, положив салфетку и отложив в сторону вилку, — чтобы я вышла снова замуж, жила и благоденствовала в то время, когда мой муж там страдает?

— Твой муж, — взорвался Дмитрий Акимович, — должен был знать, что на его руках семья, что у него двое детей, и не должен был лезть во всякие заговоры! Как он посмел против государя-батюшки? Как он только мог устраивать какие-то заговоры!

Наталья Дмитриевна уставилась в тарелку.

— Я думаю, — тихо и спокойно начала она — знала, что только спокойным негромким тоном можно утихомирить отца, — что вы, отец, знали, что делали, когда отдавали меня за человека, вдвое старше меня…

Дмитрий Акимович словно задохнулся. Он во все глаза глядел на дочь, узнавая и не узнавая ее.

— Вы хотели мне лучшей судьбы, — продолжила Наталья Дмитриевна. — Бог вам судья. Вы сами выбрали мне мужа, и не мне судить, хорошо или плохо он поступал. Я тут учусь примеру матушки — она никогда не осуждала вас и не ругала, когда вы что-нибудь делали не так.

Марья Павловна обрадованно подняла глаза — в кои-то веки удостоилась похвалы от дочери — и даже не обратила внимания на дальнейший смысл слов.

— Но я могу его осуждать, — снова возвысил голос Дмитрий Акимович. — Я отдал, я могу и назад забрать…

— Нет, Бог соединил нас. Я не могу порочить своего мужа, он мне муж, и этим все сказано. Венец в церкви соединил нас. Вы помните, как я плакала и просила вас не отдавать меня ему. Вы решили, что будет так. Но теперь вы мне больше не можете приказывать, я теперь мужняя жена и могу подчиняться только его слову. Он уговаривал меня не оставлять детей и не ехать за ним в Сибирь, он слезно умолял меня не делать этого.

Все они замолчали. Как-то им в голову не приходила эта мысль. Они-то думали, он приказывает ей ехать за собой, а он отказывал ей в этом.

Над столом повисла гнетущая тишина.

— Вот видишь, он сам говорит, — неуверенно начал Дмитрий Акимович, — и дети опять же, и ты еще молода, будешь и в другой раз счастлива.

— Дети, — раздумчиво проговорила Наталья Дмитриевна, — что ж, если они вам в тягость, я отвезу их в Марьино, к свекрови…

— Ты что, ты что, — замахал руками отец, — что ж, мы детей не вырастим, что ли, внуки же ж…

— Какие вы у меня хорошие, — печально сказала Наталья Дмитриевна, — вы самые лучшие люди на свете, которых я только знаю…

Марья Павловна сразу же всхлипнула. Редко ей удавалось слышать от дочери хорошие слова.

— Но отец, если бы с тобой случилось несчастье, разве маман бросила бы тебя в горе и лишениях? Она всю жизнь с тобой, делит все радости и горести пополам. А разве я хуже маман? Она воспитала меня такой же, как сама, верная, преданная жена. Почему же вы думаете, что я могу быть плохой у таких родителей, как мои…

Защипало глаза и у Дмитрия Акимовича.

— Богом мы соединены и неразрывными узами, — еще печальнее сказала Наталья Дмитриевна, — позвольте и мне быть таким же хорошим человеком, как вы сами…

На следующий день всей семьей готовились к отъезду Натальи Дмитриевны в Сибирь.

 

Глава десятая

Разглядывая свое лицо в зеркале, Николай опять усмехнулся, вспомнив вчерашний маскарад. Ну и шуточку устроила его дочка, ну и проучила своего старого отца. Ну и дочка!

Он обратил внимание на молоденькую маску, которая была так стройна, изящна, одета цыганкой в роскошной бархатной юбке и коротеньком лифе, сквозь который проглядывало такое соблазнительное молодое тело, что он не удержался и пригласил ее на танец. Танцевала она очаровательно. Ее тоненькая фигурка словно плыла в его руках, а веселые голубые глаза, выглядывавшие из прорезей маски, словно искрились заразительным весельем. Он ни на шаг не отставал от нее, и цыганка так блестяще танцевала свой номер, так прелестно закрывалась огромным веером из страусовых перьев, что у него не на шутку разыгралось воображение. Как, должно быть, хороша и страстна она в постели! Как легко разражается непринужденным смехом, как все ее движения полны страсти и неги!

Нет, он не выдержал! Он весь вечер говорил ей скабрезности из лексикона гвардейского кавалериста, старался покрепче обхватить ее скользящую фигурку. Она уворачивалась, но так отчаянно кокетничала с ним, что он, пожалуй, впервые увидел такую раскованность, такую грацию и изящество, что потерял голову.

Кончилось тем, что он притащил ее с собой в карету, запихнул и велел везти в Аничков дворец. В карете он продолжал обнимать ее, искал свежие прелестные губки, но она змеей выворачивалась из его объятий, смеялась и говорила какие-то непонятные слова — вероятно, по-цыгански.

Он дошел до последней степени страсти, хотел было уже овладеть ею прямо в карете, но как-то так получилось, что до самого дворца он не смог этого сделать.

Распаленный и взволнованный этой встречей, он тащил ее по полутемной винтовой лестнице, распахнул дверь в опочивальню, служившую ему местом интимных встреч, и резко и грубо повернул ее к себе.

И тут услышал такой знакомый голос:

— Я так признательна вам, государь, что вы доставили меня домой!

Он в ужасе сорвал с нее маску. Перед ним стояла его любимая старшая дочка Мария Николаевна.

Щеки его пошли красными пятнами, а Машенька, как ни в чем не бывало, расхохоталась и убежала на свою половину…

— Ах, проказница, — приговаривал он сейчас, утром, глядя на свое холеное лицо и вспоминая свою страсть, которой он уже так давно не испытывал. Почти все дамы, которых он знал, а знал он очень много, были скованны с ним, никак не могли забыть, что он не просто мужчина, а государь, царь всея Руси, и не могли позволить себе таких шуточек, которые позволяла Маша вчера вечером. Да, его положение несколько особенное. Значит, и все другие молоденькие девушки, к которым он питал склонность, могут быть такими же, если бы его сан не останавливал их постоянно перед монаршей милостью или ужасным гневом…

Он не испытывал никакой нужды в женщинах. Самые красивые и самые молоденькие были ему доступны. Он только говорил одно слово адъютанту, и к вечеру приглянувшаяся особа уже была в его постели.

Супруга, если таковой случался, предупреждали о монаршей милости, жениха удаляли, а родителям прямо объявляли, что император заинтересовался их дочкой.

Боже мой, хоть бы один протестовал против такой монаршей милости! Все с готовностью соглашались не только уложить свое дитя в постель монарха, но и принять все меры, чтобы и дитя не сопротивлялось.

И все-таки никто из них не был так раскован и весел, не обладал таким изяществом и остроумием, как вчерашняя его пассия. Он опять покачал головой и рассмеялся. То-то будет счастлив мужчина, который будет обладать его дочкой! И он почувствовал укол ревности. Нет, пусть как можно дольше остается она во дворце, пусть как можно дольше не выходит замуж…

И опять скучными и пресными показались ему все его любовницы. Он отдавал им так мало внимания, брал их порой грубо, не особенно заботясь о нежности и ласке. Но зато не оставлял милостями. Родителей награждали, производили в высокие чины, дарили поместья и деньги, а самих девушек пристраивали очень выгодно и обязательно за придворных кавалеров, чтобы всегда иметь в запасе хорошенькое личико.

А уж когда приходила пора рожать, тут не находилось недостатка в желающих покрыть царский грех. Николай опять рассмеялся, вспоминая, как графиня Клейнмихель подкладывала себе на живот подушки, все больше и больше по мере приближения родов у царской пассии, и наконец объявляла, что она произвела на свет очередного мальчика или девочку. Граф Клейнмихель числился отцом пяти сыновей и трех дочерей, но ни к одному рождению из них не был причастен. Зато он владел тысячами душ крепостных, богатейшими имениями и был увешан орденами и чинами.

Николай никогда не позволял себе встречаться со своими внебрачными детьми. Уж слишком много их было, да и заботились о них — к чему было тревожить воображение младенцев или малышей мыслью о принадлежности к царской семье.

Как ни странно, императрица Александра Федоровна относилась ко всем связям мужа очень спокойно. После седьмых родов в 1832 году врачи запретили ей дальнейшее деторождение, и она очень любезно пристраивала обесчещенных девушек за выгодные партии.

Она понимала, что разрешая таким образом свои семейные отношения, она не портила жизнь скандалами и ревностью, и знала, что все его связи на стороне ничего не значат в их семье. Он продолжал нежно и бережно относиться к жене, был прекрасным отцом и любящим семьянином, и этого ей было достаточно.

Она понимала, что любовные связи его не играют в его жизни определяющей роли. Он всегда был занят, он всегда работал, жизнь его только разнообразилась балами, маскарадами и приемами, на которых он и бывал едва часок. Но восемнадцать часов в сутки работал ее муж.

Едва он просыпался, брился и делал туалет, как начинались доклады, резолюции, потом смотры, парады, инспекции, когда царь неожиданно для чиновников являлся в присутственные места и наводил ужас одним своим появлением. Он много работал, он много реорганизовал, он хотел положить в основание государства завет своего отца: сила и строгое соблюдение всех законов…

Последние годы царствования Александра двор был уныл и скучен. Балы и праздники заменялись молебствиями за здравие, императрица Елизавета отличалась набожностью и болезненностью, Александр вечно пребывал в тоске и меланхолии. Николай был молод, он вступил на престол тридцатилетним мужчиной, и ему хотелось веселья, праздника, увеселений. Он хорошо устроил свой двор: поэты изощрялись в написании изящных мадригалов, придворные танцоры состязались в самых изысканных танцах, а обеды, рауты отличались простотой в обращении и остроумием.

Его двор стал одним из самых блестящих и роскошных во всей Европе.

Он смотрел на себя в зеркало и довольно улыбался. Он все еще был красив — высокий рост, подтянутость и воинская осанка, широкая грудь и длинные руки придавали ему величавость. Лицо все еще было белым и чистым, высокий лоб и римский нос делали его профиль совершенным. Он неизменно пользовался железным здоровьем — с юности привык он рано ложиться и спать мало, много работал и много ходил пешком. Спал он на узкой железной походной кровати и укрывался простой шинелью, никогда не ел много, а спиртными напитками почти не пользовался.

Вся семейная его жизнь проходила в Аничковом дворце, а в Зимнем он занимал всего одну комнату на первом этаже, с окнами, выходящими прямо на Адмиралтейство.

Небольшая комната эта оклеена была простыми бумажными обоями, на них висело несколько картин. На походной кровати за ширмами он спал, редко садился в большое вольтеровское кресло, стоящее возле письменного рабочего стола, употреблял для сиденья простые стулья.

Но зато трюмо, большое, величественное, отражало его во весь рост, а на полочках у трюмо стояла всегда склянка духов, лежали щетки и гребень.

А в простенке помещалась его гордость — сабли, шпаги, ружья.

После Сенатского восстания никакие бури пока не тревожили его, он сумел завоевать расположение и любовь всего светского общества. Он любил своих придворных, понимал их интриги и корыстолюбие, но он сам был такой — в меру коварен, в меру весел и прост, в меру величав. Первые годы были омрачены лишь чередой похорон — сначала мрачные и величавые похороны Александра, потом, через год, — погребение умершей от чахотки его вдовы Елизаветы, потом через два года, — похороны горячо любимой и чтимой матери Марии Федоровны. После ее смерти он почувствовал себя полноценным хозяином в своей стране, он любил ее как отец и думал все устроить к ее лучшему благу. Он создавал департаменты и канцелярии, отделения, чистосердечно верил, что в состоянии все видеть и слышать, все регламентировать по своему усмотрению и все преобразовать своей волей. Он и слышать не хотел о конституции, оставленной ему братом, — Сенатское восстание отбило у него всякую охоту к введению свобод, и он искренне верил, что только строгость и неукоснительное соблюдение законов доставят России порядок и спокойствие.

Он с удовольствием вспоминал пышную коронацию в Москве, где блестящий двор, пушечная пальба, ликующие толпы народа, блистающее золотом убранство Успенского собора и его корона, тяжелая и драгоценная, доставили ему много минут умиления и гордости.

Они любили его, так он думал. Они забыли все — сосланных солдат и декабристов, расстрел пушками сенатского восстания, они кричали ему ура и благословляли. И он любил свой народ и находил, что трудиться для него — долг и честь его жизни. И он трудился не покладая рук.

Он лично руководил важнейшими делами, входил в рассмотрение всех вопросов. Собственная канцелярия его все росла и росла и превратилась в громоздкое присутствие, состоящее из пяти отделений. Каждое из них ведало своими определенными областями жизни государства, но обо всех делах ведал государь. Однако Россия нуждалась в коренных реформах, а он все откладывал и откладывал их решение — до самого конца свежи были в его памяти площадь перед Сенатом, правильное каре солдат, залпы пушек и черные тела на снегу…

Еще раз кинул он взгляд в трюмо, остался доволен своим молодцеватым, подтянутым видом и пересел к письменному столу. В приемной толпились генералы, адмиралы, главнокомандующие, докладчики по всем делам, но это утро он решил посвятить чтению дневника Елизаветы Алексеевны. Сразу же после ее смерти все ее бумаги он приказал опечатать и ждать, пока он сам в них разберется. Никому не доверил он это важное и нужное дело. Его все время беспокоила мысль о молве, слухах, о которых докладывал ему Бенкендорф, — слухах, будто бы Александр не умер, а скрылся. Чепуха, отгонял он от себя эти слухи, кто же добровольно отдаст трон, кто же может себе позволить уйти от управления страной…

Но мысли эти все-таки тревожили и беспокоили Николая. Что ж, пусть он ушел, не все ли равно, однако как бы из-за этого не вышли неприятности, как бы имя его не стало для недовольных флагом, знаменем, под которым можно было бы и выйти опять на Сенатскую площадь. Послужило же имя Константина поводом для восстания, для бунта, хотя сам отказался Константин от престола, никто его к этому не приневоливал, впрочем, и тут не обошлось без недомолвок — семья вся была против его женитьбы на низкородной Грудьзинской. Ему пришлось, пожалуй, отказаться, но как долго он ожидал, как долго не предпринимал никаких шагов — пожалуй, что и думал, авось, придет вся Россия к присяге, тогда можно будет и занять трон, плюнуть на все свои обещания…

И Александр… Нет, не может быть такого, он же сам видел его в гробу. Хотя лицо и почернело, но сходство было несомненное. Он как будто и сейчас видел перед глазами эту пустую церковь, несколько огоньков свечей, едва разгоняющих ночной мрак, и всю царскую семью, подходящую к открытому только теперь гробу…

Даже мать, Мария Федоровна, словно бы убеждала всех:

— Право же, это он, Александр, конечно же, это он и никто другой…

Он принялся перелистывать пожелтевшие уже страницы дневника. Она вела его с тщательностью истой немки — записывала каждый день все свои мысли, все свои сомнения, но его интересовало то, что написала она в день смерти брата и после…

Несколько завуалированных фраз и почему-то название Саровской обители…

Николай призадумался. Никому нельзя довериться в таком деле, никто не должен ничего знать. Дневник сжечь, но самому поехать в эту чертову обитель, в Саровскую пустынь и попробовать там порасспросить. Предлог можно найти самый банальный — давно уже идет слава о горбатом старце Серафиме Саровском, ему об этом докладывали неоднократно, он все знал об этой обители. Никогда не отличался Николай набожностью, но побывать в пустыни необходимо. И никто, ни одна живая душа не должна даже догадаться, даже мелькнуть мысли такой не должно…

А если в самом деле он жив?

Николай даже вздрогнул. Какая великая опасность таится в нем, Александре живом, что могут предпринять недовольные: он не желал повторения Сенатской площади, он не желал, чтобы самое царское имя стало поводом к бунту…

Решено, он поедет в Саровскую пустынь, он сам все исследует, он на все посмотрит зорким своим глазом…

Никого не брать с собой. Свита самая минимальная. И из тех, кто не знал Александра живым. Особенно не брать Петра Михайловича Волконского. Но если Александр жив — кто, как не Волконский, скрывает эту тайну? Нет, он не станет допытываться у Волконского, даже не станет расспрашивать его, хотя в первые дни после смерти брата он потребовал от старика отчет, дневник его действий в последние дни жизни брата. Отчет Волконский написал, но многие детали, многие подробности не сходились с другими подробностями других людей, также представивших отчет о последних днях болезни и смерти брата…

Хорошо, что молва немного поутихла, хорошо, что слухи постепенно угасли, хорошо, что никто не знает, где брат, если он жив. Он даже зажмурился от нелепости этой мысли — если жив…

Теперь, когда все спокойно в Российском государстве, пришла пора проверить и этот слух…

Скоро нашелся и благовидный предлог — расквартированный в тех местах 37-й конноегерский полк давно требовал инспекции и царского глаза.

Как и предполагал, Николай взял с собой самую минимальную свиту. Провел смотр полку, разругал начальствующих за упущения в экипировке и шагистике, сделал вид, что крайне недоволен, и поехал в Саровскую пустынь с двумя адъютантами и малой прислугой…

Его сразу поразили и эти столетние тополя, укрывшие своей кроной монастырь, и примитивные купальни у живоносного источника, и седая голова старца Серафима, спокойно и с достоинством вышедшего на встречу с монархом. Черная толпа монахов, в строгом порядке обступившая старца, благодарственный молебен в обительской церкви.

И наконец Николай остался один на один с Серафимом.

— Знаю, зачем прибыл, — предупреждая все вопросы монарха, устало сказал старец. — Иди в крайнюю келью…

Николай даже не удивился, он наслышан был о прозорливости Серафима и его чудесах и потому, ни слова не говоря, поднялся и пошел по длинному приземистому зданию монастыря в самый дальний его угол.

Небольшая дверь из простых деревянных плах закрывала келью.

Николай остановился и словно призадумался — что ждет его за этой дверью, кого увидит он там — Александра или кого-то слишком похожего на него…

Он робко и боязливо приотворил дверь. Затянутая черным сукном небольшая комната казалась пустой, но перед распятием из черного дерева, висевшим в углу, заметил он коленопреклоненного человека. Голова его, лысая, голая, отблескивала в свете лампады и небольших витых свечей, стоявших перед распятием в простом жестяном шандале. Человек не поднялся, ничем не показал, что слышит присутствие кого-то…

Николай осторожно приблизился.

Человек земно поклонился распятому Иисусу, перекрестился широким крестом и поднялся с колен.

Высокий и статный, в простой черной рясе, он был почти одного роста с царем. Слегка повернувшись к Николаю, он обратил к нему лицо, обрамленное полуседой длинной бородой. Николай едва не вскрикнул. Перед ним стоял Александр, его брат, но почти неузнаваемо изменившийся.

— Рад видеть тебя, государь, — тихо сказал Александр.

Николай непроизвольно шагнул вперед и стиснул Александра в объятиях.

— Рад видеть тебя, государь, — снова по-французски повторил Александр, — не думал, что посетишь простого монаха в его черной келье…

Он жестом указал Николаю на место на широкой деревянной скамье, стоявшей у стены, и сам присел перед небольшим столиком с молитвенником и священными книгами.

Николай присел.

— Зачем ты это сделал, брат, — тихо сказал он, — зачем?

— Разве плохое что я удумал? — так же тихо ответил Александр, слегка наклонив голову к плечу. Даже эту привычку — слегка наклонять голову к плечу — узнал он, — Александр был туговат на одно ухо, потому и склонял голову.

— Зачем ты это сделал, брат? — снова так же тихо спросил. — Не могу понять, объясни…

— Доживешь до моих годов, потянешь воз, сил не станет, надломишься, — Александр говорил тихо, словно шелестел, но Николай узнавал и этот родной голос.

— Но ведь ты бы мог уйти открыто, жить частным человеком, и тогда не было бы всей этой смуты, не заставил бы меня Бог палить из пушек по собственным солдатам…

— Так надо было! Видение мне было, — все так же тихо прошелестел голос Александра. — И теперь я — послушник Феодор, в миру Федор Кузьмич, не помнящий родства. Никто и ничто — так мне на роду было написано. Из первых стал последним…

Николай все смотрел и смотрел в знакомое до боли лицо и ничего не мог сказать. Его завораживала некая властность и кротость брата.

— Но ты ведь понимаешь, как ты опасен, — просто начал он, — ты же понимаешь, что твоим именем могут воспользоваться, как воспользовались именем Константина. И опять кровь, и опять смута…

— Ничего такого не будет, — кротко ответил Александр, — я — никто и никакая не помеха царскому трону…

— Прости, брат, но ты опасен для государства, ты — живое лицо императора Александра. Я не хочу другой смуты, слишком пережил я страшное время бунта. Я не хочу никого больше расстреливать из пушек…

Он смотрел, как сумрачно нахмурилось лицо брата, как удрученно сдвинулись его седые брови.

— Железная маска? — полувопросительно сказал Александр. — Твоя воля, государь, твое слово — закон. Что скажешь, все сделаю…

Николай встал.

— Я не знаю твоих мотивов, я не понимаю твоего стремления уйти, — начал было он.

— Я молюсь, чтобы Господь простил мне мой страшный грех, молюсь за всю нашу семью, за всю нашу династию. Я хочу, чтобы Господь простил…

Николай начал раздражаться. Сомнения и терзания души были ему неведомы, и он не понимал брата.

Он вынул из нагрудного кармана военного мундира маленькую коробочку.

— Здесь всего две пилюли. Одной хватит за глаза, — спокойно сказал он, — знаешь, что такое государство, знаешь, что такое власть, знаешь, что такое спокойствие и стабильность царствования. Не мне тебе говорить об этом. Я оставляю тебе эти пилюли. Молниеносно и без боли. Прости, брат, но ты сам все понимаешь…

Он подошел к Александру.

— Обнимемся, брат, — тихо сказал он. — Прощай и пойми меня…

Так же крепко, как и при встрече, он обнял Александра, прослезился и выскочил из кельи…

Не оглядываясь на монастырь, не слушая прощальных псалмов монахов, Николай выехал за ворота и пустился к полку, вернулся к делам, так удачно им начатым. Он больше не думал о брате, он знал, что тот все понимает, и в подобной ситуации поступил бы точно так же…

Александр тяжело опустился на скамью, на то самое место, где только что сидел Николай.

Он был молод, сомнения и страхи не разъедали его душу, он не был виноват в грехе отцеубийства. Он смотрел и смотрел на крохотную коробочку, медленно протянул руку и открыл ее. Две блестящие горошины лежали на бархатной изнанке коробочки.

— Без боли и молниеносно, — повторил он про себя слова Николая. — Нет, нет, еще не отмолил он грех, не может он предстать перед Господом с таким грузом на душе…

Что ж, придется уйти и отсюда, из этой глухой пустыни, где, как он думал, ни одна живая душа не будет знать о нем. А вот поди ж ты, узнал и Николай, что он здесь. Значит, не место ему здесь, значит, он должен уйти…

Вспомнил последнюю фразу Николая, сказанную уже на пороге кельи:

— Место твое приготовлю для тебя…

Он понял, выкинет брат тело того безымянного Федора Кузьмича из царского гроба, втайне похоронит у стены крепости, а его пустой саркофаг будет ждать своего истинного владельца. И не успокоится Николай до тех пор, пока не опустит в него тело брата…

Значит, уже приставил соглядатаев, значит, эти безболезненные и мгновенно действующие пилюли пустит в ход, если поймет, что брат не выполнил его воли.

Что ж, значит, надо бежать, и теперь же. Он собрал свой скудный скарб, повесил на шею ладанку с зашитым в ней кодом, сунул в карман ряски толстую пачку денег. Только вчера получил из завещанных матушкой малую толику. Хватит, чтобы переодеться в крестьянское платье, купить лошадь, а там ищи его, братец, велика Россия…

Как ни странно, но у Николая даже мысли не возникло, что брат может не выполнить его волю. Поэтому он и не приставил к обители своих соглядатаев, не намеревался он и возвращаться к мыслям о старшем брате, подвергавшем все государство опасности смуты и бунта. И только тогда, когда уже в Петербурге услышал он о смерти старца Серафима Саровского, о многотысячном скоплении народа у его гроба, вдруг ужаснулся. Что, если в той глуши Саровской пустыни кто-нибудь да признает Александра? На похороны старца ездили многие великосветские дамы и знатные дворяне, что, если брат откроет им свою тайну, что, если поднимет народ?

Да нет, успокаивал себя Николай, не сделает этого старший брат, слишком дорога ему участь всей династии, слишком уж он старается за нее, замаливает грехи всех предыдущих и будущих царствований.

Он усмехнулся. Никогда Николай не отличался набожностью, никогда не оставлял бала или маскарада ради молебствия или церковного праздника. Но кто знает, может быть, Провидение действительно устремило свои стрелы на династию Романовых, может быть, действительно виновны государи российские в морях и потоках крови, да так, что нашелся один из них, чтобы пострадать за Романовых, вымолить у Господа прощение им, прошлым и будущим?

Как бы то ни было, но он послал своего тайного агента с предписанием поискать, нет ли кого среди монахов, похожего на царя, и не зреет ли смута в этой глуши?

Агент донес, что ничего такого в пустыни не предвидится, что тут нет никого, кто хоть отдаленно был бы похож на Романовых, что все монахи низкорослые и нет среди них даже высокого человека, что обитель спокойна и занимается молитвами, сбором подаяний и пожертвований с сердобольных прихожан и богомольцев, довольствуется домашними чудесами, происходящими от могилы Серафима Саровского. Словом, принес вести утешительные, но и крайне неприятные — значит, не послушал Александр совета брата, не принял пилюли, ушел из пустыни и разгуливает теперь по российской земле…

Ну, а если разгуливает, то пусть сам на себя и пеняет. В срочном порядке принял строжайший закон о бродяжничестве — всех бродяг высылать в Сибирь, дав им предварительно по пятьдесят ударов розгами.

И в кандалах доставлять в места очень отдаленные, оставлять на поселение и предоставлять судьбе — выживут, значит, найдут работу, перестанут бродяжить, а нет — на то и существует полиция, чтобы заставить…

Однако много лет прошло, прежде чем он услышал отдаленные вести об Александре. Доложили ему, что в окрестностях города Красноуфимска Пермской губернии задержан странный человек, пожилой и высокий, туговатый на одно ухо, одетый в крестьянское платье, но с руками аристократически маленькими, верхом на красивой лошади. Было человеку лет шестьдесят, на вопросы он отвечал неохотно, сказал только, что зовут его Федором Кузьмичом и родства своего он не помнит.

Портрет царя Николая I.

Император Николай I послал своего тайного агента в скиты с предписанием

поискать среди монахов кого-нибудь похожего на царя Александра I.

Помня о законе про бродяг, жители деревни, где собрался подковать свою красивую лошадь старик, повели его в город на допрос, но и там старик ничего не рассказал о себе.

Но по закону должно было его наказать плетьми, что начальство и сделало и оставило в остроге до первой партии ссыльных, с которыми велено было отправить его в Сибирь…

Николай призвал младшего брата Михаила Павловича и осторожно дал ему понять, что знает легенду о старшем брате, слухи и молва до него докатились, и пусть съездит Михаил в острог Красноуфимский и познакомится там с бродягой и выяснит все о нем. Он только намекнул Михаилу, которого держали в отдалении от правды, не сказал ему, что видел Александра и, по всей вероятности, в острог попал не кто иной, как он.

Михаил очень удивился, получив от государя странные инструкции: буде человек не здешний, ничего о себе не скажет и если похож на Романовых, то пусть его сошлют подалее, а розгами пусть не наказывают.

Всю дорогу Михаил удивлялся странному поручению брата, но когда увидел в тюремной камере старца Федора Кузьмича, возникла в нем странная робость — будто и в самом деле старший его брат Александр, которого знал он мало и плохо, стоит перед ним в кандалах, натерших ему аристократически маленькие руки и ноги, в грязном тряпье и с лысой, отблескивающей головой.

Старец не открыл Михаилу своего имени, но прекрасно говорил с ним по-французски и немецки, уговорил великого князя не предавать начальствующих суду за розги и плети и просил только одного — предоставить его его собственной судьбе…

Михаил невольно как бы проник в тайну, однако даже брату не сказал ничего о своих подозрениях и до самой смерти никому не открывал своих тайных мыслей.

Николаю он доложил, что старец вовсе не похож на Романовых, что розгами его наказали хоть и напрасно, но за дело — бродяжит всю жизнь, а теперь выслан в Боготольскую волость Томской губернии и помещен на жительство в Казенный Краснореченский винокуренный завод и приписан к деревне Зерцалы. На работы его не назначают ни на какие, потому лет ему много и глядит старцем, но путь до деревни Зерцалы прошел бодро в железах и вместе с другими ссыльными…

Николай внимательно всматривался в Михаила, но не нашел в его глазах лукавства и стремления сохранить тайну и поверил младшему брату, что этот Федор Кузьмич не имеет никакого отношения к Романовым и даже не смотрится Романовым…

Правда, он не оставлял из виду этого старца и знал дотошно все, что с ним происходит. Но уверенности, что это брат Александр, у него уже не было. Что же сталось с ним, он так и не доискался — канул в воду. То ли последовал совету государя, и принял пилюли, и могила его неизвестна, то ли пошел бродяжить. Но раз объявился Федор Кузьмич и не похожий на всех Романовых, как уверил его Михаил, значит, и думать не о чем. Однако нет-нет да и закрадывалась у него мысль о брате. Но пока в государстве все было спокойно, нигде не просачивались слухи и молва об Александре — он перестал думать о нем…

Александр был рад, что его оставили в покое, а перед Михаилом он не стал и открываться — нарочно горбился, нарочно прижмуривал глаза и весь преображался. Так что действительно не был похож на Романовых — высоких, голубоглазых, статных…

Его оставили в покое, и он надеялся, что никогда больше брат Николай не вспомнит о нем…

А Николай приказал тайно вынести из саркофага Александра лежавшие там останки и похоронить их у крепостной стены близ Петропавловской крепости. Он надеялся со временем заполнить саркофаг тем, что ему принадлежит по праву…

 

Благословляю небеса

 

Сборы в дорогу были мучительны и печальны.

 

Глава первая

Почти месяц добиралась Наталья Дмитриевна до Читинского острога. Позже не любила она вспоминать о мучительных минутах прощания с родным домом и детьми. Марья Павловна ударилась в слезы, истерику и обморок, Митенька рвался из слишком тесных объятий матери и таращил пуговки-глазенки испуганно, почти с ужасом. Один Дмитрий Акимович сохранял наружное спокойствие и все хлопотал по устройству лучшего переезда, а крохотный Мишенька лениво пускал пузыри и равнодушно увертывался от прощальных ласк матери.

Матрена переглядывалась и пересмеивалась с верным Федотом — она уговорила Наталью Дмитриевну взять с собою и его — государь разрешал брать двух дворовых людей по их согласию с собою в Сибирь. Матрена давно заметила, как ласково поглядывал Федот на ее пышную фигуру да и повиновался ей со всей лаской и угодливостью.

Наталья Дмитриевна обошла весь дом в Давыдове, земно поклонилась каждой комнате и каждому простенку, а возле вишни, далеко над крышей простершей свои голые по зиме сучья, стояла долго и тихо поглаживала шершавый ее ствол, въевшийся в стену, словно и кирпичная стена стала частью ее самой, ее живой души.

— Увижу ли я тебя еще когда-нибудь? — шептала Наталья Дмитриевна. — Зацветешь ли ты по весне и осыплешь землю вокруг белыми лепестками? Или засохнешь от тоски и скуки? Или раздуплишься гнилым стволом и расколешься на части, так и не узнав более прикосновения родных рук?

Вишня глухо ворчала под ветром голыми сучьями, стучала веткой о крышу, как будто возмущалась отъездом Натальи Дмитриевны. Но не забыла, видать, она, как отпаивала ее девочка водой из кружки, как ставила вокруг беспомощного тоненького стволика препоны и преграды для чужих ног и равнодушной жестокости, как радовалась первым хилым ее листочкам, а потом могучим гроздьям цветов! Кому в окошко будет заглядывать она, эта высоченная и могучая вишня, кому стелить под ноги лепестки и бросать прямо в рот спелые, крупные, прозрачно-бордовые ягоды?

— Береги детей моих, вишенка, — слабо прошептала Наталья Дмитриевна и сама устыдилась своих слов — могло ли это мощное дерево, подвигавшее своим напором кирпичную стену, слышать ее, видеть и понимать?

Через много лет, в Петровском уже заводе, получила она письмо от Марьи Павловны, что Мишенька, младшенький, залез на крышу дома и непременно упал бы, кабы не старая вишня. Задержала своими ветками, и малыш отделался крохотными царапинами вместо переломанных ног и рук. И Наталья Дмитриевна благословляла из своего далека старую вишню, понявшую ее, угадавшую все ее думы. Живую силу живой природы…

29 февраля 1828 года, в тот самый день, что случается только раз в четыре года, приехала она в Иркутск, последнюю большую остановку перед Читой. Вечером писала она Ивану Александровичу Фонвизину — брату мужа, которому поручила приглядывать за осиротевшим ее семейством. Ему могла она без утайки рассказать обо всех ее огорчениях от долгого зимнего путешествия. Родителям посылала она лишь нежные, заботливые письма.

— Сегодня поутру был у меня городничий, потребовал документы мои, спрашивал, известны ли мне правила о лишении всех прав… Я отдала их ему. Он велел разложить все вещи. Завтра их будут осматривать. Знаете ли, милый Иван Александрович, как нас здесь притесняют, грабят, насильно берут что им понравится? Как притесняют провожающих нас людей безжалостно?

Но день прошел, а осмотрщики не появлялись…

— И долго, говорят, буду дожидаться, если не подарю что-нибудь. А мне дарить нечего. Ради Бога… пришлите мне что-нибудь просто по почте. Только не золотую вещь, а, например, сукна на платье самого лучшего. Или вроде этого что-нибудь, а то он, говорят, насчет переписки и всего будут притеснять ужасно, а вы писать к нему можете так, чтобы он понял, что это для него…

Письмо ее не попало к Ивану Александровичу, а было перехвачено и отправлено в Петербург, прямехонько к Бенкендорфу, начальнику всей полиции империи…

Так что ни городничий не получил предназначенной ему штуки сукна, ни Наталья Дмитриевна снисхождения…

Однако Провидение благоволило к Фонвизиной. И опять адресовалась она к брату мужа:

— Наконец все кончено. Сегодня был смотр. Я уже писала вам, что провожал меня чиновник из Тобольска по особым поручениям, чего с прошлыми никогда не было (тобольским губернатором был дядя Натальи Дмитриевны Д. Н. Бантыш-Каменский, автор широко известной книги «Словарь достопамятных людей русской земли». Увидев, что состояние здоровья Натальи Дмитриевны неблагополучно, он для облегчения ей дороги командировал с ней в Иркутск чиновника Попова). Так как у всех здешних совесть не очень чиста и были на них уже жалобы в России, то им тотчас представилось, что этот чиновник прислан за ними присматривать, что, может быть, и справедливо.

Явился губернатор со всем синклитом своим, которые при виде Попова оцепенели все и стояли как вкопанные у дверей, даже не смея прикасаться к вещам… Губернатор был со мною отменно вежлив, оставив часть денег, что с прочими ни с кем не делал (запрещалось брать с собою в Сибирь больше определенной суммы даже из собственных доходов), к вещам даже не подходил, только что просил меня подписать реестр, что более в нем означенного при мне не находится. Другие все более, но уже не менее 12 дней проживали здесь, и никто так легко не отделывался…

Но другие были более ловки, чем Наталья Дмитриевна. Полине Гебль удалось ловко провести несговорчивого и грубого иркутского губернатора, который так милостиво обошелся с Фонвизиной. Она отправлялась в Читинский острог через день после Натальи Дмитриевны.

«Губернатор заранее предупредил, — писала она много позже, — что перед отъездом все мои вещи будут осматривать, и когда узнал, что со мною ружье есть, посоветовал его запрятать подальше (все еще под впечатлением визита чиновника Попова). Со мною было довольно много денег, о которых я, понятно, молчала. Тогда мне пришло в голову зашить деньги в черную тафту и спрятать в волосы, чему весьма способствовали тогдашние прически. Часы и цепочку положила я за образа, так что, когда явились три чиновника, все в крестах, осматривать мои вещи, то они ничего не нашли…»

— Через день-два, много через неделю мы снова встретимся, — обняла на прощанье Полину Наталья Дмитриевна…

— Дайте знать Ивану Александровичу Анненкову, что я еду, — просила Полина. Она все еще именовала его полным именем и хоть и посмеивалась и шутила, но видно было, что предстоящего свидания ждет со страхом и нетерпением.

— Что-то нас там ожидает? — с грустью вздохнула Фонвизина.

— Прекрасная жизнь, — весело откликнулась Полина, — как это русские говорят, с милым рай и в хижине, — последние слова она с трудом выговорила по-русски.

— В шалаше, — так же весело, поддаваясь ее настроению, поправила ее Наталья Дмитриевна.

— Скоро и я заговорю по-русски так же правильно, как вы, — добавила Полина и посерьезнела. — У русских полагается на свадьбе посаженная мать, а мне предстоит венчание. Станьте моей посаженной матерью…

— С радостью, — откликнулась Наталья Дмитриевна. И тут же подумала, что там, в России, она даже и слова не сказала бы с продавщицей модного магазина, какой была Полина, а здесь, в Сибири, стерлись все отличия, осталось только одно — подруга по несчастью.

Посаженная мать была на три года моложе невесты…

Обоз генеральши, теперь уже бывшей, а в настоящем — жены государственного преступника Фонвизина, тронулся в последний перед Читой путь — последние 700 верст.

Снежная хмарь заволакивала все окрестности, и ничего не виделось впереди, кроме бесконечного белого полога. Только отсветы снега сопровождали весь путь Натальи Дмитриевны до самого Святого моря — Байкала. На рассвете намеревалась она пересечь Байкал. Федот запасся в дорогу длинными и широкими досками — здешние жители предупредили, что Байкал даже в эти трескучие морозы изобилует трещинами и полыньями, и беда, если попадет лошадь в одну из них. А доски послужат словно мостом, который поможет преодолеть трещины и полыньи…

Наталья Дмитриевна равнодушно смотрела на все эти приготовления. Мысленно она уже была за Байкалом и глядела в умные проницательные глаза мужа, радовалась встрече и огорчалась давностью разлуки. Похудел ли он, здоров ли, как переносит заточение? И озабоченно считала, хватит ли муки, сахара, круп, кофе и другой провизии, которую она везла, до весны, до весенней распутицы, когда край этот, и без того отдаленный, станет и вовсе недоступным, отрезанным от остального мира. Ей даже не любопытно было взглянуть на широченную реку, укрытую льдом и снегом, и величественные синие горы, которые поутру приняла она за туманную дымку.

Сани подъехали к узкой, сдавленной горами Ангаре, вытекающей из самого Байкала. Широкая и привольная ширь ее снегового поля сузилась до узкой протоки и стеснилась двумя скалистыми высокими берегами, почти не покрытыми снегом. Величественная бескрайняя ширь Байкала открылась перед самым восходом солнца перед Фонвизиной. Равнина моря была вся засыпана снегом и только кое-где проглядывала из-под белого полога зеленоватая гладь льда, отсверкивающая в первых лучах солнца, встающего из-за гор. Наталья Дмитриевна оторвалась от своих дум, вышла из повозки и завороженно смотрела на бесконечное ровное поле Святого моря.

Еще одна остановка на пути — Верхне-Удинск — скрасилась пребыванием в гостеприимном семействе Александра Николаевича Муравьева, сосланного в сибирскую службу и лишь много лет спустя переведенного губернатором в Нижний Новгород. Гостеприимный дом этот в течение многих месяцев встречал и провожал направляющихся в Читу жен сосланных декабристов. Все, что имела эта семья, отдавала им — тепло, ласку, провизию, одежду…

А дальше на всем протяжении пути не встретила Наталья Дмитриевна ни одной русской души.

Только вечно пьяные и обрюзглые содержатели ямских станций, грубо и требовательно вымогающие на водку и торопливо записывающие в книгу приезжающих кривыми и корявыми буквами ее имя и имена ее дворовых людей и грубо обрывающие каждое ее слово. Две-три деревеньки на всем пути в 700 верст, мало и плохо населенные, да буряты, раскинувшие на всем пути свои стада баранов и остроконечные юрты.

Словно памятники, неподвижно высились на своих низкорослых косматых лошадях кочевники-буряты, оглядывая местность, да выбегали из юрт голые ребятишки на жгучий мороз и снег, раскосые и смуглые потомки монголов, с кусками бараньего сала в руках. Они заменяли им соску, и пронизывающий ветер и трескучий мороз, от которого немели пальцы у Натальи Дмитриевны, были им нипочем.

Стали попадаться все чаще и чаще проплешины голой земли, а скоро на многие версты не стало снега, и лошади Натальи Дмитриевны были не в силах тащить сани по мерзлой земле. Едва застревали они, тяжело нагруженные, на одной из таких проплешин, как неслышно возникали рядом буряты, подпрягали своих низкорослых сильных и выносливых лошадок и помогали вытаскивать на снег сани. Наталья Дмитриевна вначале еще старалась благодарить их, давала деньги, но сумрачные буряты только молча отрицательно качали головами в остроконечных меховых шапках и скакали прочь на сильных своих лошадях.

Скоро пришлось и вовсе остановиться и поставить повозки на колеса, благо Федот заранее продумал, как можно использовать экипажи и зимою, и летом.

А на последней станции, поднимаясь с постели на грубой деревянной лавке в тесной и душной избе, Наталья Дмитриевна упала — жар, озноб, лихорадка продолжались дня четыре, и Матрена, державшая руку своей воспитанницы, не раз была близка к мысли, что Наталье Дмитриевне суждено сойти в могилу, даже не повидав перед кончиной мужа…

А Полина Гебль миновала последнюю станцию. Ее девиз — на водку — безотказно действовал на ямщиков. И потому она, выехав из Верхне-Удинска позже Натальи Дмитриевны, прибыла в Читу раньше нее.

Наталья Дмитриевна не увидела Читы так, как увидела ее Полина. Последние версты ее везли буряты, везли скоро, в открытых, продуваемых санях, но зато и давали ей возможность оглядеться по сторонам. Ямщик-бурят показал пальцем, едва обернувшись к Полине, и она увидела на взгорье кучку бревенчатых домишек, накрывшихся соломенными и кое-где тесовыми крышами, старенькую деревянную церковь посредине да два загороженных частоколом дома в разных концах селения. Их правительство для временного поселения каторжников выкупило у местных купцов…

Маленькая речка Ингода, занесенная снегом, высокий въезд, — и сани Полины въехали в единственную улицу, конец которой упирался в острог, обнесенный толстыми заостренными бревнами.

Полина показала вознице следовать было к самому острогу, но с балкона близко стоящего к нему дома замахала ей рукой закутанная в лисью шубу дама. Полина недоуменно оглянулась, не веря, чтобы это махали ей, но на улице больше не было никого, и она остановилась.

Она вышла из повозки и сразу попала в объятия незнакомой ей, но милой, молодой и красивой дамы.

— Мадемуазель Гебль? — начала по-французски дама. — Простите, что я так бесцеремонно. Но мы все в одном положении, и не пристало нам терять время на церемонии… Я — Александра Григорьевна Муравьева.

Полина уже знала по именам всех жен декабристов, прибывающих в Сибирь, и сразу поняла, с кем имеет дело.

— Вы не представляете, как здесь одиноко, — воскликнула Александра Григорьевна, — Господи, хоть одно женское лицо…

— Но у вас здесь муж, — удивилась Полина.

— Ах, — печально покачала головой Александра Григорьевна, — я вижусь с ним всего два раза в неделю, да и то в присутствии офицера.

— Как, — остолбенела Полина, — и для того вы проехали шесть тысяч верст?

— Увы, распоряжение государя, — опять запечалилась Александра Григорьевна и повела Полину к себе в дом, — остановитесь пока у меня. Квартира, которую для вас готовят, далеко да там еще и холодно. А я уже обжилась, и с дороги горячего чаю вовсе не помешает.

— Я думаю, — важно сказала Полина, — что сразу увижу господина Анненкова, вот, я даже на последней станции надела самое свое нарядное платье.

Она распахнула шубу, под которой действительно оказалось кокетливое, все в рюшах, оборках и бантиках платье по самой последней парижской моде.

— Их должны сегодня вести в баню, — торопливо проговорила Александра Григорьевна, уводя Полину в свой небольшой домик, напоминающий чистенькую крестьянскую избу, — ждите, может, и увидите его.

Однако Полина не увидела Ивана Александровича, пока не пришел в дом Муравьевой Лепарский, комендант Читинского острога, и не заставил Полину подписать кучу документов. Первой из них была подписка (в Иркутске ее уже заставили подписать все бумаги о лишении ее всех прав состояния):

«Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь моего мужа, государственного преступника — имярек, — верховным уголовным судом осужденного, и жить с ним в том заводском, рудничном или каком другом селении, где он содержаться будет, если то дозволится от коменданта Нерчинских рудников г. генерал-майора и кавалера Лепарского, обязуюсь по моей чистой совести наблюсти нижеописанные предложенные мне им, г. комендантом, статьи. В противном же случае и за малейшее отступление от постановленных на то правил подвергаю я себя законному осуждению. Статьи сии моей обязанности суть следующие:

1. Желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа, государственного преступника (имярек), и жить с ним в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. коменданта дозволению и токмо в назначенные дни для того, не чаще, как через два дня на третий.

2. Не должна доставлять ему (мужу) никаких вещей, денег, бумаг, чернил, карандашей без ведома г. коменданта или офицера, под присмотром которого будет находиться мой муж.

3. Равным образом не должна я принимать от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому оные будут адресованы или посылаемы.

4. Не должна я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг иначе, как токмо через г. коменданта. Равно если от кого мне или мужу моему чрез родных или посторонних людей будут присланы письма и прочее, изъясненное в сем и 3 пункте, должна я их ему же, г-ну коменданту, при получении объявлять, если оные не чрез него будут мне доставлены.

5. То же самое обещаюсь наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были, равно и деньги.

6. Из числа вещей моих, при мне находящихся и которым регистр имеется у г. коменданта, я не вправе без ведома его продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим, оставленным для нужд моих, собственным теперь, равно и впредь от г. коменданта мне доставленным, я обязуюсь вести приходо-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем книгу сию в целости. В случае же востребования г. комендантом оную ему немедленно представлять. Ежели же окажутся вещи, излишние против находящегося у г-на коменданта регистру, которые были мною скрыты, в таком случае как за противо сего учиненный поступок повергаюсь я законному осуждению.

7. Также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов. Да и сии доставлять ему чрез старшего караульного унтер-офицера, а не чрез людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.

8. Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера. Не говорить с ним ничего излишнего, и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке.

9. Не должна я нанимать себе никаких иных слуг и работников, довольствоваться только услугами приставленных мне одного мужчины и одной женщины, за которых также ответствую, что они не будет иметь никакого сношения с моим мужем и вообще за их поведение.

10. Наконец, давши такое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему, без ведома г. коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.

В выполнении всего вышеизъясненного в точности под сим подписуюсь.

Читинский острог, 1828 года.

Копию сверял плац-адъютант штабс-ротмистр Казимирский».

Веселая жизнерадостная Полина, от которой Лепарский сразу же потребовал перейти на приготовленную ей квартиру, пришла в ужас, когда он перевел ей на французский все пункты этого определения, — она теперь тоже в тюрьме, тоже каторжанка, но дело даже не в этом — она ни слова не знает по-русски, как будет она объясняться с Иваном Александровичем?

Но старый холостяк, обрюзгший и седоусый кавалерист Станислав Романович Лепарский был неумолим. Полина поняла, что возмущением и жалостью его не проймешь, и перешла на тон веселый и дружелюбный.

— Я готова подчиняться всем вашим правилам, — кокетливо улыбнулась она старому генералу, — а что касается вина, то вы подали мне прекрасную мысль. Я, как француженка, умею приготовлять такие кушанья, в которых без вина не обойтись. Не желаете ли попробовать вместе с вашими узниками…

Старик расхохотался, но скоро опять насупился и сказал:

— Даже и в кушаньях нельзя!

— Но я желаю видеть Ивана Александровича, — гневно сказала Полина, — не для того же я проскакала шесть тысяч верст, чтобы только подписывать ваши бумаги?

Она так смотрела на него, что старый кавалерист засмущался под ее взглядом.

— Ладно, — вздохнул он, — я распоряжусь, чтобы его привели к вам…

Этими словами он нарушал инструкцию, но веселая француженка разбудила в его сердце какие-то давние воспоминания. Он тоже был на войне, он тоже был во Франции, и ему случалось там увлекаться красивыми и молодыми ее соотечественницами. И кто знает, какую пассию оставил он там?

— И распорядитесь, чтобы свадьба прошла как можно скорее, — уже повелительно проговорила Полина. Она поняла, что одержала над стариком победу, — венчание должно пройти как можно быстрее, иначе эта бумага не будет иметь для меня никакого значения, я ведь еще не жена, а свободный человек…

Лепарский взглянул на Полину — она права.

— Но теперь Великий пост, — пробормотал он, — придется подождать. И кстати, — опять смущенно сказал он, — не желаете ли меня в посаженные отцы? Я благословлю вас православным образом святой Богоматери? Хотя сам я и католик, но посаженные отцы имеют это право…

Полина быстро взглянула на него.

— Вы — посаженный отец? — она расхохоталась. — Тюремщик в роли посаженного отца, — сыронизировала она, — впрочем, я никого другого еще не знаю, а от отца потребую уступок…

Она кокетливо засмеялась, и Лепарский и вовсе растаял.

— Но образом благословлять? Вы — католик? Да и я католичка. Нет, это уж позвольте отвергнуть…

Лепарский пожал плечами. Он бы мог обидеться на Полину за эту ее вольность, но француженка пришлась ему по душе.

— Ладно, пусть без образа, зато посаженным отцом, — весело добавил он. — Однако странная это будет свадьба…

И ушел, покачивая седой головой и улыбаясь в душе. Ох, уж эти француженки…

И что нашла она в этом флегматичном и унылом Анненкове, что прискакала за столько верст! Невенчанная, незамужняя, яркая, как бабочка, как цветок под весенним солнцем, а хочет обвенчаться с государственным преступником и отказывается от всех своих прав и соглашается на все препоны. Ладно бы еще жена, венец прилепил к мужу, а тут…

Часа через два под окошком новой квартиры Полины — обыкновенной крестьянской избы — прошли несколько арестантов. Все это были веселые молодые люди, сопровождали их солдаты, но оков на них не было. Лепарский распорядился в неурочный день вести их в баню. Ему надо было и инструкцию соблюсти, и доставить Полине свидание. Она терпеливо ждала, стоя у открытой форточки.

На обратном пути один из арестантов, проходя мимо Полины, торопливо проговорил:

— Скоро и Анненкова проведут…

И она увидела его — он шел между солдатами в изорванном старом тулупе с разорванной подкладкой, подпоясанном куском веревки, и нес под мышкой узелок с бельем…

Она выскочила на крыльцо.

— Полина, сойди вниз и скорее дай мне руку, — хрипло пробормотал он…

Но поздороваться им не дали. Солдат схватил Ивана Александровича за грудь и отбросил назад. Полина едва не лишилась чувств. Анненков прошел вперед, а перед крыльцом приостановился Фонвизин:

— Что моя Наталья? — едва успел спросить он.

— Скоро будет и здорова, — наскоро прошептала Полина.

Лепарский исполнил свое слово только через три дня. Иван уже был одет получше, Полина позаботилась передать ему одежду и обувь. Но железа мешали ему ходить, кандалы были коротки, а Анненков высок ростом. Арестанта сопровождали офицер и часовой. И не в арестантской палате произошло их свидание, а на квартире Полины.

Офицер ушел сразу и вернулся только через два часа, а дежурный солдат остался в соседней комнатке.

Сколько радости и счастья доставило им это первое после длительной разлуки свидание. Они не говорили ни о чем, оба забылись в страстных объятиях, пламенных поцелуях, соединились в жгучей страсти. Два часа пролетели как единый миг…

Офицер деликатно постучал в дверь. Иван Александрович оделся, с трудом подвязал короткие кандалы и вышел, все время оглядываясь на любимую…

Полина земно поклонилась Лепарскому за эту милость и нарушение инструкции, когда снова увидела старика.

Он был старый служака, приказ, инструкция давно стали для него священны, и он знал, что все эти веселые молодые люди злоумышляли противу государя, против власти, которой верно служил комендант. Он, как мог, ослаблял силу приказов и предписаний, но понимал, что в роте солдат и офицеров, охранявших арестантов, полно доносчиков и в единый миг могут его разжаловать и сослать, так же как и их, а поставят над ними жестокого и тупого самодура, который еще и начнет издеваться над этими бывшими офицерами, генералами, князьями и баронами. Нет, он не хотел быть палачом, он лишь хотел сохранить свое звание и свой пост…

Но поначалу все приехавшие дамы смотрели на него именно как на палача. Потом они поняли его честное бескорыстное сердце, и служение государю, и его поблажки арестантам, и для многих сделался он лучшим другом. Но это потом. А пока что суровость его служила толчком для целого ряда возмущенных тирад и обидных слов.

Так же сурово встретил он и Наталью Дмитриевну Фонвизину.

Едва отлежавшись в темной и тесной избенке ямской станции, погнала Наталья Дмитриевна лошадей и прибыла в Читинский острог поздним вечером, когда в маленькой кучке домов едва горели лучины, слегка окрашивая крохотные оконца желтоватым светом. Только за частоколом острога пылали костры, просвечивая через щели неплотно пригнанных бревен.

Наталья Фонвизина теперь каторжанка, эта камера стала ей домом на долгие годы.

Камера декабристов в читинском остроге.

Акварельные рисунки Н. Бестужева и Н. Репина.

Ей сразу же нашлась квартира — Лепарский позаботился обо всем и на следующее утро обещал ей свидание с мужем, ежели подпишет она все нужные бумаги.

Она подписывала не раз — и в Петербурге, не читая, когда хлопотала о разрешении следовать за мужем, и в Иркутске, где ей предложили прочесть и подписать целый перечень лишения ее всех прав и привилегий дворянства. Не читая, не вникая, подписывала она все. Не читала и сейчас, только выслушала от Лепарского предостережения. Подписала без единого слова. Только усмехнулась. Теперь и она каторжанка, не имеющая права ни на что. Она только ждала свидания с Фонвизиным. Они не виделись целый год…

Когда ее ввели в арестантскую комнату — остальные заключенные, лязгая кандалами, поспешили удалиться в другую часть дома, — она не сразу разглядела генерала в полусумраке. Он сидел на своих деревянных нарах, на куске войлока, не в силах подняться. Он только порывался встать, но ноги отказывали ему, и железа его отвратительно звякали. Она стояла посреди небольшой и сумрачной камеры — молодая, свежая, ярко блестевшая своими огромными голубыми глазами и нарумяненными морозом щеками.

Ему хотелось броситься перед ней на колени и целовать край ее черного платья и касаться губами ее пухлых по-детски губ. Но он только смотрел на нее, не в силах вымолвить ни слова, жадно пожирая ее взглядом.

Наталья Дмитриевна подбежала к нему, обвила руками его седеющую голову, прижала к груди, а потом откинулась и заглянула в добрые усталые умные глаза.

— Мой Мишель, — только и повторяла она.

— Моя Наталья, — наконец пробормотал и он.

Они не видели этой тесной темной комнаты с войлочными тюфяками на нарах вдоль стен, не замечали дежурного офицера, присевшего к столу. Они видели только глаза друг друга.

— Ты похудел, мой Мишель, — шептала она и целовала его глаза и устало опущенные уголки губ и натыкалась на кольца железной цепи и пыталась отвести их в сторону.

— А ты все так же прекрасна, моя любимая, — шептал он, и губы его тянулись к ее губам, и прохладная белоснежная кожа ее лица казалась ему божественной.

— Мой дорогой генерал, ты мне так дорог, я всегда отныне буду только с тобой, — страстно шептала она.

— Разговаривайте громче и только по-русски, — донесся до них холодный голос дежурного офицера, но они не услышали его и продолжали шептать друг другу бесконечные признания в любви.

— Свидание окончено, — скучающе поднялся из-за стола офицер, и Наталья Дмитриевна замерла.

Как, это все? После года разлуки, после шести тысяч верст, после всех болезней и страданий?

— Свидание окончено, — повторил офицер более мягким тоном. И она не стала унижать себя упрашиванием и вымаливанием еще хоть одной короткой минутки.

— Дети здоровы, родители тоже, все шлют тебе самые пламенные пожелания здоровья и с нетерпением ждут скорого твоего возвращения, — громко произнесла она, оторвалась от Михаила Александровича и твердо пошла к двери.

— Мы будем видеться часто, — обернулась она на пороге и увидела его глаза — покорные, любящие, молящие. — Два раза в неделю… Мужайся, мой Мишель, — прибавила она еще и, гордо вскинув голову, вышла из арестантской.

А ночью с ней снова был припадок. И снова ей казалось, что с нее, живой, сдирают кожу и сжигают на дымном костре, и ее оболочка коробится и чернеет, и боль от этой содранной заживо кожи пронизывает ее всю, и нестерпима эта боль и жар от огня. И она кричала так, что было слышно на пустынной деревенской улице, и собаки отвечали ей тягостным воем, в тоске отзываясь на нечеловеческий, дикий, страшный крик.

И опять будила ее верная Матрена, и обнимала, и прижимала к своей объемистой груди, и баюкала, и шептала какие-то слова, и припевала те песни, что пела над ее колыбелью.

В ее теплых объятиях Наталья Дмитриевна засыпала, облегченно вздыхая, но через минуту кричала опять и заходилась в этом крике.

Днем она ходила вялая и задумчивая, а вечерами боялась ложиться в постель, все оттягивая и оттягивая тягостную минуту. И Матрена стелила свой войлок рядом с ее кроватью и ночью поминутно вскакивала, чтобы качать и баюкать свою воспитанницу на мягких и больших руках.

Едва они приехали и разобрались в своем устройстве, как стала Матрена ходить и в крохотную деревянную церковь, и в бедные избы местных жителей. Шепталась со стареньким попиком, перекинулась парой слов с местными старухами. Брызгала на Наталью Дмитриевну святой водой, шептала над ней наговоры и молитвы, умывала с яичка:

— С гуся вода, с лебедя вода, а с Натальи моей вся хвороба скатись, свались…

Ничто не помогало, Наталья Дмитриевна заходилась по ночам истошным криком, в ужасе просыпалась, кошмары душили ее.

Однажды приволокла Матрена целый мешок лука и чеснока, где уж добыла, неизвестно, местные не сажали их. Таясь от Натальи Дмитриевны, рассыпала под кроватью лук и чеснок, разложила по углам дольки. Ночью, просыпаясь от ее звериного крика, капала ей маслом из лампады прямо в самую сердцевину черного креста на голове и все пришептывала, приговаривала слова молитв и приговоров.

И когда впервые за много ночей уснула Наталья Дмитриевна спокойно и не проснулась до утра и ни разу не вскрикнула, Матрена вздохнула счастливо и умиротворенно и назидательно сказала Федоту:

— Выкарабкала я голубушку…

Федот похмыкал, недоверчиво взглянул на Матрену, но с той поры еще больше зауважал эту дородную, пышную мягкую нянюшку…

Прошел Великий пост, и пристало готовиться к необычной тюремной свадьбе…

Наталья Дмитриевна уже успела полюбить всех своих подруг по несчастью — и Александру Григорьевну Муравьеву, юную, белокурую, гибкую станом и прекрасную лицом и сердцем, и Елизавету Петровну Нарышкину, гордую, надменную двадцатитрехлетнюю красавицу, схоронившую дочь еще до осуждения мужа, мало сообщительную с людьми и потому трудно переносившую одиночество в этой деревенской глуши, и Александру Васильевну Ентальцеву, круглую сироту, никогда не имевшую детей, и почтительно склонялась перед первыми декабристками, прибывшими еще в Нерчинские рудники и вынесшими всю тяжесть унижения, — княгиней Трубецкой и княгиней Волконской, теперь приехавшими сюда вслед за своими мужьями.

Но более всего привязалась она к Полине, никогда не оставлявшей веселости даже в самых трудных обстоятельствах. Немудрено, что эта жизнерадостная француженка сумела покорить сердце такого закоренелого и сурового холостяка, как Лепарский, который прощал ей многочисленные нарушения инструкций.

Наталья Дмитриевна со слов Фонвизина знала, с какой просьбой, единственной, обратились заключенные к старику Лепарскому в первый же день своего приезда. Когда он появился перед заключенными, он прежде всего сказал им о том зависимом положении, в котором они все находятся. И был изумлен, когда ему ответили, что все знают это очень хорошо, что готовы с терпением сносить все лишения, беспрекословно подчиняться всем распоряжениям и всем стеснительным мерам, но только об одном просят и готовы лучше лишиться жизни, чем переносить хладнокровно. Единственная эта просьба состояла в том, чтобы не оскорблять заключенных дерзким обращением, подавлением чувств достоинства и чести. Их, эти чувства достоинства и чести, не отняло и осуждение. И Лепарский почувствовал к этим осужденным не только сочувствие, но и уважение.

Подруги Натальи Дмитриевны не стеснялись в выражении своих чувств к Лепарскому. Они прямо в глаза говорили ему самые жестокие, самые колкие слова, называли его тюремщиком и палачом и добавляли, что ни один порядочный человек не согласился бы принять на себя эту должность иначе, как только с тем, чтобы, несмотря на последствия, на гнев государя, облегчать, сколько возможно, участь осужденных.

Если он будет поступать подобным образом, то заслужит всеобщее уважение и уважение потомства. Но если он будет поступать наоборот, то на него будут смотреть как на простого тюремщика, продавшего себя за деньги, и он оставит по себе незавидную память. А что память в потомках о декабристах будет вечная, в то они верили истово…

— Ради Бога, не горячитесь, сударыни, — отвечал им бедный старик, вовсе сбитый с толку, — будьте благоразумны: я сделаю все, что от меня зависит. Но вы требуете такую вещь, которая может меня компрометировать в глазах правительства. Я уверен, вы не хотите, чтобы меня разжаловали в солдаты за то, что я нарушил данные мне инструкции.

— Ну что ж, — отвечали дамы, — будьте лучше солдатом, генерал, но будьте честным человеком.

Вероятно, в душе он с ними соглашался, но инструкции продолжал свято соблюдать, зато и выпросил у правительства ряд привилегий для осужденных…

Вышло же так, что они стали посаженными: Лепарский — отцом, она — Наталья Дмитриевна Фонвизина — матерью…

С самого утра в крестьянских избах, где жили декабристки, начались торжественные приготовления. Полина позаботилась о брачных нарядах для себя и Ивана Александровича, а вот у шаферов не было ничего, чтобы в достойном виде держать венцы над головами жениха и невесты в церкви. Да и всем хотелось принарядиться, а в Чите не только модных, но и самых простых лавок не было, негде было купить булавки и иголки, даже свечи.

Елизавета Петровна Нарышкина выручила всю свадьбу — она привезла с собой много восковых свечей для вечернего освещения и дала их Полине. Шаферы пожелали быть тоже принаряженными, потребовали белые галстуки и накрахмаленные воротнички к своим арестантским курткам. И за дело взялась сама невеста — нашила белых галстуков из своих батистовых носовых платков и накрахмалила воротнички, собранные у имущих.

Лепарский до того расщедрился, что для невесты прислал свою коляску — экипажей, конечно же, ни у кого не было.

Разодетые и убранные лучшими уборами Полина и Наталья Дмитриевна важно вышли из дома и уселись в богатый экипаж. Их провожали все женщины, которым пришлось пешком отправиться в церковь. Деревенские ребятишки и крестьянские бабы и девки сбежались, чтобы посмотреть на невиданное зрелище…

У церкви уже толпилось все селение. Коляска подъехала к самой паперти, встречавший их Лепарский подал руку Полине, а потом и Наталье Дмитриевне. Она сразу же прошла, чтобы все осмотреть и исправить, что еще можно, до венчания.

Лепарский крестился по-католически, католичкой была и Полина. Оба они никогда не бывали в православной церкви и почему-то решили, что место невесты на хорах, и поднялись по узкой винтовой лестнице. Хорошо, что Наталья Дмитриевна увидела их и призывно замахала рукой, предлагая спуститься.

Все встретили посаженного отца и невесту весело, шутками. Все женщины окружили невесту и норовили прикоснуться к ней — все-таки это была первая свадьба в тюрьме.

Не было в церкви только Александры Григорьевны Муравьевой — накануне получила она известие о смерти своей матери, графини Чернышовой.

Но шутки, смех, веселье исчезли, едва на пороге церкви появились жених с двумя шаферами, Петром Свистуновым и Александром Муравьевым.

Они шли нетвердо, с непривычки деревянно двигая ногами — только на паперти сняли с них оковы.

Полина снова попыталась было установить веселую атмосферу, зашутила с шаферами, с женихом, но гробовое молчание погасило и ее улыбку.

Словно бы тень казематов легла на эту необычную тюремную свадьбу.

Священник провел обряд торопливо, певчих не было.

Едва только священник пробормотал последние слова церемонии, как солдаты, вошедшие следом за женихом, окружили арестантов и увели их. На паперти снова надели на них кандалы и отвели в тюрьму…

Вход в казематы Петровского завода.

В этой острожной церкви крестили, венчали и отпевали государственных преступников.

Акварель А. Юшневского.

 

Глава вторая

Теперь Михаил Александрович Фонвизин жил от свидания до свидания с Натальей Дмитриевной. В те два дня, что он не видел ее, он вспоминал белые ее руки, чистое, свежее, белоснежное лицо ее, ее блестящие голубые глаза. И как он страстно желал сжать ее в своих объятиях, погладить всю ее белоснежную бархатную кожу, целовать и целовать каждый изгиб ее чудесного тела. Она дважды родила, она кормила ребенка, но это нисколько не испортило ее стройной фигуры, разве только раздалась она несколько в бедрах. Он так страстно желал ее, что не мог думать ни о чем другом…

Между тем в остроге установилась уже и своя собственная, более или менее нормальная жизнь, если можно назвать нормальной жизнь под замком и конвоем, с железами на ногах и руками, заложенными назад.

Новое помещение острога, куда их перевели по осени двадцать седьмого года, было более просторное, однако все равно жило в комнатах — темных казематах — по восемь человек, все они непрестанно звенели кандалами, все они шумно разговаривали, потому что звон кандалов заглушал слова, все они жили дружной артелью. Те, которые попали сюда из Общества соединенных славян, поляки и украинцы, все были люди бедные, не имевшие никаких доходов, не имели и родственников, которые могли бы помочь им деньгами и одеждой. Но те, что посостоятельнее, настолько добровольно и охотно делили все нужды артели, что ни у кого не возникало ни малейшего ощущения неловкости.

Дамы, а их было здесь уже семь человек, взяли на себя труд по переписке — заключенным запрещено было переписываться с родными, а женщины могли сообщаться с кем угодно. Они переписывали письма осужденных и отправляли их по адресам. Правда, все их письма проходили двойную проверку, а наиболее смелые и казавшиеся крамольными письма либо доставлялись в третье отделение к Бенкендорфу, либо просто задерживались…

Скоро среди заключенных появились свои кружки — были здесь и люди совсем молодые, и сорокалетние. Но споры и разговоры о восстании не утихали здесь никогда — и только здесь, в каторжных работах, поняли все, кто принимал участие в восстании на Сенатской площади, много порассуждав, признав ошибки и просчеты, убедились, как велико было значение этого выступления. Оттого и глаза их всех смотрели ярче, и головы не сгибались под тяжестью обвинений, что знали — не пропадет их скорбный труд…

Эти слова из стихотворения Пушкина, которое привезла еще в Нерчинские рудники Александра Григорьевна Муравьева, они знали все наизусть, повторяли их постоянно и гордились своим подвигом. За ними стояла Россия — они знали, что имена их никогда не сотрутся в памяти россиян. Оттого и разговаривали с Лепарским и солдатами всегда с чувством собственного достоинства и великой гордости…

Но молодежь томилась, жаждала еще и еще подвига и свободы.

Запирали всех декабристов в 9 вечера. Свечей в камерах не было, невольно разговаривали в темноте. Но это было и полезно, и нужно. Каждый из заключенных был образован, и образованны были в разных областях — и потому составились в камерах нечто вроде академий. Лекции и беседы стали таковы, что общее образование всех поднялось и стало самым блестящим…

Но молодые не могли смириться с долголетним заключением, страдали от томительной неволи, мучились из-за оков и страстно стремились к освобождению. Особенно мрачен, удручен и одинок казался Василий Ивашев.

Блестящий кавалергард, любимец своих четырех сестер и обожаемый родителями, до четырнадцати лет воспитывался он дома под надзором француза Динокура, получил блестящее образование в Пажеском корпусе в Петербурге, затем выпущен корнетом в Кавалергардский полк, а произведенный в ротмистры назначен был адъютантом к командующему второй армией генералу Витгенштейну. На Сенатской площади он не был, арестовали его в Москве только за то, что состоял членом Союза благоденствия и Южного общества. На следствии он запутался, наговорил на себя столько лишнего и ненужного, признавался в вольных и невольных винах своих так, что потом удрученно изумлялся на самого себя. Оттого и осужден был в каторжные работы на двадцать лет. В первый же год в Чите он похудел, сделался столько мрачен, что почти ни с кем не разговаривал, горько укорял себя за глупость и беспомощность на следствии и с ужасом думал о бесплодных двадцати годах, которые предстояло провести в заточении…

По конфирмации срок пребывания в каторжных работах был ему сокращен до пятнадцати лет, но что двадцать, что пятнадцать — представлялись ему вечностью, и он все думал, как избежать этого унизительного существования, искал и искал способы избавиться от неволи…

Его белое удлиненное лицо, голубые глаза, светлые волосы привлекали в свое время столькие сердца к нему, что теперь здесь, в остроге, всего более страдал он от отсутствия женского общества, вниманием которого был избалован и у себя в Ундорах Симбирской губернии, где у отца его было до трех тысяч душ крепостных, и в Петербурге, где хвостом вились за ним дамы самого разного толка — от княгинь до горничных. И он вспоминал с тоской и отчаянием то время, когда вращался в этом обществе, сетовал на себя, что не избрал себе жену по сердцу и теперь был одинок и несчастен. Он немного завидовал женатым декабристам — хоть и дважды в неделю, хоть и по одному часу, да видели они своих женщин, а он лишен был даже этой привилегии. И потому неустанно думал только об одном — получить свободу, любой ценой выбраться из этой душной избенки, бежать хоть на край света, но разорвать ненавистные путы…

Обезоружить караул и всю команду казалось ему предприятием неопасным и возможным, тем более что в Чите было всего-то без малого сто солдат, задержать коменданта и офицеров, собрать всех тех солдат, которые могли бы присоединиться к восставшим, — а солдаты почтительно и уважительно относились к арестованным узникам и сочувствовали им, половина могла бы пристать к ним. Легко можно было построить судно, нагрузиться и уплыть в Амур, пока все происшествие дошло бы до Иркутска и Петербурга, а уж из Амура до Сахалина рукой подать, а там уж и вне преследования оказались бы беглецы. И Василий Петрович ежечасно и ежедневно думал только о побеге…

Не очень вслушивался он в содержание бесед, на которые декабристы собирались два раза в неделю, а каждое воскресенье читали вслух переводы знаменитых иностранных писателей и проповедников. Каждый на литературных беседах читал что-нибудь свое или переводное, теперь декабристов в изобилии снабжали книгами и газетами приехавшие дамы. Но Василий Петрович никогда ничего не читал на этих сборищах, хотя и сочинял раньше и стихи, и музыку…

Только шептал он строки из стихотворения Пушкина, присланные им в Сибирь, с горечью и отчаянием:

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут…

Но каторжных нор не было, было бесцветное существование и размеренная рутина, только что с железами на ногах. Но свобода — к свободе звал поэт, а декабристы сидели тихо, учились, набирались знаний, мололи муку… Нет, этого вынести было нельзя — браться за освобождение надо было теперь, если уж не получилось на Сенатской площади. И он негодовал на старших товарищей, которые указывали ему на всю безрассудность его предприятия и особенно ссылались на пример Сухинова…

Офицеры Черниговского полка, отданные под военно-полевой суд, были сосланы в Нерчинск прежде тех, кого судила Следственная комиссия Петербурга. Сухинов, Соловьев, Мозалевский давно уже находились в Чите, когда туда прибыла первая партия заключенных из Петербурга.

А в Нерчинске замыслил Сухинов побег. Заговор раскрылся благодаря предательству заключенных ссыльнокаторжных, с которыми вступил в переговоры Сухинов…

Несколько человек были приговорены к смертной казни и их расстреляли, а сам Сухинов разбил себе голову об стену и кончил этим свою жизнь…

Что ж, думал Ивашев, пусть лучше расстреляют, чем сидеть бесцельно и безвольно двадцать лет, ждать старости, кормиться стихами и учеными занятиями…

Он жил в маленьком каземате вместе с Мухановым и Завалишиным, и их часто навещал Басаргин. Все они ходили и в большие казематы, где проживало по шестнадцать человек в одной камере. Но Ивашев никак не мог привыкнуть к своему настоящему положению. Был тих, грустен, мрачен и задумчив.

Басаргин много беседовал с Ивашевым, внушал ему более твердости и стойкости, но никто из товарищей не мог подать ему более примера, как тот же Фонвизин, боевой генерал, с мужеством и стойкостью переносивший заключение. Но Василий Петрович говорил себе, что Фонвизин уже пожил, ему более сорока лет, у него жена, приехавшая за ним в Сибирь, скрасить дни его…

Однажды Муханов рассказал Басаргину, что Ивашев решился бежать… Странно, как мог он поверить одному из ссыльнокаторжных уголовников, который вдруг пообещал Ивашеву провести его за китайскую границу. И уже завтра должен был он прийти к тыну каземата…

А в частоколе была подпилена одна из досок и выход приготовлен. Выйдя из каземата, Ивашев должен был с этим ссыльнокаторжным уйти в лес, где, по словам этого беглого, уже было приготовлено подземное жилище, где можно было скрываться, пока стража прочесывает местность.

Потом предполагал он выйти к китайской границе и сдаться тамошним властям…

Басаргин пришел в ужас.

План этот так был нелеп и неблагоразумен, что видно было тотчас: беглый задумал или выдать Ивашева начальству, чтобы заслужить себе прощение, или убить его и завладеть теми деньгами, что были при Ивашеве, — беглец знал, что у Василия Петровича спрятаны были 1500 рублей, громадные по тем временам и для тех мест деньги — ему удалось утаить их от коменданта, и в простоте душевной он рассказал ссыльнокаторжному о них…

Басаргин после работы пришел в каземат к Ивашеву.

— Мне известно твое намерение, и я пришел поговорить об этом, — сказал он.

Ивашев нисколько не смутился и спокойно ответил:

— Не сказал тебе потому, что не желал подвергать тебя опасности, а отклонять меня от моего предприятия — напрасный труд. Я твердо решился исполнить свое намерение…

— Но пойми, — начал Басаргин…

Он изложил ему все доводы, Василий Петрович оставался непреклонен. День подошел к вечеру, на завтра назначено было предприятие, времени было в обрез…

— Когда так, прошу тебя, Ивашев, хоть на одну неделю отложи это дело. В эту неделю обсудим хорошенько, взвесим хладнокровно за и против, и, если ты останешься при тех же мыслях, не буду тебе препятствовать.

— А если я не соглашусь откладывать на неделю? — мрачно возразил Ивашев.

— Если ты не согласишься, — закричал Басаргин, старый друг и товарищ Ивашева, — ты заставишь меня сделать из любви к тебе то, чем я гнушаюсь, — сейчас попрошу свидания с комендантом и расскажу ему все. Ты знаешь меня довольно, чтобы верить, что я это сделаю и сделаю именно по убеждению, что это осталось единственным средством для твоего спасения…

Муханов поддержал Басаргина. Он убеждал Ивашева, что даже если он выйдет к китайской границе, китайцы тотчас выдадут его русским властям, они всегда это делали. А подумал ли Ивашев, что придется вытерпеть тем его товарищам, что останутся здесь?

Ивашев заколебался.

— Хорошо, — наконец сказал он, — я соглашусь с вами и отложу свое намерение на одну только неделю…

Всю эту неделю ходил Басаргин к Ивашеву, убеждал его. Он говорил о нелепости его затеи, о невероятности успеха.

— Лучше умереть, чем жить так, — мрачно твердил Ивашев.

Они сидели в маленьком каземате Ивашева, как вдруг вошел унтер-офицер и пригласил Ивашева к коменданту.

Ивашев встал и с презрением посмотрел на Басаргина. Но тот казался очень спокойным и удивленным…

— Прости, друг Басаргин, — сказал Ивашев горько, — в минутном подозрении. — Но что б это значило? Не понимаю…

— Я дождусь твоего возвращения, — ответил Басаргин.

Муханов и Басаргин провели два часа, терзаясь от мысли, что кто-нибудь открыл коменданту о намерениях Ивашева. Знали об этом немногие, среди них Фонвизин, которому Басаргин доверял даже больше, чем себе, и с которым первым посоветовался о предприятии Ивашева. Но Фонвизин — человек чести, опытный и умелый конспиратор, и он никогда не пойдет на донос…

Они уже собирались расходиться, когда в дверь ввалился Ивашев. Был он красен, расстроен и никак не мог связать двух слов, чтобы рассказать о новости, так его поразившей…

Он что-то лепетал, несвязное и бестолковое, сел на кровать и долго еще не мог прийти в себя…

Нет, с его побегом вся история была вовсе не связана. Но ведь само провидение закрывало ему дорогу к сему предприятию…

Наконец он обрел дар речи и высказал то, что объявил ему комендант Лепарский.

Генерал подал ему два письма. Одно было от его матери, а другое адресовано ей матерью гувернантки Камиллы Ледантю.

И странная история — госпожа Ледантю писала к матери Ивашева, что только страшная болезнь Камиллы заставила ее открыться. Оказывается, Камилла давно любила Ивашева, но боялась признаться в том кому-либо. Находясь почти при смерти, она открыла эту тайну сестре, а та поспешила передать матери. И госпожа Ледантю взяла на себя смелость обратиться к госпоже Ивашевой…

Бедная девушка, думалось Ивашеву, да и почти не помнится она ему. В Ундорах, где собиралось блестящее общество, была и она. Он обратил на нее внимание — высока, стройна — красавица. Несколько комплиментов, сказанных им красавице, запали в ее сердце, а он и не помнил. Он пытался даже ухаживать за ней — скромная и изящная, молчаливая и придавленная своим положением приживалки в богатом доме, она не ответила на его страстные признания. Да он и не думал никогда о ней всерьез. И все это было так давно — почти семь лет назад!

Он был огорошен, расстроен, смущен. Как, семь лет думать о нем, а он и не подозревал! Как, едва не умереть от любви к нему, а он даже и не предполагал…

Мать Камиллы писала его матушке, что ни за что не открыла бы своей тайны, если бы Василий Петрович находился в прежнем положении, если бы оставался он на свободе и был бы по-прежнему блестящим кавалергардом. Но теперь положение их сравнялось, и, может быть, эта любовь поможет им создать семью…

Матушка Ивашева отправила письмо к графу Бенкендорфу. А тот рассказал всю историю государю Николаю. И эта нежная любовь, хранимая про себя семь лет, так поразила царя, что он предписал Лепарскому опросить самого Ивашева, согласен ли он вступить в брак с девицей Ледантю.

И вот теперь сидел он перед друзьями притихший, изумленный, расстроенный и все удивлялся, как это в то самое время, когда он намеревался бежать из заточения, вдруг приходит весть, которая совершенно переворачивает его судьбу. Да и намерения жениться на этой красивой француженке у него никогда не было, только что два-три комплимента да банальное ухаживание…

Но теперь, вспоминая ее взгляды и смущение, вспоминая ее лицо, заливающееся румянцем от одного его взгляда, должен был он признать, что действительно посеял в ее сердце ростки нежности и любви…

Но чтобы приехать в Сибирь, разделить с ним его несчастную судьбу? Разве мог он позволить этой красивой, изящной, воспитанной девушке, которая красотой своей и образованностью выделялась даже среди его милых сестер? И сможет ли он вознаградить ее за ту жертву, которую она принесет ему, и не станет ли она впоследствии раскаиваться в своем поступке?

Словом, мысли Ивашева приняли совсем другое направление, и он больше уже не думал о побеге как средстве выйти из той депрессии и отчаяния, в которое так давно погрузился…

Басаргин и Муханов не смели и слова сказать. Сам Бог, само Провидение удерживали Ивашева от безумного поступка, которое он собирался совершить.

И как же радостно убеждал его Басаргин, что, не возьми он от Ивашева слова хотя одну неделю подождать с побегом, не случилось бы и этой истории, письма уже не застали бы его в Чите, и пришли бы тогда, когда уже начались бы розыски, и, конечно, не только брак не состоялся бы, но и сам он погиб бы нелепым и ненужным образом.

Так иногда самое ничтожное обстоятельство спасает либо губит человека.

— Не попустил Бог, — улыбнулся Михаил Александрович, когда узнал, чем кончилась история с побегом Ивашева.

Сразу же исчез куда-то и тот беглец, что подговаривал Ивашева к сему предприятию, друзья все советовали Василию Петровичу принять предложение Камиллы и удивлялись и радовались воле Провидения, спасшей их товарища от верной гибели…

На другой день Ивашев пришел к коменданту и сказал, что решился принять предложение, но что не ручается за то, что брак этот окажется счастливим, поскольку не уверен в самом себе. Станислав Романович поздравил его с таким исходом своего вопроса и отправил государю послание с согласием Василия Петровича… Но долго еще пришлось ждать Ивашеву, пока приедет его внезапно появившаяся невеста и произойдет та свадьба, о которой он уже начал мечтать…

А пока что в Читу пришла весна.

Зазеленелись горы и луга, и стало видно, как красиво и благодатно распорядилась природа с этим захолустным местечком. Селение располагалось на почтовой дороге, ведущей в Нерчинск, на возвышенности и окружено было с двух сторон высокими горами. Речка Чита сливалась своими водами у самого селения с рекой Ингодой и образовала плодороднейшую и удивительно красивую долину. С севера виднелось из селения большое озеро Онинское, на берегах которого когда-то дневал Чингисхан, совершая суд и расправу на походе из Китая в Россию. Местные рассказывали заключенным, что в огромных котлах кипятили там воду и смолу, кидали в них непокорных монголов, не желавших служить всесильному хану.

Травы поднимались на берегах речек и озера выше человеческого роста — изобилие воды подвигало их к этому, а здоровый сухой климат окрестностей давал возможность бурятам, потомкам тогдашних монголов, и теперь кочевать с огромными стадами баранов и лошадей.

Почти всегда над Читой было ясное небо, и только в сезон дождей так грохотал гром, что окрестные горы подхватывали небывалое эхо и разносили на многие версты. Но после громаднейших ливней, когда казалось, что наступает всемирный потоп, улицы становились сухи за несколько часов, и здесь никогда не бывало той грязи, что царит в селениях средней полосы России — песчаные почвы быстро впитывали влагу, а возвышенная окрестность Читы позволяла воде быстро скатываться в долину.

Благодатный климат этот позволил каторжанам заняться огородами. За частоколом казематов развели они грядки с огурцами, которых даже не знали местные жители, а в парниках на южной стороне зрели арбузы, дыни, цветная капуста. Местные сельчане сбегались посмотреть на невиданные овощи — сами они сажали только капусту и лук — и выпрашивали у декабристов семена. Скоро и по всей Чите стали появляться грядки с огурцами, и с тех пор читинцы знают этот овощ.

Читинская долина поражала взгляд своей растительностью — нигде больше не видели декабристы таких цветов, изумительных по красоте оттенков, бесконечное разнообразие лилий украшало долину и делало ее настоящим цветником, а их яркие огромные цветки поражали красочностью и яркостью.

Но жители Читы при таком изобилии природных даров жили бедно, как все заводские крестьяне Сибири, — сеяли лишь хлеб да незамысловатые овощи, которые поспевали в пять недель — с июня, когда прекращались ночные заморозки, и до половины июля, когда уже начинались осенние морозы.

Промышляли они выжиганием угля, который по обязанности властей доставляли в Нерчинск, да ловили рыбу в озере и реках.

Небольшой хлебный магазин содержал купец Смольянинов, и жена его благоволила к каторжанам, но особенно выделяла она Анненкова. Дед его когда-то был наместником Сибири и дал возможность Смольянинову заниматься торговлей да держать амбары для складки угля. И она настолько чтила эту милость, оказанную ее деду, что каждый день присылала на работы каторжанам булки и пироги своей выпечки, а Полину Гебль осыпала подарками и провизией…

Приободрились и каторжане. Они знали, что для них строится новый большой острог в Петровском заводе, что их переведут туда, едва он будет закончен, и главное, там разрешат жить в казематах с женами.

Эта новость до того соблазняла Михаила Александровича Фонвизина, что он с нетерпением ждал переселения. Но прошло долгих три года, пока острог был построен, и вся колония арестантов выступила в шестисотверстный поход в Петровский завод…

А пока что пользовались каторжане расположением жены горного начальника Смольянинова, которая не могла забыть благодеяний Якоби и платила сердечной привязанностью его внуку Ивану Александровичу Анненкову и даже поплатилась за свои добрые дела. Полина передала с ней секретное письмо к кому-то из родных Анненкова в Москву — мать Анненкова так и не интересовалась состоянием сына и невестки, и Полина просила образумить эгоистичную и суровую женщину. Но письмо это попало совершенно случайно в руки полиции, и коменданту Лепарскому было приказано неделю продержать Смольянинову под арестом за тайное письмо. Нисколько не жалела об этом простая, необразованная женщина — она рада была, что пострадала, и симпатии ее к декабристам нисколько не уменьшились.

Завалишин, друг Ивашева и Басаргина, женился потом, по выходе на поселение, на ее дочери, остался в Чите и пользовался большим расположением местных жителей. Кстати, пребывание декабристов в Чите благотворно сказалось и на всем поселке. Декабристы покупали у местных молоко и провизию, платили их жены за сданные в наем квартиры, и Чита начала хорошеть и обустраиваться. Появились новые постройки, новые дома, сами сельчане стали состоятельнее и приучились ко многим новинкам, завезенным каторжанами. Но больше всего стали они читать и учиться, потому что заключенные уже располагали большими библиотеками, выписывали их жены иностранные журналы и газеты, книги и все новинки литературы. Так попал в Читу и «Евгений Онегин», в героине которого Татьяне узнала себя Наталья Дмитриевна, и очень сердилась, что московские ее знакомцы рассказали Пушкину всю историю ее первой любви…

Наталья Дмитриевна не стеснялась в выражениях, когда попадала к Лепарскому, и прежде всего она, как и все другие дамы, настаивала на том, чтобы были сняты наконец кандалы с заключенных. Лепарский отнекивался, уверял, что сам государь строго следит за поведением заключенных, что нет высочайшего повеления на снятие желез, а сам потихоньку писал и писал письма, донесения, жаловался на то, что трудно использовать арестантов в работах из-за неудобства желез, настаивал на их снятии. Долго длилась эта переписка — почта шла очень медленно, почти месяц добирались письма до Петербурга, да месяц шли обратно указания и рескрипты, но Лепарский все же добился, что ему указали — снять железа с тех, кто пользуется хорошим поведением, кто ведет себя исправно в работах и не замечен в крамольных мыслях. Скрыл от арестантов эту радостную весть Лепарский, потому что хотелось ему снять оковы со всех.

Снова донес в Петербург, что все арестанты отличаются кротостью в поведении, все хорошо исполняют предписанные им работы и нет таких, что были бы замечены в направлении мыслей вредных.

Полученную бумагу с повелением снять железа со всех заключенных он поцеловал, прослезился и велел собрать всех в самом большом дворе острога и обратился к заключенным с речью.

Он прочитал всем бумагу, в которой указывалось, что государь император по представлению коменданта Нерчинских рудников Лепарского дозволил ему снять железа с тех государственных преступников, которых он найдет того достойными.

Прочитав бумагу, комендант оглядел всех сияющими от радости глазами и заявил, что находит всех, кто здесь содержится, достойными монаршей милости и потому велит со всех снять кандалы.

Никто не проронил ни слова — кто знает, что думали по поводу этой монаршей милости декабристы. Во всяком случае, не раздалось ни одного радостного слова.

Вместо радости послышались протесты членов Союза соединенных славян.

— Мы с гордостью носим эти оковы, — сказал кто-то из них, — и просим дозволить их не снимать…

Лепарский высоко поднял седые брови — не думал он, что так могут отнестись к изъявлению благородства и милости царя.

Но что какие бы то ни было увещевательные речи его могут вызвать один только протест, — он уже понял благородство и почитание чести всеми декабристами.

И потому молча приказал жестом руки присутствующему здесь караульному офицеру снять со всех железа, привести в исполнение высочайшее повеление.

— Пересчитать и принести ко мне, — наконец вымолвил он.

Все кандалы были пересчитаны и принесены Лепарскому, их потом выпросила у него Смольянинова. А декабристы потом выуживали у Смольяниновой эти кольца цепей и делали из них различные поделки, но больше всего простых железных колец, которые носили потом, не снимая, до самой смерти…

Железа сняли, и уже не таким строгим стало заключение декабристов. Наконец-то и получил Михаил Александрович позволение ходить на квартиру к жене, а по нездоровью ее и оставаться ночевать в ее доме.

Два года не были они вместе и сначала стеснялись и пугались друг друга. Но Матрена и Федот сделали все, чтобы супругам не приходилось опасаться непрошеных свидетелей. Они уводили конвойного солдата на кухню, угощали чаем и пирожками домашнего печения, заговаривали с ним на самые разные темы, а больше всего просили рассказать о чем-нибудь небывало интересном. И казались такими простодушными, заинтересованными и расположенными к бедному солдатику, что тот пил чашку чая за чашкой, распускал пояс от многих кушаний и говорил часами. Только вечером, когда начинало смеркаться, вспоминал он о своем подопечном и робко стучал в комнату супругов.

Кончились ночные страхи Натальи Дмитриевны, кончились ее нервические припадки, здоровый и бодрый климат Читы сделал свое дело, и она опять стала нежной и трепетной женой…

А нередко посылала к Лепарскому Матрену и приказывала ей сообщить коменданту, что заболела, простыла, спазмы в груди, и Станислав Романович, прекрасно понимая этот небольшой обман, разрешал генералу оставаться в доме жены на всю ночь.

Как же радовались они этим свиданиям, как же страстно обсуждали они свои дела, как тосковали о детях, от которых получали только письма да иногда портретики на серой нечистой бумаге, выполненные неумелыми деревенскими художниками. А пальчики, обведенные на письме, оба целовали и прижимали к груди, роняли иногда слезу на их детские рисунки, внимательно вчитывались в каждое слово. Дети росли без них, без родительского пригляда, но Наталья Дмитриевна писала, следила за их обучением, давала матери и отцу советы. Понимала, что бабушка и дедушка балуют мальчиков, но с нежностью вчитывалась в строки, где рассказывалось о шалостях и выходках ребят. Она уже не могла сравнить их младенческие лица с теми изображениями, что посылались ей на их портретах, — это были незнакомые ей ребята, она их не знала. И часто по ночам, скрываясь от всех, плакала она о том, что первенцы ее растут без них, что она не может даже прижать их к своей груди или укорить за проступок или шалость…

Быстро проскочило короткое сибирское лето, начались заморозки, а потом наступила холодная вьюжная зима, но теперь уже не так страшно было Наталье Дмитриевне оставаться одной в крестьянской избе, где она жила. Если мужа не отпускали на всю ночь, она собирала у себя всех дам поселка. Она стала хлебосольной и гостеприимной хозяйкой, и Матрена сбивалась с ног, готовя для этих поздних ужинов самые изысканные блюда под наблюдением самой Натальи Дмитриевны.

Но кончился год, пошли праздники, и опять наступила весна, а в конце лета тридцатого года пошли все каторжники в Петровский завод, пошли пешком 600 верст…

 

Глава третья

За многие годы скитания по Сибири Александр переменил множество мест. Но где бы он ни был, никогда он не выказывал большого желания видеться или разговаривать с кем бы то ни было.

Прибыв с первой партией ссыльных, с партией 43, в Боготольскую волость Томской губернии, был он помещен на жительство в казенный Краснореченский винокуренный завод. Смотритель завода поместил его в крестьянскую избушку на самом краю деревни, и Александр долгое время не выходил из нее, присматриваясь к окружающей обстановке и проводя долгие часы в молитве и посте.

На коленях его были натерты страшные мозоли от долгого стояния перед иконами, голос его почти совсем утих, и если случалось ему разговаривать с крестьянами или смотрителем завода, он тихо склонял голову к левому плечу и не перебивал никого, пока не выслушивал всего, что ему говорили.

Каким образом получал он все необходимое для жизни, никто не знал, но в избе у Александра было всегда довольно и провизии, и одежды. На работы его не назначали, хотя и предписывал закон о бродяжничестве употреблять бродяг в работу, чтобы приносили посильную пользу.

Борода его отросла настолько, что уже закрывала грудь, а мягкие шелковистые волосы спадали по сторонам головы легкими белыми волнами. Холщовая блуза и такие же порты, заправленные в мягкие сапоги, составляли всю его одежду, да по зимам добавлялся к ним добротный синий армяк и меховая старая шапчонка.

Кто знает, о чем разговаривал с Богом Александр в эти долгие зимние вечера и ранние утра, когда выстаивал на коленях многие часы. Ни с кем коротко он не знакомился и молча выслушивал все, что ему говорили.

Никакой работы он не чурался, и если просили его помочь скирдовать сено или вспахать делянку, молча принимался за работу.

Однако молва и слухи о странном человеке, осужденном за бродяжничество на поселение в Сибири, росла и стала беспокоить Александра. Стали приходить к нему. Сначала крестьяне, просившие совета. Потом начали приезжать из дальних мест мещане, высокопоставленные люди, искали знакомства, совета или утешения. Чем мог утешить их отставленный император, Александр и сам не знал, усмехался только в длинную белую бороду, но спокойно выслушивал посетителей, бросал несколько слов глухим баском, нередко несколько слов по-французски или немецки и опять замыкался в себе.

Деревенька Зерцалы, куда он был назначен на жительство после завода, была неказистой, всего несколько домов располагалось по сторонам широкий песчаной улицы, окружали ее глухие сосновые и еловые леса, и крестьяне занимались тут мелким хлебопашеством, отдавая дань казне выжигом угольев для завода да вывозкой для него же зерна, из которого гнала чиновничья братия спирт, водку, и поддерживала тем царскую казну.

Иван Иванович Иванов, отбывший срок наказания в Сибири, в избе которого жил Александр, был человек смирный, добродушный, попал он в Сибирь почти что по недоразумению, как часто случалось в те годы, ютился с семьей в одной крохотной комнате, но зато стены ее и красный угол заставлены были большими старинными иконами греческого письма. Иван Иванович бился с семьей за кусок хлеба, глоток кваса и не мешал своему жильцу, помещавшемуся в передней комнате, ничем, лишь приглашая его разделить с ним и его босоногими детьми скромную трапезу.

Александр как мог помогал этой семье — появился в доме у Иванова достаток, дивился люд крестьянский, откуда берутся в этой избушке деньги, каким образом Иван Иванович отстроил сени и сарай, завел коровенку и пару хороших лошадей.

И пошла слава про жильца Иванова, будто помогает своими молитвами и всем, кто возле, наступает фарт. Люд в Сибири легковерный, с советами и спором верит в каждую байку, все принимает за чистую монету. А коль скоро увидели, что бедный каторжанин стал обстраиваться и богатеть, пошел люд к Федору Кузьмичу. Ничего не просили, а низко кланялись в ноги, простаивали у порога до первого его слова, словно и приходили только взглянуть на чудного жильца.

И день и ночь толпился народ — Федор Кузьмич перестал выходить во двор, заросший травой и истоптанный курами, а потом и вовсе закручинился. Не знал, как отбиться от нежданных посетителей, как объяснить, что вовсе не мог он ничем помочь Иванову — просто росла у того семья, поднимались сыны, работали до семи потов и потому начал набирать силу бывший каторжанин.

Но никому не втолкуешь, да он и редко размыкал уста, все больше молчал и только ясными голубыми навыкате глазами взглядывал на посетителя, скромно переминавшегося у порога, и слегка наклонял голову, чтобы расслышать. Все в округе уже знали, что Федор Кузьмич туговат на левое ухо, голос у него глухой и немного сиплый, и ловили лишь взгляд, мрачноватую усмешку да запоминали все движения старца — и как ходит, слегка ссутулясь из-за высокого своего роста, и как закладывает руку за пояс и слегка прижимает рукою сердце, и как склоняет голову к левому плечу. Глядели, иногда даже не молвили ни слова, а возвращались и рассказывали нелепые вещи — и вроде светится вся у него голова, и глаза так и сверкают, и кольцами вьются волосы по сторонам высокого громадного лба.

Как ни странно, всем, кто хоть раз увидел Федора Кузьмича, казалось, что взглядом одним располагает он их бедой и печалью, как будто разводит их беду руками или взглядом, начинало и им везти в работе и всех делах. И пошла гулять молва, что старец тот не обыкновенный человек, а… Тут путались, придумывали кто что мог. И стремились увидеть, взглянуть…

Ничего не говорил Федор Кузьмич Иванову, да только тот понимал, что беспокоят его приходящие и приезжающие, и только заикнулся было об этом, как Федор Кузьмич согласно покивал головой.

Иван Иванович, собрав своих малолетних сыновей, поехал на несколько дней в глубину тайги, окружавшей Зерцалы, выбрал место поглуше и под самой раскидистой елью поставил в два дня небольшой сруб из толстых бревен, прикрыл бревнами же, спилил пару сосен да понаделал грубый стол, скамейку для спанья и чурбаки для сидения и, вернувшись, поклонился в ноги старцу:

— Прими, Федор Кузьмич, подарок. Коли захочешь, иди в келью, изготовил я с сынами моими. Вижу, не по сердцу тебе, что ходят, глядят да норовят говорить…

Александр только взглянул на скромного бедного бывшего каторжанина, поднялся с лавки и, как был в одной рубахе и портах, прихватил свой армяк да снял картинки со стены и отправился в лес за одним из сыновей Иванова.

Келья ему понравилась. Пахло свежим сосновым деревом, мрачные ели окружали ее со всех сторон, но невдалеке протекал ручеек с темной лесной прозрачной водой, цвели у завалинки неизвестно как выросшие тут невзрачные цветочки.

Тихо, покойно, солнце едва пробивается сквозь крышу сросшихся крон вековых сосен, бросает косые лучи на гладкую скользкую хвою под ногами, на красные полянки брусники да желтые шляпки рыжиков.

Федор Кузьмич прикрепил на бревенчатую стену свои картинки — гравюру, изображающую икону Почаевской Божьей матери в чудесах, разгладил едва видимые на ней инициалы А I на престольных облачениях, да вид Петербурга со шпилем Адмиралтейства. Молчалось ему хорошо, люди сюда не могли добраться, и он с наслаждением выходил к завалинке, усаживался на утрамбованную ее землю и смотрел вокруг. Тихо, пустынно, красиво, и думал, как хорошо устроил Бог на земле, какую красоту создал и как люди портят ее, и снова и снова просил у Бога прощения за себя, за всех Романовых, за весь людской род…

Он жил в своей келье тихо и незаметно, сам справлял всю нехитрую работу, топил небольшую печь, колол дрова, носил из ручья воду и строго следил за чистотой и порядком в своей скромной келье…

Однако и тут не оставили его в покое. По заросшей мелким ельником едва видной тропе подъехала к келье одноколка, в которой сидел знакомый ему малец, и стала в шаге от низенького крылечка.

Александр вышел на приступку у двери, бросил взгляд на мальца. Тот не сказал ни слова, но Александр уже понял, что лошадь прислали за ним и кому-то из людей он понадобился. Он кинул взгляд на маленькую полочку в келье — под образом и гравюрами лежала крохотная коробочка с двумя смертоносными пилюлями, — подтянул веревочный пояс на белой грубой ткани блузы и, ни слова не говоря, взобрался в одноколку…

Тихо и степенно шла лошадь по едва заметной лесной тропе, выбирая путь между вековыми соснами, — тропка виляла, как лисий хвост, взбегала на бугры, открывшие взору окрестности, спускалась в низинки, заполненные ягодными полянами…

В селе Краснореченском его ждали…

На крыльце большой просторной избы крестьянина Латышева стоял маленький, седенький епископ Иркутский, преосвященный Афанасий. Он сошел со ступенек, и едва Александр тяжело вылез из неловкой высокой одноколки, владыка бухнулся ему в ноги. Федор Кузьмич стал на колени, поймал губами пухлую маленькую руку архиерея и приложился. Преосвященный не остался в долгу — он тоже поцеловал правую руку Александра.

Крестьяне, стоящие поодаль, с изумлением видели, как архиерей поднялся с колен, поднял и Федора Кузьмича и, просунув руку под его локоть, жестом показал дорогу. Александр усмехнулся, отстранился, пропуская вперед священнослужителя.

Тогда владыка взял Александра за руку и повел его в горницу, в самую чистую и светлую горницу латышевской избы.

Оба перекрестились на образа, висевшие в красном углу избы, и стали ходить по горнице.

Крестьяне, сбежавшиеся со всей деревни, прилипли к крохотным окошкам, застекленным не так, как во всем селе. В бедных домишках слюда все еще заменяла стекла, а здесь, в самой богатой семье, уже могли себе позволить выписать из России листы стекла.

Они не могли слышать и разобрать, о чем говорили между собой архиерей и Александр, но видели только, что ходят они по горнице, держась за руки, как два брата, а отголоски французской речи доносились до них глухо и неразборчиво.

— Федор Кузьмич, — говорил преосвященный Афанасий, — теперь ты у нас редчайшая жемчужина в навозной куче, сияющий перл среди мужиков.

— Прошу тебя, преосвященный, не говори так, я есмь только один из чад Божиих, счастлив тем, что живу на земле Божией, созерцаю небо и землю и могу любить каждую чаду любовью чистою…

— Как бы и мне хотелось с чистым и грустным сердцем состоять так на службе Господу, да дела мирские все меня отвлекают: принужден я загонять в храм Божий сельчан, темных и невежественных, собирать с них дань — десятину Божию, просвещать народ, не умудренный светом небесным…

— А ты поживи у меня, владыко, — вдруг предложил Александр, — тишина и покой вселяют мысли чистые и безгрешные, заставляют молчать и внимать голосам небесным…

Архиерей поднял свои маленькие яркие глазки на Александра.

— И мне бы хотелось замолить свои грехи, нагрешил и я в своей жизни немало, ну да мы все дети греха первородного, и как поставил Господь Бог судьбу нашу, никуда от нее не денемся. А только скажи, являются к тебе голоса, слышишь ли и откуда набираешься в глуши нашей премудрости и благодати?

— Когда А молчит, П не является, — загадочно ответил Александр. — И все же прошу, владыко, посети меня в моей келье скромной, побудь среди вековой тишины, может, и тебе в чем буду полезен…

— А и правда, побуду у тебя несколько времени, — вдруг решил Афанасий, подобрал полу своей темной рясы и присел на лавку, крытую домотканой пестриной.

— Одолжишь много, отец, — едва слышно проговорил Александр, — да и места есть в Писании, что потолковать о них надобно…

В той же скромной одноколке они поехали по лесной извилистой тропе к келье Александра. Несколько дней провели они среди молчания леса, сами заговаривали немного, и Афанасий как будто отдохнул душой от своих церковных забот и хлопот.

— Буду к тебе еще, — прощался он со старцем, — примешь, хорошо, не примешь, не обижусь…

Александр улыбнулся на прощанье, расцеловался с архиереем и снова остался один, среди вековых сосен и вековой тишины могучего леса…

Архиерей Афанасий сообщил ему много свежих новостей, и ему было над чем поразмыслить.

Прощаясь, он поцеловал руку Александру и мельком, как бы между прочим, произнес:

— А чрез Иркутск провозили всех осужденных по 14 декабря. Много среди них и генералов, и офицеров, и все люди молодые. А дамы, дамы…

Он горестно покачал маленькой седенькой головкой и продолжил:

— Одна есть среди них, мучают ее припадки, все кажется ей, что являются черти, да и с дьяволом разговаривала. А кричит по ночам страшно, душат ее, давят. И не сказал бы, да надо тебе знать. Фонвизина Наталья Дмитриевна, душа тонкая, богомольная и страждущая.

— Постой, постой, отец, — перебил его Александр, — да уж не того ли генерала Фонвизина супруга, что в войну у Наполеона был?

— Не знаю насчет войны, — хитро прищурился архиерей, — а только генерал-майор, говорят, был до мятежа кавалер орденов и важный человек.

— Так это тот Фонвизин, — задумчиво проговорил Александр, — хотел было обменять его у Наполеона, да тот не согласился…

Афанасий навострил уши, но Александр заговорил о другом.

— И что же, наказание ему, кара большая? — спросил старец Федор Кузьмич, бывший император Александр.

— Осудили на каторжные работы, а он раненый, нога прострелена да и шею держит кривовато — пуля там засела…

— Он, он, — покачал головой Александр, — боевой генерал, храбрец из храбрецов…

И пробормотал про себя:

— Сам вешал ему кресты на грудь, сам орденами награждал…

Афанасий не услышал глухое бормотание старца.

— А кто ж еще в железах да каторге? — продолжал интересоваться Федор Кузьмич.

— Много, — уклончиво отвечал Афанасий, — всех не упомню, много их прошло через Иркутск, все ребята молодые, да офицеры, да все статные и веселые. Жалко их, да, видать, судьбина им такая выпала.

— Пятерых повесили, это я знаю, — снова нахмурился Александр, — ах, не надо бы, все грех на нас падет…

Много рассказывал ему архиерей: как везли, как водили на молебен в иркутский собор, где он и видел каторжников, видел и их жен, считавших первым долгом посетить церковь…

— Молись за них, отец, — неожиданно припал к руке священника Федор Кузьмич, — буду и я за них Богу молитвы возносить. И пожалей венценосного, много зла натворил, много ненавистью повредил и себе, и семье своей, да и судьба у него незавидная будет — сам примет смертоносные пилюли, сам уйдет из жизни, а отвечать перед Богом придется вдвое…

Афанасий в удивлении смотрел на старца — то ли заговариваться стал, то ли и в самом деле знает?

Как бы то ни было, но Афанасий несколько раз наведывался в глухую келью Александра, рассказывал о каторжанах, об их мужественных женах, вынесших все тяготы сибирского житья. Александр слушал, не перебивая, и вспоминал имена и лица тех, с кем прошел он боевой путь от Москвы до Парижа, из своего сибирского далека воскрешал в памяти стычки и боевые эпизоды, победы и балы…

Сетовал в глубине души на Николая — оказался жестоким молодой и сильный русский царь, и Александр понял, что и он подвержен высшей силе, и он предопределен выполнить какую-то задачу. Только грехов прибавил династии, отяжелил совесть и душу их жестокостью…

Чаще всего Александр запирался в своей келье, писал, молился, читал Священное Писание и так и этак раздумывал над ним, много размышлял и сопоставлял давние времена с той историей, что творилась вокруг него. Отнюдь не остался он равнодушен к событиям 14 декабря, считал ошибкой Николая жестокость по отношению к самым просвещенным людям своей страны, но склонялся перед государственной необходимостью и понимал, что брату необходимо было сильной и властной рукой утвердиться на престоле. Но глубоко сожалел он, что не взялся его молодой и сильный преемник за преобразования, в которых так нуждалась Россия, и горько понимал, что сам он достиг немногого, что сам он был слаб и беззащитен перед лицом Провидения, не давшего ему сил образовать тот порядок, который был нужен стране…

— Но не пришло время, нельзя было, — пытался он оправдать себя и снова и снова сокрушался, что стал царем через труп отца, и снова и снова просил у Бога прощения. Небеса посылали ему знамения, давали возможность заглянуть в глубь бесконечного пространства, и он изумлялся и ужасался этой безграничности и тому строению Вселенной, о которой рассказывали ему голоса, являвшиеся во сне, а иногда даже и наяву. И он понимал, как жалки и мелки люди со всей их царской и другой властью и что не зависит от них ничего, ни война, ни мир, что есть другие силы, которые двигают людьми, словно марионетками. Неугоден стал он сам этим силам, и пришлось ему бросить все и уйти скитаться по миру, чтобы заслужить благоволение Небес…

И в этой сибирской глуши, среди молчания вековых сосен, стволы которых были словно облиты медом, а кроны глухо шумели где-то высоко, открывались ему такие беспредельные дали, такие сияющие вершины, что у него сжималось сердце и дух захватывало от беспредельности пространства и гигантских сил мироздания…

И он мог только просяще стоять на коленях, истертых этими долгими ночными бдениями, воздевать руки к небу и молить, молить о ниспослании милости Божией к нему, России, этим жалким, смешным и нелепым, но и таким прекрасным и красивым, людям.

Теперь в нем, этом благообразном старце с лысым огромным черепом и мягкими шелковистыми волосами по сторонам и длинной седой бородой, невозможно было узнать императора Александра, когда-то покорившего всю Европу своей воинской отвагой, деликатностью и великодушием. И все-таки нет-нет да и случались встречи, которых он избегал и которые напоминали ему о прежних временах.

Часто собирался он и шел пешком, через кочки и вздувшиеся, словно вены, узловатые корни деревьев в соседнее село, в церковь, поглядеть на живописные иконы, постоять перед огоньками свечей в самых темных приделах. Молился истово и жарко, забывая все, и молитва его была длинной и многословной. Он шептал и шептал слова этой молитвы, уже давно им написанные и вытверженные назубок.

«Отцу и Сыну и Святому Духу. Покаяние с исповеданием по вся дни» — так называлась его длинная молитва.

«О, Владыко Человеколюбие, Господи Отец, Сын и Святой дух, Троица Святая, благодарю тя, Господи, за твое великое милосердие и многое терпение, аще бы не ты, Господи, и не твоя благодать покрыла мя грешного во вся дни и ночи и часы, то уже бы аз, окаянный, погибал, аки прах, пред лицом ветра за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои приестественные грехи, а когда восхищает прийти ко отцу своему духовному на покаяние отча лица устыдихся греха утаить и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но ты, Господи, сведый тайну сердца моего молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

После молитвы в церкви и благочестивого размышления перед образами он пошел к церковному старосте Парамонову, бывшему тогда в Краснореченском. А у старосты жил прибившийся неизвестно откуда солдат Оленьев. Он сидел у окна, сучил дратву и пришивал прохудившуюся подошву к старому сапогу.

Случайно поднял он голову к окошку и увидел Федора Кузьмича, проходившего мимо.

Оленьев вскочил, с ужасом спросил мужиков, сидевших в избе Парамонова:

— Кто это?

И, не дождавшись ответа и даже не расслышав его, повалился прямо в ноги входившему старцу Федору Кузьмичу. Потом вскочил, вытянулся по-военному и отдал честь.

— Это ведь царь наш, батюшка Александр Павлович, — закричал он на всю избу.

Александр посмотрел на солдата, признал в нем старого знакомца, служившего ему когда-то, но не подал виду.

— Это ты зря, — спокойно сказал он солдату, — мне не следует воздавать воинские почести. Я бродяга, а тебя за такие слова возьмут в острог, и меня тогда здесь не будет. Так что молчи и ничего никогда никому не говори…

Оленьев молчал, никогда не упоминал он о том, что видел живого царя Александра Павловича, которого хорошо знал, но понимал, что неспроста прячет император свою тайну, что не хочет узнавания. И резон ему такой — быть старцем, молиться, за всех уповать…

Впрочем, случай такой не был первым и не был последним — личность царя Александра Павловича знали очень многие, а уж солдаты, прошедшие войну с Наполеоном, как никто запомнили его веселое лицо, и яркие голубые глаза, и белую кожу, и маленькие руки. И не раз и не два встречались ему в Сибири люди, хорошо знавшие его лицо, и падали перед ним на колени. И всегда он отказывался от своего прошлого сана и просил никому не говорить об ошибке, стращая острогом…

Но то ли встречи такие были предопределены, то ли слишком известна была личность Александра, но все чаще и чаще попадались ему люди, коротко его знавшие, — десятками ссылал в Сибирь Николай солдат за малейшую провинность. И скоро поползла по Сибири молва, что в далекой глуши, на заимках, в кельях самых удаленных скрывается русский царь.

Беспокойство и злобу вызывали такие слухи у Николая, и он снова и снова посылал людей узнавать, допытываться, доносить. Обращались и к старцу Федору Кузьмичу эти люди, но старец всегда уверял их, что он — просто бродяга по имени Федор Кузьмич, а родства своего не помнит из-за давнишней болезни и сказать, кто он, из какого рода-племени, не может. И все дальше и дальше в тайгу уходил Александр, опасаясь таких людей и не желая тревожить тенью своей царствование брата.

Скоро дошла молва и до ссыльных политкаторжан, до декабристов. И они всеми силами старались увидеть его, благо он был здесь, совсем рядом, в Томской губернии, но пока не вышел срок, их не пускали никуда, и им не удалось увидеть отрекшегося царя.

Одна только Наталья Дмитриевна не оставляла надежды увидеть старца, за последние годы да и вообще в Сибири много раздумывала она над смыслом и целью существования, была знакома и духовными поисками делилась со знающими и мистически настроенными священнослужителями, познакомилась и с архиереем иркутским Афанасием…

Но на самом склоне жизни приехал к старцу писатель русский Лев Николаевич Толстой. С утра до позднего вечера разговаривал он со старцем Федором Кузьмичом, выспрашивал подробности Отечественной войны, говорил, что хотел бы написать историю этой войны, и очень бы желал выяснить многие подробности.

Федор Кузьмич увлекся, так рассказывал о войне и всех боях, как будто сам в них участвовал. И даже рассказал, что когда император Александр въезжал в Париж, то под ноги его белого коня стелили дамы шелковые материи и платки, а прямо в седло кидали красивые букеты цветов. Рядом с Александром ехал на серой лошади граф Меттерних, и на седле у него была подушка.

Федор Кузьмич с такими подробностями рассказывал писателю о войне, что Лев Николаевич понял — перед ним сидел сам Александр Павлович…

В самом деле, кто мог знать, что Меттерних только за несколько месяцев до торжественного въезда в Париж получил княжеское достоинство. Вся Европа знала его как князя Меттерниха. Русский император всегда знал его как графа…

Писатель был поражен в самое сердце. Приехав домой, он сразу же записал все рассказы старца Федора Кузьмича, а потом начал и роман под странным заглавием «Записки Федора Кузьмича». В них он полностью отождествил личность старца с Александром Павловичем. Но понял, что пока на троне Романовы, эта вещь никогда не увидит света — слишком уж странной была история этого императора, слишком уж необычайно и фантастически выглядела бы она и в глазах читателей.

Повесть «Записки Федора Кузьмича» так и осталась незаконченной…

Они говорили на французском…

Крестьяне окрестных деревень, священники, люди, попадавшие в Томскую губернию, старались увидеть Федора Кузьмича. То ли силу какую приобрел старец, то ли глаза его, грустные и ясные, вызывали в собеседниках не только уважение, робость, но и стремление постичь, понять этого странного человека. И толпами потек народ к старцу.

Он бежал от людей, удалялся все более и более в глухую тайгу, ему строили кельи в таких местах, где никто и добраться до него не мог. Но крестьяне шли по глухим таежным тропкам, заглядывали в крохотные окошечки кельи, стояли под застрехами маленькой крыши, под соседними огромными соснами, несли и везли все, что могло пригодиться Федору Кузьмичу в его уединенной жизни. Он ничего не брал, не желал даже деревенских яиц или какой-нибудь захудалой курицы. Но крестьяне оставляли под его окошком припасы, тайком заглядывали в окошки, видели склоненную над писанием писем или чтением Священного Писания фигуру и тихо уходили — понимали, что старцу не до них, ему необходим покой и одиночество. И лишь немногие решались оторвать его от неведомых ему дел, говорили два-три слова и вглядывались в ясные голубые глаза и вслушивались в негромкий глуховатый голос. Он принимал их, стоя всегда спиной к свету, заложив руку за пояс и немного склоняя голову, чтобы расслышать произносимые слова…

Он всегда был очень немногословен, но два-три слова, сказанные им, приобретали в мыслях крестьян черты Провидения, прозорливости. Они толковали их на разные лады и потом, если что-то сходилось в их жизни с его словами, почтительно и со священным трепетом уверяли, что старец предсказал, напророчил, накудесил…

Слава его все росла и росла, и он бежал этой славы, этой известности, не хотел, чтобы тревожили и беспокоили его своим присутствием. Человеческая лавина все догоняла и догоняла его, и он бежал от нее все глубже и глубже в тайгу…

Впрочем, он и сам стал уставать от одиночества и попробовал завести себе друзей. Две старые женщины, когда-то сопровождавшие его в 43-й ссыльной колонне, приходили к нему на чай, приглашали его в дни больших церковных праздников. И он был рад случаю просто посидеть, помолчать, не стремясь ответить, посоветовать, подсказать. Ему было отрадно с ними — они не требовали ничего, и он ничего не мог дать им в ответ. Но славное молчание втроем делало их сближение все более тесным. Чай, ватрушки, желанные и недоступные ему в обычные дни, привлекали его, нехитрые замечания о погоде, о Господе Боге не утомляли его, и только в их присутствии чувствовал он себя спокойно и не угрюмо…

Он помогал этим двум старым женщинам — ссыльнокаторжным, осужденным за какие-то старые преступления, о которых он не спрашивал, а они не рассказывали. Он давал им деньги, и старые женщины эти платили за ту избу, в которой жили, покупали муку и варенье, собирали грибы и ягоды, мочили, солили. У них не было никого, у него тоже. Они были одиноки, как и он, и тоже нуждались в уединении и спокойствии.

Но нередко крестьянам удавалось вытащить его в какую-либо деревню — приезжали солидные старосты, умоляли, подсаживали на двуколки или маленькие одноколки. И тогда, в деревне, он объяснял им смысл того или иного текста в Священном Писании, помогал учить детей азбуке, давал советы по всем назревающим вопросам крестьянской жизни. Здесь увидел он, что сибирские крестьяне вовсе не похожи на среднерусских, тут действовали другие законы, здесь никогда не было рабства и народ был более просвещенным, более сметливым и более предприимчивым.

Как он жалел теперь, что не хватило у него сил перебороть косность и алчность помещиков, что не смог он освободить крестьян, и понимал, что только их свобода, но свобода с землей, может стать и для русского крестьянина действительной свободой. А без нее Россия закоснеет, как закоснели уже привыкшие к рабству среднерусские крестьяне и не несущие даже обязательной службы дворяне. Он многое понял, но понял, что сил ему не хватит теперь ни для чего, кроме самой страстной, самой проникновенной молитвы…

 

Глава четвертая

Почти пять лет не были они так близки друг с другом. Два раза в неделю часовые свидания при постороннем человеке приучили их к сдержанности в выражении своих чувств. Они говорили о детях — старшему было уже семь, младшему почти пять. Письма из Давыдова Наталья Дмитриевна получала регулярно, знала все до тонкости и постоянно беспокоилась, что дед и бабка донельзя избаловали ребят, и Михаил Александрович просил брата взять детей к себе, в Марьино, приготовить им гувернеров и учителей, построже относиться к маленьким баловникам…

Проскальзывали в их обращении друг к другу искорки страсти и любви, шепотом клялись они в верности, но так близки они не были вот уже пять лет — два года со дня ареста Фонвизина и почти три года в Чите, в остроге, где свидания назначались с завидной регулярностью через два дня на третий. Но что это были за свидания! Разве может любящее сердце растянуть час, этот крохотный час на ночь или хотя бы на несколько часов. Они любили друг друга, но уже забыли свои тела, забыли укромные местечки, которыми так любовались в первое время своей любви.

И теперь в полусумраке бурятской юрты они наслаждались предоставленной им уединенностью, узнавали и заново открывали друг друга.

Жемчужно отсверкивала в полумраке юрты, освещаемой лишь крохотным костерком посредине, белоснежная кожа Натальи Дмитриевны, круглились холмики молочно-белых грудей, руки ее, словно белые птицы, обнимали его плечи, и казалось, что ночи этой не будет конца. Они были одни, вдвоем, они были наедине, и удивительное чувство счастья и незабываемой радости наполняло их.

— Как ты прекрасна, моя любимая, — шептал Михаил Александрович, заново открывая всю красоту и свежесть се молодого, крепкого, упругого тела, заново изучая все изгибы и извивы ее молодой, атласно-белой бархатистой кожи.

Она действительно была прекрасна — едва перевалило ей за двадцать, и глаза ее еще не успели потускнеть, хотя и много слез выплакала Наталья Дмитриевна, волосы ее, роскошные, отросшие за эти годы, плащом укрывали всю ее спину, а черные пряди креста на голове резко выделялись даже в этом полумраке своим четким очертанием. Словно спускались четыре волны с макушки ее головы, разделяя все пепельные волосы на четыре равные части. Свежее ее молодое упругое тело еще не успело отяжелеть, было благодатно-свежим и упругим, и Михаилу Александровичу казалось, что это не она, давно любимая и знакомая женщина, а другая, вовсе не та, что приходит на свидания всегда в черном платье и черном чепце. Теперь она была белоснежная, живая и теплая, как роскошная лилия этих мест. Он заново открывал ее тело, он целовал каждую клеточку его, и губы ее распускались, словно лепестки лилии, под его губами, отвыкшими от женских ласк.

Она немножко стеснялась его, она тоже отвыкла за эти годы от его смугловатой, чистой и гладкой кожи, от его сильных рук, от его ищущих губ. Она стеснялась и пыталась даже закрывать свое тело пологом, но он отбрасывал его и любовался ее красивым, молодым, блещущим свежестью и упругостью телом.

— Боже мой, какая ты красивая, — все время повторял он, — я так отвык от тебя, я не могу насмотреться, я так люблю тебя, твое божественное тело! За что мне награда такая от Провидения, за что так награждает меня Господь!

Впервые за пять лет именно так уединились они на этом переходе, в этой неказистой войлочной юрте бурятов, со звездами, смотрящими через отверстие в самой середине конуса юрты, с большим куском войлока возле очага, медленно струящего синий дымок прямо в вышину яркого звездного неба.

Портрет Н. Д. Фонвизиной.

Акварель Н. Бестужева.

«— Наташа, я так люблю тебя, я не могу насмотреться на тебя,

я целую твое божественное тело, — шептал Мишель».

Они и сами понимали, как прекрасна эта ночь в такой странной обстановке, посреди лагеря каторжан, в нелепой бурятской юрте, что приготовлены были для ночлега всей группы каторжников. Вокруг лагеря стояли часовые, у костерков около юрт сидели и лежали конвойные солдаты, а им разрешил Лепарский переночевать вместе, в одной юрте. Как благословляли они этого старого служаку, как благодарили его в душе за это разрешение и как были тихо счастливы, оставшись наедине.

Никто, как они, не мог бы понять этих минут счастья.

Ночь пролетела так быстро, что они и не заметили, как серый рассвет притушил яркий блеск звезд в отверстии вверху юрты, но едва услышали громкий голос, возвещавший о подъеме, как удивленно взглянули друг на друга. Неужели уже прошла ночь, неужели опять вернется все к тому же монотонному однообразию казармы…

Но уже оба понимали, что после этой ночи, когда глаза их не сомкнулись ни на минуту, не будет больше свиданий с часовым, начнется нормальная семейная жизнь. Как страстно оба мечтали об этом, как хотелось им продлить эти минуты уединения и тишины, как хотелось еще забыться в объятиях друг друга!

Но суровая проза каторжной жизни уже ворвалась в их сознание. В три часа пополуночи, едва только начинал брезжить осенний холодный рассвет, как лагерь свертывался и выступал в поход. Шестьсот верст надо было пройти до Петровского завода, где для них приготовили тюрьму и где можно было, как им обещали, жить с мужем прямо в его тюремной камере. Но для этого надо было сделать шестьсот верст пешком, надо было преодолеть много речушек и речек, взбираться на горы и одолевать скучные долины, вступать под сень нависших скал и едва заметными отвесными тропами пробираться по краю пропасти.

Но ночью их опять ждал ночлег вдвоем, и они согласны были идти пешком, только бы ночью очутиться в объятиях друг друга и снова и снова познавать тела друг друга.

Фонвизин был ранен в войну, раненая нога и теперь беспокоила его, и Лепарский распорядился его в числе нескольких человек везти на повозке. А женщины, сопровождавшие караван каторжан, ехали в своих экипажах. Надежный Федот и верная Матрена были рядом, и Наталья Дмитриевна даже окрепла и поздоровела за эти почти два месяца похода в Петровский завод.

Михаил Александрович засыпал, едва добирался до своей повозки, а Наталья Дмитриевна отсыпалась от бессонной ночи в своем удобном уютном тарантасе.

Наталья Дмитриевна вспоминала, как вся Чита провожала своих заключенных. Странно как будто, что жители этого небольшого селения так привязались к государственным преступникам. Но оказывалось, что и эта партия ссыльнокаторжных принесла маленькой деревеньке в двадцать домов очень даже большую выгоду. Деревня узнала деньги, которыми расплачивались и жены, и сами декабристы за услуги, что елико возможно доставляли жители каторжникам. Дома, которые построили и сам комендант, прекрасный особняк, и княгини Трубецкая и Волконская, а также и Полина Анненкова, остались здесь, в деревне, украсили собою бедный ряд деревенских изб. Обустроились и сами читинцы — они узнали множество новых овощей, плодов, которые за короткое и бурное лето успевали вырастить каторжане, получавшие через своих жен семена из средней России и даже и из-за границы. Кроме того, наступила прекрасная пора в этих местах — красочная, плодоносная осень, а все, что вырастили на своих огородах в остроге, не брали каторжники с собой — осталось сельчанам. И всем селом провожали их версты три, до самого перевоза через речку, — плакали бабы, хмурились и благословляли каторжников мужики, вертелись и сновали ребятишки. Снова пустела Чита, и снова некому было подать хороший совет, рассказать о России, а госпожа Смольянинова убивалась так, как будто навеки прощалась с самыми родными, самыми дорогими людьми. Она припала к Полине Анненковой, и заливаясь слезами, совала ей и калачи, и пироги, и многие печенки на дорогу. Она задарила своими стряпанными изделиями всех каторжан, и невозможно было им отказаться от ее подарков, хоть и нести невмоготу, а положить в повозки не разрешалось…

Петровский завод, куда пешком топали государственные преступники, отстоял недалеко от Верхне-Удинска, и там за три года возведен был специально для декабристов настоящий острог, тюрьма по всем современным правилам, не хуже, чем где-нибудь в Америке. Да и строился этот каторжанский замок по типу исправительных заведений Америки.

Наконец после долгих проводов, плача и благословений два отряда каторжан вышли в путь. Одним отрядом командовал племянник самого Лепарского, плац-майор, подполковник Лепарский, а второй отряд вел сам комендант.

Охрана была надежная — рота солдат да пятьдесят казаков охраняли каторжан. Слава богу, что теперь уже не звякали в пути кандалы, не укорачивали шаги цепи, и идти было даже привольно — читинская осень слыла теплой, хотя ночами и случались морозы до восьми градусов, но воздух был так чист и прозрачен, а леса по сторонам почтовой дороги так изукрашены золотом и багрянцем, что глаза не уставали глядеть на эту красоту.

Из долины в долину, поворот, гора, новая долина, а кругом разнотравье и расцвеченные осенью леса, и туманные вершины гор словно лежат за самыми облаками.

Комендант хорошо организовал этот почти двухмесячный переход. Конвой сопровождал каторжников верхом, а сзади тащились телеги с нагруженными вещами и больными. Позади отряда ехали в своих экипажах несколько бездетных жен декабристов — все, что с детьми, выехали в Петровский завод заранее, чтобы найти квартиры и разместиться до прибытия мужей.

Места, по которым двигались партии каторжан, были малонаселенными, почти необитаемыми, поэтому Лепарскому пришлось подготовить заранее места дневок и ночевок. На время похода были свезены туда бурятские юрты, конусообразные палатки, основанием которых служили длинные жерди, а завертывались они толстым войлоком.

Несколько юрт, поставленных в один ряд, давали возможность разместить походников. Кругом них располагались караулы и пикеты.

Накануне прибытия отряда приезжали в лагерь кашевары, тоже ссыльные под конвоем, готовили пищу… Прямо под открытым небом размещены были столовые. Если же наступало ненастье, устраивались навесы из веток и жердей.

Выглядывая из своей повозки, Наталья Дмитриевна невольно улыбалась невообразимой красочности и комичности зрелища шагающих декабристов — впереди обычно шествовал с длинным посохом в руке маленький Завалишин в необыкновенно широкополой черной шляпе и в каком-то кафтане черного цвета, совершенно невероятного фасона, придуманного им самим. Даже на ходу, опираясь на палку, он умудрялся читать книгу. Якушкину досталась странная курточка типа детской распашонки, а Волконский вообще щеголял в женской кацавейке. Разнообразие костюмов дополнялось долгополыми пономарскими сюртуками, испанскими мантиями, большинство же одевалось в блузы собственного изготовления.

Всякий шел как ему было угодно, и некоторые умудрялись уходить вперед за две-три версты от остального отряда. Но верхом на сытой бурятской лошадке скакал вперед офицер и рыцарски-вежливо просил обождать остальных.

Наталья Дмитриевна обратилась к Лепарскому с просьбой — пусть генерал Фонвизин едет в своем собственном экипаже — и для казенных повозок облегчение, да и ему удобнее. И когда Лепарский, недоверчиво посмотрев на молодую красивую женщину, кивком головы изъявил свое согласие, радости ее не было границ. Словно начался новый медовый месяц через пять лет вынужденной разлуки…

Федот и Матрена старались выказать свое рвение, Наталья Дмитриевна нежно заботилась о супруге, и Фонвизин начал отдыхать душой. Радость от общения с супругой, умницей и рассудительной женой, радость от свежего осеннего воздуха, каждодневные разговоры с другими заключенными — все образованными и много знающими людьми, — все это создало неповторимую обстановку, и весь поход почти в два месяца до Петровского завода представлялся ему скорее увеселительной прогулкой, нежели заключением…

А красота природы и вовсе добавляла в его существование тихую умиротворенность и умиление. Создал же Бог такую красоту, думалось ему, и он только взглядывал на всегда кроткое и свежее личико Натальи Дмитриевны, и благодарность к Всевышнему переполняла его.

В какие-нибудь полчаса после побудки весь лагерь собирался, и в три часа, едва только серый рассвет начинал розоветь, каторжане выступали в поход. Двенадцать или пятнадцать верст по свежему бодрящему утреннему холоду — и привал возле какой-нибудь речки или ручья, на живописном лугу располагались и закусывали куском холодной телятины или ножкой курицы, выпивали рюмку водки и час отдыхали.

К восьми или девяти утра переход дневной заканчивался, и каторжане располагались на дневной и ночной отдых. И ароматы цветущих лугов, разнотравья и строгий смолистый запах заставляли каждого дышать полной грудью. Такой отдых, всегда возле речки или ручья, в поле под открытым небом, в просторных юртах, красивые, искрящиеся мрамором, кварцем пласты пород, выходящие на поверхность окружавших гор, — все это успокаивало нервы, пробуждало жажду жизни, и даже Наталья Дмитриевна перестала видеть свои зловещие сны и мирно и глубоко спала, положив голову на плечо мужа.

Все чаще и чаще встречались по пути бурятские стада баранов и табуны лошадей, большей частью белых или серых мастей, и всадники, сторожившие эти стада, невольно прислушивались к шуму и гаму расположенного в долине лагеря, а потом и вовсе подъезжали к каторжанам, любопытствуя и молча глядя на смешные фигуры, одетые с большим разнообразием и невообразимой фантазией. Сначала прикидывались ничего не понимающими по-русски, но щепотка табака — это было единственным бурятским наслаждением — или кусок кирпичного чая, подаренный кем-нибудь из заключенных, развязывали языки этих молчаливых туземцев.

Их предупреждали, что те, кто идет под таким строгим караулом, люди опасные, но, поговорив с каторжанами, буряты убеждались, что народ это кроткий, мирный и ничего чудесного собою не представляет. Единственно, кого они боялись больше всего, это был Лунин, который почти не вылезал из своей повозки, закрытой кожаными завесками. Но буряты, одержимые любопытством, все-таки упросили через толмачей показаться Лунину, и он важно объяснил им, что собирался убить самого главного Тайшу (управителя) всей России. Почтительно внимали дикари словам Лунина, а каторжане покатывались со смеху…

Женская часть пополнилась во время этого путешествия — приехали еще две жены каторжников — Юшневская и Розен. Один Якушкин страдал от отсутствия жены — император дал разрешение на ее приезд в Сибирь, но болезнь и малолетство двух сынов заставили Анастасию Васильевну задержаться, а когда срок разрешения прошел и она наново обратилась за разрешением — Николай не дал его. И все двадцать лет сибирской ссылки Анастасия Васильевна страдала от разлуки с мужем, воспитывая Евгения и Вячеслава, а Якушкин страдал от отсутствия любимой жены…

Наталья Дмитриевна благословляла небеса за возможность соединения с супругом, и эта незамутненная радость сопровождала все их время путешествия в Петровский завод…

Наконец пошли большие и добротные села раскольников-староверов, еще при Анне Иоанновне выехавших в Сибирь целыми семействами. Добротные их дома, ухоженные пашни, мельницы, часовни — все было удивительно прочным, строенным на века, а сами семейские, как здесь их называли, все были работящи, непьющи, оборотисты и кротки. Как на подбор все лица их были красивы, рост высок и фигуры статны, и следа рябин не было на щеках и подбородке, хотя и считали они за грех пользоваться лекарствами. Дюжие, крепкие, являли они собою удивительный контраст с остальным населением Сибири — низкорослым, пьянствующим и ленивым…

Но все на свете кончается, закончилась и эта удивительная прогулка по Сибири, оставившая столько прекрасных воспоминаний в сердцах каторжан. Все они поздоровели на свежем воздухе, окрепли, сердца их стали еще добрее и мягче, а умы наполнились новыми рассказами товарищей о далеких уже годах войны, восстания, обитания в Петропавловской крепости…

Последний ночлег перед Петровским ознаменовался большим праздником для декабристов — они прочли в газетах об Июльской революции в Париже, поздравляли друг друга с радостью свободы для французов, достали шипучки и пили за свободу, а потом все вместе хором пели «Марсельезу»…

Надежда на лучшее будущее не только для Европы, но и для России поселилась в их сердцах, и с этими надеждами вошли каторжане в Петровский завод…

Но на последнем привале перед Петровским заводом в праздничной и веселой суматохе у большого костра поймала вдруг Наталья Дмитриевна взгляд Ивана Ивановича Пущина.

Он смотрел на нее так, словно было перед ним солнце, заслоняющее весь мир, — любяще, печально, горько, но и с восторгом и восхищением, и столько любви выражал один этот взгляд, что Наталья Дмитриевна смешалась, краска смущения бросилась ей в лицо и она поскорее отвернулась. Она не могла ничем ответить Ивану Ивановичу, чувствовала себя так неловко, такой жар поднимался в ее крови, что она не знала, куда деваться, а радостное волнение заставляло ее исподлобья наблюдать за Иваном Ивановичем. Она не хотела отвечать на этот зов любви, но в душе ее вспыхивала искра сочувствия, сожаления и горького томления…

Иван Иванович был старше ее шестью годами, невысокий, крепкий, он никогда не был женат, и сейчас его взгляд говорил ей многое. Нет, она не хотела даже сравнивать их, своего мужа, которому она поклялась быть верной и преданной женой, и все-таки сравнивала. Оба были благородны и добры. Иван Иванович был известен в кругу каторжан за чистейшего и честнейшего человека — недаром вся колония декабристов на многие годы поручила именно ему исправлять должность казначея. Общественная касса, куда более состоятельные вносили определенные суммы, всегда была безупречной, всегда Иван Иванович умел так помогать бедным и обездоленным декабристам, что никто не чувствовал себя одолженным и вынужденным быть благодарным. Деньги шли не только на удовлетворение бытовых нужд каторжан, но если кто-то выходил на поселение, ему предлагались суммы на обзаведение, на дорогу, на первые самые необходимые нужды. Всегда и во всем Иван Иванович приходил на помощь самым обездоленным, искал, кому помочь. Как же любила вся община декабристов своего бессменного казначея — знали, что копейки не истратит на себя, даже если будет гол, бос и голоден — всегда и во всем о других были его мысли. Наталья Дмитриевна ценила это, помнила огромное уважение всех товарищей к Ивану Ивановичу, но не это заставляло ее восторженно относиться к удивительному человеку — один его взгляд зажигал в ее груди такой пожар, что не сравниться ему было с той тихой семейной супружеской любовью, что питала она к своему мужу. Она подавляла в себе это биение страсти, она жестоко ругала себя за ответное чувство, но слова оставались словами, а трепетное и страстное возбуждение, которое передавалось ей от одного взгляда Ивана Ивановича, страшило и угнетало ее…

Она старалась не смотреть на Пущина, видела только его небольшие и крепкие руки, только его колючие усы над чувственными полными губами и понимала, что взгляни она прямо в глаза Ивану Ивановичу, и погибла ее репутация, такой огонь вспыхнет в их душах, что и сами они не устоят, и вся колония декабристов станет невольной свидетельницей ее позора и стыда…

Нет, нет, она не могла, не должна была отвечать на его взгляды, и она отводила глаза, старалась не встречаться с ними даже мимоходом, сворачивала с тропинки, по которой он шел ей навстречу, старалась даже никогда не садиться рядом. Она старательно избегала его, но понимала, что при других обстоятельствах не смогла бы удержать себя от необдуманных и грешных поступков. И она простаивала на коленях перед распятием целыми часами, и каялась в грехе, еще не совершенном, и умоляла Господа и Пресвятую Матерь Богородицу прийти ей на помощь. Но это плохо помогало…

И каким же избавлением было для нее поселение в Петровском заводе. Здесь она целыми неделями не видела Ивана Ивановича, здесь она могла полностью отдаваться заботам о муже: ей теперь, как и другим женам декабристов, разрешено было жить в его тюремной камере.

А потом пришел день, когда она поняла, что будет матерью. После пяти лет вынужденной разлуки соединение их было плодотворным — она понесла в первую же ночь…

Петровский завод после немноголюдной Читы показался декабристам огромным селением. Деревянная большая церковь возвышалась над тремястами бревенчатых изб, большой пруд и плотина на нем давали селению воду и возможность плавить чугун, вытягивать железные полосы и проволоку, а казенные здания завода отличались мрачным установившимся заводским бытом. Неподалеку от высоких труб завода стоял обширный четырехугольник острога, выкрашенный желтой краской и занимавший большое пространство вместе с огромным двором и забранный частоколом из отесанных и заостренных бревен.

Все двери из тюремных камер выходили в общий коридор, который один только и освещался несколькими окнами, а по фасаду здания шла глухая стена. В камерах не было дневного света, только открытые двери в коридор давали его, и потому ссыльные сразу запротестовали — после трех лет заточения в Читинском остроге они попали в более тяжелые и трудные условия. Слепли глаза, потому что в камерах можно было освещаться день и ночь свечами, а коридор, длинный и холодный, не позволял держать двери открытыми зимой…

Долго писали жены каторжников всем, кому можно было, делал донесения и сам Лепарский, и только через полтора года заточения во тьме казематов было разрешено прорубить в камерах окна, но и то высоко под потолком, небольшие и забранные решетками…

— Зачем нам свет, — мягко улыбался князь Волконский, — когда у нас четыре солнца.

Жены декабристов жили в камерах, приходя вечером и отлучаясь на квартиры только по утрам, чтобы привести себя в порядок и обеспечить пищей и себя, и мужей. Однако и здесь декабристы последовали тому правилу, что завели в Чите, — они опять организовали общую артель, выбрали хозяина, казначея, дежурили по очереди по всем бытовым нужностям, раздаче пищи, хозяйственным заботам, и это давало им возможность усиленно заниматься чтением, изучением различных отраслей наук. Библиотеки составились здесь уже богатейшие — родные высылали из России все новинки литературы и науки, выписывали множество иностранных газет и журналов. Прочесть все было невозможно, и потому декабристы читали определенные журналы, газеты и по очереди рассказывали товарищам обо всех новинках. Пожалуй, даже где-нибудь в средней России не было столько образованных и бывших в курсе всех новейших достижений медицины, естественных наук и литературы, как здесь, в глуши, в Петровском заводе.

На работу также их водили, но те же труды, что и в Чите, — уборка улиц, помол муки на ручных жерновах, и точно так же, как и в Чите, не спрашивали с них нормы. Чаще всего на работе либо играли в шахматы, либо читали, либо беседовали…

Наталья Дмитриевна, как и другие жены декабристов, уже имела свой собственный небольшой деревянный домик. Еще до отъезда из Читы все женщины поручили знакомым чиновникам купить для них дома, и только Розен и Юшневская поместились на наемных квартирах, поскольку прибыли уже по дороге в Петровский завод.

Зима вся прошла в хождениях в тюрьму, обратно в дом, в приготовлении еды, одежды, всего необходимого. Она металась между домом и тюремной каморкой, где ночевала у мужа, и много раз так простуживалась при этих бесконечных переходах из дома в тюрьму, что нередко заболевала и оставалась в постели по нескольку дней…

Пока что в камерах декабристов еще не было сильных болезней, потому что доктор Вольф, получивший разрешение навещать всех больных, уже пользовался заслуженной славой умелого и опытного врача. Не смог помочь он одному только Пестову, который умер вскоре по прибытии в Петровский завод, и умер от странной болезни — простого вереда, образовавшегося на спине.

Первая эта смерть поразила всех декабристов, а особенно их жен, и они долго были мрачны и задумывались о будущем, которое пока что не несло им ничего утешительного. Все жены знали, что даже если погибнут их мужья, им не разрешено будет вернуться в Россию.

Особенно горевала Наталья Дмитриевна, что не видит своих старших сыновей — они росли и воспитывались на чужих руках, и лишь по портретам, которые регулярно пересылал им Иван Александрович, знала она лица своих мальчиков…

Задули жестокие ветры, закурчавились от инея ветви деревьев. Потом пришла капель, и лето обнажило всю грязь и неприглядность Петровского завода. Если в Чите сразу по прошествии дождя все было сухо, то здесь, в долине, вода скапливалась на улицах, и весной, и осенью грязь непролазная не позволяла выходить на улицу.

Но лето подсушило почву, и с первыми ветками сирени появилась в Петровском заводе Камилла Ледантю. Жены каторжников встретили ее с распростертыми объятиями, в их полку прибывало, и они старались возможно лучше устроить ее быт.

Высокая, стройная, серьезная и образованная девушка, Камилла со страхом ожидала встречи со своим будущим мужем… Они не виделись семь лет, и уже давно стерлись в их памяти черты лица друг друга.

Все это понимали, вся маленькая колония декабристов старалась помочь двум молодым людям обрести счастье.

Первое свидание было таким трогательным, что у дам появились слезы на глазах, а мужчины втихомолку умилялись.

Камилла знала Василия Петровича Ивашова блестящим кавалергардом, она помнила его красивое лицо, его всегда веселый и, пожалуй, немного легкомысленный взгляд, его острые шутки и прелестные мадригалы, которые сочинял он в честь дам. А тут в темноватом помещении гауптвахты предстал перед ней странный человек в странном наряде, сшитом руками местных рукодельников, его лицо уже было тронуто ранними морщинами, и глаза смотрели мрачно и настороженно. Она едва взглянула на него, почти не узнала, и в глазах ее потемнело. Ужели это он, тот любимый образ, который лелеяла она в своем сердце целых семь лет?..

Но она увидела и знакомую морщинку смеха возле пухлого рта, увидела ясные карие глаза, и знакомая улыбка вконец рассеяла все ее сомнения. Это был он, герой ее мечтаний, человек, к которому она стремилась…

Свадьбу сыграли всей колонией, и теперь уже позволено было молодоженам несколько дней прожить в собственном доме. Потом Камилла перешла в тюремный каземат Василия Петровича…

Они были так счастливы, что, когда она умерла через восемь лет после свадьбы, Василий Петрович не выдержал разлуки — ровно через год скончался и он…

Но особенно потрясла всех смерть самой милой и кроткой из всех дам, подруги и первой радетельницы об общем благе — Александры Григорьевны Муравьевой. Она оставила после себя четырехлетнюю Нонушку, которую вся колония беспредельно любила, и двух сыновей, оставшихся в России, — они воспитывались у свекрови. Над ее могилой все декабристы устроили часовню, и лампада, которая горела день и ночь, была словно путеводная звезда, указывающая путь странникам.

Наталья Дмитриевна особенно убивалась по Александре Григорьевне, она знала ее за милую, добрую, кроткую супругу и прелестную женщину, умеющую каждому сказать ласковое слово и каждого приветить…

Вскоре после смерти Александры Григорьевны Наталья Дмитриевна со страхом готовилась стать матерью.

Верная Матрена была при ней, и в эти теперь уже запоздалые роды Наталья Дмитриевна могла бы обойтись и одной Матреной. Но Михаил Александрович не мог рисковать — ребенок мог быть слабым, а мать, долго перед тем болевшая, могла не выдержать — он пригласил и Вольфа, и петровского доктора присутствовать при рождении.

Сын родился слабенький, назвали его Богданом, он уже мог лепетать несколько слов, когда унесла его тяжелая детская болезнь…

В конце тридцать второго года всем декабристам убавили срок осуждения, и четвертый разряд, по которому осуждены были на восемь лет, теперь был свободен и мог выходить на поселение. Михаил Александрович был осужден по четвертому разряду — кончился его срок, но вечное поселение в Сибири все задерживалось, сначала из-за болезни Натальи Дмитриевны, а потом из-за смерти малыша…

Но настал наконец день, когда Фонвизины должны были отбыть на поселение, и вся колония собралась и с плачем, слезами, пожеланиями удачи проводила в путь Фонвизиных.

Один только взгляд запомнила Наталья Дмитриевна — Иван Иванович Пущин смотрел и смотрел на нее сквозь пелену слез, и таким был этот взгляд — тоскующим, страстно любящим, что опять затревожилось сердце Натальи Дмитриевны. Но она сдержала себя, троекратно поцеловалась с Иваном Ивановичем, как и со всеми остающимися в Петровском заводе, и долго махала всем из своего экипажа, где уже были надежный Федот и верная Матрена…

 

Глава пятая

— Дедушка, ты леший? — этот неожиданный и странный вопрос, заданный тихим испуганным детским голосом, заставил Александра круто повернуться. На тропинке рядом с тощей коровенкой стояла девочка лет двенадцати в изодранном платье, тоненькой косичкой на спине и синими васильковыми глазами.

— Похож? — мягко спросил он, не решаясь двинуться, чтобы не напугать девочку еще больше.

— Вроде не, — протянула девочка. — А только ты в лесу один, это ты ухаешь по ночам?

Она все еще испуганно и боязливо глядела на Федора Кузьмича, не решаясь сделать ни шагу и готовясь при любом его движении задать стрекача.

— А ты что, боишься их, леших? — негромко и дружелюбно спросил он.

— Ежели как ты, то чего его бояться. У тебя и глаза добрые, и борода белая, а не черная…

Она переминалась с ноги на ногу. Темные исцарапанные ее ноги готовы были пуститься прочь.

Странно, как напомнила она ему Софи. Но та была вся тоненькая, прозрачная, а эта — крепковата статью и смуглая ее кожа выступала из беленького платья почти черной.

И все-таки и глаза эти, простодушные и любопытствующие, и детское худое личико пронзительно напомнили ему умершую дочку…

— Что ж ты одна по лесу ходишь? — спросил он, все еще не решаясь сделать хоть шаг, чтобы не напугать девчонку.

— А буренку пасу, некому ж больше, — она уже заулыбалась. Звук человеческого голоса, простой и добрый, успокоил ее.

— И часто так одна бродишь? — опять спросил он.

— А надо ж буренку подкормить, — рассудительно заметила девочка. — Зимой-то молочка даст, все сыта буду…

— Хозяйка, — уважительно протянул Александр. — Ну и как же тебя зовут.

— Александра я, — важно ответила девочка, — в деревне-то Шуркой кличут, а вовсе Александра я.

— Мать, наверное, обыскалась, кличуши, — сказал он, беспокоясь, что девочка может одна заблудиться в лесу, да и дело к вечеру шло.

— У меня матки нет, усопла она, — опять рассудительно заговорила девочка, — у меня и тятеньки нет. Одна я живу, братья есть, да они в другой деревне, да и семьи свои у них, не хотят меня брать, лишний рот, говорят…

— Небось голодная? — спросил он, пронзительно почувствовав вдруг жалость к этой босоногой, дочерна загоревшей девочке.

— А я всегда голодная, — улыбнулась девочка. — В лесу вот брусники наемся да корешков от сыроежек, и то слава Богу. А буренушка моя дает мне молочко.

— Хочешь, покормлю тебя, у меня и сухари есть, — неожиданно предложил он.

— Ой, я сухарей сроду не едала, — оживилась девочка. — Ты в лесу, что ли, живешь?

— Да, тут, неподалеку, — ответил он.

— Дак я теперь знаю, кто ты. Ты старец Федор, сказывали по деревне — живет в лесу, все один да один, а в деревню идти не хочет…

— Верно говоришь, — согласился он. — Так что, пойдешь в мою келью?

— Пошли, — уже весело согласилась Александра.

Они пошли по крохотной, едва заметной тропинке, петляющей вокруг высоченных сосен, медово облитых шершавой корой. Крона сверху почти закрывала белый свет, и оттого в лесу было сумрачно и тихо.

Александр смотрел, как бойко хрустела Александра сухарями, запивая квасом из большой деревянной чашки, как встала от стола прямо к образу, висящему на бревенчатой стене, и истово перекрестилась:

— Господи, слава тебе, накормил…

Александр смотрел на девочку и жалел ее, и смешно ему было от ее детски-рассудительного тона.

— Грамоту знаешь? — спросил он.

— Это что ли аз да буки? — переспросила она. — Дак ведь зачем девке грамота — как вырастешь, так и замуж пойдешь, а там — какая грамота…

— А ты что, и замуж хочешь? — удивился он.

— А чего там делать, замужем? — опять рассудительно ответила она. — Одна работа только, да мужик пьяный, да ребятешки сопливые… — Она презрительно усмехнулась. — И чего я там не видела, замужем, — серьезно сказала она.

Он спокойно присел на деревянную лавку под образом и спросил:

— Коли хочешь, научу тебя читать?

— Ой, правда? — обрадовалась она. — У нас в деревне все девки неграмотные да и мужика-то грамотного только два — староста да лапотник Нечай. Ну, они в солдатах были, отслужили по двадцать пять лет…

Все больше и больше нравилась ему эта не по годам рассудительная и серьезная девчонка, и так захотелось ему погладить ее по голове, потрепать по тонким белым волосам, но он не осмелился. Слишком уж серьезной была Александра, а ласки, верно, не видала с самой смерти матери и отца.

— Давай, садись, поглядим вот эту книгу…

Он взял со стола Священное Писание и развернул посередине.

Тыча черным от грязи пальцем в буквы, училась Александра говорить имена букв, мало она знала, всего две, но их узнавала безошибочно. Он назвал ей другие, и она сразу запомнила…

Солнце давно спустилось за лесом, он зажег маленькую коптилку, и при ее свете видела Александра крохотные черные загогулины…

Спать ей он постелил прямо на лавке, а сам ушел во двор кельи и долго смотрел на звезды и тихо молился…

Так и прижилась Александра в его келье. Уходила по утрам пасти свою буренку, бегала в деревню подоить ее и возвращалась в келью к старцу Федору. Училась она легко, весело, буквы все скоро знала назубок, а потом и начала читать, но слова Священного Писания были ей непонятны, и он долго растолковывал каждое слово.

— Ты гляди, — восхищалась она, — загогулинки черные, а выходит, слова, да все важные такие…

Ему нравилось учить ее азбуке, чтению и письму, но скоро стал он разговаривать с ней и о другом — о Боге, Отце Небесном, о долге человека перед ним, о винах и грехах человеческих…

Зимой Александра в келье не показывалась — не в чем было ей бегать по глубокому снегу, и старец Федор сходил в деревню и принес Александре валенки на ее ногу, да шубейку, да платок пуховый.

Александра удивлялась, откуда у старца такие деньги — для нее вещи эти стоили дорого, сроду не бывало в ее руках и медной полушки.

— Бог дал, — серьезно отвечал Александр и заставил девчонку надеть теплые вещи.

А весной опять повадилась она в лес с буренкой, пускала корову пастись возле кельи, а сама прилежно училась читать, писать и считать.

Кроме Священного Писания, книг у Александра больше не было, но зато Александра знала теперь многие отрывки наизусть и часто повторяла их про себя…

Он поражался ее способностям. Выросшая в глухой сибирской деревне, девчонка эта скоро стала говорить по-французски, немного знала и по-немецки, а уж читала так, что и он заслушивался ее выразительными интонациями.

Словно бы Бог послал ему утешение на старости лет — видеть и учить смышленую, не по годам рассудительную деревенскую девчонку…

Выросла и похорошела Александра, стала взрослой и рассудительной девушкой, но все больше тянулась к знаниям, и знаниям особенным — о Боге, о Вселенной, о всей земле. Братья сватали ее замуж, но она презрительно отнекивалась и убегала в келью старца Федора.

— Вот бы поглядеть-походить по монастырям, может, где и установиться, — нередко говаривала она Александру.

Он только взглядывал на нее и тихо качал головой — и с чего это молодой красивой девушке мнилось и мечталось о тихой монастырской жизни?

— А ты пойди да погляди, какая она, монастырская жизнь, может, и не понравится, — однажды предложил он ей.

— Как это пойди да погляди, — серьезно взглянула она на старца, — это ж пропасть денег надо, хотя у меня и ноги крепкие, могу пешком дойти, да и кто примет меня, да и куда идти? — она явно растерялась перед такой перспективой.

— Язык до Киева доведет, — загадочно ответил Александр, — а уж коли действительно хочешь на мир поглядеть да по монастырям побродить, дам тебе не один адресок…

Она в изумлении уставилась на старца.

И с тех пор приставала к нему так часто, что он написал ей все адреса известных ему монастырей, написал на бумажке, к кому и где обратиться за советом и помощью, составил и две-три рекомендательные записки. Она не читала этих записок, запечатаны были особым способом, но взяла их и действительно отправилась по святым местам…

Месяца четыре не было ее в деревне, и братья уже не знали, что и думать, ходили к старцу Федору и допытывались, куда девалась их выросшая сестра, которую прочили они замуж за богатого вдовца с кучей детей…

Александр спокойно отвечал им, что сестра их вернется, назвал день и час, когда они ее увидят, и недоверчивые братья дождались этого часу и действительно увидели Александру, в нарядном платье, красивую, лучше прежнего, и такую разумницу, что теперь вся деревня сбегалась потолковать с ней, узнать про мир, бывший где-то далеко за пределами сибирского села. Но она отвечала неохотно, видно было, что много видела, много знала, но приставала к старцу, чтобы сказал ей ее судьбу.

— Хорошая судьба будет, — отнекивался он.

— Хорошо б царя увидеть, — мечтала Александра. Он опять усмехался.

— Может, и не одного еще увидишь, — отвечал загадочно.

И опять отправилась в странствование Александра. Теперь уже ездила из дворца во дворец, старец дал ей рекомендательные записки к таким важным людям, которых она и сроду не видывала…

А вернувшись из поездки, вдруг бухнулась старцу в ноги:

— Батюшка, а ведь ты царь, Александр Благословенный…

Старец Федор нахмурился.

— Не смей так меня называть, не то тебе же и худо будет, — сурово сказал он, — и кто научил тебя этому?

— А никто, — спроста отвечала Александра, — а как была я у Остен-Сакенов, куда ты мне записку дал, так и увидела у них портрет во весь рост, и там царь Александр будто с тебя писаный, только молодой и красивый.

— Нельзя так про царя говорить, — спокойно ответил ей Александр, — а вот скажи, живого царя повидала?

— А как же, в гостях у Остен-Сакенов остановился батюшка государь Николай, все меня спрашивал, где я живу да как живу, а я и спроста все отвечала и про тебя, батюшка, ему рассказала. Он только маленько нахмурился и разговаривать перестал и ушел вскорости…

— Ну вот видишь, и царя ты повидала…

А уже в третьем странствовании вышла замуж Александра за отличного офицера и доброго семьянина и осталась жить в средней России.

Больше ее Александр не видел, хотя и получал от нее письма и приветы…

Своими посещениями крестьяне деревни докучали ему, но он не отказывался принимать их, становился спиной к маленькому окошку и смотрел на переминающихся с ноги на ногу то крестьянина, то богатого купца, то на нищую старуху и отвечал на все их вопросы обстоятельно и неторопливо. Заложив пальцы правой руки за пояс, перехватывающий его холщовую блузу, и другую поместив на сердце, прямо и терпеливо стоял он, и голос его, глуховатый и спокойный, вселял в души приходивших к нему людей благоговение и покорность, веял нездешней кротостью и умиротворением. И слава его все росла, и все больше и больше людей наведывалось к нему. Они отрывали его от созерцания и странствований по заоблачным высям, и снова и снова уходил он в дальние леса, в кельи, которые строили ему сердобольные и добродетельные люди.

Стоя на коленях лицом к востоку, словно бы замирал он, и теперь уже не во сне, а наяву являлись к нему голоса его небесных друзей, и уводили с собой в сверкающие выси, и рассказывали, и показывали, и объясняли устройство мира и Вселенной. И словно бы тонкая серебряная нить соединяла этот его путешествующий дух с его грешным телом, стоящим на земле в немом восторге и благоговении, и все утончалась и утончалась эта серебряная нить, потому что все выше и выше восходил Александр по пути странствований своих. Сначала голос Серафима Саровского, давно почившего, возвестил ему во сне, что придет и поведет за собой, потом и голос Ксении Блаженной являлся ему в его снах. Но скоро он научился видеть и слышать их уже не во сне, а наяву, и постигать, что все его земное существование всего лишь временный сон и временное пристанище, и начинал осознавать, как велика и обширна Вселенная, и внимал голосам с удивительным чувством понимания и благоговения.

Чем уединеннее становилась жизнь его в миру, тем более удивительные вещи происходили с его душой. Пока он еще учился осознавать величие и красоту другого мира, учился отличать темные силы от света, борющегося с ними, учился видеть многострадальную кровавую историю России, ставшую ареной битвы этих сил.

И мог бы рассказать этим темным крестьянам о Вселенной, о его бесконечных мирах и темных силах, двигающих людей, как марионетки, и светлых бесплотных духах, стоящих за спиной делающих добро. Да не поймут его невежественные и темные люди, сочтут сумасшедшим, не ведающим разума, и потому ограничивался простыми словами, дающими им надежду и помощь…

И все больше и больше уединялся, понимая, что в посмертии должно ему великое дело, что душа его не успокоится до тех пор, пока не научится сражаться с темными силами, и хоть и предопределено все заранее, но силою духа можно спасти этот край, озарить и осветлить его…

О себе он знал уже все — и что веку ему будет восемьдесят шесть лет, и умрет в безвестности и простоте, и долго, еще два столетия, никто и не вспомнит о подвиге затворничества Александра Первого, великого Благословенного, и даже на могиле его на кресте поставленном слова «Великий» и «Благословенный» будут замазаны белой краской. Но по прошествии столетий узнают люди силу и красоту духа Александра и возвестят миру о подвиге царя, из первых ставшего последним и достигшим мировых высот силою духа и прозрения…

Впрочем, о себе он и не помышлял.

Когда вставал с колен, утомленный странствованиями по заоблачным высям, словно бы сам Бог даровал ему силу и энергию. Всю его земную пищу составляли кусок хлеба, сухари да ключевая чистая вода. Но не отказывался он и от рыбы, если предлагали ему доброхоты в пищу, не отказывался и от мяса. Не такой уж великий постник я, улыбался он своим посетителям. И только об одном молчал — о том, каким увидел он весь мир, каким сложным и беспредельным. Нельзя ему было говорить об этом — люди еще не стали светлее духом и не могли понять его странствий…

А люди все больше и больше одолевали его. Приходили и приезжали из дальних деревень и селений, из городов и заимок. Спрашивали, предлагали вопросы, все больше привязанные к земле, к этому суетному и жалкому свету.

Он отвечал в меру их понимания, их способности понять.

Советник губернского Томского суда Лев Иванович Савостин частенько наведывался к старцу Федору Кузьмичу. Немного склонившись влево от глухоты на одно ухо, старец сам задавал вопросы Савостину, и от благоговения и ужаса перед ним Лев Иванович стоя выслушивал старца.

— Пришел, чтобы узнать, как будет с воинской повинностью, коли дворянство откажется служить? — спрашивал Федор Кузьмич, расхаживая по келье.

И Савостин молча кивал головой. Именно это он и хотел узнать и от ужаса и страха перед всевидящим старцем замирал.

— Всех, кто достигать будет восемнадцати лет, начнут забирать в армию, кто бы ни был — крестьянин, дворянин ли, купец или мещанин, — рассуждал, расхаживая по келье своей, Федор Кузьмич. — Не будет льготы этой у дворянства, и само оно низойдет в безвестность…

— И крестьян освободят от рабства, правда, неизвестно, прибавит ли это им радости и счастья — придется самим искать пропитания, землицы у них не будет…

Савостин замирал — далеко еще было до крестьянской реформы шестьдесят первого года, и она казалась Савостину несбыточным чудом…

Он почтительно стоял перед старцем и потом никому не рассказывал о странных словах и идеях Федора Кузьмича — слишком уж невероятным казалось ему и освобождение крестьян, и всеобщая воинская повинность.

А многим крестьянам рассказывал старец о событиях двенадцатого года. И упоминал о таких частностях и деталях, что крестьяне только покачивали головами и не верили старцу — нужно было быть в самом центре таких событий, чтобы поведать. И не верили, и боялись старца, но шли и шли, потому что он мог разъяснить любое событие и истолковать любой факт. Многие считали его колдуном и не верили ему, но большинство полагало, что старец раньше был большим человеком и потому знает больше всех их…

И все дальше и дальше в глушь уходил Федор Кузьмич — мешала ему мирская известность, и морщился, если нарушали его уединение, и был недоволен все возрастающей известностью. Одного только не говорил Федор Кузьмич — кто он на самом деле, кто его родители и кто его кровные родственники. На такие предлагавшиеся ему вопросы либо хмурился, отговаривался непамятью, либо старался перевести разговор на другое…

Много вопросов задавалось ему и о восстании декабристов, и Александр много размышлял об этом событии, но никому не говорил о своих думах. Людская молва, что талая вода по весне. Припечет солнышко, выбежит крохотный ручеек, а потом соберет растаявшие капли, и вот уже ручей, а скоро бежит вода в реке и поднимается медленно, затопляя фундаменты, потом завалины и нижние венцы, а потом дойдет до застерехи и начнет сбывать, убегать и подниматься вверх, испаряясь.

Так дошла молва и до ссыльных декабристов о старце Федоре, обитающем в глухих сибирских лесах, в таежных чащах и знающем все и обо всем. Некоторые пожимали плечами, не верилось в чудесную прозорливость и ум старца, некоторые с опаской прислушивались к рассказам о старом человеке, знающем не по-нашенски и образованном и слишком уж мудрым, а были и такие, что сразу поверили в избранность старца, благо земля русская была всегда богата исконно знающими, мудрыми и благочестивыми людьми.

Так и Наталья Дмитриевна сразу поверила в повесть о старце Федоре Кузьмиче, и страстно искала встречи, и страстно желала видеть его.

Она знакома была уже по переписке со многими просвещенными архиереями, искала духовных откровений, и молва о старце Федоре ее волновала и заставляла искать путей для встречи с ним. Но сделать ничего было нельзя, не пускали полицейские чины ссыльных в другие города и веси, и приходилось довольствоваться молвой и справляться у людей, побывавших на сибирской глухой заимке.

Александр никогда больше не ходил в церковь. Тогда, перед самым отъездом из Петербурга в Таганрог, он заказал в святой лавре не просто службу, а панихиду — его отпели, и для мира он больше не существовал, а надоедать Богу после своей панихидной службы считал греховным и суетным. Он вел себя со священниками любезно, разговаривал с ними на все темы, но никогда не касался обрядности, святости пророков, никогда не пускался в обсуждение догматов церкви. Он уже давно понял, что православие в России стало служанкой не Бога, но человека, и так и поступал в соответствии с этим своим убеждением.

Но монастыри он еще чтил — они являли собою пример бескорыстного служения и неустанного труда, и ему казалось, что в них может спастись человек от суетности мира, посвятить себя служению Богу…

Воспоминания все чаще и чаще обступали его со всех сторон, но запрещал он себе думать о роковой ночи марта 1801 года. И все ярче вставала перед ним картина наказания розгами, где главным преступником был он сам, а преступление его заключалось только в одном — он не хотел жить в одном месте России, кочевал по ней и не желал перед судиями своими открыть тайну своего происхождения.

Они присудили ему наказание в размере 40 розог и изгнание в Сибирь. Что ж, он не роптал. Он сам не успел отменить это тяжкое наказание, хотя к другим и подступался и отменил многое — вырывание ноздрей, истязание человеческого тела, а вот до розог все не дошла очередь…

После окончания тяжелейшей войны с Наполеоном, когда жизнь вошла в свою прежнюю колею и прежний порядок, поднялся и вопрос о внутренних преобразованиях, и опять правительство уткнулось в жестокие истязания, присуждаемые обычным уголовным судом. Он сам учредил в Москве в 1817 году комитет, которому поручил рассмотреть, желательно ли в настоящее время отменить членовредительские наказания и страшную торговую казнь.

Граф Тормасов, выступая на открытии этого комитета, заявил тогда:

— Государь император, обращая внимание на употребление доныне телесного наказания кнутом и рванье ноздрей с постановлением знаков, то есть клеймением, и находя, что сие наказание сопровождалось с бесчеловечной жестокостью, какового нет примера ни в одном европейском государстве, что жестокость сия, будучи отдана, так сказать, на произвол палача, не токмо не удовлетворяет цели правосудия, которое при определении наказания требует, чтобы оно было в точной соразмерности с преступлением, но большей частию находится с оной в противоположности и, наконец, что такое ужасное наказание, от которого преступник в мучительнейших страданиях оканчивает жизнь, явно противоречит уничтожению смертной казни, повелел войти в рассмотрение, каким образом эти наказанья можно было бы заменить другими, которые, не имея в себе ничего бесчеловечного, не менее того удерживали бы преступление и служили бы для других предохранительным примером…

Комитет этот пришел к заключению, что торговую казнь непременно следует уничтожить, заменив наказанием плетьми рукой палача с предварительным выставлением у позорного столба. Но, с другой стороны, отменять торговую казнь и клеймение отдельным указом — опасно, народ, чего доброго, может еще вообразить, что всякое наказание отменяется. Поэтому реформу эту надо отложить до издания нового Уложения, в котором эта статья может пройти и незамеченною. Что же касается рванья ноздрей, то это возможно отменить и сейчас. Делалось это для того, чтобы отметить злодеев, но, «находя при нынешнем устройстве внутренней стражи таковое усугубление наказания излишним, мы отменяем оное яко бесчеловечным истязанием сопровождаемое…»

Уродование преступников с этим его указом на России прекратилось.

Он усмехнулся — хорошо, что издал такой указ, не то ходил бы сейчас с вырванными ноздрями… В Московской Руси на каждом шагу наткнуться можно было на человека с отрезанным носом, без языка, без ушей, без правой или левой ноги, без правой или левой руки. Иногда оставались после самого нелепого преступления какие-то жалкие обрубки вместо человека…

Но по-прежнему жестоко проводилась процедура торговой казни. Все еще существовал обычай наказывать преступника во всех местах, где он совершил проступки. Окровавленного, еле живого таскали его по разным городам и деревням и всюду били.

Даже при Александре такую экзекуцию проводили над татарами, виновными в нескольких грабежах и убийствах. В тех городах, где они промышляли воровством и убийством, выставляли их у позорного столба, продевали голову в особое кольцо и зажимали так, что наказываемый не мог кричать, а руки и ноги крепко связывали. Над преступником читался приговор, выходил палач в ярко-красной рубахе и приступал к делу. Отсчитав положенное число ударов кнутом, татар отвязывали, обклеивали пластырями и бросали на телегу, где они и ожидали окончания порки над всеми своими товарищами. Потом везли в другой город, где все повторялось — привязывали к столбу, отдирали пластыри и снова истязали. Никто из этих татар не дожил до места последнего преступления, начинали умирать уже после второй порки…

Он отменил и это наказание — теперь преступник наказывался только в одном городе, единожды, а в ссылку отправляли только после совершенного исцеления…

Впервые Александр приказал однажды оправдать одного татарина, присужденного за непочтительный отзыв об императоре казанской уголовной палатой и сенатом к 20 ударам, клеймению и вечным каторжным работам. Александр отменил приговор…

Отменил он и другой приговор — крестьянину Ермолаеву за непристойные против государя речи. Палата приговорила его к 40 ударам кнута, вырезанию ноздрей и ссылке. Но Тверской губернатор Всеволожский это отменил — крестьянин ругался спьяна и его, по мнению Всеволожского, следовало лишь побить на миру батогами да и оставить в деревне под крепким надзором. Сенат влепил строгий выговор милостивому губернатору, а палата утвердила его решение. И Александр начертал на деле крестьянина Ермолаева — «Быть по сему. А крестьянину Ермолаеву, объявя ему выговор, простить…»

В самом конце своего царствования хотел Александр отменить торговую казнь и клеймение. И на этот раз проект адмирала Мордвинова обсуждался уже в Государственном совете.

«Кнут есть мучительное орудие, которое раздирает человеческое тело, отрывает мясо от костей, режет по воздуху кровавые брызги и потоками крови обливает человеческое тело. Мучение лютейшее всех других, ибо все другие, сколько бы болезненны они ни были, всегда менее бывают продолжительны, тогда как для 20 ударов кнутом потребен целый час и когда известно, что при многочислении ударов мучение несчастного преступника, иногда невинного, продолжается от восходящего до заходящего солнца».

Главная улица в Чите.

Акварель Н. Бестужева.

Семейство декабристов в своем доме в Петровском заводе.

Акварельный рисунок.

Адмирал полагал, что торговая казнь потому только и сохранилась от древних времен, что правительственные лица никогда при ней не присутствовали…

«Пока сохраняется кнут, бесполезно реформировать наши законы, — писал адмирал, — правосудие оставаться будет всегда не в руках судей, а в руках палача. Захочет палач, засечет до смерти, захочет, пощадит. Необходимо как можно скорей отменить это кровавое зрелище, карая преступников выставлением у позорного столба в цепях и особых одеждах…»

Протестовал адмирал и против клеймения.

— Лицо человека Всевышний Творец оживотворил чувствами души и знамением ума, и ему не долженствовало бы быть местом поругания.

Государственный совет 13 голосами против четырех и одного воздержавшегося принял решение — отменить эти страшные остатки варварства.

Но решение осталось на бумаге — кнут и клеймение все еще гуляли по России…

Наказание розгами считалось самым легким, но Александр на себе испытал всю его легкость. Излюбленное орудие администраторов, оно, это наказание, расточалось по любому поводу. Их употребляли везде — в участках, тюрьмах, школе, войске. Розги, гибкие ивовые прутья, каждый в полтора аршина длиной, связывали по десять, пятнадцать штук веревкой. Каждую розгу употребляли только для десяти ударов — она приходила в негодность и ее заменяли новой. Ему полагалось сорок ударов розог.

Его привели в тюремную камеру, где уже были судья, палач и поставлена была кобыла — толстая доска с отверстиями для рук, ног и головы. С ужасом смотрел он на это ложе — оно предназначалось для него.

Доску приподняли, положили его на нее, привязали руки и ноги, просунутые в отверстия, и потом оголили спину и ягодицы. Он сгорал от стыда, трепетал одной мысли о боли, которую испытает — никогда никто не бил его, никогда не подвергался он никаким телесным наказанием. Но самым мучительным было для него испытать себя — будет ли он кричать и рыдать, стонать, плакать и просить помилосердствовать?

Он закрыл глаза и в ужасе ждал удара.

Боль от первого же удара розги превзошла все его ожидания, она ожгла все его тело, и он невольно вскрикнул. Ему было уже шестьдесят, силы его все еще не были на исходе, но неожиданность удара заставила его громко закричать. Он озлился на себя за этот крик, решил, что на второй удар ответит молчанием, но не удержался, и снова крик боли и отчаяния вырвался у него…

На третьем ударе он потерял сознание…

Когда наказание кончилось, его сняли с кобылы, облили его исполосованную и вспухшую кровавыми ранами спину водкой, набросили тюремный халат, подложенный на кобылу под него, и отвезли в тюрьму.

Он хворал недолго. Жгучие струи водки обеззаразили его тело, и кровавые струпья скоро зажили.

Он вынес и это.

Он вынес и железа. Скованные железной цепью, ноги могли делать только маленькие шажки, а руки были привязаны к ножным кандалам. И шестьсот верст пришлось ему сделать этими неуклюжими шажками, деля с другими арестантами их долю…

Он долго размышлял о зверстве и жестокости на Руси, доискивался до корней жестокости и варварства, приходил к мысли, что во все времена, и особенно цари из династии Романовых отличались звериной жестокостью и садизмом…

Лишь Елизавета отменила смертную казнь, лишь Екатерина старалась смягчить наказания, но кровь династии лежит на них всех, и от возмездия не уйдет никто…

 

Глава шестая

Нет, не замолить грехов Романовых, думал Александр долгими зимними ночами, греясь у печурки и глядя в дымный огонь сквозь ее открытую дверцу. Синее пламя облизывало сосновые поленья, капли смолы выступали на них, как слезы прошедших поколений. Вскипала смола и выстреливала искры, словно выстрелы народных бунтов, вскипавшие из слез угнетенного народа.

Он смотрел в огонь, и все более и более мрачной рисовалась ему история многовекового царствования Романовской династии. Пламя играло отблесками на черных закопченных стенах его неказистой избушки, в которой и всего-то было, что стол, лежанка, два грубо сработанных стула да по стенам кое-где несколько картинок и гравюр религиозного содержания — иконы Божьей Матери и Александра Невского, виды некоторых монастырей и портреты нескольких духовных лиц, с которыми был он дружен и близок по мыслям.

На грубом столе самого примитивного образца лежали Евангелие, Псалтырь, акафист Пресвятой Животворящей Троице, молитвенник, изданный Киево-Печерской лаврой да «Семь слов на Кресте Спасителя»…

И, хотя соблюдал он необычайную чистоту во всем, мыл пол из грубых деревянных плах добела, сметал пыль каждый день, обметал паутину по углам, все убранство его крохотной кельи было таким старым и потускневшим, что и сам он казался себе уже дедом-моховиком…

Тем не менее всегда его одежда была чиста доброхотством старух, приходивших в келью, всегда белым снегом отдавали носовые платки, а длинная холщовая блуза да такие же панталоны дополнялись белыми же чулками и кожаными грубыми башмаками. Для простых домашних работ употреблял он синий вылинявший халат, а к приему посетителей наряжался в черный кафтан. Для зимы у него висела на крючке вытертая меховая шуба, а треух он носил уже очень много лет.

Искорки пламени проскакивали между смолистых поленьев, и словно бы вся история его рода проходила перед его глазами… История жестокая, кровавая, изобилующая характерами безмерно свирепыми и не знающими удержу в своей жестокости…

Вся жизнь простого народа проходила в неустанной порке — пороли родители, учитель в школе, порол помещик на конюшне, офицеры, становые, волостные судьи, все, кто хоть чуть возвышался над бесправным и бессловесным народом. И теперь еще манерная дама, читавшая и «Бедную Лизу» и Ричардсона, игравшая Моцарта, порола дворовых девок за плохо выглаженную косынку и втыкала иголки прямо в грудь ее, если не вовремя подавали ей игольницу и подушечку для иголок.

А все пошло от киевских еще князей, продолжилось на Руси Московской и до сегодня царствует на России произвол, жестокое наказание, и выбить эту свирепость из народа возможно ли когда?

Еще византийские и немецкие историки, как читал Александр, отмечали необычайную свирепость и жестокость славян на войне. Это уже потом начали говорить, что жестокость и свирепые наказания пошли от татар, от монголов, у которых научились славяне дикой расправе над себе подобными. Однако даже в Русской правде, своде законов Киевской Руси, было такое правило: «Если кто кого ударит без княжего слова, за ту муку 80 гривен».

А если по слову княжему? Значит, можно…

Приняв христианство, Русь приняла и суровые законы Номоканона. Греко-византийское христианство не стеснялось в казнях, и казнях самых свирепых. Церковные суды изощрялись в жестокости. Лука Жидята, новгородский епископ, отрезал холопу Дудику нос и обе руки за то, что тот будто бы возвел на него обвинение. А в XII веке митрополит велел епископу Феодорцу «урезати язык яко злодею и еретику и руку правую утята и очи ему выняти, зане хулу измолве на святую Богородицу». Правда, об этом Феодорце ходила молва, что, будучи епископом во Владимире, «немилостивый был мучитель, одним головы рубил, другим глаза выжигал и язык вырезал, иных на стене распинал и мучил немилостиво, желая исторгнуть у них имение…»

Значит, сама христианская церковь отвергла завет Христа — любить ближних…

Именно церковь поддерживала в московских государях убеждение в неизмеримо более высоком значении, и потому малейшее сравнивание государя с холопом свирепо и жестоко каралось. Одно слово, сказанное по недомыслию, в пьяном угаре или спроста, безо всякого умысла, превращалось в государственное преступление и каралось «Словом и делом». Каждый, кто слышал невежливое слова о государе, должен был немедленно донести, кричать «Слово и дело». Тут же обвиняемого вели в застенок, пытали и предавали жестокому наказанию, а чаще смерти.

Тишайший Алексей Михайлович, родоначальник и основатель романовской династии, ввел Уложение, которым «Слово и дело», бывшее только в обычае, превратилось в закон.

Одна женщина украсила жемчугом образ Николая Чудотворца. Обеднев, решила взять несколько жемчужин из образа. Ее схватили и отсекли обе руки.

Молодой парень выстрелил по скворцу, пуля срикошетила в царские покои. Стрелку отсекли левую руку и правую ногу.

Руки и ноги резали не по правилам — как удобнее. Раскольникам, положа руку на плаху, отсекали по запястье, ноги урезались до лодыжки, а пальцы — выше первого сустава.

Романовы велели прибивать отрезанные члены для устрашения в самых людных местах. Секли уши мошенникам и тем, которые играют в карты и проигрывают, воруют, режут людей и шапки срывают. Одно левое ухо отсекали за первую татьбу — преступление, второе — за вторую… А потом и пошло, и пошло. Стали резать уши за драку и пьяное дело, денежным ворам, участникам бунтов и мятежей. В 1662 году в Москве выявились подделыватели медных денег — многие бояре замешаны были в этом деле, в том числе царский тесть. Не поглядел на боярство царь — велел отрубить им руки и ноги.

Путешественник Олеарий писал о том времени:

«Если кто обвиняется в воровстве и будет в том уличен, то его немедленно подвергают пытке — не украл ли он еще чего-нибудь. Если он в воровстве чего-либо другого не сознается, и то воровство, в котором он обвиняется и уличен, то его секут плетью на всем пути от Кремля до Большой площади, где палач отрезает у него одно ухо. Затем сажают его на два дня в темницу и потом выпускают на свободу. Если же будет пойман в воровстве в другой раз, то у него прежним порядком отрезают другое ухо, а под конец сажают в темницу, пока не наберется несколько таких птиц (воров), с которыми он отсылается в Сибирь».

Но больше всего употреблялось для наказания битье кнутом. По числу ударов были простое битье, «с пощадой», «с легкостью», «нещадное», «с жесточью», «без милосердия». Патриарх Никон писал в Иверский монастырь: «тех воров бить нещадно кнутом, давать им ударов по 50».

А кнут тот был из рукоятки, толстой, деревянной, длиной в пол-аршина. Упругий столбец из кожи в три с половиной фута длиной заканчивался петлей, а к нему добавлялся хвост, сделанный из широкого сыромятного ремня, согнутый вдоль и засушенный. Иногда еще и заостряли конец этого ремня. Твердый, как кость, он при ударе рассекал кожу и вонзался в тело. Иногда даже вместо одного ремня привешивали три…

Искусство палача в том и состояло, чтобы наказывать преступника по определению — нещадно или с жалостью. Удары не должны были пересекаться, а ложиться вдоль всей спины. Одному преступнику за несправедливую жалобу дали 30 ударов кнута — «рубцы, по порядку выложенные на спине его, как красные веревки, и останутся навсегда, потому что палачи сильны и прорезывают тело до кости».

Но уж как издевался над своими жертвами Иван Грозный, можно только было содрогаться от ужаса. Он мучил и истреблял жертв «со вкусом». Людей вешали вверх ногами, резали на куски, обливали кипящей либо ледяной водой, разрезывали по суставам, тонкими веревками перетирали надвое, сдирали кожу, выкраивали ремни из спины, кололи, вешали, рубили…

Изменивших ему бояр Иван сажал на кол — несчастные умирали самой мучительной смертью. Князь Борис Телепнев страдал на коле целый день.

А в это время толпа опричников на глазах умирающего насиловала его старуху мать.

25 июня 1570 года на Красной площади казнили 300 сообщников измены Новгорода — со всей торжественностью были расставлены по площади тогдашние орудия пыток — жаровни, раскаленные щипцы, бочки смолы, клещи, веревки для перетирания человеческого тела, котлы с кипятком. Народу пришло мало, царь взбеленился и приказал выгнать к месту казни всех москвичей, спрятавшихся по домам. Едва несколько тысяч людей пригнаны были на площадь, Иван Грозный устроил потеху — дьяк Висковатый был повешен за ноги и разрезан на куски, казначея Фуникова попеременно обливали то кипятком, то водой со льдом, «покуда с него не слезла кожа, как с угря»…

Забава продолжалась несколько часов, и все это время кровь хлестала фонтаном, а царь улыбался. Сладко ему было это зрелище…

Свою седьмую жену, Василису Мелентьеву, Грозный всю затянул веревками, заткнул рот и живую приказал похоронить…

Великий сладострастник тешился муками людей. Придворному шуту вылил он на голову миску горячего супа, а французскому послу, не снявшему шляпы, приказал приколотить ее гвоздями к голове…

А медвежьи шутки Грозного давно вошли в поговорку — он выпускал перед Грановитой палатой медведей, те набрасывались на несчастных людей, рвали и подминали под себя. Царь хохотал…

А скольких женщин он изнасиловал и задушил, а потом приказывал развозить по домам и вешать над столами, где обедали родственники умерших…

Немецкая слобода на окраине Москвы сидела в глазах Грозного, как бельмо в глазу. И он приказал разрушить ее. «Молодые девушки насиловались и умерщвлялись на глазах царя, который сам принимал участие в избиении, прокалывая свои жертвы охотничьим копьем. Многих женщин секли до крови. Им вырывали ногти, а когда женщины молили о пощаде, чудовище приказывало вырывать им языки. Наконец, их убивали, вонзая в их тела раскаленные докрасна копья…»

Александр смотрел и смотрел в огонь, и кровавые призраки прошлого словно оживали в буйных сполохах пламени. Он видел этого великого сладострастника и страстного мучителя, окружившего себя подобными ему. Часто, будучи в мрачном настроении, он отправлялся в темницу, чтобы лично попытать кого-либо из осужденных. И тогда лицо его озарялось улыбкой, и он приходил в веселое расположение духа.

Но ведь не был же чудовищем из чудовищ Иван Грозный! Те же забавы и та же кровь лилась по всей Западной Европе. Инквизиция, тираны Италии, немецкие современники Грозного — все отличались жестокостью и свирепостью. Он только усовершенствовал приемы и традиции прошлого и был такой же обычной фигурой на троне, как и все его современники. Почему же вся история человечества наполнена этими кровавыми оргиями, почему же не удалось Иисусу Христу вытравить из людей их пристрастия к пыткам, мучительству, жестокости?

Снова и снова размышлял Александр, сопоставлял, анализировал.

Разве продвинулся его великий предок Петр Первый по пути великодушия, доброты и смирения?

В его времена самые жестокие и изощренные пытки достигли своего апогея. Страшная дикость нравов, равнодушие к человеческой боли, страсть к мучительству — все это процветало и во времена великого предка.

Стрельцы, взбунтовавшись против засилья бояр, пытали боярина Ивана Кирилловича Нарышкина «пытками страшными и распытав нагого его из застенка выволокли на Красную площадь и поставя его меж мертвых посеченных телес стояща, обступя кругом со всех сторон, вкупе его копьями забода и оными подняли кверху и спустя, руки, ноги, голову отсекли». А доктора Данила «выведше на Красную площадь иссекоша на мелкие части». Восьмилетнего сына воеводы астраханского повесили за ноги, сняли на другой день, высекли и отправили к матери…

Разбойничьи шайки творили невероятные зверства. Напав на вотчину одного из бояр, разбойники истязали боярина и его сына, вскрыли их груди, жрали сало, пили кровь…

Кровь за кровь! И правительство расправлялось с разбойниками такими же манерами. При Петре за один только день в Петербурге повесили, колесовали и подняли за ребра 24 разбойника. «А у пущих воров и разбойников ломаны руки и ноги колесами, и те колеса воткнуты были на Красную площадь, и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены на те колеса и живы были на тех колесах не много ни сутки и на тех колесах стонали и охали и по указу один из них был застрелен из фузеи!»

Заговорщикам, посягнувшим на жизнь Петра, после страшных пыток отрубили правые руки и левые ноги, потом левые руки и правые ноги и только потом головы, которые воткнули на колеса, а руки и ноги отрубленные развесили вокруг на столбах.

В 1701 году некоему Талицкому за то, что он «писал письма плевательные и ложные» о пришествии антихриста, Петр устроил казнь копчением творимую…

А вот еще одна казнь еретика-фанатика. Во время молебна он «вывалил» из рук епископа святой образ и назвал почитание икон «идолопоклонством». Его схватили и предали медленному сожжению — на не горящем еще костре ему дали в руки просмоленную палку и зажгли. Палка сгорела, сгорела и рука, и только после этого зажгли костер и сожгли фанатика.

Но не забыта была и казнь сажанием на кол. Один из главных участников заговора царевича Алексея майор Глебов был посажен на кол и предан мучительной смерти.

В 1721 году за упорство в расколе и бунт жителей города Торовца Петр приказал поголовно сажать на кол. С тех пор торовичан так и зовут коловичами.

Казни Петра были особенно мучительны тем, что смерть приходила к страдальцам лишь через несколько дней. Особенно долго мучили мужеубийц — их закапывали живыми в землю. Разрывали лошадьми, перетирали тело тонкой веревкой, и на все это Петр смотрел как на обычное дело.

Петр же ввел и новый вид наказания. Наряду с другим — вырезыванием ноздрей, колесованием — начали применяться и шпицрутены по образцу наказаний в Пруссии.

Ставили два ряда солдат, каждому давали в руки шпицрутен — гибкий прут длиной около сажени и чуть меньше вершка в окружности, — осужденному обнажали спину до пояса, а руки его привязывали к ружью, повернутому к нему штыком. Острый штык заставлял приговоренного шествовать среди двух рядов солдат, и удары сыпались на него справа и слева. Под барабанный бой вскрики и стоны несчастных не так были слышны. Истязание это было по силе и жестокости таким же, как и битье кнутом, а Елизавета вместо кнута назначала солдатам только шпицрутены.

Для флота ввел Петр в употребление наказание линьками и кошками. Обычным местом казней и расправ в Петербурге были Троицкая и Сенатская площади, а при Бироне начали истязать уже на Петербургской стороне, на площади Сытного рынка.

Петру доставляла удовольствие самоличная расправа с провинившимися. Своего любимца Меншикова он бивал не раз. Раз посмел он танцевать в сабле, и Петр так хватил кулаком Александра Данилыча, что брызнула кровь, в другой раз бил его по лицу, пока тот не упал замертво. Его же бросил раз Петр на пол и топтал ногами.

Случалось, что забивал насмерть непокорных царь своей рукой. Придворный служитель, не успевший снять перед государем шляпу, поплатился головой — знаменитая дубинка Петра раздробила ему голову так, что во все стороны брызнули мозги.

А легенда о голове Монса, к которому благоволила императрица Екатерина Первая, обошла все газеты Европы. Отсек ее Петр и выставил на всеобщее обозрение, да еще и жену провез мимо, чтобы видела…

Погрубее и попроще обошелся Петр со своей любовницей Марией Гамильтон. Он заподозрил ее в связи со своим денщиком Орловым. Она родила от него ребенка и убила его.

Петр сам допрашивал Марию с пристрастием — пошли в ход и дыба, и раскаленные щипцы…

Мария ни в чем не сознавалась, но Петр приказал обезглавить ее. В назначенное время подъехала к Троицкой площади карета — ожидавшая помилования Мария Гамильтон вышла из нее, наряженная в белое платье с черными лентами.

Вышел из свой коляски и император. Мария бросилась ему в ноги. Он шепнул что-то палачу и отвернулся. Голова преступницы скатилась на землю. Петр поднял ее, поцеловал, перекрестился и велел положить голову в спирт. Она еще долго хранилась в Академии наук.

Как и Ивану Грозному, Петру нравилось мучить людей и насиловать их волю. Ни за что не хотел старый боярин Головин мазаться сажей и рядиться в шуты — восставала его сословная гордость. Тогда его раздели донага, изукрасили демоном и поставили голым на невский лед.

Питавшие страх и отвращение перед покойниками должны были ходить в анатомический театр и разрывать зубами мускулы трупов…

Печально смотрел Александр в огонь, и жестокие картины нравов тех времен воскресали перед ним.

А уж что только претерпел русский народ во времена Бирона, и подумать страшно. «Человек не сделал никакого преступления, вдруг его схватывают, заковывают в кандалы и везут в Москву, в Петербург, неизвестно куда, неизвестно за что… Оказывается, два года назад он разговаривал с каким-то подозрительным человеком. О чем они разговаривали, вот из-за чего вся тревога, страхи, пытки… Ложась спать вечером, нельзя было поручиться за себя, что не будешь к утру в цепях и с утра до ночи не попадешь в крепость, хотя бы и не знал за собой никакой вины».

Не щадили ни знатных, ни богатых, ни крестьян, ни дворян. Сенатору Мусину-Пушкину вырезали язык и назначили Сибирь. Зуда, секретарь сенатора Волынского, был прежестоко избит плетьми только за то, что перевел для своего барина несколько исторических книг. Самому Волынскому только за недовольные слова об императрице и Бироне отсекли руку и голову. Сержанта Семеновского полка Алексея Алексеевича Шубина, приглянувшегося цесаревне Елизавете, посадили в каменный мешок, пытали, секли, потом сослали в Сибирь, где принудили его жениться на камчадалке. «Страх, уныние и отчаянье владели душами всех, никто не был безопасен о свободе и жизни своей. Знатные лишались свободы, чести, имения и жизни, а простолюдины и крестьяне от несносных налогов, безвременного, жестокого правежа недоимок из отечества спасались бегством за границу…»

Крестьяне были разорены, нечем было платить налоги. Бирон стал подвергать неплательщиков жестоким истязаниям. В деревни отправлялись воеводы с командами солдат. Хватали лучших мужиков, ставили их каждый день длинными рядами босиком на снег и жестоко били палками по икрам и пяткам. По деревням слышен был стук палочных ударов, крик мучимых и плач женщин и детей, страдавших от голода и жажды…

Бирон сам любил сечь кнутом. Он обожал лошадей, и в манеже была у него особая комната, где секли провинившихся. Допустивший малейшую оплошность конюх привязывался к широкой скамье, раздетый догола, и Бирон сам считал удары кнута. Иногда находили на него припадки дикого гнева, он пинком ноги отбрасывал палача и сам принимался неистово стегать несчастного. Под его зорким глазом палачи не жалели сил для истязания — они знали, если посекут недостаточно жестоко, их самих ждет та же скамья…

Одна Елизавета среди всех правителей того времени возвышалась как милостивая государыня. Она отменила смертную казнь, но рванье ноздрей, Сибирь, розги, плети и шпицрутены так и остались в обиходе.

Екатерина с самых первых годов своего правления принялась сокращать истязания. Сначала их отменили для малолетних, потом для привилегированных сословий, потом для купцов первых двух гильдий и почетных граждан, иеромонахов и священнослужителей…

Но и эта просвещеннейшая государыня дальше этих смягчений не пошла. Осталось в обычае вырывать ноздри, ставить на лбу и щеках клейма, большинство населения по-прежнему жило под страхом кнута, а наиболее злостных преступников предавали публичному сечению до смерти, и в обычной своей жизни не исключала Екатерина жестокостей. Особенно поощряла она Степана Ивановича Шешковского, начальника тайной экспедиции. Кулачная расправа, плети, палки были обычными его орудиями. И современники боялись Шешковского как огня. В одной из комнат тайной экспедиции устроил Степан Иванович экзекуционное кресло. Кресло спускали под пол, и там помощники Шешковского без помех пороли свою жертву. А сам Шешковский сек с необычайным искусством. Но этой чести удостаивал только самых знатных. И в той же комнате, где производилась расправа, уставленной иконами, под стоны и крики терзаемых читал Шешковский акафисты Сладчайшему Иисусу.

Немногие выживали под экзекуцией, а с выживших брал он подписку, что ни при каких обстоятельствах не расскажет, что делали с ним в тайной экспедиции.

Зато и одарен был Степан Иванович без меры деньгами и орденами…

Сын Екатерины Павел уничтожил привилегии, дарованные дворянам матерью. Он мелочно, придирчиво и нещадно карал всякое непослушание и самое ничтожное уклонение от своих указов. Все зависело тут не от законов, а от минутного каприза, прихоти владыки. Для самоличной расправы служила у Павла трость из воловьих жил.

Полковник Грузинов непристойно выразился об императоре. Его схватили, раздели, а сечь начали при восходе солнца и закончили только в два часа пополудни. Три палача буквально выбились из сил. Конечно, несчастный тут же испустил дух…

Александр еще помнил знаменитое дело пастора Зейдера. Тихий и кроткий пастор из Лифляндии, спустя десять лет после того, как содержал немецкую библиотеку, просил через газеты своих бывших подписчиков возвратить ему книги. Рижский цензор Туманский донес Павлу, что некий пастор содержит библиотеку, а правительству о ней ничего неизвестно. Зейдера схватили, привезли в Петербург и судили уголовным судом как государственного преступника. И приговорили его к кнуту и каторге. Генерал-губернатор Пален приказал, привязав Зейдера к позорному столбу, бить не по спине несчастного пастора, а по столбу. Только человеколюбие Палена спасло пастора от смерти.

Александр, воцарясь на престоле, сразу же возвратил пастора Зейдера из ссылки и восстановил его во всех правах…

С первых же шагов Александр старался смягчить жестокие нравы своего отца. Он приказал убрать виселицы в городах, которые возводились при Павле, восстановил привилегии дворян — освободил их от телесных наказаний, восстановил указы Екатерины об освобождении от телесных экзекуций священников, простых монахов, купцов и многих других. Недаром же писал Воронцову Завадовский: «Мы должны быть благодарны судьбе, которая избавила нас наконец от бедствий прошлого царствования. Залечиваются старые раны, кнут и топор не возродятся вновь. Кроткий и милостивый ангел царит над нами. Мы на опыте узнали, какие ужасы существовали во времена Иоанна Грозного. Ты можешь себе представить нашу общую радость. Снова дух восприял…»

Но пришел Николай, и снова засвистали палки, розги, кнут.

Бунт военных поселян 1831 года закончился экзекуцией кнутом. В своих воспоминаниях некий Серяков так рассказал об этой операции:

«Приговоренных клали на кобылу по очереди, так что когда одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которому назначили 101 удар. Палач отошел шагов на 15 от кобылы, потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому. Кнут тащился по снегу меж ног палача. Когда палач подскакивал на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар… Первые удары делались крест накрест, с правого плеча по ребрам под левый бок и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины. Во время самого дела, отсчитавши ударов 20 или 30, палач подходил к стоявшему тут же полуштофу, выпивал стакан водки и опять принимался за работу. Когда наказанный не издавал ни стона, никакого звука и не замечалось даже признаков жизни, ему развязывали руки и доктор давал нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его снова привязывали к кобыле и продолжали наказание…»

Страдания несчастных были ужасные. От жестокого мороза тела их коченели, раны растравлялись, кровь замерзала, нередко ветер поднимал тучи пыли и бросал на обнаженное мясо. И не только мужчин подвергали такому наказанию — секли и женщин, и детей, и больных, и стариков! Жестоки, разнообразны и обильны были наказания, и своды законов утверждали эти варварские пытки!

Целое столетие прошло с тех пор, как подвергнута была жесточайшему наказанию фрейлина императорского двора Лопухина. Она виновна была лишь в том, что красотой превосходила царицу Елизавету. Ее раздели на глазах черни, и это было для нее самым страшным позором. Она отбивалась, кусалась, царапалась! И палач постарался отомстить ей за укусы и царапины. Он сек ее так беспощадно, что спина ее скоро превратилась в кровавые лохмотья, а потом отхватил язык и показал народу:

— Кто желает свежего язычка?

И народ упивался жестокой казнью…

Через двадцать лет вернулась Лопухина из ссылки в Сибири, и никто уже не узнал прежнюю красавицу…

Но теперь отношение народа к наказанию женщин изменилось. Даже правитель Петербургской губернии писал:

«Между простым народом есть много людей, которые считают за стыд и грех смотреть на публичное наказание женщин. Из толпы при каждом публичном наказании бросают на эшафот деньги, и нередки бывали случаи, что старались подкупить палачей, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить участь преступницы. Из двух преступниц, наказанных в Санкт-Петербургской губернии в течение 1855 года публично, крестьянская девушка деревни Мензоши Матрена Васильева приговорена была за умерщвление плода к наказанию 10 ударов плетьми через палача и ссылке в Сибирь на поселение. Приготовления к наказанию ее произвели чрезвычайное волнение в народе. Несколько крестьян приходили в земский суд просить ее в замужество, полагая этим избавить ее от наказания рукой палача. Люди эти совершенно не знали Васильеву, и только одно сострадание побудило их к подобной просьбе…»

«Жена декабриста С. Волконского пыталась наладить

быт семьи в камере Петровского завода».

Акварель И. Бестужева.

Мягкое и милостивое правление Александра оказало уже свое влияние на дикие нравы России.

Оглядывая историю России, грубые и дикие ее нравы, Александр задумывался и о том, кому необходимы все эти страдания, эта кровь, эти стоны и варварство. Небесные его друзья знали эту тайну, но Александр понял только одно — темным силам, повелевающим целыми народами, необходимы излучения страдания и отчаяния. Бог несет лишь свет, добро, любовь, темные силы — страждут боли, крови, страданий…

И все глубже и глубже погружался Федор Кузьмич в эту борьбу темных и светлых сил и понимал, что до конца жизни предстоит ему еще узнать так многое, что недоступно простому человеку, не проведшему столько лет в затворничестве и молитве…

Уже и сострадание, и доброта поразили его в Сибири, где преступникам, каторжанам, бежавшим от невыносимых условий жизни на каторге, помогал сам народ, оставляя для них пищу и одежду на особых полочках, устроенных возле окошек, сострадание и доброта были для простого народа Сибири столь же неотъемлемой частью характера, как порок и обман, рабское холопство и угодничество для средней полосы страны.

Многое прозревал старец Федор Кузьмич в своих беседах с небесными водителями и поднимался в такие выси, куда смертным путь заказан… И добротой и любовью наполнялось его сердце, и сострадание становилось для него главным в его сердце.

Его раздумья и размышления складывались в чашу мысленных богатств человечества, и только теперь начал он осознавать, что его Священный Союз, который мечтал он устроить на началах христианской любви и добра, на началах нравственности и этики и который так не удался ему, есть лишь крохотный шажок на пути объединения всего человечества в братство. И придет время, когда поймут все страны и все народы, что объединение это на основе крепких нравственных устоев станет необходимым и неизбежным. Крестьяне, приходившие к нему, убеждали его в этом — они были мудрее, чище и нравственнее любого из помещиков средней полосы России, веровали крепче, уповали на Бога, но и сами строили своими руками путь доброты и сострадания.

Он не переставал изумляться неисчерпаемой этой доброте, выжившей при всех страшных основах государства, прибегавшего для их подчинения к жестоким зверствам, пыткам и издевательствам.

Глядя на синие язычки пламени, прозревал он великое будущее всего человечества и стремился и себя причислить к тем воинам, что борются за его возвышение, осветление духа, очищение людских сердец от всего жестокого, наносного, зверского…

 

Глава седьмая

Только здесь, на поселении в Енисейске, определенном им правительством, поняла Наталья Дмитриевна, чего она лишилась с отъездом из Петровской тюрьмы. Да, темный и сырой каземат, да, убогая крестьянская изба, бесконечные переходы из камеры в дом и обратно по морозу, вьюге, по грязи и бездорожью, да, вечные перебранки с Лепарским и его не всегда трезвыми подчиненными да вечные письма с прошениями в адрес губернатора по поводу самой ничтожной переделки или смягчения, болезни и простуды. Но какого же общества лишилась она! И письма, которые она регулярно получала теперь из Петровского от своих подруг, не могли смягчить этой разлуки, а крохотная могилка на Петровском кладбище, где упокоился ее первый в Сибири сын — Ванюша — все притягивала ее память. Здесь, в Енисейске, они как будто обустроились — купили на присланные Иваном Александровичем деньги небольшой домик, завели садик и огород, но никого не было рядом, кто освещал бы их жизнь той милой и кроткой улыбкой, что была у Каташи, княгини Волконской, живым остроумием Прасковьи — Полины Анненковой, беспредельной добротой Камиллы Ивашовой. Только тут поняла она, как трудно быть одной, без общества ее милых подруг, где все беды и горести делились на всех, где маленькие радости заключенных вместе с мужьями жен увеличивались по самому их числу. Вспомнила обеды и чаепития у себя, в крохотной крестьянской избе, вспомнила французские блюда, что так умело приготовляла Полина Анненкова, умевшая делать всю работу по дому, и тосковала по этому избранному обществу, где она чувствовала себя своей, в своей, такой дружеской среде. Тут она была одна. Рядом был супруг, хлопотала по всем хозяйственным делам верная Матрена, избавляя Наталью Дмитриевну от забот по дому, колдовал над кулинарными изобретениями сам Михаил Александрович, даже поваров своих бравших к себе в услужение лишь после его умелой учебы, заготовлял все припасы и снедь Федот. Но уединение здесь, в Енисейске, было полное — глухое уездное чиновничье существование ограничивалось пьянством, картами, сплетнями, завистью. Не с кем было поговорить, излить душу…

Она все еще плакала и убивалась по Ванюше, уже начавшему было и лепетать первые слова и учившемуся ходить, да унесенному жестокой простудой в одну ночь, и молилась, и страдала молча, не смея тревожить и без того смятенную душу Михаила Александровича. Только здесь, в Енисейске, получила она письмо от матери, которой послала последнее свое утешение, оставшееся от недолгой жизни Ванечки — его портрет, писанный добрейшим Николаем Александровичем Бестужевым акварельными красками. Так долго шла почта из России сюда, в глухую Сибирь…

Енисейск был большим сравнительно с Петровским заводом городом. Много церквей, два монастыря, мужской и женский, много кирпичных зданий, величественная набережная, обрамлявшая воды такой широкой и полноводной реки, которых еще нигде не видела Наталья Дмитриевна. Когда-то этот город был столицей гигантского края, жили здесь высокопоставленные чиновники и блистательные дамы, но едва перевели в Красноярск все местное начальство, а город оставили уездным, как все переменилось. Город затих, обмелел, оставшиеся чиновники проводили жизнь только в пьянстве и картах, не умея занять себя чем-нибудь иным, кроме как сплетнями, завистью и насмешками над чужим горем.

Михаил Александрович прибаливал — давала знать старая рана, полученная в войну, нечасто вставала с постели и Наталья Дмитриевна: ей не скоро удалось оправиться от болезни и горя.

Но вот увидели енисейцы на своих улицах «даму в черном», так они сразу прозвали Наталью Дмитриевну. В сопровождении Матрены уходила она в церкви, где подолгу молилась, простаивала целые часы на коленях, выдерживала длинные церковные службы и уже скоро обратила на себя внимание священников своим благочестием и добротой — всегда раздавала она милостыни нищим, появляющимся на паперти…

Поразились «даме в черном» и жены чиновников, стали искать случая заговорить, познакомиться со странной горожанкой, столь не похожей на все их общество.

И однажды заглянула к ней жена исправника Енисейска. Заглянула ненадолго вместе с дочкой Машенькой, хрупенькой девочкой лет шести. Словно бы для того, чтобы снять фасон черного чепца Натальи Дмитриевны, и не ушла до вечера, испытывая странное уважение к добрым словам и приветливому взгляду «дамы в черном», получая искреннее удовольствие от ее любезного и вежливого обхождения…

А потом заставила и своего мужа, исправника, заглянуть к Фонвизиным и уговорить, умолить давать уроки Машеньке. Михаил Александрович с удивлением отнесся к просьбе исправника — мало ли в городе гувернеров-французов, и здесь обретших вторую родину, мало ли преподавателей в гимназиях, но согласился по доброте души давать уроки способной и умненькой Машеньке и проводить с ней целые часы, рассказывая об истории, географии, а больше всего — о военных своих походах. Живая история генерала сделала его героем в глазах девочки, и почти все дни проводила она в доме Фонвизиных…

Грубо и невежливо обращались с Фонвизиным местные власти. Тиберев, непосредственный его начальник, куда он должен был являться по надзору, получал все письма, адресованные генералу и его жене, высокомерно взмахивал лишь рукой, показывая, где взять со стола эти письма, которые он предварительно прочитывал. Раз под надзором, считал этот начальник, значит, и надо обращаться с ним соответствующим образом.

Михаил Александрович молчал, терпел, брал со стола письма и уходил, полный обиды.

Но продолжалось это недолго. Однажды приехал из Красноярска с инспекцией сам губернатор, дальний родственник Фонвизиных и хорошо им знакомый. К величайшему удивлению всех местных властей, на официальном обеде он усадил Михаила Александровича рядом с собой и долго разговаривал с ним о войне, о сражениях, в которых побывал генерал, о царском дворе, императоре Александре…

Словно глаза раскрылись у Тиберева. Понял он, что одно лишь слово генерала способно отнять у него все — власть, должность, жалованье, чины, награды. Он трепетал, сидя за столом, следил за каждым словом генерала и облегченно вздохнул, когда понял, что генерал ничем не очернил его. С тех пор обращение его с Фонвизиным настолько изменилось, что стало тягостным. Тиберев стал зазывать Фонвизина на свои пьяные пирушки, думая, что доставит ему большое удовольствие, а однажды даже запер ворота и не выпускал Михаила Александровича со своего двора до самого утра, пока продолжался у него кутеж. Только рано утром на своей коляске отвез он генерала домой.

Михаил Александрович перестал бывать у Тиберева, получал он теперь письма свои непрочитанными и прямо на дом.

И все это — болезни жены, ее вечная грусть, его плохое состояние по северному климату, это странное положение в обществе, уединенность и отсутствие друзей, могущего им помочь жить, — все это заставило его просить брата помочь в переводе в другой город. Два потерянных ребенка в Енисейске Натальей Дмитриевной только и сделали хлопоты удачными — Николай смилостивился и разрешил Фонвизиным перебраться в Красноярск, а потом, через три года, — в Тобольск…

Эти глухие пять лет в Енисейске и Красноярске опять вызвали у Натальи Дмитриевны нервические припадки, страхи по ночам. Только теперь не чудилась ей сжигающая ее живую кожу дымная пламень костра, а тянулись к ней страшные косматые руки, отнимающие детей. Ванечку, потом крохотного Богдана, потом и вовсе безымянных крошек, не успевающих даже раскрыть глаза на белый свет. Эти припадки измучили ее, она страдала от снов и видений, но боялась даже высказать свою боль и тоску Михаилу Александровичу. У него и без того хватало горя — Иван, брат, писал, что ребята старшие вырастают шалопаями, с трудом удалось определить старшего в Московский университет, но беззаботная жизнь в Москве, без глаза его, сделала парня еще более разболтанным. И гас свет в глазах отца, вынужденного проводить годы и годы без своих сыновей, без него вырастающих на родине, заказанной ему.

И, однако, оба они не сдавались. Михаил Александрович читал все научные новинки, выходящие в Европе — Англии, Франции, был в курсе всех политических событий и сам много писал. Он размышлял о судьбах общественных движений, и его работы по социализму, фурьеризму, его размышления по всем коренным вопросам переустройства жизни сделали впоследствии его имя хорошо известным в кругах нового поколения.

Писала и Наталья Дмитриевна свои записки, свою «Исповедь», искала духовных откровений, переписывалась с многими известными духовидцами, дружила по переписке с тобольскими и московскими духовными лицами. День их всегда был наполнен умственной работой, заботами о Машеньке, переехавшей потом вместе с ними в Тобольск, и о двух девочках, которых они взяли на воспитание. Словом, вдаваться в глухую тоску им было некогда, но разговаривать со старыми друзьями можно было только в письмах, и они писали много и часто. Старому другу своему Ивану Дмитриевичу Якушкину, все еще пребывающему в Петровском заводе и так и не дождавшемуся Анастасии Васильевны, писал Фонвизин часто и ждал ответов с нетерпением. Знал, что сколько ни хлопотала Якушкина о том, чтобы разделить изгнание вместе с мужем, не разрешал ей царь выехать в Сибирь. Но знал также, что Анастасия Васильевна посвятила всю себя двум своим сыновьям, Евгению и Вячеславу, и искала для них хороших учителей, и давала образование, и обо всем советовалась с мужем. Он был далеко, писать ему не разрешали, и только жены декабристов, еще остающихся в Петровском заводе, могли за него писать и ей, и матери ее Надежде Николаевне Шереметевой от имени Якушкина. Эта тоненькая ниточка связи с семьей не порывалась никогда, несмотря ни на какие запреты Николая…

«Пишу к тебе в другой раз отсюда, друг мой Иван Дмитриевич, — писал Фонвизин по приезде в Енисейск Якушкину. — Первое мое письмо от июля ты, вероятно, уже получил, но ответ на него ожидаю не прежде будущего января. Из писем наших в Петровское ты знаешь о нас и можешь составить себе понятие о нашем образе жизни. А так как оный совершенно единообразен, то почитаю излишним распространяться, повторяя одно и то же.

На сих днях получил я письмо от Надежды Николаевны в ответ на мое, в котором просил я ее сообщить мне некоторые подробности о твоем семействе и о других прежних моих знакомых. Добрейшая Надежда Николаевна (Шереметева, теща Якушкина) исполнила мою просьбу. Она уведомляет меня от 17 октября, что недавно возвратилась от Троицы, где пребывание твоего семейства очень полезно твоим детям. Там есть отлично хорошие преподаватели по всем отраслям наук, и покамест твоим детям дают уроки студенты академии, также образованные и хорошо учившиеся. Они берут за уроки несравненно дешевле столичных учителей, подобно им не сокращают времени уроков и очень старательны. Надежда Николаевна хвалит и гувернера, находящегося при твоих детях, и сообщает мне много приятного об них.

От брата Ивана Александровича получаю письма всякую неделю. Он и дети, благодаря Богу, здоровы. Я, кажется, писал к тебе, что немец Гюго, живший у нас в доме, уехал в Германию и что на его место принял брат пьемонтезца Лонга, человека очень ученого и образованного. Брат им чрезвычайно доволен. При нем дети сделали значительные успехи. От Митеньки (младшего) получил я письмо, довольно порядочно написанное по-русски. Он сам вздумал написать к нам. Описывает свои занятия, гимнастические упражнения, игры и говорит, что находит большое удовольствие в чтении «Телемака» (роман Фенелона «Приключения Телемака»). Я этому очень смеялся. Вот причина, отчего так Митя любит «Телемака»: кажется, что детей учат по методе Жакото. Эта метода состоит в следующем: избрав какое-нибудь сочинение, разумеется, правильно и хорошо написанное, учитель заставляет учащегося по урокам выучивать сначала книги наизусть. Такой урок ученик должен написать, потом с учителем разбирает оный в грамматическом и логическом отношении до совершенного уразумения. Для французского языка Жакото предлагает первые шесть глав «Телемака». Кто, выуча их наизусть, в состоянии правильно написать и сделать им грамматический и логический анализ, не может не знать языка. Один год полагает Жакото достаточным для изучения шести глав «Телемака», а следовательно, и французского языка. Метода эта уже введена в некоторые учебные заведения, и, говорят, с успехом. Не имею понятия о приложении методы сей к наукам, но очень ее хвалят в приложении к изучению древних языков…

От Нарышкиных часто получаем письма. Здоровье Елизаветы Петровны очень поправилось. Им очень хорошо в Кургане… Семейство Розена увеличилось новорожденным сыном Владимиром. Все прочие курганские жители (сосланные декабристы) были здоровы.

Чувствую, однако, что пора мне кончить столь длинное письмо, чтобы избавить от скуки особ, по должности обязанных читать его (имелись в виду цензоры, просматривающие все письма всех декабристов). Прости, мой друг, может быть, через полтора года я буду иметь утешение получить от тебя собственноручное письмо. От всей души тебя обнимаю. М. Фонвизин.

Скажи от меня сердечный поклон Сергею Петровичу (Трубецкому) и супруге его, Никите и Александру Михайловичам Муравьевым, Ф. Б. Вольфу, Ивану Ивановичу Пущину, Александру Ивановичу Якубовичу. Крестников и крестниц моих поцелуй за меня, у Нонушки (дочери Муравьевых) поцелуй за меня ручку».

Нонушка Муравьева была любимицей всей Петровский колонии, и судьба ее интересовала всех, кто принадлежал к декабристам. Оставшись после смерти матери с отцом, слабым здоровьем и тоже вскоре умершим, она тем не менее выросла прекрасно образованным человеком благодаря стараниям всех декабристов.

И снова писал своему другу Михаил Александрович. Письма его рисуют жизнь их такою, какою она была, и лучше этого не придумаешь…

«Сам не знаю, отчего так замедлил ответом на письмо, которое по поручению твоему и Сергея Петровича написала ко мне добрейшая княгиня Екатерина Ивановна (Трубецкая). Как-то не расположен был писать (он был болен, но не хотел огорчать этим своего друга). Мог бы, друг мой Иван Дмитриевич, сказать бы тебе то же извинение, что говорил и самому себе, — что нечего и не о чем было сообщать вам, но так как чистосердечное признание есть уже начало исправления, то лучше признаться тебе просто, что меня это время обуяла лень, в которой ты и прежде меня упрекал и которая бывает иногда не без приятности, но зато, как все приятные грехи, сопровождается раскаянием. Впрочем, эта порочная склонность не мешает мне искренне любить друзей моих и находить большое удовольствие беседовать с ними на письме, хотя в тысячу раз приятнее делать это лицом к лицу. Это маленькое объяснение относится как к тебе, так и к добрым друзьям нашим, Сергею Петровичу и Екатерине Ивановне. Скажи им, что я непременно исправлюсь, но если бы, сверх ожидания моего, этого не случилось, то я считаю на их дружескую снисходительность и доброту. Объяви им мою сердечную благодарность за постоянную их память об нас и дружбу. Поблагодари от меня — княгиню за подробности, которые она сообщает мне, за табачный мешок (уверен, что прекрасный), посланный ко мне, но не полученный. Этот подарок тем для меня драгоценнее, что он ее работы, и мне чрезвычайно будет жаль, если пропадет — надеюсь, однако, что этого не случится.

Из письма княгини вижу, что ты не терял времени и, несмотря на прошлогоднюю болезнь, пропасть наделал. Может быть, когда-нибудь и увижу твою работу…

Мы живем здесь по-прежнему — то есть так же уединенно. Я продолжаю заниматься теми же предметами, которыми любил заниматься в Петровском (по цензурным соображениям он не мог говорить, что это философские и политические изыскания), иногда очень пристально, иногда — лениво. Это у меня в характере, но, впрочем, мало бываю без дела. Жена также не бывает праздною и в свободное время от болезни или читает, или работает, или рисует виньетки для писем к детям. К несчастию, болезненные припадки часто ее посещают и сопровождаются теми же страхами, что и в Петровском, хотя и не в столь сильной степени. Если бы не убеждение, что здешнее место и климат ей решительно не подходят и вредны, то мы жили бы здесь довольно покойно…

В книгах мы по сие время не нуждались и по временам получали от Семена Григорьевича Краснокутского новости — между прочим, есть хорошенькие повести Бальзака, которых мы прежде не читали. Русские журналы здесь также получаются. Не понимаю, отчего не получили мы книги, о которых давно уведомляла нас княгиня Екатерина Ивановна. Французские книги доставлены к нам от Нарышкиных…

Прости, мой друг, мысленно тебя обнимаю, всем сердцем преданный тебе М. Фонвизин.

Крестников и крестниц моих расцелуй за меня, а Нонушке поцелуй ручку…»

И опять из письма другу:

«Мы приехали в Тобольск шестого августа, друг мой Иван Дмитриевич. Я полагаю, что тебе давно известно о переводе нас сюда из Красноярска. Но зимою не решились ехать по нездоровью Натальи, отложили до мая. Тут получили известие о кончине Дмитрия Акимовича (отца Натальи Дмитриевны), которое так огорчило жену, что она занемогла серьезно, и мы день за днем прожили в Красноярске до половины июля. Мы там обжились, и нам было не худо, так что мы с сожалением оставили город, в котором покойно провели три года. Здесь пугает нас климат, который, по словам жителей, очень нездоров.

Приехав в Тобольск, нашел я множество писем и из одного от детей узнал, что ты подарил им глобус твоей работы. Вот собственные слова Миши (старшего сына): «Иван Дмитриевич Якушкин прислал нам глобус, им самим сделанный, с подробным описанием. Видно, что это стоило ему больших трудов, ибо сделан очень хорошо».

Это известие мне было чрезвычайно приятно, и я был тронут твоим вниманием.

В Петровском заводе все по-прежнему и ничего чрезвычайного не случилось. При новом коменданте перемен никаких не последовало, и порядок, заведенный Лепарским Станиславом Романовичем, не изменился. Муравьевы живут в Урике — не так давно имели мы от них известия. Ты, я думаю, знаешь, что Никите Михайловичу угрожало большое несчастье, которое, однако, благодаря Богу, миновалось — нынешнею весною Нонушка была в большой опасности, и Вольф почти за нее отчаивался. От слишком быстрого развития, и телесного, и умственного, у нее едва не сделалась сухотка, и дитя совсем истлевало. Никита Михайлович был, говорят, в ужасном состоянии, он видел и постигал опасность, но Вольф ее удачно лечил, и она в июне была уже вне опасности. Слава Богу!

Я слышал здесь, что твое здоровье не совсем удовлетворительно. У нас здесь есть хороший медик — Юлий Иванович Штубендорф, который не откажет в помощи и советах. А дозволение приехать в Тобольск ты можешь получить от генерал-губернатора, которому высочайше разрешено за болезнию позволять нашим приезжать в губернский город для излечения. Подумай об этом! Как бы ты нас всех этим обрадовал!»

Но лечиться сюда, в Тобольск, приехал не Иван Дмитриевич Якушкин, а старый друг и товарищ Фонвизина Иван Иванович Пущин…

Иван Иванович осужден был по первому разряду и в первоначальном приговоре Следственной комиссии подлежал смертной казни. По конфирмации же монарха заменил ему Николай казнь ссылкой в Сибирь в вечную каторгу. И Петровский завод мог для него стать действительно вечной каторгой, кабы не радостные события в царской семье — то рождение новых детей, то совершеннолетие старших, то еще какое-либо. Скостил царь ему пребывание в каторге до пятнадцати, потом до десяти лет, а по отбытии их приказал поселиться в Сибири в городе Туринске.

Потом перевели Ивана Ивановича в Ялуторовск благодаря хлопотам братьев и сестер, радеющих об опальном брате.

В Туринске жил Иван Иванович вместе с семьей Ивашевых, прелестной Камиллой Ледантю и Василием Петровичем Ивашевым, романтическая история которых была так тепло и живо воспринята всеми декабристами.

Но по прошествии нескольких лет Камилла слегла, и не уберегли ее ни нежно любящий муж, ни старушка мать Мария Петровна, приехавшая к дочери в Сибирь, ни двое ее малолетних детей. Она скончалась на руках матери и мужа, тихо, скромно, как и все, что она делала в жизни.

Василий Петрович был безутешен. Восемь лет счастья в сибирской глуши подарила ему Камилла, и он не мог ее забыть. Ровно через год умер он на руках Ивана Ивановича Пущина, все эти годы помогавшего семье Ивашовых, не забывавшего декабристского братства. И Иван Иванович остался единственным защитником и сберегателем этого семейства. Вместе с Марьей Петровной хлопотал он об отправлении сирот в Россию, на руки родных Ивашева, также долго и безуспешно хлопотавших о том же…

Долгие три года прошли в этих непрестанных хлопотах, и Иван Иванович был единственным человеком, на которого всецело полагалась Мария Петровна Ледантю…

Впрочем, не только эту семью опекал Иван Иванович. Бессменный казначей общественной кассы декабристов, хлопотал он обо всех, кто нуждался, кому надо было помочь. Честнейший человек, никогда не просил он для себя ничего, хотя жил стесненно и скромно. Всегда и все о других…

Хлопоты Ивашевых увенчались наконец успехом — детям позволено было с бабушкой выехать из Сибири в Россию, вся семья Ивашевых, дружная и любящая, уже ждала сирот…

И только проводив Марию Петровну, устроив все дела сирот, почувствовал Иван Иванович великую пустоту в своей жизни. Он никогда не был женат, от случайной и скороспелой сибирской связи родилась у него дочь Анна, он удочерил ее, хотя с матерью ее никогда впредь и не встречался, а мальчика Ванюшу, сиротку, часто забегавшего к нему, он усыновил. И таким образом образовалась и у него семья…

Но все еще помнил он глаза и улыбку Натальи Дмитриевны Фонвизиной, все еще стояла перед его глазами жена его старого товарища, недоступная и горячо любимая. Никогда ни словом не обмолвился он о своей любви к ней, хотя знал, что по его глазам она давно прочитала ее, но ответить на нее не могла, не хотела. Слишком привязана была к мужу, слишком честным и благородным было ее сердце, чтобы на несчастье генерала построить свое новое счастье…

Он не видел ее годами, но образ ее не стирался из его памяти, он всегда помнил ее: красивую, молодую, гордую, стройную и белокожую, в черном ее платье и черном чепце, такую нежную и глубоко ранимую. Все эти годы он хранил в памяти ее выпуклые голубые глаза, их глубокий взгляд, ее прямодушные и умные выражения, ее глубокую религиозность.

Если бы могла встретиться ему такая женщина на пути, он, не задумываясь, женился бы, но такой все не находилось и не находилось, а годы шли, и, хотя у него было уже двое детей, он не знал ни женской заботы, ни женской ласки…

Впрочем, ему не особенно было когда бросать по сторонам взгляды в надежде найти взгляд ответный. Оп всегда был в хлопотах. Кто-то отъезжал в далекую туруханскую ссылку, и надо было позаботиться о деньгах на первое время, на обзаведение. И снова письма, письма, письма, ответы по декабристской кассе и просьбы прислать еще. Кто-то оставался еще в Петровском, и надо было заботиться об общей кассе на пропитание и одежду. И снова Иван Иванович, хотя он уже давно жил в Туринске. Потом долгожданный переезд в Ялуторовск, к другу Якушкину, тоже хлопотавшему об устройстве здесь школы и училища по ланкастерской системе, о строительстве нового здания для женского училища. Заботы и хлопоты не оставляли им времени, а выдавалась свободная минута, надо было успеть прочитать все новинки литературы, знакомиться с новыми достижениями науки. Словом, для личного не было ни времени, да и особого желания. У Якушкина были хоть письма от жены, от сыновей, и он радовался, как ребенок, когда получал эти весточки. Он уже давно смирился с тем, что жена не сможет вырваться к нему, и теперь главной заботой было — вырастить сыновей настоящими людьми…

А у Фонвизиных появился в Тобольске круг общения. Приехали сюда на поселение Анненковы, и Наталья Дмитриевна со слезами встретила свою любимую подругу, у которой была посаженной матерью на такой необычной тюремной свадьбе. Они так подружились, что и дня не могли провести друг без друга. Здесь же были и Александр Муравьев с женой, и потому теперь уже не чувствовали себя Фонвизины одинокими.

Хлебосольный и гостеприимный дом Фонвизиных умещал многочисленных гостей, воспитанниц. Обедали и ужинали весело, вкусно. Михаил Александрович так поднаторел в искусстве кулинарии, что не позволял никому вмешиваться в кухонные дела и все повара его проходили у него строгую выучку…

Михаил Знаменский, сын тобольского протоиерея Степана Яковлевича Знаменского, с любовью вспоминал потом о чудесной семье Фонвизиных.

«С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан лицам, о которых всегда говорю с почтением и любовью.

Мы всегда жили бедно, и Фонвизины старались помочь нам чем могли. Помню, отца в это время перевели на службу в Ялуторовск, и отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося учения. Тогда Фонвизины предложили взять Колю на воспитание. Отец согласился.

Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю. Велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером, запыхавшись.

— Вы уезжаете в Ялуторовск, — говорил он торопливо, — я же остаюсь. Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой, сад, цветы, книги с картинками. В одной книге они все нарисованы — Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи — солдаты с ружьями…

Коля принес хороших сладких конфет в узелке и поделился с нами».

Фонвизины устроили потом Колю в казанскую семинарию…

Они много работали в это время. Ночью и рано утром Наталья Дмитриевна писала свои заметки, а потом трудилась в разведенном ею саду. А Михаил Александрович написал в Тобольске свои «Записки» и целый ряд работ — «О крепостном состоянии земледельцев в России», где доказал, что, уничтожая крепостное право, необходимо обеспечить крестьян землей, продолжал свои труды по коммунизму и фурьеризму, разбирал новейшие общественные движения.

Все им было интересно, всеми трудами занимались с радостью…

Молодежь тянулась к ним. И большой дом Фонвизиных всегда заполнен был говором и смехом.

В Тобольск переехали и Францевы — бывший исправник Енисейска стал здесь прокурором, не уехал по назначению, только чтобы дочка его, Машенька, продолжила свое образование и воспитание у Фонвизиных. И каждый свободный час она проводила в беседах с супругами, а в загородных прогулках и пикниках на реке стала первой помощницей Натальи Дмитриевны.

Сильно тосковала Наталья Дмитриевна по России, тосковала по своим сыновьям, которых она так и не видела с их малолетства. Письма от них, их рассказы на бумаге, их далекие голоса не могли заменить ей живых детей…

Но нет-нет да и вспоминался ей такой горький, такой полный преданности взгляд Ивана Ивановича. И она всегда хотела знать, где он, что с ним, как переносит он каторгу и ссылку, и когда услышала, что Михаил Александрович предложил ему приехать в Тобольск, вдруг покраснела, как девушка, прихватила рукой забившееся сердце и поскорее вышла из комнаты.

«Вчера получил я положительные сведения о том, — писал Фонвизин Пущину в Туринск, — что генерал-губернатор изъявил желание на то, чтобы вы, любезный друг Иван Иванович, приехали в Тобольск на лечение. Но чтобы получить формальное дозволение на это, вам необходимо будет отнестись с просьбою к господину управляющему губернией, председателю Николаю Петровичу Соловьеву о представлении его сиятельству, что болезнь ваша требует непременно врачебных пособий, которых вы в Туринске иметь не можете, и об исходатайствовании вам дозволения прибыть в губернский город. При письме вашем вы приложите свидетельство ваше о болезни вашей от городового или уездного врача. Оно необходимо. Николай Петрович представит вашу просьбу князю. И если вы поспешите присылкою сюда этих бумаг, то недели через три я буду иметь удовольствие обнять вас в Тобольске…»

Пущин не замедлил с бумагами.

Ему все думалось, что действительно болезнь погнала его в Тобольск. Сердце его было действительно слишком беспокойным — то билось так, что приходилось придерживать его рукой, то отдавало в лопатку и локоть сильной ноющей болью, то чудилось, что его прокололи острой длинной иглой. Но еще больше желалось ему увидеть Наталью Дмитриевну, снова отметить про себя лучистый ее взгляд, приласкать глазами ее бархатную белоснежную кожу, услышать ее тихий милый голос, ее негромкий смех, как будто воркующий голубь испускает звуки любви. Он так хотел ее увидеть, как будто не было стольких лет разлуки, стольких лет неизвестности. Что знал он в продолжение всех этих лет? Что она то здорова, то больна, а появились ли на ее чистом высоком лбу морщинки, есть ли возле сияющих глаз гусиные лапки, постарела и погрузнела ли она? Он стремился к ней всей душой, но знал, что и словом не обмолвится о своих чувствах…

 

Глава восьмая

Какая смутная мысль возникала в голове Натальи Дмитриевны, когда она собиралась на этот пикник, на эту загородную прогулку, она и сама не могла бы признаться себе. Два месяца пробыл в их доме Иван Иванович Пущин, подлечился и снова уехал в свой Ялуторовск, в свою «республику», как все они называли их поселение. И опять столько лет чудится ей его взгляд, бросаемый исподлобья, чудится преданность и ласка. Но, может, все это только мнится, чудится ей? Но вот уже опять два года вспоминает она этот его взгляд…

Ни словом не обмолвился он о своих чувствах к ней за все эти два месяца. Они много беседовали с Михаилом Александровичем, разговаривали больше на темы политические и философские. Михаил Александрович развивал положения своей работы о коммунизме и доказывал, что в малых формах, в маленьком общежитии еще могут быть применены коммунистические виды жизни, но к многолюдным обществам или государствам их нельзя применять, потому что слишком большое неравенство и разнородность составных элементов будет всегдашним к тому препятствием. Да и для реализации коммунизма надо достичь такого совершенства в самоотвержении, которое недоступно большинству людей. Для того надобно перевоспитать все человечество, и именно потому вся политическая система Фурье пока что утопична и неосуществима…

Они много спорили, Иван Иванович приводил в пример коммуну-артель, созданную в Петровском, — он все еще был казначеем всей сибирской, хоть и разбросанной на обширной территории Сибири, колонии и убеждал Михаила Александровича, что система Фурье может и сработать, ежели, конечно, постараться приспособить к этому всех ее членов — составные элементы системы. Мягко улыбаясь, Михаил Александрович оспаривал Пущина, приводя все новые и новые доводы. Иногда в их споры вмешивалась и Наталья Дмитриевна, тоже красноречиво говорила о душе, о соблазнах, съедающих человеческую душу, убеждала, что только на началах нравственного усовершенствования возможен коммунизм, и пример тому русские общины крестьянские, где земля общая…

Словом, споров и разговоров было много, два месяца прошли в интересных и долгих беседах…

Он уехал, и Наталья Дмитриевна затосковала. Ей недоставало его взгляда, ей снова хотелось наполнить себя ощущением той преданности и ласки, что чудились ей во взгляде Пущина. Что это с ней, недоумевала она, ведь уже все так установилось, жизнь понемногу вошла в нормальное русло, а тут…

И смутное ощущение, что ей необходимо видеть его, опять почувствовать его взгляд, все время преследовало ее…

Пикник так пикник, так решила она…

Собирались небольшой компанией — Жозефина Муравьева (Прасковья Анненкова не могла поехать — она снова была беременна, и отпустила с дамами свою дочку Ольгу, уже выросшую и похорошевшую). С Жозефиной же Наталья Дмитриевна познакомилась вроде совсем недавно, но привязалась к ней всем сердцем…

Александр Михайлович Муравьев был арестован вместе с братом Никитой, вместе с ним отправлен в Читу и Петровский завод. Срок ему скоро вышел, но он просил оставить его вместе с братом в Петровском заводе. И долгие годы провел в тюрьме совершенно добровольно…

Умерла Александра Григорьевна Муравьева, Никита едва остался жив, и если бы не Александр, все время его поддерживающий, кто знает, что сталось бы с ним и Нонушкой…

После отбытия наказания все вместе они поселились в селе Урик. Но Никита не выдержал испытаний и тоже скончался. На руках Александра осталась Нонушка…

Родственники хлопотали об Александре. И по ходатайству матери ему разрешено было вступить на службу по гражданской части — канцелярским служащим в канцелярии Тобольского общего губернского правления. Он приехал в Тобольск, и Фонвизины встретили его как самого дорогого и родного человека. Но вместе с ним приехала и его жена — Жозефина. История ее ничем не отличалась от истории Камиллы Ледантю — также была она гувернанткой в доме Муравьевых, также тайно любила Александра и также испросила высочайшее позволение приехать в Сибирь. В Урике они и поженились…

Наталья Дмитриевна опекала Жозефину, эстляндскую уроженку по фамилии Бракман. Высокая, изящная, недурная собой, она без памяти любила Александра, почти боготворила его, и Наталье Дмитриевне нравилась эта ее самоотверженная любовь и преданность ссыльному поселенцу…

Итак, их было трое — Олечка, Жозефина и Наталья Дмитриевна.

Мужчины не стали принимать участия в их намечающемся пикнике — скучно сидеть на траве за городом, где-нибудь на лесной поляне, любоваться красотами природы и слушать дамские разговоры.

Но в помощь и охрану дали двух дюжих мужиков — верного Федота и слугу Муравьевых Романа, а уж без преданной Матрены Наталья Дмитриевна никуда и не выезжала.

Смутное чувство все не оставляло ее, и собиралась она на этот раз так, как никогда не делала во все прошлые пикники на природе…

Ясное солнце разогнало все тучки, безоблачное небо предвещало хорошую погоду на несколько дней, и караван тронулся в путь. Коляска для дам, повозка со снедью, провизией, коврами для подстилки, складными стульчиками, посудой. Они выехали рано утром, и к обеду уже расположились на прелестной поляне, обрамленной высоченными соснами, затканной веселым разнотравьем и огибавшим ее коричневым ручейком.

Весело затрещал костер, расстелились у него ковры и пологи, и все уселись возле жбанов с квасом, груды снеди и уже предвкушали обильную и сытную еду, как вдруг из леса вышел высокий сухой старик в длинной белой бороде, холщовой блузе и холщовых же панталонах, в высоких охотничьих сапогах и с посохом в руке.

Он неловко подошел к костерку, поклонился в пояс рассевшимся дамам и учтиво поздоровался…

Наталья Дмитриевна освободила место возле себя и широким жестом руки пригласила нежданного гостя за импровизированный стол на траве.

— Благодарствуйте, — слегка поклонился старик, — не откажусь…

— Страннику — первое место и почет в доме, — нараспев произнесла Наталья Дмитриевна. — Не спрашиваю вас ни о чем, вижу, что давно в дороге и проголодались…

Федор Кузьмич бросил на траву свой толстый синий кафтан, неловко присел на него, снял с плеча маленькую котомку.

— Примите и вы мое угощение, — сказал он и разложил, вытащив из мешка, сухари.

— А вы попробуйте нашего угощения, — опять любезно проговорила Наталья Дмитриевна.

Она и сама не понимала, что за фантазия пришла ей в голову пригласить незнакомого старика к еде да еще и так вежливо и добросердечно разговаривать с ним. Но она уже давно жила в Сибири, понимала народ и знала, что никто ее здесь обидеть не может.

— Путь далече держите? — все так же сдержанно спросил старик.

— До Ялуторовска, — неожиданно для самой себя ответила Наталья Дмитриевна.

Оля и Жозефина в изумлении уставились на нее.

— Там живут наши товарищи, ссыльные, — опять улыбнулась Наталья Дмитриевна. Отчего-то чувствовала она безотчетную симпатию к странному старику.

Он взял немного хлеба, раскрошил в руке и кинул за спину.

— Птицам тоже надо кормиться, — тихо, глуховатым голосом сказал он.

Все общество принялось за еду. Они все сидели вместе, Матрена, Федот и Роман, Наталья Дмитриевна и Жозефина.

— Наверно, тоже издалека идете? — немного насытившись, спросила Наталья Дмитриевна старика.

— Да нет, брожу вокруг, — неясно ответил старик и занялся едой. Ел он медленно, аккуратно, не кроша хлеб, не рассыпая остатки.

— Такая прелестная погода, — сказала Жозефина по-французски, — жаль будет возвращаться…

— А мы и не вернемся сегодня, — невозмутимо ответила Наталья Дмитриевна, — к вечеру доберемся до Ялуторовска, там переночуем, а завтра по холодку и домой приедем…

— И не боитесь так путешествовать? — вдруг спросил старик на чистейшем французском.

— Да нет, что ж нам бояться, давно уж я знаю, что в Сибири нет злых людей, — и осеклась. Она ответила ему тоже по-французски и только теперь поняла это. И в изумлении воззрилась на старика.

— Вы так хорошо удивляетесь, — сказал старик, — и добрая, видно, это по вашему лицу можно определить…

Она снова заговорила о чем-то и с удовольствием слушала его речь. Не простой, значит, старик, подумала она, но постаралась скрыть свое изумление.

— Олечка, — обратилась она к дочке Анненковых, — поговори с человеком, у тебя все еще не хватает практики в языке…

Она немножко лукавила. Полина, или Прасковья Егоровна, как стали звать Анненкову, не учила дочку французскому — он и так был ей родной.

— А почему вы вышли из леса, как будто леший или домовой, — спросила Оля, миловидная девочка уже четырнадцати лет. Она нимало не смущалась под взглядом старика.

— А я хожу, брожу по лесу, ищу травы, корешки всякие, на птичек гляжу, — глуховатым голосом начал старик, — красиво убрал землю Господь…

— Я смотрю на вас, — медленно заговорила Наталья Дмитриевна, — и мне кажется, что я где-то и когда-то видела вас. Только было это очень давно и вовсе не здесь…

Она смотрела на старика, и ей действительно казалось, что она знает его, надо только напрячь память, порыться в ее залежах, и вспомнится. Но нет, не могла вспомнить…

— А вы тоже из ссыльных? — спросила она. Он молча кивнул головой.

— И в кандалах ходили? — опять по-французски спросила она.

— И это было, — он кивал головой. Лицо его, свежее, белокожее, немного покрасневшее под загаром, было очень красиво. Большие голубые глаза щурились от близорукости, седая длинная борода и седые же волнистые волосы по краям обширной лысины обрамляли его лицо, словно рамой.

— Вы очень красивый человек, — медленно сказала Наталья Дмитриевна, — наверно, многие женщины любили вас…

Старик усмехнулся и пожал плечами.

— Из наших? Из декабристов? — спросила и Жозефина.

Он молча покачал головой.

И тут словно прорвало какую-то плотину — Наталья Дмитриевна начала рассказывать о восстании, о заключении лучшей части дворянского общества в крепость, о женщинах, последовавших в Сибирь за мужьями, о тягостных годах казематов, где жили они в тюремных камерах…

Она говорила долго.

И видела, как лицо старика словно покрывается паутиной грусти и сожаления, видела, что вся история декабристов глубоко трогает и волнует его сердце.

— Простите, заболтала я вас, — наконец сказала она, взглянув на глаза странного старика.

Он медленно поднялся, отвесил низкий поклон, а потом сказал своим глуховатым, едва слышным голосом:

— Благодарствуйте за хлеб-соль. Помогай вам Бог…

Еще миг, и белая его рубаха замелькала между медовыми стволами сосен, а потом и вовсе растворилась в глубине леса…

Он шел по лесу, а в памяти его стояло простое русское лицо женщины, и он видел, сколько горя она перенесла, и видел, сколько еще придется ей перенести. Он мог бы сказать ей, какие утраты и горести ожидают ее, мог бы рассказать ей всю ее судьбу — он теперь ясно видел людей. Но ничего не сказал. Зачем? Придет день, и она загорюет, а раньше пусть живет минутной радостью…

Вслед ему, вдогонку она крикнула:

— Простите, как хоть зовут вас, мы, такие бессовестные, даже и не спросили?

Он повернулся из зеленой рамы леса и тихо ответил:

— Федор Кузьмич я, бродяга…

И исчез…

— Пора и нам, — сказала Наталья Дмитриевна.

— А мы в самом деле поедем в Ялуторовск, — полюбопытствовала Оля, — или вы это сказали просто так?

— Отчего же нет? — удивилась Наталья Дмитриевна. — А что, не хотите? Если не хотите, поедем домой…

Но и Оля и Жозефина дружно запротестовали, хотелось продлить это ощущение праздника, удивительного ощущения простора и шири и лесной разнотравной сумрачности.

К вечеру они уже были в Ялуторовске.

На встречу с тобольскими изгнанницами сбежалась вся Ялуторовская республика. Наталья Дмитриевна сердечно расцеловалась с Иваном Дмитриевичем Якушкиным, все таким же суховатым и слегка только поседевшим и с нетерпением ждала Ивана Ивановича Пущина. Смугловатое его лицо озарилось такой ясной и теплой улыбкой, что она почувствовала незамутненную ничем радость. Темно-русые его волосы слегка поредели, а брови украсились несколькими седыми нитями, но карие его глаза глядели на нее с прежней чистой, ясной любовью. И этот взгляд словно приподнял ее опять над постылой обыденностью, придал ей силы и оживление, которых давно уже не испытывала она в своем тобольском уединении.

За чаем, накрытым в доме Якушкина, разговаривали шумно, ни о чем, восторгались встречей и смелостью Натальи Дмитриевны, рассуждали о последствиях, которые могли произойти от ее фантастического шага…

Наталья Дмитриевна рассказала о встрече, которая так внезапно произошла у них в лесу.

— Представьте, выходит из лесу старик с огромным лбом, ясными чистыми голубыми огромными глазами, с седой длинной бородой, весь белый, как лунь, в белом балахоне каком-то. Поразил он меня не тем, что живет и странствует в таежной глуши, а тем больше, что прекрасно говорит по-французски и немецки и выговор у него прелестный…

Она оглядела всех своих слушателей и высказала давно мелькавшую у нее мысль и неотступное смутное воспоминание.

— Мне так показалось, — медленно проговорила она, — что я его знаю, где-то видела, слышала этот голос, но не могла вспомнить…

— А как его звали? — насторожился Якушкин.

— Назвался Федором Кузьмичом, — медленно ответила Наталья Дмитриевна и в этот момент вдруг ясно вспомнила, где она видела это лицо, только молодое, но такое же свежее и ясное, эти большие голубые глаза, немножко прижмуривающиеся от близорукости…

— Верно, это старец, о котором уж ходит по Сибири слава, — осторожно сказал Иван Дмитриевич, — считают прозорливцем, чудесником, чуть ли не святым.

Наталья Дмитриевна задохнулась от желания высказать то, что вдруг вспомнилось ей, но помолчала немного — слишком уж невероятным казалось ей самой сходство это.

— Уж как-то слишком похож он на покойного императора, — заговорила она, — я видела его портреты и даже самого, но это было так давно, еще в бытность мою в Москве. И старец так похож на него, только уже постаревший, седой, ясный и проницательный…

Иван Иванович Пущин усмехнулся.

— Скажете вы тоже, — ядовито усмехнулся он. — Император Александр давно умер в Таганроге, и похороны ему торжественные были устроены, и вся царская семья… Впрочем, это было уже после заключения нас в Петропавловскую крепость. А вы с фантазиями…

Якушкин молча смотрел на Наталью Дмитриевну.

Вид Петровского завода.

Акварель Н. Бестужева.

— Не вы одна ошиблись в этом, — сказал он, — многие говорят, что слишком уж похож. Да только быть такого не может, разве откажется тиран от власти…

— Пути Господни неисповедимы, — задумчиво пробормотала Наталья Дмитриевна.

Тем и закончился разговор о странном старце, но именно благодаря возражениям Якушкина и Пущина укрепилась она во мнении, что старец и есть император Александр. Рассудок ее возражал, бунтовал против этой мысли, но сердцем чувствовала она всю нелогичность этого протеста. Ей так хотелось верить этой фантазии, этим слухам, интуиция ее возмущалась сухими отрицаниями…

Не простилась Наталье Дмитриевне скоропалительная поездка в Ялуторовск — она получила многие порицания от местного начальства и высочайшее недовольство ее поступком. Впредь ей не разрешено было выезжать из Тобольска дальше одной версты без особого на то разрешения губернатора…

Она бунтовала, писала в Петербург о стеснениях, производимых местным начальством, указывала, что она не была осуждена, а лишь разделяла тяготы мужа в ссылке, но Николай лишь сухо и саркастически усмехался на докладах о беспокойной бывшей генеральше. И опять была поставлена Наталья Дмитриевна в такие рамки, которые теснили ее дух, ее свободные устремления. Даже мать писала ей из Давыдова, что не понимает этой потребности возбуждать в правительстве недовольство…

И вдруг, как гром среди ясного неба, пришла в Тобольск весть о гражданской казни новых повстанцев против царского режима, новых бунтовщиках — петрашевцах. Их устремления были совсем другими, нежели идеалы декабристов, молодые порицали старых воителей, отрицали их идеалы и доказывали их ограниченность. И все они были так молоды…

В письме, пересланном Ивану Александровичу Фонвизину с верным человеком, подробно описала Наталья Дмитриевна свою встречу с этими новыми страдальцами за свои идеи.

«Пишу ваш с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно побеседовать…

Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как бы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Другие из наших, и особенно Мишель, приняли деятельное участие в их бедах. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Снабдили их всем нужным — и сношения этим и ограничивались. Между тем они все были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи. Многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они как-то дико смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них, Петрашевскому, который содержался всех строжее, — доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден… Обращаются ко мне с вопросом — нельзя ли мне дойти попробовать до бедного узника?

Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: «Если считают нужным, попробую».

Я даже не знала и не предполагала, как это сделать. Но возвратясь домой, на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо мне представилось его горькое, безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него.

Взявши 20 рублей серебром, я отыскала ладанку бисерную, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню (Матрену Петровну), не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться дойти до узников — так и сделали. У няни Матрены есть в остроге ее знакомый, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь — я посоветовалась с ним. Смотритель и его семейство были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного…

Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашевский, я молилась и предалась на все изволения Божий, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением.

Няниного знакомого зовут Кашкадамов — он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни.

После обедни, как я запаслась мелкими деньгами, не подавая виду, объявила начальству, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный!

Покуда няня Матрена раздавала милостыню, я надела на него ладанку и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и он поразился. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью — но я не смела показать ему моей скорби, чтобы она не казалась ему упреком. Он уже и так был в крайнем бедствии. Насилу устояла я на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать покойно на вопросы его и искренне, право, благодарить его за участие…»

Горе поразило Наталью Дмитриевну — Петрашевский назвал ей имя ее сына Дмитрия в числе петрашевцев, ожидающих скорого ареста и ссылки, если не казни…

Бог поразил меня за нечаянную радость свидания с Пущиным, сразу мелькнуло в ее голове. Но ведь это была такая чистая, незамутненная ничем плотским радость! Просто разговор, да взгляды, да скромная беседа наедине…

— Отчего вы не женитесь, — спросила она, на одну минутку оставшись с ним наедине, — хотите, приберу вам хорошую невесту, полно уж вам ходить одиноким…

Он посмотрел на нее долгим, нежным взглядом и ответил, опустив свои горячие карие глаза вниз:

— Такой, как вы, Наталья Дмитриевна, я не найду, а другой мне не надо…

Она скраснела, поняв это косвенное признание за объяснение в любви, но сделала вид, что ничего не поняла.

— Полно, — дрожащим голосом произнесла она, — сколько прелестных женщин могли бы быть счастливы за вами…

Он только грустно усмехнулся и ничего не ответил… Бог покарал меня, мелькнуло у нее опять в голове. Но она пересилила себя. Продолжая письмо, она рассказывала брату мужа о страшном горе, поразившем ее…

«То, что сказал мне Петрашевский, относилось прямо ко мне, а не к нему, и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама не помня себя от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи милостыни. Пришла в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом. От стеснения воздуха и сырости пар валил, как вот от самовара, — напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда Матрена говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль — я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила — прямо к часовому:

«Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние».

Он взглянул на меня, вынул ключ, и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя. Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу — я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, они, узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас — не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило тотчас наши отношения. И мы, как давно знакомые, разговорились…»

Она видела в них, этих молодых людях, своего незнакомого ей сына Митю, своего первенца. Она обращалась к ним так, как обратилась бы к нему, своему неизвестному ей старшему сыну…

«Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня Матрена, между тем, окончив свое дело, осталась в сенях разговаривать с Кашкадамовым. А мне было так хорошо и ловко с новыми моими знакомцами, что я и забыла о времени. Между тем смена команды — и офицер новый. Часовой, ни слова не говоря, сдал ключ другому. Я слышала шум и говор, но не обратила внимания. Вдруг шум усилился, отпирают, входит дежурный офицер с жандармским капитаном.

Подивитесь, но я не только не испугалась, но даже не сконфузилась, а привстав, поклонилась знакомому жандарму Смолькову, назвав его по имени. Мне и мысли никакой не пришло о последствиях. Смольков потерялся, принялся расспрашивать о здоровье Михаила Александровича, а я сказала, что была у обедни, раздавала милостыню и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Смольков, жандармский капитан, говорил мне после, что смелость моя так его поразила, что он решился содействовать нам — и сдержал слово. Я было хотела и к последним пробраться, но было уже поздно…

После этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими…»

Наталья Дмитриевна воспользовалась знакомством со смотрителем острога и даже опекой прокурора — дочка его Машенька почти не выходила из дома Фонвизиных. Она упросила их позволить пригласить петрашевцев к себе в дом. Тут — то и произошло ее знакомство с Федором Михайловичем Достоевским, на всю жизнь сохранившим к Фонвизиной чувство благодарности и неизменного расположения. В своем «Дневнике писателя» он рассказывал об этом, когда Натальи Дмитриевны уже не было в живых.

Этот вечер в Тобольске, в доме Натальи Дмитриевны, остался в его памяти волнующим и теплым.

Его друг по несчастью Дуров не знал в своей жизни ни тепла, ни ласки, а Наталье Дмитриевне он показался сыном, одиноким и безрадостным. Она вдруг объявила его своим племянником, чтобы помогать обоим — и Дурову, и Достоевскому. И до самой отправки в дальнейшую ссылку это позволило ей видеться с заключенными и помогать им всем, чем только она могла.

Захватив с собою Машеньку Францеву, выехала она проводить Достоевского и Дурова на дорогу, ведущую в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Чтобы не пропустить проезжающих узников, Наталья Дмитриевна и Машенька вышли из саней и ушли с версту вперед. Ходили взад и вперед, согреваясь от мороза, и ждали.

Ожидание затянулось, но вот показались тройки с жандармами и седоками, и Наталья Дмитриевна пробежала вперед и замахала рукой, чтобы остановились. С жандармами она уговорилась заранее.

Тройки остановились. Из кошевок, зимних саней, выскочили Дуров и Достоевский. Арестантские полушубки, меховые малахаи, а на ногах тяжелые железные цепи. Прощаясь, Наталья Дмитриевна подарила им по Евангелию, где зашиты были в переплет по десять рублей ассигнациями.

Долго стояли они, махая вслед отъезжающим. А женщины пустились домой, едва отыскав сани, оставшиеся далеко на дороге…

Всех одарила Наталья Дмитриевна Евангелиями, в которые зашиты были деньги. И молилась за них, словно молилась о старшем своем сыне…

— Спаси и сохрани, Господи, — молилась Наталья Дмитриевна…

Не спас, не сохранил Бог старшего сына. Его должны были арестовать, но чахотка уже сдавила его грудь непосильной болью, и он отправился на юг лечиться. Двадцати шести лет скончался он на руках друзей. А вслед за ним ушел из жизни и младший — Миша. Через год уехал он в то же место, где умер брат, и там же был похоронен…

— Господи, — молилась Наталья Дмитриевна, — тебе тоже нужны эти молодые, сильные духом, ты забрал их, оставил меня на свете одну, забери и меня, куда я теперь без них?

Снова и снова получали они горестные вести — скончался сын Ивана Александровича, мальчик, едва достигший шестнадцати лет, не вынесла горя мать — жена Ивана Александровича… Скончалась и мать Натальи Дмитриевны. И вовсе осиротели Фонвизины, и только ангел их хранитель Иван Александрович Фонвизин, всю жизнь радевший о семье брата, получил наконец высочайшее позволение увидеть старшего брата в Сибири, приехал к нему разделить его горе…

Шесть недель — столько отпустили ему на свидание с братом. И Иван Александрович пустился в обратный путь, чтобы снова и снова начать хлопоты по возвращению в Россию старшего брата, оставшегося совсем одиноким после смерти всех своих сыновей…

Даже сердце железного самодержца Николая исполнилось состраданием к бывшему генералу — в феврале 1855 году первым из сибирской ссылки возвращен был опальный генерал Фонвизин.

Это был единственный ссыльный, возвращенный Николаем.

В феврале пускаться по сибирским дорогам в путь — одно мучение. Почти летняя жара сменяется вдруг морозом в тридцать градусов, дороги развезло, а реки вот-вот взорвутся ледоходом и паводком. Но пришло из Москвы отчаянное письмо — тяжело заболел единственный оставшийся на родине родной человек — тяжело заболел Иван Александрович.

Медлить было нельзя, и генерал решил ехать, оставив Наталью Дмитриевну до стойких дорог и вошедших в русло рек…

Весь Тобольск высыпал проводить в путь Михаила Александровича — не было в городе человека, который не помнил бы о его добрых делах. Плакали, совали пироги и шаньги, калачи и прочие печенки. Телега, в которой он ехал, спустилась на лед реки, и колеса до осей утонули в воде. Толпа на берегу замерла в тревожном ожидании и не промолвила ни слова, пока телега не въехала на противоположный берег.

Первая переправа кончилась благополучно, но переезд через Иртыш едва не закончился печально. На середине реки вода ушла со льда, а значит, река с минуты на минуту вскроется. Возницы повернули обратно. Фонвизин выпрыгнул из телеги и побежал к противоположному берегу. На самой середине лед тронулся, затрещали льдины, трескались и образовывали черные полыньи. Михаил Александрович не растерялся, собрав все свое мужество, перепрыгивал он с больной раненой ногой через трещины и черную воду, через проруби и расходившиеся все шире прогалины между льдинами…

Снова нанятая телега, и уже в начале мая был он в Москве.

Наталья Дмитриевна знала, что спешил ее муж зря — брата уже не было в живых. Она получила печальное известие об этом через три дня после отправки Фонвизина.

Сутки разрешили Фонвизину пробыть в Москве, но собрались все, кто знал генерала, навестил его даже бывший его начальник Ермолов.

Казенная телега увезла его в Марьино, имение покойного брата.

 

Глава девятая

С тяжелым сердцем покидала Наталья Дмитриевна Сибирь. Как ни рвется душа домой, на родину, но когда вспоминается, что здесь, в Сибири, познала она настоящее братство людей, связанных между собою духовными узами, одиночество, ожидающее ее в средней полосе России, становилось тяжелым и словно тянуло книзу. Что там, в России, ждало ее? Нет сыновей, и даже не знает она, где их могилы, и никто не пустит ее поплакать над их крестами, вымерла вся родня, а в Сибири оставляла она свою душу, страдавшую над могилками рано умерших ее детей, душу, привязанную бесконечными нитями к людям, столько лет окружавшим ее и дающим ей отраду и надежду. Конечно, она забирала в Россию и Машеньку Францеву, уже невесту, и надеялась выдать ее там замуж за хорошего человека, и двух своих воспитанниц, которых тоже старалась пристроить в жизни, и верная Матрена сопровождала ее вместе с постаревшим угрюмым Федотом. И все-таки она уже так опутана была паутиной сибирской жизни, что, собираясь в путь, плакала даже над цветами в своем роскошном садике возле дома, раздаривала все книги и безделушки соседям и друзьям, раздавала утварь, такую дорогую по годам, проведенным вместе с нею. Ей было тяжело…

М. Волконская в читинском остроге.

Акварель Н. Бестужева.

«Всегда печальная, угасающая как свечка».

«На Урале остановились мы у границы европейской, означенной каменным столбом, — писала она позже. — Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом самом месте, так и теперь поклонилась я низко Сибири, в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо. Невольно сжалось сердце каким-то мрачным предчувствием. И тут явились прежняя тревога, а потом и страх. И время то было ненастное, так что все пугало…»

Сибирские дороги, порядочные и наезженные по тем временам, сменились российским бездорожьем. Лошади едва тащили маленький обоз генеральши то на осклизлые подъемы, то на разъезжающиеся спуски, дождь сменялся мелким сырым снегом, и хмурые тучи словно гневались на путников, вздумавших вернуться в Россию. Солнце выглядывало редко и чаще пряталось в тяжелых мрачных тучах, робея перед их мокрой осклизлой хмуростью. Перед Казанью случилась буря, ветер завывал в дугах, заглушая воем робкий звон колокольчиков, вихри вздымали землю и прошлогоднюю листву и припорошивали весь обоз.

Россия как будто «гневалась, что мы, непрошеные гости, против ее желания ворвались к ней на хлебы»…

Душа Натальи Дмитриевны изнывала от тоски. Двадцать пять лет ждала она освобождения, двадцать пять лет питала сердце счастливой надеждой, двадцать пять лет радовалась радостью ожидания, а настало это время, и ей показалось, что она потеряла все…

«Из Нижнего, — писала она позже, — мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении. Напала какая-то неловкость, и душа была словно вывихнутая кость, как будто не на своем месте. Все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию. Впереди не предвиделось радости.

Из Нижнего поехали по шоссе. Но что за лошади! А главное, что за ямщики! И ангел потерял бы терпение с ними. О, нет! Сибиряки ангелы, если сравнить их со здешними. Они умны, смышлены, скрытны. Ну, да и кто ж без греха? Но все же здесь у них местечко простое, чистое есть. А тут? Все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейниками. И едва ли Белинский не прав — ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей! Увы, последнее очарование насчет родины исчезло!»

Жандарм сопровождал маленький обоз Натальи Дмитриевны, и ему тоже после Сибири не смотрелось по сторонам…

«25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем показалось мне сновидением и въезд в Москву и проезд по городу. Ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью…»

Она так мечтала после месяца дороги, истрепанных нервов по пути хоть немного обогреться в доме покойного Ивана Александровича в Москве. Но и это не удалось — едва обоз генеральши остановился возле дома, как возле него появился чиновник московского генерал-губернатора графа Закревского. Он подал Наталье Дмитриевне бумагу — немедленно уезжать из Москвы, немедленно убираться в Марьино, где определено жить и ей, и Михаилу Александровичу. Она даже не стала спорить, поняла, что это бесполезно. Чиновник был вежлив, но не позволил войти в дом, раздеться и обогреться…

Неужели этот всесильный самодержец все еще боялся ее, усталой, немолодой уже женщины, больной и издерганной? Николай действительно боялся, что на свидание с декабристкой, первой вернувшейся из Сибири, соберется вся Москва…

И опять в повозку, опять ухабистые русские дороги, опять грязь и распутица — обоз пробирался в Марьино…

Михаил Александрович встретил ее далеко от селения — он уже несколько дней ждал жену. Они бросились в объятия друг друга, и Фонвизин не сумел скрыть слез. Все, что у него было, он потерял, осталась только она, столько лет поддерживающая его слабеющие силы. Они рыдали друг у друга на плече — она горько сожалела о Сибири, он — через слезы поверял ей свой крест и благодарил ее за жертвы, принесенные ему…

Немало дней прошло, прежде чем они устроились в Марьине так, как это было в Тобольске. И здесь — трубка табаку и бухарский халат для Михаила Александровича, неизменная чашка кофе по утрам и неизменная прогулка после обеда. Она же сразу начала хлопотать о цветниках. Ей не разрешали еще посетить Давыдово, дорогое ее сердцу родовое имение, где остались могилы матери и отца, и она всей душой стремилась увидеть старую вишню, которую посадила косточкой, увидеть старый дом и запущенный сад. Нельзя, и здесь, в Марьине, их ожидал суровый полицейский надзор, надзор похуже тобольского…

И опять письма стали той ниточкой, что связывала их с друзьями. Оба они тосковали по Сибири, по тому братству, что оставили там. Они были так одиноки в своем подмосковном заточении, что, как дети, радовались любому письму, любому известию, словно оставили там, в Сибири, свою душу, и рвались к ней.

Михаил Александрович все чаще писал Степану Знаменскому, тобольскому протоиерею, мальчика которого Колю они приютили у себя и выпустили в жизнь чудесным человеком. Михаил Александрович писал Коле Знаменскому:

«Мы гуляли с Натальей Дмитриевной до самого вечера и возвратились домой только в восемь часов. Дома ждал нас самый приятный сюрприз — на крыльце встретил нас брат твой Миша — можешь себе представить, как мы ему обрадовались. Он очень возмужал и развернулся. Марья Дмитриевна (Францева) тотчас заметила, что в нем не осталось ничего бурсацкого (Миша, как и Коля, окончил казанскую семинарию). Миша теперь преразвязный молодой человек — прелюбезный и артист в душе во всей силе слова. Мы с ним не наговоримся. Спасибо ему, что он заехал к нам и доставил нам самые приятные минуты. Завтра рано он отправится в Москву, а оттуда в Ялуторовск. Миша так любит свое искусство, что и здесь не хотел оставаться праздным. В эту минуту, когда я пишу письма, он снимает перспективный вид моего кабинета и меня за письменным столом. Эту картину пишет он для тебя. Моя комната очень красива и даже изящна — ее отделывал для себя покойный брат, она обширна и с ионическими колоннами. По Мишиному рисунку ты будешь иметь о ней понятие…»

А отцу Коли и Миши ялуторовскому протоиерею Степану он написал позже:

«Почтенный друг Степан Яковлевич, этот листок взял ваш Миша, чтобы отдать на почту в Москве и несколькими днями предварить ваше свидание с ним. Он совсем неожиданно явился к нам и гостил три дня. Спасибо ему, что нас вспомнил — славный малый у вас и этот сын — хорошо учился, окончил курс в первом разряде и с отличными аттестатами от семинарского начальства. Будет он обучать живописи в Тобольской семинарии. Сердечно радуюсь за вас, что вам остается только утешаться своими старшими детьми и благодарить Бога за них. С Мишей съехались сыновья друга нашего Ивана Дмитриевича (Якушкина), и для меня была большая радость любоваться этими тремя молодцами и беседовать с ними. В Мише, как и в вашем Николае, не осталось ничего бурсацкого. Он едет с товарищем своим Бисеровым. Вслед за ним отправляется в Ялуторовск и Евгений Якушкин — он получил уже отправление и хочет выехать из Москвы 30 сентября. Миша и Евгений будут живыми грамотами, от них узнаете все подробности о нашем житье-бытье…»

Бесконечные письма писала в Сибирь и Наталья Дмитриевна. А получив весточки из Сибири, тайком целовала строки и плакала…

Пущину она писала редко, боялась слов, боялась невольного проявления чувства. И больше приписывала к письмам Михаила Александровича, что жива и, слава Богу, здорова.

И Иван Иванович, получив письмо от старого друга Фонвизина, искал жадно весточки о Наталье Дмитриевне. На этот раз письмо пришло претолстое и писанное почерком самой Фонвизиной.

«На этот раз письмо мое несет вам самую горькую весть, добрый друг Иван Иванович, — добрый муж мой кончил свое земное поприще и оставил меня беспомощною и беззащитною против невзгод житейских, одну, бобылем на земле.

Не смею роптать против определения Божия, но тяжело невыразимо! Куда ни оглянусь, могилы свежие и нигде отрады. Выплакала бы сердце — слез нет, а когда являются слезы, тело изнемогает.

Знаю, друзья мои, что вы пожалеете о моем добром Мишеле — честная, простая, любящая душа была у него. И как он до последней минуты любил и поминал друзей и товарищей своих, как верен был своим воззрениям и стремлениям и встретил смерть, как старый воин, готовый и преданный определению Божию…

В самом начале болезни он сказал мне: «Друг мой, я не жилец на свете, мне под семьдесят, ведь надо когда-нибудь сложить кости в четыре доски. Долго жито и дурно жито сначала. Теперь я чувствую себя лучшим, прежде я был более светским, теперь меня ото всего отрешило. Прошу и молю Господа меня помиловать и принять мою душу».

Потом в другой раз он говорил мне в том же смысле, только прибавил, что он совершенно спокоен и предан воле Божией, молил Бога и готов встретить ангела смерти, которого пошлет Бог разрешить душу его. И после тяжкого ужасного страдания, перенесенного с величайшим благодушием, отошел, тихо, как бы куда-то потянулся вперед с такою улыбкою радостною, которую мы никогда не видели, — все было кончено.

Болезнь его, по определению медиков, здешнего и московского, который приехал уже поздно, была смертельная сначала и произошла от нравственных причин, так что слова Писания Священного оправдались. В Библии сказано — печаль убивает. С ним именно было так. Он все переносил, но, видимо, слабел, хилел и угасал. В продолжение целого года скоплялась желчь, разлагалась кровь и образовалось черножелчие. Малейшая причина была поводом к разрешению болезни в смертельный недуг. Его рвало чернью, как чернила самые черные, желчью с разложившейся кровью, поднялась жестокая, ужасная, как стон, икота, сделался понос. Икота поутихла, понос унялся. Он спал с голосу от слабости, но ногами был крепок, ходил. Худоба, как остов. Жажда, неутолимая, а пить нельзя, потому что чуть лишнее, поднимается икота. Он немного кушал кисель, несколько глотков супу, даже курил немного трубку. Медики приказывали, чтобы ничто его не тревожило, не пугало. Старались успокоить мрачное расположение, но у меня явилось предчувствие, что приедет Катерина Федоровна (сестра жены Ивана Александровича, всем распоряжавшаяся в имении Фонвизина), первая и почти единственная причина его болезни. Я говорила Маше: «Я напишу дяде, чтобы удержать ее. Если она приедет, то убьет его».

Вообразите, что в это самое время она является, уверяя, что по Божию внушению. Я, узнав о ее приезде, выскочила из комнаты больного упросить ее, чтобы не ходила к нему. А он, думая встретить Петровну (Матрену), добрел до двери, увидев Катерину Федоровну, так испугался, что опять поднялась икота.

Она взошла, и первое ее слово было: «Ах, это точно такая же болезнь, как у Ивана Александровича и сестрицы…»

С этой минуты ему стало все хуже и хуже. Он почувствовал, что она ему сделала вред, подозвал меня и говорит, что он ей от души прощает и что если бы она должна была занемочь, то лучше желает за нее вынести болезнь ее.

Признаюсь, я не дошла до такого христанского благодушия, закипело ретивое, особенно видя ее бесчувственность и равнодушие. Я ей высказала горькие правды, давно копившиеся в сердце и давно порывающиеся выйти наружу.

Жизнь сыновей моих и мужа отравлены по ее милости…

Она, как ни в чем не бывало, после приезжала из приличия в девятый день помянуть его и навестить меня и утешить тем, что она и мне тут же приготовила могилу.

Она тем и встретила Мишеля, что в склепе Ивана Александровича приготовила для Мишеля место, а также, как и я приехала, и меня тем же угостила. Но я ей объявила наотрез, что я тут ни за что не хочу лечь, что если мне Господь судил умереть, то велю положить себя в Бисерове, где наш духовник, и что она не имеет права располагать нами. И теперь ей то же отвечала о себе.

Она — ничего, равнодушна, весела и говорит, что теперь в Марьине не так мрачно, как при Михаиле Александровиче, а он спит непробудно в земле.

Отравила она его жизнь, ускорила смерть. Теперь на меня налегает и горесть мою тревожит упреками, что мало думаю о ней и ее выгодах, мало занимаюсь ею, а она-то и довела все до крайнего разорения.

За два дня до смерти перезаложили с управляющим именье детское, взяли 15 тысяч серебром. В уплату пошло две тысячи, остальные пошли на ее фантазии, а долг похоронный Ивана Александровича оставила на нашу шею тысячи на четыре.

Я признаюсь в своей слабости — на меня этот похоронный долг сделал сильное впечатление…»

Иван Иванович отложил письмо, не в силах читать далее. Он представил себе, как бьется в России эта красивая, беспомощная женщина, которую он боготворил всю свою жизнь, как воюет с лакейством и холопством, с воровством близкой родственницы. Так бы и полетел к ней на помощь, да ковы не пускают, утешил бы ее, пожалел и взял все ее беды на себя. Но сколько верст отделяют ее от него, сколько запрещений, сколько монаршего гнева!

И он продолжал читать эту печальную повесть:

«Она прислала в подарок Михаилу Александровичу кресла, на которых умер его брат, говоря, что не может видеть их. Мишель, когда получил, сказал — верно и мне умереть на них.

Простите, добрый друг, что говорю вам об этих дрязгах. Я самую малую частицу раскрыла перед вами для того, чтобы показать вам, какова была жизнь на родине моего бедного страдальца. Видно, было тяжело, что не смог вынести. Кто бы мог ожидать подобного от женщины, которую я любила как родную сестру в продолжение двадцати пяти лет! Тяжелы такого рода разочарования.

Крестьяне плакали в голос по Мишелю, молились вместе со мною и на руках несли его в город. С каждым он был приветлив и ласков, как отец, входил в их домашние обстоятельства, подавал добрые советы, больных из них навещал и меня заставлял лечить, интересовался их делами, радовался их успехам и выгодам. В последнее время они говорили и ему и мне, что просят не сдавать их покуда в казну, что им у Мишеля лучше.

После поминок они сами собою пришли ко мне с обещанием меня слушаться, покоить и с обещанием молиться как о душе его, так и о моем здоровье, надеясь, что буду управлять ими, как покойный.

«Но все же ты, матушка, не заменишь нам его, батюшку. Он все больно разумел в нашем быту — а твое дело женское…»

Они говорят, что Ивана Александровича почитали как доброго барина, хотя, с другой стороны, Катерина Федоровна и приказчик по-своему делали, а Михаила Александровича любили как отца, видя, что он сам их любит как детей».

Письмо здесь прерывалось, и приписка была уже от другого числа.

«К той почте не удалось мне окончить письма моего вам, добрый друг Иван Иванович. Вы как-то писали, что, не получавши долго писем моих, вам приятно встретить мой почерк. Мой добрый Мишель положил было себе за правило всякий месяц писать к вам. Желалось бы мне в отношении вас исполнить им предположенное, но не смею обещать — как Бог поможет.

Не поверите, какой ужасный пробел оставил Мишель своей смертью в моей жизни. Тоска невыразимая! За что ни примусь, все как будто из рук валится, самые воспоминания не в отраду: попадется какая-нибудь записочка его в руки или вещь, ему принадлежавшая, точно как будто разбередит живую боль души. Я в первый раз испытываю, что душа может болеть как тело — именно болит душа! Что за пустота в нашем просторном доме — по вечерам даже жутко. Кабинет его, прекрасная комната, была моею любимою — теперь не в силах быть там. Едва могу понять, что он навсегда меня оставил. У меня куча дел и забот, иногда, забывшись, являются порывы идти с ним посоветоваться или сообщить что-нибудь. И вдруг действительность с новой силой поражает сердце.

Если меня прикуют приказом здесь жить, я могу с ума сойти. Дядя хотел хлопотать о дозволении мне жить в Москве и вообще о свободном разъезде по империи и свободном въезде в столицы. Бог знает, удастся ли выхлопотать? Казалось бы, что в разъездах моих не может быть ничего опасного…

Марьино без Мишеля мне опротивело.

За день до смерти, друг мой, поручил Машеньке передать его последний предсмертный привет всем друзьям своим в Тобольске и Ялуторовске и всех называл по именам, а также вообще всем товарищам. В этот последний год жизни и первый возвращения на родину он очень любил вспоминать Сибирь и, кажется, еще с большей горячностью любил своих друзей. Письма из Сибири всегда особенно ожидал и с особенным удовольствием читал. Уже в болезни просил меня прочесть ему ваши и Ивана Дмитриевича письма, полученные с Евгением (сыном Якушкина, побывавшего в Сибири у отца). Евгения мы не видели после Сибири, а письма из Москвы привезла Петровна. Как он заботился о Паше и Гоше (воспитанницы Фонвизиных)! По любви к ним он мне еще милее стал. Паша глядит большой девушкой, а Тоша — преумный и преблагонравный ребенок. Расставаясь с ним в последний раз, Паша, по предчувствию, что не увидит его больше, плакала до дурноты. Можете вообразить, что с нею стало, когда она, приехав на похороны, увидела его на столе. Это первый покойник, которого она видела. Машенька ходит как тень, исхудала ужасно! Он очень любил ее, и она ходила за ним в болезни как родная дочь. Петровна неутешно плачет. А у меня и слез нет.

К Ивану Дмитриевичу напишу после, всем мой сердечный привет. Простите, добрый друг, Аннушку и Ваню целую. Наталья Фонвизина…»

Она не сказала ему только об одном, что черный крест на ее голове в одну ночь стал седым…

Сердце Ивана Ивановича сжималось от жалости и любви, преклонялось перед ее верностью и преданностью другу, которого и он почти боготворил. Теперь, не стесненный обязанностью быть молчаливым, он писал ей едва не каждый день. Утешал, успокаивал, уговаривал быть такой же стойкой в горе, какой она всегда была в Сибири. И опять ни словом не обмолвился он о своей любви, которую хранил в сердце столько лет!

Но она понимала его чувства, она умела читать между строк, и его письма были для нее необходимой поддержкой.

Она прогнала управляющего, отстранила от домашних дел Катерину Федоровну, сама распоряжалась оставленным ей наследством. Своему брату Михаилу Александровичу покойный Иван Александрович не мог завещать все свои имения — по закону об осужденных они не имели права пользоваться ничем, лишены были всех прав и состояния. Иван Александрович завещал все Наталье Дмитриевне, и теперь ей пришлось быть хозяйкой многих деревень с тысячами крепостных. И она хлопотала, перебирала управляющих, и выгоняла, едва начинала подозревать в воровстве и корысти. А честных людей на Руси было немного!

Хлопоты ее не увенчались успехом — ей не было разрешено въезжать в Москву и Петербург, хотя по хозяйственным надобностям разрешалось выезжать в отдаленные ее деревни, где в ее собственности находились крестьяне. И она начала ездить, хлопотала о сдаче людей в казну, чтобы облегчить положение своих крепостных, говорила, убеждала крестьян. Но хлопоты ее все никак не могли обратиться к успеху. Крестьяне говорили:

— Освобождаете нас с землей?

— Нет, земля останется у меня.

И тогда сходы крестьян отвечали:

— Если без земли, то мы несогласные. Мы — ваши, а земля — наша.

Она вспоминала, как Иван Дмитриевич Якушкин еще 25 лет назад так же безуспешно пытался освободить своих крестьян и получил от них такой же ответ.

Но ведь это было двадцать пять лет назад. Неужели с тех пор ничего не изменилось? Оказалось, ничего…

Она все более и более мрачнела, замыкалась о себе. Ей едва за пятьдесят, впереди — череда безрадостных, постылых лет и никакой светлой искорки, никакого просвета. Она по-прежнему заботилась о своих воспитанницах, учила их, но руки ее опускались от ненужности и бесполезности жизни. Она подолгу молилась, но теперь молитва не доставляла ей никакого отсвета, и она была близка к мысли о самоубийстве. Ее сдерживало лишь одно — Бог не прощает самоубийц…

Самым мрачным зимним вечером она едва приткнулась в креслах, чтобы подремать — настоящий сон не приходил к ней, она перестала спать так глубоко и покойно, как спала в Сибири.

Едва закрыла она глаза, как раздался голос, тот же глуховатый, спокойный и размеренный, что она слышала на лесной поляне.

Она вздрогнула и увидела старца Федора Кузьмича.

Он что-то говорил, она не слышала его, губы его шевелились, но слова словно входили в ее душу, голос же, глуховатый и размеренный, не позволял разобрать слов.

— Жизнь — радость, — слова входили в ее сердце не от звука голоса, а сами по себе складывались ее душой, — ты страдаешь, значит, душа твоя очищается, возвышается. Береги душу, впусти в нее радость жизни…

Она увидела его таким, каким видела тогда на лесной поляне.

— Но ведь ты живой, это только мертвые являются людям, — без слов подумала она, и он словно услышал.

— Позволено и мне иногда, — ответил глуховатым голосом, и слова проникли в самое ее сердце.

— Ты — император Александр, я вспомнила, — опять без слов подумала она, и опять он услышал.

— Разве важно, кто ты на земле, важно, кто ты будешь там… Из первых стал я последним, но ушел от соблазнов, ушел от самолюбия, стал собой, таким, какая у меня душа…

— Но какая радость у меня может быть, если кругом меня — одни могилы?

И слезы уже капнули на грудь.

— Ты плачешь от жалости к самой себе, а ты пожалей других…

— Да я всю свою жизнь только и делала, что жалела других…

— Нет, пожалей одного человека, отдай ему всю твою любовь, и зачтется тебе…

Она открыла глаза в страхе.

Нет, нет, это она сама с собой разговаривала, это поблазнило ей, что старец Федор приходил к ней. Как может он знать, что у нее на душе. Или открыты ему такие дали, что у нее и глаза бы ослепли?

А ведь и правда, он высказал ее самые сокровенные, самые затаенные мысли. Знала же, знала, что всю жизнь любит Иван Иванович ее одну, а вот не позволяет ему и слова сказать о своей любви…

Она встала спокойная, радостная, словно согретая теплом сибирского ясного солнца. И с этих пор, что бы она ни делала, думала только о том, чтобы увидеть его, узнать, все ли еще любит ее, все ли еще есть у него искорка нежности для нее?

Она написала ему осторожное письмо, намеком дала понять, что знает о его чувствах.

И какая же повесть любви появилась в его письмах к ней.

И она уже придумывала, как его увидеть, как расцвести под его любящим взглядом.

Получив высочайшее разрешение бывать в своих дальних деревнях, она, прежде всего поехала в свое родовое поместье Давыдово.

Все так же шумели над головой сросшиеся кроны старых дуплистых деревьев в парке, все так же развелись кусты сирени, жасмина и красноягодной калины, все так же неспешно катила свои воды речка Унжа, только старый дом совсем обветшал, и обвалилось высокое крыльцо, и облупились старые стены, давно не знавшие кисти маляра и шпателя штукатура, пожухла проржавевшая крыша, и потеки дождя отмечали каждый ливень длинными белесыми полосами на стенах комнат. Но все еще стояла у стены старая вишня. Она давно уже вросла в кирпичную стену, и толстая стена поддалась ее напору, и кирпичи уже сдвинулись с места и заваливались в комнату, выпирая безобразным шрамом.

В дупле старой вишни жили белки, прыгали по ее почти оголенным сучьям скворцы, и только кое-где притулились на ветвях листья, а ягод она уже давно не давала. Старая развалюха не рожала больше.

С грустью и умилением глядела на старое родовое гнездо Апухтиных Наталья Дмитриевна. Запустение старого парка, заросшего репейником, бурьяном и крапивой, еще видные кое-где дорожки вместо широких аллей — все навевало грустные мысли об умирании и буйной поросли сорной травы, спешащей занять место розовых клумб и ухоженных цветников.

Наталья Дмитриевна ходила по старому дому, бродила среди высоченного разнотравья сорняков, глядела на Унжу с высоты обрывистого берега и понимала, что всему на свете бывает конец. Теперь уже было не поправить дом, а просто снести бы его да построить новый, но сил и желания не было.

Крестьянская деревня разрослась, рождались новые дети, пахали и сеяли, но с трудом сводили концы с концами.

Унылое зрелище поселило в душе Натальи Дмитриевны грусть и сожаление о прошедших временах, старый полуобвалившийся балкон напомнил о пережитой в юности страсти и отчаянии, а подъездная аллея, все еще такая же широкая, но уже заросшая мятликом и клевером, уводила ее память в то лето, когда аллея красовалась высоченными дубами и чистым речным песком усыпанной дорожкой.

Все проходит, с грустью думалось ей. И нельзя останавливаться на пути, надо идти вперед, нельзя задерживаться на тех временах, таких счастливых и таких горьких. Она узнавала и не узнавала старый дом, который теперь казался ей таким маленьким и низким, таким тесным и мрачным. Запустение овладело усадьбой, и не было больше тут приюта человеку…

Решила продать Давыдово. Пусть поселится тут новая семья, пусть построит новое жилище, пусть станет приютом для большой семьи, а старый парк пусть радует новое поколение своей тенью и бликами солнца сквозь густые ветви…

Ей разрешили бывать и в своих костромских имениях, довольно далеко от Марьина, от Москвы. С горечью думала она, что и теперь, даже после смерти ссыльного мужа, приходится ей продолжать его судьбу опального и ограниченного со всех сторон. Она не сделала никакого преступления, кроме того, что была верна ему всю его жизнь, сопровождала до самой смерти. И за эту верность, за эту преданность мстит ей самодержец, ей, такой старой, беспомощной и больной…

Она заложила новую дорожную кибитку. Верный Федот сел на козлы, взял в руки вожжи, с крыльца прыгнула в нее постаревшая и такая обрюзгшая няня Петровна. Наталья Дмитриевна только покачала головой. Словно знала няня, что за мысли у нее в голове, словно догадывалась о еще несовершенном, но уже решенном…

В костромском имении она не задержалась. Махнула рукой Федоту, кивнула с затаенной усмешкой Матрене, и кибитка понеслась через всю европейскую часть России к Сибири.

Знала, что могут быть неприятности, что полицейский надзор может строго спросить с нее, но в этот раз жандарм впервые за двадцать пять лет не сопровождал Наталью Дмитриевну. И она чувствовала себя свободной, могущей принимать решения, не спрашивая на то высочайшего позволения.

Что могут они сделать с ней? Сослать в Сибирь? Что ж, она готова. Сибирь стала ей родной, и она уже не боялась ее просторов, знала, что лучше этой второй родины у нее нет.

Она летела в своей кибитке в Ялуторовск, летела к друзьям, к людям, ставшим родными, она летела к Ивану Ивановичу Пущину, чтобы еще раз увидеть его карие глаза, глядящие на нее восторженно и с великой любовью. Ей было уже пятьдесят три, ему — пятьдесят девять, но она видела свое сердце и понимала, что молодость никогда не уйдет из него. Она пересекала границу между Европой и Азией с такой отчаянной радостью, узнавала леса и перелески, долины и степные просторы, горы и синеющий край лесных обочин, и в душе ее росла беспредельная радость свободы и счастья…

И на пути в Сибирь столкнулась она со старшим сыном Якушкина Евгением. Он вез отцу, всем осужденным декабристам радостную весть. Николай умер, не выдержав тяжести двадцатилетнего царствования, и новый венценосец, вступая на престол, даровал свободу и возвращение всех званий и имений старым декабристам. Она словно бы чувствовала эту амнистию, она ехала до этой вести, и теперь знала она, что больше не разлучится с Иваном Ивановичем Пущиным…

 

Глава десятая

Как они все постарели! Лица их сияли, но преждевременные морщины бороздили лбы, а седина расцветила серебром едва сохранившиеся их шевелюры, и скорбные складки у губ теперь не хотели разглаживаться.

Она смотрела на Ивана Ивановича и почти не узнавала его — он поседел, брови стали еще гуще и покрылись серебром, длинноватый его нос еще более заострился, но губы остались все такими же — насмешливыми, готовыми сложиться в ядовитую насмешку или в улыбку, тронутую иронией. Как вовремя она приехала, как озарившая всех радость освобождения преобразила постаревшие лица, распрямила согнутые плечи!

Они сидели за столом, впервые за много лет оставшись наедине.

Пущин занимал в Ялуторовске большой дом и был так общителен, так радушен, что не только друзья или товарищи, но даже сколько-нибудь знакомые у него останавливались. Не было нуждающегося, которому бы он по силам не помогал, не было притесняемого или обиженного, которого не защищал бы словом и делом. Хлопотать обо всех было как бы призванием и пищей для доброй души его, и этим он нисколько не чванился, а говорил, что так уже Бог его создал — «Маремьяной-старицей». Даже хлопоты свои называл в шутку «маремьянством» и выдумал глагол «маремьянствовать».

Так писала много позже о нем сама Наталья Дмитриевна: «Весь тамошний край или, лучше сказать, вся Сибирь его знала, все любили и уважали его за прямой и веселый нрав, за благую его деятельность, за добрые советы. Он как-то всегда умел довести начальников исполнить его просьбы за других. Он был душою всей нашей Ватаги государственных преступников, как нас там чтили, и покровительствовал всем заметным сосланным и, уж конечно, всем своим товарищам-соузникам и однокашникам, как их называл, был самый верный товарищ, а некоторым особенно горячий друг и брат».

Наталья Дмитриевна приехала в Ялуторовск поздним вечером,

но в окнах квартиры Пущина еще горел свет.

Акварель неизвестного художника.

Она приехала в Ялуторовск поздно вечером, но в доме Пущина еще горел свет.

Она вышла из кибитки и поднялась на крыльцо. Стоя у двери, она вдруг так взволновалась, что не могла заставить себя постучать. Дверь открылась сама.

— Призрак? Привидение? — сказал Пущин.

— Нет, я живая, — ответила она.

— Не может быть, — закричал Пущин, схватил ее, поднял, ткнулся лицом в плечо и замер.

— Иван Иванович, здравствуйте же, — заговорила она. — Я к вам в гости да еще и с дворней…

— Господи, не верю я своим глазам, — наконец отпустил он ее, — разве можно так, сердце ж разорвется, — набросился он на нее с упреками. — Что не предупредили, я бы приготовился, а то в доме и куска хлеба нет…

— Я все с собой привезла, — сказала она.

Свет падал на него из комнаты, и он казался стоящим в облаке туманной пыли.

Расположились на ночлег прямо в его доме, разбудили своим шумом Анюту и Ванечку, поставили самовар, и до утра улеглись все спать, кроме них.

А они сидели за столом, смотрели друг на друга и молчали…

— Что же вы будете делать? — спросила Наталья Дмитриевна. — Ведь прощение всем полное, возвращение всех прежних прав дворянства…

— Не знаю, — грустно покачал головой Иван Иванович. — Я уже так привык к Сибири, что расстаться с нею мне будет невмочь. Да и кому я нужен в России! Друзей нет, родных почти не осталось, жить будет не на что — братья и сестры едва перебиваются на грошовые доходы с разоренных имений. Не знаю, — заключил он.

Она смотрела на него, и впервые увидел он в ее глазах, бездонно-голубых, тот же свет любви, что озарял всю его жизнь и выражался в одном только взгляде.

— Наталья Дмитриевна, — задохнулся он, — я вижу…

Он не договорил.

Она грустно покачала головой.

— Не думайте, — проговорила она, — я любила Михаила Александровича, я была ему верна всю жизнь. Его нельзя было не любить, удивительный человек. Мне так повезло с мужем…

Голубые ее, все еще такие ясные глаза наполнились слезами.

— Я знаю, — грустно сказал он, — вы его любили, и эта любовь — самое прекрасное из всех чувств на земле…

Они еще посидели молча, и вдруг он решился:

— Согласитесь выйти за меня замуж…

Она удивленно подняла голову.

— В мои-то годы? — насмешливо произнесла она.

— Поверьте, я давно и гораздо прежде все обдумал, но я никогда не говорил и даже не намекал потому, что по обстоятельствам не видел возможности к исполнению…

Она поняла его. Его взгляды давно сказали ей, что он любит ее и всю жизнь любил только ее одну. Иначе в свои пятьдесят девять лет не был бы он одиноким бобылем, не отшучивался бы на многочисленные предложения свах добровольных, не откликался на многие намеки многих женщин.

— Да люди-то скажут что? — испуганно и вместе с тем радостно проговорила она. — Ведь нам обоим сто лет…

— Мы оба молодого свойства, и не нам с вами говорить о летах. У вас дети, у меня — дети… А людей, кого же мы обидим, если сочетаемся? Мы оба одиноки и свободны, у вас куча дел, естественно, что вам нужен помощник. Скорее на меня падет упрек, что старик женился, рассчитывая на ваше состояние…

Она удивленно всмотрелась в него. И тихо рассмеялась — вот уж никогда нельзя было упрекнуть его именно в этом.

— Я признаюсь, — сказал он, — такой упрек был бы мне очень тяжел. Я и об этом много думал, но потом понял средство устранить не только самое дело, но и даже подозрение…

— Что же это за средство? — спросила Наталья Дмитриевна.

Он внимательно посмотрел на нее. Все та же невысокая, несколько уже расплывшаяся, гусиные лапки оплели ее прекрасные глаза, но кожа все еще удивительно бела и кажется бархатной, а улыбка показывает жемчужные зубы, и так хочется, чтобы она всегда сияла на ее лице.

— Не хочу упреков, не хочу подозрений, — твердо сказал он. — Я люблю вас, вы знаете, и всю жизнь любил только одну женщину во всем мире. Я знаю, что только общая жизнь могла бы принести мне счастье и радость на старости лет. Но судьба есть судьба — бросьте жребий.

— Как это? — в испуге спросила она.

— Половина России, подчиняясь жребию, идет на смерть. Выпадет мне счастливый жребий, значит, мы обвенчаемся, а выпадет несчастливый, что ж, значит, не судьба соединить жизнь мою с той, о которой я мечтал всю свою жизнь…

В смятении и страхе смотрела она на него. Жребий? Что значит жребий, если оба они хотят этого брака, если им будет хорошо вместе, если без него она — былинка по ветру, слабая, беспомощная, одинокая, если без нее он — тоже одинокий, как челнок в бушующих волнах…

Почему жребий, если оба они согласны?

И она было запротестовала.

Но он, печально глядя на нее, произнес:

— Не все еще сказала мне моя судьба — пусть это будет последний, самый жестокий удар, если выпадет — нет…

Она смотрела на него во все свои глаза. Как странно, опять оставлять на волю случая то, что самой судьбой толкало их друг к другу?

Но он твердо и властно смотрел на нее.

— Что будет, то и будет, — тихо сказал он.

И она покорилась.

— Но дайте мне слово, что, если будет счастливый жребий, написать воспоминания о Пушкине…

— При чем здесь он? — удивился он.

— Притом, что он верно схватил мой нрав. Мой дальний родственник Солнцев рассказал ему мою историю. Сначала я возмущалась, сердилась, а потом поняла, как верно выписал он Татьяну Ларину, может быть, немного сентиментальную, но с такими задатками свободолюбия, что, будь она женою декабриста, сделала бы то же самое, что я. И потом, кто же лучше вас знает молодого Пушкина, кто дружил с ним столько лет и кому посвятил он стихи «Мой первый друг, мой друг бесценный», да еще полученные уже в ссылке? Нет, нет, даже если жребий скажет нет, вы должны написать эти воспоминания…

Он смотрел и смотрел на нее, и время как будто было не властно над этими двумя уже пожилыми и много страдавшими людьми. Он видел в ней опять ту красавицу, какой она приехала в Читу, она видела в нем веселого насмешливого молодого щеголя, с таким добрым и таким красивым лицом…

Окна посерели, потом в них зажегся огонь рассветной зари, а они все сидели и любовались друг другом и не могли оторваться.

Под самое утро она встала и сказала:

— Хорошо. Жребий так жребий. Пусть будет так, как хочет судьба. Я поеду в Тобольск, повидаюсь с друзьями, а потом съезжу в Абалацкий монастырь. Там я узнаю свою судьбу…

Все несколько дней, которые провела Наталья Дмитриевна в Тобольске, а потом в монастыре в двадцати пяти верстах от Тобольска, Иван Иванович не находил себе места. Но мысль Натальи Дмитриевны о воспоминаниях нет-нет да и приходила ему на ум. И он думал, что было бы с его другом, окажись он 14 декабря на Сенатской площади. Несомненно, талант его в Сибири захирел бы и страна не узнала бы своего великого поэта.

Заяц перебежал ему дорогу, и Пушкин поворотил обратно. Судьба хранила его для дуэли, о которой узнала вся читающая Россия, которая трагически увенчала его жизнь…

Но, может быть, написать и о Вильгельме? Правда, он всегда немножко издевался над ним, да и кто из знавших этого тощего, нескладного, с длинным телом, как-то странно извивающимся, не смеялся над ним, над его невежественной толстой бабищей-женой, которую он любовно называл «моя Дронюшка», и который умер почти на руках Натальи Дмитриевны? Вот уж кому стоило бы написать воспоминания о нем, Кюхле, о его трагической и нескладной судьбе…

Как странно, что к лицу этой женщины сошлись такие редкие умы и таланты, как Пушкин, Толстой, Достоевский, Кюхельбекер. Она поражала их исканиями смысла жизни, внутренней силой и обаянием…

Недаром он любил ее, понимал ее природную силу, глубокую душу, недаром тосковал по ней долгими зимними ночами. Что-то скажет жребий?

Ивану Дмитриевичу Якушкину Наталья Дмитриевна поклонилась до земли и передала слова Михаила Александровича, сказанные им незадолго до кончины:

— Другу моему Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении в дар от него, еще в Тобольске, этого одеяла, — до самой кончины он был покрыт этим одеялом, обещая не расставаться с ним до смерти. — А вы сами видите, как близок я теперь к ней…

Она рассказала ему, что несметные толпы крестьян из окружных деревень собрались отдать последний долг человеку, страдавшему за идею об их освобождении. До самого собора в Бронницах гроб несли на руках свои крестьяне, вереница экипажей с родными и знакомыми тянулась по проселочной дороге. А она, все воспитанницы, слуги, дворовые шли пешком за гробом…

Она встретилась со всеми друзьями, уже сияющими и восторженными, готовящимися к отъезду, уже услышавшими весть об освобождении, и с грустью отмечала, кого не стало, кто еще в самой далекой северной ссылке. Немного их осталось, старых декабристов, и Россия не тосковала по ним, не готовилась принять их с почетом и теплом…

И с замиранием сердца ждала она решения судьбы в Абалацком монастыре. Две бумажки — «Идти за Пущина», «Не идти за Пущина» — были ею положены на амвон церкви в монастыре. Которую возьмет в руки священник первой, та и есть ее судьба.

Священник взял ее бумажку. В ней стояло — «Идти…»

С этой бумажкой, зажатой в руке, и вернулась она в Ялуторовск.

Поклонившись Пущину, она протянула ему выбранный жребий. Ни слова не говоря, Пущин развернул крохотную записку, прочел и только тут бросился к Наталье Дмитриевне. Впервые поцеловал он ее как свою будущую жену поцелуем долгим и нежным…

Но прошло еще почти два года, как сумел он вернуться из Сибири.

Пока списывался с друзьями, где остановиться, пока вышло официальное прощение после коронации Александра Второго, пока наступило тепло и дороги установились, время пролетело быстро и незаметно.

Никто не знал, что затеяли они, два немолодых уже человека, никому не поведали они историю их поздней любви.

В имении Эристова, прежнего друга Пущина, произошло их венчание.

«В церкви мне казалось, — вспоминала потом Наталья Дмитриевна, — что я стою рядом с мертвецом — так худ и бледен был Иван Иванович, и все точно во сне совершилось. По возвращении из церкви, выпив по бокалу шампанского и закусив, мы поблагодарили хозяина за его дружбу и радушие и за все хлопоты и прямо, через Москву, отправились со станции железной дороги в Марьино. Оттуда уже известили всех родных и друзей о нашей свадьбе. Родные были крайне удивлены и недовольны, что все было сделано без их ведома…»

В Марьине под нажимом Натальи Дмитриевны Иван Иванович завершил свои «Воспоминания о Пушкине». А Наталья Дмитриевна дописала свою «Исповедь»…

В 1878 году Лев Толстой готовил роман о декабристах. Близкий друг Фонвизиных декабрист Свистунов, оставшийся душеприказчиком Натальи Дмитриевны, передал Толстому ее тетрадь с «Исповедью». Толстой был потрясен.

«Тетрадь замечаний Фонвизиной, — написал он Свистунову, — я вчера прочел невнимательно и хотел было ее уже отослать, полагая, что я все понял, но, начав читать ее опять нынче, я был поражен высотою и глубиною этой души. Теперь она уже не интересует меня как только характеристика известной, очень высоко нравственной личности, но как прелестное выражение духовной жизни замечательной русской женщины…»

 

Эпилог

Перед самой кончиной старец Федор долго сжигал бумаги. У него накопилась в келье, которую построил для него Семен Феофанович Хромов, обширная переписка. Он не желал ничего оставлять на земле. И летели в огонь письма матери Марии Федоровны, письма Волконского, документы, записи. Закоробилась от огня и крохотная шкатулка с двумя крохотными пилюлями…

Пришла однажды к старцу в келью Ольга Максимовна Балехина и увидела, что старца в келье нет, а хозяин заимки Хромов вынимает из ящика с вещами Федора Кузьмича какие-то бумаги. Взяв одну из них, он показал Ольге Максимовне толстый синеватый лист величиной в целый обыкновенный лист бумаги. Некоторые строки в ней были напечатаны, а некоторые вписаны от руки, и говорилось в той бумаге о бракосочетании Великого князя Александра с Великой княгиней Елизаветой Алексеевной.

Хромов сказал посетительнице:

— Старца называют бродягой, а вот у него имеется бумага о бракосочетании императора Александра с императрицей Елизаветой Алексеевной…

Внизу стояла черная печать с изображением церкви…

Старец Федор взял в руки эту бумагу, поцеловал ее и бросил в огонь. Бумага, толстая и синяя, закоробилась, и медленно стали проступать на чернеющем ее фоне буквы и цифры…

И только молитву, переписанную им для Анны Семеновны Оконишниковой, он отложил в сторону. По сию пору сохранился текст этой молитвы уже в печатном виде — рукописный потерялся.

«Отцу и Сыну и Св. Духу. Покаяние с исповеданием по вся дни. О, Владыко Человеколюбие, Господи Отец, Сын, и Св. Дух, Троица святая, благодарю тя, Господи, за твое великое милосердие и многое терпение, аще бы не ты, Господи, и не твоя благодать покрыла мя грешного во вся дни и ночи и часы, то уже бы аз, окаянный, погибл, аки прах, пред лицом ветра за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои приестественные грехи, а когда восхищает прийти ко отцу своему духовному на покаяние отца лица устьдихся греха утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но ты, Господи, сведый тайну сердца моего молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

Эта молитва не напоминала никому ничего, и потому старец оставил ее жить на свете. Другие же бумаги все сжег…

Он тихо скончался в своей келье 20 января 1864 года и завещал похоронить его скромно.

— Ты меня не величь, — сказал он перед кончиной Хромову.

Хоть имя ангела сказать просили его:

— Это Бог знает, — отвечал он.

Старца Федора Кузьмича похоронили при великом стечении народа на кладбище Томского Алексеевского монастыря. Над могилой его воздвигли часовню, а на кресте вывели:

«Здесь погребено тело Великого Благословенного старца Федора Кузьмича, скончавшегося 20 января 1864 года».

Два слова, напоминавших о прозвище Александра, были потом замазаны белой краской…

Память о его подвиге стерта, и целый век не знал русский народ, какую славную дорогу прошел этот старец Федор Кузьмич, чтобы испросить прощение у Бога не только себе и династии Романовых, но и всему русскому народу.

Вот что писал о его посмертии великий духовидец Даниил Андреев в своей книге «Роза мира»:

«С легким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошел Александр Благословенный через слои Просветления в Небесную Россию. Там возрастало его творчество, там ждала его лестница просветлений новых и новых, пока у нас проходили десятки лет.

…Архистратиг Небесного Кремля, он ныне еще там, в Святой России. Но возрастает его духовная мощь, он восхищается выше и выше, он уже входит в Небесный Иерусалим — в голубую светящуюся пирамиду, в наивысший Трансмиф Христианства…

Мчащимся светло-туманным всадником, чье приближение вздымает в телесной среде тех миров как бы искрящиеся волны силы и радости, проносится он с ангелами, даймонами, воинством Синклита…»

Курган, Тобольск, Москва, Санкт-Петербург, Кишинев.

2001 год

 

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Содержание