Звезда печального счастья

Чиркова Зинаида Кирилловна

Благословляю небеса

 

 

Сборы в дорогу были мучительны и печальны.

 

Глава первая

Почти месяц добиралась Наталья Дмитриевна до Читинского острога. Позже не любила она вспоминать о мучительных минутах прощания с родным домом и детьми. Марья Павловна ударилась в слезы, истерику и обморок, Митенька рвался из слишком тесных объятий матери и таращил пуговки-глазенки испуганно, почти с ужасом. Один Дмитрий Акимович сохранял наружное спокойствие и все хлопотал по устройству лучшего переезда, а крохотный Мишенька лениво пускал пузыри и равнодушно увертывался от прощальных ласк матери.

Матрена переглядывалась и пересмеивалась с верным Федотом — она уговорила Наталью Дмитриевну взять с собою и его — государь разрешал брать двух дворовых людей по их согласию с собою в Сибирь. Матрена давно заметила, как ласково поглядывал Федот на ее пышную фигуру да и повиновался ей со всей лаской и угодливостью.

Наталья Дмитриевна обошла весь дом в Давыдове, земно поклонилась каждой комнате и каждому простенку, а возле вишни, далеко над крышей простершей свои голые по зиме сучья, стояла долго и тихо поглаживала шершавый ее ствол, въевшийся в стену, словно и кирпичная стена стала частью ее самой, ее живой души.

— Увижу ли я тебя еще когда-нибудь? — шептала Наталья Дмитриевна. — Зацветешь ли ты по весне и осыплешь землю вокруг белыми лепестками? Или засохнешь от тоски и скуки? Или раздуплишься гнилым стволом и расколешься на части, так и не узнав более прикосновения родных рук?

Вишня глухо ворчала под ветром голыми сучьями, стучала веткой о крышу, как будто возмущалась отъездом Натальи Дмитриевны. Но не забыла, видать, она, как отпаивала ее девочка водой из кружки, как ставила вокруг беспомощного тоненького стволика препоны и преграды для чужих ног и равнодушной жестокости, как радовалась первым хилым ее листочкам, а потом могучим гроздьям цветов! Кому в окошко будет заглядывать она, эта высоченная и могучая вишня, кому стелить под ноги лепестки и бросать прямо в рот спелые, крупные, прозрачно-бордовые ягоды?

— Береги детей моих, вишенка, — слабо прошептала Наталья Дмитриевна и сама устыдилась своих слов — могло ли это мощное дерево, подвигавшее своим напором кирпичную стену, слышать ее, видеть и понимать?

Через много лет, в Петровском уже заводе, получила она письмо от Марьи Павловны, что Мишенька, младшенький, залез на крышу дома и непременно упал бы, кабы не старая вишня. Задержала своими ветками, и малыш отделался крохотными царапинами вместо переломанных ног и рук. И Наталья Дмитриевна благословляла из своего далека старую вишню, понявшую ее, угадавшую все ее думы. Живую силу живой природы…

29 февраля 1828 года, в тот самый день, что случается только раз в четыре года, приехала она в Иркутск, последнюю большую остановку перед Читой. Вечером писала она Ивану Александровичу Фонвизину — брату мужа, которому поручила приглядывать за осиротевшим ее семейством. Ему могла она без утайки рассказать обо всех ее огорчениях от долгого зимнего путешествия. Родителям посылала она лишь нежные, заботливые письма.

— Сегодня поутру был у меня городничий, потребовал документы мои, спрашивал, известны ли мне правила о лишении всех прав… Я отдала их ему. Он велел разложить все вещи. Завтра их будут осматривать. Знаете ли, милый Иван Александрович, как нас здесь притесняют, грабят, насильно берут что им понравится? Как притесняют провожающих нас людей безжалостно?

Но день прошел, а осмотрщики не появлялись…

— И долго, говорят, буду дожидаться, если не подарю что-нибудь. А мне дарить нечего. Ради Бога… пришлите мне что-нибудь просто по почте. Только не золотую вещь, а, например, сукна на платье самого лучшего. Или вроде этого что-нибудь, а то он, говорят, насчет переписки и всего будут притеснять ужасно, а вы писать к нему можете так, чтобы он понял, что это для него…

Письмо ее не попало к Ивану Александровичу, а было перехвачено и отправлено в Петербург, прямехонько к Бенкендорфу, начальнику всей полиции империи…

Так что ни городничий не получил предназначенной ему штуки сукна, ни Наталья Дмитриевна снисхождения…

Однако Провидение благоволило к Фонвизиной. И опять адресовалась она к брату мужа:

— Наконец все кончено. Сегодня был смотр. Я уже писала вам, что провожал меня чиновник из Тобольска по особым поручениям, чего с прошлыми никогда не было (тобольским губернатором был дядя Натальи Дмитриевны Д. Н. Бантыш-Каменский, автор широко известной книги «Словарь достопамятных людей русской земли». Увидев, что состояние здоровья Натальи Дмитриевны неблагополучно, он для облегчения ей дороги командировал с ней в Иркутск чиновника Попова). Так как у всех здешних совесть не очень чиста и были на них уже жалобы в России, то им тотчас представилось, что этот чиновник прислан за ними присматривать, что, может быть, и справедливо.

Явился губернатор со всем синклитом своим, которые при виде Попова оцепенели все и стояли как вкопанные у дверей, даже не смея прикасаться к вещам… Губернатор был со мною отменно вежлив, оставив часть денег, что с прочими ни с кем не делал (запрещалось брать с собою в Сибирь больше определенной суммы даже из собственных доходов), к вещам даже не подходил, только что просил меня подписать реестр, что более в нем означенного при мне не находится. Другие все более, но уже не менее 12 дней проживали здесь, и никто так легко не отделывался…

Но другие были более ловки, чем Наталья Дмитриевна. Полине Гебль удалось ловко провести несговорчивого и грубого иркутского губернатора, который так милостиво обошелся с Фонвизиной. Она отправлялась в Читинский острог через день после Натальи Дмитриевны.

«Губернатор заранее предупредил, — писала она много позже, — что перед отъездом все мои вещи будут осматривать, и когда узнал, что со мною ружье есть, посоветовал его запрятать подальше (все еще под впечатлением визита чиновника Попова). Со мною было довольно много денег, о которых я, понятно, молчала. Тогда мне пришло в голову зашить деньги в черную тафту и спрятать в волосы, чему весьма способствовали тогдашние прически. Часы и цепочку положила я за образа, так что, когда явились три чиновника, все в крестах, осматривать мои вещи, то они ничего не нашли…»

— Через день-два, много через неделю мы снова встретимся, — обняла на прощанье Полину Наталья Дмитриевна…

— Дайте знать Ивану Александровичу Анненкову, что я еду, — просила Полина. Она все еще именовала его полным именем и хоть и посмеивалась и шутила, но видно было, что предстоящего свидания ждет со страхом и нетерпением.

— Что-то нас там ожидает? — с грустью вздохнула Фонвизина.

— Прекрасная жизнь, — весело откликнулась Полина, — как это русские говорят, с милым рай и в хижине, — последние слова она с трудом выговорила по-русски.

— В шалаше, — так же весело, поддаваясь ее настроению, поправила ее Наталья Дмитриевна.

— Скоро и я заговорю по-русски так же правильно, как вы, — добавила Полина и посерьезнела. — У русских полагается на свадьбе посаженная мать, а мне предстоит венчание. Станьте моей посаженной матерью…

— С радостью, — откликнулась Наталья Дмитриевна. И тут же подумала, что там, в России, она даже и слова не сказала бы с продавщицей модного магазина, какой была Полина, а здесь, в Сибири, стерлись все отличия, осталось только одно — подруга по несчастью.

Посаженная мать была на три года моложе невесты…

Обоз генеральши, теперь уже бывшей, а в настоящем — жены государственного преступника Фонвизина, тронулся в последний перед Читой путь — последние 700 верст.

Снежная хмарь заволакивала все окрестности, и ничего не виделось впереди, кроме бесконечного белого полога. Только отсветы снега сопровождали весь путь Натальи Дмитриевны до самого Святого моря — Байкала. На рассвете намеревалась она пересечь Байкал. Федот запасся в дорогу длинными и широкими досками — здешние жители предупредили, что Байкал даже в эти трескучие морозы изобилует трещинами и полыньями, и беда, если попадет лошадь в одну из них. А доски послужат словно мостом, который поможет преодолеть трещины и полыньи…

Наталья Дмитриевна равнодушно смотрела на все эти приготовления. Мысленно она уже была за Байкалом и глядела в умные проницательные глаза мужа, радовалась встрече и огорчалась давностью разлуки. Похудел ли он, здоров ли, как переносит заточение? И озабоченно считала, хватит ли муки, сахара, круп, кофе и другой провизии, которую она везла, до весны, до весенней распутицы, когда край этот, и без того отдаленный, станет и вовсе недоступным, отрезанным от остального мира. Ей даже не любопытно было взглянуть на широченную реку, укрытую льдом и снегом, и величественные синие горы, которые поутру приняла она за туманную дымку.

Сани подъехали к узкой, сдавленной горами Ангаре, вытекающей из самого Байкала. Широкая и привольная ширь ее снегового поля сузилась до узкой протоки и стеснилась двумя скалистыми высокими берегами, почти не покрытыми снегом. Величественная бескрайняя ширь Байкала открылась перед самым восходом солнца перед Фонвизиной. Равнина моря была вся засыпана снегом и только кое-где проглядывала из-под белого полога зеленоватая гладь льда, отсверкивающая в первых лучах солнца, встающего из-за гор. Наталья Дмитриевна оторвалась от своих дум, вышла из повозки и завороженно смотрела на бесконечное ровное поле Святого моря.

Еще одна остановка на пути — Верхне-Удинск — скрасилась пребыванием в гостеприимном семействе Александра Николаевича Муравьева, сосланного в сибирскую службу и лишь много лет спустя переведенного губернатором в Нижний Новгород. Гостеприимный дом этот в течение многих месяцев встречал и провожал направляющихся в Читу жен сосланных декабристов. Все, что имела эта семья, отдавала им — тепло, ласку, провизию, одежду…

А дальше на всем протяжении пути не встретила Наталья Дмитриевна ни одной русской души.

Только вечно пьяные и обрюзглые содержатели ямских станций, грубо и требовательно вымогающие на водку и торопливо записывающие в книгу приезжающих кривыми и корявыми буквами ее имя и имена ее дворовых людей и грубо обрывающие каждое ее слово. Две-три деревеньки на всем пути в 700 верст, мало и плохо населенные, да буряты, раскинувшие на всем пути свои стада баранов и остроконечные юрты.

Словно памятники, неподвижно высились на своих низкорослых косматых лошадях кочевники-буряты, оглядывая местность, да выбегали из юрт голые ребятишки на жгучий мороз и снег, раскосые и смуглые потомки монголов, с кусками бараньего сала в руках. Они заменяли им соску, и пронизывающий ветер и трескучий мороз, от которого немели пальцы у Натальи Дмитриевны, были им нипочем.

Стали попадаться все чаще и чаще проплешины голой земли, а скоро на многие версты не стало снега, и лошади Натальи Дмитриевны были не в силах тащить сани по мерзлой земле. Едва застревали они, тяжело нагруженные, на одной из таких проплешин, как неслышно возникали рядом буряты, подпрягали своих низкорослых сильных и выносливых лошадок и помогали вытаскивать на снег сани. Наталья Дмитриевна вначале еще старалась благодарить их, давала деньги, но сумрачные буряты только молча отрицательно качали головами в остроконечных меховых шапках и скакали прочь на сильных своих лошадях.

Скоро пришлось и вовсе остановиться и поставить повозки на колеса, благо Федот заранее продумал, как можно использовать экипажи и зимою, и летом.

А на последней станции, поднимаясь с постели на грубой деревянной лавке в тесной и душной избе, Наталья Дмитриевна упала — жар, озноб, лихорадка продолжались дня четыре, и Матрена, державшая руку своей воспитанницы, не раз была близка к мысли, что Наталье Дмитриевне суждено сойти в могилу, даже не повидав перед кончиной мужа…

А Полина Гебль миновала последнюю станцию. Ее девиз — на водку — безотказно действовал на ямщиков. И потому она, выехав из Верхне-Удинска позже Натальи Дмитриевны, прибыла в Читу раньше нее.

Наталья Дмитриевна не увидела Читы так, как увидела ее Полина. Последние версты ее везли буряты, везли скоро, в открытых, продуваемых санях, но зато и давали ей возможность оглядеться по сторонам. Ямщик-бурят показал пальцем, едва обернувшись к Полине, и она увидела на взгорье кучку бревенчатых домишек, накрывшихся соломенными и кое-где тесовыми крышами, старенькую деревянную церковь посредине да два загороженных частоколом дома в разных концах селения. Их правительство для временного поселения каторжников выкупило у местных купцов…

Маленькая речка Ингода, занесенная снегом, высокий въезд, — и сани Полины въехали в единственную улицу, конец которой упирался в острог, обнесенный толстыми заостренными бревнами.

Полина показала вознице следовать было к самому острогу, но с балкона близко стоящего к нему дома замахала ей рукой закутанная в лисью шубу дама. Полина недоуменно оглянулась, не веря, чтобы это махали ей, но на улице больше не было никого, и она остановилась.

Она вышла из повозки и сразу попала в объятия незнакомой ей, но милой, молодой и красивой дамы.

— Мадемуазель Гебль? — начала по-французски дама. — Простите, что я так бесцеремонно. Но мы все в одном положении, и не пристало нам терять время на церемонии… Я — Александра Григорьевна Муравьева.

Полина уже знала по именам всех жен декабристов, прибывающих в Сибирь, и сразу поняла, с кем имеет дело.

— Вы не представляете, как здесь одиноко, — воскликнула Александра Григорьевна, — Господи, хоть одно женское лицо…

— Но у вас здесь муж, — удивилась Полина.

— Ах, — печально покачала головой Александра Григорьевна, — я вижусь с ним всего два раза в неделю, да и то в присутствии офицера.

— Как, — остолбенела Полина, — и для того вы проехали шесть тысяч верст?

— Увы, распоряжение государя, — опять запечалилась Александра Григорьевна и повела Полину к себе в дом, — остановитесь пока у меня. Квартира, которую для вас готовят, далеко да там еще и холодно. А я уже обжилась, и с дороги горячего чаю вовсе не помешает.

— Я думаю, — важно сказала Полина, — что сразу увижу господина Анненкова, вот, я даже на последней станции надела самое свое нарядное платье.

Она распахнула шубу, под которой действительно оказалось кокетливое, все в рюшах, оборках и бантиках платье по самой последней парижской моде.

— Их должны сегодня вести в баню, — торопливо проговорила Александра Григорьевна, уводя Полину в свой небольшой домик, напоминающий чистенькую крестьянскую избу, — ждите, может, и увидите его.

Однако Полина не увидела Ивана Александровича, пока не пришел в дом Муравьевой Лепарский, комендант Читинского острога, и не заставил Полину подписать кучу документов. Первой из них была подписка (в Иркутске ее уже заставили подписать все бумаги о лишении ее всех прав состояния):

«Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь моего мужа, государственного преступника — имярек, — верховным уголовным судом осужденного, и жить с ним в том заводском, рудничном или каком другом селении, где он содержаться будет, если то дозволится от коменданта Нерчинских рудников г. генерал-майора и кавалера Лепарского, обязуюсь по моей чистой совести наблюсти нижеописанные предложенные мне им, г. комендантом, статьи. В противном же случае и за малейшее отступление от постановленных на то правил подвергаю я себя законному осуждению. Статьи сии моей обязанности суть следующие:

1. Желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа, государственного преступника (имярек), и жить с ним в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. коменданта дозволению и токмо в назначенные дни для того, не чаще, как через два дня на третий.

2. Не должна доставлять ему (мужу) никаких вещей, денег, бумаг, чернил, карандашей без ведома г. коменданта или офицера, под присмотром которого будет находиться мой муж.

3. Равным образом не должна я принимать от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому оные будут адресованы или посылаемы.

4. Не должна я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг иначе, как токмо через г. коменданта. Равно если от кого мне или мужу моему чрез родных или посторонних людей будут присланы письма и прочее, изъясненное в сем и 3 пункте, должна я их ему же, г-ну коменданту, при получении объявлять, если оные не чрез него будут мне доставлены.

5. То же самое обещаюсь наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были, равно и деньги.

6. Из числа вещей моих, при мне находящихся и которым регистр имеется у г. коменданта, я не вправе без ведома его продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим, оставленным для нужд моих, собственным теперь, равно и впредь от г. коменданта мне доставленным, я обязуюсь вести приходо-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем книгу сию в целости. В случае же востребования г. комендантом оную ему немедленно представлять. Ежели же окажутся вещи, излишние против находящегося у г-на коменданта регистру, которые были мною скрыты, в таком случае как за противо сего учиненный поступок повергаюсь я законному осуждению.

7. Также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов. Да и сии доставлять ему чрез старшего караульного унтер-офицера, а не чрез людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.

8. Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера. Не говорить с ним ничего излишнего, и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке.

9. Не должна я нанимать себе никаких иных слуг и работников, довольствоваться только услугами приставленных мне одного мужчины и одной женщины, за которых также ответствую, что они не будет иметь никакого сношения с моим мужем и вообще за их поведение.

10. Наконец, давши такое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему, без ведома г. коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.

В выполнении всего вышеизъясненного в точности под сим подписуюсь.

Читинский острог, 1828 года.

Копию сверял плац-адъютант штабс-ротмистр Казимирский».

Веселая жизнерадостная Полина, от которой Лепарский сразу же потребовал перейти на приготовленную ей квартиру, пришла в ужас, когда он перевел ей на французский все пункты этого определения, — она теперь тоже в тюрьме, тоже каторжанка, но дело даже не в этом — она ни слова не знает по-русски, как будет она объясняться с Иваном Александровичем?

Но старый холостяк, обрюзгший и седоусый кавалерист Станислав Романович Лепарский был неумолим. Полина поняла, что возмущением и жалостью его не проймешь, и перешла на тон веселый и дружелюбный.

— Я готова подчиняться всем вашим правилам, — кокетливо улыбнулась она старому генералу, — а что касается вина, то вы подали мне прекрасную мысль. Я, как француженка, умею приготовлять такие кушанья, в которых без вина не обойтись. Не желаете ли попробовать вместе с вашими узниками…

Старик расхохотался, но скоро опять насупился и сказал:

— Даже и в кушаньях нельзя!

— Но я желаю видеть Ивана Александровича, — гневно сказала Полина, — не для того же я проскакала шесть тысяч верст, чтобы только подписывать ваши бумаги?

Она так смотрела на него, что старый кавалерист засмущался под ее взглядом.

— Ладно, — вздохнул он, — я распоряжусь, чтобы его привели к вам…

Этими словами он нарушал инструкцию, но веселая француженка разбудила в его сердце какие-то давние воспоминания. Он тоже был на войне, он тоже был во Франции, и ему случалось там увлекаться красивыми и молодыми ее соотечественницами. И кто знает, какую пассию оставил он там?

— И распорядитесь, чтобы свадьба прошла как можно скорее, — уже повелительно проговорила Полина. Она поняла, что одержала над стариком победу, — венчание должно пройти как можно быстрее, иначе эта бумага не будет иметь для меня никакого значения, я ведь еще не жена, а свободный человек…

Лепарский взглянул на Полину — она права.

— Но теперь Великий пост, — пробормотал он, — придется подождать. И кстати, — опять смущенно сказал он, — не желаете ли меня в посаженные отцы? Я благословлю вас православным образом святой Богоматери? Хотя сам я и католик, но посаженные отцы имеют это право…

Полина быстро взглянула на него.

— Вы — посаженный отец? — она расхохоталась. — Тюремщик в роли посаженного отца, — сыронизировала она, — впрочем, я никого другого еще не знаю, а от отца потребую уступок…

Она кокетливо засмеялась, и Лепарский и вовсе растаял.

— Но образом благословлять? Вы — католик? Да и я католичка. Нет, это уж позвольте отвергнуть…

Лепарский пожал плечами. Он бы мог обидеться на Полину за эту ее вольность, но француженка пришлась ему по душе.

— Ладно, пусть без образа, зато посаженным отцом, — весело добавил он. — Однако странная это будет свадьба…

И ушел, покачивая седой головой и улыбаясь в душе. Ох, уж эти француженки…

И что нашла она в этом флегматичном и унылом Анненкове, что прискакала за столько верст! Невенчанная, незамужняя, яркая, как бабочка, как цветок под весенним солнцем, а хочет обвенчаться с государственным преступником и отказывается от всех своих прав и соглашается на все препоны. Ладно бы еще жена, венец прилепил к мужу, а тут…

Часа через два под окошком новой квартиры Полины — обыкновенной крестьянской избы — прошли несколько арестантов. Все это были веселые молодые люди, сопровождали их солдаты, но оков на них не было. Лепарский распорядился в неурочный день вести их в баню. Ему надо было и инструкцию соблюсти, и доставить Полине свидание. Она терпеливо ждала, стоя у открытой форточки.

На обратном пути один из арестантов, проходя мимо Полины, торопливо проговорил:

— Скоро и Анненкова проведут…

И она увидела его — он шел между солдатами в изорванном старом тулупе с разорванной подкладкой, подпоясанном куском веревки, и нес под мышкой узелок с бельем…

Она выскочила на крыльцо.

— Полина, сойди вниз и скорее дай мне руку, — хрипло пробормотал он…

Но поздороваться им не дали. Солдат схватил Ивана Александровича за грудь и отбросил назад. Полина едва не лишилась чувств. Анненков прошел вперед, а перед крыльцом приостановился Фонвизин:

— Что моя Наталья? — едва успел спросить он.

— Скоро будет и здорова, — наскоро прошептала Полина.

Лепарский исполнил свое слово только через три дня. Иван уже был одет получше, Полина позаботилась передать ему одежду и обувь. Но железа мешали ему ходить, кандалы были коротки, а Анненков высок ростом. Арестанта сопровождали офицер и часовой. И не в арестантской палате произошло их свидание, а на квартире Полины.

Офицер ушел сразу и вернулся только через два часа, а дежурный солдат остался в соседней комнатке.

Сколько радости и счастья доставило им это первое после длительной разлуки свидание. Они не говорили ни о чем, оба забылись в страстных объятиях, пламенных поцелуях, соединились в жгучей страсти. Два часа пролетели как единый миг…

Офицер деликатно постучал в дверь. Иван Александрович оделся, с трудом подвязал короткие кандалы и вышел, все время оглядываясь на любимую…

Полина земно поклонилась Лепарскому за эту милость и нарушение инструкции, когда снова увидела старика.

Он был старый служака, приказ, инструкция давно стали для него священны, и он знал, что все эти веселые молодые люди злоумышляли противу государя, против власти, которой верно служил комендант. Он, как мог, ослаблял силу приказов и предписаний, но понимал, что в роте солдат и офицеров, охранявших арестантов, полно доносчиков и в единый миг могут его разжаловать и сослать, так же как и их, а поставят над ними жестокого и тупого самодура, который еще и начнет издеваться над этими бывшими офицерами, генералами, князьями и баронами. Нет, он не хотел быть палачом, он лишь хотел сохранить свое звание и свой пост…

Но поначалу все приехавшие дамы смотрели на него именно как на палача. Потом они поняли его честное бескорыстное сердце, и служение государю, и его поблажки арестантам, и для многих сделался он лучшим другом. Но это потом. А пока что суровость его служила толчком для целого ряда возмущенных тирад и обидных слов.

Так же сурово встретил он и Наталью Дмитриевну Фонвизину.

Едва отлежавшись в темной и тесной избенке ямской станции, погнала Наталья Дмитриевна лошадей и прибыла в Читинский острог поздним вечером, когда в маленькой кучке домов едва горели лучины, слегка окрашивая крохотные оконца желтоватым светом. Только за частоколом острога пылали костры, просвечивая через щели неплотно пригнанных бревен.

Наталья Фонвизина теперь каторжанка, эта камера стала ей домом на долгие годы.

Камера декабристов в читинском остроге.

Акварельные рисунки Н. Бестужева и Н. Репина.

Ей сразу же нашлась квартира — Лепарский позаботился обо всем и на следующее утро обещал ей свидание с мужем, ежели подпишет она все нужные бумаги.

Она подписывала не раз — и в Петербурге, не читая, когда хлопотала о разрешении следовать за мужем, и в Иркутске, где ей предложили прочесть и подписать целый перечень лишения ее всех прав и привилегий дворянства. Не читая, не вникая, подписывала она все. Не читала и сейчас, только выслушала от Лепарского предостережения. Подписала без единого слова. Только усмехнулась. Теперь и она каторжанка, не имеющая права ни на что. Она только ждала свидания с Фонвизиным. Они не виделись целый год…

Когда ее ввели в арестантскую комнату — остальные заключенные, лязгая кандалами, поспешили удалиться в другую часть дома, — она не сразу разглядела генерала в полусумраке. Он сидел на своих деревянных нарах, на куске войлока, не в силах подняться. Он только порывался встать, но ноги отказывали ему, и железа его отвратительно звякали. Она стояла посреди небольшой и сумрачной камеры — молодая, свежая, ярко блестевшая своими огромными голубыми глазами и нарумяненными морозом щеками.

Ему хотелось броситься перед ней на колени и целовать край ее черного платья и касаться губами ее пухлых по-детски губ. Но он только смотрел на нее, не в силах вымолвить ни слова, жадно пожирая ее взглядом.

Наталья Дмитриевна подбежала к нему, обвила руками его седеющую голову, прижала к груди, а потом откинулась и заглянула в добрые усталые умные глаза.

— Мой Мишель, — только и повторяла она.

— Моя Наталья, — наконец пробормотал и он.

Они не видели этой тесной темной комнаты с войлочными тюфяками на нарах вдоль стен, не замечали дежурного офицера, присевшего к столу. Они видели только глаза друг друга.

— Ты похудел, мой Мишель, — шептала она и целовала его глаза и устало опущенные уголки губ и натыкалась на кольца железной цепи и пыталась отвести их в сторону.

— А ты все так же прекрасна, моя любимая, — шептал он, и губы его тянулись к ее губам, и прохладная белоснежная кожа ее лица казалась ему божественной.

— Мой дорогой генерал, ты мне так дорог, я всегда отныне буду только с тобой, — страстно шептала она.

— Разговаривайте громче и только по-русски, — донесся до них холодный голос дежурного офицера, но они не услышали его и продолжали шептать друг другу бесконечные признания в любви.

— Свидание окончено, — скучающе поднялся из-за стола офицер, и Наталья Дмитриевна замерла.

Как, это все? После года разлуки, после шести тысяч верст, после всех болезней и страданий?

— Свидание окончено, — повторил офицер более мягким тоном. И она не стала унижать себя упрашиванием и вымаливанием еще хоть одной короткой минутки.

— Дети здоровы, родители тоже, все шлют тебе самые пламенные пожелания здоровья и с нетерпением ждут скорого твоего возвращения, — громко произнесла она, оторвалась от Михаила Александровича и твердо пошла к двери.

— Мы будем видеться часто, — обернулась она на пороге и увидела его глаза — покорные, любящие, молящие. — Два раза в неделю… Мужайся, мой Мишель, — прибавила она еще и, гордо вскинув голову, вышла из арестантской.

А ночью с ней снова был припадок. И снова ей казалось, что с нее, живой, сдирают кожу и сжигают на дымном костре, и ее оболочка коробится и чернеет, и боль от этой содранной заживо кожи пронизывает ее всю, и нестерпима эта боль и жар от огня. И она кричала так, что было слышно на пустынной деревенской улице, и собаки отвечали ей тягостным воем, в тоске отзываясь на нечеловеческий, дикий, страшный крик.

И опять будила ее верная Матрена, и обнимала, и прижимала к своей объемистой груди, и баюкала, и шептала какие-то слова, и припевала те песни, что пела над ее колыбелью.

В ее теплых объятиях Наталья Дмитриевна засыпала, облегченно вздыхая, но через минуту кричала опять и заходилась в этом крике.

Днем она ходила вялая и задумчивая, а вечерами боялась ложиться в постель, все оттягивая и оттягивая тягостную минуту. И Матрена стелила свой войлок рядом с ее кроватью и ночью поминутно вскакивала, чтобы качать и баюкать свою воспитанницу на мягких и больших руках.

Едва они приехали и разобрались в своем устройстве, как стала Матрена ходить и в крохотную деревянную церковь, и в бедные избы местных жителей. Шепталась со стареньким попиком, перекинулась парой слов с местными старухами. Брызгала на Наталью Дмитриевну святой водой, шептала над ней наговоры и молитвы, умывала с яичка:

— С гуся вода, с лебедя вода, а с Натальи моей вся хвороба скатись, свались…

Ничто не помогало, Наталья Дмитриевна заходилась по ночам истошным криком, в ужасе просыпалась, кошмары душили ее.

Однажды приволокла Матрена целый мешок лука и чеснока, где уж добыла, неизвестно, местные не сажали их. Таясь от Натальи Дмитриевны, рассыпала под кроватью лук и чеснок, разложила по углам дольки. Ночью, просыпаясь от ее звериного крика, капала ей маслом из лампады прямо в самую сердцевину черного креста на голове и все пришептывала, приговаривала слова молитв и приговоров.

И когда впервые за много ночей уснула Наталья Дмитриевна спокойно и не проснулась до утра и ни разу не вскрикнула, Матрена вздохнула счастливо и умиротворенно и назидательно сказала Федоту:

— Выкарабкала я голубушку…

Федот похмыкал, недоверчиво взглянул на Матрену, но с той поры еще больше зауважал эту дородную, пышную мягкую нянюшку…

Прошел Великий пост, и пристало готовиться к необычной тюремной свадьбе…

Наталья Дмитриевна уже успела полюбить всех своих подруг по несчастью — и Александру Григорьевну Муравьеву, юную, белокурую, гибкую станом и прекрасную лицом и сердцем, и Елизавету Петровну Нарышкину, гордую, надменную двадцатитрехлетнюю красавицу, схоронившую дочь еще до осуждения мужа, мало сообщительную с людьми и потому трудно переносившую одиночество в этой деревенской глуши, и Александру Васильевну Ентальцеву, круглую сироту, никогда не имевшую детей, и почтительно склонялась перед первыми декабристками, прибывшими еще в Нерчинские рудники и вынесшими всю тяжесть унижения, — княгиней Трубецкой и княгиней Волконской, теперь приехавшими сюда вслед за своими мужьями.

Но более всего привязалась она к Полине, никогда не оставлявшей веселости даже в самых трудных обстоятельствах. Немудрено, что эта жизнерадостная француженка сумела покорить сердце такого закоренелого и сурового холостяка, как Лепарский, который прощал ей многочисленные нарушения инструкций.

Наталья Дмитриевна со слов Фонвизина знала, с какой просьбой, единственной, обратились заключенные к старику Лепарскому в первый же день своего приезда. Когда он появился перед заключенными, он прежде всего сказал им о том зависимом положении, в котором они все находятся. И был изумлен, когда ему ответили, что все знают это очень хорошо, что готовы с терпением сносить все лишения, беспрекословно подчиняться всем распоряжениям и всем стеснительным мерам, но только об одном просят и готовы лучше лишиться жизни, чем переносить хладнокровно. Единственная эта просьба состояла в том, чтобы не оскорблять заключенных дерзким обращением, подавлением чувств достоинства и чести. Их, эти чувства достоинства и чести, не отняло и осуждение. И Лепарский почувствовал к этим осужденным не только сочувствие, но и уважение.

Подруги Натальи Дмитриевны не стеснялись в выражении своих чувств к Лепарскому. Они прямо в глаза говорили ему самые жестокие, самые колкие слова, называли его тюремщиком и палачом и добавляли, что ни один порядочный человек не согласился бы принять на себя эту должность иначе, как только с тем, чтобы, несмотря на последствия, на гнев государя, облегчать, сколько возможно, участь осужденных.

Если он будет поступать подобным образом, то заслужит всеобщее уважение и уважение потомства. Но если он будет поступать наоборот, то на него будут смотреть как на простого тюремщика, продавшего себя за деньги, и он оставит по себе незавидную память. А что память в потомках о декабристах будет вечная, в то они верили истово…

— Ради Бога, не горячитесь, сударыни, — отвечал им бедный старик, вовсе сбитый с толку, — будьте благоразумны: я сделаю все, что от меня зависит. Но вы требуете такую вещь, которая может меня компрометировать в глазах правительства. Я уверен, вы не хотите, чтобы меня разжаловали в солдаты за то, что я нарушил данные мне инструкции.

— Ну что ж, — отвечали дамы, — будьте лучше солдатом, генерал, но будьте честным человеком.

Вероятно, в душе он с ними соглашался, но инструкции продолжал свято соблюдать, зато и выпросил у правительства ряд привилегий для осужденных…

Вышло же так, что они стали посаженными: Лепарский — отцом, она — Наталья Дмитриевна Фонвизина — матерью…

С самого утра в крестьянских избах, где жили декабристки, начались торжественные приготовления. Полина позаботилась о брачных нарядах для себя и Ивана Александровича, а вот у шаферов не было ничего, чтобы в достойном виде держать венцы над головами жениха и невесты в церкви. Да и всем хотелось принарядиться, а в Чите не только модных, но и самых простых лавок не было, негде было купить булавки и иголки, даже свечи.

Елизавета Петровна Нарышкина выручила всю свадьбу — она привезла с собой много восковых свечей для вечернего освещения и дала их Полине. Шаферы пожелали быть тоже принаряженными, потребовали белые галстуки и накрахмаленные воротнички к своим арестантским курткам. И за дело взялась сама невеста — нашила белых галстуков из своих батистовых носовых платков и накрахмалила воротнички, собранные у имущих.

Лепарский до того расщедрился, что для невесты прислал свою коляску — экипажей, конечно же, ни у кого не было.

Разодетые и убранные лучшими уборами Полина и Наталья Дмитриевна важно вышли из дома и уселись в богатый экипаж. Их провожали все женщины, которым пришлось пешком отправиться в церковь. Деревенские ребятишки и крестьянские бабы и девки сбежались, чтобы посмотреть на невиданное зрелище…

У церкви уже толпилось все селение. Коляска подъехала к самой паперти, встречавший их Лепарский подал руку Полине, а потом и Наталье Дмитриевне. Она сразу же прошла, чтобы все осмотреть и исправить, что еще можно, до венчания.

Лепарский крестился по-католически, католичкой была и Полина. Оба они никогда не бывали в православной церкви и почему-то решили, что место невесты на хорах, и поднялись по узкой винтовой лестнице. Хорошо, что Наталья Дмитриевна увидела их и призывно замахала рукой, предлагая спуститься.

Все встретили посаженного отца и невесту весело, шутками. Все женщины окружили невесту и норовили прикоснуться к ней — все-таки это была первая свадьба в тюрьме.

Не было в церкви только Александры Григорьевны Муравьевой — накануне получила она известие о смерти своей матери, графини Чернышовой.

Но шутки, смех, веселье исчезли, едва на пороге церкви появились жених с двумя шаферами, Петром Свистуновым и Александром Муравьевым.

Они шли нетвердо, с непривычки деревянно двигая ногами — только на паперти сняли с них оковы.

Полина снова попыталась было установить веселую атмосферу, зашутила с шаферами, с женихом, но гробовое молчание погасило и ее улыбку.

Словно бы тень казематов легла на эту необычную тюремную свадьбу.

Священник провел обряд торопливо, певчих не было.

Едва только священник пробормотал последние слова церемонии, как солдаты, вошедшие следом за женихом, окружили арестантов и увели их. На паперти снова надели на них кандалы и отвели в тюрьму…

Вход в казематы Петровского завода.

В этой острожной церкви крестили, венчали и отпевали государственных преступников.

Акварель А. Юшневского.

 

Глава вторая

Теперь Михаил Александрович Фонвизин жил от свидания до свидания с Натальей Дмитриевной. В те два дня, что он не видел ее, он вспоминал белые ее руки, чистое, свежее, белоснежное лицо ее, ее блестящие голубые глаза. И как он страстно желал сжать ее в своих объятиях, погладить всю ее белоснежную бархатную кожу, целовать и целовать каждый изгиб ее чудесного тела. Она дважды родила, она кормила ребенка, но это нисколько не испортило ее стройной фигуры, разве только раздалась она несколько в бедрах. Он так страстно желал ее, что не мог думать ни о чем другом…

Между тем в остроге установилась уже и своя собственная, более или менее нормальная жизнь, если можно назвать нормальной жизнь под замком и конвоем, с железами на ногах и руками, заложенными назад.

Новое помещение острога, куда их перевели по осени двадцать седьмого года, было более просторное, однако все равно жило в комнатах — темных казематах — по восемь человек, все они непрестанно звенели кандалами, все они шумно разговаривали, потому что звон кандалов заглушал слова, все они жили дружной артелью. Те, которые попали сюда из Общества соединенных славян, поляки и украинцы, все были люди бедные, не имевшие никаких доходов, не имели и родственников, которые могли бы помочь им деньгами и одеждой. Но те, что посостоятельнее, настолько добровольно и охотно делили все нужды артели, что ни у кого не возникало ни малейшего ощущения неловкости.

Дамы, а их было здесь уже семь человек, взяли на себя труд по переписке — заключенным запрещено было переписываться с родными, а женщины могли сообщаться с кем угодно. Они переписывали письма осужденных и отправляли их по адресам. Правда, все их письма проходили двойную проверку, а наиболее смелые и казавшиеся крамольными письма либо доставлялись в третье отделение к Бенкендорфу, либо просто задерживались…

Скоро среди заключенных появились свои кружки — были здесь и люди совсем молодые, и сорокалетние. Но споры и разговоры о восстании не утихали здесь никогда — и только здесь, в каторжных работах, поняли все, кто принимал участие в восстании на Сенатской площади, много порассуждав, признав ошибки и просчеты, убедились, как велико было значение этого выступления. Оттого и глаза их всех смотрели ярче, и головы не сгибались под тяжестью обвинений, что знали — не пропадет их скорбный труд…

Эти слова из стихотворения Пушкина, которое привезла еще в Нерчинские рудники Александра Григорьевна Муравьева, они знали все наизусть, повторяли их постоянно и гордились своим подвигом. За ними стояла Россия — они знали, что имена их никогда не сотрутся в памяти россиян. Оттого и разговаривали с Лепарским и солдатами всегда с чувством собственного достоинства и великой гордости…

Но молодежь томилась, жаждала еще и еще подвига и свободы.

Запирали всех декабристов в 9 вечера. Свечей в камерах не было, невольно разговаривали в темноте. Но это было и полезно, и нужно. Каждый из заключенных был образован, и образованны были в разных областях — и потому составились в камерах нечто вроде академий. Лекции и беседы стали таковы, что общее образование всех поднялось и стало самым блестящим…

Но молодые не могли смириться с долголетним заключением, страдали от томительной неволи, мучились из-за оков и страстно стремились к освобождению. Особенно мрачен, удручен и одинок казался Василий Ивашев.

Блестящий кавалергард, любимец своих четырех сестер и обожаемый родителями, до четырнадцати лет воспитывался он дома под надзором француза Динокура, получил блестящее образование в Пажеском корпусе в Петербурге, затем выпущен корнетом в Кавалергардский полк, а произведенный в ротмистры назначен был адъютантом к командующему второй армией генералу Витгенштейну. На Сенатской площади он не был, арестовали его в Москве только за то, что состоял членом Союза благоденствия и Южного общества. На следствии он запутался, наговорил на себя столько лишнего и ненужного, признавался в вольных и невольных винах своих так, что потом удрученно изумлялся на самого себя. Оттого и осужден был в каторжные работы на двадцать лет. В первый же год в Чите он похудел, сделался столько мрачен, что почти ни с кем не разговаривал, горько укорял себя за глупость и беспомощность на следствии и с ужасом думал о бесплодных двадцати годах, которые предстояло провести в заточении…

По конфирмации срок пребывания в каторжных работах был ему сокращен до пятнадцати лет, но что двадцать, что пятнадцать — представлялись ему вечностью, и он все думал, как избежать этого унизительного существования, искал и искал способы избавиться от неволи…

Его белое удлиненное лицо, голубые глаза, светлые волосы привлекали в свое время столькие сердца к нему, что теперь здесь, в остроге, всего более страдал он от отсутствия женского общества, вниманием которого был избалован и у себя в Ундорах Симбирской губернии, где у отца его было до трех тысяч душ крепостных, и в Петербурге, где хвостом вились за ним дамы самого разного толка — от княгинь до горничных. И он вспоминал с тоской и отчаянием то время, когда вращался в этом обществе, сетовал на себя, что не избрал себе жену по сердцу и теперь был одинок и несчастен. Он немного завидовал женатым декабристам — хоть и дважды в неделю, хоть и по одному часу, да видели они своих женщин, а он лишен был даже этой привилегии. И потому неустанно думал только об одном — получить свободу, любой ценой выбраться из этой душной избенки, бежать хоть на край света, но разорвать ненавистные путы…

Обезоружить караул и всю команду казалось ему предприятием неопасным и возможным, тем более что в Чите было всего-то без малого сто солдат, задержать коменданта и офицеров, собрать всех тех солдат, которые могли бы присоединиться к восставшим, — а солдаты почтительно и уважительно относились к арестованным узникам и сочувствовали им, половина могла бы пристать к ним. Легко можно было построить судно, нагрузиться и уплыть в Амур, пока все происшествие дошло бы до Иркутска и Петербурга, а уж из Амура до Сахалина рукой подать, а там уж и вне преследования оказались бы беглецы. И Василий Петрович ежечасно и ежедневно думал только о побеге…

Не очень вслушивался он в содержание бесед, на которые декабристы собирались два раза в неделю, а каждое воскресенье читали вслух переводы знаменитых иностранных писателей и проповедников. Каждый на литературных беседах читал что-нибудь свое или переводное, теперь декабристов в изобилии снабжали книгами и газетами приехавшие дамы. Но Василий Петрович никогда ничего не читал на этих сборищах, хотя и сочинял раньше и стихи, и музыку…

Только шептал он строки из стихотворения Пушкина, присланные им в Сибирь, с горечью и отчаянием:

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут…

Но каторжных нор не было, было бесцветное существование и размеренная рутина, только что с железами на ногах. Но свобода — к свободе звал поэт, а декабристы сидели тихо, учились, набирались знаний, мололи муку… Нет, этого вынести было нельзя — браться за освобождение надо было теперь, если уж не получилось на Сенатской площади. И он негодовал на старших товарищей, которые указывали ему на всю безрассудность его предприятия и особенно ссылались на пример Сухинова…

Офицеры Черниговского полка, отданные под военно-полевой суд, были сосланы в Нерчинск прежде тех, кого судила Следственная комиссия Петербурга. Сухинов, Соловьев, Мозалевский давно уже находились в Чите, когда туда прибыла первая партия заключенных из Петербурга.

А в Нерчинске замыслил Сухинов побег. Заговор раскрылся благодаря предательству заключенных ссыльнокаторжных, с которыми вступил в переговоры Сухинов…

Несколько человек были приговорены к смертной казни и их расстреляли, а сам Сухинов разбил себе голову об стену и кончил этим свою жизнь…

Что ж, думал Ивашев, пусть лучше расстреляют, чем сидеть бесцельно и безвольно двадцать лет, ждать старости, кормиться стихами и учеными занятиями…

Он жил в маленьком каземате вместе с Мухановым и Завалишиным, и их часто навещал Басаргин. Все они ходили и в большие казематы, где проживало по шестнадцать человек в одной камере. Но Ивашев никак не мог привыкнуть к своему настоящему положению. Был тих, грустен, мрачен и задумчив.

Басаргин много беседовал с Ивашевым, внушал ему более твердости и стойкости, но никто из товарищей не мог подать ему более примера, как тот же Фонвизин, боевой генерал, с мужеством и стойкостью переносивший заключение. Но Василий Петрович говорил себе, что Фонвизин уже пожил, ему более сорока лет, у него жена, приехавшая за ним в Сибирь, скрасить дни его…

Однажды Муханов рассказал Басаргину, что Ивашев решился бежать… Странно, как мог он поверить одному из ссыльнокаторжных уголовников, который вдруг пообещал Ивашеву провести его за китайскую границу. И уже завтра должен был он прийти к тыну каземата…

А в частоколе была подпилена одна из досок и выход приготовлен. Выйдя из каземата, Ивашев должен был с этим ссыльнокаторжным уйти в лес, где, по словам этого беглого, уже было приготовлено подземное жилище, где можно было скрываться, пока стража прочесывает местность.

Потом предполагал он выйти к китайской границе и сдаться тамошним властям…

Басаргин пришел в ужас.

План этот так был нелеп и неблагоразумен, что видно было тотчас: беглый задумал или выдать Ивашева начальству, чтобы заслужить себе прощение, или убить его и завладеть теми деньгами, что были при Ивашеве, — беглец знал, что у Василия Петровича спрятаны были 1500 рублей, громадные по тем временам и для тех мест деньги — ему удалось утаить их от коменданта, и в простоте душевной он рассказал ссыльнокаторжному о них…

Басаргин после работы пришел в каземат к Ивашеву.

— Мне известно твое намерение, и я пришел поговорить об этом, — сказал он.

Ивашев нисколько не смутился и спокойно ответил:

— Не сказал тебе потому, что не желал подвергать тебя опасности, а отклонять меня от моего предприятия — напрасный труд. Я твердо решился исполнить свое намерение…

— Но пойми, — начал Басаргин…

Он изложил ему все доводы, Василий Петрович оставался непреклонен. День подошел к вечеру, на завтра назначено было предприятие, времени было в обрез…

— Когда так, прошу тебя, Ивашев, хоть на одну неделю отложи это дело. В эту неделю обсудим хорошенько, взвесим хладнокровно за и против, и, если ты останешься при тех же мыслях, не буду тебе препятствовать.

— А если я не соглашусь откладывать на неделю? — мрачно возразил Ивашев.

— Если ты не согласишься, — закричал Басаргин, старый друг и товарищ Ивашева, — ты заставишь меня сделать из любви к тебе то, чем я гнушаюсь, — сейчас попрошу свидания с комендантом и расскажу ему все. Ты знаешь меня довольно, чтобы верить, что я это сделаю и сделаю именно по убеждению, что это осталось единственным средством для твоего спасения…

Муханов поддержал Басаргина. Он убеждал Ивашева, что даже если он выйдет к китайской границе, китайцы тотчас выдадут его русским властям, они всегда это делали. А подумал ли Ивашев, что придется вытерпеть тем его товарищам, что останутся здесь?

Ивашев заколебался.

— Хорошо, — наконец сказал он, — я соглашусь с вами и отложу свое намерение на одну только неделю…

Всю эту неделю ходил Басаргин к Ивашеву, убеждал его. Он говорил о нелепости его затеи, о невероятности успеха.

— Лучше умереть, чем жить так, — мрачно твердил Ивашев.

Они сидели в маленьком каземате Ивашева, как вдруг вошел унтер-офицер и пригласил Ивашева к коменданту.

Ивашев встал и с презрением посмотрел на Басаргина. Но тот казался очень спокойным и удивленным…

— Прости, друг Басаргин, — сказал Ивашев горько, — в минутном подозрении. — Но что б это значило? Не понимаю…

— Я дождусь твоего возвращения, — ответил Басаргин.

Муханов и Басаргин провели два часа, терзаясь от мысли, что кто-нибудь открыл коменданту о намерениях Ивашева. Знали об этом немногие, среди них Фонвизин, которому Басаргин доверял даже больше, чем себе, и с которым первым посоветовался о предприятии Ивашева. Но Фонвизин — человек чести, опытный и умелый конспиратор, и он никогда не пойдет на донос…

Они уже собирались расходиться, когда в дверь ввалился Ивашев. Был он красен, расстроен и никак не мог связать двух слов, чтобы рассказать о новости, так его поразившей…

Он что-то лепетал, несвязное и бестолковое, сел на кровать и долго еще не мог прийти в себя…

Нет, с его побегом вся история была вовсе не связана. Но ведь само провидение закрывало ему дорогу к сему предприятию…

Наконец он обрел дар речи и высказал то, что объявил ему комендант Лепарский.

Генерал подал ему два письма. Одно было от его матери, а другое адресовано ей матерью гувернантки Камиллы Ледантю.

И странная история — госпожа Ледантю писала к матери Ивашева, что только страшная болезнь Камиллы заставила ее открыться. Оказывается, Камилла давно любила Ивашева, но боялась признаться в том кому-либо. Находясь почти при смерти, она открыла эту тайну сестре, а та поспешила передать матери. И госпожа Ледантю взяла на себя смелость обратиться к госпоже Ивашевой…

Бедная девушка, думалось Ивашеву, да и почти не помнится она ему. В Ундорах, где собиралось блестящее общество, была и она. Он обратил на нее внимание — высока, стройна — красавица. Несколько комплиментов, сказанных им красавице, запали в ее сердце, а он и не помнил. Он пытался даже ухаживать за ней — скромная и изящная, молчаливая и придавленная своим положением приживалки в богатом доме, она не ответила на его страстные признания. Да он и не думал никогда о ней всерьез. И все это было так давно — почти семь лет назад!

Он был огорошен, расстроен, смущен. Как, семь лет думать о нем, а он и не подозревал! Как, едва не умереть от любви к нему, а он даже и не предполагал…

Мать Камиллы писала его матушке, что ни за что не открыла бы своей тайны, если бы Василий Петрович находился в прежнем положении, если бы оставался он на свободе и был бы по-прежнему блестящим кавалергардом. Но теперь положение их сравнялось, и, может быть, эта любовь поможет им создать семью…

Матушка Ивашева отправила письмо к графу Бенкендорфу. А тот рассказал всю историю государю Николаю. И эта нежная любовь, хранимая про себя семь лет, так поразила царя, что он предписал Лепарскому опросить самого Ивашева, согласен ли он вступить в брак с девицей Ледантю.

И вот теперь сидел он перед друзьями притихший, изумленный, расстроенный и все удивлялся, как это в то самое время, когда он намеревался бежать из заточения, вдруг приходит весть, которая совершенно переворачивает его судьбу. Да и намерения жениться на этой красивой француженке у него никогда не было, только что два-три комплимента да банальное ухаживание…

Но теперь, вспоминая ее взгляды и смущение, вспоминая ее лицо, заливающееся румянцем от одного его взгляда, должен был он признать, что действительно посеял в ее сердце ростки нежности и любви…

Но чтобы приехать в Сибирь, разделить с ним его несчастную судьбу? Разве мог он позволить этой красивой, изящной, воспитанной девушке, которая красотой своей и образованностью выделялась даже среди его милых сестер? И сможет ли он вознаградить ее за ту жертву, которую она принесет ему, и не станет ли она впоследствии раскаиваться в своем поступке?

Словом, мысли Ивашева приняли совсем другое направление, и он больше уже не думал о побеге как средстве выйти из той депрессии и отчаяния, в которое так давно погрузился…

Басаргин и Муханов не смели и слова сказать. Сам Бог, само Провидение удерживали Ивашева от безумного поступка, которое он собирался совершить.

И как же радостно убеждал его Басаргин, что, не возьми он от Ивашева слова хотя одну неделю подождать с побегом, не случилось бы и этой истории, письма уже не застали бы его в Чите, и пришли бы тогда, когда уже начались бы розыски, и, конечно, не только брак не состоялся бы, но и сам он погиб бы нелепым и ненужным образом.

Так иногда самое ничтожное обстоятельство спасает либо губит человека.

— Не попустил Бог, — улыбнулся Михаил Александрович, когда узнал, чем кончилась история с побегом Ивашева.

Сразу же исчез куда-то и тот беглец, что подговаривал Ивашева к сему предприятию, друзья все советовали Василию Петровичу принять предложение Камиллы и удивлялись и радовались воле Провидения, спасшей их товарища от верной гибели…

На другой день Ивашев пришел к коменданту и сказал, что решился принять предложение, но что не ручается за то, что брак этот окажется счастливим, поскольку не уверен в самом себе. Станислав Романович поздравил его с таким исходом своего вопроса и отправил государю послание с согласием Василия Петровича… Но долго еще пришлось ждать Ивашеву, пока приедет его внезапно появившаяся невеста и произойдет та свадьба, о которой он уже начал мечтать…

А пока что в Читу пришла весна.

Зазеленелись горы и луга, и стало видно, как красиво и благодатно распорядилась природа с этим захолустным местечком. Селение располагалось на почтовой дороге, ведущей в Нерчинск, на возвышенности и окружено было с двух сторон высокими горами. Речка Чита сливалась своими водами у самого селения с рекой Ингодой и образовала плодороднейшую и удивительно красивую долину. С севера виднелось из селения большое озеро Онинское, на берегах которого когда-то дневал Чингисхан, совершая суд и расправу на походе из Китая в Россию. Местные рассказывали заключенным, что в огромных котлах кипятили там воду и смолу, кидали в них непокорных монголов, не желавших служить всесильному хану.

Травы поднимались на берегах речек и озера выше человеческого роста — изобилие воды подвигало их к этому, а здоровый сухой климат окрестностей давал возможность бурятам, потомкам тогдашних монголов, и теперь кочевать с огромными стадами баранов и лошадей.

Почти всегда над Читой было ясное небо, и только в сезон дождей так грохотал гром, что окрестные горы подхватывали небывалое эхо и разносили на многие версты. Но после громаднейших ливней, когда казалось, что наступает всемирный потоп, улицы становились сухи за несколько часов, и здесь никогда не бывало той грязи, что царит в селениях средней полосы России — песчаные почвы быстро впитывали влагу, а возвышенная окрестность Читы позволяла воде быстро скатываться в долину.

Благодатный климат этот позволил каторжанам заняться огородами. За частоколом казематов развели они грядки с огурцами, которых даже не знали местные жители, а в парниках на южной стороне зрели арбузы, дыни, цветная капуста. Местные сельчане сбегались посмотреть на невиданные овощи — сами они сажали только капусту и лук — и выпрашивали у декабристов семена. Скоро и по всей Чите стали появляться грядки с огурцами, и с тех пор читинцы знают этот овощ.

Читинская долина поражала взгляд своей растительностью — нигде больше не видели декабристы таких цветов, изумительных по красоте оттенков, бесконечное разнообразие лилий украшало долину и делало ее настоящим цветником, а их яркие огромные цветки поражали красочностью и яркостью.

Но жители Читы при таком изобилии природных даров жили бедно, как все заводские крестьяне Сибири, — сеяли лишь хлеб да незамысловатые овощи, которые поспевали в пять недель — с июня, когда прекращались ночные заморозки, и до половины июля, когда уже начинались осенние морозы.

Промышляли они выжиганием угля, который по обязанности властей доставляли в Нерчинск, да ловили рыбу в озере и реках.

Небольшой хлебный магазин содержал купец Смольянинов, и жена его благоволила к каторжанам, но особенно выделяла она Анненкова. Дед его когда-то был наместником Сибири и дал возможность Смольянинову заниматься торговлей да держать амбары для складки угля. И она настолько чтила эту милость, оказанную ее деду, что каждый день присылала на работы каторжанам булки и пироги своей выпечки, а Полину Гебль осыпала подарками и провизией…

Приободрились и каторжане. Они знали, что для них строится новый большой острог в Петровском заводе, что их переведут туда, едва он будет закончен, и главное, там разрешат жить в казематах с женами.

Эта новость до того соблазняла Михаила Александровича Фонвизина, что он с нетерпением ждал переселения. Но прошло долгих три года, пока острог был построен, и вся колония арестантов выступила в шестисотверстный поход в Петровский завод…

А пока что пользовались каторжане расположением жены горного начальника Смольянинова, которая не могла забыть благодеяний Якоби и платила сердечной привязанностью его внуку Ивану Александровичу Анненкову и даже поплатилась за свои добрые дела. Полина передала с ней секретное письмо к кому-то из родных Анненкова в Москву — мать Анненкова так и не интересовалась состоянием сына и невестки, и Полина просила образумить эгоистичную и суровую женщину. Но письмо это попало совершенно случайно в руки полиции, и коменданту Лепарскому было приказано неделю продержать Смольянинову под арестом за тайное письмо. Нисколько не жалела об этом простая, необразованная женщина — она рада была, что пострадала, и симпатии ее к декабристам нисколько не уменьшились.

Завалишин, друг Ивашева и Басаргина, женился потом, по выходе на поселение, на ее дочери, остался в Чите и пользовался большим расположением местных жителей. Кстати, пребывание декабристов в Чите благотворно сказалось и на всем поселке. Декабристы покупали у местных молоко и провизию, платили их жены за сданные в наем квартиры, и Чита начала хорошеть и обустраиваться. Появились новые постройки, новые дома, сами сельчане стали состоятельнее и приучились ко многим новинкам, завезенным каторжанами. Но больше всего стали они читать и учиться, потому что заключенные уже располагали большими библиотеками, выписывали их жены иностранные журналы и газеты, книги и все новинки литературы. Так попал в Читу и «Евгений Онегин», в героине которого Татьяне узнала себя Наталья Дмитриевна, и очень сердилась, что московские ее знакомцы рассказали Пушкину всю историю ее первой любви…

Наталья Дмитриевна не стеснялась в выражениях, когда попадала к Лепарскому, и прежде всего она, как и все другие дамы, настаивала на том, чтобы были сняты наконец кандалы с заключенных. Лепарский отнекивался, уверял, что сам государь строго следит за поведением заключенных, что нет высочайшего повеления на снятие желез, а сам потихоньку писал и писал письма, донесения, жаловался на то, что трудно использовать арестантов в работах из-за неудобства желез, настаивал на их снятии. Долго длилась эта переписка — почта шла очень медленно, почти месяц добирались письма до Петербурга, да месяц шли обратно указания и рескрипты, но Лепарский все же добился, что ему указали — снять железа с тех, кто пользуется хорошим поведением, кто ведет себя исправно в работах и не замечен в крамольных мыслях. Скрыл от арестантов эту радостную весть Лепарский, потому что хотелось ему снять оковы со всех.

Снова донес в Петербург, что все арестанты отличаются кротостью в поведении, все хорошо исполняют предписанные им работы и нет таких, что были бы замечены в направлении мыслей вредных.

Полученную бумагу с повелением снять железа со всех заключенных он поцеловал, прослезился и велел собрать всех в самом большом дворе острога и обратился к заключенным с речью.

Он прочитал всем бумагу, в которой указывалось, что государь император по представлению коменданта Нерчинских рудников Лепарского дозволил ему снять железа с тех государственных преступников, которых он найдет того достойными.

Прочитав бумагу, комендант оглядел всех сияющими от радости глазами и заявил, что находит всех, кто здесь содержится, достойными монаршей милости и потому велит со всех снять кандалы.

Никто не проронил ни слова — кто знает, что думали по поводу этой монаршей милости декабристы. Во всяком случае, не раздалось ни одного радостного слова.

Вместо радости послышались протесты членов Союза соединенных славян.

— Мы с гордостью носим эти оковы, — сказал кто-то из них, — и просим дозволить их не снимать…

Лепарский высоко поднял седые брови — не думал он, что так могут отнестись к изъявлению благородства и милости царя.

Но что какие бы то ни было увещевательные речи его могут вызвать один только протест, — он уже понял благородство и почитание чести всеми декабристами.

И потому молча приказал жестом руки присутствующему здесь караульному офицеру снять со всех железа, привести в исполнение высочайшее повеление.

— Пересчитать и принести ко мне, — наконец вымолвил он.

Все кандалы были пересчитаны и принесены Лепарскому, их потом выпросила у него Смольянинова. А декабристы потом выуживали у Смольяниновой эти кольца цепей и делали из них различные поделки, но больше всего простых железных колец, которые носили потом, не снимая, до самой смерти…

Железа сняли, и уже не таким строгим стало заключение декабристов. Наконец-то и получил Михаил Александрович позволение ходить на квартиру к жене, а по нездоровью ее и оставаться ночевать в ее доме.

Два года не были они вместе и сначала стеснялись и пугались друг друга. Но Матрена и Федот сделали все, чтобы супругам не приходилось опасаться непрошеных свидетелей. Они уводили конвойного солдата на кухню, угощали чаем и пирожками домашнего печения, заговаривали с ним на самые разные темы, а больше всего просили рассказать о чем-нибудь небывало интересном. И казались такими простодушными, заинтересованными и расположенными к бедному солдатику, что тот пил чашку чая за чашкой, распускал пояс от многих кушаний и говорил часами. Только вечером, когда начинало смеркаться, вспоминал он о своем подопечном и робко стучал в комнату супругов.

Кончились ночные страхи Натальи Дмитриевны, кончились ее нервические припадки, здоровый и бодрый климат Читы сделал свое дело, и она опять стала нежной и трепетной женой…

А нередко посылала к Лепарскому Матрену и приказывала ей сообщить коменданту, что заболела, простыла, спазмы в груди, и Станислав Романович, прекрасно понимая этот небольшой обман, разрешал генералу оставаться в доме жены на всю ночь.

Как же радовались они этим свиданиям, как же страстно обсуждали они свои дела, как тосковали о детях, от которых получали только письма да иногда портретики на серой нечистой бумаге, выполненные неумелыми деревенскими художниками. А пальчики, обведенные на письме, оба целовали и прижимали к груди, роняли иногда слезу на их детские рисунки, внимательно вчитывались в каждое слово. Дети росли без них, без родительского пригляда, но Наталья Дмитриевна писала, следила за их обучением, давала матери и отцу советы. Понимала, что бабушка и дедушка балуют мальчиков, но с нежностью вчитывалась в строки, где рассказывалось о шалостях и выходках ребят. Она уже не могла сравнить их младенческие лица с теми изображениями, что посылались ей на их портретах, — это были незнакомые ей ребята, она их не знала. И часто по ночам, скрываясь от всех, плакала она о том, что первенцы ее растут без них, что она не может даже прижать их к своей груди или укорить за проступок или шалость…

Быстро проскочило короткое сибирское лето, начались заморозки, а потом наступила холодная вьюжная зима, но теперь уже не так страшно было Наталье Дмитриевне оставаться одной в крестьянской избе, где она жила. Если мужа не отпускали на всю ночь, она собирала у себя всех дам поселка. Она стала хлебосольной и гостеприимной хозяйкой, и Матрена сбивалась с ног, готовя для этих поздних ужинов самые изысканные блюда под наблюдением самой Натальи Дмитриевны.

Но кончился год, пошли праздники, и опять наступила весна, а в конце лета тридцатого года пошли все каторжники в Петровский завод, пошли пешком 600 верст…

 

Глава третья

За многие годы скитания по Сибири Александр переменил множество мест. Но где бы он ни был, никогда он не выказывал большого желания видеться или разговаривать с кем бы то ни было.

Прибыв с первой партией ссыльных, с партией 43, в Боготольскую волость Томской губернии, был он помещен на жительство в казенный Краснореченский винокуренный завод. Смотритель завода поместил его в крестьянскую избушку на самом краю деревни, и Александр долгое время не выходил из нее, присматриваясь к окружающей обстановке и проводя долгие часы в молитве и посте.

На коленях его были натерты страшные мозоли от долгого стояния перед иконами, голос его почти совсем утих, и если случалось ему разговаривать с крестьянами или смотрителем завода, он тихо склонял голову к левому плечу и не перебивал никого, пока не выслушивал всего, что ему говорили.

Каким образом получал он все необходимое для жизни, никто не знал, но в избе у Александра было всегда довольно и провизии, и одежды. На работы его не назначали, хотя и предписывал закон о бродяжничестве употреблять бродяг в работу, чтобы приносили посильную пользу.

Борода его отросла настолько, что уже закрывала грудь, а мягкие шелковистые волосы спадали по сторонам головы легкими белыми волнами. Холщовая блуза и такие же порты, заправленные в мягкие сапоги, составляли всю его одежду, да по зимам добавлялся к ним добротный синий армяк и меховая старая шапчонка.

Кто знает, о чем разговаривал с Богом Александр в эти долгие зимние вечера и ранние утра, когда выстаивал на коленях многие часы. Ни с кем коротко он не знакомился и молча выслушивал все, что ему говорили.

Никакой работы он не чурался, и если просили его помочь скирдовать сено или вспахать делянку, молча принимался за работу.

Однако молва и слухи о странном человеке, осужденном за бродяжничество на поселение в Сибири, росла и стала беспокоить Александра. Стали приходить к нему. Сначала крестьяне, просившие совета. Потом начали приезжать из дальних мест мещане, высокопоставленные люди, искали знакомства, совета или утешения. Чем мог утешить их отставленный император, Александр и сам не знал, усмехался только в длинную белую бороду, но спокойно выслушивал посетителей, бросал несколько слов глухим баском, нередко несколько слов по-французски или немецки и опять замыкался в себе.

Деревенька Зерцалы, куда он был назначен на жительство после завода, была неказистой, всего несколько домов располагалось по сторонам широкий песчаной улицы, окружали ее глухие сосновые и еловые леса, и крестьяне занимались тут мелким хлебопашеством, отдавая дань казне выжигом угольев для завода да вывозкой для него же зерна, из которого гнала чиновничья братия спирт, водку, и поддерживала тем царскую казну.

Иван Иванович Иванов, отбывший срок наказания в Сибири, в избе которого жил Александр, был человек смирный, добродушный, попал он в Сибирь почти что по недоразумению, как часто случалось в те годы, ютился с семьей в одной крохотной комнате, но зато стены ее и красный угол заставлены были большими старинными иконами греческого письма. Иван Иванович бился с семьей за кусок хлеба, глоток кваса и не мешал своему жильцу, помещавшемуся в передней комнате, ничем, лишь приглашая его разделить с ним и его босоногими детьми скромную трапезу.

Александр как мог помогал этой семье — появился в доме у Иванова достаток, дивился люд крестьянский, откуда берутся в этой избушке деньги, каким образом Иван Иванович отстроил сени и сарай, завел коровенку и пару хороших лошадей.

И пошла слава про жильца Иванова, будто помогает своими молитвами и всем, кто возле, наступает фарт. Люд в Сибири легковерный, с советами и спором верит в каждую байку, все принимает за чистую монету. А коль скоро увидели, что бедный каторжанин стал обстраиваться и богатеть, пошел люд к Федору Кузьмичу. Ничего не просили, а низко кланялись в ноги, простаивали у порога до первого его слова, словно и приходили только взглянуть на чудного жильца.

И день и ночь толпился народ — Федор Кузьмич перестал выходить во двор, заросший травой и истоптанный курами, а потом и вовсе закручинился. Не знал, как отбиться от нежданных посетителей, как объяснить, что вовсе не мог он ничем помочь Иванову — просто росла у того семья, поднимались сыны, работали до семи потов и потому начал набирать силу бывший каторжанин.

Но никому не втолкуешь, да он и редко размыкал уста, все больше молчал и только ясными голубыми навыкате глазами взглядывал на посетителя, скромно переминавшегося у порога, и слегка наклонял голову, чтобы расслышать. Все в округе уже знали, что Федор Кузьмич туговат на левое ухо, голос у него глухой и немного сиплый, и ловили лишь взгляд, мрачноватую усмешку да запоминали все движения старца — и как ходит, слегка ссутулясь из-за высокого своего роста, и как закладывает руку за пояс и слегка прижимает рукою сердце, и как склоняет голову к левому плечу. Глядели, иногда даже не молвили ни слова, а возвращались и рассказывали нелепые вещи — и вроде светится вся у него голова, и глаза так и сверкают, и кольцами вьются волосы по сторонам высокого громадного лба.

Как ни странно, всем, кто хоть раз увидел Федора Кузьмича, казалось, что взглядом одним располагает он их бедой и печалью, как будто разводит их беду руками или взглядом, начинало и им везти в работе и всех делах. И пошла гулять молва, что старец тот не обыкновенный человек, а… Тут путались, придумывали кто что мог. И стремились увидеть, взглянуть…

Ничего не говорил Федор Кузьмич Иванову, да только тот понимал, что беспокоят его приходящие и приезжающие, и только заикнулся было об этом, как Федор Кузьмич согласно покивал головой.

Иван Иванович, собрав своих малолетних сыновей, поехал на несколько дней в глубину тайги, окружавшей Зерцалы, выбрал место поглуше и под самой раскидистой елью поставил в два дня небольшой сруб из толстых бревен, прикрыл бревнами же, спилил пару сосен да понаделал грубый стол, скамейку для спанья и чурбаки для сидения и, вернувшись, поклонился в ноги старцу:

— Прими, Федор Кузьмич, подарок. Коли захочешь, иди в келью, изготовил я с сынами моими. Вижу, не по сердцу тебе, что ходят, глядят да норовят говорить…

Александр только взглянул на скромного бедного бывшего каторжанина, поднялся с лавки и, как был в одной рубахе и портах, прихватил свой армяк да снял картинки со стены и отправился в лес за одним из сыновей Иванова.

Келья ему понравилась. Пахло свежим сосновым деревом, мрачные ели окружали ее со всех сторон, но невдалеке протекал ручеек с темной лесной прозрачной водой, цвели у завалинки неизвестно как выросшие тут невзрачные цветочки.

Тихо, покойно, солнце едва пробивается сквозь крышу сросшихся крон вековых сосен, бросает косые лучи на гладкую скользкую хвою под ногами, на красные полянки брусники да желтые шляпки рыжиков.

Федор Кузьмич прикрепил на бревенчатую стену свои картинки — гравюру, изображающую икону Почаевской Божьей матери в чудесах, разгладил едва видимые на ней инициалы А I на престольных облачениях, да вид Петербурга со шпилем Адмиралтейства. Молчалось ему хорошо, люди сюда не могли добраться, и он с наслаждением выходил к завалинке, усаживался на утрамбованную ее землю и смотрел вокруг. Тихо, пустынно, красиво, и думал, как хорошо устроил Бог на земле, какую красоту создал и как люди портят ее, и снова и снова просил у Бога прощения за себя, за всех Романовых, за весь людской род…

Он жил в своей келье тихо и незаметно, сам справлял всю нехитрую работу, топил небольшую печь, колол дрова, носил из ручья воду и строго следил за чистотой и порядком в своей скромной келье…

Однако и тут не оставили его в покое. По заросшей мелким ельником едва видной тропе подъехала к келье одноколка, в которой сидел знакомый ему малец, и стала в шаге от низенького крылечка.

Александр вышел на приступку у двери, бросил взгляд на мальца. Тот не сказал ни слова, но Александр уже понял, что лошадь прислали за ним и кому-то из людей он понадобился. Он кинул взгляд на маленькую полочку в келье — под образом и гравюрами лежала крохотная коробочка с двумя смертоносными пилюлями, — подтянул веревочный пояс на белой грубой ткани блузы и, ни слова не говоря, взобрался в одноколку…

Тихо и степенно шла лошадь по едва заметной лесной тропе, выбирая путь между вековыми соснами, — тропка виляла, как лисий хвост, взбегала на бугры, открывшие взору окрестности, спускалась в низинки, заполненные ягодными полянами…

В селе Краснореченском его ждали…

На крыльце большой просторной избы крестьянина Латышева стоял маленький, седенький епископ Иркутский, преосвященный Афанасий. Он сошел со ступенек, и едва Александр тяжело вылез из неловкой высокой одноколки, владыка бухнулся ему в ноги. Федор Кузьмич стал на колени, поймал губами пухлую маленькую руку архиерея и приложился. Преосвященный не остался в долгу — он тоже поцеловал правую руку Александра.

Крестьяне, стоящие поодаль, с изумлением видели, как архиерей поднялся с колен, поднял и Федора Кузьмича и, просунув руку под его локоть, жестом показал дорогу. Александр усмехнулся, отстранился, пропуская вперед священнослужителя.

Тогда владыка взял Александра за руку и повел его в горницу, в самую чистую и светлую горницу латышевской избы.

Оба перекрестились на образа, висевшие в красном углу избы, и стали ходить по горнице.

Крестьяне, сбежавшиеся со всей деревни, прилипли к крохотным окошкам, застекленным не так, как во всем селе. В бедных домишках слюда все еще заменяла стекла, а здесь, в самой богатой семье, уже могли себе позволить выписать из России листы стекла.

Они не могли слышать и разобрать, о чем говорили между собой архиерей и Александр, но видели только, что ходят они по горнице, держась за руки, как два брата, а отголоски французской речи доносились до них глухо и неразборчиво.

— Федор Кузьмич, — говорил преосвященный Афанасий, — теперь ты у нас редчайшая жемчужина в навозной куче, сияющий перл среди мужиков.

— Прошу тебя, преосвященный, не говори так, я есмь только один из чад Божиих, счастлив тем, что живу на земле Божией, созерцаю небо и землю и могу любить каждую чаду любовью чистою…

— Как бы и мне хотелось с чистым и грустным сердцем состоять так на службе Господу, да дела мирские все меня отвлекают: принужден я загонять в храм Божий сельчан, темных и невежественных, собирать с них дань — десятину Божию, просвещать народ, не умудренный светом небесным…

— А ты поживи у меня, владыко, — вдруг предложил Александр, — тишина и покой вселяют мысли чистые и безгрешные, заставляют молчать и внимать голосам небесным…

Архиерей поднял свои маленькие яркие глазки на Александра.

— И мне бы хотелось замолить свои грехи, нагрешил и я в своей жизни немало, ну да мы все дети греха первородного, и как поставил Господь Бог судьбу нашу, никуда от нее не денемся. А только скажи, являются к тебе голоса, слышишь ли и откуда набираешься в глуши нашей премудрости и благодати?

— Когда А молчит, П не является, — загадочно ответил Александр. — И все же прошу, владыко, посети меня в моей келье скромной, побудь среди вековой тишины, может, и тебе в чем буду полезен…

— А и правда, побуду у тебя несколько времени, — вдруг решил Афанасий, подобрал полу своей темной рясы и присел на лавку, крытую домотканой пестриной.

— Одолжишь много, отец, — едва слышно проговорил Александр, — да и места есть в Писании, что потолковать о них надобно…

В той же скромной одноколке они поехали по лесной извилистой тропе к келье Александра. Несколько дней провели они среди молчания леса, сами заговаривали немного, и Афанасий как будто отдохнул душой от своих церковных забот и хлопот.

— Буду к тебе еще, — прощался он со старцем, — примешь, хорошо, не примешь, не обижусь…

Александр улыбнулся на прощанье, расцеловался с архиереем и снова остался один, среди вековых сосен и вековой тишины могучего леса…

Архиерей Афанасий сообщил ему много свежих новостей, и ему было над чем поразмыслить.

Прощаясь, он поцеловал руку Александру и мельком, как бы между прочим, произнес:

— А чрез Иркутск провозили всех осужденных по 14 декабря. Много среди них и генералов, и офицеров, и все люди молодые. А дамы, дамы…

Он горестно покачал маленькой седенькой головкой и продолжил:

— Одна есть среди них, мучают ее припадки, все кажется ей, что являются черти, да и с дьяволом разговаривала. А кричит по ночам страшно, душат ее, давят. И не сказал бы, да надо тебе знать. Фонвизина Наталья Дмитриевна, душа тонкая, богомольная и страждущая.

— Постой, постой, отец, — перебил его Александр, — да уж не того ли генерала Фонвизина супруга, что в войну у Наполеона был?

— Не знаю насчет войны, — хитро прищурился архиерей, — а только генерал-майор, говорят, был до мятежа кавалер орденов и важный человек.

— Так это тот Фонвизин, — задумчиво проговорил Александр, — хотел было обменять его у Наполеона, да тот не согласился…

Афанасий навострил уши, но Александр заговорил о другом.

— И что же, наказание ему, кара большая? — спросил старец Федор Кузьмич, бывший император Александр.

— Осудили на каторжные работы, а он раненый, нога прострелена да и шею держит кривовато — пуля там засела…

— Он, он, — покачал головой Александр, — боевой генерал, храбрец из храбрецов…

И пробормотал про себя:

— Сам вешал ему кресты на грудь, сам орденами награждал…

Афанасий не услышал глухое бормотание старца.

— А кто ж еще в железах да каторге? — продолжал интересоваться Федор Кузьмич.

— Много, — уклончиво отвечал Афанасий, — всех не упомню, много их прошло через Иркутск, все ребята молодые, да офицеры, да все статные и веселые. Жалко их, да, видать, судьбина им такая выпала.

— Пятерых повесили, это я знаю, — снова нахмурился Александр, — ах, не надо бы, все грех на нас падет…

Много рассказывал ему архиерей: как везли, как водили на молебен в иркутский собор, где он и видел каторжников, видел и их жен, считавших первым долгом посетить церковь…

— Молись за них, отец, — неожиданно припал к руке священника Федор Кузьмич, — буду и я за них Богу молитвы возносить. И пожалей венценосного, много зла натворил, много ненавистью повредил и себе, и семье своей, да и судьба у него незавидная будет — сам примет смертоносные пилюли, сам уйдет из жизни, а отвечать перед Богом придется вдвое…

Афанасий в удивлении смотрел на старца — то ли заговариваться стал, то ли и в самом деле знает?

Как бы то ни было, но Афанасий несколько раз наведывался в глухую келью Александра, рассказывал о каторжанах, об их мужественных женах, вынесших все тяготы сибирского житья. Александр слушал, не перебивая, и вспоминал имена и лица тех, с кем прошел он боевой путь от Москвы до Парижа, из своего сибирского далека воскрешал в памяти стычки и боевые эпизоды, победы и балы…

Сетовал в глубине души на Николая — оказался жестоким молодой и сильный русский царь, и Александр понял, что и он подвержен высшей силе, и он предопределен выполнить какую-то задачу. Только грехов прибавил династии, отяжелил совесть и душу их жестокостью…

Чаще всего Александр запирался в своей келье, писал, молился, читал Священное Писание и так и этак раздумывал над ним, много размышлял и сопоставлял давние времена с той историей, что творилась вокруг него. Отнюдь не остался он равнодушен к событиям 14 декабря, считал ошибкой Николая жестокость по отношению к самым просвещенным людям своей страны, но склонялся перед государственной необходимостью и понимал, что брату необходимо было сильной и властной рукой утвердиться на престоле. Но глубоко сожалел он, что не взялся его молодой и сильный преемник за преобразования, в которых так нуждалась Россия, и горько понимал, что сам он достиг немногого, что сам он был слаб и беззащитен перед лицом Провидения, не давшего ему сил образовать тот порядок, который был нужен стране…

— Но не пришло время, нельзя было, — пытался он оправдать себя и снова и снова сокрушался, что стал царем через труп отца, и снова и снова просил у Бога прощения. Небеса посылали ему знамения, давали возможность заглянуть в глубь бесконечного пространства, и он изумлялся и ужасался этой безграничности и тому строению Вселенной, о которой рассказывали ему голоса, являвшиеся во сне, а иногда даже и наяву. И он понимал, как жалки и мелки люди со всей их царской и другой властью и что не зависит от них ничего, ни война, ни мир, что есть другие силы, которые двигают людьми, словно марионетками. Неугоден стал он сам этим силам, и пришлось ему бросить все и уйти скитаться по миру, чтобы заслужить благоволение Небес…

И в этой сибирской глуши, среди молчания вековых сосен, стволы которых были словно облиты медом, а кроны глухо шумели где-то высоко, открывались ему такие беспредельные дали, такие сияющие вершины, что у него сжималось сердце и дух захватывало от беспредельности пространства и гигантских сил мироздания…

И он мог только просяще стоять на коленях, истертых этими долгими ночными бдениями, воздевать руки к небу и молить, молить о ниспослании милости Божией к нему, России, этим жалким, смешным и нелепым, но и таким прекрасным и красивым, людям.

Теперь в нем, этом благообразном старце с лысым огромным черепом и мягкими шелковистыми волосами по сторонам и длинной седой бородой, невозможно было узнать императора Александра, когда-то покорившего всю Европу своей воинской отвагой, деликатностью и великодушием. И все-таки нет-нет да и случались встречи, которых он избегал и которые напоминали ему о прежних временах.

Часто собирался он и шел пешком, через кочки и вздувшиеся, словно вены, узловатые корни деревьев в соседнее село, в церковь, поглядеть на живописные иконы, постоять перед огоньками свечей в самых темных приделах. Молился истово и жарко, забывая все, и молитва его была длинной и многословной. Он шептал и шептал слова этой молитвы, уже давно им написанные и вытверженные назубок.

«Отцу и Сыну и Святому Духу. Покаяние с исповеданием по вся дни» — так называлась его длинная молитва.

«О, Владыко Человеколюбие, Господи Отец, Сын и Святой дух, Троица Святая, благодарю тя, Господи, за твое великое милосердие и многое терпение, аще бы не ты, Господи, и не твоя благодать покрыла мя грешного во вся дни и ночи и часы, то уже бы аз, окаянный, погибал, аки прах, пред лицом ветра за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои приестественные грехи, а когда восхищает прийти ко отцу своему духовному на покаяние отча лица устыдихся греха утаить и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но ты, Господи, сведый тайну сердца моего молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

После молитвы в церкви и благочестивого размышления перед образами он пошел к церковному старосте Парамонову, бывшему тогда в Краснореченском. А у старосты жил прибившийся неизвестно откуда солдат Оленьев. Он сидел у окна, сучил дратву и пришивал прохудившуюся подошву к старому сапогу.

Случайно поднял он голову к окошку и увидел Федора Кузьмича, проходившего мимо.

Оленьев вскочил, с ужасом спросил мужиков, сидевших в избе Парамонова:

— Кто это?

И, не дождавшись ответа и даже не расслышав его, повалился прямо в ноги входившему старцу Федору Кузьмичу. Потом вскочил, вытянулся по-военному и отдал честь.

— Это ведь царь наш, батюшка Александр Павлович, — закричал он на всю избу.

Александр посмотрел на солдата, признал в нем старого знакомца, служившего ему когда-то, но не подал виду.

— Это ты зря, — спокойно сказал он солдату, — мне не следует воздавать воинские почести. Я бродяга, а тебя за такие слова возьмут в острог, и меня тогда здесь не будет. Так что молчи и ничего никогда никому не говори…

Оленьев молчал, никогда не упоминал он о том, что видел живого царя Александра Павловича, которого хорошо знал, но понимал, что неспроста прячет император свою тайну, что не хочет узнавания. И резон ему такой — быть старцем, молиться, за всех уповать…

Впрочем, случай такой не был первым и не был последним — личность царя Александра Павловича знали очень многие, а уж солдаты, прошедшие войну с Наполеоном, как никто запомнили его веселое лицо, и яркие голубые глаза, и белую кожу, и маленькие руки. И не раз и не два встречались ему в Сибири люди, хорошо знавшие его лицо, и падали перед ним на колени. И всегда он отказывался от своего прошлого сана и просил никому не говорить об ошибке, стращая острогом…

Но то ли встречи такие были предопределены, то ли слишком известна была личность Александра, но все чаще и чаще попадались ему люди, коротко его знавшие, — десятками ссылал в Сибирь Николай солдат за малейшую провинность. И скоро поползла по Сибири молва, что в далекой глуши, на заимках, в кельях самых удаленных скрывается русский царь.

Беспокойство и злобу вызывали такие слухи у Николая, и он снова и снова посылал людей узнавать, допытываться, доносить. Обращались и к старцу Федору Кузьмичу эти люди, но старец всегда уверял их, что он — просто бродяга по имени Федор Кузьмич, а родства своего не помнит из-за давнишней болезни и сказать, кто он, из какого рода-племени, не может. И все дальше и дальше в тайгу уходил Александр, опасаясь таких людей и не желая тревожить тенью своей царствование брата.

Скоро дошла молва и до ссыльных политкаторжан, до декабристов. И они всеми силами старались увидеть его, благо он был здесь, совсем рядом, в Томской губернии, но пока не вышел срок, их не пускали никуда, и им не удалось увидеть отрекшегося царя.

Одна только Наталья Дмитриевна не оставляла надежды увидеть старца, за последние годы да и вообще в Сибири много раздумывала она над смыслом и целью существования, была знакома и духовными поисками делилась со знающими и мистически настроенными священнослужителями, познакомилась и с архиереем иркутским Афанасием…

Но на самом склоне жизни приехал к старцу писатель русский Лев Николаевич Толстой. С утра до позднего вечера разговаривал он со старцем Федором Кузьмичом, выспрашивал подробности Отечественной войны, говорил, что хотел бы написать историю этой войны, и очень бы желал выяснить многие подробности.

Федор Кузьмич увлекся, так рассказывал о войне и всех боях, как будто сам в них участвовал. И даже рассказал, что когда император Александр въезжал в Париж, то под ноги его белого коня стелили дамы шелковые материи и платки, а прямо в седло кидали красивые букеты цветов. Рядом с Александром ехал на серой лошади граф Меттерних, и на седле у него была подушка.

Федор Кузьмич с такими подробностями рассказывал писателю о войне, что Лев Николаевич понял — перед ним сидел сам Александр Павлович…

В самом деле, кто мог знать, что Меттерних только за несколько месяцев до торжественного въезда в Париж получил княжеское достоинство. Вся Европа знала его как князя Меттерниха. Русский император всегда знал его как графа…

Писатель был поражен в самое сердце. Приехав домой, он сразу же записал все рассказы старца Федора Кузьмича, а потом начал и роман под странным заглавием «Записки Федора Кузьмича». В них он полностью отождествил личность старца с Александром Павловичем. Но понял, что пока на троне Романовы, эта вещь никогда не увидит света — слишком уж странной была история этого императора, слишком уж необычайно и фантастически выглядела бы она и в глазах читателей.

Повесть «Записки Федора Кузьмича» так и осталась незаконченной…

Они говорили на французском…

Крестьяне окрестных деревень, священники, люди, попадавшие в Томскую губернию, старались увидеть Федора Кузьмича. То ли силу какую приобрел старец, то ли глаза его, грустные и ясные, вызывали в собеседниках не только уважение, робость, но и стремление постичь, понять этого странного человека. И толпами потек народ к старцу.

Он бежал от людей, удалялся все более и более в глухую тайгу, ему строили кельи в таких местах, где никто и добраться до него не мог. Но крестьяне шли по глухим таежным тропкам, заглядывали в крохотные окошечки кельи, стояли под застрехами маленькой крыши, под соседними огромными соснами, несли и везли все, что могло пригодиться Федору Кузьмичу в его уединенной жизни. Он ничего не брал, не желал даже деревенских яиц или какой-нибудь захудалой курицы. Но крестьяне оставляли под его окошком припасы, тайком заглядывали в окошки, видели склоненную над писанием писем или чтением Священного Писания фигуру и тихо уходили — понимали, что старцу не до них, ему необходим покой и одиночество. И лишь немногие решались оторвать его от неведомых ему дел, говорили два-три слова и вглядывались в ясные голубые глаза и вслушивались в негромкий глуховатый голос. Он принимал их, стоя всегда спиной к свету, заложив руку за пояс и немного склоняя голову, чтобы расслышать произносимые слова…

Он всегда был очень немногословен, но два-три слова, сказанные им, приобретали в мыслях крестьян черты Провидения, прозорливости. Они толковали их на разные лады и потом, если что-то сходилось в их жизни с его словами, почтительно и со священным трепетом уверяли, что старец предсказал, напророчил, накудесил…

Слава его все росла и росла, и он бежал этой славы, этой известности, не хотел, чтобы тревожили и беспокоили его своим присутствием. Человеческая лавина все догоняла и догоняла его, и он бежал от нее все глубже и глубже в тайгу…

Впрочем, он и сам стал уставать от одиночества и попробовал завести себе друзей. Две старые женщины, когда-то сопровождавшие его в 43-й ссыльной колонне, приходили к нему на чай, приглашали его в дни больших церковных праздников. И он был рад случаю просто посидеть, помолчать, не стремясь ответить, посоветовать, подсказать. Ему было отрадно с ними — они не требовали ничего, и он ничего не мог дать им в ответ. Но славное молчание втроем делало их сближение все более тесным. Чай, ватрушки, желанные и недоступные ему в обычные дни, привлекали его, нехитрые замечания о погоде, о Господе Боге не утомляли его, и только в их присутствии чувствовал он себя спокойно и не угрюмо…

Он помогал этим двум старым женщинам — ссыльнокаторжным, осужденным за какие-то старые преступления, о которых он не спрашивал, а они не рассказывали. Он давал им деньги, и старые женщины эти платили за ту избу, в которой жили, покупали муку и варенье, собирали грибы и ягоды, мочили, солили. У них не было никого, у него тоже. Они были одиноки, как и он, и тоже нуждались в уединении и спокойствии.

Но нередко крестьянам удавалось вытащить его в какую-либо деревню — приезжали солидные старосты, умоляли, подсаживали на двуколки или маленькие одноколки. И тогда, в деревне, он объяснял им смысл того или иного текста в Священном Писании, помогал учить детей азбуке, давал советы по всем назревающим вопросам крестьянской жизни. Здесь увидел он, что сибирские крестьяне вовсе не похожи на среднерусских, тут действовали другие законы, здесь никогда не было рабства и народ был более просвещенным, более сметливым и более предприимчивым.

Как он жалел теперь, что не хватило у него сил перебороть косность и алчность помещиков, что не смог он освободить крестьян, и понимал, что только их свобода, но свобода с землей, может стать и для русского крестьянина действительной свободой. А без нее Россия закоснеет, как закоснели уже привыкшие к рабству среднерусские крестьяне и не несущие даже обязательной службы дворяне. Он многое понял, но понял, что сил ему не хватит теперь ни для чего, кроме самой страстной, самой проникновенной молитвы…

 

Глава четвертая

Почти пять лет не были они так близки друг с другом. Два раза в неделю часовые свидания при постороннем человеке приучили их к сдержанности в выражении своих чувств. Они говорили о детях — старшему было уже семь, младшему почти пять. Письма из Давыдова Наталья Дмитриевна получала регулярно, знала все до тонкости и постоянно беспокоилась, что дед и бабка донельзя избаловали ребят, и Михаил Александрович просил брата взять детей к себе, в Марьино, приготовить им гувернеров и учителей, построже относиться к маленьким баловникам…

Проскальзывали в их обращении друг к другу искорки страсти и любви, шепотом клялись они в верности, но так близки они не были вот уже пять лет — два года со дня ареста Фонвизина и почти три года в Чите, в остроге, где свидания назначались с завидной регулярностью через два дня на третий. Но что это были за свидания! Разве может любящее сердце растянуть час, этот крохотный час на ночь или хотя бы на несколько часов. Они любили друг друга, но уже забыли свои тела, забыли укромные местечки, которыми так любовались в первое время своей любви.

И теперь в полусумраке бурятской юрты они наслаждались предоставленной им уединенностью, узнавали и заново открывали друг друга.

Жемчужно отсверкивала в полумраке юрты, освещаемой лишь крохотным костерком посредине, белоснежная кожа Натальи Дмитриевны, круглились холмики молочно-белых грудей, руки ее, словно белые птицы, обнимали его плечи, и казалось, что ночи этой не будет конца. Они были одни, вдвоем, они были наедине, и удивительное чувство счастья и незабываемой радости наполняло их.

— Как ты прекрасна, моя любимая, — шептал Михаил Александрович, заново открывая всю красоту и свежесть се молодого, крепкого, упругого тела, заново изучая все изгибы и извивы ее молодой, атласно-белой бархатистой кожи.

Она действительно была прекрасна — едва перевалило ей за двадцать, и глаза ее еще не успели потускнеть, хотя и много слез выплакала Наталья Дмитриевна, волосы ее, роскошные, отросшие за эти годы, плащом укрывали всю ее спину, а черные пряди креста на голове резко выделялись даже в этом полумраке своим четким очертанием. Словно спускались четыре волны с макушки ее головы, разделяя все пепельные волосы на четыре равные части. Свежее ее молодое упругое тело еще не успело отяжелеть, было благодатно-свежим и упругим, и Михаилу Александровичу казалось, что это не она, давно любимая и знакомая женщина, а другая, вовсе не та, что приходит на свидания всегда в черном платье и черном чепце. Теперь она была белоснежная, живая и теплая, как роскошная лилия этих мест. Он заново открывал ее тело, он целовал каждую клеточку его, и губы ее распускались, словно лепестки лилии, под его губами, отвыкшими от женских ласк.

Она немножко стеснялась его, она тоже отвыкла за эти годы от его смугловатой, чистой и гладкой кожи, от его сильных рук, от его ищущих губ. Она стеснялась и пыталась даже закрывать свое тело пологом, но он отбрасывал его и любовался ее красивым, молодым, блещущим свежестью и упругостью телом.

— Боже мой, какая ты красивая, — все время повторял он, — я так отвык от тебя, я не могу насмотреться, я так люблю тебя, твое божественное тело! За что мне награда такая от Провидения, за что так награждает меня Господь!

Впервые за пять лет именно так уединились они на этом переходе, в этой неказистой войлочной юрте бурятов, со звездами, смотрящими через отверстие в самой середине конуса юрты, с большим куском войлока возле очага, медленно струящего синий дымок прямо в вышину яркого звездного неба.

Портрет Н. Д. Фонвизиной.

Акварель Н. Бестужева.

«— Наташа, я так люблю тебя, я не могу насмотреться на тебя,

я целую твое божественное тело, — шептал Мишель».

Они и сами понимали, как прекрасна эта ночь в такой странной обстановке, посреди лагеря каторжан, в нелепой бурятской юрте, что приготовлены были для ночлега всей группы каторжников. Вокруг лагеря стояли часовые, у костерков около юрт сидели и лежали конвойные солдаты, а им разрешил Лепарский переночевать вместе, в одной юрте. Как благословляли они этого старого служаку, как благодарили его в душе за это разрешение и как были тихо счастливы, оставшись наедине.

Никто, как они, не мог бы понять этих минут счастья.

Ночь пролетела так быстро, что они и не заметили, как серый рассвет притушил яркий блеск звезд в отверстии вверху юрты, но едва услышали громкий голос, возвещавший о подъеме, как удивленно взглянули друг на друга. Неужели уже прошла ночь, неужели опять вернется все к тому же монотонному однообразию казармы…

Но уже оба понимали, что после этой ночи, когда глаза их не сомкнулись ни на минуту, не будет больше свиданий с часовым, начнется нормальная семейная жизнь. Как страстно оба мечтали об этом, как хотелось им продлить эти минуты уединения и тишины, как хотелось еще забыться в объятиях друг друга!

Но суровая проза каторжной жизни уже ворвалась в их сознание. В три часа пополуночи, едва только начинал брезжить осенний холодный рассвет, как лагерь свертывался и выступал в поход. Шестьсот верст надо было пройти до Петровского завода, где для них приготовили тюрьму и где можно было, как им обещали, жить с мужем прямо в его тюремной камере. Но для этого надо было сделать шестьсот верст пешком, надо было преодолеть много речушек и речек, взбираться на горы и одолевать скучные долины, вступать под сень нависших скал и едва заметными отвесными тропами пробираться по краю пропасти.

Но ночью их опять ждал ночлег вдвоем, и они согласны были идти пешком, только бы ночью очутиться в объятиях друг друга и снова и снова познавать тела друг друга.

Фонвизин был ранен в войну, раненая нога и теперь беспокоила его, и Лепарский распорядился его в числе нескольких человек везти на повозке. А женщины, сопровождавшие караван каторжан, ехали в своих экипажах. Надежный Федот и верная Матрена были рядом, и Наталья Дмитриевна даже окрепла и поздоровела за эти почти два месяца похода в Петровский завод.

Михаил Александрович засыпал, едва добирался до своей повозки, а Наталья Дмитриевна отсыпалась от бессонной ночи в своем удобном уютном тарантасе.

Наталья Дмитриевна вспоминала, как вся Чита провожала своих заключенных. Странно как будто, что жители этого небольшого селения так привязались к государственным преступникам. Но оказывалось, что и эта партия ссыльнокаторжных принесла маленькой деревеньке в двадцать домов очень даже большую выгоду. Деревня узнала деньги, которыми расплачивались и жены, и сами декабристы за услуги, что елико возможно доставляли жители каторжникам. Дома, которые построили и сам комендант, прекрасный особняк, и княгини Трубецкая и Волконская, а также и Полина Анненкова, остались здесь, в деревне, украсили собою бедный ряд деревенских изб. Обустроились и сами читинцы — они узнали множество новых овощей, плодов, которые за короткое и бурное лето успевали вырастить каторжане, получавшие через своих жен семена из средней России и даже и из-за границы. Кроме того, наступила прекрасная пора в этих местах — красочная, плодоносная осень, а все, что вырастили на своих огородах в остроге, не брали каторжники с собой — осталось сельчанам. И всем селом провожали их версты три, до самого перевоза через речку, — плакали бабы, хмурились и благословляли каторжников мужики, вертелись и сновали ребятишки. Снова пустела Чита, и снова некому было подать хороший совет, рассказать о России, а госпожа Смольянинова убивалась так, как будто навеки прощалась с самыми родными, самыми дорогими людьми. Она припала к Полине Анненковой, и заливаясь слезами, совала ей и калачи, и пироги, и многие печенки на дорогу. Она задарила своими стряпанными изделиями всех каторжан, и невозможно было им отказаться от ее подарков, хоть и нести невмоготу, а положить в повозки не разрешалось…

Петровский завод, куда пешком топали государственные преступники, отстоял недалеко от Верхне-Удинска, и там за три года возведен был специально для декабристов настоящий острог, тюрьма по всем современным правилам, не хуже, чем где-нибудь в Америке. Да и строился этот каторжанский замок по типу исправительных заведений Америки.

Наконец после долгих проводов, плача и благословений два отряда каторжан вышли в путь. Одним отрядом командовал племянник самого Лепарского, плац-майор, подполковник Лепарский, а второй отряд вел сам комендант.

Охрана была надежная — рота солдат да пятьдесят казаков охраняли каторжан. Слава богу, что теперь уже не звякали в пути кандалы, не укорачивали шаги цепи, и идти было даже привольно — читинская осень слыла теплой, хотя ночами и случались морозы до восьми градусов, но воздух был так чист и прозрачен, а леса по сторонам почтовой дороги так изукрашены золотом и багрянцем, что глаза не уставали глядеть на эту красоту.

Из долины в долину, поворот, гора, новая долина, а кругом разнотравье и расцвеченные осенью леса, и туманные вершины гор словно лежат за самыми облаками.

Комендант хорошо организовал этот почти двухмесячный переход. Конвой сопровождал каторжников верхом, а сзади тащились телеги с нагруженными вещами и больными. Позади отряда ехали в своих экипажах несколько бездетных жен декабристов — все, что с детьми, выехали в Петровский завод заранее, чтобы найти квартиры и разместиться до прибытия мужей.

Места, по которым двигались партии каторжан, были малонаселенными, почти необитаемыми, поэтому Лепарскому пришлось подготовить заранее места дневок и ночевок. На время похода были свезены туда бурятские юрты, конусообразные палатки, основанием которых служили длинные жерди, а завертывались они толстым войлоком.

Несколько юрт, поставленных в один ряд, давали возможность разместить походников. Кругом них располагались караулы и пикеты.

Накануне прибытия отряда приезжали в лагерь кашевары, тоже ссыльные под конвоем, готовили пищу… Прямо под открытым небом размещены были столовые. Если же наступало ненастье, устраивались навесы из веток и жердей.

Выглядывая из своей повозки, Наталья Дмитриевна невольно улыбалась невообразимой красочности и комичности зрелища шагающих декабристов — впереди обычно шествовал с длинным посохом в руке маленький Завалишин в необыкновенно широкополой черной шляпе и в каком-то кафтане черного цвета, совершенно невероятного фасона, придуманного им самим. Даже на ходу, опираясь на палку, он умудрялся читать книгу. Якушкину досталась странная курточка типа детской распашонки, а Волконский вообще щеголял в женской кацавейке. Разнообразие костюмов дополнялось долгополыми пономарскими сюртуками, испанскими мантиями, большинство же одевалось в блузы собственного изготовления.

Всякий шел как ему было угодно, и некоторые умудрялись уходить вперед за две-три версты от остального отряда. Но верхом на сытой бурятской лошадке скакал вперед офицер и рыцарски-вежливо просил обождать остальных.

Наталья Дмитриевна обратилась к Лепарскому с просьбой — пусть генерал Фонвизин едет в своем собственном экипаже — и для казенных повозок облегчение, да и ему удобнее. И когда Лепарский, недоверчиво посмотрев на молодую красивую женщину, кивком головы изъявил свое согласие, радости ее не было границ. Словно начался новый медовый месяц через пять лет вынужденной разлуки…

Федот и Матрена старались выказать свое рвение, Наталья Дмитриевна нежно заботилась о супруге, и Фонвизин начал отдыхать душой. Радость от общения с супругой, умницей и рассудительной женой, радость от свежего осеннего воздуха, каждодневные разговоры с другими заключенными — все образованными и много знающими людьми, — все это создало неповторимую обстановку, и весь поход почти в два месяца до Петровского завода представлялся ему скорее увеселительной прогулкой, нежели заключением…

А красота природы и вовсе добавляла в его существование тихую умиротворенность и умиление. Создал же Бог такую красоту, думалось ему, и он только взглядывал на всегда кроткое и свежее личико Натальи Дмитриевны, и благодарность к Всевышнему переполняла его.

В какие-нибудь полчаса после побудки весь лагерь собирался, и в три часа, едва только серый рассвет начинал розоветь, каторжане выступали в поход. Двенадцать или пятнадцать верст по свежему бодрящему утреннему холоду — и привал возле какой-нибудь речки или ручья, на живописном лугу располагались и закусывали куском холодной телятины или ножкой курицы, выпивали рюмку водки и час отдыхали.

К восьми или девяти утра переход дневной заканчивался, и каторжане располагались на дневной и ночной отдых. И ароматы цветущих лугов, разнотравья и строгий смолистый запах заставляли каждого дышать полной грудью. Такой отдых, всегда возле речки или ручья, в поле под открытым небом, в просторных юртах, красивые, искрящиеся мрамором, кварцем пласты пород, выходящие на поверхность окружавших гор, — все это успокаивало нервы, пробуждало жажду жизни, и даже Наталья Дмитриевна перестала видеть свои зловещие сны и мирно и глубоко спала, положив голову на плечо мужа.

Все чаще и чаще встречались по пути бурятские стада баранов и табуны лошадей, большей частью белых или серых мастей, и всадники, сторожившие эти стада, невольно прислушивались к шуму и гаму расположенного в долине лагеря, а потом и вовсе подъезжали к каторжанам, любопытствуя и молча глядя на смешные фигуры, одетые с большим разнообразием и невообразимой фантазией. Сначала прикидывались ничего не понимающими по-русски, но щепотка табака — это было единственным бурятским наслаждением — или кусок кирпичного чая, подаренный кем-нибудь из заключенных, развязывали языки этих молчаливых туземцев.

Их предупреждали, что те, кто идет под таким строгим караулом, люди опасные, но, поговорив с каторжанами, буряты убеждались, что народ это кроткий, мирный и ничего чудесного собою не представляет. Единственно, кого они боялись больше всего, это был Лунин, который почти не вылезал из своей повозки, закрытой кожаными завесками. Но буряты, одержимые любопытством, все-таки упросили через толмачей показаться Лунину, и он важно объяснил им, что собирался убить самого главного Тайшу (управителя) всей России. Почтительно внимали дикари словам Лунина, а каторжане покатывались со смеху…

Женская часть пополнилась во время этого путешествия — приехали еще две жены каторжников — Юшневская и Розен. Один Якушкин страдал от отсутствия жены — император дал разрешение на ее приезд в Сибирь, но болезнь и малолетство двух сынов заставили Анастасию Васильевну задержаться, а когда срок разрешения прошел и она наново обратилась за разрешением — Николай не дал его. И все двадцать лет сибирской ссылки Анастасия Васильевна страдала от разлуки с мужем, воспитывая Евгения и Вячеслава, а Якушкин страдал от отсутствия любимой жены…

Наталья Дмитриевна благословляла небеса за возможность соединения с супругом, и эта незамутненная радость сопровождала все их время путешествия в Петровский завод…

Наконец пошли большие и добротные села раскольников-староверов, еще при Анне Иоанновне выехавших в Сибирь целыми семействами. Добротные их дома, ухоженные пашни, мельницы, часовни — все было удивительно прочным, строенным на века, а сами семейские, как здесь их называли, все были работящи, непьющи, оборотисты и кротки. Как на подбор все лица их были красивы, рост высок и фигуры статны, и следа рябин не было на щеках и подбородке, хотя и считали они за грех пользоваться лекарствами. Дюжие, крепкие, являли они собою удивительный контраст с остальным населением Сибири — низкорослым, пьянствующим и ленивым…

Но все на свете кончается, закончилась и эта удивительная прогулка по Сибири, оставившая столько прекрасных воспоминаний в сердцах каторжан. Все они поздоровели на свежем воздухе, окрепли, сердца их стали еще добрее и мягче, а умы наполнились новыми рассказами товарищей о далеких уже годах войны, восстания, обитания в Петропавловской крепости…

Последний ночлег перед Петровским ознаменовался большим праздником для декабристов — они прочли в газетах об Июльской революции в Париже, поздравляли друг друга с радостью свободы для французов, достали шипучки и пили за свободу, а потом все вместе хором пели «Марсельезу»…

Надежда на лучшее будущее не только для Европы, но и для России поселилась в их сердцах, и с этими надеждами вошли каторжане в Петровский завод…

Но на последнем привале перед Петровским заводом в праздничной и веселой суматохе у большого костра поймала вдруг Наталья Дмитриевна взгляд Ивана Ивановича Пущина.

Он смотрел на нее так, словно было перед ним солнце, заслоняющее весь мир, — любяще, печально, горько, но и с восторгом и восхищением, и столько любви выражал один этот взгляд, что Наталья Дмитриевна смешалась, краска смущения бросилась ей в лицо и она поскорее отвернулась. Она не могла ничем ответить Ивану Ивановичу, чувствовала себя так неловко, такой жар поднимался в ее крови, что она не знала, куда деваться, а радостное волнение заставляло ее исподлобья наблюдать за Иваном Ивановичем. Она не хотела отвечать на этот зов любви, но в душе ее вспыхивала искра сочувствия, сожаления и горького томления…

Иван Иванович был старше ее шестью годами, невысокий, крепкий, он никогда не был женат, и сейчас его взгляд говорил ей многое. Нет, она не хотела даже сравнивать их, своего мужа, которому она поклялась быть верной и преданной женой, и все-таки сравнивала. Оба были благородны и добры. Иван Иванович был известен в кругу каторжан за чистейшего и честнейшего человека — недаром вся колония декабристов на многие годы поручила именно ему исправлять должность казначея. Общественная касса, куда более состоятельные вносили определенные суммы, всегда была безупречной, всегда Иван Иванович умел так помогать бедным и обездоленным декабристам, что никто не чувствовал себя одолженным и вынужденным быть благодарным. Деньги шли не только на удовлетворение бытовых нужд каторжан, но если кто-то выходил на поселение, ему предлагались суммы на обзаведение, на дорогу, на первые самые необходимые нужды. Всегда и во всем Иван Иванович приходил на помощь самым обездоленным, искал, кому помочь. Как же любила вся община декабристов своего бессменного казначея — знали, что копейки не истратит на себя, даже если будет гол, бос и голоден — всегда и во всем о других были его мысли. Наталья Дмитриевна ценила это, помнила огромное уважение всех товарищей к Ивану Ивановичу, но не это заставляло ее восторженно относиться к удивительному человеку — один его взгляд зажигал в ее груди такой пожар, что не сравниться ему было с той тихой семейной супружеской любовью, что питала она к своему мужу. Она подавляла в себе это биение страсти, она жестоко ругала себя за ответное чувство, но слова оставались словами, а трепетное и страстное возбуждение, которое передавалось ей от одного взгляда Ивана Ивановича, страшило и угнетало ее…

Она старалась не смотреть на Пущина, видела только его небольшие и крепкие руки, только его колючие усы над чувственными полными губами и понимала, что взгляни она прямо в глаза Ивану Ивановичу, и погибла ее репутация, такой огонь вспыхнет в их душах, что и сами они не устоят, и вся колония декабристов станет невольной свидетельницей ее позора и стыда…

Нет, нет, она не могла, не должна была отвечать на его взгляды, и она отводила глаза, старалась не встречаться с ними даже мимоходом, сворачивала с тропинки, по которой он шел ей навстречу, старалась даже никогда не садиться рядом. Она старательно избегала его, но понимала, что при других обстоятельствах не смогла бы удержать себя от необдуманных и грешных поступков. И она простаивала на коленях перед распятием целыми часами, и каялась в грехе, еще не совершенном, и умоляла Господа и Пресвятую Матерь Богородицу прийти ей на помощь. Но это плохо помогало…

И каким же избавлением было для нее поселение в Петровском заводе. Здесь она целыми неделями не видела Ивана Ивановича, здесь она могла полностью отдаваться заботам о муже: ей теперь, как и другим женам декабристов, разрешено было жить в его тюремной камере.

А потом пришел день, когда она поняла, что будет матерью. После пяти лет вынужденной разлуки соединение их было плодотворным — она понесла в первую же ночь…

Петровский завод после немноголюдной Читы показался декабристам огромным селением. Деревянная большая церковь возвышалась над тремястами бревенчатых изб, большой пруд и плотина на нем давали селению воду и возможность плавить чугун, вытягивать железные полосы и проволоку, а казенные здания завода отличались мрачным установившимся заводским бытом. Неподалеку от высоких труб завода стоял обширный четырехугольник острога, выкрашенный желтой краской и занимавший большое пространство вместе с огромным двором и забранный частоколом из отесанных и заостренных бревен.

Все двери из тюремных камер выходили в общий коридор, который один только и освещался несколькими окнами, а по фасаду здания шла глухая стена. В камерах не было дневного света, только открытые двери в коридор давали его, и потому ссыльные сразу запротестовали — после трех лет заточения в Читинском остроге они попали в более тяжелые и трудные условия. Слепли глаза, потому что в камерах можно было освещаться день и ночь свечами, а коридор, длинный и холодный, не позволял держать двери открытыми зимой…

Долго писали жены каторжников всем, кому можно было, делал донесения и сам Лепарский, и только через полтора года заточения во тьме казематов было разрешено прорубить в камерах окна, но и то высоко под потолком, небольшие и забранные решетками…

— Зачем нам свет, — мягко улыбался князь Волконский, — когда у нас четыре солнца.

Жены декабристов жили в камерах, приходя вечером и отлучаясь на квартиры только по утрам, чтобы привести себя в порядок и обеспечить пищей и себя, и мужей. Однако и здесь декабристы последовали тому правилу, что завели в Чите, — они опять организовали общую артель, выбрали хозяина, казначея, дежурили по очереди по всем бытовым нужностям, раздаче пищи, хозяйственным заботам, и это давало им возможность усиленно заниматься чтением, изучением различных отраслей наук. Библиотеки составились здесь уже богатейшие — родные высылали из России все новинки литературы и науки, выписывали множество иностранных газет и журналов. Прочесть все было невозможно, и потому декабристы читали определенные журналы, газеты и по очереди рассказывали товарищам обо всех новинках. Пожалуй, даже где-нибудь в средней России не было столько образованных и бывших в курсе всех новейших достижений медицины, естественных наук и литературы, как здесь, в глуши, в Петровском заводе.

На работу также их водили, но те же труды, что и в Чите, — уборка улиц, помол муки на ручных жерновах, и точно так же, как и в Чите, не спрашивали с них нормы. Чаще всего на работе либо играли в шахматы, либо читали, либо беседовали…

Наталья Дмитриевна, как и другие жены декабристов, уже имела свой собственный небольшой деревянный домик. Еще до отъезда из Читы все женщины поручили знакомым чиновникам купить для них дома, и только Розен и Юшневская поместились на наемных квартирах, поскольку прибыли уже по дороге в Петровский завод.

Зима вся прошла в хождениях в тюрьму, обратно в дом, в приготовлении еды, одежды, всего необходимого. Она металась между домом и тюремной каморкой, где ночевала у мужа, и много раз так простуживалась при этих бесконечных переходах из дома в тюрьму, что нередко заболевала и оставалась в постели по нескольку дней…

Пока что в камерах декабристов еще не было сильных болезней, потому что доктор Вольф, получивший разрешение навещать всех больных, уже пользовался заслуженной славой умелого и опытного врача. Не смог помочь он одному только Пестову, который умер вскоре по прибытии в Петровский завод, и умер от странной болезни — простого вереда, образовавшегося на спине.

Первая эта смерть поразила всех декабристов, а особенно их жен, и они долго были мрачны и задумывались о будущем, которое пока что не несло им ничего утешительного. Все жены знали, что даже если погибнут их мужья, им не разрешено будет вернуться в Россию.

Особенно горевала Наталья Дмитриевна, что не видит своих старших сыновей — они росли и воспитывались на чужих руках, и лишь по портретам, которые регулярно пересылал им Иван Александрович, знала она лица своих мальчиков…

Задули жестокие ветры, закурчавились от инея ветви деревьев. Потом пришла капель, и лето обнажило всю грязь и неприглядность Петровского завода. Если в Чите сразу по прошествии дождя все было сухо, то здесь, в долине, вода скапливалась на улицах, и весной, и осенью грязь непролазная не позволяла выходить на улицу.

Но лето подсушило почву, и с первыми ветками сирени появилась в Петровском заводе Камилла Ледантю. Жены каторжников встретили ее с распростертыми объятиями, в их полку прибывало, и они старались возможно лучше устроить ее быт.

Высокая, стройная, серьезная и образованная девушка, Камилла со страхом ожидала встречи со своим будущим мужем… Они не виделись семь лет, и уже давно стерлись в их памяти черты лица друг друга.

Все это понимали, вся маленькая колония декабристов старалась помочь двум молодым людям обрести счастье.

Первое свидание было таким трогательным, что у дам появились слезы на глазах, а мужчины втихомолку умилялись.

Камилла знала Василия Петровича Ивашова блестящим кавалергардом, она помнила его красивое лицо, его всегда веселый и, пожалуй, немного легкомысленный взгляд, его острые шутки и прелестные мадригалы, которые сочинял он в честь дам. А тут в темноватом помещении гауптвахты предстал перед ней странный человек в странном наряде, сшитом руками местных рукодельников, его лицо уже было тронуто ранними морщинами, и глаза смотрели мрачно и настороженно. Она едва взглянула на него, почти не узнала, и в глазах ее потемнело. Ужели это он, тот любимый образ, который лелеяла она в своем сердце целых семь лет?..

Но она увидела и знакомую морщинку смеха возле пухлого рта, увидела ясные карие глаза, и знакомая улыбка вконец рассеяла все ее сомнения. Это был он, герой ее мечтаний, человек, к которому она стремилась…

Свадьбу сыграли всей колонией, и теперь уже позволено было молодоженам несколько дней прожить в собственном доме. Потом Камилла перешла в тюремный каземат Василия Петровича…

Они были так счастливы, что, когда она умерла через восемь лет после свадьбы, Василий Петрович не выдержал разлуки — ровно через год скончался и он…

Но особенно потрясла всех смерть самой милой и кроткой из всех дам, подруги и первой радетельницы об общем благе — Александры Григорьевны Муравьевой. Она оставила после себя четырехлетнюю Нонушку, которую вся колония беспредельно любила, и двух сыновей, оставшихся в России, — они воспитывались у свекрови. Над ее могилой все декабристы устроили часовню, и лампада, которая горела день и ночь, была словно путеводная звезда, указывающая путь странникам.

Наталья Дмитриевна особенно убивалась по Александре Григорьевне, она знала ее за милую, добрую, кроткую супругу и прелестную женщину, умеющую каждому сказать ласковое слово и каждого приветить…

Вскоре после смерти Александры Григорьевны Наталья Дмитриевна со страхом готовилась стать матерью.

Верная Матрена была при ней, и в эти теперь уже запоздалые роды Наталья Дмитриевна могла бы обойтись и одной Матреной. Но Михаил Александрович не мог рисковать — ребенок мог быть слабым, а мать, долго перед тем болевшая, могла не выдержать — он пригласил и Вольфа, и петровского доктора присутствовать при рождении.

Сын родился слабенький, назвали его Богданом, он уже мог лепетать несколько слов, когда унесла его тяжелая детская болезнь…

В конце тридцать второго года всем декабристам убавили срок осуждения, и четвертый разряд, по которому осуждены были на восемь лет, теперь был свободен и мог выходить на поселение. Михаил Александрович был осужден по четвертому разряду — кончился его срок, но вечное поселение в Сибири все задерживалось, сначала из-за болезни Натальи Дмитриевны, а потом из-за смерти малыша…

Но настал наконец день, когда Фонвизины должны были отбыть на поселение, и вся колония собралась и с плачем, слезами, пожеланиями удачи проводила в путь Фонвизиных.

Один только взгляд запомнила Наталья Дмитриевна — Иван Иванович Пущин смотрел и смотрел на нее сквозь пелену слез, и таким был этот взгляд — тоскующим, страстно любящим, что опять затревожилось сердце Натальи Дмитриевны. Но она сдержала себя, троекратно поцеловалась с Иваном Ивановичем, как и со всеми остающимися в Петровском заводе, и долго махала всем из своего экипажа, где уже были надежный Федот и верная Матрена…

 

Глава пятая

— Дедушка, ты леший? — этот неожиданный и странный вопрос, заданный тихим испуганным детским голосом, заставил Александра круто повернуться. На тропинке рядом с тощей коровенкой стояла девочка лет двенадцати в изодранном платье, тоненькой косичкой на спине и синими васильковыми глазами.

— Похож? — мягко спросил он, не решаясь двинуться, чтобы не напугать девочку еще больше.

— Вроде не, — протянула девочка. — А только ты в лесу один, это ты ухаешь по ночам?

Она все еще испуганно и боязливо глядела на Федора Кузьмича, не решаясь сделать ни шагу и готовясь при любом его движении задать стрекача.

— А ты что, боишься их, леших? — негромко и дружелюбно спросил он.

— Ежели как ты, то чего его бояться. У тебя и глаза добрые, и борода белая, а не черная…

Она переминалась с ноги на ногу. Темные исцарапанные ее ноги готовы были пуститься прочь.

Странно, как напомнила она ему Софи. Но та была вся тоненькая, прозрачная, а эта — крепковата статью и смуглая ее кожа выступала из беленького платья почти черной.

И все-таки и глаза эти, простодушные и любопытствующие, и детское худое личико пронзительно напомнили ему умершую дочку…

— Что ж ты одна по лесу ходишь? — спросил он, все еще не решаясь сделать хоть шаг, чтобы не напугать девчонку.

— А буренку пасу, некому ж больше, — она уже заулыбалась. Звук человеческого голоса, простой и добрый, успокоил ее.

— И часто так одна бродишь? — опять спросил он.

— А надо ж буренку подкормить, — рассудительно заметила девочка. — Зимой-то молочка даст, все сыта буду…

— Хозяйка, — уважительно протянул Александр. — Ну и как же тебя зовут.

— Александра я, — важно ответила девочка, — в деревне-то Шуркой кличут, а вовсе Александра я.

— Мать, наверное, обыскалась, кличуши, — сказал он, беспокоясь, что девочка может одна заблудиться в лесу, да и дело к вечеру шло.

— У меня матки нет, усопла она, — опять рассудительно заговорила девочка, — у меня и тятеньки нет. Одна я живу, братья есть, да они в другой деревне, да и семьи свои у них, не хотят меня брать, лишний рот, говорят…

— Небось голодная? — спросил он, пронзительно почувствовав вдруг жалость к этой босоногой, дочерна загоревшей девочке.

— А я всегда голодная, — улыбнулась девочка. — В лесу вот брусники наемся да корешков от сыроежек, и то слава Богу. А буренушка моя дает мне молочко.

— Хочешь, покормлю тебя, у меня и сухари есть, — неожиданно предложил он.

— Ой, я сухарей сроду не едала, — оживилась девочка. — Ты в лесу, что ли, живешь?

— Да, тут, неподалеку, — ответил он.

— Дак я теперь знаю, кто ты. Ты старец Федор, сказывали по деревне — живет в лесу, все один да один, а в деревню идти не хочет…

— Верно говоришь, — согласился он. — Так что, пойдешь в мою келью?

— Пошли, — уже весело согласилась Александра.

Они пошли по крохотной, едва заметной тропинке, петляющей вокруг высоченных сосен, медово облитых шершавой корой. Крона сверху почти закрывала белый свет, и оттого в лесу было сумрачно и тихо.

Александр смотрел, как бойко хрустела Александра сухарями, запивая квасом из большой деревянной чашки, как встала от стола прямо к образу, висящему на бревенчатой стене, и истово перекрестилась:

— Господи, слава тебе, накормил…

Александр смотрел на девочку и жалел ее, и смешно ему было от ее детски-рассудительного тона.

— Грамоту знаешь? — спросил он.

— Это что ли аз да буки? — переспросила она. — Дак ведь зачем девке грамота — как вырастешь, так и замуж пойдешь, а там — какая грамота…

— А ты что, и замуж хочешь? — удивился он.

— А чего там делать, замужем? — опять рассудительно ответила она. — Одна работа только, да мужик пьяный, да ребятешки сопливые… — Она презрительно усмехнулась. — И чего я там не видела, замужем, — серьезно сказала она.

Он спокойно присел на деревянную лавку под образом и спросил:

— Коли хочешь, научу тебя читать?

— Ой, правда? — обрадовалась она. — У нас в деревне все девки неграмотные да и мужика-то грамотного только два — староста да лапотник Нечай. Ну, они в солдатах были, отслужили по двадцать пять лет…

Все больше и больше нравилась ему эта не по годам рассудительная и серьезная девчонка, и так захотелось ему погладить ее по голове, потрепать по тонким белым волосам, но он не осмелился. Слишком уж серьезной была Александра, а ласки, верно, не видала с самой смерти матери и отца.

— Давай, садись, поглядим вот эту книгу…

Он взял со стола Священное Писание и развернул посередине.

Тыча черным от грязи пальцем в буквы, училась Александра говорить имена букв, мало она знала, всего две, но их узнавала безошибочно. Он назвал ей другие, и она сразу запомнила…

Солнце давно спустилось за лесом, он зажег маленькую коптилку, и при ее свете видела Александра крохотные черные загогулины…

Спать ей он постелил прямо на лавке, а сам ушел во двор кельи и долго смотрел на звезды и тихо молился…

Так и прижилась Александра в его келье. Уходила по утрам пасти свою буренку, бегала в деревню подоить ее и возвращалась в келью к старцу Федору. Училась она легко, весело, буквы все скоро знала назубок, а потом и начала читать, но слова Священного Писания были ей непонятны, и он долго растолковывал каждое слово.

— Ты гляди, — восхищалась она, — загогулинки черные, а выходит, слова, да все важные такие…

Ему нравилось учить ее азбуке, чтению и письму, но скоро стал он разговаривать с ней и о другом — о Боге, Отце Небесном, о долге человека перед ним, о винах и грехах человеческих…

Зимой Александра в келье не показывалась — не в чем было ей бегать по глубокому снегу, и старец Федор сходил в деревню и принес Александре валенки на ее ногу, да шубейку, да платок пуховый.

Александра удивлялась, откуда у старца такие деньги — для нее вещи эти стоили дорого, сроду не бывало в ее руках и медной полушки.

— Бог дал, — серьезно отвечал Александр и заставил девчонку надеть теплые вещи.

А весной опять повадилась она в лес с буренкой, пускала корову пастись возле кельи, а сама прилежно училась читать, писать и считать.

Кроме Священного Писания, книг у Александра больше не было, но зато Александра знала теперь многие отрывки наизусть и часто повторяла их про себя…

Он поражался ее способностям. Выросшая в глухой сибирской деревне, девчонка эта скоро стала говорить по-французски, немного знала и по-немецки, а уж читала так, что и он заслушивался ее выразительными интонациями.

Словно бы Бог послал ему утешение на старости лет — видеть и учить смышленую, не по годам рассудительную деревенскую девчонку…

Выросла и похорошела Александра, стала взрослой и рассудительной девушкой, но все больше тянулась к знаниям, и знаниям особенным — о Боге, о Вселенной, о всей земле. Братья сватали ее замуж, но она презрительно отнекивалась и убегала в келью старца Федора.

— Вот бы поглядеть-походить по монастырям, может, где и установиться, — нередко говаривала она Александру.

Он только взглядывал на нее и тихо качал головой — и с чего это молодой красивой девушке мнилось и мечталось о тихой монастырской жизни?

— А ты пойди да погляди, какая она, монастырская жизнь, может, и не понравится, — однажды предложил он ей.

— Как это пойди да погляди, — серьезно взглянула она на старца, — это ж пропасть денег надо, хотя у меня и ноги крепкие, могу пешком дойти, да и кто примет меня, да и куда идти? — она явно растерялась перед такой перспективой.

— Язык до Киева доведет, — загадочно ответил Александр, — а уж коли действительно хочешь на мир поглядеть да по монастырям побродить, дам тебе не один адресок…

Она в изумлении уставилась на старца.

И с тех пор приставала к нему так часто, что он написал ей все адреса известных ему монастырей, написал на бумажке, к кому и где обратиться за советом и помощью, составил и две-три рекомендательные записки. Она не читала этих записок, запечатаны были особым способом, но взяла их и действительно отправилась по святым местам…

Месяца четыре не было ее в деревне, и братья уже не знали, что и думать, ходили к старцу Федору и допытывались, куда девалась их выросшая сестра, которую прочили они замуж за богатого вдовца с кучей детей…

Александр спокойно отвечал им, что сестра их вернется, назвал день и час, когда они ее увидят, и недоверчивые братья дождались этого часу и действительно увидели Александру, в нарядном платье, красивую, лучше прежнего, и такую разумницу, что теперь вся деревня сбегалась потолковать с ней, узнать про мир, бывший где-то далеко за пределами сибирского села. Но она отвечала неохотно, видно было, что много видела, много знала, но приставала к старцу, чтобы сказал ей ее судьбу.

— Хорошая судьба будет, — отнекивался он.

— Хорошо б царя увидеть, — мечтала Александра. Он опять усмехался.

— Может, и не одного еще увидишь, — отвечал загадочно.

И опять отправилась в странствование Александра. Теперь уже ездила из дворца во дворец, старец дал ей рекомендательные записки к таким важным людям, которых она и сроду не видывала…

А вернувшись из поездки, вдруг бухнулась старцу в ноги:

— Батюшка, а ведь ты царь, Александр Благословенный…

Старец Федор нахмурился.

— Не смей так меня называть, не то тебе же и худо будет, — сурово сказал он, — и кто научил тебя этому?

— А никто, — спроста отвечала Александра, — а как была я у Остен-Сакенов, куда ты мне записку дал, так и увидела у них портрет во весь рост, и там царь Александр будто с тебя писаный, только молодой и красивый.

— Нельзя так про царя говорить, — спокойно ответил ей Александр, — а вот скажи, живого царя повидала?

— А как же, в гостях у Остен-Сакенов остановился батюшка государь Николай, все меня спрашивал, где я живу да как живу, а я и спроста все отвечала и про тебя, батюшка, ему рассказала. Он только маленько нахмурился и разговаривать перестал и ушел вскорости…

— Ну вот видишь, и царя ты повидала…

А уже в третьем странствовании вышла замуж Александра за отличного офицера и доброго семьянина и осталась жить в средней России.

Больше ее Александр не видел, хотя и получал от нее письма и приветы…

Своими посещениями крестьяне деревни докучали ему, но он не отказывался принимать их, становился спиной к маленькому окошку и смотрел на переминающихся с ноги на ногу то крестьянина, то богатого купца, то на нищую старуху и отвечал на все их вопросы обстоятельно и неторопливо. Заложив пальцы правой руки за пояс, перехватывающий его холщовую блузу, и другую поместив на сердце, прямо и терпеливо стоял он, и голос его, глуховатый и спокойный, вселял в души приходивших к нему людей благоговение и покорность, веял нездешней кротостью и умиротворением. И слава его все росла, и все больше и больше людей наведывалось к нему. Они отрывали его от созерцания и странствований по заоблачным высям, и снова и снова уходил он в дальние леса, в кельи, которые строили ему сердобольные и добродетельные люди.

Стоя на коленях лицом к востоку, словно бы замирал он, и теперь уже не во сне, а наяву являлись к нему голоса его небесных друзей, и уводили с собой в сверкающие выси, и рассказывали, и показывали, и объясняли устройство мира и Вселенной. И словно бы тонкая серебряная нить соединяла этот его путешествующий дух с его грешным телом, стоящим на земле в немом восторге и благоговении, и все утончалась и утончалась эта серебряная нить, потому что все выше и выше восходил Александр по пути странствований своих. Сначала голос Серафима Саровского, давно почившего, возвестил ему во сне, что придет и поведет за собой, потом и голос Ксении Блаженной являлся ему в его снах. Но скоро он научился видеть и слышать их уже не во сне, а наяву, и постигать, что все его земное существование всего лишь временный сон и временное пристанище, и начинал осознавать, как велика и обширна Вселенная, и внимал голосам с удивительным чувством понимания и благоговения.

Чем уединеннее становилась жизнь его в миру, тем более удивительные вещи происходили с его душой. Пока он еще учился осознавать величие и красоту другого мира, учился отличать темные силы от света, борющегося с ними, учился видеть многострадальную кровавую историю России, ставшую ареной битвы этих сил.

И мог бы рассказать этим темным крестьянам о Вселенной, о его бесконечных мирах и темных силах, двигающих людей, как марионетки, и светлых бесплотных духах, стоящих за спиной делающих добро. Да не поймут его невежественные и темные люди, сочтут сумасшедшим, не ведающим разума, и потому ограничивался простыми словами, дающими им надежду и помощь…

И все больше и больше уединялся, понимая, что в посмертии должно ему великое дело, что душа его не успокоится до тех пор, пока не научится сражаться с темными силами, и хоть и предопределено все заранее, но силою духа можно спасти этот край, озарить и осветлить его…

О себе он знал уже все — и что веку ему будет восемьдесят шесть лет, и умрет в безвестности и простоте, и долго, еще два столетия, никто и не вспомнит о подвиге затворничества Александра Первого, великого Благословенного, и даже на могиле его на кресте поставленном слова «Великий» и «Благословенный» будут замазаны белой краской. Но по прошествии столетий узнают люди силу и красоту духа Александра и возвестят миру о подвиге царя, из первых ставшего последним и достигшим мировых высот силою духа и прозрения…

Впрочем, о себе он и не помышлял.

Когда вставал с колен, утомленный странствованиями по заоблачным высям, словно бы сам Бог даровал ему силу и энергию. Всю его земную пищу составляли кусок хлеба, сухари да ключевая чистая вода. Но не отказывался он и от рыбы, если предлагали ему доброхоты в пищу, не отказывался и от мяса. Не такой уж великий постник я, улыбался он своим посетителям. И только об одном молчал — о том, каким увидел он весь мир, каким сложным и беспредельным. Нельзя ему было говорить об этом — люди еще не стали светлее духом и не могли понять его странствий…

А люди все больше и больше одолевали его. Приходили и приезжали из дальних деревень и селений, из городов и заимок. Спрашивали, предлагали вопросы, все больше привязанные к земле, к этому суетному и жалкому свету.

Он отвечал в меру их понимания, их способности понять.

Советник губернского Томского суда Лев Иванович Савостин частенько наведывался к старцу Федору Кузьмичу. Немного склонившись влево от глухоты на одно ухо, старец сам задавал вопросы Савостину, и от благоговения и ужаса перед ним Лев Иванович стоя выслушивал старца.

— Пришел, чтобы узнать, как будет с воинской повинностью, коли дворянство откажется служить? — спрашивал Федор Кузьмич, расхаживая по келье.

И Савостин молча кивал головой. Именно это он и хотел узнать и от ужаса и страха перед всевидящим старцем замирал.

— Всех, кто достигать будет восемнадцати лет, начнут забирать в армию, кто бы ни был — крестьянин, дворянин ли, купец или мещанин, — рассуждал, расхаживая по келье своей, Федор Кузьмич. — Не будет льготы этой у дворянства, и само оно низойдет в безвестность…

— И крестьян освободят от рабства, правда, неизвестно, прибавит ли это им радости и счастья — придется самим искать пропитания, землицы у них не будет…

Савостин замирал — далеко еще было до крестьянской реформы шестьдесят первого года, и она казалась Савостину несбыточным чудом…

Он почтительно стоял перед старцем и потом никому не рассказывал о странных словах и идеях Федора Кузьмича — слишком уж невероятным казалось ему и освобождение крестьян, и всеобщая воинская повинность.

А многим крестьянам рассказывал старец о событиях двенадцатого года. И упоминал о таких частностях и деталях, что крестьяне только покачивали головами и не верили старцу — нужно было быть в самом центре таких событий, чтобы поведать. И не верили, и боялись старца, но шли и шли, потому что он мог разъяснить любое событие и истолковать любой факт. Многие считали его колдуном и не верили ему, но большинство полагало, что старец раньше был большим человеком и потому знает больше всех их…

И все дальше и дальше в глушь уходил Федор Кузьмич — мешала ему мирская известность, и морщился, если нарушали его уединение, и был недоволен все возрастающей известностью. Одного только не говорил Федор Кузьмич — кто он на самом деле, кто его родители и кто его кровные родственники. На такие предлагавшиеся ему вопросы либо хмурился, отговаривался непамятью, либо старался перевести разговор на другое…

Много вопросов задавалось ему и о восстании декабристов, и Александр много размышлял об этом событии, но никому не говорил о своих думах. Людская молва, что талая вода по весне. Припечет солнышко, выбежит крохотный ручеек, а потом соберет растаявшие капли, и вот уже ручей, а скоро бежит вода в реке и поднимается медленно, затопляя фундаменты, потом завалины и нижние венцы, а потом дойдет до застерехи и начнет сбывать, убегать и подниматься вверх, испаряясь.

Так дошла молва и до ссыльных декабристов о старце Федоре, обитающем в глухих сибирских лесах, в таежных чащах и знающем все и обо всем. Некоторые пожимали плечами, не верилось в чудесную прозорливость и ум старца, некоторые с опаской прислушивались к рассказам о старом человеке, знающем не по-нашенски и образованном и слишком уж мудрым, а были и такие, что сразу поверили в избранность старца, благо земля русская была всегда богата исконно знающими, мудрыми и благочестивыми людьми.

Так и Наталья Дмитриевна сразу поверила в повесть о старце Федоре Кузьмиче, и страстно искала встречи, и страстно желала видеть его.

Она знакома была уже по переписке со многими просвещенными архиереями, искала духовных откровений, и молва о старце Федоре ее волновала и заставляла искать путей для встречи с ним. Но сделать ничего было нельзя, не пускали полицейские чины ссыльных в другие города и веси, и приходилось довольствоваться молвой и справляться у людей, побывавших на сибирской глухой заимке.

Александр никогда больше не ходил в церковь. Тогда, перед самым отъездом из Петербурга в Таганрог, он заказал в святой лавре не просто службу, а панихиду — его отпели, и для мира он больше не существовал, а надоедать Богу после своей панихидной службы считал греховным и суетным. Он вел себя со священниками любезно, разговаривал с ними на все темы, но никогда не касался обрядности, святости пророков, никогда не пускался в обсуждение догматов церкви. Он уже давно понял, что православие в России стало служанкой не Бога, но человека, и так и поступал в соответствии с этим своим убеждением.

Но монастыри он еще чтил — они являли собою пример бескорыстного служения и неустанного труда, и ему казалось, что в них может спастись человек от суетности мира, посвятить себя служению Богу…

Воспоминания все чаще и чаще обступали его со всех сторон, но запрещал он себе думать о роковой ночи марта 1801 года. И все ярче вставала перед ним картина наказания розгами, где главным преступником был он сам, а преступление его заключалось только в одном — он не хотел жить в одном месте России, кочевал по ней и не желал перед судиями своими открыть тайну своего происхождения.

Они присудили ему наказание в размере 40 розог и изгнание в Сибирь. Что ж, он не роптал. Он сам не успел отменить это тяжкое наказание, хотя к другим и подступался и отменил многое — вырывание ноздрей, истязание человеческого тела, а вот до розог все не дошла очередь…

После окончания тяжелейшей войны с Наполеоном, когда жизнь вошла в свою прежнюю колею и прежний порядок, поднялся и вопрос о внутренних преобразованиях, и опять правительство уткнулось в жестокие истязания, присуждаемые обычным уголовным судом. Он сам учредил в Москве в 1817 году комитет, которому поручил рассмотреть, желательно ли в настоящее время отменить членовредительские наказания и страшную торговую казнь.

Граф Тормасов, выступая на открытии этого комитета, заявил тогда:

— Государь император, обращая внимание на употребление доныне телесного наказания кнутом и рванье ноздрей с постановлением знаков, то есть клеймением, и находя, что сие наказание сопровождалось с бесчеловечной жестокостью, какового нет примера ни в одном европейском государстве, что жестокость сия, будучи отдана, так сказать, на произвол палача, не токмо не удовлетворяет цели правосудия, которое при определении наказания требует, чтобы оно было в точной соразмерности с преступлением, но большей частию находится с оной в противоположности и, наконец, что такое ужасное наказание, от которого преступник в мучительнейших страданиях оканчивает жизнь, явно противоречит уничтожению смертной казни, повелел войти в рассмотрение, каким образом эти наказанья можно было бы заменить другими, которые, не имея в себе ничего бесчеловечного, не менее того удерживали бы преступление и служили бы для других предохранительным примером…

Комитет этот пришел к заключению, что торговую казнь непременно следует уничтожить, заменив наказанием плетьми рукой палача с предварительным выставлением у позорного столба. Но, с другой стороны, отменять торговую казнь и клеймение отдельным указом — опасно, народ, чего доброго, может еще вообразить, что всякое наказание отменяется. Поэтому реформу эту надо отложить до издания нового Уложения, в котором эта статья может пройти и незамеченною. Что же касается рванья ноздрей, то это возможно отменить и сейчас. Делалось это для того, чтобы отметить злодеев, но, «находя при нынешнем устройстве внутренней стражи таковое усугубление наказания излишним, мы отменяем оное яко бесчеловечным истязанием сопровождаемое…»

Уродование преступников с этим его указом на России прекратилось.

Он усмехнулся — хорошо, что издал такой указ, не то ходил бы сейчас с вырванными ноздрями… В Московской Руси на каждом шагу наткнуться можно было на человека с отрезанным носом, без языка, без ушей, без правой или левой ноги, без правой или левой руки. Иногда оставались после самого нелепого преступления какие-то жалкие обрубки вместо человека…

Но по-прежнему жестоко проводилась процедура торговой казни. Все еще существовал обычай наказывать преступника во всех местах, где он совершил проступки. Окровавленного, еле живого таскали его по разным городам и деревням и всюду били.

Даже при Александре такую экзекуцию проводили над татарами, виновными в нескольких грабежах и убийствах. В тех городах, где они промышляли воровством и убийством, выставляли их у позорного столба, продевали голову в особое кольцо и зажимали так, что наказываемый не мог кричать, а руки и ноги крепко связывали. Над преступником читался приговор, выходил палач в ярко-красной рубахе и приступал к делу. Отсчитав положенное число ударов кнутом, татар отвязывали, обклеивали пластырями и бросали на телегу, где они и ожидали окончания порки над всеми своими товарищами. Потом везли в другой город, где все повторялось — привязывали к столбу, отдирали пластыри и снова истязали. Никто из этих татар не дожил до места последнего преступления, начинали умирать уже после второй порки…

Он отменил и это наказание — теперь преступник наказывался только в одном городе, единожды, а в ссылку отправляли только после совершенного исцеления…

Впервые Александр приказал однажды оправдать одного татарина, присужденного за непочтительный отзыв об императоре казанской уголовной палатой и сенатом к 20 ударам, клеймению и вечным каторжным работам. Александр отменил приговор…

Отменил он и другой приговор — крестьянину Ермолаеву за непристойные против государя речи. Палата приговорила его к 40 ударам кнута, вырезанию ноздрей и ссылке. Но Тверской губернатор Всеволожский это отменил — крестьянин ругался спьяна и его, по мнению Всеволожского, следовало лишь побить на миру батогами да и оставить в деревне под крепким надзором. Сенат влепил строгий выговор милостивому губернатору, а палата утвердила его решение. И Александр начертал на деле крестьянина Ермолаева — «Быть по сему. А крестьянину Ермолаеву, объявя ему выговор, простить…»

В самом конце своего царствования хотел Александр отменить торговую казнь и клеймение. И на этот раз проект адмирала Мордвинова обсуждался уже в Государственном совете.

«Кнут есть мучительное орудие, которое раздирает человеческое тело, отрывает мясо от костей, режет по воздуху кровавые брызги и потоками крови обливает человеческое тело. Мучение лютейшее всех других, ибо все другие, сколько бы болезненны они ни были, всегда менее бывают продолжительны, тогда как для 20 ударов кнутом потребен целый час и когда известно, что при многочислении ударов мучение несчастного преступника, иногда невинного, продолжается от восходящего до заходящего солнца».

Главная улица в Чите.

Акварель Н. Бестужева.

Семейство декабристов в своем доме в Петровском заводе.

Акварельный рисунок.

Адмирал полагал, что торговая казнь потому только и сохранилась от древних времен, что правительственные лица никогда при ней не присутствовали…

«Пока сохраняется кнут, бесполезно реформировать наши законы, — писал адмирал, — правосудие оставаться будет всегда не в руках судей, а в руках палача. Захочет палач, засечет до смерти, захочет, пощадит. Необходимо как можно скорей отменить это кровавое зрелище, карая преступников выставлением у позорного столба в цепях и особых одеждах…»

Протестовал адмирал и против клеймения.

— Лицо человека Всевышний Творец оживотворил чувствами души и знамением ума, и ему не долженствовало бы быть местом поругания.

Государственный совет 13 голосами против четырех и одного воздержавшегося принял решение — отменить эти страшные остатки варварства.

Но решение осталось на бумаге — кнут и клеймение все еще гуляли по России…

Наказание розгами считалось самым легким, но Александр на себе испытал всю его легкость. Излюбленное орудие администраторов, оно, это наказание, расточалось по любому поводу. Их употребляли везде — в участках, тюрьмах, школе, войске. Розги, гибкие ивовые прутья, каждый в полтора аршина длиной, связывали по десять, пятнадцать штук веревкой. Каждую розгу употребляли только для десяти ударов — она приходила в негодность и ее заменяли новой. Ему полагалось сорок ударов розог.

Его привели в тюремную камеру, где уже были судья, палач и поставлена была кобыла — толстая доска с отверстиями для рук, ног и головы. С ужасом смотрел он на это ложе — оно предназначалось для него.

Доску приподняли, положили его на нее, привязали руки и ноги, просунутые в отверстия, и потом оголили спину и ягодицы. Он сгорал от стыда, трепетал одной мысли о боли, которую испытает — никогда никто не бил его, никогда не подвергался он никаким телесным наказанием. Но самым мучительным было для него испытать себя — будет ли он кричать и рыдать, стонать, плакать и просить помилосердствовать?

Он закрыл глаза и в ужасе ждал удара.

Боль от первого же удара розги превзошла все его ожидания, она ожгла все его тело, и он невольно вскрикнул. Ему было уже шестьдесят, силы его все еще не были на исходе, но неожиданность удара заставила его громко закричать. Он озлился на себя за этот крик, решил, что на второй удар ответит молчанием, но не удержался, и снова крик боли и отчаяния вырвался у него…

На третьем ударе он потерял сознание…

Когда наказание кончилось, его сняли с кобылы, облили его исполосованную и вспухшую кровавыми ранами спину водкой, набросили тюремный халат, подложенный на кобылу под него, и отвезли в тюрьму.

Он хворал недолго. Жгучие струи водки обеззаразили его тело, и кровавые струпья скоро зажили.

Он вынес и это.

Он вынес и железа. Скованные железной цепью, ноги могли делать только маленькие шажки, а руки были привязаны к ножным кандалам. И шестьсот верст пришлось ему сделать этими неуклюжими шажками, деля с другими арестантами их долю…

Он долго размышлял о зверстве и жестокости на Руси, доискивался до корней жестокости и варварства, приходил к мысли, что во все времена, и особенно цари из династии Романовых отличались звериной жестокостью и садизмом…

Лишь Елизавета отменила смертную казнь, лишь Екатерина старалась смягчить наказания, но кровь династии лежит на них всех, и от возмездия не уйдет никто…

 

Глава шестая

Нет, не замолить грехов Романовых, думал Александр долгими зимними ночами, греясь у печурки и глядя в дымный огонь сквозь ее открытую дверцу. Синее пламя облизывало сосновые поленья, капли смолы выступали на них, как слезы прошедших поколений. Вскипала смола и выстреливала искры, словно выстрелы народных бунтов, вскипавшие из слез угнетенного народа.

Он смотрел в огонь, и все более и более мрачной рисовалась ему история многовекового царствования Романовской династии. Пламя играло отблесками на черных закопченных стенах его неказистой избушки, в которой и всего-то было, что стол, лежанка, два грубо сработанных стула да по стенам кое-где несколько картинок и гравюр религиозного содержания — иконы Божьей Матери и Александра Невского, виды некоторых монастырей и портреты нескольких духовных лиц, с которыми был он дружен и близок по мыслям.

На грубом столе самого примитивного образца лежали Евангелие, Псалтырь, акафист Пресвятой Животворящей Троице, молитвенник, изданный Киево-Печерской лаврой да «Семь слов на Кресте Спасителя»…

И, хотя соблюдал он необычайную чистоту во всем, мыл пол из грубых деревянных плах добела, сметал пыль каждый день, обметал паутину по углам, все убранство его крохотной кельи было таким старым и потускневшим, что и сам он казался себе уже дедом-моховиком…

Тем не менее всегда его одежда была чиста доброхотством старух, приходивших в келью, всегда белым снегом отдавали носовые платки, а длинная холщовая блуза да такие же панталоны дополнялись белыми же чулками и кожаными грубыми башмаками. Для простых домашних работ употреблял он синий вылинявший халат, а к приему посетителей наряжался в черный кафтан. Для зимы у него висела на крючке вытертая меховая шуба, а треух он носил уже очень много лет.

Искорки пламени проскакивали между смолистых поленьев, и словно бы вся история его рода проходила перед его глазами… История жестокая, кровавая, изобилующая характерами безмерно свирепыми и не знающими удержу в своей жестокости…

Вся жизнь простого народа проходила в неустанной порке — пороли родители, учитель в школе, порол помещик на конюшне, офицеры, становые, волостные судьи, все, кто хоть чуть возвышался над бесправным и бессловесным народом. И теперь еще манерная дама, читавшая и «Бедную Лизу» и Ричардсона, игравшая Моцарта, порола дворовых девок за плохо выглаженную косынку и втыкала иголки прямо в грудь ее, если не вовремя подавали ей игольницу и подушечку для иголок.

А все пошло от киевских еще князей, продолжилось на Руси Московской и до сегодня царствует на России произвол, жестокое наказание, и выбить эту свирепость из народа возможно ли когда?

Еще византийские и немецкие историки, как читал Александр, отмечали необычайную свирепость и жестокость славян на войне. Это уже потом начали говорить, что жестокость и свирепые наказания пошли от татар, от монголов, у которых научились славяне дикой расправе над себе подобными. Однако даже в Русской правде, своде законов Киевской Руси, было такое правило: «Если кто кого ударит без княжего слова, за ту муку 80 гривен».

А если по слову княжему? Значит, можно…

Приняв христианство, Русь приняла и суровые законы Номоканона. Греко-византийское христианство не стеснялось в казнях, и казнях самых свирепых. Церковные суды изощрялись в жестокости. Лука Жидята, новгородский епископ, отрезал холопу Дудику нос и обе руки за то, что тот будто бы возвел на него обвинение. А в XII веке митрополит велел епископу Феодорцу «урезати язык яко злодею и еретику и руку правую утята и очи ему выняти, зане хулу измолве на святую Богородицу». Правда, об этом Феодорце ходила молва, что, будучи епископом во Владимире, «немилостивый был мучитель, одним головы рубил, другим глаза выжигал и язык вырезал, иных на стене распинал и мучил немилостиво, желая исторгнуть у них имение…»

Значит, сама христианская церковь отвергла завет Христа — любить ближних…

Именно церковь поддерживала в московских государях убеждение в неизмеримо более высоком значении, и потому малейшее сравнивание государя с холопом свирепо и жестоко каралось. Одно слово, сказанное по недомыслию, в пьяном угаре или спроста, безо всякого умысла, превращалось в государственное преступление и каралось «Словом и делом». Каждый, кто слышал невежливое слова о государе, должен был немедленно донести, кричать «Слово и дело». Тут же обвиняемого вели в застенок, пытали и предавали жестокому наказанию, а чаще смерти.

Тишайший Алексей Михайлович, родоначальник и основатель романовской династии, ввел Уложение, которым «Слово и дело», бывшее только в обычае, превратилось в закон.

Одна женщина украсила жемчугом образ Николая Чудотворца. Обеднев, решила взять несколько жемчужин из образа. Ее схватили и отсекли обе руки.

Молодой парень выстрелил по скворцу, пуля срикошетила в царские покои. Стрелку отсекли левую руку и правую ногу.

Руки и ноги резали не по правилам — как удобнее. Раскольникам, положа руку на плаху, отсекали по запястье, ноги урезались до лодыжки, а пальцы — выше первого сустава.

Романовы велели прибивать отрезанные члены для устрашения в самых людных местах. Секли уши мошенникам и тем, которые играют в карты и проигрывают, воруют, режут людей и шапки срывают. Одно левое ухо отсекали за первую татьбу — преступление, второе — за вторую… А потом и пошло, и пошло. Стали резать уши за драку и пьяное дело, денежным ворам, участникам бунтов и мятежей. В 1662 году в Москве выявились подделыватели медных денег — многие бояре замешаны были в этом деле, в том числе царский тесть. Не поглядел на боярство царь — велел отрубить им руки и ноги.

Путешественник Олеарий писал о том времени:

«Если кто обвиняется в воровстве и будет в том уличен, то его немедленно подвергают пытке — не украл ли он еще чего-нибудь. Если он в воровстве чего-либо другого не сознается, и то воровство, в котором он обвиняется и уличен, то его секут плетью на всем пути от Кремля до Большой площади, где палач отрезает у него одно ухо. Затем сажают его на два дня в темницу и потом выпускают на свободу. Если же будет пойман в воровстве в другой раз, то у него прежним порядком отрезают другое ухо, а под конец сажают в темницу, пока не наберется несколько таких птиц (воров), с которыми он отсылается в Сибирь».

Но больше всего употреблялось для наказания битье кнутом. По числу ударов были простое битье, «с пощадой», «с легкостью», «нещадное», «с жесточью», «без милосердия». Патриарх Никон писал в Иверский монастырь: «тех воров бить нещадно кнутом, давать им ударов по 50».

А кнут тот был из рукоятки, толстой, деревянной, длиной в пол-аршина. Упругий столбец из кожи в три с половиной фута длиной заканчивался петлей, а к нему добавлялся хвост, сделанный из широкого сыромятного ремня, согнутый вдоль и засушенный. Иногда еще и заостряли конец этого ремня. Твердый, как кость, он при ударе рассекал кожу и вонзался в тело. Иногда даже вместо одного ремня привешивали три…

Искусство палача в том и состояло, чтобы наказывать преступника по определению — нещадно или с жалостью. Удары не должны были пересекаться, а ложиться вдоль всей спины. Одному преступнику за несправедливую жалобу дали 30 ударов кнута — «рубцы, по порядку выложенные на спине его, как красные веревки, и останутся навсегда, потому что палачи сильны и прорезывают тело до кости».

Но уж как издевался над своими жертвами Иван Грозный, можно только было содрогаться от ужаса. Он мучил и истреблял жертв «со вкусом». Людей вешали вверх ногами, резали на куски, обливали кипящей либо ледяной водой, разрезывали по суставам, тонкими веревками перетирали надвое, сдирали кожу, выкраивали ремни из спины, кололи, вешали, рубили…

Изменивших ему бояр Иван сажал на кол — несчастные умирали самой мучительной смертью. Князь Борис Телепнев страдал на коле целый день.

А в это время толпа опричников на глазах умирающего насиловала его старуху мать.

25 июня 1570 года на Красной площади казнили 300 сообщников измены Новгорода — со всей торжественностью были расставлены по площади тогдашние орудия пыток — жаровни, раскаленные щипцы, бочки смолы, клещи, веревки для перетирания человеческого тела, котлы с кипятком. Народу пришло мало, царь взбеленился и приказал выгнать к месту казни всех москвичей, спрятавшихся по домам. Едва несколько тысяч людей пригнаны были на площадь, Иван Грозный устроил потеху — дьяк Висковатый был повешен за ноги и разрезан на куски, казначея Фуникова попеременно обливали то кипятком, то водой со льдом, «покуда с него не слезла кожа, как с угря»…

Забава продолжалась несколько часов, и все это время кровь хлестала фонтаном, а царь улыбался. Сладко ему было это зрелище…

Свою седьмую жену, Василису Мелентьеву, Грозный всю затянул веревками, заткнул рот и живую приказал похоронить…

Великий сладострастник тешился муками людей. Придворному шуту вылил он на голову миску горячего супа, а французскому послу, не снявшему шляпы, приказал приколотить ее гвоздями к голове…

А медвежьи шутки Грозного давно вошли в поговорку — он выпускал перед Грановитой палатой медведей, те набрасывались на несчастных людей, рвали и подминали под себя. Царь хохотал…

А скольких женщин он изнасиловал и задушил, а потом приказывал развозить по домам и вешать над столами, где обедали родственники умерших…

Немецкая слобода на окраине Москвы сидела в глазах Грозного, как бельмо в глазу. И он приказал разрушить ее. «Молодые девушки насиловались и умерщвлялись на глазах царя, который сам принимал участие в избиении, прокалывая свои жертвы охотничьим копьем. Многих женщин секли до крови. Им вырывали ногти, а когда женщины молили о пощаде, чудовище приказывало вырывать им языки. Наконец, их убивали, вонзая в их тела раскаленные докрасна копья…»

Александр смотрел и смотрел в огонь, и кровавые призраки прошлого словно оживали в буйных сполохах пламени. Он видел этого великого сладострастника и страстного мучителя, окружившего себя подобными ему. Часто, будучи в мрачном настроении, он отправлялся в темницу, чтобы лично попытать кого-либо из осужденных. И тогда лицо его озарялось улыбкой, и он приходил в веселое расположение духа.

Но ведь не был же чудовищем из чудовищ Иван Грозный! Те же забавы и та же кровь лилась по всей Западной Европе. Инквизиция, тираны Италии, немецкие современники Грозного — все отличались жестокостью и свирепостью. Он только усовершенствовал приемы и традиции прошлого и был такой же обычной фигурой на троне, как и все его современники. Почему же вся история человечества наполнена этими кровавыми оргиями, почему же не удалось Иисусу Христу вытравить из людей их пристрастия к пыткам, мучительству, жестокости?

Снова и снова размышлял Александр, сопоставлял, анализировал.

Разве продвинулся его великий предок Петр Первый по пути великодушия, доброты и смирения?

В его времена самые жестокие и изощренные пытки достигли своего апогея. Страшная дикость нравов, равнодушие к человеческой боли, страсть к мучительству — все это процветало и во времена великого предка.

Стрельцы, взбунтовавшись против засилья бояр, пытали боярина Ивана Кирилловича Нарышкина «пытками страшными и распытав нагого его из застенка выволокли на Красную площадь и поставя его меж мертвых посеченных телес стояща, обступя кругом со всех сторон, вкупе его копьями забода и оными подняли кверху и спустя, руки, ноги, голову отсекли». А доктора Данила «выведше на Красную площадь иссекоша на мелкие части». Восьмилетнего сына воеводы астраханского повесили за ноги, сняли на другой день, высекли и отправили к матери…

Разбойничьи шайки творили невероятные зверства. Напав на вотчину одного из бояр, разбойники истязали боярина и его сына, вскрыли их груди, жрали сало, пили кровь…

Кровь за кровь! И правительство расправлялось с разбойниками такими же манерами. При Петре за один только день в Петербурге повесили, колесовали и подняли за ребра 24 разбойника. «А у пущих воров и разбойников ломаны руки и ноги колесами, и те колеса воткнуты были на Красную площадь, и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены на те колеса и живы были на тех колесах не много ни сутки и на тех колесах стонали и охали и по указу один из них был застрелен из фузеи!»

Заговорщикам, посягнувшим на жизнь Петра, после страшных пыток отрубили правые руки и левые ноги, потом левые руки и правые ноги и только потом головы, которые воткнули на колеса, а руки и ноги отрубленные развесили вокруг на столбах.

В 1701 году некоему Талицкому за то, что он «писал письма плевательные и ложные» о пришествии антихриста, Петр устроил казнь копчением творимую…

А вот еще одна казнь еретика-фанатика. Во время молебна он «вывалил» из рук епископа святой образ и назвал почитание икон «идолопоклонством». Его схватили и предали медленному сожжению — на не горящем еще костре ему дали в руки просмоленную палку и зажгли. Палка сгорела, сгорела и рука, и только после этого зажгли костер и сожгли фанатика.

Но не забыта была и казнь сажанием на кол. Один из главных участников заговора царевича Алексея майор Глебов был посажен на кол и предан мучительной смерти.

В 1721 году за упорство в расколе и бунт жителей города Торовца Петр приказал поголовно сажать на кол. С тех пор торовичан так и зовут коловичами.

Казни Петра были особенно мучительны тем, что смерть приходила к страдальцам лишь через несколько дней. Особенно долго мучили мужеубийц — их закапывали живыми в землю. Разрывали лошадьми, перетирали тело тонкой веревкой, и на все это Петр смотрел как на обычное дело.

Петр же ввел и новый вид наказания. Наряду с другим — вырезыванием ноздрей, колесованием — начали применяться и шпицрутены по образцу наказаний в Пруссии.

Ставили два ряда солдат, каждому давали в руки шпицрутен — гибкий прут длиной около сажени и чуть меньше вершка в окружности, — осужденному обнажали спину до пояса, а руки его привязывали к ружью, повернутому к нему штыком. Острый штык заставлял приговоренного шествовать среди двух рядов солдат, и удары сыпались на него справа и слева. Под барабанный бой вскрики и стоны несчастных не так были слышны. Истязание это было по силе и жестокости таким же, как и битье кнутом, а Елизавета вместо кнута назначала солдатам только шпицрутены.

Для флота ввел Петр в употребление наказание линьками и кошками. Обычным местом казней и расправ в Петербурге были Троицкая и Сенатская площади, а при Бироне начали истязать уже на Петербургской стороне, на площади Сытного рынка.

Петру доставляла удовольствие самоличная расправа с провинившимися. Своего любимца Меншикова он бивал не раз. Раз посмел он танцевать в сабле, и Петр так хватил кулаком Александра Данилыча, что брызнула кровь, в другой раз бил его по лицу, пока тот не упал замертво. Его же бросил раз Петр на пол и топтал ногами.

Случалось, что забивал насмерть непокорных царь своей рукой. Придворный служитель, не успевший снять перед государем шляпу, поплатился головой — знаменитая дубинка Петра раздробила ему голову так, что во все стороны брызнули мозги.

А легенда о голове Монса, к которому благоволила императрица Екатерина Первая, обошла все газеты Европы. Отсек ее Петр и выставил на всеобщее обозрение, да еще и жену провез мимо, чтобы видела…

Погрубее и попроще обошелся Петр со своей любовницей Марией Гамильтон. Он заподозрил ее в связи со своим денщиком Орловым. Она родила от него ребенка и убила его.

Петр сам допрашивал Марию с пристрастием — пошли в ход и дыба, и раскаленные щипцы…

Мария ни в чем не сознавалась, но Петр приказал обезглавить ее. В назначенное время подъехала к Троицкой площади карета — ожидавшая помилования Мария Гамильтон вышла из нее, наряженная в белое платье с черными лентами.

Вышел из свой коляски и император. Мария бросилась ему в ноги. Он шепнул что-то палачу и отвернулся. Голова преступницы скатилась на землю. Петр поднял ее, поцеловал, перекрестился и велел положить голову в спирт. Она еще долго хранилась в Академии наук.

Как и Ивану Грозному, Петру нравилось мучить людей и насиловать их волю. Ни за что не хотел старый боярин Головин мазаться сажей и рядиться в шуты — восставала его сословная гордость. Тогда его раздели донага, изукрасили демоном и поставили голым на невский лед.

Питавшие страх и отвращение перед покойниками должны были ходить в анатомический театр и разрывать зубами мускулы трупов…

Печально смотрел Александр в огонь, и жестокие картины нравов тех времен воскресали перед ним.

А уж что только претерпел русский народ во времена Бирона, и подумать страшно. «Человек не сделал никакого преступления, вдруг его схватывают, заковывают в кандалы и везут в Москву, в Петербург, неизвестно куда, неизвестно за что… Оказывается, два года назад он разговаривал с каким-то подозрительным человеком. О чем они разговаривали, вот из-за чего вся тревога, страхи, пытки… Ложась спать вечером, нельзя было поручиться за себя, что не будешь к утру в цепях и с утра до ночи не попадешь в крепость, хотя бы и не знал за собой никакой вины».

Не щадили ни знатных, ни богатых, ни крестьян, ни дворян. Сенатору Мусину-Пушкину вырезали язык и назначили Сибирь. Зуда, секретарь сенатора Волынского, был прежестоко избит плетьми только за то, что перевел для своего барина несколько исторических книг. Самому Волынскому только за недовольные слова об императрице и Бироне отсекли руку и голову. Сержанта Семеновского полка Алексея Алексеевича Шубина, приглянувшегося цесаревне Елизавете, посадили в каменный мешок, пытали, секли, потом сослали в Сибирь, где принудили его жениться на камчадалке. «Страх, уныние и отчаянье владели душами всех, никто не был безопасен о свободе и жизни своей. Знатные лишались свободы, чести, имения и жизни, а простолюдины и крестьяне от несносных налогов, безвременного, жестокого правежа недоимок из отечества спасались бегством за границу…»

Крестьяне были разорены, нечем было платить налоги. Бирон стал подвергать неплательщиков жестоким истязаниям. В деревни отправлялись воеводы с командами солдат. Хватали лучших мужиков, ставили их каждый день длинными рядами босиком на снег и жестоко били палками по икрам и пяткам. По деревням слышен был стук палочных ударов, крик мучимых и плач женщин и детей, страдавших от голода и жажды…

Бирон сам любил сечь кнутом. Он обожал лошадей, и в манеже была у него особая комната, где секли провинившихся. Допустивший малейшую оплошность конюх привязывался к широкой скамье, раздетый догола, и Бирон сам считал удары кнута. Иногда находили на него припадки дикого гнева, он пинком ноги отбрасывал палача и сам принимался неистово стегать несчастного. Под его зорким глазом палачи не жалели сил для истязания — они знали, если посекут недостаточно жестоко, их самих ждет та же скамья…

Одна Елизавета среди всех правителей того времени возвышалась как милостивая государыня. Она отменила смертную казнь, но рванье ноздрей, Сибирь, розги, плети и шпицрутены так и остались в обиходе.

Екатерина с самых первых годов своего правления принялась сокращать истязания. Сначала их отменили для малолетних, потом для привилегированных сословий, потом для купцов первых двух гильдий и почетных граждан, иеромонахов и священнослужителей…

Но и эта просвещеннейшая государыня дальше этих смягчений не пошла. Осталось в обычае вырывать ноздри, ставить на лбу и щеках клейма, большинство населения по-прежнему жило под страхом кнута, а наиболее злостных преступников предавали публичному сечению до смерти, и в обычной своей жизни не исключала Екатерина жестокостей. Особенно поощряла она Степана Ивановича Шешковского, начальника тайной экспедиции. Кулачная расправа, плети, палки были обычными его орудиями. И современники боялись Шешковского как огня. В одной из комнат тайной экспедиции устроил Степан Иванович экзекуционное кресло. Кресло спускали под пол, и там помощники Шешковского без помех пороли свою жертву. А сам Шешковский сек с необычайным искусством. Но этой чести удостаивал только самых знатных. И в той же комнате, где производилась расправа, уставленной иконами, под стоны и крики терзаемых читал Шешковский акафисты Сладчайшему Иисусу.

Немногие выживали под экзекуцией, а с выживших брал он подписку, что ни при каких обстоятельствах не расскажет, что делали с ним в тайной экспедиции.

Зато и одарен был Степан Иванович без меры деньгами и орденами…

Сын Екатерины Павел уничтожил привилегии, дарованные дворянам матерью. Он мелочно, придирчиво и нещадно карал всякое непослушание и самое ничтожное уклонение от своих указов. Все зависело тут не от законов, а от минутного каприза, прихоти владыки. Для самоличной расправы служила у Павла трость из воловьих жил.

Полковник Грузинов непристойно выразился об императоре. Его схватили, раздели, а сечь начали при восходе солнца и закончили только в два часа пополудни. Три палача буквально выбились из сил. Конечно, несчастный тут же испустил дух…

Александр еще помнил знаменитое дело пастора Зейдера. Тихий и кроткий пастор из Лифляндии, спустя десять лет после того, как содержал немецкую библиотеку, просил через газеты своих бывших подписчиков возвратить ему книги. Рижский цензор Туманский донес Павлу, что некий пастор содержит библиотеку, а правительству о ней ничего неизвестно. Зейдера схватили, привезли в Петербург и судили уголовным судом как государственного преступника. И приговорили его к кнуту и каторге. Генерал-губернатор Пален приказал, привязав Зейдера к позорному столбу, бить не по спине несчастного пастора, а по столбу. Только человеколюбие Палена спасло пастора от смерти.

Александр, воцарясь на престоле, сразу же возвратил пастора Зейдера из ссылки и восстановил его во всех правах…

С первых же шагов Александр старался смягчить жестокие нравы своего отца. Он приказал убрать виселицы в городах, которые возводились при Павле, восстановил привилегии дворян — освободил их от телесных наказаний, восстановил указы Екатерины об освобождении от телесных экзекуций священников, простых монахов, купцов и многих других. Недаром же писал Воронцову Завадовский: «Мы должны быть благодарны судьбе, которая избавила нас наконец от бедствий прошлого царствования. Залечиваются старые раны, кнут и топор не возродятся вновь. Кроткий и милостивый ангел царит над нами. Мы на опыте узнали, какие ужасы существовали во времена Иоанна Грозного. Ты можешь себе представить нашу общую радость. Снова дух восприял…»

Но пришел Николай, и снова засвистали палки, розги, кнут.

Бунт военных поселян 1831 года закончился экзекуцией кнутом. В своих воспоминаниях некий Серяков так рассказал об этой операции:

«Приговоренных клали на кобылу по очереди, так что когда одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которому назначили 101 удар. Палач отошел шагов на 15 от кобылы, потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому. Кнут тащился по снегу меж ног палача. Когда палач подскакивал на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар… Первые удары делались крест накрест, с правого плеча по ребрам под левый бок и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины. Во время самого дела, отсчитавши ударов 20 или 30, палач подходил к стоявшему тут же полуштофу, выпивал стакан водки и опять принимался за работу. Когда наказанный не издавал ни стона, никакого звука и не замечалось даже признаков жизни, ему развязывали руки и доктор давал нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его снова привязывали к кобыле и продолжали наказание…»

Страдания несчастных были ужасные. От жестокого мороза тела их коченели, раны растравлялись, кровь замерзала, нередко ветер поднимал тучи пыли и бросал на обнаженное мясо. И не только мужчин подвергали такому наказанию — секли и женщин, и детей, и больных, и стариков! Жестоки, разнообразны и обильны были наказания, и своды законов утверждали эти варварские пытки!

Целое столетие прошло с тех пор, как подвергнута была жесточайшему наказанию фрейлина императорского двора Лопухина. Она виновна была лишь в том, что красотой превосходила царицу Елизавету. Ее раздели на глазах черни, и это было для нее самым страшным позором. Она отбивалась, кусалась, царапалась! И палач постарался отомстить ей за укусы и царапины. Он сек ее так беспощадно, что спина ее скоро превратилась в кровавые лохмотья, а потом отхватил язык и показал народу:

— Кто желает свежего язычка?

И народ упивался жестокой казнью…

Через двадцать лет вернулась Лопухина из ссылки в Сибири, и никто уже не узнал прежнюю красавицу…

Но теперь отношение народа к наказанию женщин изменилось. Даже правитель Петербургской губернии писал:

«Между простым народом есть много людей, которые считают за стыд и грех смотреть на публичное наказание женщин. Из толпы при каждом публичном наказании бросают на эшафот деньги, и нередки бывали случаи, что старались подкупить палачей, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить участь преступницы. Из двух преступниц, наказанных в Санкт-Петербургской губернии в течение 1855 года публично, крестьянская девушка деревни Мензоши Матрена Васильева приговорена была за умерщвление плода к наказанию 10 ударов плетьми через палача и ссылке в Сибирь на поселение. Приготовления к наказанию ее произвели чрезвычайное волнение в народе. Несколько крестьян приходили в земский суд просить ее в замужество, полагая этим избавить ее от наказания рукой палача. Люди эти совершенно не знали Васильеву, и только одно сострадание побудило их к подобной просьбе…»

«Жена декабриста С. Волконского пыталась наладить

быт семьи в камере Петровского завода».

Акварель И. Бестужева.

Мягкое и милостивое правление Александра оказало уже свое влияние на дикие нравы России.

Оглядывая историю России, грубые и дикие ее нравы, Александр задумывался и о том, кому необходимы все эти страдания, эта кровь, эти стоны и варварство. Небесные его друзья знали эту тайну, но Александр понял только одно — темным силам, повелевающим целыми народами, необходимы излучения страдания и отчаяния. Бог несет лишь свет, добро, любовь, темные силы — страждут боли, крови, страданий…

И все глубже и глубже погружался Федор Кузьмич в эту борьбу темных и светлых сил и понимал, что до конца жизни предстоит ему еще узнать так многое, что недоступно простому человеку, не проведшему столько лет в затворничестве и молитве…

Уже и сострадание, и доброта поразили его в Сибири, где преступникам, каторжанам, бежавшим от невыносимых условий жизни на каторге, помогал сам народ, оставляя для них пищу и одежду на особых полочках, устроенных возле окошек, сострадание и доброта были для простого народа Сибири столь же неотъемлемой частью характера, как порок и обман, рабское холопство и угодничество для средней полосы страны.

Многое прозревал старец Федор Кузьмич в своих беседах с небесными водителями и поднимался в такие выси, куда смертным путь заказан… И добротой и любовью наполнялось его сердце, и сострадание становилось для него главным в его сердце.

Его раздумья и размышления складывались в чашу мысленных богатств человечества, и только теперь начал он осознавать, что его Священный Союз, который мечтал он устроить на началах христианской любви и добра, на началах нравственности и этики и который так не удался ему, есть лишь крохотный шажок на пути объединения всего человечества в братство. И придет время, когда поймут все страны и все народы, что объединение это на основе крепких нравственных устоев станет необходимым и неизбежным. Крестьяне, приходившие к нему, убеждали его в этом — они были мудрее, чище и нравственнее любого из помещиков средней полосы России, веровали крепче, уповали на Бога, но и сами строили своими руками путь доброты и сострадания.

Он не переставал изумляться неисчерпаемой этой доброте, выжившей при всех страшных основах государства, прибегавшего для их подчинения к жестоким зверствам, пыткам и издевательствам.

Глядя на синие язычки пламени, прозревал он великое будущее всего человечества и стремился и себя причислить к тем воинам, что борются за его возвышение, осветление духа, очищение людских сердец от всего жестокого, наносного, зверского…

 

Глава седьмая

Только здесь, на поселении в Енисейске, определенном им правительством, поняла Наталья Дмитриевна, чего она лишилась с отъездом из Петровской тюрьмы. Да, темный и сырой каземат, да, убогая крестьянская изба, бесконечные переходы из камеры в дом и обратно по морозу, вьюге, по грязи и бездорожью, да, вечные перебранки с Лепарским и его не всегда трезвыми подчиненными да вечные письма с прошениями в адрес губернатора по поводу самой ничтожной переделки или смягчения, болезни и простуды. Но какого же общества лишилась она! И письма, которые она регулярно получала теперь из Петровского от своих подруг, не могли смягчить этой разлуки, а крохотная могилка на Петровском кладбище, где упокоился ее первый в Сибири сын — Ванюша — все притягивала ее память. Здесь, в Енисейске, они как будто обустроились — купили на присланные Иваном Александровичем деньги небольшой домик, завели садик и огород, но никого не было рядом, кто освещал бы их жизнь той милой и кроткой улыбкой, что была у Каташи, княгини Волконской, живым остроумием Прасковьи — Полины Анненковой, беспредельной добротой Камиллы Ивашовой. Только тут поняла она, как трудно быть одной, без общества ее милых подруг, где все беды и горести делились на всех, где маленькие радости заключенных вместе с мужьями жен увеличивались по самому их числу. Вспомнила обеды и чаепития у себя, в крохотной крестьянской избе, вспомнила французские блюда, что так умело приготовляла Полина Анненкова, умевшая делать всю работу по дому, и тосковала по этому избранному обществу, где она чувствовала себя своей, в своей, такой дружеской среде. Тут она была одна. Рядом был супруг, хлопотала по всем хозяйственным делам верная Матрена, избавляя Наталью Дмитриевну от забот по дому, колдовал над кулинарными изобретениями сам Михаил Александрович, даже поваров своих бравших к себе в услужение лишь после его умелой учебы, заготовлял все припасы и снедь Федот. Но уединение здесь, в Енисейске, было полное — глухое уездное чиновничье существование ограничивалось пьянством, картами, сплетнями, завистью. Не с кем было поговорить, излить душу…

Она все еще плакала и убивалась по Ванюше, уже начавшему было и лепетать первые слова и учившемуся ходить, да унесенному жестокой простудой в одну ночь, и молилась, и страдала молча, не смея тревожить и без того смятенную душу Михаила Александровича. Только здесь, в Енисейске, получила она письмо от матери, которой послала последнее свое утешение, оставшееся от недолгой жизни Ванечки — его портрет, писанный добрейшим Николаем Александровичем Бестужевым акварельными красками. Так долго шла почта из России сюда, в глухую Сибирь…

Енисейск был большим сравнительно с Петровским заводом городом. Много церквей, два монастыря, мужской и женский, много кирпичных зданий, величественная набережная, обрамлявшая воды такой широкой и полноводной реки, которых еще нигде не видела Наталья Дмитриевна. Когда-то этот город был столицей гигантского края, жили здесь высокопоставленные чиновники и блистательные дамы, но едва перевели в Красноярск все местное начальство, а город оставили уездным, как все переменилось. Город затих, обмелел, оставшиеся чиновники проводили жизнь только в пьянстве и картах, не умея занять себя чем-нибудь иным, кроме как сплетнями, завистью и насмешками над чужим горем.

Михаил Александрович прибаливал — давала знать старая рана, полученная в войну, нечасто вставала с постели и Наталья Дмитриевна: ей не скоро удалось оправиться от болезни и горя.

Но вот увидели енисейцы на своих улицах «даму в черном», так они сразу прозвали Наталью Дмитриевну. В сопровождении Матрены уходила она в церкви, где подолгу молилась, простаивала целые часы на коленях, выдерживала длинные церковные службы и уже скоро обратила на себя внимание священников своим благочестием и добротой — всегда раздавала она милостыни нищим, появляющимся на паперти…

Поразились «даме в черном» и жены чиновников, стали искать случая заговорить, познакомиться со странной горожанкой, столь не похожей на все их общество.

И однажды заглянула к ней жена исправника Енисейска. Заглянула ненадолго вместе с дочкой Машенькой, хрупенькой девочкой лет шести. Словно бы для того, чтобы снять фасон черного чепца Натальи Дмитриевны, и не ушла до вечера, испытывая странное уважение к добрым словам и приветливому взгляду «дамы в черном», получая искреннее удовольствие от ее любезного и вежливого обхождения…

А потом заставила и своего мужа, исправника, заглянуть к Фонвизиным и уговорить, умолить давать уроки Машеньке. Михаил Александрович с удивлением отнесся к просьбе исправника — мало ли в городе гувернеров-французов, и здесь обретших вторую родину, мало ли преподавателей в гимназиях, но согласился по доброте души давать уроки способной и умненькой Машеньке и проводить с ней целые часы, рассказывая об истории, географии, а больше всего — о военных своих походах. Живая история генерала сделала его героем в глазах девочки, и почти все дни проводила она в доме Фонвизиных…

Грубо и невежливо обращались с Фонвизиным местные власти. Тиберев, непосредственный его начальник, куда он должен был являться по надзору, получал все письма, адресованные генералу и его жене, высокомерно взмахивал лишь рукой, показывая, где взять со стола эти письма, которые он предварительно прочитывал. Раз под надзором, считал этот начальник, значит, и надо обращаться с ним соответствующим образом.

Михаил Александрович молчал, терпел, брал со стола письма и уходил, полный обиды.

Но продолжалось это недолго. Однажды приехал из Красноярска с инспекцией сам губернатор, дальний родственник Фонвизиных и хорошо им знакомый. К величайшему удивлению всех местных властей, на официальном обеде он усадил Михаила Александровича рядом с собой и долго разговаривал с ним о войне, о сражениях, в которых побывал генерал, о царском дворе, императоре Александре…

Словно глаза раскрылись у Тиберева. Понял он, что одно лишь слово генерала способно отнять у него все — власть, должность, жалованье, чины, награды. Он трепетал, сидя за столом, следил за каждым словом генерала и облегченно вздохнул, когда понял, что генерал ничем не очернил его. С тех пор обращение его с Фонвизиным настолько изменилось, что стало тягостным. Тиберев стал зазывать Фонвизина на свои пьяные пирушки, думая, что доставит ему большое удовольствие, а однажды даже запер ворота и не выпускал Михаила Александровича со своего двора до самого утра, пока продолжался у него кутеж. Только рано утром на своей коляске отвез он генерала домой.

Михаил Александрович перестал бывать у Тиберева, получал он теперь письма свои непрочитанными и прямо на дом.

И все это — болезни жены, ее вечная грусть, его плохое состояние по северному климату, это странное положение в обществе, уединенность и отсутствие друзей, могущего им помочь жить, — все это заставило его просить брата помочь в переводе в другой город. Два потерянных ребенка в Енисейске Натальей Дмитриевной только и сделали хлопоты удачными — Николай смилостивился и разрешил Фонвизиным перебраться в Красноярск, а потом, через три года, — в Тобольск…

Эти глухие пять лет в Енисейске и Красноярске опять вызвали у Натальи Дмитриевны нервические припадки, страхи по ночам. Только теперь не чудилась ей сжигающая ее живую кожу дымная пламень костра, а тянулись к ней страшные косматые руки, отнимающие детей. Ванечку, потом крохотного Богдана, потом и вовсе безымянных крошек, не успевающих даже раскрыть глаза на белый свет. Эти припадки измучили ее, она страдала от снов и видений, но боялась даже высказать свою боль и тоску Михаилу Александровичу. У него и без того хватало горя — Иван, брат, писал, что ребята старшие вырастают шалопаями, с трудом удалось определить старшего в Московский университет, но беззаботная жизнь в Москве, без глаза его, сделала парня еще более разболтанным. И гас свет в глазах отца, вынужденного проводить годы и годы без своих сыновей, без него вырастающих на родине, заказанной ему.

И, однако, оба они не сдавались. Михаил Александрович читал все научные новинки, выходящие в Европе — Англии, Франции, был в курсе всех политических событий и сам много писал. Он размышлял о судьбах общественных движений, и его работы по социализму, фурьеризму, его размышления по всем коренным вопросам переустройства жизни сделали впоследствии его имя хорошо известным в кругах нового поколения.

Писала и Наталья Дмитриевна свои записки, свою «Исповедь», искала духовных откровений, переписывалась с многими известными духовидцами, дружила по переписке с тобольскими и московскими духовными лицами. День их всегда был наполнен умственной работой, заботами о Машеньке, переехавшей потом вместе с ними в Тобольск, и о двух девочках, которых они взяли на воспитание. Словом, вдаваться в глухую тоску им было некогда, но разговаривать со старыми друзьями можно было только в письмах, и они писали много и часто. Старому другу своему Ивану Дмитриевичу Якушкину, все еще пребывающему в Петровском заводе и так и не дождавшемуся Анастасии Васильевны, писал Фонвизин часто и ждал ответов с нетерпением. Знал, что сколько ни хлопотала Якушкина о том, чтобы разделить изгнание вместе с мужем, не разрешал ей царь выехать в Сибирь. Но знал также, что Анастасия Васильевна посвятила всю себя двум своим сыновьям, Евгению и Вячеславу, и искала для них хороших учителей, и давала образование, и обо всем советовалась с мужем. Он был далеко, писать ему не разрешали, и только жены декабристов, еще остающихся в Петровском заводе, могли за него писать и ей, и матери ее Надежде Николаевне Шереметевой от имени Якушкина. Эта тоненькая ниточка связи с семьей не порывалась никогда, несмотря ни на какие запреты Николая…

«Пишу к тебе в другой раз отсюда, друг мой Иван Дмитриевич, — писал Фонвизин по приезде в Енисейск Якушкину. — Первое мое письмо от июля ты, вероятно, уже получил, но ответ на него ожидаю не прежде будущего января. Из писем наших в Петровское ты знаешь о нас и можешь составить себе понятие о нашем образе жизни. А так как оный совершенно единообразен, то почитаю излишним распространяться, повторяя одно и то же.

На сих днях получил я письмо от Надежды Николаевны в ответ на мое, в котором просил я ее сообщить мне некоторые подробности о твоем семействе и о других прежних моих знакомых. Добрейшая Надежда Николаевна (Шереметева, теща Якушкина) исполнила мою просьбу. Она уведомляет меня от 17 октября, что недавно возвратилась от Троицы, где пребывание твоего семейства очень полезно твоим детям. Там есть отлично хорошие преподаватели по всем отраслям наук, и покамест твоим детям дают уроки студенты академии, также образованные и хорошо учившиеся. Они берут за уроки несравненно дешевле столичных учителей, подобно им не сокращают времени уроков и очень старательны. Надежда Николаевна хвалит и гувернера, находящегося при твоих детях, и сообщает мне много приятного об них.

От брата Ивана Александровича получаю письма всякую неделю. Он и дети, благодаря Богу, здоровы. Я, кажется, писал к тебе, что немец Гюго, живший у нас в доме, уехал в Германию и что на его место принял брат пьемонтезца Лонга, человека очень ученого и образованного. Брат им чрезвычайно доволен. При нем дети сделали значительные успехи. От Митеньки (младшего) получил я письмо, довольно порядочно написанное по-русски. Он сам вздумал написать к нам. Описывает свои занятия, гимнастические упражнения, игры и говорит, что находит большое удовольствие в чтении «Телемака» (роман Фенелона «Приключения Телемака»). Я этому очень смеялся. Вот причина, отчего так Митя любит «Телемака»: кажется, что детей учат по методе Жакото. Эта метода состоит в следующем: избрав какое-нибудь сочинение, разумеется, правильно и хорошо написанное, учитель заставляет учащегося по урокам выучивать сначала книги наизусть. Такой урок ученик должен написать, потом с учителем разбирает оный в грамматическом и логическом отношении до совершенного уразумения. Для французского языка Жакото предлагает первые шесть глав «Телемака». Кто, выуча их наизусть, в состоянии правильно написать и сделать им грамматический и логический анализ, не может не знать языка. Один год полагает Жакото достаточным для изучения шести глав «Телемака», а следовательно, и французского языка. Метода эта уже введена в некоторые учебные заведения, и, говорят, с успехом. Не имею понятия о приложении методы сей к наукам, но очень ее хвалят в приложении к изучению древних языков…

От Нарышкиных часто получаем письма. Здоровье Елизаветы Петровны очень поправилось. Им очень хорошо в Кургане… Семейство Розена увеличилось новорожденным сыном Владимиром. Все прочие курганские жители (сосланные декабристы) были здоровы.

Чувствую, однако, что пора мне кончить столь длинное письмо, чтобы избавить от скуки особ, по должности обязанных читать его (имелись в виду цензоры, просматривающие все письма всех декабристов). Прости, мой друг, может быть, через полтора года я буду иметь утешение получить от тебя собственноручное письмо. От всей души тебя обнимаю. М. Фонвизин.

Скажи от меня сердечный поклон Сергею Петровичу (Трубецкому) и супруге его, Никите и Александру Михайловичам Муравьевым, Ф. Б. Вольфу, Ивану Ивановичу Пущину, Александру Ивановичу Якубовичу. Крестников и крестниц моих поцелуй за меня, у Нонушки (дочери Муравьевых) поцелуй за меня ручку».

Нонушка Муравьева была любимицей всей Петровский колонии, и судьба ее интересовала всех, кто принадлежал к декабристам. Оставшись после смерти матери с отцом, слабым здоровьем и тоже вскоре умершим, она тем не менее выросла прекрасно образованным человеком благодаря стараниям всех декабристов.

И снова писал своему другу Михаил Александрович. Письма его рисуют жизнь их такою, какою она была, и лучше этого не придумаешь…

«Сам не знаю, отчего так замедлил ответом на письмо, которое по поручению твоему и Сергея Петровича написала ко мне добрейшая княгиня Екатерина Ивановна (Трубецкая). Как-то не расположен был писать (он был болен, но не хотел огорчать этим своего друга). Мог бы, друг мой Иван Дмитриевич, сказать бы тебе то же извинение, что говорил и самому себе, — что нечего и не о чем было сообщать вам, но так как чистосердечное признание есть уже начало исправления, то лучше признаться тебе просто, что меня это время обуяла лень, в которой ты и прежде меня упрекал и которая бывает иногда не без приятности, но зато, как все приятные грехи, сопровождается раскаянием. Впрочем, эта порочная склонность не мешает мне искренне любить друзей моих и находить большое удовольствие беседовать с ними на письме, хотя в тысячу раз приятнее делать это лицом к лицу. Это маленькое объяснение относится как к тебе, так и к добрым друзьям нашим, Сергею Петровичу и Екатерине Ивановне. Скажи им, что я непременно исправлюсь, но если бы, сверх ожидания моего, этого не случилось, то я считаю на их дружескую снисходительность и доброту. Объяви им мою сердечную благодарность за постоянную их память об нас и дружбу. Поблагодари от меня — княгиню за подробности, которые она сообщает мне, за табачный мешок (уверен, что прекрасный), посланный ко мне, но не полученный. Этот подарок тем для меня драгоценнее, что он ее работы, и мне чрезвычайно будет жаль, если пропадет — надеюсь, однако, что этого не случится.

Из письма княгини вижу, что ты не терял времени и, несмотря на прошлогоднюю болезнь, пропасть наделал. Может быть, когда-нибудь и увижу твою работу…

Мы живем здесь по-прежнему — то есть так же уединенно. Я продолжаю заниматься теми же предметами, которыми любил заниматься в Петровском (по цензурным соображениям он не мог говорить, что это философские и политические изыскания), иногда очень пристально, иногда — лениво. Это у меня в характере, но, впрочем, мало бываю без дела. Жена также не бывает праздною и в свободное время от болезни или читает, или работает, или рисует виньетки для писем к детям. К несчастию, болезненные припадки часто ее посещают и сопровождаются теми же страхами, что и в Петровском, хотя и не в столь сильной степени. Если бы не убеждение, что здешнее место и климат ей решительно не подходят и вредны, то мы жили бы здесь довольно покойно…

В книгах мы по сие время не нуждались и по временам получали от Семена Григорьевича Краснокутского новости — между прочим, есть хорошенькие повести Бальзака, которых мы прежде не читали. Русские журналы здесь также получаются. Не понимаю, отчего не получили мы книги, о которых давно уведомляла нас княгиня Екатерина Ивановна. Французские книги доставлены к нам от Нарышкиных…

Прости, мой друг, мысленно тебя обнимаю, всем сердцем преданный тебе М. Фонвизин.

Крестников и крестниц моих расцелуй за меня, а Нонушке поцелуй ручку…»

И опять из письма другу:

«Мы приехали в Тобольск шестого августа, друг мой Иван Дмитриевич. Я полагаю, что тебе давно известно о переводе нас сюда из Красноярска. Но зимою не решились ехать по нездоровью Натальи, отложили до мая. Тут получили известие о кончине Дмитрия Акимовича (отца Натальи Дмитриевны), которое так огорчило жену, что она занемогла серьезно, и мы день за днем прожили в Красноярске до половины июля. Мы там обжились, и нам было не худо, так что мы с сожалением оставили город, в котором покойно провели три года. Здесь пугает нас климат, который, по словам жителей, очень нездоров.

Приехав в Тобольск, нашел я множество писем и из одного от детей узнал, что ты подарил им глобус твоей работы. Вот собственные слова Миши (старшего сына): «Иван Дмитриевич Якушкин прислал нам глобус, им самим сделанный, с подробным описанием. Видно, что это стоило ему больших трудов, ибо сделан очень хорошо».

Это известие мне было чрезвычайно приятно, и я был тронут твоим вниманием.

В Петровском заводе все по-прежнему и ничего чрезвычайного не случилось. При новом коменданте перемен никаких не последовало, и порядок, заведенный Лепарским Станиславом Романовичем, не изменился. Муравьевы живут в Урике — не так давно имели мы от них известия. Ты, я думаю, знаешь, что Никите Михайловичу угрожало большое несчастье, которое, однако, благодаря Богу, миновалось — нынешнею весною Нонушка была в большой опасности, и Вольф почти за нее отчаивался. От слишком быстрого развития, и телесного, и умственного, у нее едва не сделалась сухотка, и дитя совсем истлевало. Никита Михайлович был, говорят, в ужасном состоянии, он видел и постигал опасность, но Вольф ее удачно лечил, и она в июне была уже вне опасности. Слава Богу!

Я слышал здесь, что твое здоровье не совсем удовлетворительно. У нас здесь есть хороший медик — Юлий Иванович Штубендорф, который не откажет в помощи и советах. А дозволение приехать в Тобольск ты можешь получить от генерал-губернатора, которому высочайше разрешено за болезнию позволять нашим приезжать в губернский город для излечения. Подумай об этом! Как бы ты нас всех этим обрадовал!»

Но лечиться сюда, в Тобольск, приехал не Иван Дмитриевич Якушкин, а старый друг и товарищ Фонвизина Иван Иванович Пущин…

Иван Иванович осужден был по первому разряду и в первоначальном приговоре Следственной комиссии подлежал смертной казни. По конфирмации же монарха заменил ему Николай казнь ссылкой в Сибирь в вечную каторгу. И Петровский завод мог для него стать действительно вечной каторгой, кабы не радостные события в царской семье — то рождение новых детей, то совершеннолетие старших, то еще какое-либо. Скостил царь ему пребывание в каторге до пятнадцати, потом до десяти лет, а по отбытии их приказал поселиться в Сибири в городе Туринске.

Потом перевели Ивана Ивановича в Ялуторовск благодаря хлопотам братьев и сестер, радеющих об опальном брате.

В Туринске жил Иван Иванович вместе с семьей Ивашевых, прелестной Камиллой Ледантю и Василием Петровичем Ивашевым, романтическая история которых была так тепло и живо воспринята всеми декабристами.

Но по прошествии нескольких лет Камилла слегла, и не уберегли ее ни нежно любящий муж, ни старушка мать Мария Петровна, приехавшая к дочери в Сибирь, ни двое ее малолетних детей. Она скончалась на руках матери и мужа, тихо, скромно, как и все, что она делала в жизни.

Василий Петрович был безутешен. Восемь лет счастья в сибирской глуши подарила ему Камилла, и он не мог ее забыть. Ровно через год умер он на руках Ивана Ивановича Пущина, все эти годы помогавшего семье Ивашовых, не забывавшего декабристского братства. И Иван Иванович остался единственным защитником и сберегателем этого семейства. Вместе с Марьей Петровной хлопотал он об отправлении сирот в Россию, на руки родных Ивашева, также долго и безуспешно хлопотавших о том же…

Долгие три года прошли в этих непрестанных хлопотах, и Иван Иванович был единственным человеком, на которого всецело полагалась Мария Петровна Ледантю…

Впрочем, не только эту семью опекал Иван Иванович. Бессменный казначей общественной кассы декабристов, хлопотал он обо всех, кто нуждался, кому надо было помочь. Честнейший человек, никогда не просил он для себя ничего, хотя жил стесненно и скромно. Всегда и все о других…

Хлопоты Ивашевых увенчались наконец успехом — детям позволено было с бабушкой выехать из Сибири в Россию, вся семья Ивашевых, дружная и любящая, уже ждала сирот…

И только проводив Марию Петровну, устроив все дела сирот, почувствовал Иван Иванович великую пустоту в своей жизни. Он никогда не был женат, от случайной и скороспелой сибирской связи родилась у него дочь Анна, он удочерил ее, хотя с матерью ее никогда впредь и не встречался, а мальчика Ванюшу, сиротку, часто забегавшего к нему, он усыновил. И таким образом образовалась и у него семья…

Но все еще помнил он глаза и улыбку Натальи Дмитриевны Фонвизиной, все еще стояла перед его глазами жена его старого товарища, недоступная и горячо любимая. Никогда ни словом не обмолвился он о своей любви к ней, хотя знал, что по его глазам она давно прочитала ее, но ответить на нее не могла, не хотела. Слишком привязана была к мужу, слишком честным и благородным было ее сердце, чтобы на несчастье генерала построить свое новое счастье…

Он не видел ее годами, но образ ее не стирался из его памяти, он всегда помнил ее: красивую, молодую, гордую, стройную и белокожую, в черном ее платье и черном чепце, такую нежную и глубоко ранимую. Все эти годы он хранил в памяти ее выпуклые голубые глаза, их глубокий взгляд, ее прямодушные и умные выражения, ее глубокую религиозность.

Если бы могла встретиться ему такая женщина на пути, он, не задумываясь, женился бы, но такой все не находилось и не находилось, а годы шли, и, хотя у него было уже двое детей, он не знал ни женской заботы, ни женской ласки…

Впрочем, ему не особенно было когда бросать по сторонам взгляды в надежде найти взгляд ответный. Оп всегда был в хлопотах. Кто-то отъезжал в далекую туруханскую ссылку, и надо было позаботиться о деньгах на первое время, на обзаведение. И снова письма, письма, письма, ответы по декабристской кассе и просьбы прислать еще. Кто-то оставался еще в Петровском, и надо было заботиться об общей кассе на пропитание и одежду. И снова Иван Иванович, хотя он уже давно жил в Туринске. Потом долгожданный переезд в Ялуторовск, к другу Якушкину, тоже хлопотавшему об устройстве здесь школы и училища по ланкастерской системе, о строительстве нового здания для женского училища. Заботы и хлопоты не оставляли им времени, а выдавалась свободная минута, надо было успеть прочитать все новинки литературы, знакомиться с новыми достижениями науки. Словом, для личного не было ни времени, да и особого желания. У Якушкина были хоть письма от жены, от сыновей, и он радовался, как ребенок, когда получал эти весточки. Он уже давно смирился с тем, что жена не сможет вырваться к нему, и теперь главной заботой было — вырастить сыновей настоящими людьми…

А у Фонвизиных появился в Тобольске круг общения. Приехали сюда на поселение Анненковы, и Наталья Дмитриевна со слезами встретила свою любимую подругу, у которой была посаженной матерью на такой необычной тюремной свадьбе. Они так подружились, что и дня не могли провести друг без друга. Здесь же были и Александр Муравьев с женой, и потому теперь уже не чувствовали себя Фонвизины одинокими.

Хлебосольный и гостеприимный дом Фонвизиных умещал многочисленных гостей, воспитанниц. Обедали и ужинали весело, вкусно. Михаил Александрович так поднаторел в искусстве кулинарии, что не позволял никому вмешиваться в кухонные дела и все повара его проходили у него строгую выучку…

Михаил Знаменский, сын тобольского протоиерея Степана Яковлевича Знаменского, с любовью вспоминал потом о чудесной семье Фонвизиных.

«С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан лицам, о которых всегда говорю с почтением и любовью.

Мы всегда жили бедно, и Фонвизины старались помочь нам чем могли. Помню, отца в это время перевели на службу в Ялуторовск, и отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося учения. Тогда Фонвизины предложили взять Колю на воспитание. Отец согласился.

Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю. Велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером, запыхавшись.

— Вы уезжаете в Ялуторовск, — говорил он торопливо, — я же остаюсь. Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой, сад, цветы, книги с картинками. В одной книге они все нарисованы — Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи — солдаты с ружьями…

Коля принес хороших сладких конфет в узелке и поделился с нами».

Фонвизины устроили потом Колю в казанскую семинарию…

Они много работали в это время. Ночью и рано утром Наталья Дмитриевна писала свои заметки, а потом трудилась в разведенном ею саду. А Михаил Александрович написал в Тобольске свои «Записки» и целый ряд работ — «О крепостном состоянии земледельцев в России», где доказал, что, уничтожая крепостное право, необходимо обеспечить крестьян землей, продолжал свои труды по коммунизму и фурьеризму, разбирал новейшие общественные движения.

Все им было интересно, всеми трудами занимались с радостью…

Молодежь тянулась к ним. И большой дом Фонвизиных всегда заполнен был говором и смехом.

В Тобольск переехали и Францевы — бывший исправник Енисейска стал здесь прокурором, не уехал по назначению, только чтобы дочка его, Машенька, продолжила свое образование и воспитание у Фонвизиных. И каждый свободный час она проводила в беседах с супругами, а в загородных прогулках и пикниках на реке стала первой помощницей Натальи Дмитриевны.

Сильно тосковала Наталья Дмитриевна по России, тосковала по своим сыновьям, которых она так и не видела с их малолетства. Письма от них, их рассказы на бумаге, их далекие голоса не могли заменить ей живых детей…

Но нет-нет да и вспоминался ей такой горький, такой полный преданности взгляд Ивана Ивановича. И она всегда хотела знать, где он, что с ним, как переносит он каторгу и ссылку, и когда услышала, что Михаил Александрович предложил ему приехать в Тобольск, вдруг покраснела, как девушка, прихватила рукой забившееся сердце и поскорее вышла из комнаты.

«Вчера получил я положительные сведения о том, — писал Фонвизин Пущину в Туринск, — что генерал-губернатор изъявил желание на то, чтобы вы, любезный друг Иван Иванович, приехали в Тобольск на лечение. Но чтобы получить формальное дозволение на это, вам необходимо будет отнестись с просьбою к господину управляющему губернией, председателю Николаю Петровичу Соловьеву о представлении его сиятельству, что болезнь ваша требует непременно врачебных пособий, которых вы в Туринске иметь не можете, и об исходатайствовании вам дозволения прибыть в губернский город. При письме вашем вы приложите свидетельство ваше о болезни вашей от городового или уездного врача. Оно необходимо. Николай Петрович представит вашу просьбу князю. И если вы поспешите присылкою сюда этих бумаг, то недели через три я буду иметь удовольствие обнять вас в Тобольске…»

Пущин не замедлил с бумагами.

Ему все думалось, что действительно болезнь погнала его в Тобольск. Сердце его было действительно слишком беспокойным — то билось так, что приходилось придерживать его рукой, то отдавало в лопатку и локоть сильной ноющей болью, то чудилось, что его прокололи острой длинной иглой. Но еще больше желалось ему увидеть Наталью Дмитриевну, снова отметить про себя лучистый ее взгляд, приласкать глазами ее бархатную белоснежную кожу, услышать ее тихий милый голос, ее негромкий смех, как будто воркующий голубь испускает звуки любви. Он так хотел ее увидеть, как будто не было стольких лет разлуки, стольких лет неизвестности. Что знал он в продолжение всех этих лет? Что она то здорова, то больна, а появились ли на ее чистом высоком лбу морщинки, есть ли возле сияющих глаз гусиные лапки, постарела и погрузнела ли она? Он стремился к ней всей душой, но знал, что и словом не обмолвится о своих чувствах…

 

Глава восьмая

Какая смутная мысль возникала в голове Натальи Дмитриевны, когда она собиралась на этот пикник, на эту загородную прогулку, она и сама не могла бы признаться себе. Два месяца пробыл в их доме Иван Иванович Пущин, подлечился и снова уехал в свой Ялуторовск, в свою «республику», как все они называли их поселение. И опять столько лет чудится ей его взгляд, бросаемый исподлобья, чудится преданность и ласка. Но, может, все это только мнится, чудится ей? Но вот уже опять два года вспоминает она этот его взгляд…

Ни словом не обмолвился он о своих чувствах к ней за все эти два месяца. Они много беседовали с Михаилом Александровичем, разговаривали больше на темы политические и философские. Михаил Александрович развивал положения своей работы о коммунизме и доказывал, что в малых формах, в маленьком общежитии еще могут быть применены коммунистические виды жизни, но к многолюдным обществам или государствам их нельзя применять, потому что слишком большое неравенство и разнородность составных элементов будет всегдашним к тому препятствием. Да и для реализации коммунизма надо достичь такого совершенства в самоотвержении, которое недоступно большинству людей. Для того надобно перевоспитать все человечество, и именно потому вся политическая система Фурье пока что утопична и неосуществима…

Они много спорили, Иван Иванович приводил в пример коммуну-артель, созданную в Петровском, — он все еще был казначеем всей сибирской, хоть и разбросанной на обширной территории Сибири, колонии и убеждал Михаила Александровича, что система Фурье может и сработать, ежели, конечно, постараться приспособить к этому всех ее членов — составные элементы системы. Мягко улыбаясь, Михаил Александрович оспаривал Пущина, приводя все новые и новые доводы. Иногда в их споры вмешивалась и Наталья Дмитриевна, тоже красноречиво говорила о душе, о соблазнах, съедающих человеческую душу, убеждала, что только на началах нравственного усовершенствования возможен коммунизм, и пример тому русские общины крестьянские, где земля общая…

Словом, споров и разговоров было много, два месяца прошли в интересных и долгих беседах…

Он уехал, и Наталья Дмитриевна затосковала. Ей недоставало его взгляда, ей снова хотелось наполнить себя ощущением той преданности и ласки, что чудились ей во взгляде Пущина. Что это с ней, недоумевала она, ведь уже все так установилось, жизнь понемногу вошла в нормальное русло, а тут…

И смутное ощущение, что ей необходимо видеть его, опять почувствовать его взгляд, все время преследовало ее…

Пикник так пикник, так решила она…

Собирались небольшой компанией — Жозефина Муравьева (Прасковья Анненкова не могла поехать — она снова была беременна, и отпустила с дамами свою дочку Ольгу, уже выросшую и похорошевшую). С Жозефиной же Наталья Дмитриевна познакомилась вроде совсем недавно, но привязалась к ней всем сердцем…

Александр Михайлович Муравьев был арестован вместе с братом Никитой, вместе с ним отправлен в Читу и Петровский завод. Срок ему скоро вышел, но он просил оставить его вместе с братом в Петровском заводе. И долгие годы провел в тюрьме совершенно добровольно…

Умерла Александра Григорьевна Муравьева, Никита едва остался жив, и если бы не Александр, все время его поддерживающий, кто знает, что сталось бы с ним и Нонушкой…

После отбытия наказания все вместе они поселились в селе Урик. Но Никита не выдержал испытаний и тоже скончался. На руках Александра осталась Нонушка…

Родственники хлопотали об Александре. И по ходатайству матери ему разрешено было вступить на службу по гражданской части — канцелярским служащим в канцелярии Тобольского общего губернского правления. Он приехал в Тобольск, и Фонвизины встретили его как самого дорогого и родного человека. Но вместе с ним приехала и его жена — Жозефина. История ее ничем не отличалась от истории Камиллы Ледантю — также была она гувернанткой в доме Муравьевых, также тайно любила Александра и также испросила высочайшее позволение приехать в Сибирь. В Урике они и поженились…

Наталья Дмитриевна опекала Жозефину, эстляндскую уроженку по фамилии Бракман. Высокая, изящная, недурная собой, она без памяти любила Александра, почти боготворила его, и Наталье Дмитриевне нравилась эта ее самоотверженная любовь и преданность ссыльному поселенцу…

Итак, их было трое — Олечка, Жозефина и Наталья Дмитриевна.

Мужчины не стали принимать участия в их намечающемся пикнике — скучно сидеть на траве за городом, где-нибудь на лесной поляне, любоваться красотами природы и слушать дамские разговоры.

Но в помощь и охрану дали двух дюжих мужиков — верного Федота и слугу Муравьевых Романа, а уж без преданной Матрены Наталья Дмитриевна никуда и не выезжала.

Смутное чувство все не оставляло ее, и собиралась она на этот раз так, как никогда не делала во все прошлые пикники на природе…

Ясное солнце разогнало все тучки, безоблачное небо предвещало хорошую погоду на несколько дней, и караван тронулся в путь. Коляска для дам, повозка со снедью, провизией, коврами для подстилки, складными стульчиками, посудой. Они выехали рано утром, и к обеду уже расположились на прелестной поляне, обрамленной высоченными соснами, затканной веселым разнотравьем и огибавшим ее коричневым ручейком.

Весело затрещал костер, расстелились у него ковры и пологи, и все уселись возле жбанов с квасом, груды снеди и уже предвкушали обильную и сытную еду, как вдруг из леса вышел высокий сухой старик в длинной белой бороде, холщовой блузе и холщовых же панталонах, в высоких охотничьих сапогах и с посохом в руке.

Он неловко подошел к костерку, поклонился в пояс рассевшимся дамам и учтиво поздоровался…

Наталья Дмитриевна освободила место возле себя и широким жестом руки пригласила нежданного гостя за импровизированный стол на траве.

— Благодарствуйте, — слегка поклонился старик, — не откажусь…

— Страннику — первое место и почет в доме, — нараспев произнесла Наталья Дмитриевна. — Не спрашиваю вас ни о чем, вижу, что давно в дороге и проголодались…

Федор Кузьмич бросил на траву свой толстый синий кафтан, неловко присел на него, снял с плеча маленькую котомку.

— Примите и вы мое угощение, — сказал он и разложил, вытащив из мешка, сухари.

— А вы попробуйте нашего угощения, — опять любезно проговорила Наталья Дмитриевна.

Она и сама не понимала, что за фантазия пришла ей в голову пригласить незнакомого старика к еде да еще и так вежливо и добросердечно разговаривать с ним. Но она уже давно жила в Сибири, понимала народ и знала, что никто ее здесь обидеть не может.

— Путь далече держите? — все так же сдержанно спросил старик.

— До Ялуторовска, — неожиданно для самой себя ответила Наталья Дмитриевна.

Оля и Жозефина в изумлении уставились на нее.

— Там живут наши товарищи, ссыльные, — опять улыбнулась Наталья Дмитриевна. Отчего-то чувствовала она безотчетную симпатию к странному старику.

Он взял немного хлеба, раскрошил в руке и кинул за спину.

— Птицам тоже надо кормиться, — тихо, глуховатым голосом сказал он.

Все общество принялось за еду. Они все сидели вместе, Матрена, Федот и Роман, Наталья Дмитриевна и Жозефина.

— Наверно, тоже издалека идете? — немного насытившись, спросила Наталья Дмитриевна старика.

— Да нет, брожу вокруг, — неясно ответил старик и занялся едой. Ел он медленно, аккуратно, не кроша хлеб, не рассыпая остатки.

— Такая прелестная погода, — сказала Жозефина по-французски, — жаль будет возвращаться…

— А мы и не вернемся сегодня, — невозмутимо ответила Наталья Дмитриевна, — к вечеру доберемся до Ялуторовска, там переночуем, а завтра по холодку и домой приедем…

— И не боитесь так путешествовать? — вдруг спросил старик на чистейшем французском.

— Да нет, что ж нам бояться, давно уж я знаю, что в Сибири нет злых людей, — и осеклась. Она ответила ему тоже по-французски и только теперь поняла это. И в изумлении воззрилась на старика.

— Вы так хорошо удивляетесь, — сказал старик, — и добрая, видно, это по вашему лицу можно определить…

Она снова заговорила о чем-то и с удовольствием слушала его речь. Не простой, значит, старик, подумала она, но постаралась скрыть свое изумление.

— Олечка, — обратилась она к дочке Анненковых, — поговори с человеком, у тебя все еще не хватает практики в языке…

Она немножко лукавила. Полина, или Прасковья Егоровна, как стали звать Анненкову, не учила дочку французскому — он и так был ей родной.

— А почему вы вышли из леса, как будто леший или домовой, — спросила Оля, миловидная девочка уже четырнадцати лет. Она нимало не смущалась под взглядом старика.

— А я хожу, брожу по лесу, ищу травы, корешки всякие, на птичек гляжу, — глуховатым голосом начал старик, — красиво убрал землю Господь…

— Я смотрю на вас, — медленно заговорила Наталья Дмитриевна, — и мне кажется, что я где-то и когда-то видела вас. Только было это очень давно и вовсе не здесь…

Она смотрела на старика, и ей действительно казалось, что она знает его, надо только напрячь память, порыться в ее залежах, и вспомнится. Но нет, не могла вспомнить…

— А вы тоже из ссыльных? — спросила она. Он молча кивнул головой.

— И в кандалах ходили? — опять по-французски спросила она.

— И это было, — он кивал головой. Лицо его, свежее, белокожее, немного покрасневшее под загаром, было очень красиво. Большие голубые глаза щурились от близорукости, седая длинная борода и седые же волнистые волосы по краям обширной лысины обрамляли его лицо, словно рамой.

— Вы очень красивый человек, — медленно сказала Наталья Дмитриевна, — наверно, многие женщины любили вас…

Старик усмехнулся и пожал плечами.

— Из наших? Из декабристов? — спросила и Жозефина.

Он молча покачал головой.

И тут словно прорвало какую-то плотину — Наталья Дмитриевна начала рассказывать о восстании, о заключении лучшей части дворянского общества в крепость, о женщинах, последовавших в Сибирь за мужьями, о тягостных годах казематов, где жили они в тюремных камерах…

Она говорила долго.

И видела, как лицо старика словно покрывается паутиной грусти и сожаления, видела, что вся история декабристов глубоко трогает и волнует его сердце.

— Простите, заболтала я вас, — наконец сказала она, взглянув на глаза странного старика.

Он медленно поднялся, отвесил низкий поклон, а потом сказал своим глуховатым, едва слышным голосом:

— Благодарствуйте за хлеб-соль. Помогай вам Бог…

Еще миг, и белая его рубаха замелькала между медовыми стволами сосен, а потом и вовсе растворилась в глубине леса…

Он шел по лесу, а в памяти его стояло простое русское лицо женщины, и он видел, сколько горя она перенесла, и видел, сколько еще придется ей перенести. Он мог бы сказать ей, какие утраты и горести ожидают ее, мог бы рассказать ей всю ее судьбу — он теперь ясно видел людей. Но ничего не сказал. Зачем? Придет день, и она загорюет, а раньше пусть живет минутной радостью…

Вслед ему, вдогонку она крикнула:

— Простите, как хоть зовут вас, мы, такие бессовестные, даже и не спросили?

Он повернулся из зеленой рамы леса и тихо ответил:

— Федор Кузьмич я, бродяга…

И исчез…

— Пора и нам, — сказала Наталья Дмитриевна.

— А мы в самом деле поедем в Ялуторовск, — полюбопытствовала Оля, — или вы это сказали просто так?

— Отчего же нет? — удивилась Наталья Дмитриевна. — А что, не хотите? Если не хотите, поедем домой…

Но и Оля и Жозефина дружно запротестовали, хотелось продлить это ощущение праздника, удивительного ощущения простора и шири и лесной разнотравной сумрачности.

К вечеру они уже были в Ялуторовске.

На встречу с тобольскими изгнанницами сбежалась вся Ялуторовская республика. Наталья Дмитриевна сердечно расцеловалась с Иваном Дмитриевичем Якушкиным, все таким же суховатым и слегка только поседевшим и с нетерпением ждала Ивана Ивановича Пущина. Смугловатое его лицо озарилось такой ясной и теплой улыбкой, что она почувствовала незамутненную ничем радость. Темно-русые его волосы слегка поредели, а брови украсились несколькими седыми нитями, но карие его глаза глядели на нее с прежней чистой, ясной любовью. И этот взгляд словно приподнял ее опять над постылой обыденностью, придал ей силы и оживление, которых давно уже не испытывала она в своем тобольском уединении.

За чаем, накрытым в доме Якушкина, разговаривали шумно, ни о чем, восторгались встречей и смелостью Натальи Дмитриевны, рассуждали о последствиях, которые могли произойти от ее фантастического шага…

Наталья Дмитриевна рассказала о встрече, которая так внезапно произошла у них в лесу.

— Представьте, выходит из лесу старик с огромным лбом, ясными чистыми голубыми огромными глазами, с седой длинной бородой, весь белый, как лунь, в белом балахоне каком-то. Поразил он меня не тем, что живет и странствует в таежной глуши, а тем больше, что прекрасно говорит по-французски и немецки и выговор у него прелестный…

Она оглядела всех своих слушателей и высказала давно мелькавшую у нее мысль и неотступное смутное воспоминание.

— Мне так показалось, — медленно проговорила она, — что я его знаю, где-то видела, слышала этот голос, но не могла вспомнить…

— А как его звали? — насторожился Якушкин.

— Назвался Федором Кузьмичом, — медленно ответила Наталья Дмитриевна и в этот момент вдруг ясно вспомнила, где она видела это лицо, только молодое, но такое же свежее и ясное, эти большие голубые глаза, немножко прижмуривающиеся от близорукости…

— Верно, это старец, о котором уж ходит по Сибири слава, — осторожно сказал Иван Дмитриевич, — считают прозорливцем, чудесником, чуть ли не святым.

Наталья Дмитриевна задохнулась от желания высказать то, что вдруг вспомнилось ей, но помолчала немного — слишком уж невероятным казалось ей самой сходство это.

— Уж как-то слишком похож он на покойного императора, — заговорила она, — я видела его портреты и даже самого, но это было так давно, еще в бытность мою в Москве. И старец так похож на него, только уже постаревший, седой, ясный и проницательный…

Иван Иванович Пущин усмехнулся.

— Скажете вы тоже, — ядовито усмехнулся он. — Император Александр давно умер в Таганроге, и похороны ему торжественные были устроены, и вся царская семья… Впрочем, это было уже после заключения нас в Петропавловскую крепость. А вы с фантазиями…

Якушкин молча смотрел на Наталью Дмитриевну.

Вид Петровского завода.

Акварель Н. Бестужева.

— Не вы одна ошиблись в этом, — сказал он, — многие говорят, что слишком уж похож. Да только быть такого не может, разве откажется тиран от власти…

— Пути Господни неисповедимы, — задумчиво пробормотала Наталья Дмитриевна.

Тем и закончился разговор о странном старце, но именно благодаря возражениям Якушкина и Пущина укрепилась она во мнении, что старец и есть император Александр. Рассудок ее возражал, бунтовал против этой мысли, но сердцем чувствовала она всю нелогичность этого протеста. Ей так хотелось верить этой фантазии, этим слухам, интуиция ее возмущалась сухими отрицаниями…

Не простилась Наталье Дмитриевне скоропалительная поездка в Ялуторовск — она получила многие порицания от местного начальства и высочайшее недовольство ее поступком. Впредь ей не разрешено было выезжать из Тобольска дальше одной версты без особого на то разрешения губернатора…

Она бунтовала, писала в Петербург о стеснениях, производимых местным начальством, указывала, что она не была осуждена, а лишь разделяла тяготы мужа в ссылке, но Николай лишь сухо и саркастически усмехался на докладах о беспокойной бывшей генеральше. И опять была поставлена Наталья Дмитриевна в такие рамки, которые теснили ее дух, ее свободные устремления. Даже мать писала ей из Давыдова, что не понимает этой потребности возбуждать в правительстве недовольство…

И вдруг, как гром среди ясного неба, пришла в Тобольск весть о гражданской казни новых повстанцев против царского режима, новых бунтовщиках — петрашевцах. Их устремления были совсем другими, нежели идеалы декабристов, молодые порицали старых воителей, отрицали их идеалы и доказывали их ограниченность. И все они были так молоды…

В письме, пересланном Ивану Александровичу Фонвизину с верным человеком, подробно описала Наталья Дмитриевна свою встречу с этими новыми страдальцами за свои идеи.

«Пишу ваш с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно побеседовать…

Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как бы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Другие из наших, и особенно Мишель, приняли деятельное участие в их бедах. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Снабдили их всем нужным — и сношения этим и ограничивались. Между тем они все были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи. Многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они как-то дико смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них, Петрашевскому, который содержался всех строжее, — доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден… Обращаются ко мне с вопросом — нельзя ли мне дойти попробовать до бедного узника?

Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: «Если считают нужным, попробую».

Я даже не знала и не предполагала, как это сделать. Но возвратясь домой, на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо мне представилось его горькое, безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него.

Взявши 20 рублей серебром, я отыскала ладанку бисерную, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню (Матрену Петровну), не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться дойти до узников — так и сделали. У няни Матрены есть в остроге ее знакомый, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь — я посоветовалась с ним. Смотритель и его семейство были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного…

Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашевский, я молилась и предалась на все изволения Божий, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением.

Няниного знакомого зовут Кашкадамов — он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни.

После обедни, как я запаслась мелкими деньгами, не подавая виду, объявила начальству, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный!

Покуда няня Матрена раздавала милостыню, я надела на него ладанку и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и он поразился. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью — но я не смела показать ему моей скорби, чтобы она не казалась ему упреком. Он уже и так был в крайнем бедствии. Насилу устояла я на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать покойно на вопросы его и искренне, право, благодарить его за участие…»

Горе поразило Наталью Дмитриевну — Петрашевский назвал ей имя ее сына Дмитрия в числе петрашевцев, ожидающих скорого ареста и ссылки, если не казни…

Бог поразил меня за нечаянную радость свидания с Пущиным, сразу мелькнуло в ее голове. Но ведь это была такая чистая, незамутненная ничем плотским радость! Просто разговор, да взгляды, да скромная беседа наедине…

— Отчего вы не женитесь, — спросила она, на одну минутку оставшись с ним наедине, — хотите, приберу вам хорошую невесту, полно уж вам ходить одиноким…

Он посмотрел на нее долгим, нежным взглядом и ответил, опустив свои горячие карие глаза вниз:

— Такой, как вы, Наталья Дмитриевна, я не найду, а другой мне не надо…

Она скраснела, поняв это косвенное признание за объяснение в любви, но сделала вид, что ничего не поняла.

— Полно, — дрожащим голосом произнесла она, — сколько прелестных женщин могли бы быть счастливы за вами…

Он только грустно усмехнулся и ничего не ответил… Бог покарал меня, мелькнуло у нее опять в голове. Но она пересилила себя. Продолжая письмо, она рассказывала брату мужа о страшном горе, поразившем ее…

«То, что сказал мне Петрашевский, относилось прямо ко мне, а не к нему, и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама не помня себя от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи милостыни. Пришла в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом. От стеснения воздуха и сырости пар валил, как вот от самовара, — напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда Матрена говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль — я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила — прямо к часовому:

«Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние».

Он взглянул на меня, вынул ключ, и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя. Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу — я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, они, узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас — не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило тотчас наши отношения. И мы, как давно знакомые, разговорились…»

Она видела в них, этих молодых людях, своего незнакомого ей сына Митю, своего первенца. Она обращалась к ним так, как обратилась бы к нему, своему неизвестному ей старшему сыну…

«Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня Матрена, между тем, окончив свое дело, осталась в сенях разговаривать с Кашкадамовым. А мне было так хорошо и ловко с новыми моими знакомцами, что я и забыла о времени. Между тем смена команды — и офицер новый. Часовой, ни слова не говоря, сдал ключ другому. Я слышала шум и говор, но не обратила внимания. Вдруг шум усилился, отпирают, входит дежурный офицер с жандармским капитаном.

Подивитесь, но я не только не испугалась, но даже не сконфузилась, а привстав, поклонилась знакомому жандарму Смолькову, назвав его по имени. Мне и мысли никакой не пришло о последствиях. Смольков потерялся, принялся расспрашивать о здоровье Михаила Александровича, а я сказала, что была у обедни, раздавала милостыню и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Смольков, жандармский капитан, говорил мне после, что смелость моя так его поразила, что он решился содействовать нам — и сдержал слово. Я было хотела и к последним пробраться, но было уже поздно…

После этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими…»

Наталья Дмитриевна воспользовалась знакомством со смотрителем острога и даже опекой прокурора — дочка его Машенька почти не выходила из дома Фонвизиных. Она упросила их позволить пригласить петрашевцев к себе в дом. Тут — то и произошло ее знакомство с Федором Михайловичем Достоевским, на всю жизнь сохранившим к Фонвизиной чувство благодарности и неизменного расположения. В своем «Дневнике писателя» он рассказывал об этом, когда Натальи Дмитриевны уже не было в живых.

Этот вечер в Тобольске, в доме Натальи Дмитриевны, остался в его памяти волнующим и теплым.

Его друг по несчастью Дуров не знал в своей жизни ни тепла, ни ласки, а Наталье Дмитриевне он показался сыном, одиноким и безрадостным. Она вдруг объявила его своим племянником, чтобы помогать обоим — и Дурову, и Достоевскому. И до самой отправки в дальнейшую ссылку это позволило ей видеться с заключенными и помогать им всем, чем только она могла.

Захватив с собою Машеньку Францеву, выехала она проводить Достоевского и Дурова на дорогу, ведущую в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Чтобы не пропустить проезжающих узников, Наталья Дмитриевна и Машенька вышли из саней и ушли с версту вперед. Ходили взад и вперед, согреваясь от мороза, и ждали.

Ожидание затянулось, но вот показались тройки с жандармами и седоками, и Наталья Дмитриевна пробежала вперед и замахала рукой, чтобы остановились. С жандармами она уговорилась заранее.

Тройки остановились. Из кошевок, зимних саней, выскочили Дуров и Достоевский. Арестантские полушубки, меховые малахаи, а на ногах тяжелые железные цепи. Прощаясь, Наталья Дмитриевна подарила им по Евангелию, где зашиты были в переплет по десять рублей ассигнациями.

Долго стояли они, махая вслед отъезжающим. А женщины пустились домой, едва отыскав сани, оставшиеся далеко на дороге…

Всех одарила Наталья Дмитриевна Евангелиями, в которые зашиты были деньги. И молилась за них, словно молилась о старшем своем сыне…

— Спаси и сохрани, Господи, — молилась Наталья Дмитриевна…

Не спас, не сохранил Бог старшего сына. Его должны были арестовать, но чахотка уже сдавила его грудь непосильной болью, и он отправился на юг лечиться. Двадцати шести лет скончался он на руках друзей. А вслед за ним ушел из жизни и младший — Миша. Через год уехал он в то же место, где умер брат, и там же был похоронен…

— Господи, — молилась Наталья Дмитриевна, — тебе тоже нужны эти молодые, сильные духом, ты забрал их, оставил меня на свете одну, забери и меня, куда я теперь без них?

Снова и снова получали они горестные вести — скончался сын Ивана Александровича, мальчик, едва достигший шестнадцати лет, не вынесла горя мать — жена Ивана Александровича… Скончалась и мать Натальи Дмитриевны. И вовсе осиротели Фонвизины, и только ангел их хранитель Иван Александрович Фонвизин, всю жизнь радевший о семье брата, получил наконец высочайшее позволение увидеть старшего брата в Сибири, приехал к нему разделить его горе…

Шесть недель — столько отпустили ему на свидание с братом. И Иван Александрович пустился в обратный путь, чтобы снова и снова начать хлопоты по возвращению в Россию старшего брата, оставшегося совсем одиноким после смерти всех своих сыновей…

Даже сердце железного самодержца Николая исполнилось состраданием к бывшему генералу — в феврале 1855 году первым из сибирской ссылки возвращен был опальный генерал Фонвизин.

Это был единственный ссыльный, возвращенный Николаем.

В феврале пускаться по сибирским дорогам в путь — одно мучение. Почти летняя жара сменяется вдруг морозом в тридцать градусов, дороги развезло, а реки вот-вот взорвутся ледоходом и паводком. Но пришло из Москвы отчаянное письмо — тяжело заболел единственный оставшийся на родине родной человек — тяжело заболел Иван Александрович.

Медлить было нельзя, и генерал решил ехать, оставив Наталью Дмитриевну до стойких дорог и вошедших в русло рек…

Весь Тобольск высыпал проводить в путь Михаила Александровича — не было в городе человека, который не помнил бы о его добрых делах. Плакали, совали пироги и шаньги, калачи и прочие печенки. Телега, в которой он ехал, спустилась на лед реки, и колеса до осей утонули в воде. Толпа на берегу замерла в тревожном ожидании и не промолвила ни слова, пока телега не въехала на противоположный берег.

Первая переправа кончилась благополучно, но переезд через Иртыш едва не закончился печально. На середине реки вода ушла со льда, а значит, река с минуты на минуту вскроется. Возницы повернули обратно. Фонвизин выпрыгнул из телеги и побежал к противоположному берегу. На самой середине лед тронулся, затрещали льдины, трескались и образовывали черные полыньи. Михаил Александрович не растерялся, собрав все свое мужество, перепрыгивал он с больной раненой ногой через трещины и черную воду, через проруби и расходившиеся все шире прогалины между льдинами…

Снова нанятая телега, и уже в начале мая был он в Москве.

Наталья Дмитриевна знала, что спешил ее муж зря — брата уже не было в живых. Она получила печальное известие об этом через три дня после отправки Фонвизина.

Сутки разрешили Фонвизину пробыть в Москве, но собрались все, кто знал генерала, навестил его даже бывший его начальник Ермолов.

Казенная телега увезла его в Марьино, имение покойного брата.

 

Глава девятая

С тяжелым сердцем покидала Наталья Дмитриевна Сибирь. Как ни рвется душа домой, на родину, но когда вспоминается, что здесь, в Сибири, познала она настоящее братство людей, связанных между собою духовными узами, одиночество, ожидающее ее в средней полосе России, становилось тяжелым и словно тянуло книзу. Что там, в России, ждало ее? Нет сыновей, и даже не знает она, где их могилы, и никто не пустит ее поплакать над их крестами, вымерла вся родня, а в Сибири оставляла она свою душу, страдавшую над могилками рано умерших ее детей, душу, привязанную бесконечными нитями к людям, столько лет окружавшим ее и дающим ей отраду и надежду. Конечно, она забирала в Россию и Машеньку Францеву, уже невесту, и надеялась выдать ее там замуж за хорошего человека, и двух своих воспитанниц, которых тоже старалась пристроить в жизни, и верная Матрена сопровождала ее вместе с постаревшим угрюмым Федотом. И все-таки она уже так опутана была паутиной сибирской жизни, что, собираясь в путь, плакала даже над цветами в своем роскошном садике возле дома, раздаривала все книги и безделушки соседям и друзьям, раздавала утварь, такую дорогую по годам, проведенным вместе с нею. Ей было тяжело…

М. Волконская в читинском остроге.

Акварель Н. Бестужева.

«Всегда печальная, угасающая как свечка».

«На Урале остановились мы у границы европейской, означенной каменным столбом, — писала она позже. — Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом самом месте, так и теперь поклонилась я низко Сибири, в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо. Невольно сжалось сердце каким-то мрачным предчувствием. И тут явились прежняя тревога, а потом и страх. И время то было ненастное, так что все пугало…»

Сибирские дороги, порядочные и наезженные по тем временам, сменились российским бездорожьем. Лошади едва тащили маленький обоз генеральши то на осклизлые подъемы, то на разъезжающиеся спуски, дождь сменялся мелким сырым снегом, и хмурые тучи словно гневались на путников, вздумавших вернуться в Россию. Солнце выглядывало редко и чаще пряталось в тяжелых мрачных тучах, робея перед их мокрой осклизлой хмуростью. Перед Казанью случилась буря, ветер завывал в дугах, заглушая воем робкий звон колокольчиков, вихри вздымали землю и прошлогоднюю листву и припорошивали весь обоз.

Россия как будто «гневалась, что мы, непрошеные гости, против ее желания ворвались к ней на хлебы»…

Душа Натальи Дмитриевны изнывала от тоски. Двадцать пять лет ждала она освобождения, двадцать пять лет питала сердце счастливой надеждой, двадцать пять лет радовалась радостью ожидания, а настало это время, и ей показалось, что она потеряла все…

«Из Нижнего, — писала она позже, — мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении. Напала какая-то неловкость, и душа была словно вывихнутая кость, как будто не на своем месте. Все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию. Впереди не предвиделось радости.

Из Нижнего поехали по шоссе. Но что за лошади! А главное, что за ямщики! И ангел потерял бы терпение с ними. О, нет! Сибиряки ангелы, если сравнить их со здешними. Они умны, смышлены, скрытны. Ну, да и кто ж без греха? Но все же здесь у них местечко простое, чистое есть. А тут? Все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейниками. И едва ли Белинский не прав — ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей! Увы, последнее очарование насчет родины исчезло!»

Жандарм сопровождал маленький обоз Натальи Дмитриевны, и ему тоже после Сибири не смотрелось по сторонам…

«25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем показалось мне сновидением и въезд в Москву и проезд по городу. Ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью…»

Она так мечтала после месяца дороги, истрепанных нервов по пути хоть немного обогреться в доме покойного Ивана Александровича в Москве. Но и это не удалось — едва обоз генеральши остановился возле дома, как возле него появился чиновник московского генерал-губернатора графа Закревского. Он подал Наталье Дмитриевне бумагу — немедленно уезжать из Москвы, немедленно убираться в Марьино, где определено жить и ей, и Михаилу Александровичу. Она даже не стала спорить, поняла, что это бесполезно. Чиновник был вежлив, но не позволил войти в дом, раздеться и обогреться…

Неужели этот всесильный самодержец все еще боялся ее, усталой, немолодой уже женщины, больной и издерганной? Николай действительно боялся, что на свидание с декабристкой, первой вернувшейся из Сибири, соберется вся Москва…

И опять в повозку, опять ухабистые русские дороги, опять грязь и распутица — обоз пробирался в Марьино…

Михаил Александрович встретил ее далеко от селения — он уже несколько дней ждал жену. Они бросились в объятия друг друга, и Фонвизин не сумел скрыть слез. Все, что у него было, он потерял, осталась только она, столько лет поддерживающая его слабеющие силы. Они рыдали друг у друга на плече — она горько сожалела о Сибири, он — через слезы поверял ей свой крест и благодарил ее за жертвы, принесенные ему…

Немало дней прошло, прежде чем они устроились в Марьине так, как это было в Тобольске. И здесь — трубка табаку и бухарский халат для Михаила Александровича, неизменная чашка кофе по утрам и неизменная прогулка после обеда. Она же сразу начала хлопотать о цветниках. Ей не разрешали еще посетить Давыдово, дорогое ее сердцу родовое имение, где остались могилы матери и отца, и она всей душой стремилась увидеть старую вишню, которую посадила косточкой, увидеть старый дом и запущенный сад. Нельзя, и здесь, в Марьине, их ожидал суровый полицейский надзор, надзор похуже тобольского…

И опять письма стали той ниточкой, что связывала их с друзьями. Оба они тосковали по Сибири, по тому братству, что оставили там. Они были так одиноки в своем подмосковном заточении, что, как дети, радовались любому письму, любому известию, словно оставили там, в Сибири, свою душу, и рвались к ней.

Михаил Александрович все чаще писал Степану Знаменскому, тобольскому протоиерею, мальчика которого Колю они приютили у себя и выпустили в жизнь чудесным человеком. Михаил Александрович писал Коле Знаменскому:

«Мы гуляли с Натальей Дмитриевной до самого вечера и возвратились домой только в восемь часов. Дома ждал нас самый приятный сюрприз — на крыльце встретил нас брат твой Миша — можешь себе представить, как мы ему обрадовались. Он очень возмужал и развернулся. Марья Дмитриевна (Францева) тотчас заметила, что в нем не осталось ничего бурсацкого (Миша, как и Коля, окончил казанскую семинарию). Миша теперь преразвязный молодой человек — прелюбезный и артист в душе во всей силе слова. Мы с ним не наговоримся. Спасибо ему, что он заехал к нам и доставил нам самые приятные минуты. Завтра рано он отправится в Москву, а оттуда в Ялуторовск. Миша так любит свое искусство, что и здесь не хотел оставаться праздным. В эту минуту, когда я пишу письма, он снимает перспективный вид моего кабинета и меня за письменным столом. Эту картину пишет он для тебя. Моя комната очень красива и даже изящна — ее отделывал для себя покойный брат, она обширна и с ионическими колоннами. По Мишиному рисунку ты будешь иметь о ней понятие…»

А отцу Коли и Миши ялуторовскому протоиерею Степану он написал позже:

«Почтенный друг Степан Яковлевич, этот листок взял ваш Миша, чтобы отдать на почту в Москве и несколькими днями предварить ваше свидание с ним. Он совсем неожиданно явился к нам и гостил три дня. Спасибо ему, что нас вспомнил — славный малый у вас и этот сын — хорошо учился, окончил курс в первом разряде и с отличными аттестатами от семинарского начальства. Будет он обучать живописи в Тобольской семинарии. Сердечно радуюсь за вас, что вам остается только утешаться своими старшими детьми и благодарить Бога за них. С Мишей съехались сыновья друга нашего Ивана Дмитриевича (Якушкина), и для меня была большая радость любоваться этими тремя молодцами и беседовать с ними. В Мише, как и в вашем Николае, не осталось ничего бурсацкого. Он едет с товарищем своим Бисеровым. Вслед за ним отправляется в Ялуторовск и Евгений Якушкин — он получил уже отправление и хочет выехать из Москвы 30 сентября. Миша и Евгений будут живыми грамотами, от них узнаете все подробности о нашем житье-бытье…»

Бесконечные письма писала в Сибирь и Наталья Дмитриевна. А получив весточки из Сибири, тайком целовала строки и плакала…

Пущину она писала редко, боялась слов, боялась невольного проявления чувства. И больше приписывала к письмам Михаила Александровича, что жива и, слава Богу, здорова.

И Иван Иванович, получив письмо от старого друга Фонвизина, искал жадно весточки о Наталье Дмитриевне. На этот раз письмо пришло претолстое и писанное почерком самой Фонвизиной.

«На этот раз письмо мое несет вам самую горькую весть, добрый друг Иван Иванович, — добрый муж мой кончил свое земное поприще и оставил меня беспомощною и беззащитною против невзгод житейских, одну, бобылем на земле.

Не смею роптать против определения Божия, но тяжело невыразимо! Куда ни оглянусь, могилы свежие и нигде отрады. Выплакала бы сердце — слез нет, а когда являются слезы, тело изнемогает.

Знаю, друзья мои, что вы пожалеете о моем добром Мишеле — честная, простая, любящая душа была у него. И как он до последней минуты любил и поминал друзей и товарищей своих, как верен был своим воззрениям и стремлениям и встретил смерть, как старый воин, готовый и преданный определению Божию…

В самом начале болезни он сказал мне: «Друг мой, я не жилец на свете, мне под семьдесят, ведь надо когда-нибудь сложить кости в четыре доски. Долго жито и дурно жито сначала. Теперь я чувствую себя лучшим, прежде я был более светским, теперь меня ото всего отрешило. Прошу и молю Господа меня помиловать и принять мою душу».

Потом в другой раз он говорил мне в том же смысле, только прибавил, что он совершенно спокоен и предан воле Божией, молил Бога и готов встретить ангела смерти, которого пошлет Бог разрешить душу его. И после тяжкого ужасного страдания, перенесенного с величайшим благодушием, отошел, тихо, как бы куда-то потянулся вперед с такою улыбкою радостною, которую мы никогда не видели, — все было кончено.

Болезнь его, по определению медиков, здешнего и московского, который приехал уже поздно, была смертельная сначала и произошла от нравственных причин, так что слова Писания Священного оправдались. В Библии сказано — печаль убивает. С ним именно было так. Он все переносил, но, видимо, слабел, хилел и угасал. В продолжение целого года скоплялась желчь, разлагалась кровь и образовалось черножелчие. Малейшая причина была поводом к разрешению болезни в смертельный недуг. Его рвало чернью, как чернила самые черные, желчью с разложившейся кровью, поднялась жестокая, ужасная, как стон, икота, сделался понос. Икота поутихла, понос унялся. Он спал с голосу от слабости, но ногами был крепок, ходил. Худоба, как остов. Жажда, неутолимая, а пить нельзя, потому что чуть лишнее, поднимается икота. Он немного кушал кисель, несколько глотков супу, даже курил немного трубку. Медики приказывали, чтобы ничто его не тревожило, не пугало. Старались успокоить мрачное расположение, но у меня явилось предчувствие, что приедет Катерина Федоровна (сестра жены Ивана Александровича, всем распоряжавшаяся в имении Фонвизина), первая и почти единственная причина его болезни. Я говорила Маше: «Я напишу дяде, чтобы удержать ее. Если она приедет, то убьет его».

Вообразите, что в это самое время она является, уверяя, что по Божию внушению. Я, узнав о ее приезде, выскочила из комнаты больного упросить ее, чтобы не ходила к нему. А он, думая встретить Петровну (Матрену), добрел до двери, увидев Катерину Федоровну, так испугался, что опять поднялась икота.

Она взошла, и первое ее слово было: «Ах, это точно такая же болезнь, как у Ивана Александровича и сестрицы…»

С этой минуты ему стало все хуже и хуже. Он почувствовал, что она ему сделала вред, подозвал меня и говорит, что он ей от души прощает и что если бы она должна была занемочь, то лучше желает за нее вынести болезнь ее.

Признаюсь, я не дошла до такого христанского благодушия, закипело ретивое, особенно видя ее бесчувственность и равнодушие. Я ей высказала горькие правды, давно копившиеся в сердце и давно порывающиеся выйти наружу.

Жизнь сыновей моих и мужа отравлены по ее милости…

Она, как ни в чем не бывало, после приезжала из приличия в девятый день помянуть его и навестить меня и утешить тем, что она и мне тут же приготовила могилу.

Она тем и встретила Мишеля, что в склепе Ивана Александровича приготовила для Мишеля место, а также, как и я приехала, и меня тем же угостила. Но я ей объявила наотрез, что я тут ни за что не хочу лечь, что если мне Господь судил умереть, то велю положить себя в Бисерове, где наш духовник, и что она не имеет права располагать нами. И теперь ей то же отвечала о себе.

Она — ничего, равнодушна, весела и говорит, что теперь в Марьине не так мрачно, как при Михаиле Александровиче, а он спит непробудно в земле.

Отравила она его жизнь, ускорила смерть. Теперь на меня налегает и горесть мою тревожит упреками, что мало думаю о ней и ее выгодах, мало занимаюсь ею, а она-то и довела все до крайнего разорения.

За два дня до смерти перезаложили с управляющим именье детское, взяли 15 тысяч серебром. В уплату пошло две тысячи, остальные пошли на ее фантазии, а долг похоронный Ивана Александровича оставила на нашу шею тысячи на четыре.

Я признаюсь в своей слабости — на меня этот похоронный долг сделал сильное впечатление…»

Иван Иванович отложил письмо, не в силах читать далее. Он представил себе, как бьется в России эта красивая, беспомощная женщина, которую он боготворил всю свою жизнь, как воюет с лакейством и холопством, с воровством близкой родственницы. Так бы и полетел к ней на помощь, да ковы не пускают, утешил бы ее, пожалел и взял все ее беды на себя. Но сколько верст отделяют ее от него, сколько запрещений, сколько монаршего гнева!

И он продолжал читать эту печальную повесть:

«Она прислала в подарок Михаилу Александровичу кресла, на которых умер его брат, говоря, что не может видеть их. Мишель, когда получил, сказал — верно и мне умереть на них.

Простите, добрый друг, что говорю вам об этих дрязгах. Я самую малую частицу раскрыла перед вами для того, чтобы показать вам, какова была жизнь на родине моего бедного страдальца. Видно, было тяжело, что не смог вынести. Кто бы мог ожидать подобного от женщины, которую я любила как родную сестру в продолжение двадцати пяти лет! Тяжелы такого рода разочарования.

Крестьяне плакали в голос по Мишелю, молились вместе со мною и на руках несли его в город. С каждым он был приветлив и ласков, как отец, входил в их домашние обстоятельства, подавал добрые советы, больных из них навещал и меня заставлял лечить, интересовался их делами, радовался их успехам и выгодам. В последнее время они говорили и ему и мне, что просят не сдавать их покуда в казну, что им у Мишеля лучше.

После поминок они сами собою пришли ко мне с обещанием меня слушаться, покоить и с обещанием молиться как о душе его, так и о моем здоровье, надеясь, что буду управлять ими, как покойный.

«Но все же ты, матушка, не заменишь нам его, батюшку. Он все больно разумел в нашем быту — а твое дело женское…»

Они говорят, что Ивана Александровича почитали как доброго барина, хотя, с другой стороны, Катерина Федоровна и приказчик по-своему делали, а Михаила Александровича любили как отца, видя, что он сам их любит как детей».

Письмо здесь прерывалось, и приписка была уже от другого числа.

«К той почте не удалось мне окончить письма моего вам, добрый друг Иван Иванович. Вы как-то писали, что, не получавши долго писем моих, вам приятно встретить мой почерк. Мой добрый Мишель положил было себе за правило всякий месяц писать к вам. Желалось бы мне в отношении вас исполнить им предположенное, но не смею обещать — как Бог поможет.

Не поверите, какой ужасный пробел оставил Мишель своей смертью в моей жизни. Тоска невыразимая! За что ни примусь, все как будто из рук валится, самые воспоминания не в отраду: попадется какая-нибудь записочка его в руки или вещь, ему принадлежавшая, точно как будто разбередит живую боль души. Я в первый раз испытываю, что душа может болеть как тело — именно болит душа! Что за пустота в нашем просторном доме — по вечерам даже жутко. Кабинет его, прекрасная комната, была моею любимою — теперь не в силах быть там. Едва могу понять, что он навсегда меня оставил. У меня куча дел и забот, иногда, забывшись, являются порывы идти с ним посоветоваться или сообщить что-нибудь. И вдруг действительность с новой силой поражает сердце.

Если меня прикуют приказом здесь жить, я могу с ума сойти. Дядя хотел хлопотать о дозволении мне жить в Москве и вообще о свободном разъезде по империи и свободном въезде в столицы. Бог знает, удастся ли выхлопотать? Казалось бы, что в разъездах моих не может быть ничего опасного…

Марьино без Мишеля мне опротивело.

За день до смерти, друг мой, поручил Машеньке передать его последний предсмертный привет всем друзьям своим в Тобольске и Ялуторовске и всех называл по именам, а также вообще всем товарищам. В этот последний год жизни и первый возвращения на родину он очень любил вспоминать Сибирь и, кажется, еще с большей горячностью любил своих друзей. Письма из Сибири всегда особенно ожидал и с особенным удовольствием читал. Уже в болезни просил меня прочесть ему ваши и Ивана Дмитриевича письма, полученные с Евгением (сыном Якушкина, побывавшего в Сибири у отца). Евгения мы не видели после Сибири, а письма из Москвы привезла Петровна. Как он заботился о Паше и Гоше (воспитанницы Фонвизиных)! По любви к ним он мне еще милее стал. Паша глядит большой девушкой, а Тоша — преумный и преблагонравный ребенок. Расставаясь с ним в последний раз, Паша, по предчувствию, что не увидит его больше, плакала до дурноты. Можете вообразить, что с нею стало, когда она, приехав на похороны, увидела его на столе. Это первый покойник, которого она видела. Машенька ходит как тень, исхудала ужасно! Он очень любил ее, и она ходила за ним в болезни как родная дочь. Петровна неутешно плачет. А у меня и слез нет.

К Ивану Дмитриевичу напишу после, всем мой сердечный привет. Простите, добрый друг, Аннушку и Ваню целую. Наталья Фонвизина…»

Она не сказала ему только об одном, что черный крест на ее голове в одну ночь стал седым…

Сердце Ивана Ивановича сжималось от жалости и любви, преклонялось перед ее верностью и преданностью другу, которого и он почти боготворил. Теперь, не стесненный обязанностью быть молчаливым, он писал ей едва не каждый день. Утешал, успокаивал, уговаривал быть такой же стойкой в горе, какой она всегда была в Сибири. И опять ни словом не обмолвился он о своей любви, которую хранил в сердце столько лет!

Но она понимала его чувства, она умела читать между строк, и его письма были для нее необходимой поддержкой.

Она прогнала управляющего, отстранила от домашних дел Катерину Федоровну, сама распоряжалась оставленным ей наследством. Своему брату Михаилу Александровичу покойный Иван Александрович не мог завещать все свои имения — по закону об осужденных они не имели права пользоваться ничем, лишены были всех прав и состояния. Иван Александрович завещал все Наталье Дмитриевне, и теперь ей пришлось быть хозяйкой многих деревень с тысячами крепостных. И она хлопотала, перебирала управляющих, и выгоняла, едва начинала подозревать в воровстве и корысти. А честных людей на Руси было немного!

Хлопоты ее не увенчались успехом — ей не было разрешено въезжать в Москву и Петербург, хотя по хозяйственным надобностям разрешалось выезжать в отдаленные ее деревни, где в ее собственности находились крестьяне. И она начала ездить, хлопотала о сдаче людей в казну, чтобы облегчить положение своих крепостных, говорила, убеждала крестьян. Но хлопоты ее все никак не могли обратиться к успеху. Крестьяне говорили:

— Освобождаете нас с землей?

— Нет, земля останется у меня.

И тогда сходы крестьян отвечали:

— Если без земли, то мы несогласные. Мы — ваши, а земля — наша.

Она вспоминала, как Иван Дмитриевич Якушкин еще 25 лет назад так же безуспешно пытался освободить своих крестьян и получил от них такой же ответ.

Но ведь это было двадцать пять лет назад. Неужели с тех пор ничего не изменилось? Оказалось, ничего…

Она все более и более мрачнела, замыкалась о себе. Ей едва за пятьдесят, впереди — череда безрадостных, постылых лет и никакой светлой искорки, никакого просвета. Она по-прежнему заботилась о своих воспитанницах, учила их, но руки ее опускались от ненужности и бесполезности жизни. Она подолгу молилась, но теперь молитва не доставляла ей никакого отсвета, и она была близка к мысли о самоубийстве. Ее сдерживало лишь одно — Бог не прощает самоубийц…

Самым мрачным зимним вечером она едва приткнулась в креслах, чтобы подремать — настоящий сон не приходил к ней, она перестала спать так глубоко и покойно, как спала в Сибири.

Едва закрыла она глаза, как раздался голос, тот же глуховатый, спокойный и размеренный, что она слышала на лесной поляне.

Она вздрогнула и увидела старца Федора Кузьмича.

Он что-то говорил, она не слышала его, губы его шевелились, но слова словно входили в ее душу, голос же, глуховатый и размеренный, не позволял разобрать слов.

— Жизнь — радость, — слова входили в ее сердце не от звука голоса, а сами по себе складывались ее душой, — ты страдаешь, значит, душа твоя очищается, возвышается. Береги душу, впусти в нее радость жизни…

Она увидела его таким, каким видела тогда на лесной поляне.

— Но ведь ты живой, это только мертвые являются людям, — без слов подумала она, и он словно услышал.

— Позволено и мне иногда, — ответил глуховатым голосом, и слова проникли в самое ее сердце.

— Ты — император Александр, я вспомнила, — опять без слов подумала она, и опять он услышал.

— Разве важно, кто ты на земле, важно, кто ты будешь там… Из первых стал я последним, но ушел от соблазнов, ушел от самолюбия, стал собой, таким, какая у меня душа…

— Но какая радость у меня может быть, если кругом меня — одни могилы?

И слезы уже капнули на грудь.

— Ты плачешь от жалости к самой себе, а ты пожалей других…

— Да я всю свою жизнь только и делала, что жалела других…

— Нет, пожалей одного человека, отдай ему всю твою любовь, и зачтется тебе…

Она открыла глаза в страхе.

Нет, нет, это она сама с собой разговаривала, это поблазнило ей, что старец Федор приходил к ней. Как может он знать, что у нее на душе. Или открыты ему такие дали, что у нее и глаза бы ослепли?

А ведь и правда, он высказал ее самые сокровенные, самые затаенные мысли. Знала же, знала, что всю жизнь любит Иван Иванович ее одну, а вот не позволяет ему и слова сказать о своей любви…

Она встала спокойная, радостная, словно согретая теплом сибирского ясного солнца. И с этих пор, что бы она ни делала, думала только о том, чтобы увидеть его, узнать, все ли еще любит ее, все ли еще есть у него искорка нежности для нее?

Она написала ему осторожное письмо, намеком дала понять, что знает о его чувствах.

И какая же повесть любви появилась в его письмах к ней.

И она уже придумывала, как его увидеть, как расцвести под его любящим взглядом.

Получив высочайшее разрешение бывать в своих дальних деревнях, она, прежде всего поехала в свое родовое поместье Давыдово.

Все так же шумели над головой сросшиеся кроны старых дуплистых деревьев в парке, все так же развелись кусты сирени, жасмина и красноягодной калины, все так же неспешно катила свои воды речка Унжа, только старый дом совсем обветшал, и обвалилось высокое крыльцо, и облупились старые стены, давно не знавшие кисти маляра и шпателя штукатура, пожухла проржавевшая крыша, и потеки дождя отмечали каждый ливень длинными белесыми полосами на стенах комнат. Но все еще стояла у стены старая вишня. Она давно уже вросла в кирпичную стену, и толстая стена поддалась ее напору, и кирпичи уже сдвинулись с места и заваливались в комнату, выпирая безобразным шрамом.

В дупле старой вишни жили белки, прыгали по ее почти оголенным сучьям скворцы, и только кое-где притулились на ветвях листья, а ягод она уже давно не давала. Старая развалюха не рожала больше.

С грустью и умилением глядела на старое родовое гнездо Апухтиных Наталья Дмитриевна. Запустение старого парка, заросшего репейником, бурьяном и крапивой, еще видные кое-где дорожки вместо широких аллей — все навевало грустные мысли об умирании и буйной поросли сорной травы, спешащей занять место розовых клумб и ухоженных цветников.

Наталья Дмитриевна ходила по старому дому, бродила среди высоченного разнотравья сорняков, глядела на Унжу с высоты обрывистого берега и понимала, что всему на свете бывает конец. Теперь уже было не поправить дом, а просто снести бы его да построить новый, но сил и желания не было.

Крестьянская деревня разрослась, рождались новые дети, пахали и сеяли, но с трудом сводили концы с концами.

Унылое зрелище поселило в душе Натальи Дмитриевны грусть и сожаление о прошедших временах, старый полуобвалившийся балкон напомнил о пережитой в юности страсти и отчаянии, а подъездная аллея, все еще такая же широкая, но уже заросшая мятликом и клевером, уводила ее память в то лето, когда аллея красовалась высоченными дубами и чистым речным песком усыпанной дорожкой.

Все проходит, с грустью думалось ей. И нельзя останавливаться на пути, надо идти вперед, нельзя задерживаться на тех временах, таких счастливых и таких горьких. Она узнавала и не узнавала старый дом, который теперь казался ей таким маленьким и низким, таким тесным и мрачным. Запустение овладело усадьбой, и не было больше тут приюта человеку…

Решила продать Давыдово. Пусть поселится тут новая семья, пусть построит новое жилище, пусть станет приютом для большой семьи, а старый парк пусть радует новое поколение своей тенью и бликами солнца сквозь густые ветви…

Ей разрешили бывать и в своих костромских имениях, довольно далеко от Марьина, от Москвы. С горечью думала она, что и теперь, даже после смерти ссыльного мужа, приходится ей продолжать его судьбу опального и ограниченного со всех сторон. Она не сделала никакого преступления, кроме того, что была верна ему всю его жизнь, сопровождала до самой смерти. И за эту верность, за эту преданность мстит ей самодержец, ей, такой старой, беспомощной и больной…

Она заложила новую дорожную кибитку. Верный Федот сел на козлы, взял в руки вожжи, с крыльца прыгнула в нее постаревшая и такая обрюзгшая няня Петровна. Наталья Дмитриевна только покачала головой. Словно знала няня, что за мысли у нее в голове, словно догадывалась о еще несовершенном, но уже решенном…

В костромском имении она не задержалась. Махнула рукой Федоту, кивнула с затаенной усмешкой Матрене, и кибитка понеслась через всю европейскую часть России к Сибири.

Знала, что могут быть неприятности, что полицейский надзор может строго спросить с нее, но в этот раз жандарм впервые за двадцать пять лет не сопровождал Наталью Дмитриевну. И она чувствовала себя свободной, могущей принимать решения, не спрашивая на то высочайшего позволения.

Что могут они сделать с ней? Сослать в Сибирь? Что ж, она готова. Сибирь стала ей родной, и она уже не боялась ее просторов, знала, что лучше этой второй родины у нее нет.

Она летела в своей кибитке в Ялуторовск, летела к друзьям, к людям, ставшим родными, она летела к Ивану Ивановичу Пущину, чтобы еще раз увидеть его карие глаза, глядящие на нее восторженно и с великой любовью. Ей было уже пятьдесят три, ему — пятьдесят девять, но она видела свое сердце и понимала, что молодость никогда не уйдет из него. Она пересекала границу между Европой и Азией с такой отчаянной радостью, узнавала леса и перелески, долины и степные просторы, горы и синеющий край лесных обочин, и в душе ее росла беспредельная радость свободы и счастья…

И на пути в Сибирь столкнулась она со старшим сыном Якушкина Евгением. Он вез отцу, всем осужденным декабристам радостную весть. Николай умер, не выдержав тяжести двадцатилетнего царствования, и новый венценосец, вступая на престол, даровал свободу и возвращение всех званий и имений старым декабристам. Она словно бы чувствовала эту амнистию, она ехала до этой вести, и теперь знала она, что больше не разлучится с Иваном Ивановичем Пущиным…

 

Глава десятая

Как они все постарели! Лица их сияли, но преждевременные морщины бороздили лбы, а седина расцветила серебром едва сохранившиеся их шевелюры, и скорбные складки у губ теперь не хотели разглаживаться.

Она смотрела на Ивана Ивановича и почти не узнавала его — он поседел, брови стали еще гуще и покрылись серебром, длинноватый его нос еще более заострился, но губы остались все такими же — насмешливыми, готовыми сложиться в ядовитую насмешку или в улыбку, тронутую иронией. Как вовремя она приехала, как озарившая всех радость освобождения преобразила постаревшие лица, распрямила согнутые плечи!

Они сидели за столом, впервые за много лет оставшись наедине.

Пущин занимал в Ялуторовске большой дом и был так общителен, так радушен, что не только друзья или товарищи, но даже сколько-нибудь знакомые у него останавливались. Не было нуждающегося, которому бы он по силам не помогал, не было притесняемого или обиженного, которого не защищал бы словом и делом. Хлопотать обо всех было как бы призванием и пищей для доброй души его, и этим он нисколько не чванился, а говорил, что так уже Бог его создал — «Маремьяной-старицей». Даже хлопоты свои называл в шутку «маремьянством» и выдумал глагол «маремьянствовать».

Так писала много позже о нем сама Наталья Дмитриевна: «Весь тамошний край или, лучше сказать, вся Сибирь его знала, все любили и уважали его за прямой и веселый нрав, за благую его деятельность, за добрые советы. Он как-то всегда умел довести начальников исполнить его просьбы за других. Он был душою всей нашей Ватаги государственных преступников, как нас там чтили, и покровительствовал всем заметным сосланным и, уж конечно, всем своим товарищам-соузникам и однокашникам, как их называл, был самый верный товарищ, а некоторым особенно горячий друг и брат».

Наталья Дмитриевна приехала в Ялуторовск поздним вечером,

но в окнах квартиры Пущина еще горел свет.

Акварель неизвестного художника.

Она приехала в Ялуторовск поздно вечером, но в доме Пущина еще горел свет.

Она вышла из кибитки и поднялась на крыльцо. Стоя у двери, она вдруг так взволновалась, что не могла заставить себя постучать. Дверь открылась сама.

— Призрак? Привидение? — сказал Пущин.

— Нет, я живая, — ответила она.

— Не может быть, — закричал Пущин, схватил ее, поднял, ткнулся лицом в плечо и замер.

— Иван Иванович, здравствуйте же, — заговорила она. — Я к вам в гости да еще и с дворней…

— Господи, не верю я своим глазам, — наконец отпустил он ее, — разве можно так, сердце ж разорвется, — набросился он на нее с упреками. — Что не предупредили, я бы приготовился, а то в доме и куска хлеба нет…

— Я все с собой привезла, — сказала она.

Свет падал на него из комнаты, и он казался стоящим в облаке туманной пыли.

Расположились на ночлег прямо в его доме, разбудили своим шумом Анюту и Ванечку, поставили самовар, и до утра улеглись все спать, кроме них.

А они сидели за столом, смотрели друг на друга и молчали…

— Что же вы будете делать? — спросила Наталья Дмитриевна. — Ведь прощение всем полное, возвращение всех прежних прав дворянства…

— Не знаю, — грустно покачал головой Иван Иванович. — Я уже так привык к Сибири, что расстаться с нею мне будет невмочь. Да и кому я нужен в России! Друзей нет, родных почти не осталось, жить будет не на что — братья и сестры едва перебиваются на грошовые доходы с разоренных имений. Не знаю, — заключил он.

Она смотрела на него, и впервые увидел он в ее глазах, бездонно-голубых, тот же свет любви, что озарял всю его жизнь и выражался в одном только взгляде.

— Наталья Дмитриевна, — задохнулся он, — я вижу…

Он не договорил.

Она грустно покачала головой.

— Не думайте, — проговорила она, — я любила Михаила Александровича, я была ему верна всю жизнь. Его нельзя было не любить, удивительный человек. Мне так повезло с мужем…

Голубые ее, все еще такие ясные глаза наполнились слезами.

— Я знаю, — грустно сказал он, — вы его любили, и эта любовь — самое прекрасное из всех чувств на земле…

Они еще посидели молча, и вдруг он решился:

— Согласитесь выйти за меня замуж…

Она удивленно подняла голову.

— В мои-то годы? — насмешливо произнесла она.

— Поверьте, я давно и гораздо прежде все обдумал, но я никогда не говорил и даже не намекал потому, что по обстоятельствам не видел возможности к исполнению…

Она поняла его. Его взгляды давно сказали ей, что он любит ее и всю жизнь любил только ее одну. Иначе в свои пятьдесят девять лет не был бы он одиноким бобылем, не отшучивался бы на многочисленные предложения свах добровольных, не откликался на многие намеки многих женщин.

— Да люди-то скажут что? — испуганно и вместе с тем радостно проговорила она. — Ведь нам обоим сто лет…

— Мы оба молодого свойства, и не нам с вами говорить о летах. У вас дети, у меня — дети… А людей, кого же мы обидим, если сочетаемся? Мы оба одиноки и свободны, у вас куча дел, естественно, что вам нужен помощник. Скорее на меня падет упрек, что старик женился, рассчитывая на ваше состояние…

Она удивленно всмотрелась в него. И тихо рассмеялась — вот уж никогда нельзя было упрекнуть его именно в этом.

— Я признаюсь, — сказал он, — такой упрек был бы мне очень тяжел. Я и об этом много думал, но потом понял средство устранить не только самое дело, но и даже подозрение…

— Что же это за средство? — спросила Наталья Дмитриевна.

Он внимательно посмотрел на нее. Все та же невысокая, несколько уже расплывшаяся, гусиные лапки оплели ее прекрасные глаза, но кожа все еще удивительно бела и кажется бархатной, а улыбка показывает жемчужные зубы, и так хочется, чтобы она всегда сияла на ее лице.

— Не хочу упреков, не хочу подозрений, — твердо сказал он. — Я люблю вас, вы знаете, и всю жизнь любил только одну женщину во всем мире. Я знаю, что только общая жизнь могла бы принести мне счастье и радость на старости лет. Но судьба есть судьба — бросьте жребий.

— Как это? — в испуге спросила она.

— Половина России, подчиняясь жребию, идет на смерть. Выпадет мне счастливый жребий, значит, мы обвенчаемся, а выпадет несчастливый, что ж, значит, не судьба соединить жизнь мою с той, о которой я мечтал всю свою жизнь…

В смятении и страхе смотрела она на него. Жребий? Что значит жребий, если оба они хотят этого брака, если им будет хорошо вместе, если без него она — былинка по ветру, слабая, беспомощная, одинокая, если без нее он — тоже одинокий, как челнок в бушующих волнах…

Почему жребий, если оба они согласны?

И она было запротестовала.

Но он, печально глядя на нее, произнес:

— Не все еще сказала мне моя судьба — пусть это будет последний, самый жестокий удар, если выпадет — нет…

Она смотрела на него во все свои глаза. Как странно, опять оставлять на волю случая то, что самой судьбой толкало их друг к другу?

Но он твердо и властно смотрел на нее.

— Что будет, то и будет, — тихо сказал он.

И она покорилась.

— Но дайте мне слово, что, если будет счастливый жребий, написать воспоминания о Пушкине…

— При чем здесь он? — удивился он.

— Притом, что он верно схватил мой нрав. Мой дальний родственник Солнцев рассказал ему мою историю. Сначала я возмущалась, сердилась, а потом поняла, как верно выписал он Татьяну Ларину, может быть, немного сентиментальную, но с такими задатками свободолюбия, что, будь она женою декабриста, сделала бы то же самое, что я. И потом, кто же лучше вас знает молодого Пушкина, кто дружил с ним столько лет и кому посвятил он стихи «Мой первый друг, мой друг бесценный», да еще полученные уже в ссылке? Нет, нет, даже если жребий скажет нет, вы должны написать эти воспоминания…

Он смотрел и смотрел на нее, и время как будто было не властно над этими двумя уже пожилыми и много страдавшими людьми. Он видел в ней опять ту красавицу, какой она приехала в Читу, она видела в нем веселого насмешливого молодого щеголя, с таким добрым и таким красивым лицом…

Окна посерели, потом в них зажегся огонь рассветной зари, а они все сидели и любовались друг другом и не могли оторваться.

Под самое утро она встала и сказала:

— Хорошо. Жребий так жребий. Пусть будет так, как хочет судьба. Я поеду в Тобольск, повидаюсь с друзьями, а потом съезжу в Абалацкий монастырь. Там я узнаю свою судьбу…

Все несколько дней, которые провела Наталья Дмитриевна в Тобольске, а потом в монастыре в двадцати пяти верстах от Тобольска, Иван Иванович не находил себе места. Но мысль Натальи Дмитриевны о воспоминаниях нет-нет да и приходила ему на ум. И он думал, что было бы с его другом, окажись он 14 декабря на Сенатской площади. Несомненно, талант его в Сибири захирел бы и страна не узнала бы своего великого поэта.

Заяц перебежал ему дорогу, и Пушкин поворотил обратно. Судьба хранила его для дуэли, о которой узнала вся читающая Россия, которая трагически увенчала его жизнь…

Но, может быть, написать и о Вильгельме? Правда, он всегда немножко издевался над ним, да и кто из знавших этого тощего, нескладного, с длинным телом, как-то странно извивающимся, не смеялся над ним, над его невежественной толстой бабищей-женой, которую он любовно называл «моя Дронюшка», и который умер почти на руках Натальи Дмитриевны? Вот уж кому стоило бы написать воспоминания о нем, Кюхле, о его трагической и нескладной судьбе…

Как странно, что к лицу этой женщины сошлись такие редкие умы и таланты, как Пушкин, Толстой, Достоевский, Кюхельбекер. Она поражала их исканиями смысла жизни, внутренней силой и обаянием…

Недаром он любил ее, понимал ее природную силу, глубокую душу, недаром тосковал по ней долгими зимними ночами. Что-то скажет жребий?

Ивану Дмитриевичу Якушкину Наталья Дмитриевна поклонилась до земли и передала слова Михаила Александровича, сказанные им незадолго до кончины:

— Другу моему Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении в дар от него, еще в Тобольске, этого одеяла, — до самой кончины он был покрыт этим одеялом, обещая не расставаться с ним до смерти. — А вы сами видите, как близок я теперь к ней…

Она рассказала ему, что несметные толпы крестьян из окружных деревень собрались отдать последний долг человеку, страдавшему за идею об их освобождении. До самого собора в Бронницах гроб несли на руках свои крестьяне, вереница экипажей с родными и знакомыми тянулась по проселочной дороге. А она, все воспитанницы, слуги, дворовые шли пешком за гробом…

Она встретилась со всеми друзьями, уже сияющими и восторженными, готовящимися к отъезду, уже услышавшими весть об освобождении, и с грустью отмечала, кого не стало, кто еще в самой далекой северной ссылке. Немного их осталось, старых декабристов, и Россия не тосковала по ним, не готовилась принять их с почетом и теплом…

И с замиранием сердца ждала она решения судьбы в Абалацком монастыре. Две бумажки — «Идти за Пущина», «Не идти за Пущина» — были ею положены на амвон церкви в монастыре. Которую возьмет в руки священник первой, та и есть ее судьба.

Священник взял ее бумажку. В ней стояло — «Идти…»

С этой бумажкой, зажатой в руке, и вернулась она в Ялуторовск.

Поклонившись Пущину, она протянула ему выбранный жребий. Ни слова не говоря, Пущин развернул крохотную записку, прочел и только тут бросился к Наталье Дмитриевне. Впервые поцеловал он ее как свою будущую жену поцелуем долгим и нежным…

Но прошло еще почти два года, как сумел он вернуться из Сибири.

Пока списывался с друзьями, где остановиться, пока вышло официальное прощение после коронации Александра Второго, пока наступило тепло и дороги установились, время пролетело быстро и незаметно.

Никто не знал, что затеяли они, два немолодых уже человека, никому не поведали они историю их поздней любви.

В имении Эристова, прежнего друга Пущина, произошло их венчание.

«В церкви мне казалось, — вспоминала потом Наталья Дмитриевна, — что я стою рядом с мертвецом — так худ и бледен был Иван Иванович, и все точно во сне совершилось. По возвращении из церкви, выпив по бокалу шампанского и закусив, мы поблагодарили хозяина за его дружбу и радушие и за все хлопоты и прямо, через Москву, отправились со станции железной дороги в Марьино. Оттуда уже известили всех родных и друзей о нашей свадьбе. Родные были крайне удивлены и недовольны, что все было сделано без их ведома…»

В Марьине под нажимом Натальи Дмитриевны Иван Иванович завершил свои «Воспоминания о Пушкине». А Наталья Дмитриевна дописала свою «Исповедь»…

В 1878 году Лев Толстой готовил роман о декабристах. Близкий друг Фонвизиных декабрист Свистунов, оставшийся душеприказчиком Натальи Дмитриевны, передал Толстому ее тетрадь с «Исповедью». Толстой был потрясен.

«Тетрадь замечаний Фонвизиной, — написал он Свистунову, — я вчера прочел невнимательно и хотел было ее уже отослать, полагая, что я все понял, но, начав читать ее опять нынче, я был поражен высотою и глубиною этой души. Теперь она уже не интересует меня как только характеристика известной, очень высоко нравственной личности, но как прелестное выражение духовной жизни замечательной русской женщины…»

 

Эпилог

Перед самой кончиной старец Федор долго сжигал бумаги. У него накопилась в келье, которую построил для него Семен Феофанович Хромов, обширная переписка. Он не желал ничего оставлять на земле. И летели в огонь письма матери Марии Федоровны, письма Волконского, документы, записи. Закоробилась от огня и крохотная шкатулка с двумя крохотными пилюлями…

Пришла однажды к старцу в келью Ольга Максимовна Балехина и увидела, что старца в келье нет, а хозяин заимки Хромов вынимает из ящика с вещами Федора Кузьмича какие-то бумаги. Взяв одну из них, он показал Ольге Максимовне толстый синеватый лист величиной в целый обыкновенный лист бумаги. Некоторые строки в ней были напечатаны, а некоторые вписаны от руки, и говорилось в той бумаге о бракосочетании Великого князя Александра с Великой княгиней Елизаветой Алексеевной.

Хромов сказал посетительнице:

— Старца называют бродягой, а вот у него имеется бумага о бракосочетании императора Александра с императрицей Елизаветой Алексеевной…

Внизу стояла черная печать с изображением церкви…

Старец Федор взял в руки эту бумагу, поцеловал ее и бросил в огонь. Бумага, толстая и синяя, закоробилась, и медленно стали проступать на чернеющем ее фоне буквы и цифры…

И только молитву, переписанную им для Анны Семеновны Оконишниковой, он отложил в сторону. По сию пору сохранился текст этой молитвы уже в печатном виде — рукописный потерялся.

«Отцу и Сыну и Св. Духу. Покаяние с исповеданием по вся дни. О, Владыко Человеколюбие, Господи Отец, Сын, и Св. Дух, Троица святая, благодарю тя, Господи, за твое великое милосердие и многое терпение, аще бы не ты, Господи, и не твоя благодать покрыла мя грешного во вся дни и ночи и часы, то уже бы аз, окаянный, погибл, аки прах, пред лицом ветра за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои приестественные грехи, а когда восхищает прийти ко отцу своему духовному на покаяние отца лица устьдихся греха утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но ты, Господи, сведый тайну сердца моего молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

Эта молитва не напоминала никому ничего, и потому старец оставил ее жить на свете. Другие же бумаги все сжег…

Он тихо скончался в своей келье 20 января 1864 года и завещал похоронить его скромно.

— Ты меня не величь, — сказал он перед кончиной Хромову.

Хоть имя ангела сказать просили его:

— Это Бог знает, — отвечал он.

Старца Федора Кузьмича похоронили при великом стечении народа на кладбище Томского Алексеевского монастыря. Над могилой его воздвигли часовню, а на кресте вывели:

«Здесь погребено тело Великого Благословенного старца Федора Кузьмича, скончавшегося 20 января 1864 года».

Два слова, напоминавших о прозвище Александра, были потом замазаны белой краской…

Память о его подвиге стерта, и целый век не знал русский народ, какую славную дорогу прошел этот старец Федор Кузьмич, чтобы испросить прощение у Бога не только себе и династии Романовых, но и всему русскому народу.

Вот что писал о его посмертии великий духовидец Даниил Андреев в своей книге «Роза мира»:

«С легким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошел Александр Благословенный через слои Просветления в Небесную Россию. Там возрастало его творчество, там ждала его лестница просветлений новых и новых, пока у нас проходили десятки лет.

…Архистратиг Небесного Кремля, он ныне еще там, в Святой России. Но возрастает его духовная мощь, он восхищается выше и выше, он уже входит в Небесный Иерусалим — в голубую светящуюся пирамиду, в наивысший Трансмиф Христианства…

Мчащимся светло-туманным всадником, чье приближение вздымает в телесной среде тех миров как бы искрящиеся волны силы и радости, проносится он с ангелами, даймонами, воинством Синклита…»

Курган, Тобольск, Москва, Санкт-Петербург, Кишинев.

2001 год