С Евангелием в руках

Чистяков Георгий Петрович

Настоящее издание продолжает серию трудов священника Георгия Чистякова (1953–2007), историка, богослова, общественного деятеля; оно включает в себя три сборника статей, подготовленные к изданию самим автором: «Размышления с Евангелием в руках», «На путях к Богу живому» и «В поисках Вечного Града». Издание адресовано широкому кругу читателей, интересующихся отечественной историей.

 

От составителя

Настоящий том продолжает серию трудов священника Георгия Чистякова (1953–2007) – историка, филолога и общественного деятеля.

Том, публикуемый под общим названием «С Евангелием в руках», содержит статьи Г. П. Чистякова, подготовленные к изданию самим автором. В прижизненные сборники вошли эссе разного времени, бо́льшая часть которых первоначально публиковалась в газете «Русская мысль».

В «Русской мысли» Георгий Чистяков проработал с лета 1995 года до 2000 года, когда газета перестала издаваться в России. В это же время он работал и на Христианском церковно-общественном радиоканале «София», где регулярно выступал с пастырскими беседами, рассказами о своей последней поездке за границу или по российской провинции, с лекциями на политические темы или беседами о литературе и искусстве.

Научные труды он писал тяжело, вдумчиво, медленно, но тексты для газеты – очень быстро, стремительно; быть может, потому, что в основу многих статей были положены радиобеседы.

Газета и радио «София» значили для отца очень много, и он тяжело пережил их упадок.

В 1996 году вышел в свет первый сборник статей Георгия Чистякова – «Размышления с Евангелием в руках» (переиздан в 2008 году в издательстве «Новый градЪ»), в 1999 году – сборник «На путях к Богу живому», в 2002 году – сборник «В поисках Вечного Града». В настоящем издании воспроизводятся тексты всех трех книг. Статьи сопровождаются указанием на первую публикацию и в некоторых случаях – ссылками на новозаветные тексты.

Каждая из трех прижизненных книг, вошедших в состав настоящего сборника, предваряется предисловием, написанным вскоре после смерти автора его коллегами и друзьями – протоиереем Александром Борисовым, Николаем Витальевичем Шабуровым и Евгением Борисовичем Рашковским, которым я очень благодарен.

Мне хотелось бы поблагодарить и тех, кто принимал участие в подготовке к печати этих текстов – Михаила Работягу, Аллу Калмыкову, Марину Филипенко, Ольгу Шутову, иеромонаха Иоанна (Гуайту) и Леонида Тумаринсона.

 

Размышления с Евангелием в руках

 

Предисловие

Небольшая книга священника Георгия Чистякова, которую Вы, уважаемый читатель, держите в руках, переиздается уже после его безвременной кончины, последовавшей 22 июня 2007 года. Трудно смириться с тем, что автора нет рядом с нами, но одновременно с этим растет чувство благодарности за то, что мы много лет знали отца Георгия, слышали его проповеди и лекции, читали его книги. Теперь, особенно внимательно прочитывая написанное более тринадцати лет назад, зная, что черта под всем сказанным уже подведена, еще раз убеждаешься в том, что дар сострадания, сочувствия чужой беде и чужой боли был главным в христианском мироощущении и служении отца Георгия.

Центральная тема книги «Размышления с Евангелием в руках» – раздумья о том, что сегодня мешает многим нашим соотечественникам прийти ко Христу, стать Его учениками по сути, а не только по факту крещения. По большей части такого рода препятствия связаны со стереотипами нашего недавнего советского прошлого, когда знание о предмете подменяло собой знание самого предмета. Недавно пришедшие в Церковь люди нередко рассуждают так: «Коль скоро в Новом Завете сказано: “Не любите мира, ни того, что в мире”, то отгораживаемся от всего нецерковного китайской стеной и живем только своим замкнутым миром». Или: «Раз сказано: “Начало премудрости – страх Господень” – значит, нужно запугивать всех приходящих в Церковь историями о наказаниях тех, кто работал в воскресенье, ходил в храм без платочка…» Недавно придя в Церковь, не утрудив себя прочтением хотя бы Евангелия или знанием Символа веры, человек, схватив на лету две-три поверхностно понятые фразы, становится убежденным противником теории эволюции или яростным обличителем экуменизма, понимаемого в карикатурном виде. За таким подходом вместо желания самим прочесть и понять, о чем говорит нам Евангелие, что означает подражать Христу в нашей жизни, стоит привычный советский стереотип: принять с чужих слов некую околоцерковную идеологию и стать ее горячим приверженцем. Всё это на самом деле из того же ряда, что и хорошо нам знакомое советское: «Я Солженицына не читал, но знаю, что он клевещет на нашу советскую родину». Или: «Мы наизусть знали все ошибки Канта и Гегеля, никогда не читая их самих».

Священник Георгий Чистяков, ученый и общественный служитель, искренно и живо делится своими размышлениями о том, что отличает веру от идеологии, в чем потрясающая новизна Царства Божия, в которое нас вводит Иисус из Назарета. Приводя примеры нескольких латинских слов для обозначения понятия «страх», отец Георгий показывает, что страх Божий сродни страху огорчить любимого человека или спугнуть птиц в саду, а совсем не страху подвергнуться физическому наказанию. Последнее, напротив, может привести к отчаянному бунту против Высшего начала вообще и сделать атеизм лейтмотивом всей жизни и деятельности человека (Ленин, Сартр и др.). Другим печальным наследием тоталитарного советского прошлого, мешающим отличить веру от идеологии, продолжает оставаться непременный поиск врагов. Призыв Христа «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф 5: 44), пожалуй, меньше всех остальных слов Христа звучит в проповедях и на страницах православной прессы. Особенно больно, когда этот поиск врагов на самом деле оказывается бунтом против культуры, причем не со стороны язычников и безбожников, а со стороны тех, кто называет себя православными (при этом слово «христианин» всегда опускается, как не имеющее отношения к делу). Именно таким антикультурным бунтом было сожжение книг отца Александра Шмемана, отца Сергия Булгакова и других в Екатеринбурге несколько лет назад.

Отец Георгий последние годы своей жизни был связан глубокими, добрыми взаимоотношениями с митрополитом Антонием Сурожским. Так же как и митрополит Антоний, отец Георгий всегда отстаивал в Православии, так же как и во всём христианстве, центральное место личности Господа Иисуса Христа. Всё в жизни Православной церкви: храмы, иконы, музыка, поэзия, богослужение, имеет настоящее значение и цену, только если за всем этим стоит Христос и Его Радостная весть. Без личности Христа все эти культурные богатства могут стать даже препятствием для человека в его главной задаче – встретить Христа в своем личном опыте духовной жизни. Люди нередко остаются прекрасными знатоками христианского искусства, так и не став по– настоящему христианами. Разумеется, красота христианских храмов, архитектуры, живописи, песнопений имеет огромное значение при знакомстве новообращенного с христианством, затрагивая его душу и сердце. Но их задача – лишь указать на Того, Кому обязана Церковь своей высочайшей культурой, – на Христа.

Самым трудным вопросом для веры в Бога во все времена остается вопрос о зле. Если Бог добр и всемогущ, то почему в созданном Им мире все живые существа пожирают друг друга? Почему страдают и умирают дети? Отцу Георгию, как мало кому из наших современников-священников, приходилось отвечать на эти вопросы едва ли не каждый день. На протяжении более десяти лет отец Георгий каждую субботу служил по благословению Святейшего Патриарха Алексия II Божественную Литургию в Детской Республиканской больнице. После Литургии он обходил палаты самых тяжелых отделений (онкогематологии, пересадки почки) и причащал тех детей, которые по состоянию здоровья не могли быть на богослужении. Нередко все старания врачей оказывались бессильными в борьбе с недугом, и приходилось расставаться с мальчиками и девочками, с которыми так сроднились на протяжении многих недель их болезни. Перед лицом этих смертей отцу Георгию нужно было давать ответ не только родителям, но и самому себе, – почему Бог не вырвал этих детей из власти смерти? Зачем всё это? И отец Георгий отвечал: «Не знаю! Но знаю, что Христос соединяется с нами в беде, в боли, в богооставленности – у гроба умершего ребенка я чувствую Его присутствие».

Заканчивает отец Георгий свои размышления парой страничек, которые он назвал «Старушки моего детства». Вспоминая соседок по квартире и даче и их знакомых, и знакомых их знакомых, родившихся в конце XIX и в самом начале XX века и вошедших в 1917 год уже сформировавшимися личностями, отец Георгий дает удивительный «семейный портрет» этих женщин, сохранивших дух «Серебряного века» России. Их честность, аккуратность, деликатность и какое-то особенное благородство так разительно отличало их от старушек следующего поколения, которые чаще были угрюмыми, раздраженными, ворчливыми, требующими места в трамвае, рычащими в церкви на девушек без платочков и т. д. (эти старушки, вошедшие в революцию еще детьми или родившиеся вскоре после, были уже первыми пионерками и комсомолками). На вопрос, в чем же причина этого поразительного отличия, отец Георгий сам и отвечает: «Старушки моего детства оставили нам сокровище удивительное – внутреннюю свободу». Апологетом и борцом за внутреннюю христианскую свободу духа был и сам отец Георгий.

 

Вера или идея

Сегодня, когда говоришь с людьми, которые признают, что в Бога не верят, но при этом признаются, что верить хотели бы, практически всегда сталкиваешься с тем, что свое неверие они объясняют тем, что мало знают или вообще ничего не знают о Боге, о Евангелии, о Церкви, но, главное, о ее обрядах. Нельзя не обратить внимания на то, что эти люди видят в вере, относясь к ней весьма почтительно, какое-то особое знание, для них закрытое. Они всегда подчеркивают, что не учились в воскресной школе, что их не учили думать о Боге, и говорят, что именно поэтому им трудно верить. Как далекие от Церкви люди, так и те, кто себя к ней относят или, не относя себя к Церкви, всё же считают себя православными, путают веру и убеждения, веру и богословские, философские и даже политические взгляды, веру и мораль.

В результате знание Бога подменяется знанием о Боге. И вот уже сторонник «русской идеи», самодержавия или просто русского образа жизни, ностальгически вспоминающий о том, как «в старину живали деды», ценитель церковных древностей, иконы или пения или вообще культуры нашего прошлого начинает думать, что он православный христианин. Так рождается христианство ума или православие идеи, иными словами, православная не вера, а идеология. А кое-кто, просто думая, что нельзя быть русским и не быть при этом православным, только относят себя к православию и даже не могут объяснить, в чем их православие заключается. Это уже даже не православие идеи, это что-то, напоминающее запись о религиозной принадлежности в паспорте, – и не более.

Христианство начинается с коленопреклонения

При этом мы как-то забываем, что христианство начинается с коленопреклонения. «Войди в комнату свою и, затворив дверь, – говорит нам Спаситель в Нагорной проповеди, – обратись с молитвой к Отцу твоему, который втайне» (Мф 6: 6). Действительно, именно с этого нелогичного, ничем не объяснимого желания обратиться к Богу, заговорить с Ним, с потребности видеть в Боге не «Его», о Котором можно рассуждать, а «Тебя», с Которым можно говорить, с потребности в личной встрече с Иисусом начинается наша вера. Не разделять взгляды других православных христиан, а иметь глубоко личную потребность в богообщении – вот что такое быть христианином. Потребность молиться, запереться в пустой комнате, встать на колени и т. д. – именно потребность, но никак не долг и не обязанность.

Несколько лет назад, когда детская Библия еще не продавалась свободно, один сотрудник Академии наук, будучи по какому-то делу, связанному с поездкой за границу, в Патриархии, купил там ее для своего сына. Купил, ибо считал, что ребенок должен знать гомеровские поэмы, Махабхарату и Рамаяну, песнь о Нибелунгах и т. д., и в том числе Библию. Купил, отдал шестилетнему своему сыну и забыл об этом.

Прошло сколько-то дней; то ли он сам, то ли его жена зашли вечером в комнату сына и видят: мальчик стоит в постели на коленках и молится. Никто его этому не учил, никто с ним вообще о Боге не говорил, но, открыв Библию, он сам вдруг почувствовал порыв сердца к Богу. Порыв, идущий из глубин его «я» и ничем не объяснимый, – это и есть, наверное, то горчичное зерно, из которого вырастает дерево веры (сравн. Мф 13: 31–32). Если же в сердце это зерно, которое, не будем забывать, меньше любого другого семени, не упало, то получается не вера, а идеология. Религия без сердцевины – либо образ жизни с постами, со своей стилистикой (в одежде, поведении и т. п.), с обычаями и даже с церковной службой, либо образ мыслей со следованием тем или иным принципам и теориям, но не жизнь со Христом и во Христе.

Христианами нас делает прежде всего одно – потребность молиться, открывать сердце Иисусу, потребность таскать за собой повсюду в сумке Евангелие и вчитываться в него, вслушиваясь в то, что говорит тебе Господь. Нередко нас спрашивают: как часто я должен бывать в церкви, на исповеди, причащаться и проч. На это я всегда отвечаю: ты вообще ничего не должен, если у тебя нет в этом потребности.

Вера в чудо

И еще: христианами делает нас не просто вера во что-то, а вера в чудо. Только важно понять, что это такое. Лучше всего, вероятно, здесь нам может помочь рассказ о кровоточивой жене в Евангелии от Марка (5: 25–29). Эта женщина «страдала кровотечением двенадцать лет, много потерпела от многих врачей, истощила всё, что было у ней, и не получила никакой пользы, но пришла еще в худшее состояние».

И вот в тот момент, когда она, упорно пытаясь вылечиться, исчерпала все человеческие возможности, но не раньше, ее встретил Господь, вошел в ее жизнь и исцелил ее. Христос приходит, чтобы исцелить кого-то из нас в тех случаях, когда это не в силах сделать ни один врач или когда врача просто нет. Когда всё, что зависит от нас, уже сделано. Но там, где может помочь медицина, ждать чуда – значит искушать Господа Бога твоего. И, наверное, именно потому так редко совершаются чудеса в наши дни, что нам хочется чуда в тех случаях, когда есть другой выход, хочется чуда только по той причине, что так будет проще. Мы ждем чуда и просим о чуде, не исчерпав все свои возможности, просим о чуде, а надо бы просить сил, мудрости, терпения и упорства. Просим и не получаем, но это не означает того, что чудес не бывает, это означает как раз обратное – что Бог творит чудеса, но лишь в тех случаях, когда мы стоим на краю бездны.

Мы должны предъявить Богу нашу абсолютную честность, но никак не перекладывать на Него нашу ответственность за то, что происходит вокруг. И вот тогда в нашей жизни начнут совершаться чудеса, как они вот уже две тысячи лет творятся вокруг святых и праведников. Это как раз то, о чем говорит апостол Иаков, восклицая, что «вера без дел мертва» (Иак 2: 26). Для того чтобы понять, что такое чудо, нам необходимо прежде всего раз и навсегда отказаться от советского понимания чуда, которое блестяще описано в детской книжке о старике Хоттабыче. Бог – не старик Хоттабыч. Он ждет от тебя «веры из дел твоих» (Иак 2: 18), а не угощает нас бесплатным мороженым, хотя, как правило, нам хочется именно последнего. Однако если Бог видит веру из дел, то не оставляет нас сиротами (Ин 14: 18) и приходит к нам, и спасает, и подхватывает нас на самом краю бездны. Если мы в это верим, то именно эта вера побеждает все наши страхи и делает нас христианами. Если мы верим в это, то вдруг оказывается, что у нас нет врагов, ибо мы их не ищем и не боимся, а просто трудимся и просто молимся – не ввиду того, что это положено, предписано и является обязанностью всякого православного христианина, а просто потому, что без этого жить не можем.

Царствие Твое. Что это?

Если смотреть на Царство Небесное со стороны, его еще нет, оно в будущем. Оно, как считают христиане, когда-то наступит и распространится по миру, – так, надо полагать, стал говорить бы о Царстве Небесном ученый-религиовед. Но мы, христиане, в отличие от высокоученых религиоведов, знаем, что это будущее Царство уже даровано нам. Мы – уже его граждане, уже граждане неба. И не случайно во время каждой литургии священник всегда благодарит Бога за то, что Ты, Боже, «нас на небо возвел еси, и Царство Твое даровал еси будущее», прямо и определенно подчеркивая, что мы уже там. Действительно, если смотреть на христианство со стороны, оно кажется религией ожидания каких-то грядущих перемен и, с другой стороны, просто религией ожидания жизни за гробом и загробного утешения для тех, кто страдает здесь. Но если посмотреть на нашу веру изнутри, то окажется, что эти грядущие перемены уже начались, что мы не ждем конца истории, а уже теперь живем после истории, что мертвые уже воскресают, что жизнь будущего века уже началась. По этой причине все христиане оказываются современниками друг другу. Преподобный Серафим, свв. Франциск и Клара, блаженная Ксения и другие не воспринимаются нами как фигуры исторического прошлого. Святые, даже те среди них, кто сыграл сколько-нибудь заметную роль в политической или общественной жизни своей эпохи, всё равно не меньше принадлежат нашему веку, чем XIII, XVIII или XIX. А Валерий Брюсов, Федор Сологуб или даже Михаил Кузмин, который умер в 30-е годы и поэтому еще живы люди, его помнящие, – это уже не более чем писатели начала нашего века, и принадлежат они значительно больше литературной энциклопедии, нежели дню сегодняшнему. Они – в прошлом, а святые – среди нас.

Будущее, которое уже наступило

Как-то раз меня спросили, что значат слова Иисуса «истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Царствие Божие, пришедшее в силе» (Мк 9: 1). То и значат, что написано. Святые еще здесь, еще до смерти увидели Царство и стали его гражданами, именно поэтому их и признали святыми. Да, христианство – это будущее, но будущее, которое уже наступило, это наше личное дерзновенное и даже, наверное, дерзкое вхождение в будущее. Посмотрите, какое место занимают в Евангелии два слова: «уже» и «ныне». Иисус говорит Закхею: «Ныне пришло спасение дому сему» (Лк 19: 9) и благоразумному разбойнику: «Ныне же будешь со Мною в раю» (Лк 23: 43). И в другом месте восклицает: «Аминь, аминь глаголю вам: яко грядет час и ныне есть, когда мертвые услышат голос Сына Божия и, услышав, оживут» (Ин 5: 25). Слово «грядет» указывает на то, что час этот только будет, но Иисус тут же добавляет: «И ныне есть», то есть уже настал. Христианство парадоксально и нелогично, оно не укладывается в обычное представление о времени, где есть прошлое, настоящее и будущее, оно не просто нелогично, но даже абсурдно, но при этом оно реально. И последнее важнее всего. Христианство – это не новые идеи или новое мировоззрение, это новая жизнь.

В чем заключается новая жизнь?

Прежде всего в том, что мы вдруг обнаруживаем, что солнце светит по-другому, как-то ярче, именно так, как оно светило в детстве, когда нам было лет шесть, не больше. Страх перед смертью уходит из нашей жизни, ибо он есть не что другое, как обратная сторона недовольства жизнью. Мне вспоминается одна старушка, Анна Семеновна Солнцева из подмосковного села Малахова, которая в девяносто четыре года, за несколько дней до смерти, говорила: «Жить хочу». Она именно потому не боялась смерти, что жить хотела, и потому, что свету солнца она так радовалась, словно ей было шесть или семь лет. Страх перед смертью лишь тогда страшен, когда мы жизни не любим.

Во-вторых, в людях, которых мы никогда не знали и о которых никогда ничего не слышали, мы неожиданно для себя самих начинаем узнавать родных и близких. Для преподобного Серафима родными были, наверное, все люди, сколько их ни есть на земле, для нас – далеко не все, ибо мы просто не доросли до этого, но тем не менее люди, которых ты утром еще не знал, вдруг к вечеру становятся твоими близкими, а вернее, ты узнаёшь в них своих близких. В этом смысле можно сказать, что христианство – это религия узнавания. Не случайно же Господь говорит нам о том, что мы получим «ныне во время сие… во сто крат более… и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей» (Мк 10: 30). В церкви вместе оказываются такие разные люди, которые бы никогда и нигде в другом месте не встретились, вера действительно соединяет людей в одно целое. В детской больнице, где я служу, один мальчик подал как-то на проскомидию две записочки: первую – о здравии мамы, папы и всех людей, живущих на земле, и вторую – об упокоении дедушки Коли, бабушки Кати и всех умерших. Вот что такое христианство! Вот что такое православие!

И наконец, в-третьих, у нас появляется потребность молиться, благодарить Бога, просить у Него сил, мудрости и любви.

Молитва – как телефонная трубка, через нее осуществляется наша постоянная связь с Богом. Не потому приходим мы по воскресеньям в церковь в семь часов утра, что так полагается, а потому, что иначе не можем, ибо Он Сам там нас ждет в это утро. И мы чувствуем это.

Радостное восприятие мира, узнавание в людях на улице наших, хотя и незнакомых, но родных и, наконец, потребность в молитве – вот три основных знака, по которым можно узнать, что ты уже не просто увлечен христианством или православием, а действительно стал христианином. И уровень твоего богословского образования, начитанности и проч. здесь абсолютно ни при чем. Но три, пожалуй, основные опасности для того, кто пошел по дороге духовной жизни, таятся тоже именно здесь.

Три опасности на дороге

Первая опасность заключается в том, что, делаясь христианами, мы часто становимся равнодушны к окружающему нас миру, к солнцу, к небу, к пению птиц и журчанию ручьев, и объясняем это равнодушие тем, что Иоанн Богослов учит нас «не любить мира, ни того, что в мире» (1 Ин 2: 15). Однако, держа в памяти это место из Нового Завета, нельзя ни в коем случае забывать о том, что слово «мир» в Писании значит не то, что у греческих философов, это не «мир вокруг нас», не «космос» в античном смысле, это – «общество», то есть совокупность тех отношений между людьми, которые сложились без Бога, вне Бога и даже вопреки Его воле. Христос устами Своего апостола призывает нас не любить эти отношения, но как можно не любить созданный Богом мир, где «небеса проповедуют славу Божию, а о делах рук Его возвещает твердь» (Пс 18: 2). Это – грех против Бога, и об этом нельзя забывать, это грех, отнимающий у нас радость бытия и отлучающий нас от Бога.

Вторая из этих опасностей связана с тем, что часто, приходя к Богу, мы рвем свои отношения с друзьями, начинаем отгораживаться от людей, боясь повредить своей духовной жизни, съев в пост что-то скоромное или послушав в концерте или по радио Шопена или Шуберта. Нам начинает казаться, что раз мы открыли Бога, то нам не нужны люди и проч. Всякое царство объединяет людей, и особенно – Царство Небесное, христианство – это когда мы вместе, как первые христиане, которые «все были вместе и имели всё общее… и каждый день единодушно пребывали в храме» (Деян 2: 44–46). Надо обязательно помнить об этом и не превращать православие в религию индивидуального спасения.

Наконец, третья опасность для христианина заключается в том, что, начав молиться, мы непременно хотим прочитывать всё, что положено в Молитвослове, и в результате уже не молимся, а просто вычитываем правило с такой-то по такую-то страницу, зачастую спешим, не успеваем, расстраиваемся от этого и т. д. Забываем, что молитва – не заклинание, где важно именно произнести то или иное слово, какую-то определенную формулу и т. д., а живое, от сердца идущее обращение, наш прорыв к Богу; не помним, что она – телефонная трубка. Поэтому, молясь, особенно важно не просто что-то Ему говорить, но учиться Его слышать, чтобы молитва наша не была разговором по телефону с отрезанным проводом. В последнем случае наше христианство будет уже не жизнью в Царстве, а так, какой-то мечтой, без сомнения, вредной, ибо такая мечта отвлекает нас от жизни, от людей, среди которых мы живем, и неминуемо обрекает на одиночество. И это, конечно, уже не христианство и не православие.

Сегодня нам очень важно понять, что вера в Бога – это чувство. Если мы верим, это значит, что мы Его чувствуем, как чувствуем холод, голод и жажду, запах, вкус и т. д. Вообще, вероятно, можно сказать, что чувство Бога и Его присутствия среди нас – это и есть то самое шестое чувство, о котором иногда вспоминают поэты. Если же мы об этом забудем, то мы обречены: сами не заметим, как тоже станем под верой понимать какое-то особое знание, дисциплину или образ жизни, но, во всяком случае, не распахнутость сердца навстречу Богу.

 

Страх Божий. Что это значит?

В религиозности многих и многих людей сегодня очень заметное место занимает страх перед наказанием. В советские времена вообще бытовало мнение, что верующие только потому и верят в Бога, что после смерти не хотят мучиться в аду. Именно как страх перед адскими муками, которые ждут ослушников после их смерти, представляла православную веру атеистическая пропаганда. И надо сказать, делала это вполне профессионально.

Избавление от страха

Без сомнения, страх перед смертью и перед тем наказанием, которое вслед за нею последует, – это форма веры, но только чисто средневековая. Художники тогда изображали на фресках и картинах Страшный суд, адское пламя, чертей, которые мучают грешников и с гнусным смехом влекут их в преисподнюю и проч. Такого рода изображения можно найти практически в любом средневековом храме как на Востоке, так и на Западе. Именно тогда появилось и отсутствующее в Священном писании выражение Страшный (!) суд – в Евангелии такого выражения нет, не знали его и христиане первых веков. Да и мы теперь понимаем, что страшен этот суд только одним – тем, до какой степени он прост. У нас не спросит Судия, как мы постились или как вычитывали правило, не спросит Он и о том, к какой Церкви мы принадлежали, какой символ веры исповедовали и как понимали тот или иной догмат. Он скажет просто: «Я был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня» или наоборот: «Я был наг, и вы не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня» (Мф 25: 36 и след.).

Однако в Средние века религия большинства (разумеется, не вера преподобного Сергия, но многих его современников) была основана именно на страхе перед посмертным или даже прижизненным наказанием. «Страх создал богов», – воскликнул один римский поэт и был по-своему прав, ибо говорил не о нашей вере, не о Боге, а о богах и, следовательно, о языческих религиях. От язычников этот страх унаследовали христиане, особенно те, для которых вера была основана не на Евангелии, а на естественном для человека стремлении обезопасить себя перед лицом непонятного и, в общем, враждебного мира, где каждого на каждом шагу подстерегает какая-то неприятность.

В XVIII–XIX веках под влиянием бурного развития естественных наук и в результате того, что человек в течение этих двух столетий мало-помалу начал осознавать, что такое права человека, и чувствовать потребность не быть рабом в социальном смысле, страх этот стал проходить. В результате человек, освободившись от страха (чему можно только радоваться, так как страх – это всегда рабство, подавленность и зажатость, а Господь наш зовет нас к свободе), одновременно начал терять веру (а это уже беда!), но только по той причине, что эта вера была перемешана с чисто языческим по своей природе страхом. Страх этот еще в IV веке принесли в церковные стены те номинальные христиане, о которых говорит блаж. Августин, – люди, крестившиеся и внешне ставшие христианами, но по сути оставшиеся язычниками.

Отсюда французский атеизм эпохи Вольтера, Дидро и Даламбера и наш – Писарева, Добролюбова и др. Люди почувствовали себя свободными от страха перед наказанием и из своей жизни удалили Бога. Трагедия людей этого времени, в том числе и блестящих мыслителей, ученых и поэтов, заключается в том, что они отказались от Бога в тот самый момент, когда появились удивительные возможности Его почувствовать, открыть Его для себя и для будущего. Всё случилось как в пословице: вместе с водой выплеснули ребенка, вместе со средневековыми предрассудками, которые неминуемо должны были уйти (и, слава Богу, во многом уже ушли) из жизни, человечество потеряло веру. Выплеснутым ребенком оказался Младенец, родившийся в Вифлееме.

Дети, которых учат бояться Бога и того, как Он накажет, в какой-то период своей жизни переживают то же самое, что пришлось пережить во времена Дени Дидро всей нашей цивилизации. Они перестают бояться, становятся безбожниками и отказываются в результате от какой бы то ни было нравственности. Жан-Поль Сартр рассказывает, как в детстве он прожег, играя спичками, ковер; сначала он ждал, что Бог, Который видит всё, накажет его за это, а потом, когда наказания не последовало, понял, что бояться Его не нужно, а значит, как говорил Достоевский, «всё позволено». Так в сердце будущего философа начали прорастать первые ростки неверия.

Три дороги к Богу

В «Откровенных рассказах странника» говорится, что к Богу ведут три дороги: раба, наемника и сына. Когда человек воздерживается от грехов «страха ради мук», это безуспешно и неплодно, таков путь раба, которым руководит страх перед наказанием. Путь наемника связан с желанием заработать себе награду. «Даже и желания ради Царства Небесного если кто станет совершать подвиги, – восклицает странник, – то и это святые отцы называют делом наемническим. Но Бог хочет, чтоб мы шли к Нему путем сыновним, то есть из любви и усердия к Нему вели себя честно и наслаждались бы спасительным соединением с Ним в душе и сердце». В прошлом к Богу, быть может, вели три дороги, теперь, к концу XX века, стало ясно, что первая и вторая – тупиковые; идя по ним, можно прийти только к нервному срыву, погубить и себя, и многих вокруг себя людей. И тем не менее даже мы сами иногда пугаем друг друга тем, что Бог за что-то накажет. «Бог наказал», – говорим мы о людях, у которых что-то случилось, если считаем, что они заслуживают наказания. Получается, что мы боимся Бога, как греки – Зевса, египтяне – Амона, а римляне – Юпитера. И при этом не замечаем, как сами становимся язычниками.

И тем не менее без страха Божьего нельзя! Это выражение встречается в Библии множество раз, и, разумеется, не случайно. Только надо понять, что такое этот страх, который учит мудрости (Притч 15: 33), отводит от зла (там же, 16: 6) и ведет к жизни (там же, 19: 23), он чист (Пс 18: 10) и, кроме всего прочего, заключается в том, чтобы ненавидеть зло (Притч 8: 13). Однако это не ужас перед Богом и не страх перед наказанием. Бог не следит и не наблюдает за нами, но мы можем легко причинить Ему боль.

На вопрос, что такое страх Божий, исчерпывающий ответ дает Библия на латинском языке – Вульгата. За тысячу лет истории в языке Горация, Тибулла, Овидия и других величайших поэтов человечества накопился огромный словарный запас; латинские слова передают тончайшие оттенки смысла там, где почти всякий другой язык будет бессилен. Одно греческое слово φόβος (страх) – по-латыни это и pavor, и metus, и terror, но есть еще слово timor, и именно этим последним переводится слово φόβος, когда речь идет о страхе Божьем. Timor (отсюда французское timide) – это радостное робение, или же страх причинить боль, обидеть, страх потерять. Это очень важно понять, чтобы наша духовная жизнь и наша жизнь в целом стала нормальной.

Я боюсь волка или носорога, но я, когда вижу птиц в саду, тоже боюсь, но боюсь спугнуть их громким голосом или резкими движениями. Кто-то боится маму, потому что она может выпороть, а кто-то другой боится свою маму огорчить или расстроить. Вот где кроется разница между чисто человеческим страхом перед чем-то страшным и тем страхом Божьим, который есть для нас всех сокровище драгоценнейшее.

Те сердитые православные молодые люди 90-х годов, для которых религия связана прежде всего со страхом перед Уставом, перед тем, как бы не нарушить пост или не совершить какого другого греха, мрачные, суровые, внешне похожие на иноков и монашек, выбрали сегодня путь раба. Понятно, почему – мы в советское время слишком долго были рабами, поэтому теперь избавиться от рабской психологии нам трудно, даже почти невозможно. Но это необходимо, иначе и мы потеряем веру, как потеряли ее наши прадеды и деды, отказавшиеся от Бога, ибо в Боге видели несвободу. Понять их можно. Отказываясь от Бога умом, они продирались к Нему сердцем; отвергая несвободу, они рвались именно к Богу, но только не знали, что тот, кто им так нужен, кого им так не хватает, – это именно Он, а не кто-то другой. Безбожники конца прошлого века, которые уезжали в глубинку, становились там земскими врачами, акушерками и учителями, были в тысячу раз ближе к Иисусу, чем надутые охотнорядцы и чиновники, не пропускавшие ни одной обедни. Но эти чудные юноши и девушки нашего прошлого, которые могли бы стать настоящими святыми, в сердце горя Богом, увы, отвергали Его умом, не только не принимали Его, но презирали и даже ненавидели. А ведь на самом деле отвергали они не Бога, а только рабский к Нему путь. Так зачем же мы теперь снова сворачиваем на эту тупиковую дорогу?

Рабы (?) Божии

Считая, что мы ходим в Церковь именно из-за страха перед наказанием, неверующие люди полагают, что религиозность унижает человека, подавляет его «я» и вообще делает нас рабами. Это действительно так, если видеть в страхе Божьем страх перед карой, наказанием или возмездием. Тех, кто так его понимает, религия на самом деле закабаляет и превращает в рабов. Мы знаем тому множество примеров, ходить за которыми далеко не надо. Однако, если мы понимаем, что страх Божий – это не pavor или metus, а timor, вера наша дает нам крылья, открывает перед нами новые возможности и новые горизонты, дает новые силы. Именно в христианстве невозможное становится возможным. По слову Иисусову: «Человекам это невозможно, но не Богу; ибо всё возможно Богу» (Мк 10: 27).

В связи с этим уместно будет вспомнить и то, что слово эвед значит служитель или соработник Божий и одновременно – отрок, то есть ребенок, который уже вырос, но еще не совсем, с ним уже можно общаться как со взрослым, но при этом еще можно заботиться о нем как о ребенке – вот что такое «раб Божий»!

Один американский физик, прочитав в «Русской мысли» мою статью «Вера или идея», прислал мне письмо, в котором высказывает недоумение по поводу моих слов о том, что христианство начинается с коленопреклонения. Слова эти и стоящий за ними тезис мне очень дороги. Но… прочитав его письмо, я постарался взглянуть на эту фразу его глазами, взглядом образованного, умного и даже доброго ученого, который, однако, ничего не знает ни о христианстве, ни о богослужении, ни о мистическом опыте в христианстве. Взглянул и увидел, что эта фраза для человека, который ничего не знает о христианстве изнутри, только снаружи, изображает человека, задавленного или рабски склоняющего колени перед иконой в темном храме.

Да, именно так может быть понято коленопреклонение христианина, если смотреть на него снаружи. На самом деле, однако, в нем выражается не рабская зависимость, покорность или страх, а совсем другое чувство – восторг: «Яко возвеличишася дела Твоя, Господи, вся премудростию сотворил еси» (Пс 103). Это то чувство, которое удивительно полно выражено в прокимне, поющемся на вечерне в субботу: «Господь воцарися, в лепоту облечеся» и далее.

Это чувство пережил всякий врач, который видел безнадежного ребенка выздоровевшим, всякая мать, встретившая своего сына после войны живым, да в конце концов – всякий ребенок, обнаруживший утром в день своего рождения у постели игрушки или книжки, о которых долго мечтал. И любовь, и благодарность, и счастье, и ощущение Его присутствия рядом, в общем, полнота, – вот что такое наше коленопреклонение, и ничто другое, во всяком случае – не страх. «Мы познали любовь, которую имеет к нам Бог, и уверовали в нее… В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх» (1 Ин 4: 16–18).

Богословие страха

И тем не менее религия, основанная на страхе, чем-то привлекательна. Недавно вышла книжечка под названием «Рассказы сельских священников» (увы, анонимная, без имени составителя), в которой в извлечениях напечатаны заметки из журнала «Странник» за 1866 год.

На обложке чудна́я церковь, утопающая в купе деревьев, сельская дорога, изгородь – одним словом, русская идиллия. А внутри?

Рассказывается, как на Ильин день одна женщина, лишь только заблаговестили к обедне, отправилась в поле на свою ниву вязать снопы. На другой день вечером ехала она в телеге, лошадь чего-то испугалась, бросилась изо всей силы бежать. Женщина упала, и колесо телеги так сломало ее, что «страшно было взглянуть: кожа с ноги была содрана, кость переломлена, грудь истерзана, лицо, руки – одним словом, всё изувечено». И умерла без покаяния.

Молодой мужик, уже женатый, не слушался родителей, пил и проч.; отец стал журить его, тот хотел ответить что-то резкое, но не успел, оперся рукою на окно, «от сильного натиска стекло лопнуло, разбилось и обрезало руку Алексею повыше кисти; кровь ручьем полила». Прошло шесть дней – несчастный скончался.

У одной бедной вдовы был сын, в день Покрова поехал он работать, и его «во время работы завалило глиной до смерти».

Бедная чиновница мучилась без средств к существованию с семерыми детишками и однажды в сердцах прокляла свою любимую дочку, та пошла с подругой на речку и утонула, причем подругу удалось спасти, а дочку несчастной вынули из воды умершей. И т. д., и т. д.

Что хочет сказать нам составитель? Зачем еще раз нам предлагается путь раба? Если в религию добавлена изрядная доля страха, ее можно с успехом использовать как инструмент, в первую очередь в целях удержания общества под пятой той или иной власти. При ее помощи можно манипулировать общественным сознанием, удерживать людей от нежелательных шагов и т. п. Первое время этот инструмент работает великолепно, но затем непременно обнаруживается, что он никуда не годится.

Использование религии в качестве инструмента оборачивается трагедией для всех. И для тех, кто ее так использует, и для народа, которым таким образом пытаются управлять, и для самой религии. Это всегда приводит к развитию сначала полной религиозной индифферентности, затем к взрыву безбожия, и тут же – к появлению новых исповеданий и новых религий. Именно такой новой религией стал к концу XIX века марксизм, занявший в сердцах не худших людей России место Бога, вытесненного оттуда обязательностью говения, справочками об исповеди, которые надо было представлять по месту работы, и той атмосферой страха, которая нагнеталась при помощи статеек из журнала «Странник», переизданных непонятно почему в 1996 году.

Разумно было бы предположить, что указания издавать такие книги и вообще насаждать в православном народе атмосферу страха сегодня исходят от руководства КПРФ и даются, чтобы сделать нас более послушными, покорными и забитыми и одновременно – с целью ослабить влияние Церкви на людей, дискредитировать ее в глазах населения и т. д. Однако это не так. Книги эти издаются вполне честными людьми и без каких бы то ни было дурных замыслов. Не в том беда, что их издатели кем– то наняты, а в том, что и они, а зачастую и мы сами хотим быть рабами.

Мы все выросли в эпоху рабства и с пеленок были рабами, уже в 3–4 года мы усвоили общеобязательную истину и до такой степени привыкли к своему рабскому состоянию, что на дороге к Богу тоже выбираем путь раба. Евреи в пустыне увидели в Моисее врага именно потому, что он освободил их от рабства (Исх 16: 2–3), мы тоже видим врага в каждом, кто напоминает нам о том, что мы призваны к свободе (Гал 5: 13), причем только по той причине, что к несвободе мы просто привыкли, она нам психологически ближе. Но именно несвобода, сковывающая наши сердца, мешает нам почувствовать Иисуса; в Церкви мы видим установления, требования, запреты и не чувствуем Его опаляющего присутствия и той радости, о которой так замечательно говорит автор «Откровенных рассказов странника».

В советской школе детей учили знаниям, ориентировали на факты, развивали их память. Учили быстрому чтению, а надо бы учить чтению медленному, но вдумчивому. Но никто не развивал их чувства. И вот теперь, придя в Церковь, они тоже хотят всё знать и о Боге, и об истине, и о православной вере. И не понимают, что главное здесь – не знать, а чувствовать. И эта ориентированность на знание делает нас какими-то неживыми, нас с нашей рабской психологией превращает еще и в рабов нашего собственного ума и его неминуемо ограниченных возможностей, а поэтому мы всё еще не в силах погрузиться в Бога как в Океан, подобно автору «Откровенных рассказов…»

Мы всё время и везде ищем врагов, еретиков, проверяем нашу веру по правилам, как ученик сверяется с ответом в задачнике, друг друга пугаем Богом, видя в Нем, быть может, и доброго, но рабовладельца, ибо мы – рабы. Нам кажется, что всё вокруг плохо, ужасно, так плохо, как не было никогда раньше. Именно так пишут сегодня во многих душеспасительных книгах: «Россия никогда не знала таких преступлений, которые сегодня терзают наше общество» (А при Ленине? А при Сталине? Нет, как бы ни было трудно сейчас, при них преступления были много чудовищней!) И поэтому мы до сих пор не в силах воскликнуть вместе с архиепископом Иоанном (Шаховским): «Земля в солнечном дыму от любви Господней». А ведь это действительно так.

 

Блажен, иже имет и разбиет

«Если в Церковь, одаренную терпимостью и признанием со стороны советской власти, придут новые кадры людей, этой властью воспитанные… сначала они, в качестве очень жадных и восприимчивых слушателей, будут изучать различные точки зрения, воспринимать проблемы, посещать богослужения и т. д. А в какую-то минуту, почувствовав себя наконец церковными людьми по-настоящему, по полной своей неподготовленности к антиномическому мышлению, они скажут: вот по этому вопросу существует несколько мнений – какое из них истинно? Потому что несколько одновременно истинными быть не могут. А если вот такое-то истинное, то остальные подлежат истреблению как ложные.
Мать Мария [1]

Они будут сначала запрашивать Церковь, легко перенеся на нее привычный им признак непогрешимости. Но вскоре они станут говорить от имени Церкви, воплощая в себе этот признак непогрешимости. Если в области тягучего и неопределенного марксистского миропонимания они пылают страстью ересемании и уничтожают противников, то в области православного вероучения они будут еще бо́льшими истребителями ересей и охранителями ортодоксии. Шаржируя, можно сказать, что за неправильно положенное крестное знамение они будут штрафовать, а за отказ от исповеди ссылать в Соловки. Свободная же мысль будет караться смертной казнью.

Тут нельзя иметь никаких иллюзий – в случае признания Церкви в России и в случае роста ее внешнего успеха она не может рассчитывать ни на какие иные кадры, кроме кадров, воспитанных в некритическом, догматическом духе авторитета. А это значит – на долгие годы замирание свободы. Это значит – новые Соловки, новые тюрьмы и лагеря для всех, кто отстаивает свободу в Церкви. Это значит – новые гонения и новые мученики и исповедники.

Было бы от чего прийти в полное отчаяние, если, наряду с такими перспективами, не верить, что подлинная Христова истина всегда связана со свободой, что свобода до Страшного Суда не угаснет окончательно в Церкви, что наше небывалое в мире стояние в свободе имеет характер провиденциальный и готовит нас к стойкости и подвигу…»

Разбитый телевизор

Недавно мне рассказали следующую историю. В дом к одной женщине, немолодой, больной, беспредельно уставшей, матери единственного сына, мальчика пятнадцати лет, психически чрезвычайно ранимого, если не больного, пришел гость. То ли алтарник, то ли чтец одного из московских храмов, почти послушник какого-то монастыря, лет двадцати двух, не более. Пришел, увидел телевизор (его как раз за несколько дней до описываемых мною событий купили, получив за несколько месяцев пенсию, мои герои) и заявил: «Его надо срочно вышвырнуть из дома, вы потому и болеете, что у вас стоит это сатанинское устройство». Сказано – сделано. Гость и сын хозяйки хватают вдвоем телевизор, выносят его с пением, изображающим церковное, на улицу и разбивают железными прутьями, прямо по слову псалма «Блажен иже имет и разбиет». Больная, нищая, загнанная жизнью, чудовищно нервозная учительница остается без телевизора. Сын ее просыпается на другой день в ужасе, ибо понял, что вчера из христианина превратился в жестокого и безнравственного язычника.

Я бы не стал рассказывать эту историю, если бы в ней как в капле воды не отразилась ситуация с ролью Церкви в нашей жизни. Недавно в ограде одного из московских храмов сжигали книги. Всё равно, чьи именно, оттого, что это были книги теософского содержания, сам факт не становится симпатичнее. Расправа над людьми, книгами, телевизором и проч. никогда не перестанет быть расправой. При ее помощи ничего хорошего добиться просто невозможно, даже в том случае, если в книгах этих ничего хорошего не написано, а по телевизору ничего путного не показывают. В расправе всегда не только присутствует, но царствует агрессия, а там, где агрессия, нет и быть не может места для христианства. Иисус дает нам мир, поэтому христианин не может не быть человеком мира; наша вера предлагает нам путь мирных и ненасильственных решений даже в самых сложных вопросах и проблемах, включая те случаи, где мирный путь, казалось бы, невозможен. Но ведь александрийская толпа в 415 году растерзала Ипатию, женщину-философа, математика, педагога, последнюю в Александрии представительницу античной науки и культуры! А в Константинополе такая же толпа жгла на площадях со смехом и улюлюканьем, причем под звуки литургических песнопений, свитки и кодексы античных авторов. Быть может, именно так и надо? Но прошло пять столетий, и в том же самом Константинополе Фотий, правда, не бездельник из толпы, а Патриарх и святой, создал свой Мириобиблион (Тысячекнижие), а ученые монахи именно из той Александрии, где озверевшая толпа вроде бы христиан предала смерти Ипатию, начали заниматься историей эллинистической культуры и Александрийской библиотеки.

Лет двадцать тому назад, работая над диссертацией о Павсании и его «Описании Эллады», я обратил внимание на то, что одна из наиболее надежных рукописей этого труда была на острове Крит переписана священником по имени Иоанн с какого-то не дошедшего до нас оригинала. Павсаний – это два толстых тома в современных изданиях; чтобы переписать текст такого объема от руки, нужно и время, и огромная внутренняя потребность. Если отец Иоанн взялся за такую работу, значит, он не считал, что эта книга, повествующая о языческой цивилизации, достойна лишь того, чтобы ее сжечь.

Разбил чужой телевизор только один мальчик, но тысячи юношей и девушек придерживаются сегодня его взглядов: не участвуя в убийстве Ипатии, они скорее оправдывают ее убийц, чем отвергают их путь, а сами не ходят в консерваторию, не слушают Баха, ибо он протестант, не читают Льва Толстого, поскольку он отлучен, а Чехова – поскольку тот безбожник, не читают ни стихов, ни прозы, а только аскетические труды сирийских подвижников и издания Оптиной пустыни. В трудах аввы Дорофея нет ничего плохого, но в их натурах с любовью к его аскетическим творениям как-то уживается злоба и даже ненависть по отношению к культуре, ибо она, как им кажется, не укладывается в рамки православия. Отчего? Мать Мария, мученически погибшая 31 марта 1945 года в нацистском концлагере Равенсбрюк, в сущности, уже ответила на этот вопрос. Выросшие в условиях несвободы, мы переродились: несвобода стала привычной для нас средой обитания, и поэтому даже в условиях свободы мы начинаем искусственно насаждать вокруг себя несвободу.

Поиски врагов

В 415 году в Александрии обстоятельства во многом напоминали наши сегодняшние. Христианство из религии запрещенной, гонимой и во всяком случае не рекомендованной к исповеданию властями, в одночасье превращается в религию большинства, обласканную государством. Вчерашние язычники по разным причинам (кто в силу бессознательного конформизма, кто из каких-то карьерных соображений, благодаря каким-то внутренним импульсам) становятся христианами, но, приняв христианство наружно, прежде всего как стиль поведения и набор определенных правил, они не в силах пока еще распахнуть навстречу Богу свои сердца. Они принимают христианство не как веру, а именно как идеологию, как какое-то новое мировоззрение, новый образ жизни, новую мораль. Для «пропаганды» христианства они начинают механически применять те самые «методы», которые еще вчера использовались по отношению к Церкви властями в целях борьбы с ней. Применяют они эти методы совсем не в силу того, что хотят зла, а только лишь по той причине, что о существовании других методов не подозревают.

Во-первых, они объявляют христианство единственно правильным мировоззрением, т. е. воспринимают его как идеологию, причем по сути дела они объявляют таким мировоззрением даже не православие, о котором они на самом деле пока еще ничего не знают, а только тот его вариант, ту его форму, одну из многих, которую они совсем недавно и довольно поверхностно усвоили. В случае с нами православием механически заменяется марксизм и научный атеизм, в случае с поздней античностью – культ римского императора.

Во-вторых, всех, кто с ними не согласен, даже в мелочах, они тут же зачисляют в еретики. При этом, как мне уже приходилось писать, обычаи и местные традиции принимаются ими за догматы, а поэтому всё, что из этих традиций выпадает, сразу объявляется ими неправославным. В число еретиков почти механически попадают даже Патриархи – Константинопольский, Антиохийский, Болгарский и другие, ибо они пользуются новым календарем.

Из веры в благодатное присутствие Иисусово среди нас православие преображается в жесткую систему взглядов. Таким образом, наша задача сегодня заключается прежде всего в том, чтобы оно перестало всё-таки быть нашей идеологией, а стало заветной правдой сердца нашего. Это будет действительно православие без злобы, без ненависти, без насилия и стремления навязывать непременно свое мнение, без поиска врагов, свойственного любой идеологии, сложившейся в условиях тоталитаризма.

Найти, обличить, обезвредить врага – установка, типичная для любого общества, где царит или недавно еще царил тоталитарный режим. Этим врагом может стать кто угодно, любой, кто чем-то отличается от остальных: человек другой национальности, инославный, рыжий, «очкарик», верующий или, наоборот, неверующий, тот, кто улыбается, или, напротив, почему-то не хочет улыбаться и проч. Поиски врага и, главное, борьба с ним всегда сплачивают толпу, объединяют ее на понятной всем и каждому базе: «Ату его!»

Когда тоталитарная власть уходит, и общество, казалось бы, освобождается от опеки разного рода идеологических ведомств, этот рефлекс – «Ату его!» – сохраняется в поведении воспитанных при тоталитаризме людей. Они начинают искать врагов уже не по указке сверху, а по собственному желанию, объединяясь для этого в группы, добровольные общества, команды, братства и проч. В сущности, и при тоталитарной власти далеко не всегда общество искало врагов по команде, во многих случаях эти поиски начинались стихийно, просто по той причине, что люди уже были ориентированы на эти поиски.

Христианство, как мы считаем, тоже ориентировано на борьбу с врагом, но только с врагом, который гнездится внутри меня самого, – с моей собственной ленью, бездеятельностью и пассивностью, с моей злобой, с моим собственным эгоизмом и унынием. Именно как борьбу со страстями толкует христианство аскетическая литература. Возможно, именно эта ориентация и делает его столь незащищенным от проникновения сюда идеологии поиска врагов, еретиков и т. д.

Дело в том, что установки на борьбу со страстями в Библии нет. Новый Завет устами святых апостолов зовет нас не бороться с гневом, яростью, злобой и проч. (см. Кол 3: 8), а «отложить» (άποτίθημι), то есть снять с себя, как снимают старую одежду, или «совлечь с себя» (άπεκδύομαι) все эти пороки. Именно эти два слова многократно употребляются в Писании, когда речь идет о страстях и пороках, но о борьбе со страстями здесь нигде не говорится. Надо думать, что всё, что касается борьбы со страстями, господствующими над нами и гнездящимися внутри нас, попало в христианскую литературу из стоической и вообще из античной философии в более позднее время.

Святые апостолы видят путь христианина не как дорогу борьбы со страстями, а именно как сбрасывание старой одежды, как вырастание из этой одежды. Подобно тому, как вырастает из своей одежды ребенок, и христианин должен вырастать из своих грехов, из своей лени и злобности, из своего эгоизма и памятозлобия. И это принципиально важно, ибо если мы считаем, что зло подобно одежде, которую можно сбросить, значит, мы понимаем, что оно есть что-то внешнее, неорганичное по отношению к глубинам нашего «я», оно не касается этих глубин, как не задевает нашего сердца одежда, которая пачкает не душу, а только кожу. Грязное платье необходимо просто сбросить, а с болезнью внутренних органов нужно бороться, в ее суть вникать, вдумываться, ее особенности и ход течения изучать, анализировать и т. д.

Грех же апостолы советуют сбрасывать с себя, как одежду, – не вдумываться в то, что это такое, не анализировать его, а просто отказаться от него – и всё. И Сам Иисус говорит о том же: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя» (Мф 6: 29). Разумеется, в Нагорной проповеди говорится не о членовредительстве, речь здесь идет именно о том, чтобы не удерживать в памяти, не рассматривать свой дурной помысел, а сразу отбрасывать его от себя, не бороться с ним, а в одно мгновение, резко и бесповоротно, действительно отбрасывать его от себя.

Если же мы начинаем разбирать грех по косточкам, подвергаем его анализу, то нас неминуемо захватывает или засасывает сам процесс борьбы, мы превращаемся в борцов, и христианство наше на этом просто кончается. Из глубин нашего сознания мы переносим борьбу во внешний мир и начинаем бороться со всеми, кто, как нам кажется, не так думает, не то делает и т. д.

Торжество бескультурья

Когда христиане убивали Ипатию или жгли в Константинополе книги, это было не выступление Церкви против язычества, это было просто-напросто торжество бескультурья над культурой. Христианство же было использовано этой толпой просто как предлог, как повод или как чисто внешний довод. Ее ненависть, обращенная исключительно против культуры, культурности и учености, была, конечно, облачена в одежды христианского благочестия, но христианской от этого не стала.

Когда путь отбрасывания от себя греха, сбрасывания его, как старой одежды, заменяется борьбой с грехом, сначала у нас всё получается прекрасно: быстро и эффективно через аскетические подвиги мы начинаем переделывать себя и очень многого достигаем в самые короткие сроки. Потом устаем, и тут незаметно происходит подмена – мы начинаем бороться уже не с тем врагом, что внутри нас, а с тем, кто снаружи. Вот почему путь борьбы не благословили апостолы, для христианства это тупик. Именно в этот тупик попала александрийская толпа. Подражая великим аскетам Фиваиды, она пошла путем борьбы, но быстро сбилась на поиски врагов. Бороться с богатыми людьми всегда немного опасно, поскольку в их руках находится власть, и еще по той причине, что толпа обычно испытывает к богатству почти биологическое чувство уважения, ибо от богатых людей всегда есть надежда получить какую-нибудь подачку.

Другое дело – ученые. Толпа их презирала всегда, и языческая толпа в эллинистической Александрии II века была настроена по отношению к ним не менее враждебно, чем та якобы христианская толпа, что растерзала Ипатию. Ее смерть была торжеством простого бескультурья. Таким же торжеством бескультурья стали костры из книг духовного содержания, которые запылали в 20-е годы нашего века во дворах закрытых семинарий и духовных училищ по всей России. Организаторы этих аутодафе, и это очень важно понять и запомнить, были одержимы не только и не столько идеей борьбы с религией – нет, они просто давали волю своей ненависти к культуре, к образованию, к образованным людям. Больно, когда этой ненавистью одержимы язычники, какими были большевики в 20-е годы или гоготавшие над Еврипидом краснощекие афинские парни (помните у Гумилёва?) в V веке до н. э. Но в тысячи раз больнее, когда такой же ненавистью пылаем мы, христиане. Разбивая на помойке старый телевизор, сжигая книги Н. К. Рериха, обличая тех, кто исполняет Баха и Шопена, заявляя, что мы не нуждаемся в художественной литературе.

Важно не забывать, что тех мучеников, которые теперь нами благоговейно почитаются как святые, лишало жизни государство на вполне законном, с его точки зрения, основании, по решению суда. Разумеется, это государство было языческим и боролось с христианами как с врагами, но всё-таки согласно закону. Народ при этом либо просто безмолвствовал, либо (и это как раз в большинстве случаев) был на стороне мучеников. Вообще народ всегда на стороне того, кого преследует и сажает в тюрьму государство (за исключением советской страны, где народ всегда был против тех, кто сидит в тюрьме, и вставал в оппозицию к государству, как только оно объявляло амнистию).

Но Ипатию растерзал именно народ! Не христианское государство, а считавший себя Церковью народ. Здесь мы вновь сталкиваемся с тем феноменом, о котором говорила мать Мария: вчерашний язычник, видя в себе и своих друзьях и единомышленниках Церковь, причем не часть Церкви, а всю ее, решает действовать, используя те методы, принципы и способы активности, которые присущи государственной власти. Это происходит, наверное, по той причине, что выросший в условиях, когда государство было обожествлено (а именно обожествлены были и СССР, и Римская империя!), человек к Церкви начинает относиться именно так, как его в школе учили относиться к государству.

Страшные слова «Блажен, иже имет и разбиет младенцы твоя о камень» мы вынесли в заголовок не случайно. Вот уже две тысячи лет церковные писатели пытаются объяснить их народу Божьему и, как правило, останавливаются на том, что речь идет здесь не о вавилонских детишках, проклятие на головки которых призывают авторы 136-го псалма, а о дурных помыслах, которые следует душить в себе прямо в зародыше, не дожидаясь, пока они окрепнут. Думается, что это благочестивое объяснение, вероятно, навеянное принципом Opprime, dum nova sunt («Удуши их, пока не окрепли» – из известных стихов Овидия, который действительно говорит о помыслах), не совсем верно. Здесь говорится о детях, и в библейской книге Эсфирь тоже говорится о реальной резне, которую устроил, придя к власти, Мордехай. Еще вчера гонимый и вызывающий наше сочувствие, сегодня он неожиданно становится гонителем сам – это какое-то страшное предупреждение для всех нас. Так не должно быть. Хотя так было с Мордехаем. Да не будет так. Хотя об этом мечтали авторы 136-го псалма. Вот о чем говорит нам Бог через эти тексты, и мы должны прислушаться к этому Его предупреждению.

 

Православие. Традиционная религия?

Православие называют традиционной религией Русской земли. Неверующие и далекие от Церкви, живущие без Евангелия в руках люди, которых, используя древний церковный термин, можно назвать «внешними», тем и объясняют присутствие православия в жизни сегодняшней России и свои к нему симпатии, что оно традиционно, что с ним связана наша 1000-летняя история, культура и весь уклад жизни. Иными словами – тем, что оно наше.

Речь Алексия I

Когда-то, году в 60-м, именно этой аргументацией пытался привлечь внимание отечественной интеллигенции к Церкви патриарх Алексий I. Измученный непрекращающимися преследованиями Церкви и религии со стороны советской власти, бесчисленными постановлениями об активизации антирелигиозной пропаганды и т. п., восьмидесятилетний старец-патриарх не выдержал и в Кремле на встрече руководителей партии и правительства с представителями интеллигенции сказал речь. Он говорил о том, что сделала Церковь для развития русской культуры, архитектуры, музыки, литературы, живописи и проч., для развития русского национального самосознания и патриотизма, и был освистан. Его речь вызвала возмущение со стороны практически всех, кто присутствовал в зале. А были там не только партийные работники и подставные лица (знатные доярки и передовики производства, давно забывшие о том, где они работали некогда, и превратившиеся в завсегдатаев кремлевских встреч с народом), но и писатели, артисты, музыканты, в общем, заслуживающие уважения и неплохие люди. Буквально на днях я прочитал рассказ об этом в книге Д. В. Поспеловского по истории Русской Православной Церкви в XX веке, но впервые услышал, в общем, именно то, что прочитал теперь, лет двадцать пять тому назад от одного московского протоиерея. Услышал и страшно разозлился: вот она какая наша интеллигенция – плохая, атеистическая, бескультурная. А ведь дело-то не в интеллигенции. Беда прежде всего заключается в том, что Святейший, говоря о Церкви, указал на важное, но ни слова не сказал о главном. Да, конечно, Церковь многое сделала для развития культуры (и музыки, и зодчества, и т. д.), но не это было и остается главным в ее миссии. Главное – она давала и дает возможность всем нам увидеть тот свет, «превосходящий солнечное сияние» (Деян 26: 13), который увидел на пути в Дамаск апостол Павел, – свет Христов, просвещающий всех, а значит, увидеть и собственную жизнь, и мир вокруг по-новому, новыми глазами. Вот об этом Алексий I не сказал ни слова. Не нам, конечно, его судить, но, думаю, если бы он хоть как-то намекнул на это, реакция на эту речь могла бы быть иной. Главное в Церкви – Христос. Всё остальное, быть может, и важно, но второстепенно. И еще: всё остальное без Христа сразу теряет какой бы то ни было смысл. Гёте назвал архитектуру застывшей музыкой. Прежде всего это относится к архитектуре храма, который всегда является застывшей всенощной или литургией и вне богослужения, прежде всего вне евхаристии, сразу теряет всякий смысл и превращается в груду камней. Владимир Соловьёв в «Краткой повести об антихристе» рассказывает о том, как антихрист, еще не узнанный, обращаясь к православным, говорит, что он организует музей для тех, кому в христианстве всего дороже старые символы, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения. «И в самом деле, – восклицает он, – что может быть дороже этого для религиозной души?» Действительно, именно таково то христианство, к которому толкает нас антихрист. Христианство, в котором есть всё: иконы, храмы, песнопения, славянский язык и прочее и нет только одного – Христа.

Современный человек на фоне Древней Руси

В 60-е—80-е годы советскими учеными писались серьезнейшие книги о церковной архитектуре, об иконописи и древнерусской литературе, но без упоминания о Боге и так, словно книги под названием Евангелие вообще нет и никогда не было. С одной стороны, эти поистине титанические усилия Д. С. Лихачёва, Н. Н. Воронина, Г. К. Вагнера и других ученых, среди которых было немало верующих людей, действительно привили нам любовь к древнерусской культуре, но вместе с тем они привели к абсолютизации в сознании советского человека именно образа средневековой Руси как sui generis идеального государства и идеального общества. При этом всегда подчеркивалось, что к Церкви сегодняшнего дня, к личной религиозной практике, к молитве и т. д., ко всему тому, что может быть истолковано как пропаганда религии, изучение древнерусской культуры не имеет никакого отношения. Неудовлетворенность сегодняшним днем, неприятие советской идеологии, советских ритуалов, воспитательного тона радио и телевидения и вообще той идейно-воспитательной работы, которую КПСС вела со всеми нами от детского сада до дома престарелых, естественно приводили к идеализации прошлого в стиле Ивана Шмелёва и его «Лета благоприятного». С той только разницей, что Шмелёв идеализировал мир собственного детства и своих собственных свежих и абсолютно личных впечатлений, а советские люди 60-х—80-х годов – мир, вычитанный из книг, в котором они никогда не жили сами. Это первое.

И второе: в мире, который с чувством пронзительной ностальгии описывал Шмелёв, огромное место, без сомнения, занимали ритуалы, обычаи, куличи, соленья, пироги и проч., но в центре его всё же был Христос. А в мире, вычитанном из книг отечественных ученых, из исторических романов, путеводителей, журналов вроде «Науки и жизни», в мире, который открывался советскому человеку в музеях, на выставках, во время летних поездок в древние города (Суздаль, Муром, Вологду и т. д.), было всё, что у Шмелёва, но только не Христос, не живая вера, не богослужение. Идеализировалось прошлое не только «внешними», но и церковными людьми (которых, правда, было очень мало) – просто за то, что в прошлом людей не выгоняли с работы, если они ходили в церковь, издавали какие-то книги и проч. Идеализировался и политический строй былых времен, и быт, и язык, и одежда только за то, что в те времена за религию не преследовали.

Назад в дореволюционную Россию

И вот именно в то время, когда образ прежней России как идеального (не в платоновском, а в бытовом смысле этого слова) государства вполне сложился в нашем сознании, вдруг «разрешили» верить в Бога. Я сознательно, хотя и с большой болью, употребил слово «разрешили», ибо массовый поворот к Церкви как среди интеллигенции, так и среди простых людей начался, увы, только в тот момент, когда в ходе общей либерализации нашей жизни М. С. Горбачёв издал своего рода Миланский эдикт, то есть просто за религию перестали наказывать.

При этом возврат к Богу многими стал пониматься именно как возврат в прошлое. Отсюда вошла в моду стилизация в одежде, в языке, в манерах, в образе жизни, даже в пище. Но стилизация – это всегда игра. Быть может, возвышенная, высокая, благородная, но всё же игра. Как Glasperlenspiel (Игра в бисер) в романе Германа Гессе. А вера во Христа – это не игра, а совсем наоборот: главная правда нашей жизни. Примешивать игру к правде всегда опасно, ибо, делая это, мы просто теряем способность видеть главное и увязаем в мелочах. Это первая причина, по которой возврат к Церкви XIX века мне представляется чем-то опасным. И потом, во главу угла здесь кладется не суть, а форма!

Вторая причина заключается в том, что, возвращаясь к Церкви прошлого и возрождая духовную жизнь такой, какой она была в XIX веке, мы игнорируем опыт православного пути в нашем столетии – опыт отца Алексия Мечёва и его общины, опыт его продолжателей и матушки Фамари, отцов Николая Голубцова, Александра Ветелева и других. Отвергаем опыт катакомб и полукатакомб современной России, опыт православия в ГУЛАГе, с одной стороны, и, с другой стороны, – опыт православия на Западе в XX веке, прежде всего во Франции и США – отцов Николая Афанасьева, Киприана (Керна), Александра Ельчанинова, Александра Шмемана, Иоанна Мейендорфа, архиепископа Иоанна (Шаховского), митрополита Антония (Блума), епископа Кассиана (Безобразова) и других. Всех тех, кто за границей хранил и хранит для нас православную веру в условиях, где советская власть не в силах была исковеркать психологию, души и сердца верующих, где люди не жили в условиях перманентного страха, как жили мы и наши родители, где люди жили не в условиях постоянной обработки мозгов и поэтому могли свободно верить в свободной атмосфере. Там они приобрели опыт свободного от опеки государства православия, приобрести который нельзя было ни в царской, ни в послереволюционной России. Пренебрегать их опытом нельзя.

Наконец, третья причина, по которой я боюсь идеализации прошлого и стремления как бы вернуться в него, заключается в том, что, делая это, мы изобретаем для себя какой-то искусственный мир, где, как нам кажется, всё остается таким, как было до революции.

Где же мы всё-таки живем?

Сочиняя реальность вокруг себя, изобретая искусственный антураж для своей жизни, мы поступаем подобно римскому поэту Альбию Тибуллу, который прямо говорит о мире, описанном в его элегиях: Наес ego fingebam, то есть «Всё это я сочинял». Жизнь в таком искусственном мире опасна тем, что это – жизнь внутри собственной мечты. Мы превращаем религию в бегство от действительности, провоцируем себя и наших близких на отрыв от реальности, тогда как на самом деле наша вера, православие, с отрывом от реальности ничего общего не имеет, наоборот, она есть наше бесстрашное вхождение, наше погружение в действительность.

И какой бы тяжелой эта действительность ни была, вера во Христа дает силы жить внутри нее. Если же мы конструируем вокруг себя искусственную реальность в стиле XIX века, то сразу оказываемся умом в одном – сочиненном – мире, а телом в другом – реальном. В результате этого боль и беды последнего, то есть реального, мира, где мы уже почти не присутствуем ни умом, ни сердцем, становятся для нас чужими, посторонними, далекими.

Войдя в Церковь, став христианами, мы делаемся в то же самое время неисправимыми эгоистами (хотя, казалось бы, должно быть наоборот!), живем и не видим, не чувствуем той боли, от которой страдают люди вокруг нас, считая, что духовная жизнь важнее, чем наша живая реакция на то, что происходит вокруг. «Отзывчивый» – вот русское слово, которым неплохо передается греческое οίκτίρμων («милосердный»). Οίκτος – это «крик от боли» по-гречески, значит, «милосердным» можно назвать лишь того, кто реагирует на боль другого как на свою собственную. Есть ли такое милосердие в нас? Боюсь, далеко не всегда. Мы слишком тщательно и слишком упорно ищем Иисуса в прошлом, чтобы заметить Его в настоящем, среди нас. «Если вы не понимаете, – говорит знаменитый отец Браун в одном из рассказов Честертона, – что я готов сравнять с землей все готические своды в мире, чтобы сохранить покой даже одной человеческой душе, то вы знаете о моей религии еще меньше, чем вам кажется».

На последнем Суде Христос не спросит нас, на каком языке мы обращались к Нему с молитвой и что думали о том или ином догмате, Он не будет судить нас за то, что мы не любили или, наоборот, слишком любили знаменный распев и т. д. Он просто скажет: «Голоден был Я, и вы дали Мне есть, жаждал, и вы напоили Меня» или наоборот: «И вы не дали Мне есть… и вы не напоили Меня» и объяснит, что «так как вы сделали это одному из братьев Моих меньших, то сделали Мне» (Мф 25: 35 и след.). Сейчас, когда вокруг столько больных, нищих и бездомных, нам есть о ком позаботиться. А мы вместо этого продолжаем поиски врагов – тех, кто, как нам кажется, искажает суть православия тем, что видит не врагов и еретиков, но братьев (увы, разделенных) в католиках и протестантах, тех, кто говорит, что у нас не всё хорошо, а у них не всё плохо и проч. Видим врагов в тех, кого почему-то называем модернистами (в том числе всех священников и профессоров Свято-Сергиевского института в Париже и Князь-Владимирской семинарии в Нью-Йорке). Хотя, в сущности, христианин и православный не может не быть модернистом, то есть современником дня сегодняшнего, ибо боль наша, если мы христиане, это прежде всего отклик на боль тех, кому именно сегодня больно. Христос – не в прошлом, а среди нас, «здесь и теперь», не среди камней и древних манускриптов, а среди людей.

Нас раздражает всё, что кажется чуждым традиции, а при этом под традицией мы понимаем, как правило, реальность XIX века или, в лучшем случае, отечественного Средневековья, но, во всяком случае, не ту традицию, которая восходит к временам апостольским. В «Письме к Диогнету», написанном неизвестным автором на заре христианской эры, говорится: «Христиане не отличаются от прочих людей ни страною, ни языком, ни житейскими обычаями. Они не населяют где-либо особенных городов, не употребляют какого-либо необыкновенного наречия и ведут жизнь, ничем не отличную от других… но, обитая в эллинских и варварских городах, где кому досталось, и следуя обычаям тех жителей в одежде, в пище и во всём прочем, они представляют удивительный и поистине невероятный образ жизни… они любят всех и всеми бывают преследуемы». Отсюда становится ясно, что задача христиан заключается в том, чтобы отличаться от нехристиан, среди которых они живут, не внешне, а внутренне. Такова именно традиция, унаследованная нами от апостолов, а мы, ориентируясь на русское Средневековье, стремимся отличаться от нехристиан как раз внешне. Это беда.

Неверующий человек всегда живет мифами. Пока мы не верим во Христа, мы выдумываем для себя и для других что-то такое, что нам кажется стержнем жизни, объявляя им то науку (это было типично для интеллигенции в эпоху советской власти, когда мы в большинстве своем прямо обожествляли науку), то искусство, поэзию, музыку, то идею социальной справедливости, как это было в XIX веке, то национальную идею – как теперь. Открывая Христа, в свете веры мы сразу находим подлинный стержень жизни – это Он Сам и Его крест, а следовательно, не наша боль за ту или иную идею, а боль того, кто рядом с нами, боль конкретного живого человека, кем бы он ни был, созданного по образу и подобию Божьему.

Что такое «Новый Завет»?

Само выражение «Новый Завет» означает, что он нов не в отличие от Ветхого, а всегда нов. Он «Новый» в том смысле, что всегда будет таким, никогда не устареет, просто не может устареть. Не случайно в церковной латыни греческое словосочетание «Новый Завет» иногда переводится не просто как novum, но как novum et aeternum Testamentum, – новый и вечный. Для св. Иринея Лионского главной чертой христианства была его novitas, то есть его непременная новизна, его всегдашняя неожиданность.

Когда Иисус говорит нам: «Заповедь новую даю вам», Он совсем не хочет сказать, что этой заповеди не было прежде. Он подчеркивает другое, а именно, что она будет новой всегда. Вечная novitas христианства выражается прежде всего в том, что каждый из нас в какой-то момент своей собственной жизни встречается со Христом впервые, причем впервые не только в своей личной истории, но впервые в истории человечества. Законы механики открыты Ньютоном раз и навсегда. Открывать их снова и снова просто бессмысленно. С Богом всё обстоит по-другому. Его каждый открывает заново, и каждый открывает впервые. В том и заключается парадоксальность отношений между человечеством и Богом, что отношения с Ним у каждого и каждой из нас уникальны и неповторимы. В жизнь каждого Бог входит особо, особым, именно для этого человека уготованным путем. Он входит – и происходит встреча. Не случайно в Деяниях святых апостолов трижды рассказывается о том, как апостолу Павлу явился Иисус на дороге в Дамаск. Эта встреча с Воскресшим стала действительно главным событием в его жизни. В нашей жизни эта встреча или уже состоялась, или еще состоится. Причем касается это не только тех, кто обратился к Богу в зрелом возрасте, как св. Павел, но и тех, кто крестился во младенчестве и живет в Церкви с детства. И вот здесь встает самый трудный и в высшей степени важный вопрос: как понять, что Бог действительно нас коснулся, что встреча с Ним уже произошла, что сердце наше горит Богом, а не какой-то идеей, пусть даже самой лучшей.

Думается, можно говорить о том, что Бог нас коснулся, если мы вдруг понимаем, что православие не есть следование определенным правилам или требованиям и установкам, не упорное вычитывание молитвенного правила и т. д., а полное обновление жизни, когда всё вокруг неожиданно становится другим, даже воздух. Когда мы, осознавая, что любим традицию, в которой укоренены, может быть, даже до боли любим, вдруг для себя открываем, что суть не в ней, что и вне ее, и без нее можно верить во Христа и идти за Ним, – это значит, что наша встреча состоялась. Говоря кратко, детская любовь к традиции и одновременное ясное понимание того, что не в ней суть православия, и более, что без нее можно обойтись – вот знак того, что нас коснулся Бог.

Традиционность – это подчинение сегодняшнего дня прошлому. Если мы строим свою жизнь, подражая тому, как «в старину живали деды», это значит, что мы превращаем православие из вселенской веры в Христа Воскресшего в какую-то религию древних славян, которую почему-то упорно сохраняем и даже реанимируем. С православием эта религия имеет общую только форму, по сути она ему глубоко враждебна и противоположна. Наша вера – это всегда путь вперед, это всегда трудный и иногда даже страшный путь в будущее вслед за Иисусом (см. Мк 10: 32).

 

Еще раз о славянском языке

Славянский язык я люблю с раннего детства. И кроме того, во многом это язык моего детства. Дело в том, что моя бабушка Варвара Виссарионовна незадолго до революции окончила Высшие женские курсы, где занималась славянскими древностями под руководством Вячеслава Николаевича Щепкина, знаменитого исследователя в области славянской палеографии. Дипломной ее работой был анализ жития преподобного Михаила Клопского. Поэтому теперь мне уже трудно сказать, на каком языке я научился читать раньше, на русском или на славянском.

Место славянского языка в истории Церкви

Теперь о славянском языке очень много спорят и даже сражаются в его защиту, хотя я не уверен в том, что язык, просуществовавший тысячу с лишним лет, нуждается в нашей защите. Тем более что защищают его как-то странно. Говорят, например, что это язык Святых Отцов. Но Отцы, как известно, писали на греческом, латинском и сирийском, а что касается славянского, то они даже не знали о его существовании. Христианство Востока (в отличие от Рима!) пошло еще со времен апостольских по пути перевода Библии и богослужебных книг на язык тех народов, среди которых оно возвещалось. Так появились переводы Писания на коптский, нубийский, эфиопский, армянский, грузинский, готский языки и даже на санскрит. Одним из младших (по времени своего формирования) в семье языков христианского Востока является наш славянский.

Месроп Маштоц начал перевод Писания на армянский, свв. Кирилл и Мефодий – на славянский. В честь последних учреждены премии, устраиваются праздники, им ставятся памятники, наконец, мы поминаем их во время проскомидии за каждой литургией, но при этом забываем о главной их заслуге. А состоит она в том, что они не боялись нового – не испугались перевести Евангелие на язык язычников, дикарей, у которых не было ни письменности, ни культуры, ни даже слов, необходимых для их работы. Когда блаженный Иероним переводил Библию на латынь, это был язык с тысячелетней историей, с блестящей литературной традицией и проч., язык, на котором до него уже была написана «Энеида» Вергилия и многие другие тексты. Когда семьдесят толковников переводили Ветхий Завет на греческий, ситуация была такой же: они работали после Гомера и после великих трагиков V века. А славянского языка до святых первоучителей вообще, в сущности, не было – было лишь наречие, на котором, как мы можем сказать из-за отсутствия у нас свидетельств об обратном, лишь говорили в быту. Кирилл и Мефодий взялись за дело, обреченное на провал, и победили.

Верность делу свв. Мефодия и Кирилла

В прошлом веке, когда в Москве праздновалось тысячелетие славянского Евангелия, об этой потрясающей смелости свв. Кирилла и Мефодия замечательно говорил Капитон Иванович Невоструев, один из блестящих знатоков славянских рукописей, послушник Чудова монастыря в Кремле, мирянин, у которого, по словам современников, монахи учились иноческому деланию. Невоструев подчеркнул, что именно смелость, отсутствие страха перед новым прежде всего отличают первоучителей наших, что именно эти качества должны мы иметь в виду, если хотим быть верны их традициям. Говорилось это в те годы, когда шли споры о русской Библии, уже готовой, но еще полностью не напечатанной и воспринимавшейся многими как что-то протестантское, подрывающее устои православия и т. д.

Допустим, что русская Библия подрывает «основы». А Остромирово Евангелие? Появившееся на Руси в 1056–1057 годах, оно представляет собой не точную копию древнейших рукописей, а их редакцию, в которой одни непонятные для древнерусского читателя слова заменены на другие, в одних случаях изменены грамматические формы, а в других звучание слов приближено к тому, как они произносились не в моравских землях, где сначала распространялся перевод свв. Кирилла и Мефодия, а на Руси. С IX и вплоть до XVII века славянский перевод Писания постоянно редактировался, переделывался, видоизменялся. Когда эта редакция осуществлялась, и, разумеется, сверялась с греческим оригиналом, ее приближали к живому русскому языку той эпохи. Книжники на Руси хорошо понимали, что перевод должен быть точен, и не боялись вносить исправления в славянский текст, который они любили, наверное, знали наизусть, но воспринимали не как нечто аутентичное греческому тексту и его вполне заменяющее, а именно как перевод. Одним из таких редакторов был в XIV веке св. Алексий, митрополит Московский. Подрывала ли «основы» деятельность его и других переписчиков? Всё-таки надеюсь, что нет. И даже смею думать, что наоборот – укрепляла. Замечу между прочим, что раскол при патриархе Никоне возник, а затем превратился в настоящую трагедию для нашей Церкви совсем не из-за самого факта исправления книг, а только из– за того, как производилось это исправление. Из-за резкости и грубости патриарха, из-за тех фельдфебельских методов, которыми он пользовался.

Славянский текст Писания остановился в своем движении к русскому языку своей эпохи только в царствование Петра I, когда Россия была насильственно «переброшена» в XVIII век, а Церковь так и осталась в XVII. Именно с этого времени начинается история нашего двуязычия, в условиях которого в Церкви используется один язык, а в жизни – другой. И не только двуязычия, но и вообще история отдаления Церкви от общества и от реальной жизни.

Красота или истина

Защитники славянского языка (хотя, повторяю, он не нуждается в их защите, как не нуждаются ни в чьей защите ни древнегреческий, ни латинский, ни аккадский или древнеегипетский языки – с каждым из них слишком много связано в истории человечества, и поэтому забыть их просто невозможно) обращают внимание на его красоту, музыкальность и мелодичность, подчеркивают, что так красиво, как по-славянски, по-русски не скажешь. В связи с этим хочется напомнить читателю, что именно на красоту иконы, церковного пения, храмовой архитектуры, ювелирных изделий, шитья и вообще всего, что связано с Церковью, было принято обращать внимание в советские времена, чтобы под видом культурного наследия «протащить» хотя бы что-то из Церкви в жизнь современного советского человека.

Но в Церкви значима не красота, а истина. И более – красота иногда страшна, ибо она может легко отвлечь от Бога в силу своей привлекательности. Не случайно, наверное, Евангелие написано на таком плохом, далеком от литературных красот греческом языке. По этой причине как литературный памятник оно привлечь не может никого и воспринимается именно только как слово истины.

Конечно, красота в Церкви постоянно используется как средство привлечения к истине далекого пока от нее человека. Послов князя Владимира в Константинополе именно красота привлекла к православию. Но та же красота в какой– то момент начинает нас тормозить на пути к Богу, превращается в барьер между нами и истиной; например, слишком профессиональное пение в храме всегда отрывает нас от молитвы. Красота всегда связана с формой, а наша задача заключается в прорыве к сути, слишком прекрасная форма от этой сути всегда отвлекает. Поэтому будем помнить, что славянский язык – это только форма для нашей молитвы, но не более.

Есть, конечно, среди нас и такие ревнители славянского языка, которые утверждают, что молиться можно только по– славянски, что те православные, которые, как румыны или арабы, не знают славянского, уже не могут считаться вполне православными, что Бог думает по-славянски, что именно в славянском тексте Евангелия и литургии есть те глубины, которых нет даже в греческом, и проч. В XIX веке так рассуждал знаменитый адмирал Шишков, но и теперь у него есть продолжатели. Однако обсуждать их воззрения просто не имеет никакого смысла, ибо такого рода утверждения исходят всегда от людей, во-первых, бесконечно далеких от Церкви и, во всяком случае, не участвующих в ее таинствах, а во-вторых, необразованных, нахватавшихся случайной информации из случайных изданий.

Говорят, славянский много точнее, чем русский или любой другой язык, передает греческий текст. Да, конечно; но просто по той причине, что он стал письменным и литературным именно как язык переводов с греческого, причем переводов, которые, как это вообще было принято в Средние века, делались слово за слово с сохранением порядка слов оригинала, его фигур речи, синтаксических оборотов и т. д. Однако, увы, по этой же самой причине славянский текст часто без греческого оригинала и без знания греческого языка бывает просто непонятен. До тех пор, пока благодаря трудам, старанию и огромному мужеству св. Филарета, митрополита Московского, не появилось Евангелие на русском языке, дворяне читали Писание преимущественно на французском, а поэтому либо увлекались мартинизмом и ударялись в масонство, либо уходили в католичество, а простые люди просто были лишены возможности читать Слово Божие. Непонятен славянский текст и сегодня: спросишь иной раз у его ревнителя, что значит то или иное место в Псалтири, – а он молчит или же начинает вместо ответа просто обличать обновленцев, масонов, католиков и т. д.

Что же делать? Есть ли в Церкви у славянского языка будущее и каково оно? Кто прав, его ревнители или их оппоненты? Эти и многие другие вопросы непременно сегодня встают и у верующих, и у тех, кто ищет Бога, и у агностиков.

Два пути

На первый взгляд у нас есть два пути. Первый заключается в постепенной замене славянского языка русским. В XIX веке к нему склонялись св. Феофан Затворник, а затем патриарх Тихон. Этот путь вполне можно назвать традиционным, ибо именно по нему шли все те (включая святителя Алексия, митрополита Московского), кто исправлял перевод Писания в эпоху с Х по XVII век, сообразуясь с состоянием живого языка своего времени. Но этот путь, несмотря на то, что для отечественной истории именно он отнюдь не нов, многих из нас сейчас пугает, поскольку нам кажется, что с ним связан отрыв от традиции, и что он вполне вписывается в то бескультурье, от которого столько страдала Россия, особенно за последние восемьдесят лет.

Поэтому мы предпочитаем второй путь – назовем его условно «латинским», ибо как раз таким путем шла Западная Церковь в Средние века, – заключающийся в том, чтобы обучать славянскому языку верующих и тех, кто стремится к вере, в воскресных школах, на курсах, через средства массовой информации и т. д. Кажется, ничего лучшего, чем этот путь, и придумать нельзя, но, если приглядеться, оказывается, что и он совсем не так хорош, как хотелось бы. Идя по этому пути, православие рискует превратиться из религии тех, кто знает Бога, в религию тех, кто знает о Боге, в конфессию для образованных, получивших специальное филологическое образование и т. д. И сейчас уже, между прочим, заметно, что прихожане наши в основной своей массе распадаются на две категории: первую составляют совсем простые люди, а вторую – интеллигенция; что же касается middle class’ а, то он предпочитает баптизм или вовсе остается вне Церкви. Человек, если ему по тем или иным причинам не дается славянский язык, выпадает из богослужения, не понимая, что происходит в храме, оказывается там чужим, берет Молитвослов и понимает в нем не слова, не смысл, а только буквы, молится, не понимая о чем. Это грустно и на самом деле даже страшно.

Язык нашей веры?

Если вдуматься в суть проблемы, то окажется, что ни первый, ни второй из описанных здесь путей нам не подходит, ибо вообще дело не в славянском языке. Для иудаизма иврит, а для ислама арабский действительно являются каждый в своем случае языком веры и существенным компонентом исповедания. Нечто подобное можно сказать, применительно к католицизму прошлого, о латыни, без которой трудно представить себе Западную Церковь в эпоху Средневековья и даже в прошлом веке. Но не случайно именно за латынь всегда порицали католический Запад христиане Востока, справедливо считая, что исповедание не может быть связано с тем или иным языком. В самом деле, в день Пятидесятницы, когда Дух Святой сошел на апостолов, бывшие в Иерусалиме «люди… из всякого народа под небесами… каждый слышал их (апостолов), говорящих его наречием» (Деян 2: 5–6). «Как же мы, – восклицали эти люди, – слышим каждый собственное наречие, в котором родились… слышим их, нашими языками говорящих» (там же 2: 8—11). Христианство – вне языка. В отличие от других религий, оно переводимо на любой язык, и эта его переводимость засвидетельствована опытом Церкви первых веков, жившей реальной памятью о нисхождении Духа Святого на святых учеников и апостолов Христовых. Язык – это только часть культуры той или иной страны, в которой христианство исповедуется.

Разумеется, это касается в равной мере и славянского, и латинского, и армянского, и других древних и новых языков. Хотя, конечно, греческий язык, на котором написано Евангелие, арамейский, ибо на нем проповедовал Иисус, а также иврит как язык Ветхого Завета особо важны для нас, христиан, поскольку их изучение и знание может нам помочь глубже и точнее понимать текст Писания. Языки других народов, принявших христианство в древности, тоже нужны нам, ибо Ефрема Сирина можно вполне понять только на сирийском, Иеронима – на латыни, а Кирилла Туровского – на славянском, ибо при переводе любого текста с одного языка на другой потери неизбежны. Таким образом, славянский язык нам очень нужен, но не как язык исповедания (не будем повторять ошибки средневекового Рима!), а в качестве языка многих из тех, кто в прошлом придерживался нашего исповедания. Не как язык христианства, а как язык христиан.

Чем плох язык эсперанто?

В христианстве и для христиан любой язык – не больше чем средство. Вспоминаю, что в Институте иностранных языков студенты не раз спрашивали меня про эсперанто, почему я считаю его изучение не нужным. Я всегда отвечал им, что это язык, на котором никто не рожал, не объяснялся в любви и не умирал. Иными словами, это язык искусственный, язык для интеллектуальной игры. Женщина во время родов забудет про эсперанто и закричит от боли на родном языке, и умирая, мы тоже будем молиться не на эсперанто. Мы знаем об этом и из опыта Самого Иисуса, который, умирая на кресте, воскликнул свое «Боже, Боже Мой, почему Ты Меня оставил» не на иврите, а на том галилейском наречии, которое в Иерусалиме почти никто не понимал, – именно поэтому «некоторые из стоявших тут, услышав, говорили: вот, Илию зовет… постойте, посмотрим, придет ли Илия снять Его» (Мк 15: 35–36). Эсперанто – механический соловей из сказки Андерсена. Для галилеян эпохи Иисуса иврит уже был чем-то вроде эсперанто, для нас в таком положении оказался славянский. Человек сегодняшнего дня может его выучить, но вряд ли сумеет на нем рожать, страдать, умирать, объясняться в любви и т. д.

Для простого человека молитва на непонятном языке иногда не так уж бессмысленна. Она вызывает в его сердце чувство благоговения перед ее непонятностью и какого-то особенного умиления, которое прекрасно описано Чеховым в рассказе о старушке, со слезами вслушивавшейся в «паки и паки». Но для человека мало-мальски образованного такая молитва крайне вредна, ибо она volens-nolens приобретает характер интеллектуального дела; в молитву на выученном, вызубренном языке охотно включается ум, и при этом из нее начисто выключается сердце. Она оказывается связанной с узнаванием слов и выражений, с работой мысли, но не сердца.

В целом такая молитва приводит к тому, что наше исповедание становится чем-то либо оторванным от жизни, искусственным и напоминающим механического соловья, либо превращается в образ мыслей, философию или идеологию, – в нечто, опять– таки оторванное от реальности. Отсюда наша сердечная сухость, жесткость, безжалостность, отсюда получается, что мы все умеем правильно понять, но не умеем просто пожалеть того, кому плохо, не умеем отозваться на боль другого, прийти на помощь и утешить. Не случайно же сегодня очень многие жалуются на то, что, придя в Церковь, казалось бы, приблизившись к Богу, люди, особенно молодые, почему-то становятся жесткими, бессердечными, резкими, хотя по идее должно быть всё наоборот.

Если же мы поймем, что язык – только форма нашего исповедания, что с ним не связана его суть и сердцевина, форма, быть может, горячо любимая, но форма и не более, то и от жесткости этой мы быстро исцелимся (ибо она на самом деле с ревностью о Боге не имеет ничего общего и представляет собой только один из видов чисто советской «принципиальности»), и множество проблем, накопившихся в стенах Православной Церкви, начнет решаться. А на каком языке служить, тогда уже решать будем не мы – это подскажет нам Сам Господь.

 

Нисхождение во ад

За последний месяц я похоронил шесть детей из больницы, где каждую субботу служу литургию. Пять мальчиков: Женю, Антона, Сашу, Алешу и Игоря. И одну девочку – Женю Жмырко, семнадцатилетнюю красавицу, от которой осталась в иконостасе больничного храма икона святого великомученика Пантелеймона. Умерла она от лейкоза. Умирала долго и мучительно, не помогало ничто. И этот месяц не какой-то особенный. Пять детских гробов в месяц – это статистика. Неумолимая и убийственная, но статистика. И в каждом гробу родной, горячо любимый, чистый, светлый, чудесный. Максимка, Ксюша, Настя, Наташа, Сережа…

За последний день я навестил трех больных: Клару (Марию), Андрюшу и Валентину. Все трое погибают – тяжело и мучительно. Клара уже почти бабушка, крестилась недавно, но можно подумать, что всю жизнь прожила в Церкви – так светла, мудра и прозрачна. Андрюше – двадцать пять лет, а сыну его всего лишь год. За него молятся десятки, даже, наверное, сотни людей, достают лекарства, возят на машине в больницу и домой, собирают деньги на лечение – а метастазы повсюду. И этот день не какой-то особенный, так каждый день.

А Самашки с массовыми убийствами мирных жителей? А Буденновск? А вообще вся чеченская война? А Грозный, превращенный в дымящиеся развалины, словно Троя? Город, которого просто нет. А Босния и Сербская Краина? Еще одна бойня. И снова трупы мирных жителей.

Прошло полдня. Умерла Клара. Умерла Валентина. В Чечне погибло шесть российских солдат – а сколько чеченцев, не сообщают… Умерла Катя (из отделения онкологии), девочка с огромными голубыми глазами. Об этом мне сказали прямо во время службы.

Легко верить в Бога, когда идешь летом через поле. Сияет солнце, и цветы благоухают, и воздух дрожит, напоенный их ароматом. «И в небесах я вижу Бога» – как у Лермонтова. А тут? Бог? Где Он? Если Он благ, всеведущ и всемогущ, то почему молчит? Если же Он так наказывает их за их грехи или за грехи их пап и мам, как считают многие, то Он уж никак не «долготерпелив и многомилостив», тогда Он безжалостен.

Бог попускает зло для нашей же пользы либо когда учит нас, либо когда хочет, чтобы с нами не случилось чего-либо еще худшего – так учили еще со времен средневековья и Византии богословы прошлого, и мы так утверждаем следом за ними. Мертвые дети – школа Бога? Или попущение меньшего зла, чтобы избежать большего?

Если Бог всё это устроил, хотя бы для нашего вразумления, то это не Бог, это злой демон, зачем ему поклоняться, его надо просто изгнать из жизни. Если Богу, для того чтобы мы образумились, надо было умертвить Антошу, Сашу, Женю, Алешу, Катю… я не хочу верить в такого Бога. Напоминаю, что слово «верить» не значит «признавать, что Он есть», «верить» – это «доверять, вверяться, вверять или отдавать себя». Тогда выходит, что были правы те, кто в 30-е годы разрушал храмы и жег на кострах иконы, те, кто храмы превращал в дворцы культуры. Грустно. Хуже, чем грустно. Страшно.

Может быть, не думать об этом, а просто утешать? Давать тем, кому совсем плохо, этот «опиум для народа», и им всё– таки хотя бы не так уж, но будет легче. Утешать, успокаивать, жалеть. Но опиум не лечит, а лишь на время усыпляет, снимает боль на три или четыре часа, а потом его нужно давать снова и снова. И вообще страшно говорить неправду – особенно о Боге. Не могу.

Господи! Что же делать? Я смотрю на Твой крест и вижу, как мучительно Ты на нем умираешь. Смотрю на Твои язвы и вижу Тебя мертва, нага, непогребенна… Ты в этом мире разделил с нами нашу боль. Ты как один из нас восклицаешь, умирая на Своем кресте: «Боже, Боже мой, почему Ты меня оставил?» Ты как один из нас, как Женя, как Антон, как Алеша, как, в конце концов, каждый из нас, задал Богу страшный этот вопрос и «испустил дух».

Если апостолы утверждают, что Иисус умер на кресте за наши грехи и искупил их Своею Кровию, то мы выкуплены (см. 1 Кор 6: 20; а также 1 Петр 1: 18–19); значит, мы страдаем не за что-то, не за грехи – свои, родительские, чьи-то. За них уже пострадал Христос – так учат апостолы, и на этом зиждется основа всего их богословия. Тогда выходит, что неизвестно, за что страдаем мы.

Тем временем Христос, «искупивший нас от клятвы законныя честною Своею Кровию» (из чинопоследования проскомидии), идет по земле не как победитель, а именно как побежденный. Он будет схвачен, распят и умрет мучительной смертью со словами: «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил?» Его бросят все, даже ближайшие ученики. Его свидетелей тоже будут хватать и убивать, сажать в тюрьмы и лагеря. Со времен апостолов и вплоть до Дитриха Бонхёффера, матери Марии и Максимилиана Кольбе, вплоть до тысяч мучеников советского ГУЛАГа.

Зачем всё это? Не знаю. Но знаю, что Христос соединяется с нами в беде, в боли, в богооставленности – у гроба умершего ребенка я чувствую Его присутствие. Христос входит в нашу жизнь, чтобы соединить нас перед лицом боли и беды в одно целое, собрать нас вместе, чтобы мы не остались в момент беды один на один с этой бедой, как некогда остался Он.

Соединяя нас в единое целое перед лицом беды, Он делает то, что никто другой сделать не в силах. Так рождается Церковь.

Что мы знаем о Боге? Лишь то, что явил нам Христос (Ин 1: 18). А Он явил нам, кроме всего прочего, и Свою оставленность Богом и людьми – именно в этой оставленности Он более всего соединяется с нами.

Кто виноват в боли? Бог, который может всё? Не знаю. Бог – Всемогущий, the Almighty в старой английской Библии (в новых переводах такого слова нет) или Omnipotens латинского Символа веры. Но в Библии нет такого слова, в Библии Он – только Бог сил и Саваоф.

Грекам, а вслед за ними и римлянам всегда хотелось всё знать. На этом основана вся античная цивилизация. Именно на этой неуемной, бурлящей и неутомимой жажде знания. И о Боге, когда они стали христианами, им тоже захотелось знать – может Он всё или нет. Отсюда слово «Всемогущий», или Omnipotens, один из эпитетов Юпитера в римской поэзии, которым очень любит пользоваться в своей «Энеиде» Вергилий.

А Бог «неизречен, недоведом, невидим, непостижим» (это мы знаем не из богословия, нередко попадавшего под влияние античной философии, а из молитвенного опыта Церкви, из опыта Евхаристии – не случайно же каждый священник непременно повторяет эти слова во время каждой литургии), поэтому мы просто не в состоянии на вопрос «Может ли Бог всё?» ответить ни «да», ни «нет». Поэтому, кто виноват в боли, я не знаю, но знаю, кто страдает вместе с нами – Иисус.

Как же понять тогда творящееся в мире зло? Да не надо его понимать – с ним надо бороться. Побеждать зло добром, как зовет нас апостол Павел: больных лечить, нищих одевать и кормить, войну останавливать и т. д. Неустанно. А если не получается, если сил не хватает, тогда склоняться перед Твоим крестом, тогда хвататься за его подножие как за единственную надежду.

«Бога не видел никто никогда» (Ин 1: 18). И только одна нить соединяет нас с Ним – человек по имени Иисус, в Котором вся полнота Божия пребывает телесно. И только одна нить соединяет нас с Иисусом – имя этой нити любовь.

Он умер на кресте как преступник. Мучительно. Туринская плащаница со страшными следами кровоподтеков, со следами от язв, по которым современные патологоанатомы в деталях восстанавливают клиническую картину последних часов жизни Иисуса, – вот действительно подлинная святыня для XX века. Весь ужас смерти, никем и никак не прикрытый! Посмотрев на картину Гольбейна «Мертвый Христос», герой Достоевского воскликнул, что от такой картины можно веру потерять. А что бы он сказал, если бы увидел Туринскую плащаницу, или гитлеровские концлагеря, или сталинщину, или просто морг в детской больнице в 1995 году?

Что было дальше? Мы верим, что Он воскрес, но мы не знаем этого. Не знаем! В начале 20-й главы Евангелия от Иоанна мы видим Марию Магдалину, потом апостолов Петра и Иоанна и чувствуем пронзительную боль, которой пронизано всё в весеннее утро Пасхи. Боль, тоску, отчаяние, усталость и снова боль. Но эту же пронзительную боль, эту же пронзительную безнадежность, о которых так ярко рассказывает Евангелие от Иоанна, я ощущаю всякий раз у гроба ребенка… Ощущаю и с болью, сквозь слезы и отчаяние, верю – Ты воистину воскрес, мой Господь.

Пока писался этот очерк, умерла Клара, затем Валентина Ивановна, последним умер Андрюша – еще три гроба. Один мальчик признался мне на днях, что не верит в загробную жизнь и поэтому боится, что он плохой христианин. Я возразил ему на это, что трудности с восприятием того, что касается жизни за гробом, свидетельствуют как раз об обратном – о честности его веры.

И вот почему. Один, причем не очень молодой, священник как-то сказал мне, что ему очень трудно судить о смерти и учить своих прихожан не бояться ее, поскольку он сам никого из людей по-настоящему близких никогда не терял. Честно. Очень честно. И очень верно. Мне всегда страшно смотреть на вчерашнего семинариста, который важно и мягко, но чуть-чуть свысока втолковывает матери, потерявшей ребенка, что на самом деле это хорошо, что Бог так благословил и поэтому слишком уж убиваться не надо.

«Бог же не есть Бог мертвых, но живых. Ибо у Него все живы», – да, об этом говорит нам Христос в Своем Евангелии (Лк 20: 38). Но для того, чтобы эта весть вошла в сердце, каждому из нас необходим личный опыт бед, горя и потерь, опыт, ввергающий нас в бездну настоящего отчаяния, тоски и слез, нужны не дни или недели, а годы пронзительной боли. Эта весть входит в наше сердце только без наркоза и только через собственные потери. Как школьный урок ее не усвоишь. Смею утверждать: тот, кто думает, что верит, не пережив этого опыта боли, ошибается. Это еще не вера, это прикосновение к вере других, кому бы нам хотелось подражать в жизни. И более: тот, кто утверждает, что верит в бессмертие и ссылается при этом на соответствующую страницу катехизиса, вообще верит не в Бога, а в идола, имя которому – его собственный эгоизм.

Вера в то, что у Бога все живы, дается нам, только если мы делаем всё возможное для спасения жизни тех, кто нас окружает, только если мы не прикрываемся этою верой в чисто эгоистических целях – чтобы не слишком огорчаться, чтобы не сражаться за чью-то жизнь или просто чтобы не было больно.

Но откуда всё-таки в мире зло? Почему болеют и умирают дети? Попробую высказать одну догадку. Бог вручил нам мир: «Вот я дал вам» (Быт 1: 29). Мы сами, все вместе, испоганив его, виноваты если не во всех, то в очень многих бедах. Если говорить о войне, то наша вина здесь видна всегда, о болезнях – она видна не всегда, но часто (отравленная среда и т. п.). Мир в библейском смысле этого слова, мир, который лежит во зле, т. е. общество или мы все вместе – вот кто виноват.

В наших храмах среди святых икон довольно заметное место занимает «Нисхождение во ад» – Иисус на этой иконе изображен спускающимся куда-то в глубины земли, а вместе с тем и в глубины человеческого горя, отчаяния и безнадежности. В Новом Завете об этом событии вообще не говорится, только в Апостольском символе веры есть об этом два слова – descendit ad inferos («спустился во ад»), и довольно много в наших церковных песнопениях.

Иисус не только страдает сам, но и спускается во ад, чтобы там разделить боль других. Он всегда зовет нас с Собою, говоря нам: «По Мне гряди». Часто мы стараемся, действительно, идти вслед за Ним. Но тут…

Тут мы стараемся не видеть чужой боли, зажмуриваем глаза, затыкаем уши. В советское время мы прятали инвалидов в резервациях (как, например, на Валааме), чтобы никто их не видел, как бы жалея психику своих соотечественников. Морги в больницах часто прятали на заднем дворе, чтобы никто никогда не догадался, что здесь иногда умирают. И проч., и проч. Мы и теперь, если считаем себя неверующими, пытаемся играть со смертью в «кошки-мышки», делать вид, будто ее нет, как учил Эпикур, отгораживаться от нее и т. д. Иными словами, чтобы не бояться смерти, используем что-то вроде наркотика.

Если же мы считаем себя верующими, то поступаем не лучше: говорим, что она не страшна, что на то воля Божия, что не надо горевать по усопшему, потому что тем самым мы ропщем на Бога и проч. Так или иначе, но, подобно неверующим, также отгораживаемся от боли, заслоняем себя от нее инстинктивно, словно от удара занесенной над нами руки, то есть тоже используем если не наркотик, то во всяком случае анальгетик.

Это для себя. А для других мы поступаем еще хуже. Человеку, которому больно, пытаемся внушить, что это ему только кажется, причем кажется, ибо он Бога не любит и т. д. и т. п. А в результате человека, которому плохо, тяжело и больно, мы оставляем наедине с его болью, бросаем одного на самом трудном месте жизненной дороги.

А надо бы просто спуститься с ним вместе в ад вслед за Иисусом – почувствовать боль того, кто рядом, во всей ее полноте, неприкрытости и подлинности, разделить ее, пережить ее вместе.

Когда у моей восьмидесятилетней родственницы умерла сестра, с которой они вместе в одной комнате прожили всю жизнь, примерно через год она мне сказала: «Спасибо вам, что вы меня не утешали, а просто всё время были рядом». Думаю, что в этом и заключается христианство, чтобы быть рядом, вместе, ибо утешать можно человека, который потерял деньги, или посадил жирное пятно на новый костюм, или сломал ногу. Утешать – это значит показывать, что то, что с кем-то случилось, не такая уж большая беда. К смерти близкого такое утешение отношения не имеет. Здесь оно больше чем безнравственно.

Мы – люди Страстной Субботы. Иисус уже снят с креста. Он уже, наверное, воскрес, ибо об этом повествует прочитанное во время обедни Евангелие, но никто еще не знает об этом. Ангел еще не сказал: «Его здесь нет. Он воскрес», об этом не знает никто, пока это только чувствуется, и только теми, кто не разучился чувствовать…

 

Пасхальная победа. Иисус и Гораций

Митрополит Антоний (Блум) заметил как-то, что именно наше отношение к смерти может помочь нам понять, христиане мы или нет. Прежде всего в силу того, что Христос воистину «смертию смерть попрал», не символически, а действительно победил смерть и сделал нас, христиан, участниками этой победы. Всё остальное в Его миссии подчинено именно этому, а поэтому апостол Павел, не очень точно цитируя пророчество Исайи, воскликнул: «Поглощена смерть победою» (1 Кор 15: 54, сравн. Ис 25: 8). Мы, зная эти слова, не догадываемся, как правило, насколько глубоко раскрыта в них суть того, что произошло в ночь, когда Иисус воскрес из мертвых.

Поглощена смерть победою

Смерть поглощена. Субъектом при глаголе «поглощать» может быть только одно слово – вода. Именно она, «река времен», используя известные слова Державина, «уносит все дела людей» и топит их «в пропасти забвенья», то есть в конце концов поглощает всё. Как в античной мифологии (вспомним реки подземного мира – Лету, Ахерон, Коцит, Флегетон и Стикс), так и в Ветхом Завете вода символизирует царство смерти. Уход из жизни уподобляется у греков переправе через подземные воды на лодке Харона, в Библии – человек, умирая, как бы тонет в этих водах. Как в седьмой главе книги Бытие говорится о потопе, случившемся «во дни Ноя… до того дня, как вошел Ной в ковчег… пока не пришел потоп и не истребил всех» (см. также Мф 24: 37–39), так и в других ветхозаветных текстах вода – это почти всегда знак смерти. В псалмах там, где речь идет о воде, на самом деле говорится о смерти, а погружение в воду во время крещения, согласно апостолу Павлу, означает, что мы умираем вместе с Христом и вместе с Ним подвергаемся погребению, чтобы, соединившись с Ним подобием Его смерти, быть вместе с Ним и подобием воскресения (Рим 6: 3–5). Что происходит, когда смерть поглощается победою? Она (смерть!) умирает сама. С ней случается именно то, во что прежде она ввергала всех без разбора людей. Нам в XX веке не совсем понятно, что хочет сказать апостол, когда радостно возвещает о том, что смерть умерла, однако для его адресатов это было ясно. Понятно это было и Иоанну Дамаскину, который в 7-й песне канона Святой Пасхи передал эту формулу апостола Павла другими словами, но абсолютно точно: «Смерти празднуем умерщвление». В чем же тут дело?

Исторический контекст

Как раз в те годы, когда проповедует, а затем умирает на кресте Иисус, по миру распространяются стихи Квинта Горация Флакка (умер в 8 году до н. э.). Лейтмотив поэзии Горация – страх перед смертью и способы его преодоления. От книги к книге, из оды в оду в разных, действительно, прекрасных с любой точки зрения и в высшей степени изящных стихах (жаль, что теперь Горация не читают!), поэт варьирует одну и ту же мысль: кто бы ты ни был, бедный поселянин или потомок древних царей, всё равно ты умрешь, всем придется сесть в лодку и вблизи увидеть темные воды Стикса, всем суждено плыть по этой волне, каждого из нас ждет этот час, Плутон неумолим, и никакими жертвоприношениями его нельзя склонить к тому, чтобы он тебя пощадил. Твой достойнейший, восклицает поэт с бесконечно грустной иронией, наследник доберется до твоего добра и будет расплескивать по каменному полу вина, хранившиеся у тебя за ста замками. Рано или поздно, но умрет каждый. Вот, в общем, и всё – ни о чем другом Гораций не может даже думать. Луга одеваются травами, на деревьях появляются листья, а с гор уже сбежали снега (отсюда плещеевское «Уж тает снег, бегут ручьи»), нимфы и грации уже водят свои хороводы, а мы всё ближе к тем местам, где теперь древние римские цари, ибо мы пыль и тень. Всё, что накопил ты в течение жизни, попадет в жадные руки наследника, когда ты попадешь на суд к Миносу, где тебе не помогут ни красноречие, ни благочестие, ни знатность рода. Страх перед смертью – вот, кажется, главное чувство, которое владеет и поэтом, и его читателями. Причем Гораций далеко не первый, а скорее, наоборот, один из последних по времени авторов, греческих и латинских, кто говорит о страхе перед смертью.

В течение целой исторической эпохи, начиная с IV века до н. э. весь, по сути, античный мир как пожаром был охвачен этим страхом. Философы (Эпикур и вся его школа и стоики, одним из последних в ряду которых был живший уже во II веке по Р.Х. Марк Аврелий) мучительно искали средства от этого страха, фармацевты с печалью сообщали, что нет среди целебных трав лекарства от смерти, а поэты приглашали забыться, хотя бы на минуту, сбежать от страха перед смертью в мир, где льется рекою вино, где радуют обоняние запахи разнообразных кушаний, услаждают слух своей чудной игрой флейтистки, арфистки и проч., в общем, жить по принципу: «ешь, пей, веселись» (Лк 12: 19) или «будем есть и пить, ибо завтра умрем» (Ис 22: 13; 1 Кор 15: 32). Забыться, идя по этому пути, довольно просто, но действие такого наркотика быстро кончается. К нему приходится обращаться снова, причем каждый раз увеличивая дозу, а затем снова тоска, и снова уныние, а в результате остается лишь один выход – самоубийство. Гораций, как человек по-настоящему тонкий и глубоко чувствующий, как бьется у нас сердце, а к тому же во многом очень похожий на интеллигентов нашего XX столетия, предлагает еще одно средство от этого страха – погружение в мир художественных образов, уход в искусство и в созерцание прекрасного, но и это не помогает.

Страх перед смертью и отвращение к жизни, как потом скажет блаженный Августин, – вот два чувства, которыми живут почти без исключения люди в последние века истории античного мира. Мир этот уже почти парализован. В это самое время начинает свою проповедь Иисус. Начинается новая эра. Он умирает, а мы, присутствуя в лице Иоанна Богослова у Его креста и видя Его кончину, исцеляемся от страха перед смертью.

Откуда этот страх?

Греки боялись смерти не всегда. Геродот (V век до н. э.) в своей «Истории» рассказывает про афинянина Телла, которого один из семи мудрецов назвал самым счастливым из всех людей, ибо он «жил в цветущее время родного города, у него были прекрасные и благородные сыновья, и ему довелось увидеть, как у всех них также родились и остались в живых дети. К тому же ему была суждена славная кончина. Во время войны… он обратил врагов в бегство, а сам пал доблестной смертью. Афиняне же устроили ему погребение за государственный счет… оказав этим высокую честь». Спартанский поэт Тиртей еще раньше восклицал:

Доля завидная – пасть в передних рядах ополченья, Родину-мать от врагов оберегая в бою.

Грек, живущий в полисе, до такой степени дорожил своим городом-государством, что считал его живым организмом, как Нестор в гомеровской «Илиаде», который сравнивает людей с листьями на ветвях могучего дуба, – одни листья падают, другие, наоборот, появляются, а дерево продолжает расти и становится только больше. Личная неповторимость и вообще личность грека, живущего в полисе, были как бы растворены в коллективе, в обществе, в массе, что всегда довольно типично для архаического мира. Именно потому гоготали над Еврипидом краснощекие афинские парни, как написал в одном из своих стихотворений Н. С. Гумилёв, а Сократ был вынужден выпить чашу с цикутой, что оба они не были похожи на остальных своих сограждан, выделялись из массы, были не такими, как все остальные.

О том, что у древнего грека не было своего «я», очень любил говорить А. Ф. Лосев, всегда подчеркивая, что в греческом языке не было даже слова для обозначения такого понятия, как «личность». А пока человек не выделил себя из массы и не противопоставил себя этой массе, он, действительно, не боится смерти, так как просто не знает, что это такое.

Но вот наступает IV век до н. э., и внуки, а может быть, и дети именно тех краснощеких афинских парней, что хохотали над Еврипидом, вдруг обнаруживают, что полис, их город-государство, который раньше, в сущности, обожествлялся и считался почти живым существом, – это не больше, чем территория, на которой стоят их дома и пасутся их овцы. У полиса больше нет своего «я»: оказывается, что людей, которые живут в одном городе друг рядом с другом, больше уже ничто не объединяет в одно единое целое, каждый просто живет своей собственной жизнью, не гордясь уже теперь тем, что он гражданин такого-то полиса и что его полис лучше всех других в Элладе. Человечество оказывается в пропасти индивидуализма, и каждый чувствует себя теперь потерянным в огромном мире, где нет никаких идеалов, кроме разве что денег. Наступает эпоха всеобщего разочарования, человек уходит в личную жизнь, он уже живет не ради блага родного полиса, как жил Телл из Афин, а ищет хоть какого-то личного счастья, и тут с ужасом обнаруживает, что смерть ничего общего не имеет с той воспетой в «Илиаде» сменой поколений в ряду граждан, которая некогда делала полис только моложе и сильнее.

Оказывается, что смерть – это мое (!) небытие. Мир вокруг меня остается, а я ухожу, бросаю дом, семью, деревья вокруг моего дома, которые я растил с такой любовью, причем уход этот, увы, неизбежен и неотвратим, – вот что такое смерть. Это то единственное событие, которое неминуемо будет иметь место в жизни каждого. Сделав это открытие, греческая, а затем и римская цивилизация погружаются в то состояние истерического страха, которое так тонко передал в своей поэзии Гораций. Закат античности приближается, и как раз в это время в Вифлееме рождается Иисус.

Чудеса святых Твоих мучеников

Когда читаешь жизнеописания мучеников II–III веков н. э., а вернее, протоколы их допросов и отчеты об их мученичестве, то поражаешься не мужеству, с которым они идут на смерть (оно, если хотите, кажется нам естественным, ибо за то и почитает мучеников Церковь, что они предпочли смерть со Христом жизни без Него), а тому ужасу, который охватывает осуждающих этих мучеников на смерть римских чиновников, когда те понимают, что эти подсудимые не боятся смерти. Вот что было более всего непонятно римлянам: как можно не бояться смерти. Часто из такого жизнеописания становится ясно, что вершащий суд чиновник – это совсем не злой, а скорее, наоборот, совестливый человек, которому совсем не хочется никого осуждать на смерть; он предпочел бы зафиксировать в протоколе, что подсудимый отрекся от своего суеверия, и отпустить его на все четыре стороны, но будущий мученик почему-то не боится смерти. Почему? Понять это несчастный судья не в силах, хотя он читал и Горация, и Вергилия, и Сенеку, и многих других писателей и ученых; откуда это отсутствие страха перед смертью – для него какая-то непостижимая тайна.

Нам эта тайна известна: ученики поверили в Иисуса, Который не открыл им какую-то истину, не передал им тайну противоядия против смерти, а открылся им Сам и передал им Самого Себя. В этом смысле Иисус выступает прямо-таки как антипод Сократа, который призывал своих учеников поменьше думать о нем и больше задумываться над истиной. Иисус, наоборот, зовет учеников не принять какую-то систему взглядов, а просто идти вслед за Ним. Поэтому христианство – это не доктрина, а наш реальный, живой и подлинный диалог со Христом, в христианстве ценна не теория, а именно опыт христиан.

Смерть помогает всё увидеть без прикрас и развенчивает всё фальшивое или хотя бы частично не подлинное. Умирая, перед лицом смерти человек перестает врать, играть роль и даже просто вести себя как надо или как того требует его положение, в присутствии смерти он делается таким, каков он на самом деле. Смерть настолько подлинна, что в ее присутствии никакая неподлинность невозможна. Можно играть, и зачастую удачно, любую роль, пока ты жив, но наедине со смертью ты непременно станешь самим собой. Поэтому научить какому-то приему, используя который, можно будет не бояться смерти, невозможно. Если христианин не боится смерти, то не в силу того, что таков принцип христианства, а просто по той причине, что Иисус дал нам ее не бояться.

Мы не боимся смерти, ибо знаем из опыта или, во всяком случае, чувствуем, что за ее порогом нас ждет жизнь вечная. Это действительно так. Более того, дерзаю утверждать, что не боимся ее не только мы, христиане, ее не боятся и те неверующие люди, которые живут в христианском окружении и находятся, быть может, сами того не сознавая, под влиянием Евангелия. О том, что такое страх перед смертью, мы знаем не из опыта, а в основном из книг, он нами просто не пережит, ибо свет Христов, как говорится во время литургии Преждеосвященных Даров, действительно, просвещает всех. Беда наша, причем очень серьезная, заключается, однако, в том, что в силу своей душевной черствости мы начинаем думать, что христианам, раз мы не боимся смерти, негоже горевать об усопших. В действительности же это не так. Metus mortis, или «страх перед смертью», – это не та боль, которую естественно испытывает всякий здоровый человек при разлуке с близкими (и это ужас, если он почему-то ее не испытывает!), metus mortis – это страх перед тем, что тебе самому в ближайшее время предстоит не быть, ужас перед тем небытием, которое ждет именно тебя.

Идеология de collège universitaire

В Москве при МГУ вот уже приблизительно пять лет с успехом функционирует Французский университетский коллеж. Профессора из Франции (среди них есть блестящие) приезжают на несколько дней в Россию и так, сменяя друг друга, в течение всего учебного года читают лекции московским студентам и вообще всем, кто изъявит желание эти лекции слушать. И вот недавно одна весьма образованная дама посетовала в разговоре со мной на то, что неоправданно большую роль в жизни коллежа, на ее взгляд, играет слово individu и, следовательно, тот крайний индивидуализм, который там проповедуется и, с ее точки зрения, является антиподом христианства. В действительности же именно то, что делает коллеж, подготавливает (хотя, уверен, что читающие в нем лекции профессора об этом не подозревают) человека к встрече с Иисусом.

Почему? По той простой причине, что только через крайний индивидуализм, как это было во времена проповеди Иисуса и Его непосредственных учеников, можно прийти к настоящему христианству. Чтобы стать христианином, необходимо сначала вырасти из коллективного сознания, вырваться из «мира», ибо тот мир, о котором говорит апостол, что он «во зле лежит», – это не мир в смысле monde (или world), а société, то есть «общество», мир человеческих отношений, сложившихся без Бога, вне Бога и вопреки воле Божьей.

Только оказавшись в бездне индивидуализма, только на грани гибели человек, выросший как в греческом полисе, так и в СССР, может понять, что такое его «я». И в греческом полисе, и в условиях любого традиционного быта, а равно и при советской власти, в любой системе, где чувство собственного «я» размыто в коллективном сознании, человек действительно воспринимает себя самого как «колесико и винтик» (по удачному выражению Ленина, который стать таким колесиком требовал от каждого). При советской власти никто не чувствовал и просто не мог почувствовать себя ответственным за ситуацию вокруг себя, ибо понимал, что изменить эту ситуацию не может, а поэтому не осознавал себя личностью. В СССР многие из нас работали чуть ли не сутками, но при этом всё равно ни при каких условиях не могли заработать больше 140, к примеру, рублей, ибо работа по совместительству для многих была запрещена, – в этих условиях человек чувствовал себя обязанным работать, но не осознавал своей ответственности за благосостояние семьи просто по той причине, что прекрасно знал, что честным путем обеспечить это благосостояние невозможно, при этом он видел, что его семья живет плохо, но всё-таки от голода не погибает, и поэтому мирился с обстоятельствами. Никто не мог бросить работу, уехать на три месяца в горы или в тайгу, считая, что, вернувшись, найдет работу снова, ибо знал, что, во-первых, его тут же объявят тунеядцем, а во-вторых, у него образуется перерыв в стаже, с которым его не возьмут на работу, не будут платить стопроцентной зарплаты по больничному листу и потом (через двадцать пять лет!) не дадут той пенсии, что ему была бы положена. Естественно, в такой ситуации человек не чувствовал себя личностью и как бы забывал, что у него есть его «я», его уникальность и неповторимость. Однако при этом он (советский человек) чувствовал себя в этих условиях по-своему уютно, потому что уезжать в горы на три месяца, строго говоря, не так уж необходимо, а жить плохо (при том, что какая-никакая крыша над головой есть и minimum денег до зарплаты остается, а за квартиру платить необязательно, главное – заплатить за телефон, чтобы не выключили!), в общем, можно.

Но личностью почувствовать себя в такой ситуации нельзя. Для этого нужно было вырваться из системы. Вот в чем была трагедия советского общества. Человек не видел в самом себе своего «я» и поэтому не мог почувствовать Бога, но зато он почти не задумывался о смерти – она существовала как бы помимо его сознания.

Только осознав собственную уникальность, можно обнаружить и уникальность Бога; открыв свое «я», затем оказаться лицом к лицу с Его «Я». Только пройдя через джунгли отчаяния и почувствовав, что стоишь над бездной («Вся жизнь моя – стояние над бездной», – воскликнул как-то Юргис Балтрушайтис), можно почувствовать Бога и Его присутствие в этом мире. Вот почему Гораций, слабый, изнеженный, безнравственный и капризный индивидуалист, был гораздо ближе к Иисусу (разумеется, не в хронологическом смысле), чем честный, смелый и высоконравственный Телл из Афин. Последний чувствовал себя «колесиком и винтиком» родного полиса и не мыслил себя вне его. Бога встретить можно только в пустыне, а он уйти из полиса, оторваться от того тела и коллектива, в котором вырос, не мог, – для него богом был полис.

Другое дело Гораций, который в своем индивидуализме дошел до предела: тот мир, в котором он жил, был для него ничуть не меньше пустыней, чем место, где начал проповедь Предтеча. Как выразитель настроений людей своего времени, Гораций, как никто другой из людей того мира, откровенно рассказал, что делалось в сердцах тех, к кому пришел Иисус. Пришел, ибо приход Его был абсолютно необходим – человечество уже погибало.

В начале XX века новоевропейский интеллигент, оказавшийся, подобно Горацию и его современникам, в пропасти индивидуализма, именно там встретил Иисуса – так пришли в Церковь Н. А. Бердяев, отец Павел Флоренский, архиепископ Иоанн (Шаховской) и их современники. В их эпоху уже не Гораций, а другой поэт, Иннокентий Анненский, певец тоски и отчаяния, думаю, что не менее тонко, чем его римский предшественник, рассказал о тех муках, которые в безднах индивидуализма переживали его современники.

Сегодня история почти повторяется еще раз: мы вновь, как путники на дороге в Эммаус, встречаем Иисуса, и среди нас тоже есть поэт, подобный Горацию или Анненскому, прошедший именно по их дороге, такой же, как они, языческий Предтеча Иисусов – Иосиф Бродский. Не случайно он так любил Горация и во многом принадлежал к школе Анненского.

Христос лучше любого социума объединяет людей воедино, но на совсем другой основе: не вокруг принципа или идеи, а вокруг Себя. Но чтобы встреча наша с Ним по-настоящему состоялась, необходимо помнить, что Свою пасхальную победу над смертью и над всеми живущими в нас страхами Он разделяет лишь с теми, кто осознал, что такое смерть, с теми, кто пережил ужас одиночества и побывал в бездне индивидуализма. Тот же, кто живет в мире, похожем на Афины времен храброго Телла, в мире, где мое «я» растворено в коллективном «мы», увы, просто не заметит приближающегося к нему Иисуса и примет Его за случайного путника на дороге. Религия, которую он будет исповедовать, быть может, и покажется кому-то чисто внешне похожей на православие, но на самом деле это будет язычество в христианской оболочке, обычная племенная религия, возможно, добрых, но еще не повстречавших Христа людей.

 

Война глазами христианина

Служба пожарной охраны, отряды спасателей, которые ориентированы на работу во время землетрясений и других стихийных бедствий, аварийная служба по ремонту электросети, водопровода и даже канализации не просто нужны, а именно необходимы человечеству и будут нужны ему всегда, вне зависимости от политической ситуации. Другое дело – армия. Служба здесь несравненно более престижна, но нужна армия будет лишь до тех пор, пока не выработается механизм решения конфликтов между государствами мирным путем.

Война и сегодняшняя реальность

В начале 60-х годов, когда нелепый и смешной Н. С. Хрущёв заявил, что будущее планеты, по его мнению, связано со всеобщим и полным разоружением, его рассуждения на эту тему казались то ли маниловскими мечтаниями, то ли бесстыдным пропагандистским трюкачеством. Прошло тридцать пять лет, и вот теперь оказывается, что Хрущёв говорил хотя и в нелепой форме, но о том, что уже сегодня мало-помалу воплощается в реальность.

После конца Второй мировой войны других мировых войн уже не было (и, возможно, быть не может!) – имели место карательные экспедиции США против Вьетнама, СССР – против Афганистана, России – против Чечни и т. д. В то же время все самые серьезные политические противоречия и конфликты решаются теперь мирным путем за столом переговоров. Ту роль, которая в прежние времена отводилась армии, теперь играют, и со значительно большим успехом, а главное, без крови, дипломаты. Международные организации (ООН, ОБСЕ, Совет Европы, Международный суд в Гааге и проч.) выработали с 40-х по 90-е годы механизм много более действенный, чем военный.

В результате армия в решении политических проблем между достойными друг друга по силе противниками больше не используется, но, увы, повсюду применяется в целях удержания в повиновении непокорных сателлитов (Афганистан и Чечня), при решении внутриполитических противоречий или в затяжных и бесперспективных конфликтах на развалинах рухнувших или разрушающихся империй. Одна ко и тут опыт показывает, что выход из этих тупиков можно найти только в ходе мирного урегулирования, причем при участии международных организаций, а иногда (для разведения дерущихся) при участии военных из какого-то иностранного государства.

Таким образом, армия, которая в прежние исторические эпохи защищала рубежи отечества или, в крайнем случае, добивалась успеха в отстаивании национальных интересов за его пределами, превратилась теперь, во-первых, в политическую полицию, а во-вторых, – в своего рода «мясорубку», в которой гибнут молодые жизни при том, что этим не достигается никаких положительных результатов. Если раньше при помощи насилия можно было чего-то добиться, то теперь насилие заводит только в тупик – это какая-то новая реальность, с которой нельзя не считаться.

Абсолютно ясно, что армия в этих условиях уже не может восприниматься как символ нации и предмет национальной гордости, как христолюбивое воинство, которое принято поминать во время богослужения. Она неминуемо становится объектом жесткой критики с самых разных сторон (со стороны общества, солдатских матерей, антивоенных организаций, политиков и т. д.). У нас, особенно в стенах Государственной Думы, такую критику обычно называют шельмованием армии, но на самом деле она неизбежна и естественна. Увы, в сегодняшней России ее голос слышен слишком слабо.

Если войны былых времен непременно кончались победой одной и поражением другой стороны, то в сегодняшних войнах ни побед, ни поражений не бывает. В тех войнах, что ведутся теперь, возможен только момент, когда вдруг всем оказывается ясно, что война завела стороны в тупик, выход из которого может быть найден только после прекращения огня и разведения воюющих сторон. Победы возможны теперь только дипломатические.

Вот, наверное, главное и бесспорное свидетельство того, что человечество сегодня уже переросло войну как способ решения своих проблем и поэтому неминуемо от нее откажется вообще вне зависимости от своих субъективных настроений – отказываются же дети в какой-то момент своей жизни от игрушек, хотя не всегда им этого хочется. Но жизнь берет свое – человек становится взрослым. Сейчас, на рубеже XXI века, взрослым становится человечество. И отказывается от насилия. А что же люди, для которых это профессия?

Ненужной окажется и армия?

Не будет войн, ненужной окажется и армия. На уровне подсознания военные сегодняшнего дня это понимают, – и вот в Чечне армия второй год безуспешно пытается доказать обществу, что она ему нужна. На самом деле это просто агония. Ясно, что такая армия не только бесполезна, но прямо опасна для общества, ибо она заводит его в тупик и одновременно, подражая мифологическому чудовищу, пожирает жизни безусых еще мальчишек. Святой Георгий вышел победителем, победим ли мы?

Перед обществом встает проблема переориентации армии на новое дело (не просто военной реформы, а чего-то неизмеримо большего!) В детской книжке Александра Волкова «Урфин Джюс и его деревянные солдаты» эта проблема уже была вполне успешно решена, но в виде притчи: свирепые рожи дуболомов были переделаны в улыбающиеся лица – в результате деревянные солдаты становятся отличными лесниками.

В жизни всё неизмеримо сложнее, но есть ведь уже теперь части Министерства по чрезвычайным ситуациям, нацеленные на борьбу не с людьми, а со стихией (с землетрясениями, наводнениями, лавинами и проч.).

Место армии в обществе и в государстве должно быть коренным образом переосмыслено. Ее чисто средневековая роль сыграна, ибо средневековье кончилось – об этом забывать нельзя! Военный механизм в целом должен быть поставлен на службу мирному обществу не в связи с каким-то отдельным фактом (как, например, землетрясение в Спитаке), а по сути. В частях МЧС мне видятся черты армии будущего – той армии, действительно необходимой обществу, которая будет не убивать, а спасать.

В России сегодня с величайшими трудностями проталкивается в жизнь идея альтернативной службы, хотя ясно, что именно с ней связано будущее армии в целом, уже не как инструмента насилия и силовых решений, а как команды быстрого реагирования. Из силы, вооруженной орудиями для убийства, армия должна стать, выражаясь фигурально, скорой помощью и аварийной бригадой. Тогда она вновь станет «христолюбивым воинством», за которое хочется молиться, – в противном же случае будущего у нее просто нет. И это страшно, ибо состоит она из живых людей.

Св. Александр Невский, которого при Сталине любили изображать в виде грозного воина (см. известную картину Павла Корина) и чуть ли не в латах западного образца, не после Чудского озера и Ледового побоища был признан Церковью святым. Он, гордый воин, привыкший любой спор решать при помощи оружия, меняет кольчугу полководца на плащ дипломата и, отводя от русских городов и селений новую войну, путем весьма унизительных с точки зрения средневековья переговоров миром улаживает отношения с Батыем. Не воином, но князем-иноком в монашеской мантии, преподобным Алексием запомнил его православный народ. И только при Петре I начинают изображать святого князя на иконах в воинском одеянии, сделав из преподобного что-то вроде российского Марса, православного бога войны, поклонение которому связано с культом оружия и т. д. Увы, это чистой воды язычество, православное только по форме. Кощунство.

Среди мучеников первых веков тоже было немало воинов: Георгий, Феодор Стратилат, Иоанн Воин, многие-многие другие. В чем заключался смысл их мученичества? Они, военнослужащие римской армии, отказывались убивать людей, ибо они христиане, и за это их предавал смерти императорский Рим – вот в чем подвиг святых воинов-христиан. Нельзя, грешно забывать об этом.

Обращаясь к этому бесценному опыту, просто невозможно не обратить внимания на одно обстоятельство, сближающее ситуацию I–III веков до н. э. с сегодняшним днем. Святые мученики отказывались служить в римской армии не в ту эпоху, когда Камилл со своими воинами и ополченцами защищал родной город от нашествия галлов в 390 г. до Р.Х., а в совсем другой ситуации – когда императоры использовали армию для наведения порядка на окраинных территориях своей империи, то есть в период имперских амбиций – амбиций умирающего языческого монстра.

На путях ненасилия

Сегодня армия должна быть поставлена под жесткий контроль общества (именно общества, а не только государства), ибо в лице генералитета и военно-промышленного комплекса она всегда заинтересована в конфликтах, в политической конфронтации, в международной напряженности, – для нее это среда обитания. Мир, устанавливающийся между народами, разоружение, дипломатия, действующая много лучше ракет, – всё это в какой-то момент начинает пугать тех, кто связан с войной как со средством для заработка. Пугать и даже приводить в отчаяние.

Генерал, офицер, солдат, как всякий живой человек, сам по себе хочет (если только он не болен психически) жить в мире, дома, рядом с родными, но, когда все они собраны вместе, оказывается, что эта личная логика отступает на второй план – армия хочет воевать, ищет войны и поля, на котором возможно было бы применение насилия.

Со времен первых фараонов Древнего Египта армия мыслится как инструмент реализации силовых решений, как средство насилия или, во всяком случае, угрозы. Ныне, однако, настало время начисто отказаться от такого понимания армии, иначе неминуемы самые разнообразные катастрофы, на фоне которых военная диктатура пиночетовского типа будет и в самом деле казаться безобидной.

Путь к переосмыслению роли армии в обществе бесконечно труден, но именно для этого даются нам Богом святые, чтобы, подражая им, мы выбирались из жизненных тупиков. Не случайно так много среди воинов древности и военных нового времени святых, праведников и просто внутренне чистых людей. Изучая их духовный опыт (и князя Александра Невского, и свв. мучеников, и старца Варсонофия Оптинского, и митрополита Серафима Чичагова, и старца Зосимы Верховского, и брата Шарля де Фуко, и Жана Ванье), мы видим в их жизнях, во всяком случае, одну общую черту – каждый из них сделал свой выбор и начисто отказался от насилия, но взял при этом из своего воинского прошлого волю, упорство, смелость и бесстрашие. Их путь – это путь личного выбора, который связан с глубочайшей внутренней работой, и, вероятно, вне такого личного выбора отказ от насилия вообще невозможен.

И Ицхак Рабин, и Шарль де Голль в отношении Алжира (оба боевые и достаточно решительные генералы) сделали этот выбор не только потому, что обстоятельства поставили их в безвыходное положение, не только из-за политического прагматизма – нет, это был их личный и, без сомнения, очень трудный выбор. Ицхак Рабин, имя которого некогда было символом Шестидневной войны, стал человеком мира и заплатил за этот выбор жизнью.

От людей нельзя ни требовать, ни даже ждать подвига. Можно только надеяться, что Бог кого-то из них, верующих и неверующих, укрепит в час их добровольного выбора. Будем молиться об этом.

«Не противитеся злу»

Летом 1989 года, в связи с юбилеем Французской революции, А. Н. Яковлев сделал доклад, в котором, в частности, сказал: «Идея о насилии в качестве повивальной бабки истории исчерпала себя, равно как и идея власти диктатуры, непосредственно опирающейся на насилие. За тысячи лет цивилизации никто, нигде и никогда не смог построить достойное человека общество через насилие, которое рождало только насилие».

Ответное насилие, оно особенно опасно, ибо принимает форму защиты от обидчика, вид обороны и, следовательно, чего-то якобы справедливого и благородного, иными словами, вид рыцарства. Но помни, что злом зла не победишь, – об этом предупреждает нас апостол (сравн. Рим 12: 21).

Не защита Отечества от внешнего врага, а защита его от использования властями насилия, армии, силы для решения политических вопросов – вот насущная задача православного христианина по отношению к его родине сегодня. Это необходимо понять, не принять как какую-то абстрактную, научную истину, а именно осознать изнутри, сердцем. Слишком долго (все тысячелетия своей истории!) общество шло путями насилия, поэтому отказ от этой дороги дается ему так мучительно. Отказ от насилия исторически обусловлен, но, тем не менее, это подвиг. Подвиг ради будущего.

Если мы действительно православные христиане, а не просто хотим сделать из православия новую национальную идеологию, которая заменила бы марксизм, то нам необходимо понять, что быть христианином можно только на путях ненасилия. По– гречески слова «не противитеся (άντιστηναι) злу» в Нагорной проповеди (Мф 5: 39) означают «не отвечайте на зло тем же». Очень важно понять, что в них заключается Христов ответ на римский принцип vim vi repellere licet – «силу позволено отражать силой».

Нужно прислушаться к духовному опыту князя Владимира, который вскоре после своего крещения на требование епископов покончить с разбойными нападениями на окрестности Киева ответил: «Боюся греха».

В истории с ультиматумом К. Пуликовского и его непременным желанием разбомбить Грозный обращает на себя внимание, что, объявив об этом, генерал тут же добавил, что Православная Церковь его поймет и поддержит. Что это? Достаточно нескладная и по-советски выраженная просьба о благословении (кощунственная игра в Димитрия Донского) или такое же нескладное, но покаяние, апелляция к Церкви, которая может простить и отпустить ему этот грех? Мне всё-таки кажется, что это попытка покаяться.

К. Пуликовский потерял на этой войне сначала почти целиком бригаду, потом родного сына. Он уже почти понял, что насилие бесперспективно и, кажется, понял, что оно греховно. Ему бесконечно трудно. Но трудно не ему одному, так же трудно миллионам россиян, которые уже всё поняли, но всё еще не хотят понять главное: христианство и насилие несовместимы.

Будущее возможно, если мы откажемся от насилия. Силовые решения приводят только к катастрофе. Малым странам, когда они запутываются в тупиках насилия, могут помочь великие державы – великой державе может помочь лишь она сама. Жизнь россиянина бесконечно дороже любой идеи, в частности – идеи о великой и неделимой…

 

Заметки о византийской литургии

В каждой Церкви свой обряд (римский, миланский, византийский, армянский, сирийский и т. д.) передается из поколения в поколение. Это что-то вроде апостольской преемственности. Причем в каждом обряде есть моменты, особенности, не зафиксированные ни в одном Служебнике или Миссале и не описанные в пособиях по литургике; однако зачастую именно эти особенности (жесты, паузы и т. п.) бывают особенно дороги нам, священникам, ибо, воспроизводя их во время богослужения, мы знаем, что следуем не какой-то книге или учебнику, а устной традиции, именно устно, лично, из рук в руки полученной нами от старших, ими, в свою очередь, – от их предшественников и так далее. Таким образом, обряд не менее чем апостольская преемственность связывает нас с Церковью середины первого века, членами которой были «самовидцы» (Лк 1: 2) проповеди Спасителя, участники Тайной или Эммаусской вечери и того «преломления хлеба», которое совершал апостол Павел и другие апостолы. При этом каждая Церковь получила свой обряд своим особым путем: кто из Рима, кто из Антиохии, кто от христиан арабского Востока и т. д. Христиане России получили обряд не просто от греков, но из Византии, точнее, из самого Константинополя. Это обряд не просто Восточной, но императорской Церкви. Его пышность (золото, хоровые песнопения, роскошные облачения священнослужителей и проч.) и торжественность объясняются прежде всего тем, что византийский обряд сложился применительно к богослужениям, участие в которых принимали император и его двор. Императорский культ, то есть почитание императора как живого бога, с принятием христианства, разумеется, был de jure упразднен, de facto, однако, именно на его базе выросло почитание Христа как Царя Небесного с непременным участием в этом ритуале царя земного. Но при этом нельзя забывать, что царская пышность византийского обряда наслоилась на богослужебный чин первых христианских общин Малой Азии. Разумно будет поэтому сравнить византийскую литургию с древней иконой, которая была потом заключена в роскошный золотой оклад, украшенный драгоценными камнями. Икона под окладом почти не видна, но это не значит, что ее там нет. Если снять оклад и смыть краску и лак, которыми ее поновляли в течение веков, она откроется в первоначальном виде. Попытаемся сделать это с византийским ритуалом и понять, какие черты апостольской литургии он сохранил для нас, христиан XX века.

1. «Один хлеб, и мы многие одно тело; ибо все причащаемся от одного хлеба», – говорит св. Павел (1 Кор 10: 17). Для служения византийской литургии действительно берется специально испеченный один круглый хлеб, который перед службой обрезается священником с четырех сторон и снизу в виде кубика. Этот кубик (он называется «агнец») освящается затем во время службы как тело Христово. В конце литургии священник раздробляет его по числу причащающихся, и таким образом все действительно причащаются от единого хлеба. Этот удивительный знак того, что через причащение Христос соединяет нас в единое целое, в Свое неразделяемое мистическое Тело, – одна из специфических, а может быть, и самая удивительная особенность византийской литургии, если сравнить ее с римской мессой, которая, как правило, служится на нескольких гостиях, притом что миряне вообще причащаются заранее освященными запасными дарами. Как священник, которому приходится иногда служить литургию для общины в 700 человек и более, отмечу, что один агнец может быть раздроблен на 700–800 частиц, а если необходимо, и более. И насыщаются все (сравн. евангельский рассказ об умножении хлебов, например Мф 14: 20), а затем диакон, «чтобы ничего не пропало» (Ин 6: 12), потребляет оставшиеся в чаше Святые Дары. О том, как евхаристический хлеб соединяет людей, его причащающихся, воедино, замечательно говорится в молитве, читаемой священником непосредственно после пресуществления в литургии св. Василия Великого. «Нас всех от единого хлеба и чаши причащающихся, соедини друг со другом во единого Святаго Духа причастие» (communio, общение).

2. Второй, почти такой же важной, особенностью византийской литургии будет следующая. Для совершения евхаристии берется еще четыре хлеба (просфоры), из которых вынимаются маленькие частицы в честь Богородицы и всех святых, многие из которых поминаются при этом поименно, затем за живых и, наконец, в память усопших. И тех, и других при этом тоже поминают поименно, вынимая за каждого из тех, о ком мы молимся особо, частицу. В конце службы все эти частицы всыпаются в чашу с кровью Христовой, причем священник молится: «Омый, Господи, грехи всех здесь нами поминаемых честною Твоею Кровию, молитвами святых Твоих». Таким образом, чаша со Святой Кровью и помещенными в нее частицами становится символом Церкви, которая соединяет воедино Богородицу, всех святых, живых и усопших, праведных и грешных, всех в одно целое по слову Деяний святых апостолов (Деян 2: 44, 46): «Все верующие были вместе… единодушно… преломляя хлеб».

3. После чтения Евангелия при служении византийской литургии читаются диптихи, то есть списки имен сначала живых, а потом усопших, за которых молится община или просит молиться кто-либо из прихожан. На практике это чтение записок, или листков с именами. Сотни листков с бесконечными именами, напоминающие родословные таблицы из Пятикнижия (см., например, Чис 26), читаются частью вслух, частью про себя всеми клириками и церковнослужителями, участвующими в службе. Иногда это бывает довольно утомительно для прихожан – в самом деле, в течение 10–15 минут, а то и дольше вы слышите имена, имена, имена без конца. Да, утомительно, особенно в дни, отведенные для поминовения усопших, но замечательно! Это удивительный знак того, что Церковь собирается воедино из неповторимых, конкретных людей, не из народа вообще, не из массы, а именно из конкретных лиц. Знак того, что Господь каждого знает по имени (см. Ин 10: 3), что все без исключения жившие со времен Адама имели каждый свою судьбу и лицо, и что Господь не тиражирует людей, как книги в типографии, а каждого делает уникальным. Коммунисты говорили «мир народам», а Иисус – «мир людям» (pax hominibus). На этом необходимо сделать ударение. У коммунистов речь идет о народах вообще, в целом, при этом отдельный человек куда-то исчезает, теряет свое лицо, сливается с массой, а Христос говорит о каждом, ибо христианское «вместе» достигается только в том случае, если сохраняется уникальное «я» каждого. В некоторых храмах чтение имен вслух, чтобы сделать богослужение менее длинным, опускается. Уверен, что это неверно, ибо вижу в нем элемент апостольской литургии и удивительное свидетельство Церкви о том, что такое она есть и что значит слово «вместе» в Деяниях святых апостолов.

4. Важнейшим элементом византийской обедни является эпиклеза, или призывание Святого Духа. Практически в самый момент пресуществления в литургии св. Василия Великого читается следующая молитва: «Мы призываем Тебя, чтобы по благоволению Твоей благости Дух Твой Святой сошел (дословно «пришел» – Г.Ч.) на нас и на предлежащие эти дары, и благословил их, и освятил». Эта молитва живо напоминает латинский гимн:

Veni, Sancte Spiritus, Et emitte caelitas Lucis tuae radium. Veni, Paterpauperum Veni, Dator munerum Veni, Lumen cordium.
Прииди, о Дух Святой, И лучами нас омой Твоего сияния. Прииди, о наш Отец, Благ податель и творец И сердец блистание. [6]

Молитва византийской обедни напоминает и другой не менее известный гимн, Veni Creator Spiritus (Прииди, о Дух Зиждитель наш), но, в отличие от этих песнопений Римской Церкви, она не употребляется самостоятельно, а читается священником только во время литургии, причем в самом ее значимом месте.

Через эту молитву мы постигаем чрезвычайно важную истину: во время таинства Евхаристии освящаются не только Святые Дары, но и мы сами, вся наша жизнь, всё наше бытие. Спасителен, таким образом, не только сам акт причащения, но наше полное участие в совершении таинства, через которое на нас нисходит Дух Святой. В связи с этим необходимо подчеркнуть, что византийский богослужебный устав (Типикон) видит в каждом из молящихся именно участника богослужения, а не просто присутствующего в храме. Об этом среди прочих ясно свидетельствует следующий текст: «Когда диакон говорит Миром Господу помолимся или Рцем вси, тогда всем подобает отвечать Господи помилуй, ибо, если бы отвечать требовалось только от тех, кто стоит на клиросе, то не было бы сказано: Людие глаголют». Итак, Бог освящает во время Евхаристии не только хлеб и вино, но и каждого из участвующих в службе. Об этом говорится и в другой молитве, которая читается священником в конце литургии перед причащением: «Прииди во еже освятити ны» (Прииди, чтобы освятить нас). Читая эту молитву, священник как бы присоединяется к Иисусу, Который в Своей Первосвященнической молитве говорит: «Святи их (то есть нас) истиною Твоею» (Ин 17: 17) и в то же время провозглашает, что это освящение истиной достигается не каким-либо другим способом, а именно через евхаристическое общение с Ним.

5. Перед пением Символа веры, если литургия служится двумя или несколькими священниками, старший из них, обращаясь к другим, говорит: «Христос посреде нас», а те отвечают: «И есть и будет». В настоящее время во многих храмах установилась практика, согласно которой со словами «Христос посреде нас» священник обращается к молящимся, которые в ответ восклицают: «И есть и будет». Это место литургии представляет собой живое и молитвенное воспоминание слов Иисуса из Евангелия от Матфея (18: 20): «Там, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них».

6. В конце литургии перед причащением священник читает следующую молитву: «Вонми, Господи Иисусе Христе Боже наш, от святаго жилища Твоего и от престола славы Царствия Твоего, и прииди во еже освятити нас, иже горе́ со Отцем сидящий и здесь с нами невидимо пребывающий, и сподоби державною Твоею рукою преподати нам Пречистое Тело Твое и Честную Кровь и нами всем людям». Этой молитвой мы исповедуем, что причастие мирянам преподает не священник, а Сам Христос руками (при помощи) священника – державною Своею рукою, используя как инструмент руки священника! Вспоминается, что в рассказе об умножении хлебов у синоптиков (см., например, Мф 14: 19) говорится, что Иисус «дал хлебы ученикам, а ученики – народу», и в соответствующем месте Евангелия от Иоанна (6: 11): «Иисус, взяв хлебы и воздав благодарение, раздал возлежащим». Синоптики видят происходящее снаружи: Иисус дает хлеб ученикам, а те – людям, Иоанн на то же самое событие смотрит как бы изнутри: Иисус Сам дает умноженный хлеб людям. Как именно? Об этом евангелист умалчивает – мы знаем об этом из синоптиков: руками учеников, но Сам, хотя и их руками. Именно так всякий раз совершается причащение. Сам Христос дает людям Свое Тело и Кровь руками иерея, как об этом прямо говорится в приведенной выше молитве.

На христианском Востоке не было принято писать богословские трактаты. Богословие здесь всегда было как бы интегрировано в богослужебный чин, в молитву. Сравнительно недавно, уже в середине нашего века Карл Ранер сказал: La vraie théologie se fait à genoux. Византийская литургия – прекрасный образец такого богословия. Две основные темы здесь следующие: а) присутствие Христово среди нас; б) внутреннее единство общины, соединяющейся через евхаристию и причащение Святых Тайн в одно единое целое, в мистическое Тело Христово, иными словами, в Его Церковь. Евхаристия, по какому бы обряду она ни совершалась, удивительным образом и много лучше любого цемента соединяет общину воедино, но в мессе римского обряда это присутствует имплицитно, а в византийской литургии – эксплицитно и в высшей степени выпукло и ярко.

Для нас, христиан конца XX века, осознавших, что христианства вне общины не бывает и наконец понявших, до какой степени прав был Тертуллиан, сказав свое Unus Christianus, nullus Christianus, литургия византийского обряда блестяще свидетельствует о том, что чувство общины всегда жило в Церкви, что оно не выдумано нами в XX веке в целях приспособления христианства к условиям современности, а передано нам из поколения в поколение от христиан апостольского времени. При этом важно понять и то, что византийская литургия – это не древняя литургическая драма, по традиции воспроизводимая сегодня в православных храмах, а наше абсолютно личное сегодняшнее приношение Богу. Как это можно понять? Только одним способом – не изучая ее, а участвуя в ней и причащаясь во время нее Святых Христовых Тайн.

Один обряд удивительным образом дополняется другим: Западный – Византийским. Мы преподаем Святые Тайны младенцам по слову Иисусову: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное» (Мф 19: 14). После революции в русских храмах на Западе, наблюдая за тем, как причащаются младенцы (об этом мне рассказывал один старый католический священник, всю жизнь прослуживший близ Парижа), католики увидели, до какой степени важно полное участие в литургии младенцев, из уст которых Бог совершил Себе хвалу.

Мы, православные, наоборот, видя, что дети шести-восьми лет, а то и старше, часто причащаются Святых Тайн как-то по привычке, механически, без страха Божия и должной подготовки, с интересом наблюдаем, бывая на Западе, как у католиков дети готовятся к первому причастию, и, видя тот духовный рост, который дети переживают за недели подготовки к этому событию, понимаем, что и в этом обычае есть свой глубокий смысл.

 

Святой и его подвиг

[13]

Преподобный Сергий Радонежский, в отличие от многих угодников Божьих, почитается нами именно как святой; поэтому закономерно встает вопрос: чем отличается место и роль святого в нашей жизни от тех, что занимают и играют в ней писатель, художник, политик, философ, – что такое святость.

Александр Невский был политиком и полководцем, Тихон Задонский – блестящим писателем, а Роман Сладкопевец – лучшим, быть может, поэтом Византии. И всё же вошли они в историю именно как святые. Более того, Церковь, благоговейно почитая св. Романа, практически не сохранила его поэтических текстов в составе богослужения. Отсюда становится ясно, что в число святых вошел он не за свои стихи, а по другой причине – в силу своей святости. Преподобный Сергий не был ни писателем, ни церковным поэтом. Он, правда, как повествуют некоторые источники (но не все), благословил Димитрия Донского перед битвой на Куликовом поле, однако, разумеется, политическим деятелем тоже не был. Он был святым. Святой входит в историю не тем путем, что писатель или художник: последние оставляют потомкам результаты своего творчества (книги, картины, теории), святой оставляет нам что-то другое. Что именно?

Скудность источников

Когда начинаешь изучать жизнь того или иного святого, то непременно обнаруживаешь, что фактов для ее описания у биографа почти нет. По всей России достаточно широко известно имя преподобного Тихона Медынского, или Калужского (умер в 1492 году), а житие его до нас не дошло, и вообще неизвестно, существовало ли оно когда-либо. Из посвященных святому церковных песнопений мы узнаем лишь отдельные факты из его жизни. И тем не менее преподобный Тихон с любовью почитается и в Калужской области, и за ее пределами (большая икона угодника находится в Богоявленском соборе в Москве).

Нечто подобное можно сказать и о преподобном Сергии. Его житие написано Епифанием Премудрым, который пришел в Троице-Сергиев монастырь уже после смерти Сергия и, следовательно, никогда не видел святого игумена. Он создал свой труд, опираясь на рассказы старых монахов, и там, где фактов не хватало, дополнял их отсутствие «общими местами» из житийной литературы. Так, Епифаний рассказывает, что, будучи грудным младенцем, святой по средам и пятницам отказывался от материнского молока, соблюдая пост; но то же самое постоянно сообщается и о других святых, например о Николае Чудотворце. Типичен для монашеского жизнеописания и целый ряд других деталей. Епифаний рассказывает, что Сергий проводил ночи в молитве, почти без сна – но так поступают все святые монахи, и об этом упоминает чуть ли не каждый автор монашеского жития. В почти полном отсутствии конкретно индивидуализированного материала нет ничего странного. И более того, это одна из черт подлинной святости.

Сравнительно легко писать о полководце, философе или о политике, поскольку их деятельность проходит на глазах у людей. Другое дело – святой, ибо он живет по принципу «У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе. И когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят на сонмищах и на углах улиц, останавливаясь, молиться, чтобы показаться перед людьми. Истинно говорю вам, что они уже получают награду свою. Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне» (Мф 6: 3–6). Жизнь святого проходит при наглухо запертых дверях: добрые дела он совершает так, чтобы их не видели, молится у себя в келье и постится, как заповедано в Евангелии, так, что его окружающие не обращают на это никакого внимания, – в противном случае он уже не святой.

Среди первых русских святых в нашей истории заметное место занимает князь Игорь Ольгович (умер в 1147 году), получивший великокняжеский стол от своего брата Всеволода и менее чем через две недели после этого смещенный с него Изяславом, попавший в темницу и затем убитый. В последний год жизни он в качестве заключенного перемещался из монастыря в монастырь и, возможно, был пострижен в монахи. Других фактов источники не сообщают, и тем не менее киевляне в первые же годы после смерти князя-неудачника начинают почитать его как святого. Одним из свидетельств является и то, что его младший брат, Святослав, называет именем покойного князя Игоря своего родившегося на Пасху в 1151 году сына, будущего героя «Слова о полку Игореве».

Как политик Игорь Ольгович в историю не вошел, но зато ни Ярослав Мудрый, ни Владимир Мономах, ни Всеволод Большое Гнездо, которые были, казалось бы, того достойны, не были прославлены как святые. Конечно, Игорь был убит, погиб, подобно Борису, Глебу или Андрею Боголюбскому, как мученик и страстотерпец, но в летописях упомянуто множество погибших мученически князей, не причисленных к лику святых. К тому же князь Игорь почитается не как мученик, а как блаженный, то есть не в силу мученической кончины, а за свое житие. В чем проявлялась святость его жития, мы не знаем, но это скорее правило, чем исключение: жизнь святого проходит «втайне», а в результате подвиг его становится известен всем. В этом один из главных парадоксов святости.

Чуть ли не лучшим примером является в этом смысле почитание благоверных князей Василия и Константина, ярославских чудотворцев, из жизни которых (Василий умер 8 февраля 1249 года) вообще не известно ни одного факта. И тем не менее князья эти издревле были любимыми святыми ярославской земли.

Наследие преподобного Сергия

Святой Сергий не оставил нам ни строки своих поучений. В данном случае он больше похож на св. Николая Мирликийского (от него до нас тоже не дошло ни строчки, и даже жизнеописание сохранилось очень плохо), чем на св. Иоанна Златоуста, св. Василия Великого или блаженного Августина, портрет каждого из которых мы в состоянии нарисовать, опираясь на их собственные тексты. Златоуст – святой и писатель, Андрей Рублёв – святой и иконописец, а Александр Невский – святой и политик. Преподобный Сергий, в отличие от них и многих других угодников, предстает перед нами как святой по преимуществу.

Уже не первый век богословы постоянно подчеркивают, что Христос оставляет человечеству не доктрину и не систему взглядов, как Сократ, не святую книгу, как Магомет, и не образ жизни, как философ-стоик – Зенон, Клеанф или Сенека. Он, Иисус, оставляет людям Самого Себя. Владимир Соловьёв, говоря о составляющих христианства, замечает: «Христианство имеет свое собственное содержание, независимое от всех этих элементов, в него входящих, и это собственное содержание есть единственно и исключительно Христос. В христианстве как таковом мы находим Христа и только Христа – вот истина, много раз высказанная, но очень мало усвоенная».

Всякий святой – подражатель Христа (см. 1 Кор 11: 1). В Ветхом Завете Бог говорит: «Будьте святы, ибо Я свят» (Лев 11: 44; 19: 2; 20: 7). Иисус повторяет этот стих в Нагорной проповеди: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мф 5: 48), а св. Петр дает ему следующее толкование: «Подобно призвавшему вас Святому, и сами будьте святы во всём поведении, ибо написано: будьте святы, потому что Я Свят» (1 Петр 1: 15–16), поэтому подражание Богу в жизни христианина осуществляется через подражание Иисусу, о чем говорит и Сам Он в Евангелии от Иоанна: «Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам» (13: 15).

Как Христос оставляет человечеству Самого Себя, так и святой: он тоже своим духовным наследникам оставляет не тот или иной результат своего труда, а самого себя.

«Пока не требует поэта, / К священной жертве Аполлон, / В заботах суетного света / Он малодушно погружен… / И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Действительно, жизнь поэта, да и всякого художника, вне его творчества, без его текстов или картин представляет для потомков мало интереса. Так, греческий трагик Агафон, современник Сократа и Еврипида, хотя он и изображен в «Пире» у Платона и хорошо известен нам по отзывам современников, мало кому интересен, ибо тексты его до нас не дошли. Полигнот, Зевксис, Паррасий и другие художники древней Эллады, картины которых не сохранились, не могут вызвать по отношению к себе живой реакции у человека XX века, в отличие от скульпторов (Мирона, Поликлета), чьи произведения, пусть не в оригиналах, а в слабых копиях, но всё же дошли до нас. Иная картина со святыми: Николай Мирликийский, великомученик Пантелеймон или преподобный Сергий не оставили ни текстов, ни икон, ни каких-либо особых, отличных от того, что предлагали их предшественники или последователи, рекомендаций для потомков; от них осталось Евангелие, которое они прочитали не устами и не глазами, а самой своею жизнью.

Во французском языке есть выражение vivre l’Evangile, то есть «прожить Евангелие» (именно так, а не «прожить жизнь по Евангелию, согласно Евангелию»!) Франциск Сальский, известнейший религиозный мыслитель начала XVII века, писал: «Между Евангелием и жизнью святого разницы не больше, чем между музыкой, которая записана на листе бумаги, и музыкой исполненной». Жизнь преподобного Сергия эти слова характеризуют великолепно. Он не предлагает своего пути, а воплощает в своей жизни евангельский путь. Хорошо говорится о том, что это такое, в «Подражании Христу», латинском трактате, написанном в начале XV века и обобщающем духовный опыт монашеского делания на Западе (обычно его автором называют Фому Кемпийского): «Не Моисей пусть говорит мне или кто другой из пророков, но Ты глаголи… всех пророков Вдохновитель… Ты один без них можешь меня полностью наставить; а они без Тебя ничего не сумеют».

Жизнь каждого святого есть, таким образом, жизнь во Христе. Не случайно именно так – «Моя жизнь во Христе» – назвал книгу о своем духовном делании св. Иоанн Кронштадтский. Святой, кем бы он ни был, каждый святой, может воскликнуть вместе с апостолом Павлом: «И уже не я живу, но живет во мне Христос» (Гал 2: 20). Святой, и это необходимо четко осознавать, не развивает, а раскрывает Евангелие, идет не от Евангелия, а к Евангелию. Не развивает свою теорию, опираясь на Новый Завет и отталкиваясь от него, а в течение своей жизни всё больше и больше погружается в Новый Завет, всё больше и больше приближается к аутентичному подражанию Христу.

Всеобъемлющая формула святости содержится в новозаветной книге Деяний апостолов, где Петр, видя всеобщее изумление после того, как по его слову исцелился хромой, восклицает: «Что дивитесь сему, или что смотрите на нас, как будто бы мы своею силою или благочестием сделали то, что он ходит? Бог Авраама и Исаака и Иакова, Бог отцов наших, прославил Сына Своего Иисуса… И ради веры во имя Его, имя Его укрепило сего, которого вы видите…» (Деян 3: 12–16).

«Нищие духом»

Первые плоды на пути подражания Христу заключаются в том, что евангельские блаженства (начало Нагорной проповеди – Мф 5: 3—12) мало-помалу начинают узнаваться в жизни подвижника, который раскрывается как кроткий, алчущий и жаждущий правды, милостивый, чистый сердцем, миротворец и т. д. Но в первую очередь каждый святой раскрывается как «нищий духом».

Что означает эта знаменитая формула, известная всем и в то же время никому не понятная? Как передать ее средствами современного русского языка? Постараемся дать здесь чисто филологический ее анализ. «Нищие» (евр. анавим) вообще занимают большое место в Библии (см., например, Пс 33: 7–9):

Сей нищий воззвал, – и Господь услышал, И спас его от всех бед его. Ангел Господень ополчается Вокруг боящихся Его и избавляет их. Вкусите и увидите, как благ Господь! Блажен человек, который уповает на Него!

По сути дела, формула «блаженны нищие» присутствует уже здесь. В отличие от богатых, которые могут надеяться на свое богатство, на дружеские и, главное, деловые связи и т. п., и от бедняков, которые тоже могут надеяться на свой клочок земли и снятый с него урожай, – нищему надеяться не на кого и не на что; единственная его надежда – на Бога, поэтому у Луки Иисус говорит: «Блаженны нищие». И далее: «Блаженны алчущие ныне» (6: 20–21).

У Матфея обе эти формулы несколько видоизменяются. Вторая приобретает следующий вид: «Блаженны алчущие и жаждущие правды» (Мф 5: 6), то есть уже не просто голодные, как у Луки, а испытывающие голод в отношении правды, точнее, справедливости; блаженны, таким образом, не просто стремящиеся к справедливости люди, а те, для кого справедливость так же необходима, является такой же внутренней потребностью, как пища для голодного.

Так голод приобретает мистический смысл. То же самое происходит с водой, которая смывает грязь с тела. Иисус самую простую воду превращает в воду таинства крещения, и она смывает теперь не грязь – грех, в сущности, ту же грязь, но не с тела, а с сердца, с духа. Так в Евангелии мистически понимаются вода, голод и, наконец, нищета. Простой нищий надеется на Бога в том смысле, что только Бог в силах спасти его от голода, от того голода, что заставляет страдать его тело. Нищий духом тоже надеется только на Бога, но уже не из-за одного физического своего голода, а ввиду того, что один Бог в силах спасти его от мистического голода, утолить его жажду справедливости, спасти его «я» в целом, спасти не от какой-то конкретной опасности, а в самом широком смысле.

Но это не всё. Выражение «нищий духом» из Нагорной проповеди близко к формулам «смиренный сердцем» (Мф 11: 29) и «сердце сокрушенное и смиренное» из Покаянного, или пятидесятого, псалма (стих 19). Псалмы Давидовы и вообще все поэтические книги Библии строятся таким образом, что в пределах одного двустишия каждая мысль повторяется дважды, очень точно, но в других словах, например:

Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей И по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое.

(помилуй – очисти беззаконие; по великой милости – по множеству щедрот). И далее:

Многократно омой меня от беззакония моего И от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю, И грех мой всегда предо мною.

Есть в псалме 33 (стих 19) такое двустишие:

Близок Господь к сокрушенным сердцем И смиренных духом спасет.

Становится ясно, что две формулы («сокрушенные сердцем» и «смиренные духом») вполне синонимичны. «Смиренные духом» – это почти «нищие духом», поскольку слова «смиренный» и «нищий» вообще близки по значению. Поэтому, чтобы лучше понять формулу «нищие духом», надо разобраться в том, что такое смирение. Это совсем не пассивность или безынициативность, а полная отдача себя Богу и вытекающая отсюда готовность творить волю Его.

Смирение Марии Девы, о котором говорится у Луки (1: 48), выражается в Ее словах: «Да будет мне по слову Твоему». Тому, кто читает Евангелие по-гречески, известно, что здесь для выражения «да будет» единственный раз во всём тексте Нового Завета и в греческой Библии вообще употреблено не повелительное, а желательное наклонение, подчеркивающее радостное желание Марии: да будет мне, как я того радостно желаю, по слову Твоему. О смирении сердца псалмопевец говорит в следующих словах: «Готово сердце мое. Боже, готово сердце мое» (Пс 108: 1); и в другом месте: «Научи меня творить волю Твою, ибо Ты Бог мой» (Пс 143: 10). Смирение, таким образом, не бездеятельное ожидание того, как Бог проявит свою волю, а жажда творить эту волю, быть, как говорит апостол Павел, «соработником у Бога» (1 Кор 3: 9).

Смиренный сердцем отнюдь не пассивен и нищий духом – тоже. Но при этом, как писал авва Дорофей, живший в начале VII века египетский подвижник, весьма почитаемый на Руси, «никто не может выразить словами, что такое есть смирение и как оно рождается в душе, если не узнает сего из опыта». То же самое можно сказать и о состоянии «нищего духом»; за этим евангельским словосочетанием, которое по-гречески так же трудно для понимания и необычно, как и по-русски, скрывается нечто, в словах невыразимое. Можно с разных сторон приблизиться к пониманию этой формулы, но только приблизиться. Понять ее нельзя, не узнав этого из опыта. В самой сердцевине евангельской проповеди лежат истины невербализируемые; вот почему подвижники всех времен не уставали повторять: христианство заключается в том, чтобы не знать, а делать.

В христианстве есть истины, о которых можно рассказать; есть вещи такие, что их можно показать на собственном примере, но в словах уже не передать; наконец, есть нечто, чего не поймешь, если только не узнаешь из опыта. Преподобный Сергий хорошо знал это. По свидетельству Епифания Премудрого, «наставляя братию, немногие он речи говорил, но гораздо больше пример подавал братии своими делами».

«Работая в безмолвии»

Молчание как спутник мудрости, надежды на Бога и молитвы известно уже Ветхому Завету (см. Плач Иеремии 3: 28; Притч 11: 12 и др.). В талмудическом трактате Беракот говорится о том, что «благочестивые люди в древности проводили час в полном молчании, сосредотачиваясь перед молитвой, чтобы вознести свое сердце к Богу, что на небесах». Речь здесь идет о современниках последних книг Ветхого Завета. Известно молчание и Новому Завету. «А молясь, не говорите лишнего, как язычники; ибо они думают, что в многословии своем будут услышаны; не уподобляйтесь им; ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него» (Мф 6: 8), – говорит Иисус в Нагорной проповеди. Апостол Павел просит своих учеников молиться, «чтобы проводить нам спокойную и тихую жизнь во всяком благочестии и достоинстве» (1 Тим 2: 2). Наконец, для монашества именно молчание будет одним из основных принципов жизни.

Авва Арсений рассказывает, как, уйдя в пустыню, он услышал там какой-то голос, который говорил ему: «Арсений, беги, молчи и пребывай в тишине». Три этих слова – fuge, tace, quiesce – становятся своего рода девизом для всякого монаха. Сергий находит для своей обители место, куда не вело дорог, – пустынь, где не было поблизости ни сел, ни домов, ни людей. Здесь, в одиночестве, он непрерывно творит молитвы, а затем, когда к нему начинают приходить будущие иноки, учит их «прилежно молиться Богу, и не беседовать ни с кем после повечерия, и не ходить из своей кельи по чужим кельям без большой необходимости в чем-либо нужном, но в своей келье каждому втайне молиться Богу наедине и заниматься по возможности своей работой, которую руки его могут делать, во все дни псалмы Давида всегда на устах своих имея».

Так рассказывает Епифаний, описывая жизнь святого. Нам этот рассказ дает возможность увидеть в Сергии аскета, хорошо укорененного в древних монашеских традициях, созидающего свой монастырь по принципу «молись и трудись» (ora et labora), как говорил еще в VI веке св. Бенедикт Нурсийский. Причем Сергий не просто аскет и даже не просто игумен своего монастыря. Он, если можно так выразиться, игумен игуменов, основатель целой школы русского монашества, из которой один за другим выходят десятки будущих святых (Никон – в Троице, Савва – в Звенигороде, Андроник и Савва – на Яузе, Афанасий – в Высоком, Федор – в Симонове и т. д.).

Множество монастырей основывают уже не непосредственные ученики Сергия, а ученики его учеников. При этом Сергий не оставляет им ни строки писаных поучений, не предлагает своим духовным наследникам никакого особого устава, и это резко отличает его от греческих учителей монашества.

Греческие аскеты, обучая своих читателей искусству молчания, нередко сами бывают до крайности многословны. И это, хотя на первый взгляд кажется странным, понятно. Став христианами, они не перестали быть греками, не потеряли вообще отличающего греческий гений исключительного чувства формы. Кроме того, в большинстве своем они вышли из риторической школы, получили образование в каком-либо из центров, по сути, еще античной культуры. Риторика, красноречие, блестящий стиль – всё это вещи, с которыми невозможно расстаться, даже уйдя из мира и бросив всё. Поэтому каждый из них стремится изложить основы молчальничества лучше, точнее, лаконичнее, ярче, проще или жестче и т. п., чем это удалось его предшественникам. Таковы истоки аскетической риторики у греков. Другое дело – Сергий. Красноречию он никогда (в отличие от своего биографа Епифания) не учился, а поэтому молчальничеству он обучает своих учеников молча. Суть его школы, быть может, и заключается именно в том, что его наука не поддается вербализации. Она передается только через личный пример (не случайно само слово «пример» многократно повторяется в житии) и усваивается из опыта.

Быть первым

Сергий, как говорит автор его жития Епифаний, был полон кротости и смирения, «во всём всегда подражая своему Владыке Господу нашему Иисусу Христу, давшему пример для подражания желающим подражать Ему». Однако, приняв тезис, согласно которому всякий святой непременно выступает как подражатель Христа, воплощающий в жизнь евангельский идеал, кто-то из нас, быть может, решит, что все святые должны быть как близнецы похожи друг на друга. Но нет. Амвросий Медиоланский был римским аристократом, а Макарий Калязинский – почти неграмотным русским мужиком. Среди святых есть монахи и миряне, епископы, воины и полководцы, писатели, бывшие интеллектуалами, и безграмотные простецы. Есть люди, пришедшие ко Христу во младенчестве (св. Николай), а есть и такие, кто на своем собственном опыте узнал, что такое «бездна греховная», – раскаявшиеся грешники (Августин); есть и те, кто стал христианином к концу жизни. Одни сподобились мученической кончины, другие умерли своей смертью, одни – в юности, иные – дожив до седин.

Эти различия, в сущности, внешние; но отличаются друг от друга святые не только внешне. Если задача святого заключается в том, чтобы реализовать своей жизнью евангельское блаженство, то один раскрывается в первую очередь как «плачущий» («Блаженны плачущие, ибо они утешатся»), другой – как «чистый сердцем», третий – как «миротворец». Это, однако, не означает, что миротворец не раскрывается как молитвенник, а «чистый сердцем» не может быть одновременно «изгнанным правды ради». Тем не менее, в жизни каждого святого тот или другой евангельский текст, какая-то одна фраза или тема становится доминантой. Так, читая о Серафиме Саровском, непременно вспоминаешь, как молится Иисус: «Взошел Он на гору помолиться, и пробыл всю ночь в молитве к Богу» (Лк 6: 12). Читаешь о Златоусте или о Димитрии Ростовском, и перед глазами встают следующие тексты: «Иисус, выйдя, увидел множество народа, и сжалился над ними, потому что они были, как овцы, не имущие пастыря; и начал учить их много» (Мк 6: 34), или: «И ходил Иисус по всей Галилее, уча в синагогах их, и проповедуя Евангелие Царствия» (Мф 4: 23). Вся, от начала до конца, жизнь Тихона Задонского теснейшим образом связана с тем, как на Иисуса надевают багряницу и, сплетши венец из терна, возлагают Ему на голову, насмехаются над Ним и плюют на Него и, взяв трость, бьют Его по голове (см. Мф 27: 28–30). Тихон – образованнейший и, быть может, самый глубокий (причем до сих пор не оцененный) в отечественной культуре мыслитель эпохи Екатерины II, к тому же епископ, но над ним смеются монахи, помещик из соседнего имения избивает святого, а игумен бьет его по щекам (ср. Ин 18: 22)! Ученик преподобного Сергия Кирилл Белозерский обладает особым даром слёз («Блаженны плачущие, ибо они утешатся») и т. д.

А сам Сергий? Что отличает его подвиг, его подражание Христу? Вот факты. Юноша Варфоломей испрашивает у отца благословения начать иноческую жизнь, а тот просит его повременить с уходом в монастырь и остаться дома: «Поухаживай за нами немного, и когда нас, родителей твоих, проводишь до гроба, тогда сможешь и свой замысел осуществить». В ответ «юноша с радостью обещает ухаживать за ними до конца их жизни… Так жил, прислуживая и угождая родителям своим всей душой и от чистого сердца». Устроив монастырь, он «не хотел быть поставленным в священники или игуменство принять… без лености братии как купленный раб служил: и дрова для всех, как было сказано, колол, и толок зерно, и жерновами молол, и хлеб пек, и еду варил, и остальную пищу, нужную братии, готовил; обувь и одежду он кроил и шил; и из источника, бывшего там, воду в двух ведрах черпал и на своих плечах в гору носил и каждому у кельи ставил». Монахи убеждают его стать игуменом, но Сергий многократно отказывается. Наконец, он вместе с двумя старцами отправляется к епископу для рукоположения, однако и там отказывается, говорит о своем недостоинстве и умоляет святителя дать его монахам другого игумена.

В дальнейшем, уже будучи игуменом, он сам печет просфоры, толчет и мелет пшеницу, просеивает муку, тесто месит и квасит. Сам варит кутью и делает свечи. Он, как говорит Епифаний Премудрый, «ниже всех себя ставил… и на работу раньше всех шел, и на церковном пении раньше всех был». Когда у кого-то из братии нашлось плохое, некрасивое и линялое сукно и семеро монахов отказались шить из него одежду, Сергий именно из него сделал себе рясу, которую и носил, пока та не разорвалась. Крестьянин, много слышавший о Сергии и его святости, обнаружил его в огороде «в бедной одежде, весьма рваной и залатанной, в поте лица трудящегося». Наконец, когда митрополит Алексий попросил святого стать его преемником на митрополичьей кафедре, Сергий отказался. Он повторил свой отказ уже после смерти Алексия.

С самого начала своих трудов Сергий видит свой пот, свой труд, свое дело и детище. У него есть четкое представление о том, какой должна быть будущая лавра, и не только она, но и другие монастыри, создаваемые им самим и его учениками. Ясно, что он осознает себя игуменом земли русской и большим среди братии. Он, выражаясь языком XX века, несомненный лидер, но именно поэтому Сергий боится какой бы то ни было должности, заняв которую, он стал бы лидером по чисто формальным причинам.

Размышляя о св. Сергии, нельзя не вспомнить следующие слова Евангелия: «Но между вами да не будет так: а кто хочет быть бо́льшим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом» (Мк 10: 43–44). Именно этот евангельский принцип Сергий реализует в течение всей своей жизни сначала в отношениях с родителями, а потом и с монахами своей обители. Он действительно хочет быть большим и первым. Об этом ярко свидетельствует следующий факт: когда старший брат Сергия, Стефан, подвизавшийся вместе с ним в Троице, во время вечерней службы усомнился в правах своего брата на место игумена, Сергий, разумеется, не сказал ему ни слова (хотя, как игумен, конечно же, мог просто наказать его). Но «когда вышли из церкви, не пошел в келью, но сразу же покинул монастырь, так что никто не знал об этом», ушел на реку Киржач и основал там Благовещенский монастырь. Вернулся в Троицу он лишь по приказу митрополита Алексия.

Человек становится святым не потому, что ему всегда чужды страсти и искушения, но именно потому, что он сумел победить их. Победа над страстями делает того или иного подвижника (от слова «подвиг») святым и скорым помощником, подобным Иисусу, Который, по слову апостола, Сам «быв искушен», может «искушаемым помочь» (Евр 2: 18).

Сатана в Евангелии искушает Иисуса, в том числе предлагая Ему мирскую власть: «Берет Его диавол на весьма высокую гору, и показывает Ему все царства мира и славу их, и говорит Ему: всё это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне» (Мф 4: 8–9). Сергий – человек властный, он прирожденный лидер; этого мало, он стремится быть лидером, ибо видит, что, не будь он первым, дело вперед не двинется. «Он был первым иноком, – пишет Епифаний Премудрый, – постриженным в той церкви и в той пустыни. Первый в начинании, но высший мудростью; первый числом, но высший трудами. Я скажу, что он был и первый, и высший».

Что Сергий был «и первым, и высшим», знает автор его жития, но знает это и сам святой. Знает и хочет этого. В том, что он хочет быть первым, нет ничего плохого; Христос не запрещает это, но предупреждает: раз так, будь слугой своим братьям и всем – рабом. Сергий выбирает этот путь и упорно идет по нему вперед. Когда он ночью таскает воду и дрова для своих иноков или шьет себе рясу из сукна, от которого отказались все монахи его обители, это может казаться глупым, но он постоянно держит в памяти слова Иисусовы: «Кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом». Святой понимает эти слова буквально, и это, вероятно, немало изумляло кого-то из его современников. Однако теперь, спустя 600 лет, вряд ли кто возьмется утверждать, что в этом Сергий пошел по ложному пути. Именно так, буквально, и следует понимать слова Евангелия, несмотря на то, что выполнить это трудно настолько, что почти невозможно. Однако своей жизнью Сергий доказал истинность евангельских слов.

Сергий хочет быть большим, но не как князья, господствующие над народами, и вельможи, что властвуют над ними (см. Мк 10: 42). Он делает Божье дело и понимает, что действовать мирскими методами, хотя это и проще всего и вообще заманчиво, недопустимо. Напомним, что слова о том, что человек, желающий быть первым, должен быть всем рабом, Иисус обращает к двум апостолам – Иакову и Иоанну, которые просят у Христа дать им сесть у Него, одному по правую сторону, а другому по левую в славе его (см. Мк 10: 37). В другом месте Евангелия от Марка Иисус называет именно этих двух братьев Βοανεργές (см. 3: 17), то есть «сыновьями грома», подразумевая, вероятно, порывистость и пламенность их натур.

Таков и Сергий. Думается, его смело можно назвать святым Иоаннова типа. Он порывист, горяч и полон любви, подобно автору четвертого Евангелия. Он хочет быть первым и поэтому по слову Учителя становится слугой и рабом для всех своих братьев.

Почему Троица?

До преподобного Сергия, назвавшего свою обитель именем Святой Троицы, на Руси подобных храмов и монастырей почти не было. После Сергия они появляются во множестве. Дело в том, что на христианском Востоке (как у греков и арабов, так и на Руси) храмы и монастыри возводятся в честь праздников литургического календаря – Рождества Христова, Епифании (или Богоявления), Благовещения и т. д. Праздника Святой Троицы в календаре Восточной Церкви нет. В народе Троицыным днем называют 8-е воскресенье после Пасхи, которое на церковном языке именуется днем Пятидесятницы или Сошествия Святого Духа на Апостолов. Но название «Троицын день» или «Троица» никоим образом не зафиксировано ни в Уставе, ни в богослужебных текстах, ни в церковном календаре.

Таким образом, Сергий, вопреки установившейся традиции, называет свой монастырь не в честь праздника, а в честь самой Святой Троицы, во имя в Троице прославляемого Бога – Отца, Сына и Святого Духа. Так он подчеркивает, что мы, христиане, поклоняемся не просто единому Богу, но Богу, единому в Троице. Единый невидимый Бог царствует над сотворенным Им миром. В Сыне Он нисходит на землю, становится человеком, умирает за нас на кресте и воскресает из мертвых; причем вся полнота Божия пребывает в Сыне телесно (Кол 2: 9). Наконец, Духом Святым Бог пребывает в сердцах человеческих. «Не знаете ли, что тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа», – восклицает по этому поводу апостол Павел (1 Кор 6: 19).

Разумеется, догмат о троичности единого Бога – основа христианства, но как в Библии, так и в богослужебной литературе он, как правило, формулируется имплицитно и на уровень слов выводится крайне редко, вплоть до того, что в Библии, насквозь пронизанной утверждением троичности Бога, слово «Троица» вообще не присутствует. Преподобный Сергий прославляет Бога как Троицу эксплицитно и для этого называет свой монастырь обителью Святой Троицы.

Почему в центре созерцательной практики у Сергия оказалась не сотериология, не Крест, не тайна воплощения, но именно троическое богословие? Сам он не объяснил почему, но обычно историки и богословы видят в этом шаге святого стремление напомнить своим чадам о том, что Бог есть Любовь (см. 1 Ин 4: 8), а триединство есть совершенное выражение «единомыслия и внутреннего мира», как говорит Григорий Богослов.

Историки и писатели, склонные считать религию одной из форм идеологии, утверждают нередко, что Сергий, подчеркивая нераздельное единство трех лиц Святой Троицы, звал Русь к духовному и политическому единству. И всё же Сергий не политик, но мистик. И не следует видеть в нем идеолога, своего рода «политрука» при князе Димитрии, каким он нередко изображается в советских романах, или русского Мазарини. Сергия заботит не политическое, но духовное здоровье его братьев во Христе, хотя вовсе нельзя сказать, что он равнодушен к мирским проблемам. Святой, разумеется, страдает от нестроений в жизни вокруг, но он помнит слова Христовы: «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам» (Мф 6: 33). Бороться с мирскими нестроениями нет смысла, их всё равно не одолеешь. Если же искать не конкретной правды, но правду Царства Божия, то они, эти мирские нестроения, уйдут сами на задний план.

В Нагорной проповеди у Иисуса есть фраза: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся». В греческом оригинале слово «правда» стоит здесь в винительном падеже, и это сразу заставляет задуматься внимательного читателя – после глаголов «алкать» и «жаждать» ставится не винительный, а родительный падеж. Как и по-русски: хотеть хлеба, воды и т. д. Винительный падеж означал бы, что человеку нужна вся вода, какая ни есть на земле. Но именно об этом идет речь в Евангелии. Блажен не тот, кто алчет конкретной правды, точнее, справедливости для себя или для своих близких. Блажен, кто ждет осуществления справедливости во всей ее совокупности в отношении всех людей на земле, всей справедливости, какая ни есть на свете. Такова логика Царства Божия. «Человекам это невозможно, но не Богу, ибо всё возможно Богу» (Мк 10: 27).

Преподобный Сергий посвятил свою обитель не Успению Божьей Матери и не Преображению Господню, как часто делалось на Руси, а Святой Троице, ибо видел, что люди Русской земли, в общем вчерашние язычники, почитая, во-первых, единого Бога Отца Вседержителя, во-вторых, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа и, в-третьих, Святого Духа Господа животворящего и Благого Утешителя, видят в едином Боге трех разных Богов. Как помочь людям преодолеть это? Учредив особое почитание Троицы, неслиянной и нераздельной.

Но главная побудительная причина, приведшая к тому, что монастырь св. Сергия получил имя Троицы, видится в следующем. Сергий вышел из школы молитвенного молчания. Он, как было показано выше, прекрасно знал, что главные истины веры Христовой невыразимы в словах. Кроме того, он близок к учению греческих монахов-молчальников (исихастов). Называя монастырь именем Троицы, святой подчеркивает, что христианство насквозь мистично. Это не доктрина, не система, не какая-то теория, а живая вера в Бога Живого. Бог – единица в Троице: три Его ипостаси (Отец, Сын и Дух Святой), с одной стороны, неслиянны, но вместе с тем нераздельны. Понять это, исходя из законов логики, невозможно. В Троицу надо верить. Если три лица Троицы нераздельны, а в Иисусе Христе телесно пребывает вся полнота Божества, то как понять, что в виде Иисуса распят на кресте не Бог-Отец, а Его Сын. Если Иисус Воскресший обещает ученикам, что Сам будет с ними до окончания века (см. Мф 28: 20), то как понять Его слова о Святом Духе: «И Я умолю Отца, и даст вам другого Утешителя, да пребудет с вами вовек» (Ин 14: 16). Понять эти слова, увидеть в них схему того, что есть Троица, просто-напросто нельзя, ибо в них лишь приоткрывается великая тайна Бога. Эти слова адресованы сердцу, то есть всему человеческому «я» в целом, а не одному только рассудку, ведь, по слову апостола Павла, с точки зрения трезвого рассудка или с позиций греческой философии христианство есть сплошная глупость или безумие (μωρία) (см. 1 Кор 1: 18).

Мистичность христианства, его трансцендентность рассудку как нельзя ярче раскрывается не только в троическом богословии, но в самом слове «Троица». Преподобный Сергий хорошо понимает это.

Вера в триипостасного Бога, христианство, православие – не средство улаживать дела в семье или в государстве, а тайна, доверенная нам Богом. Тайна, в которую можно погрузиться, чтобы стать ее частью и жить в ней, но не инструмент, используя который, можно решить те или иные вопросы.

Преподобный Сергий – святой. Из Нового Завета мы знаем, что Церковь есть мистическое Тело Христово. «Мы многие составляем одно тело во Христе, а каждый в отдельности мы – члены друг друга» (Рим 12: 5). «Не может глаз сказать руке: ты мне не нужна, или опять же, голова ногам: вы мне не нужны» (1 Кор 12: 21), – говорит апостол Павел. Теоретически каждый христианин знает, что все люди связаны воедино, в единое тело, ибо Христос на кресте умер за каждого из людей, кто жил, живет и будет жить на земле, за каждое человеческое «я» вне зависимости от того, верит это «я» в Него или нет. Но на практике мы об этом забываем. На практике мы только и делаем, что рвем те самые связи, которые соединяют глаз с рукой и голову с ногами. Святой через подвиг не деятельностью, а самою жизнью восстанавливает порванные связи, а в конечном итоге мистическое единство всего человечества, единство не национальное, не государственное или какое-либо другое, даже не религиозное, а именно мистическое, полное, глубинное, – то Троическое единство, о котором молится Иисус в Своей Первосвященнической молитве: «Да будут все едино: как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино» (Ин 17: 21).

При этом, однако, постичь, в чем заключается подвиг святого, не очень просто; добиться в этом каких-то успехов мы сможем, наверное, только в том случае, если его житие станет для нас не просто материалом для размышлений, пусть даже благочестивых, а примером для подражания (напомню, что слово «пример» без труда выделяется как ключевое в житии преподобного Сергия).

Для того чтобы читатель не подумал, что ему предлагается уйти в монастырь, стать монахом, замечу, что в первую очередь Сергий Радонежский учит нас не этому. Чему же? Сегодня, испытывая естественное отвращение к пионеротряду, комсомольской или партийной организации, парткомам и т. д., мы стремимся к личной автаркии, к свободе от какой бы то ни было ячейки. Стремился к такой свободе и преподобный Сергий, но результатом его ухода стало то, что служение ближнему он сделал главным в своей жизни. Уйдя из мира, отвергнув те формы человеческого общежития, которые навязывало ему русское общество середины XIV века, он не стал отшельником-одиночкой, а стал искать (что было не просто) способы для воплощения в реальность той открытости по отношению друг к другу, которую Иисус назвал словом άγάπη (любовь) и без которой человек теряется и, каким бы счастливцем он себе ни казался, в конце концов довольно быстро погибает. «Ибо если упадет один, то другой, – говорит Священное Писание, – поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его» (Еккл 4: 10).

Преподобному Сергию было трудно. Ибо для человека, захотевшего доказать, что всякое общежитие человеческое основано на неправде, как общество, так и монашество того времени служили хорошей иллюстрацией. Нам сегодня тоже не просто. И тем не менее по примеру преподобного и нам не следует бросать своих братьев, хотя именно это было бы проще всего.

 

Наследие христианского Запада и православный Восток

[18]

Отношения между латинским Западом и православной Русью существовали всегда, хотя не всегда были заметны, а поэтому описаны далеко не во всех аспектах. Писатели XIX века либо хвалили (Чаадаев, Вл. Соловьёв), либо, наоборот, ругали (Самарин, И. С. Аксаков) латинский Запад, занимая достаточно последовательно филокатолические или соответственно антикатолические позиции. На наш взгляд, такой подход к проблеме отношений между Западом и Востоком устарел. Сейчас, когда папа Иоанн Павел II в апостольском письме от 2 мая 1995 года подробнейшим образом показал, что значит духовность христианского Востока для католического Запада, нам представляется необходимым, не закрывая глаза на те сложности, которые существовали и существуют в отношениях между православными и католиками, уяснить на конкретных примерах, что именно дал православной России христианский Запад – только ли присутствие католиков как западного, так и восточного обряда в западных областях бывшей Российской империи и проистекающие отсюда сложности или что-то еще другое.

Первоучители славянские

Свв. Кирилл и Мефодий, работая над славянским переводом Евангелия и пользуясь, разумеется, греческим оригиналом, в ряде мест, не находя в языке славян полной аналогии для какой-либо греческой конструкции, обращались к латинской Вульгате. Например, молитва мытаря (Лк 18: 13), если бы она была переведена прямо с греческого, звучала бы так: «Боже, очисти мя грешнаго». Нигде более в Новом Завете не встречающийся глагол «очищать» (ίλάσκομαι) первоучители перевели как «милостив буди», оттолкнувшись от латинского propitius esto, вместо ожидаемого «очищати», ибо именно так он переводится на славянский язык в Септуагинте (например, 4 Цар 5: 18; Пс 24: 11; 64: 4; 78: 9), именно так присутствует и в молитве «Пресвятая Троице, помилуй нас. Господи, очисти грехи наша…»

Примеров такого обращения к Вульгате в славянском Евангелии очень много. Солунские братья, как образованные люди своей эпохи, не могли не знать латинский язык, но, главное, они не боялись его и смело обращались к латинской традиции интерпретации текста Писания, когда встречались с трудными для переводчика местами. О том, что латинский язык не был чужд христианам Востока и сыграл свою роль в складывании славянского языка, говорят и такие слова, как «олтарь» (от altare), «орарь» (от глагола orare) и «антиминс» (от греческого αντί, «вместо», и латинского mensa, «престол»).

Освященная опытом славянских первоучителей традиция обращения к Вульгате не умерла и позднее. Архиепископ Новгородский Геннадий, работая в конце XV века над полным переводом славянской Библии, имел в числе своих сотрудников доминиканца отца Вениамина, славянина родом и латинянина по вере. Целый ряд книг (Паралипоменон, Ездры, Неемии, Товит, Юдифь, Премудрости, Маккавейские и частично Иеремии и Иезекииля) был переведен отцом Вениамином в 1491 году для Геннадиевой Библии из Вульгаты, причем вместе с предисловиями блаженного Иеронима. Еще позднее, в XVII и XVIII веках, латинскую школу прошли митрополиты Петр Могила и Стефан Яворский, св. Димитрий Ростовский и десятки, если не сотни, других церковных писателей. Таким образом, латинская ученость, как первый из даров латинской Церкви Востоку, никогда не отвергалась православием.

Русь и западный мир после 1054 года

Латинский епископ Бруно побывал в Киеве при князе Владимире, что было вполне естественно до 1054 года. Но и после того, как Константинополь и Рим прервали отношения друг с другом, Киев продолжал какие-то контакты с Западом. Так, английская принцесса Гита (дочь погибшего в битве при Гастингсе короля Гарольда) стала женой Владимира Мономаха, родившегося, как известно, в 1053 году.

Когда в 1087 году итальянские купцы перевезли гроб с останками св. Николая из Мир Ликийских в Бари, это событие было воспринято на Руси не как святотатство (именно в буквальном смысле слова!), то есть похищение святыни, что казалось бы вполне естественным, а как пренесение мощей и «день светлаго торжества» (см. тропарь праздника) – так появился весьма любимый на Руси праздник Николы Вешняго, неизвестный другим православным народам (9/22 мая). В каноне этому дню между прочим говорится: «Пастырь Христова стада, отче, иным овцам посылаешися, к латинскому языку, да вся удивиши чудесы твоими и ко Христу приведеши, блаженне, Ему же и о нас молися непрестанно» (1: 3) и далее: «Благословен Господь Бог наш, яко прослави святителя во странах, чудес струи испущающа, в Мирех и в латинех вся исцеляюща и в России милостивно посещающа» (9: 1). Автор канона, а вместе с ним и вся Церковь, использующая его для богослужебных целей, таким образом, прекрасно отдают себе отчет в том, что святой после пренесения его мощей в Барский град прославился именно среди латинян, но воспринимают это как его всемирное торжество – «град Барский радуется, и с ним вселенная вся ликовствует песньми и пеньми духовными» (тропарь). Ни следа враждебности по отношению к христианскому Западу здесь нельзя обнаружить при всём желании.

В «Повести, еже о пренесении честных мощей иже во святых отца нашего Николая архиепископа града Миры» особое внимание обращает на себя следующее место: «В третие же лето по пренесении честных мощей его, тут сущий народи, священники же и вси правовернии людие, послали в Рим к папе и к патриарху Герману моление, яко да со всем освященным своим собором снидет в Бар град, и церковь новую, что они создали во имя святого отца Николая, освятит, и честные его мощи в новую раку своими священными руками преложит, и всё по чину благоговейно да совершит. Священнейший же Герман патриарх послание прочтя, и хотя и был он отторжен от соборной церкви за неисправление во благочестии, но радостью великою возрадовался зело, ибо услышал, что такой великий светильник преславными чудесами сияет, и тотчас со всем своим собором в путь отправился».

Из этого текста ясно, что на Руси известно о разрыве между Римом и Константинополем («был он отторжен от соборной церкви»!), но при этом папа Герман называется «священнейшим патриархом», и вообще о нем говорится с симпатией и весьма уважительно, жители же Бари характеризуются как «правовернии», иными словами, как православные, но, во всяком случае, не как еретики, раскольники, схизматики и т. п.

С Запада из Флоренции прибыл на Русь Максим Грек, замечательный церковный писатель и почитаемый (не только нами, но и старообрядцами) святой. Это случилось в XV веке. Много раньше, в XII веке, на Русь, в Новгород, прибыл из Рима другой монах, по имени Антоний, – он стал одним из первых новгородских святых и почитается именно как Антоний Римлянин (память 3/16 августа). В XV веке откуда-то с Запада пришел на Русь св. юродивый Исидор Ростовский (память 14/27 мая), бродивший с посохом из страны в страну и в конце концов оказавшийся у нас. Особенно широко почитается св. Исидор в северных областях России.

Это второе из приношений Запада христианскому Востоку следует, наверное, назвать, не забывая при этом, что оно не прекратилось и после 1054 года, даром человеческого взаимопонимания.

Западная икона

Следующим, третьим даром католической Церкви православной надо признать иконы. Византийская икона и в Средние века чрезвычайно высоко ценилась на Западе (так, именно византийского происхождения чтимая икона Св. Девы в Болонье – главная святыня города), но в наше время она стала просто неотъемлемой частью западной духовности. Так, например, главной святыней храма Св. Троицы в Париже и символом его общины стала копия «Троицы» преподобного Андрея Рублёва. При этом в России еще в XVIII веке получила достаточно широкое распространение западная икона – Восток и Запад как бы обменялись дарами друг с другом.

Из Модены в начале XVIII века (вероятно, в 1717 году) граф Б. П. Шереметев привез и поместил в храме Успения Божьей Матери в селе Косине близ Москвы икону Св. Девы. Вскоре она стала почитаться как чудотворная, а в 1848 году в честь ее был установлен особый праздник 20 июня или 3 июля по новому стилю, а икона получила название Моденской или Косинской. Писательница Т. Толычова, автор замечательных «Семейных записок», в книжке «Село Коссино» писала о Моденской иконе: «Под другим названием знает ее народ, но икона, которой приносит он теплые молитвы, была написана под южным небом, и ей молились когда-то на чуждом нам языке. Известно по преданию, что один из наших вельмож привез ее из Модены, и вот уже полтора столетия, как стоит она в Коссине, посвященном издревле верованиями народа Пречистой Деве». Икона, привезенная из Италии, стала поистине народной святыней, в наши дни списки ее можно встретить во многих подмосковных храмах, особенно к юго-востоку от Москвы (Вешняки, Никольское-Архангельское, Наташино и др.).

Тондо Рафаэля, так называемая Madonna della sedia («Мадонна в кресле»), почитается в России как чудотворная икона Трех Радостей. Особо чтимый список ее находился до революции в недавно обновленной московской церкви Св. Троицы на Грязях на Покровке. Эта икона была привезена непосредственно из Италии в начале XIX века молодым художником, который учился во Флоренции, сам написал эту копию и после возвращения в Москву пожертвовал ее в свой приходской храм. Праздник в честь иконы Трех Радостей – на другой день после Рождества Христова.

Западного письма и Ахтырская икона: на ней Святая Дева изображена с непокрытой головой, распущенными по плечам волосами, во время молитвы перед небольшим, стоящим на столике Распятием piis cum manibus, то есть с руками, сложенными вместе, как это делается во время молитвы. Жест зигот, столь типичный для Запада, как известно, не принят на Руси – тем не менее, именно так изображена здесь Матерь Божия. Икона эта была обнаружена летом 1739 года близ Ахтырки (сто с небольшим километров от Харькова) местным священником отцом Даниилом Васильевым. Он косил траву и на луговине, как гласит местное предание, неожиданно нашел икону. Первое время хранил образ у себя дома, затем, когда слава о нем стала распространяться, передал в храм Покрова Богородицы, в то время деревянный. Позднее в честь Ахтырской иконы был установлен особый праздник 2/15 июля, а в 1753 году на месте Покровского храма началось строительство каменного собора, который был освящен в 1768 году. В Москве чтимый список с этой иконы имелся в церкви св. Тихона Амафунтского на Арбатской площади, ныне церковь эта разрушена. Теперь он находится в храме св. апостола Филиппа близ Арбата в Афанасьевском переулке.

В храме св. Димитрия Солунского в селе Малахове под Москвой (Раменский район) есть западного письма икона Пресвятой Девы, которую называют здесь Солнечной. Особого праздника в ее честь в календаре нет, документально история этого образа не прослеживается, но старая прихожанка этого храма рассказывала мне, когда я еще студентом бывал в этой деревне, что некогда эта икона приплыла сюда по реке. Совсем как у Н. С. Гумилёва:

Порою крестный ход и пение, Звонят во все колокола, Бегут, то значит – по течению В село икона приплыла. [25]

В сельских храмах по всей стране, даже теперь, когда в большинстве своем они разрушены или, во всяком случае, разорены, можно обнаружить немало икон, привезенных сюда местными помещиками из Италии и Франции в течение XVIII и XIX столетий. И повсюду они как-то особо почитаются. В Ахтырку, как свидетельствует литература прошлого века, в частности «Памятная книжка Харьковской губернии», приезжали лишь затем, чтобы поклониться иконе; в сущности, именно вокруг иконы вырос город и только ею был знаменит.

Во многих православных храмах можно найти списки Ченстоховской и Остробрамской икон. В Вильнюсе, где находится Остробрама, перед ней преклоняют колени равно благоговейно и католики, в принадлежащей коим часовне находится икона, и православные. Протоиерей Иоанн Бухарев в книге «Чудотворные иконы Пресвятой Богородицы» пишет: «Все жители Вильны и окрестных мест, как православные, так и католики, имеют благоговейное почитание к сей чудотворной иконе». Списком с Остробрамской иконы была келейная икона Пресвятой Богородицы у преподобного Серафима Саровского – «Радость всех радостей», обычно называемая «Умиление»; вероятно, этот список был получен из Академии художеств в Санкт-Петербурге, с которой у Сарова были постоянные связи. Западного происхождения такие иконы Матери Божией, как «Всех скорбящих Радость», Филермская, Семистрельная и другие.

Епископ Мелетий (Якимов) в книге о святителе Иннокентии Иркутском сообщает, что святой всю жизнь возил с собою на холсте писанный образ Сердца Иисусова. После смерти и канонизации владыки эта икона как великая святыня хранилась в благочестивом семействе, где бывал св. Иннокентий. Ее в конце XIX века видел там епископ Мелетий.

Фома Кемпийский и Лоренцо Скуполи

Четвертый дар – аскетика, в частности две книги: «Подражание Христу» (Imitatio Christi) Фомы Кемпийского и «Духовная брань» Лоренцо Скуполи, получившие в России самое широкое распространение, и, хотя в духовной жизни православного Востока (прежде всего Афона и России) литература по аскетике занимает особенное место, это в первую очередь «Добротолюбие».

И тем не менее «Подражание» в переводе на славянский было распространено по всей России; среди переводчиков нельзя не назвать владыку Антония (Стаховского), митрополита Тобольского и Сибирского, умершего в 1740 году. Этот перевод долгое время сохранялся в его архиве в Тобольской семинарии. Св. Димитрий Ростовский в своем «Алфавите Духовном» почти на каждой странице в той или иной форме использует темы, мысли и даже фразеологию Фомы Кемпийского.

В дворянской среде Imitatio читалось по-французски, и опять-таки повсеместно. А. С. Пушкин писал об авторе «Подражания», что он принадлежит «к сим избранным, которых ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения». Н. В. Гоголь, в обращении которого ко Христу эта книга сыграла огромную роль, советовал в 1844 году М. П. Погодину читать Imitatio каждый день, сообщая, что сам поступает именно так. В письме к С. Т. Аксакову, М. П. Погодину и С. П. Шевырёву из Ниццы он писал: «Читайте всякий день по одной главе, не больше, если даже глава велика, разделите ее надвое. По прочтении предавайтесь размышлению о прочитанном. Переворотите на все стороны прочитанное с тем, чтобы наконец добраться и увидеть, как именно оно может быть применено к вам, именно в том кругу, среди которого вы общаетесь, в тех именно обстоятельствах, среди которых вы находитесь… Старайтесь проникнуть, как может всё это быть применено именно к жизни, среди светского шума и всех тревог». Гоголю на это письмо довольно резко ответил С. Т. Аксаков, написавший, что он читал эту книгу еще тогда, когда Гоголь читать не умел, и поэтому считает его нравоучения неуместными. Письмо Аксакова интересно тем, что в нем, с одной стороны, просматривается уже вызревающее в среде будущих славянофилов неприятие Запада и вместе с тем подчеркивается, что такую книгу, как Imitatio, должен еще в юности прочитать всякий, кто считает себя хоть сколько-то образованным человеком.

И позднее «Подражание» читали повсюду; в конце XIX века на русский язык его перевел не кто-то, а сам К. П. Победоносцев, которого филокатоликом уж никак не назовешь. Хотя были у «Подражания» в России и принципиальные противники, в частности – св. Игнатий Брянчанинов.

«Брань духовная» (Il combattimento spirituale) отца Лоренцо Скуполи (1530–1610) была впервые издана на русском языке в 1784 году в переводе Ивана Самойловича Андреевского (1759–1809); правда, сделан этот перевод был не с итальянского, а с польского языка. В 1794 году книга эта была переиздана с исправлениями, сделанными архимандритом Мефодием (Смирновым) из Новоспасского монастыря в Москве. Он же прибавил к тексту «приличные из сочинений святых отец рассуждения» и дал книге новое название – «Подвиг христианина против искушений». В третий раз книга Лоренцо Скуполи вышла в России в 1816 году в переводе Александра Федоровича Лабзина, скрывшегося под псевдонимом У.М., то есть Ученик Мудрости.

Книга эта осталась почти незамеченной и, в отличие от «Подражания», неизвестной русскому читателю вплоть до 1892 года, когда она появилась вновь – теперь в переводе св. Феофана Затворника. Однако св. Феофан переводил не французский перевод, сделанный в начале XIX века отцом Жаном Бриньоном, а греческое переложение, осуществленное преподобным Никодимом Святогорцем (1749–1808). Этот замечательный греческий аскет, духовный писатель и святой под заголовком «Невидимая брань» перевел книгу Лоренцо Скуполи на греческий, включив в свой ее вариант довольно много ссылок на греческих аскетов, чьи писания были им же изданы в «Добротолюбии». В таком виде книга попала к св. Феофану, который начал переводить ее довольно точно, затем, дойдя до середины и обнаружив, что книга западного происхождения, начал ее переделывать и исправлять, что особенно заметно в последних главах (об этом он подробно рассказывает в письмах), но не сильно. Книга была принята читателями как труд Никодима и каких-то его не названных по именам предшественников и сразу получила самое широкое распространение, став чуть ли не самым популярным и читаемым пособием по аскетике. Старые московские протоиереи в 60-е годы советовали нам читать именно Никодима Святогорца, а не «Добротолюбие». В сравнении с «Добротолюбием» «Невидимая брань» производит довольно интересное впечатление: на первый взгляд она ничем от него не отличается, однако, если приглядеться, здесь можно заметить четыре принципиально новых момента.

1. Здесь, в отличие от большинства аскетических текстов, дается совет «не изображать мысленно пред собой нечистоту и срамоту грехов, а рассуждать о таких предметах, которые бы заслонили собой эти срамные вещи и совсем отвлекли от них внимание». «Когда страстное смятение прокрадется в сердце, – говорит автор, – не бросайся на страсть, чтобы побороть ее, а сойди поскорее в сердце и напрягись умирить его». В аскетике «Невидимой брани» нет анатомирования греха, которым увлекались египетские подвижники, бичевавшие нравы языческой Александрии. Путь, предлагаемый тут, сродни тому, о котором говорит старец Михаил с Нового Валаама: «Как появился прилог, отсекай его сразу молитвой Иисусовой. А если станешь его рассматривать, то он к тебе приразится, ты им заинтересуешься».

2. Аскет представлен здесь не в пустыне, не в вакууме, а среди людей. «Не пропускай ни одного представляющегося случая к сделанию какого-либо добра», – говорит Лоренцо Скуполи у св. Феофана. И далее: «Радуйся с радующимися и соскорби скорбящим, никого не осуждай и не уничижай, даже в мысли и чувстве, от ищущих у тебя совета и вразумления не скрывай истины, когда знаешь, сам же в учители никому не навязывайся, паче же всего блюди мир и согласие со всеми, с готовностью на всякие для того с твоей стороны жертвы, и всевозможно избегай соблазнить кого».

3. Автор советует своему читателю постоянно читать Евангелие и размышлять над земной жизнью Спасителя, в особенности над Его страстями. Правда, святитель Феофан, который не очень поощрял чтение Евангелия мирянами, постарался свести эти советы к минимуму, но тем не менее они четко слышатся и в его переводе «Невидимой брани».

4. Наконец, Лоренцо Скуполи подчеркивает особенное значение таинства Евхаристии в духовной жизни. «Святых Христовых Тайн причащайся как можно чаще». Это тоже резко отличает эту книгу от «Добротолюбия», где почти не говорится о литургии (поскольку среди аскетов почти не было пресвитеров, а поэтому причащались они иногда один раз в несколько лет), но зато сразу заставляет нас вспомнить о том, что говорили о Евхаристии и об участии в ней мирян преподобный Серафим и отец Алексий Мечёв. Книга с такой установкой просто не могла не быть принята православным читателем на рубеже XIX и XX веков.

Via Crucis

Пятый дар – богослужебный. Чин литургии Преждеосвященных даров, совершаемой по средам и пятницам в течение всего Великого поста, а также в первые три дня Страстной седмицы, не случайно носит имя святителя Григория Двоеслова, папы Римского.

Пассии, которые служатся воскресными вечерами Великого поста и представляют собой малое повечерие или, в современной практике, вечерню с чтением одного из евангельских рассказов о страстях Христовых, тоже появились под влиянием римского обряда. В богослужебном уставе пассий нет, а само слово это латинское (passio – «страсть»). Впервые указания на то, как следует служить пассии, появляются в Цветной Триоди, напечатанной в 1702 году в Киево-Печерской Лавре. Первоначально они совершались по пятницам, то есть именно в те дни, когда согласно римскому обряду положен Крестный путь – Via Crucis. Примечательно, что появляются пассии в XVIII веке, именно в ту эпоху, когда обычай совершать Via Crucis получает распространение в католической Церкви повсеместно. Бенедикт XIV, избранный папой в 1741 году, в течение первого года своего понтификата опубликовал десять документов по вопросу о Крестном пути и рекомендовал приходским священникам совершать его повсюду.

Нет нужды сегодня решать, появились пассии в подражание службам, установленным у католиков, или же в противовес им, именно чтобы отвлечь православных от полюбившегося им нового чина прославления Святых Страстей в польских костелах, которые они начали из-за этого посещать по пятницам (именно так трактовался этот вопрос в литературе XIX века). Пассии ныне совершаются по всей России в каждом православном храме, множество людей стекаются на эти богослужения, и, наверное, вообще невозможно теперь представить себе пост без пассий, как невозможно представить себе его без Великого Покаянного канона Андрея Критского. О существовании же такой молитвенной практики, как Крестный путь, 99 процентов православных людей просто ничего не знают. Поэтому, даже если некогда при Петре Могиле пассии и были введены в противовес Крестному пути, то роль «отвлекающего маневра» они переросли давным-давно – за последние сто с лишним лет они приобрели самостоятельную ценность и стали неотъемлемой частью нашего богослужения. Достаточно вспомнить пассии, совершавшиеся отцом Всеволодом Шпиллером в храме св. Николая в Кузнецах, на которые в 60-е и 70-е годы стекалась без преувеличения половина православной Москвы.

Отметим, что Крестный путь складывается из двенадцати стаций (или стояний), к которым затем были прибавлены еще две (Снятие со креста и Положение во гроб), что как-то сразу заставляет вспомнить о двенадцати Евангелиях Страстей Христовых, которые согласно нашему богослужебному уставу читаются в Великую пятницу на утрени и составляют важнейшую часть богослужения в дни Страстной недели. Теперь, вероятно, уже нет никакой возможности установить, кто у кого (Запад у Востока или наоборот) заимствовал двенадцатичастную структуру этого чина; ясно одно – взаимосвязь между службой Святым Страстям на православном Востоке и на католическом Западе не исчерпывается тем, что пассии появились в связи с распространением Крестного пути. Родство это уходит в историю Церкви первых веков.

«Разрешаю тя от всех грехов твоих»

Отметим еще один момент в богослужебной практике, который можно назвать западным даром христианскому Востоку. Произносимые священником в конце исповеди слова «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо… вся прегрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данной, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих (deinde ego te absolvo a peccatis tuis) во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа» отсутствуют в наших древних Требниках и появляются только в богослужебных книгах киевской печати при митрополите Петре Могиле под влиянием соответствующей формулы в римской практике. Можно, конечно, обсуждать, как делал это отец Александр Шмеман, целесообразно ли было включение этой формулы в византийский чин таинства покаяния, нужна ли она вообще, если в нашем чине есть такая молитва: «Господи Боже, спасения рабов Твоих…», о которой в Требнике замечено: «Тогда преклоняет главу исповедуемый. Духовный же глаголет молитву сию». В этой молитве есть слова «подаждь ему образ покаяния, прощение грехов и отпущение, прощая ему всякое согрешение, вольное же и невольное», делающие как будто излишней формулу «Господь и Бог наш…» Однако она, хотим мы того или нет, стала просто частью нашей жизни; все мы без исключения до такой степени привыкли к тому, что священник, накрывая нам голову епитрахилью, читает ее и только затем преподает нам благословение Божие (ахматовское «прикосновение сквозь ткань руки рассеянно крестящей»), что отказаться от нее теперь и не нужно, и не получится.

Богородичное правило

В конце XIX века в России, со ссылкой на опыт преподобного Серафима, стал распространяться обычай читать 150 раз молитву «Богородице, Дево, радуйся!», прибавляя к каждому десятку «Отче наш» и, если можешь, молитвенное размышление об одном из событий в жизни Пречистой Девы и Матери. Это правило практически ничем не отличается от Розария, как известно, распространенного по всему католическому миру. Известный своей молитвенной настроенностью отец Александр Гумановский, один из знаменитых московских священников начала века, писал: «Это правило дала сама Матерь Божия около VIII века, и его исполняли когда-то все христиане. Мы, православные, забыли о нем, и преподобный Серафим напоминает нам об этом правиле». Исполнять это правило советовал своим чадам схиархимандрит Зосима-Захария, знаменитый московский старец, один из пока еще не прославленных святых нашего времени.

Так молился ежедневно и епископ Серафим (Звездинский), расстрелянный в 30-е годы. Владыка Серафим из ссылки писал своим чадам: «Свершаю длинный и долгий путь с пересадками, утомительными стоянками. Но весь этот путь, от Меленков до Москвы, от Москвы до Алма-Аты, от Алма-Аты до Уральска, предстоящий от Уральска до Гурьева на Каспийском море, есть путь дивный и незабвенный. Кратко сказать, что это есть путь чудес от чтения 150 “Богородице, Дево, радуйся!”. Порою думается, что Господь нарочито и послал меня этим путем, чтобы воочию показать мне, сколь сильна пред Ним молитва Пречистой Его Матери и сколь действенно приносимое Ей с верою архангельское приветствие». Владыка Серафим составил схему молитвенных размышлений во время чтения Богородичного правила, в которой размышления после 3, 4, 5, 6 и 8-го десятков полностью соответствуют радостным тайнам Розария (Благовещение, встреча с прав. Елизаветой, Рождество Христово, Сретение и исчезновение двенадцатилетнего Иисуса в Иерусалиме), последние пять размышлений – славным тайнам (Воскресение Христово, Вознесение, Сошествие Святаго Духа на апостолов и Божию Матерь, Успение и, наконец, слава Божией Матери, которой увенчивается Она Господом после переселения Ее от земли на небо).

В схеме епископа Серафима нетрудно заметить два следующих момента: 1) в 13-м размышлении в сионской горнице во время сошествия Святаго Духа присутствует Богородица – это типично для западной иконографии и весьма необычно для византийской, более того, нередко обличается как латинство; 2) выражение «слава, которой увенчивается» Матерь Божия, живо напоминает такой сюжет, как Couronnement de la Vierge, опять-таки чисто западный по своему происхождению, хотя и встречающийся иногда на русской иконе XIX века. Надо полагать, что владыка заимствовал свою схему из какого-то западного руководства по чтению Розария. Будучи глубоко укоренен в православии, этот новомученик российский не боялся Запада и подобно свв. Кириллу и Мефодию и многим другим брал из опыта христиан Запада то хорошее, что там находил. Скорбных тайн в его схеме, правда, нет, от них здесь осталось только стояние Божьей Матери у креста, зато есть Рождество Богородицы, Введение во храм, бегство в Египет и чудо на браке в Кане.

Путь деятельного христианства

Шестой дар христианского Запада России, и в частности Москве, – доктор Федор Петрович Гааз. Скончавшийся 16 августа 1853 года Фридрих Йозеф Гааз жил в Москве с 1806 года. Сначала он был просто одним из наиболее известных, образованных и пользующихся особой популярностью, а поэтому одним из самых состоятельных и даже богатых врачей города, но со временем стал главным другом и защитником всех отверженных – как арестантов, так и просто бездомных и чернорабочих. В 1825–1826 годах он был штадт-физикусом, то есть главным врачом города, затем секретарем Комитета попечительства о тюрьмах; сначала работал в Старо-Екатерининской больнице для чернорабочих, затем в 1844 году добился открытия новой Полицейской больницы для бесприютных у Покровских ворот и превратил ее в убежище для всех бесприютных, для пришлых крестьян, приезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские больницы. С 1844 по 1853 год через нее прошло 30 тысяч больных бедняков, из них 21 тысяча была вылечена. Рабочий день Федора Петровича длился круглые сутки, жил он при больнице и все личные сбережения тратил на лекарства, на еду и на одежду для бедняков и арестантов.

В романе «Идиот» Ф. М. Достоевский пишет: «В Москве жил один старик, один “генерал”, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала… что ее посетит “старичок генерал”. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно… говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца».

В 1891 году профессор Новицкий, директор клиник Московского университета, рассказывал, как он принял однажды в больницу крестьянскую девочку. «Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака, который в течение 4–5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом… случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности.

Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов кряду, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие дни, а на третий – девочка скончалась».

Этот фанатик добра, крайне раздражавший власти города и безгранично любимый простыми людьми, был глубоко верующим и церковным человеком, прихожанином католического храма св. Людовика на Малой Лубянке, но при этом именно он добился постройки храма Св. Троицы на Воробьевых горах близ пересыльной тюрьмы, покупал на свои деньги Евангелия на славянском языке (русского перевода тогда еще не было) и молитвословы для бедняков и заключенных, дружил с православными священниками, пел в церковном хоре и постоянно молился в православных храмах.

Когда доктор Гааз скончался, на похороны его пришли тысячи людей, газеты писали о небывалых похоронах, а святитель Филарет, бывший тогда митрополитом Московским, разрешил служить по покойному панихиды в православных храмах. В Москве первой половины XIX века он сыграл роль не меньшую, чем св. отец Коттоленго в Турине. Не случайно же во времена советской власти о нем даже упоминать было запрещено. Оставаясь католиком, но живя среди православных, он стал настоящим народным святым для русского народа. И, надо полагать, не случайно могила его находится на Введенском, или Немецком, кладбище, именно там, где похоронены такие великие православные подвижники, как отец Алексий Мечёв, матушка Фамарь и старец Зосима-Захария.

Удивительно, что одновременно с доктором Гаазом в католической Италии прославился как народный святой Сильвестр Щедрин, замечательный художник пейзажа, известный по своим картинам каждому российскому школьнику. Оставаясь православным, но живя в Сорренто среди католиков, опекая бедняков и бездомных и даря им свою любовь и участие, он и после смерти продолжал почитаться среди местного населения именно как человек Божий. Сильвестр Щедрин умер в 1830 году и был похоронен в Сорренто в католическом монастыре Сан-Винченцо. Еще в начале XX века его могила находилась в этом храме, но затем была перенесена на городское кладбище, поскольку монастырь был упразднен и превращен в частное владение. Примерно через 20 лет после смерти художника Н. А. Рамазанов, будучи в Сорренто, слышал от старого рыбака рассказ о том, как тот «помогал бедным, больным, несчастным, содержал часто целые семейства, отдавая просящим всё, что имел». Думается, что и доктор Гааз, и Сильвестр Щедрин были призваны к своей миссии не случайно. Не этот ли путь, в котором нет ни тени прозелитизма или неуважения одной Церкви к другой, а есть только любовь, ведет нас за Христом в будущее, в XXI век и в новое тысячелетие?

Ф. П. Гааз еще в XIX веке показал нам тот путь деятельного христианства, по которому идут мать Тереза, Малые сестры Иисуса, продолжающие дело брата Шарля де Фуко, и все те, кто реализуют свою веру в трудах среди несчастных, больных и обездоленных. Образ христианства действия – вот еще один из даров христианского Запада православному Востоку, дар, нами принятый в первый раз из рук доктора Гааза, затем из рук немки и по рождению лютеранки – святой Елизаветы Феодоровны и теперь принимаемый из рук матери Терезы и многих ее сестер.

Чтобы оторвать Запад от Востока или, наоборот, изолировать православие от многообразных контактов с миром христианского Запада, нужно прежде всего отказаться от истории, от тех ее двух тысячелетий, в течение которых мы, пусть и не без проблем, но жили на одной земле, веря в одного Бога, следуя за одним Иисусом, читая одну Библию и молясь одной теплой заступнице мира холодного – Пресвятой Деве Марии.

Для этого надо отказаться и от опыта десятков поколений живых людей, включая славянских первоучителей Кирилла и Мефодия и многих наших святых, которые, сохраняя безупречную верность той византийско-славянской традиции, в которой были воспитаны и глубоко укоренены, просто не боялись опыта своих братьев и сестер, живших на Западе. Наверное, это не только не нужно (не говоря уже о том, что это вредно и опасно, ибо всякое насилие над историей и опасно, и вредно), но просто бессмысленно.

 

День великой радости(16 мая 1996 года)

Не мне решать, кто был более не прав в эстонском конфликте, Москва или Константинополь. В Эстонии я в последний раз был весной 1983 года и о проблемах, приведших к церковным разногласиям, знаю только понаслышке. Понимаю, что виноваты в нем мы все, ибо конфликт возникает не там, где есть проблемы (проблемы сами по себе явление абсолютно нормальное, и вообще жизни без проблем не бывает), а там, где оскудевает любовь. Высказываться по эстонскому вопросу не берусь и не буду, но не могу не сказать, что за время, прошедшее с начала Великого поста, когда было прервано евхаристическое общение между Москвой и Константинополем, и вплоть до 16 мая я понял, что называется, на собственной шкуре, как страшно и как губительно разделение в Церкви.

Ужас разрыва

Митрополит Антоний рассказал в своей пасхальной передаче на Би-Би-Си о православном приходе в Оксфорде, где собраны вместе верующие из Константинопольской, Московской и Сербской юрисдикций и даже антиминс подписан тремя епископами, – они не могли праздновать Пасху вместе, не могли причащаться из одной чаши. Владыка митрополит назвал это ужасом.

В Москве, казалось бы, нет приходов Вселенской патриархии, и поэтому на первый взгляд разделение это не должно было ощущаться. Но… мы всё-таки не только русские, но и православные люди. Как финны, и греки, и христиане из других народов, окормляющиеся под омофором Вселенского патриарха. И мы после разрыва не можем уже причащаться вместе. Не можем причащаться в храме св. Александра Невского на rue Daru или в Sainte-Genevieve-des-Bois. В тех храмах, где служили митрополит Евлогий и епископ Кассиан (Безобразов), отцы Николай Афанасьев, Алексий Князев и Киприан (Керн), где пел Федор Шаляпин и молился Борис Зайцев. В храме, близ которого похоронены Иван Бунин, Андрей Тарковский, Виктор Некрасов и сотни других бесконечно дорогих нам наших соотечественников. Где отпевали моего дядю Бориса, где молилась мать Мария и служил отец Димитрий Клепинин.

Это не просто больно. Это нестерпимо. Осознаешь это и сразу понимаешь, что такое Церковь. «Да будут все едино». Нас, оставшихся в революцию в Москве, и моего дядю, ставшего парижским таксистом, всех нас в России и всех тех, кто оказался во Франции, не соединяло ничто – ни небо, ни страна, ни телефон, по которому нельзя было звонить, ни письма, которые не рекомендовалось писать, и которые всё равно не доходили, ни граница, бывшая «на замке». Нас разъединял железный занавес, а соединяла только Евхаристия. А теперь?

Чаша Господня

Нас, православных в разных странах мира (русских, греков, финнов, румын, американцев и других), всегда в одно единое Тело соединяла общая чаша. «Один хлеб и мы многие одно тело, ибо все причащаемся от одного хлеба» (1 Кор 10: 17). И это давало силы жить в условиях советской душегубки и полной оторванности от внешнего мира. А теперь?

Когда я субботним вечером летом 1988 года впервые выехал за пределы СССР и на другой день утром пришел на rue Daru, меня прямо у калитки встретил архиерей – это был владыка Георгий (Вагнер). Разумеется, он вышел мне навстречу не специально, а по стечению обстоятельств; я спросил благословение и в тот самый момент предельно остро осознал, что революционный кошмар уже в прошлом, что он ушел в историю, а месяц, называемый Октябрем (именно с заглавной буквы!), действительно упразднен, как об этом мечтал владыка Иоанн Шаховской. Неужели на повестке дня новый кошмар – кошмар разделения?

Миллионы православных людей, друзей и незнакомых, во всех странах мира, все мы могли причащаться от одной чаши вне зависимости от юрисдикции, страны или языка, не понимая речи друг друга: мы могли понимать друг друга от сердца к сердцу через единство таинства. А теперь?

Вот почему восстановление нашего евхаристического общения с Константинополем, восстановление нашего единства, свершившееся еще в дни Святой Пасхи, воспринимается нами как великий праздник, как несомненное и неоспоримое свидетельство того, что воистину воскресе Христос.

Теперь, когда мы снова молимся вместе и приносим Богу друг друга в наших молитвах, епископы наши смогут (в этом я абсолютно уверен!) найти решение всем трудным моментам в отношениях между Москвой и Константинополем.

Константинополь не всегда прав, наверное, не всегда правы мы, но не будем забывать, что неправды наши всё равно меньше, чем Правда Божия, явившаяся во Христе Иисусе, и будем помнить, что именно из Константинополя воссияла нам Она в 988 году, что через Константинопольскую восходит к первой Церкви наша апостольская преемственность. И что именно Вселенский Патриархат дал нам, оставшимся в России, и тем, кто оказался в изгнании, благодатную возможность общаться друг с другом в таинствах единой Церкви Христовой. Я никогда не видел моего дядю, который умер задолго до перестройки, но мы причащались с ним вместе. И так только, через евхаристическую чашу, общался со своими родными не только я один, но десятки тысяч людей. Благодаря Вселенскому Патриархату.

Уверен, что 16 мая 1996 года войдет в историю Церкви именно как день Торжества Православия.

Опасная тенденция

Одна тенденция из того недавнего прошлого, которое мы с такой болью переживали с самого начала Великого поста, приводит меня в смятение. Все без исключения патриархи – Парфений, Игнатий, Илия, а в особенности Алексий и Варфоломей, и вместе с ними архиереи и эксперты вели в течение всего этого периода труднейшие спасательные работы (именно как спасатели во время землетрясения!) А отечественные «православные» публицисты?

Они в это время в газетах коммуно-патриотического толка – в «Советской России», «Завтра», «Русском Вестнике», в других газетах красно-коричневой ориентации и даже в одном православном еженедельнике, что особенно грустно, в рамках предвыборной кампании Геннадия Зюганова на все лады, не переставая, оскорбляли Вселенского патриарха, называя его то турецким, то просто лжепатриархом, то масоном. Оскорбляли Финляндскую Православную Церковь, называя ее безблагодатной, не с болью, а с какой-то жестокой радостью, в восторге и упоении писали о том, что наконец-то эта утратившая веру публика отсечена от Церкви, что теперь наконец мы покончим с экуменизмом и т. п. Один общественный деятель с насмешкой заявил по телевидению: «Да какой это патриарх!

Он живет в очень бедной резиденции в самом бедном квартале Стамбула, где ютятся только воры и проститутки». А где и среди кого жил Иисус? Встает вопрос, а понимает ли вообще, что такое христианство, автор этого заявления?

Кое-кто из этих публицистов начал уже подводить под разрыв догматическую базу, доказывая, что эстонская проблема только повод, а суть конфликта безмерно глубже, ибо Вселенский Патриархат давно уже не Вселенский, а всего лишь турецкий, что он отпал от Православия, ибо… перешел на новый стиль (хотя на новый стиль давно уже перешли почти все поместные Церкви!), ибо поддерживает тесные контакты с Римом и с протестантами, благословляет финнов служить, не закрывая Царские двери, и т. д. и т. п. Одновременно выходит брошюра, в которой православные профессора Н. А. Струве (Константинопольский Патриархат) и Д. В. Поспеловский (Американская Автокефалия) объявляются колдунами, люциферианцами и перевертышами. Весь стиль брошюры легко узнаваем всяким, кто хотя бы раз держал в руках газету «Правда», – это стиль партийной пропаганды. Шельмуется издательство YMCA-PRESS, переиздается старая и от начала до конца дышащая злобой статья М. Помазанского против отца Александра Шмемана, словами о том, что «сатана действует осторожно и скрытно», предваряется информация о Свято-Сергиевском Богословском институте в Париже и о Свято-Владимирской академии в Нью-Йорке, которые, с точки зрения автора статьи, в сборнике «Сети обновленного православия» являются, таким образом, плацдармами для действий сатаны.

Таким образом, объявляется война, во-первых, крупнейшему православному богослову XX века, учениками которого так или иначе считают себя сотни богословов, пастырей и ученых в разных странах мира, не говоря уже о целых поколениях священнослужителей и мирян Американской Автокефальной Православной Церкви, во-вторых, крупнейшему православному книгоиздательству и, в-третьих, двум духовным школам, которым мы обязаны тем, что в эпоху коммунистических гонений не умерло, а, наоборот, продолжало развиваться православное богословие.

Смысл этой кампании, к сожалению, предельно ясен – ее организаторам просто хочется оторвать Церковь в России не только от христиан других конфессий, но прежде всего от Православия, противопоставить ее всем без исключения, объявить, что только она сохранила в чистоте свои ризы, и таким образом превратить ее в какую-то эзотерическую секту, которая живет только по своим собственным законам, не ориентируясь на опыт братьев и сестер, христиан, в первую очередь православных, по всему миру. Иными словами, организаторы этой кампании видели свою цель в том, чтобы под видом борьбы за чистоту Православия просто вернуть Россию за железный занавес.

Всё шло к тому, чтобы процесс разделения, помноженный на эти вопли и оскорбления, стал необратимым. Но у тех, кто продолжает в Церкви нашей апостольское служение, хватило мужества и сил. Их руками сам Христос в благодатные дни Своей Пасхи не дал Церкви расколоться.

И подумалось мне, что в 1054 году и затем в XVI веке и позже, то есть в годы схизмы, зарождения протестантских исповеданий и бесчисленных «уний», раскалывавших церковный народ и грубо попиравших Первосвященническую молитву Иисусову «Да будут все едино», происходило приблизительно то же самое. Внутрицерковный конфликт приводил к раздуванию простой и к вере христианской никакого отношения не имеющей ненависти и к умиранию в сердцах христиан любви. В условиях же, когда нельзя было на самолете сразу прилететь из одной страны в другую или срочно послать факс и т. д., не имея, как правило, никакой достоверной информации о том, что происходило, те святые, которые во множестве жили в те века среди наших предков, просто не имели физической возможности остановить конфликт и исправить что-то в земном устроении нашей Церкви. Затем ненависть окаменевала, застывала, подобно цементу, обиды множились на обиды, а удар в результате наносился не по кому-то, а по Христу.

Но теперь, к счастью, есть и факс, и самолеты, и радио Би-Би-Си, и другие средства связи. В условиях XX века руками тех, кому дорого ее единство, Господь спасает Свою (и нашу!) Церковь от раскола.

 

Старушки моего детства

Когда сегодня говорят об экономической, политической и прочей нестабильности и даже катастрофе – это понятно. Инфляция, дороговизна, наконец, резкое подорожание билетов на пригородные электрички – последняя новость этого лета, сразу ударившая по карману тех, кому за пятьдесят, и просто пожилых и старых людей, ибо именно они больше всего времени проводят за городом, и как раз в их жизни дача, сад, огород и проч. играют наиболее важную роль. Добавлю, что у пенсионеров теперь отняты все льготы при покупке билетов на пригородные поезда.

Но сейчас постоянно говорят и о нравственной катастрофе в России. Это уже понять очень трудно. Сейчас, когда повсюду открываются храмы, свободно издаются какие угодно книги et cetera, говорят, что теперь у людей отняты все идеалы. И кто? Совсем не коммунисты, с точки зрения которых это, наверное, действительно так, а самые нормальные и симпатичные люди. Добавлю от себя – люди, которых я знаю не первый десяток лет, люди, вполне заслуживающие уважения. И это сейчас, когда мы только что вышли из эпохи «повального» доносительства, эпохи, когда всё было запрещено – и в церковь ходить, и стихи Гумилёва читать, и философией Бердяева интересоваться, и писать музыку, стихи или картины не в духе соцреализма и проч. И даже юбки носить слишком длинные или, наоборот, слишком короткие, или бороду не брить и волосы не стричь, или, напротив, брить голову наголо – всё без исключения считалось антисоветским поведением. Слава Богу, мы выбрались из этой душегубки. Выбрались… И почему-то начали вспоминать о ней с какими-то теплыми чувствами. Почему?

Было в этой чудовищной душегубке что-то такое, из чего вырисовывались наши нравственные ориентиры, какая-то хорошая атмосфера, которой теперь нет, хотя и Гумилёв, и Ходасевич, и даже Иоанн Кронштадтский напечатаны. Чем или кем создавалась эта атмосфера? Я долго думал и в конце концов понял – старушками. Одни были в шляпках и с кружевными воротничками – «из бывших». Другие в платочках – из деревни. Одни – александровские, родившиеся при Александре III, другие – николаевские, родившиеся после 1895 года. Одни ходили в православные храмы; другие, католички, – в Сен-Луи, к Святому Людовику на Малую Лубянку – в храм, двери которого просматривались непосредственно из окон КГБ; третьи были лютеранками, но церкви у них в Старосадском переулке на Маросейке уже не было, и ходили они кто к православным, а кто к католикам; четвертые – нигилистками, бывали в церкви только на похоронах. И мусульманки были среди них, и иудейки. Не старички, а именно старушки, почти исключительно вдовы и старые девы, потерявшие женихов и мужей в революцию или в ГУЛАГе, в коллективизацию или на войне. В общем, в одной из четырех мясорубок. Почти нищие, но всегда аккуратно одетые, в старых, но безупречно отглаженных платьях, никогда – в халатах и шлепанцах, всегда радостные и щедро светящиеся тем светом, который светит во тьме и тьме не дает себя поглотить, дарившие эту радость всем, кто с ними сталкивался – на улице, дома, в церкви. Воплощенная доброта. Воплощенное смиренномудрие. Если точнее, то было в них именно то, о чем говорит Апостол: «Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание» (Гал 5: 22–23). Жили они среди нас, и мы их почти что не замечали. И было в русском языке слово «бабушка». Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще – океан доброты. И была такая бабушка не у меня одного, а почти что у каждого, а еще больше было бабушек, у которых и внуков-то не было: женихи погибли, мужей расстреляли и дети не успели родиться, а кто родился, того на войне убили. Бабушки вы мои, бабушки…

А потом почти забылось радостное слово «бабушка», и стало одним из наиболее употребимых ужасное слово «бабка». На улицах появились мрачные пожилые женщины, требующие себе места в метро (те старушки ничего не требовали, но уступить им место хотелось каждому, входила такая старушка в трамвай и полтрамвая вскакивало, а она лепетала смущенно: «Сидите, сидите, вы на работу, а я так»), в церкви угрюмые, с застывшими как маска лицами, рычащие на девушек без платочков и вообще на тех, кто, как им кажется, пришел сюда случайно (а те каждого в церкви встречали как родного, каждого привечали, и всегда улыбались, и всегда сияли), всегда раздраженные, ворчливые, непрерывно обличающие молодежь, упадок нравов и проч., всем недовольные – это состарились пионерки и комсомолки 20-х годов. А те старушки из моего детства? Кто на Ваганьковском кладбище, кто в Калитниках, кто-то на Пятницком, на Даниловском, в Кузьминках и на Немецком – «в покоищи Твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются».

Бабушки вы мои, бабушки… Вот где тайна той атмосферы. В этих старушках, которые своими молитвами, своим тихим, для многих из нас незаметным присутствием в нашей жизни делали ее иной, вносили в нее ту ноту подлинности, чистоты и святости, которая ныне не слышится. И дело совсем не в том, что при коммунистическом режиме были, как теперь говорят, «хоть какие-то ценности». Дело в этих старушках, которые лет пятнадцать-двадцать тому назад были еще живы, а ныне ушли уже все до единой. В них, которые успели родиться, вырасти и окрепнуть до семнадцатого года. Именно через них сохранил Господь свою Церковь, именно через них сохранил Он и всех нас. Их молитвами. Их заботами. За редким исключением от них не осталось ни мемуарных, ни других текстов. У них не брали интервью, их не снимали фотографы. Они жили даже не так тихо, как советует Эпикур, а много тише. Вечная им память.

Выше я жестко и, может быть, даже жестоко противопоставил друг другу два поколения – тех, кому было бы сейчас сто лет и более и кто кончил гимназию, и тех, кому сейчас 70, 75 или 80 лет, учившихся в советской школе 20-30-х годов. Кому– то это будет обидно, но это так, и ничего с этим не поделаешь. Вопрос только в том, почему эти два поколения так друг на друга не похожи. Дело, безусловно, не в том, что те старушки представляли православную Русь и ее устои – среди них были и христианки других конфессий, и вовсе не христианки, и, более, нигилистки. Последних было не так уж мало, не в последнюю очередь по той причине, что люди во времена оны были честными и если Бога не чувствовали, то в церковь не ходили. Сила этих старушек заключалась, думаю, в том, что, выросши, кто в богатстве, кто в бедности, они успели стать взрослыми до революции. До начала потрясений, войн, голода, разрухи, арестов, ЧК и ГУЛАГа, коллективизации и т. д. Они выросли и окрепли в условиях «тихого и безмолвного жития». Затем начались беды, но психика их, их нервная система и религиозность к этому времени уже сложились. От родившихся в революцию и в разруху людей следующих поколений с психикой, которую начали расшатывать и подтачивать с первых дней жизни, их отличала устойчивость.

Именно устойчивость (fluctuât пес mergitur, как на гербе Парижа) всегда помогала им (хотя среди них было множество людей, абсолютно не приспособленных к выпавшим на их долю испытаниям, не умевших ни картошку почистить, ни чулки заштопать) выстоять, не сломаться, а главное, стать, если так можно выразиться, гарантами нашей устойчивости в том неустойчивом, взбаламученном и разрушенном мире, где родились мы. Это первое. И второе: они не стеснялись. Безграмотные, они не стеснялись своей безграмотности (а мы теперь, если чего-то не знаем, то либо сразу причисляем себя ко «второму сорту», либо начинаем то презирать, то ненавидеть тех, кто это знает, либо, в крайнем случае, просто им завидовать). Нищие, они не стеснялись своей нищеты, своих старых платьев, купленных чуть ли не до революции шляп или зонтиков. А пенсии их были до ужаса нищенскими: 45, 37, 12, а то и 9 рублей (в деньгах 1961 года). Они жили достойно, не считая себя несчастными, они не страдали комплексом неполноценности ни в какой форме. Они не были жалкими. Вызывали к себе не сочувствие, жалость и сострадание, а величайшее уважение. У них хотелось учиться. Чему? Французскому языку и музыке, манерам и просто умению держаться, походке, не знаю чему – всему. Почему? Вероятно, в силу их абсолютной внутренней целостности, их целомудрия, если использовать, как предлагает отец Александр Шмеман, это слово не в его «сексуальном, побочном значении», а в подлинном, полном.

Им был чужд какой бы то ни было излом, они не играли роли, были самими собой до конца и всегда, не подстраивались под окружение или под ситуацию и не пытались выдать себя за кого– то. Хотя иногда были до ужаса забавны, оставшись в свои 80 лет во многом гимназистками, со своими буклями, с любовью к А. Н. Вертинскому, со своей особенной, «дореволюционной» наивностью. Гимназистками, впрочем, остались те, кто встретили революцию ученицами 7 или 8-го класса; те, кто встретили ее в 30, остались тридцатилетними и т. д.

В студенческие годы я очень дружил с Анной Александровной Фёдоровой, дочерью депутата-октябриста А. А. Фёдорова, друга П. Б. Струве и П. Н. Милюкова. Встретив семнадцатый год в 12 лет, она и в свои 65 была во многом двенадцатилетней. Прожив трудную жизнь, успев поработать мастером на строительстве какой-то дороги и проч., жителям подмосковного Кратова она казалась grande dame. Но когда мы оставались с ней вдвоем на веранде, вооружившись неизменной сигаретой, она ни о чем не говорила с таким подлинным жаром, как о шалостях своего отрочества.

Другая моя приятельница, Елена Александровна Яновская (1900–1985), навсегда осталась семнадцатилетней. С пламенной любовью к Гумилёву, с каким-то юношеским максимализмом и даже авантюризмом. Помню, однажды в день ее именин, 3 июня, у нее собралось довольно много народа, и я за чаем как бы невзначай достал из кармана пропуск в Историческую библиотеку, книжечку красного цвета. Сделав вид, что приняла ее за «красную книжку», она встала гордо и воскликнула: «Вон из моего дома!». Воцарилось неловкое молчание. Импровизация завершилась: Елена Яновская в роли Шарлотты Корде. Мы чувствовали себя актерами после удачно сыгранного спектакля, в общем, конечно, шокирующего, ибо книжечки эти на самом-то деле у многих были не понарошку.

Тридцатилетней оставалась до самой смерти моя тетка Ольга Петровна, вдова расстрелянного в 1937 году пианиста и композитора В. П. Агаркова. В маленькой шляпке и ботиках до щиколотки даже в самый лютый мороз, она была моей неизменной спутницей на концертах в Консерватории. В свое время она слышала Ферруччио Бузони, Рахманинова, Скрябина, Гофмана, так и осталась их, а не моей, современницей. Помнила, что, как и когда они исполняли, причем в малейших нюансах, и не то что забывала (склероза у нее не было), а скорее, как-то не принимала, что было вчера или позавчера. Елена Степановна, Екатерина Димитриевна, Елизавета Николаевна, Антонина Васильевна… Всех их и многих, и многих еще других я всякий раз поминаю на проскомидии – псаломщицу Екатерину Сергеевну из Лужков, тетю Грушу, Анну Семеновну из села Малахова.

Все они были носительницами духа 10-х годов, сохраняя вокруг себя особую и для отечественной истории уникальную атмосферу свободы, которой характеризуется начало XX века. Эпоха Чехова и Бунина, концертов Собинова и спектаклей Шаляпина, эпоха отца Алексия Мечёва и матушки Фамари, Бердяева и Льва Шестова. В эти годы в России действительно впервые можно было быть самим собой, верить в Бога и не верить, быть православным, католиком, протестантом. Восхищаться стихами символистов и, наоборот, считать их полнейшей белибердой. Быть марксистом (и сочинения Маркса, Энгельса, Каутского, и открытки с их портретами были в свободной продаже!) и монархистом. И так далее. И за это не только в тюрьму не сажали, за это у «княгини Марьи Алексевны» не осуждали.

Вот и родились в эту эпоху свободные люди, которые и при советской власти остались свободными. Вот что самое главное. Карьеру сделать они не пытались, на работу ответственную не претендовали. И не боялись. В том мире, где боялись все поголовно и без исключения: одни – парткома, другие – классного руководителя, замдекана, третьи – ЧК/НКВД, четвертые – соседей, поздравительной открытки из Парижа, пятые – собственной тени. Помню, в какой ужас приходили вполне респектабельные и добропорядочные мои соотечественники, встретив случайно в гостях пожилую даму из Парижа, причем весьма демократических убеждений, всего лишь учительницу на пенсии. А они, старушки моего детства, ничего не боялись, порхали себе по Москве, лепетали свое и оставили нам в наследство сокровище удивительное: внутреннюю свободу.

 

Дух, идеже хощет, дышит

Христос обнаруживает Себя среди нас неожиданно. С раннего детства помню я одного человека, профессора Бориса Эдуардовича Шпринка, старца с белоснежной бородой, специалиста по сельскохозяйственной технике, бесконечно любившего угостить забредшего к нему в его дачный дом в подмосковном поселке гостя хорошим коньяком и рассказать, как он (никогда, естественно, не выезжавший за пределы Советского Союза) был как-то раз в Париже или какую-нибудь другую небылицу.

Кто он был? Барон Мюнхгаузен в русском варианте XX века или святой из древнерусского жития, родившийся на пятьсот лет позже назначенного для него срока и почему-то с немецкой фамилией? Не знаю. В электричке его, белобородого, восьмидесятилетнего, хрупкого, просветленного, часто принимали за священника, а он сам утверждал, что в Бога не верует и даже иногда рассказывал какие-то атеистические побасенки, то ли из Гольбаха, то ли еще из какого-то француза эпохи Вольтера и Дидро.

Умер лет пятнадцать тому назад, в самый канун праздника Преображения, светло и тихо… Месяца за два до смерти сказал мне наедине, чтобы никто не слышал: «Теперь задача у меня одна – умереть достойно». Именно так, именно достойно, вспомнив 6 августа, за две недели до кончины, что сегодня его именины, день свв. Бориса и Глеба…

В Бога, повторяю, не верил, а в памяти моей остался христианином и, более – учителем жития христианского… Вспоминается, как привозят меня шести– или семилетнего на дачу. Прибегаю в дом к Борису Эдуардовичу. Он, автор толстых книг, профессор, бывший ректор сельскохозяйственной академии, редактор Большой Технической Энциклопедии, друживший в 20-е годы с отцом Павлом Флоренским, которого он привлек к работе в энциклопедии над статьями по электрохимии, на балконе второго этажа (как на башне средневекового замка) в рабочей одежде, в опилках что-то мастерит, и такой веет от него чистотой, что кажется, будто он молится.

Мог он делать всё – плотничать, столярничать, слесарничать – как никто другой профессионально, потом садился к письменному столу, заканчивал статью и шел в сад – к яблоням и вишням, брался за лопату, копал огород и проч. А в кабинете, как мне, ребенку, казалось, высоко-высоко, оставались книги, прежде всего Техническая Энциклопедия и Полное Собрание сочинений Льва Толстого… Это он научил меня всей премудрости столярного и слесарного дела. Возится в саду, копает грядки и мне объясняет что-то очень серьезное (а мне лет восемь!) из истории, из физики, из биологии. Затем вытирает пот рукавом и спешит к «аспирантику», который уже ждет его на террасе.

Садился в свое вольтеровское кресло и начинал диктовать тому чуть ли не готовый текст его диссертации. Он их жалел, готов был писать за них сам. Аспиранты (из Литвы, Азербайджана, Армении, из всех областей России) его не просто любили, а прямо-таки носили на руках. Поздним вечером, отпустив аспирантов и уложив спать любимого внука, он садился за сказки братьев Гримм, например, и, если я, уже взрослый, уже сам преподаватель в высшей школе, забегал поговорить с ним или с кем-то из его родных, он показывал мне в книге места, которые казались ему с точки зрения лингвистической примечательными, и комментировал профессионально, будто всю жизнь читал лекции по германистике.

Давал Борис Эдуардович деньги в долг, знакомым и незнакомым, причем не просто охотно, а как-то деликатно и, я бы сказал, целомудренно, старался не взять назад, когда долг возвращали. Когда я читаю в Нагорной проповеди «пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне», всегда непременно вижу его фигуру и сосны у его дома, и сирень, махровую, фиолетовую… и чувствую ее запах… Подкармливал и просто кормил студентов, аспирантов, знакомых и просто прохожих, никого не отпускал «тоща и неутешна»…

Во всём был свободен. Свободу знал, чувствовал, любил и в свободе ощущал присутствие Бога, хотя не называл Его Богом. Шутил. И в шутках своих тоже был свободен. Помню, как-то раз показывали по телевидению парад на Красной площади, люди были вокруг знакомые и незнакомые, а он спрашивает, показывая на мавзолей: «А это что за избушка там на курьих ножках?» Или в другой раз, взял у своей жены стихи Боккаччо, открыл наугад какой-то сонет и прочитал: «Нас партия ведет и вдохновляет» (вместо «Амур меня ведет»). «Нет, – сказал, – это стихи не для меня, мне лучше Пушкина почитать».

«Дух, идеже хощет, дышит», – говорит нам Иисус в Евангелии от Иоанна. Был Борис Эдуардович великим христианином на практике, любил учить разным наукам и умениям, а на самом деле учил нас жить в Боге. Да, Христос обнаруживает Себя неожиданно. За несколько лет до смерти перечитал всего Достоевского, особенно долго читал Карамазовых, о Зосиме…

Теперь он покоится на Немецком кладбище в Москве, неподалеку от могил отца Алексия Мечёва и доктора Федора Петровича Гааза. Случайно ли? Нет, думаю, не случайно.

 

На путях к Богу Живому

 

Благоговение и свобода

Предлагаемое читателю второе издание книги отца Георгия Чистякова (1953–2007) «На путях к Богу Живому» представляет собой сборник его популярных статей и лекций второй половины 1990-х годов по вопросам религии, истории, словесности, искусства, культуры. Язык этих текстов прозрачен, читаются они легко. Но эта легкость обманчива. На самом же деле тексты отца Георгия требуют вдумчивого и медленного чтения, требуют умения соотносить каждое их положение с нашей собственной памятью и с нашим внутренним мгром, с нашим личным опытом постижения истории и человеческих судеб.

Вообще, как мне думается, эти тексты потребуют от будущих своих читателей и от будущих исследователей русской мысли конца XX столетия серьезной реконструкции самих оснований религиозно-философских взглядов отца Георгия. И прежде всего – его учения о человеческой свободе как о предпосылке связи между церковным наследием и творчеством, с одной стороны, и непреложными, сквозь века развивающимися потребностями человеческой нравственности и культуры – с другой. Проще говоря – учения о неразрывной связи благоговения и свободы в духовном опыте человека.

Еще Владимир Соловьёв – любимый философ и несомненный идейный предшественник отца Георгия – настаивал в своих трудах, что отношения между Истиной, Добром и Красотой в человеческой действительности нелегки и многозначны, но именно не всегда осознаваемый и не всегда явный духовный опыт выстраивает в душах и поступках людей подлинную и всегда живую связь между этими тремя первоосновами человеческого существования. Именно опыт благоговения, коренящийся в глубине церковных традиций, и опыт свободы, коренящийся в обостренном и честном восприятии вечной новизны и вечной неповторимости жизни, спасают Истину от порабощения внешними принудительными формулами или софизмами, спасают Добро от плоского морализма ревнителей «освободительных» или реакционных лозунгов и понятий, спасают Красоту от того грубого эстетизма, которым так легко оправдывается любое художественное, нравственное или социальное безобразие.

Вот почему так важно, по мысли отца Георгия, знать, чувствовать и понимать историю во всех противоречиях и неизбывном многообразии ее форм. Это касается истории христианства, касается неразрывной связи христианства с историей культурного наследия и традиций человечества. В этой связи, как мне кажется, достойна тщательного осмысления идея отца Георгия о том, что в ходе почти двухтысячелетней церковной истории восточное христианство (и прежде всего православие) оказалось культурно-историческим наследником Эллады, тогда как христианство западное – культурно-историческим наследником Древнего Рима. Но и у западного, и у восточного христианства – общий корень, общий духовно-исторический контекст: продолжающееся в веках непрерывное творческое взаимодействие античного наследия с наследием Израиля. Меняются языки и цивилизации, меняются социальные и технологические условия жизни – но духовное собеседование Афин, Рима и Иерусалима продолжается и в этих меняющихся условиях. По существу, продолжается в каждом из нас. Продолжается через опыт богослужения и молитвы, через опыт чтения Библии, через церковную архитектуру, через миры словесных, изобразительных и музыкальных искусств.

Так что, согласно трудам отца Георгия, приглядеться к вере, истории и культуре означает одновременно приглядеться и к истории нашей собственной души, к истории наших ближних, к истории своей «малой родины», к истории своей страны и многоединого человечества.

Глубина исторического и духовного взора призвана сделать нас особо чуткими и отзывчивыми к проблемам сегодняшней жизни. Как пишет в этой связи отец Георгий, время господства в религиозном сознании и духовной истории темы индивидуального спасения (или – если вспомнить жесткую формулу Константина Леонтьева – «мистического эгоизма») исчерпало себя. Трагический опыт недавнего прошлого (как, впрочем, и опыт настоящего) возвращает нас к тому кругу библейских и евангельских понятий, согласно которым мое личное спасение не дано мне в отрыве от боли и страдания другого человека, в отрыве от судеб окружающих меня людей. В этом смысле в основу веры ложится не мой «духовный» (а, по совести говоря, психологический) комфорт, но моя ответственность за историю и вселенную перед Богом, перед людьми, перед природой и – в конце концов – перед самим собой… Не «комфорт», но самоотдача оказывается коренной ценностью христианства. Собственно, так и выстроил, так и прожил свою относительно недолгую жизнь отец Георгий.

С точки зрения отца Георгия, именно высокие формы культурного творчества помогают нам обрести и развить в себе это воистину новое религиозное сознание, которое, не капитулируя перед внешним миром, способно принимать на себя его вызовы и проблемы. Тонкий филолог, отец Георгий развивал в течение нескольких десятков лет свою теорию об особом духовном предназначении поэзии.

Поэзия, на взгляд отца Георгия, есть способность запечатлевать в прекрасной и ритмически упорядоченной речи неповторимые мгновения внутреннего опыта человека. Если вспомнить в этой связи стихи Бориса Пастернака, поэзия есть запечатление «моментального навек». Согласно же отцу Георгию, именно это свойство поэзии учит нас осознавать свое внутреннее родство с теми, кто создавал когда-то свои поэтические шедевры, кто воспринимал их до нас, с теми, кто рядом с нами, и с теми, кому предстоит общение с прошедшими через нашу жизнь поэтическими творениями уже тогда, когда нас не будет на свете. Так что постижение поэзии и постижение духовной истории человечества неотрывны друг от друга.

Эта мысль в полной мере относится и к поэзии церковной: к Псалтири, к поэтическим пассажам Евангелия, к творениям великих церковных гимнографов – Иоанна Дамаскина, Иоанна Златоуста, Романа Сладкопевца…

И вот почему в глазах отца Георгия жалок и смешон тот, кто подменяет эту живую человеческую панораму духовной истории (панораму, в движение которой неотъемлемо входит каждый из нас) своим индивидуальным или групповым помешательством на поисках или «происках» своих реальных или мнимых противников: ведь в таких случаях все ценности и смыслы веры, все задачи нашей внутренней работы и нашего человеческого дела восхождения ко Христу переключаются на бред перманентной «борьбы» с кем угодно и за что угодно, только не с варваром и зверем в самом себе.

И в этом плане книга отца Георгия «На путях к Богу Живому» – воистину целительная книга. Это – некий учебник внутренней и общественной свободы в стране, где расшатаны основные понятия о традиции и обновлении, о власти властвующих и достоинстве подданных, где люди разучились понимать разницу между благоговением и подобострастием, между свободой и разнузданностью, между красотой и «гламуром».

Кончаю тем, с чего начал: эта книга требует медленного и вдумчивого чтения.

 

Богомладенчество

Среди изданий Нового Завета встречаются такие, где слова, которые произносит Сам Иисус – ipsissima verba – набраны красным шрифтом, а всё остальное – черным. Естественно, что в рассказах о Рождестве в таких текстах не встретится ни одного напечатанного красным слова. А между тем многие современные богословы считают безусловно достоверными только ipsissima verba.

Так, священник Рене Лорантен в предисловии к одной из своих книг рассказывает об одном кюре, который сказал ему, что давно уже не проповедует на тему Рождества, поскольку Сам Иисус об этом ничего не говорит. «Это одни сказания».

Такая позиция основывается и на том, что Рождество Христово, в отличие от Святой Пасхи, христиане стали праздновать далеко не сразу. Еще Клименту Александрийскому казалось забавным, что среди верующих во Христа есть такие «любознательные» люди, которые хотят определить не только год, но и день Иисусова рождения.

Для христиан были значимы не факты, а один-единственный факт – что Христос «был зачат от Духа Святого, родился от Девы Марии, пострадал при Понтии Пилате, был распят, умер, был погребен, сошел во ад и в третий день воскрес из мертвых», – воспоминание о Нем связывалось не с какими-то определенными датами, а прежде всего с таинством Евхаристии.

Особо о Рождестве вспоминалось в день Богоявления, которое христиане первых поколений понимали как явление миру нового Адама в Его крещении, в претворении воды в вино и в других чудесах, а также в самом Его рождении. Этот праздник отмечался 6 января, в шестой день нового года, ибо в шестой день творения Бог призвал к жизни первого Адама (в Римской империи со времен Юлия Цезаря начало года было перенесено на 1 января).

Лишь к концу IV века Рождеству посвящается особое торжество, связанное прежде всего с утверждением веры в то, что Иисус, действительно, воплотился, явился vere, sed non phantastice, то есть истинно, а не фантастически, «сообразен быв телу смирения нашего», как говорится в анафоре литургии св. Василия Великого.

Так Рождество становится догматическим праздником, чин которого утверждает физическую реальность Боговоплощения.

Завет между Богом и человеком не есть что-то абстрактное. Это сама реальность. Быть может, именно поэтому Рождество празднуется 25 декабря (этот месяц римского календаря примерно соответствует еврейскому кислеву, а именно 25 кислева начинается Ханука – радостный праздник света, утверждающий реальность присутствия Бога среди людей). Если так, то не случайно в Христе Симеон Богоприимец видит «свет во откровение языков», а тропарь праздника называет Его «Солнцем правды».

На то, что день празднования Рождества, возможно, связан с еврейским календарем и Ханукой, указывал еще профессор М. Скабалланович в своем «Толковом Типиконе». В этом нет ничего странного, ибо и другие христианские торжества – Пасха Христова, Пятидесятница и Преображение – теснейшим образом соотносятся с праздниками Ветхого Завета, постоянно упоминаемыми в Евангелии.

Нельзя пройти и мимо того, что обычай зажигать ханукальные свечи одну за другой в течение восьми дней праздника в трансформированном виде, но всё же сохранился у католиков, которые во время Адвента, то есть Рождественского поста, в первое воскресенье зажигают одну свечу, во второе – две и так далее.

По мнению Отцов Церкви, Иисус рождается, как и всякий младенец, но каким-то особенным, чудесным и уникальным образом – «не нарушив, но сохранив ненарушенными знамения девственности Матери, родившись безболезненно, как и зачат был бесстрастно», как говорит св. Григорий Палама.

Он становится, как скажет потом митрополит Сурожский Антоний, «одним из нас», принимая не просто «образ раба», но человеческую плоть (в этом случае всегда употребляется именно греческое слово σάρξ, обозначающее плоть в биологическом смысле – со всеми ее слабостями и страстями, с ее материальностью и подверженностью тлению и смерти). При этом Он остается безгрешным и делается победителем смерти.

В этом, согласно святоотеческому учению, заключается парадоксальность Рождества Христова – оно естественно и в то же самое время чудесно.

Чудесно, с точки зрения св. Григория Паламы, Рождество и потому, что в нем «Невидимый и для шестикрылых Серафимов… ныне предлежит плотским очам… ничем Неограниченный объемлется сделанными на скорую руку и малыми яслями». Оно есть явление невидимого. В нем невместимое вмещается в малое, тайное является и от этого становится еще более непонятным и необъяснимым. Преподобный Максим Исповедник видит в Рождестве «таинство еще более непостижимое, чем всякое другое», ибо, «воплотившись, Бог дает познать Себя не иначе, как еще более непознаваемым».

Эту мысль преподобного Максима прекрасно раскрывает митрополит Антоний, который говорит, что в Воплощении «нам открывается Бог более таинственный, чем Бог небесный, непостижимый человеческому уму, а только чаемый человеческим сердцем, потому что в этом Младенце таится вся полнота невидимого, непостижимого Бога». Рождество для Отцов – торжество Богочеловечества.

В отличие от богословов, народное благочестие давно уже увидело в Рождестве праздник не столько вочеловечения или «Господа воплотившегося», сколько Иисуса Младенца, лежащего в яслях.

Кай и Герда в «Снежной королеве» у Андерсена поют: «Розы цветут, красота, красота, / Скоро мы узрим Младенца Христа». Но два таких разных писателя, как Стендаль (в конце 20-х годов XIX века) и Чарльз Диккенс (в 1846 году) в своих путевых заметках описывают почитание Святого Младенца в римской церкви Santa Maria in Ara Coeli как нечто в высшей степени простонародное и нелепое.

Однако уже в конце XIX века будущая святая Тереза, а тогда мадемуазель Мартен, получает монашеское имя в честь Младенца Иисуса, указывающее не на само Воплощение, но именно на младенчество Иисусово.

В 1935 году отец Сергий Булгаков в рождественскую ночь говорит своим прихожанам о том, что «Всемогущий предстает перед нами в образе беззащитного Младенца. Самое пламя жизни в этом Младенце как будто колеблется, угрожаемое от земного ветра и стужи, от насторожившейся злобы сильных мира сего».

Отец Сергий обращает особое внимание на беззащитность Младенца, он подчеркивает, что Младенец в яслях есть знамение воплотившегося Бога, которое «именно и состоит в отсутствии всякого знамения, в Его обнаженности от собственной славы, в уничижении, слабости, беззащитности».

Одновременно с православным протоиереем Сергием Булгаковым заговорила о Богомладенчестве и католическая монахиня – сестра Мадлен Ютен. Основательница общины Малых сестер, откликнувшаяся на призыв своего заочного учителя брата Шарля де Фуко жить в такой же тишине и неизвестности, как жил в Назарете Иисус, она всю жизнь размышляла о том, что новорожденный Младенец, Который есть сама беззащитность, нуждается в любви и заботе. Именно к любви и заботе зовет человечество Бог.

Бог является нам в предельной беззащитности. И так отдает нам Себя Самого. В Книге Бытия (1: 27 и сл.) рассказывается, как Бог вручает человеку землю с ее травами и деревьями, с ее реками, морями и животным миром, со всей красотой ее гор и водопадов. Вручает ее человеку, чтобы тот сделал выбор – сохранить ее или погубить и подвергнуть опустошению.

В Новом Завете Бог вручает человеку Самого Себя. И опять человек оказывается перед выбором, но только теперь этот выбор гораздо серьезнее: речь идет уже не о среде обитания, а о самой жизни, о ее сердцевине. Теперь именно человек оказывается в ответе за всё.

«Около двух тысяч лет тому назад в такую же ночь, как сегодняшняя, Божественная любовь вошла в мир в образе новорожденного Ребенка со всей Его хрупкостью, беззащитностью, которая поистине является образом любви, себя отдающей, никогда себя не защищающей», – так несколько лет тому назад в день Рождества Христова говорил митрополит Антоний.

Всегда предельно точный в выборе слов, он не случайно называет новорожденного Иисуса не Младенцем, а Ребенком, поскольку в современном русском языке слово «младенец» перестало быть общеупотребительным, довольно далеко оторвалось от своего первоначального значения, приобрело чисто религиозный смысл и стало применяться главным образом по отношению к Младенцу Христу, обозначая Его уникальность и необыкновенность.

Другое дело – «ребенок». Это слово применимо к каждому новорожденному, поэтому оно не выделяет Иисуса из числа остальных новорожденных, но объединяет с ними. Так человечеству открывается новая грань того праздника, который некогда был почему-то противопоставлен Богоявлению и превращен в самостоятельное торжество во времена Иоанна Златоуста, который говорит в одной из проповедей, что в этом году Рождество будет праздноваться в Антиохии впервые.

Бог вручает нам Себя Самого в виде Ребенка, Который нуждается в том, чтобы человек Его берег и защищал, проводя у Его колыбели бессонные ночи, и, главное, полностью отвечал за Него и за Его будущее.

Сестра Мадлен хотела, чтобы какой-нибудь скульптор изваял статую Богородицы с Младенцем, «показав одновременно Марию, Которая протягивает Свое Дитя нам, и Младенца, простирающего к нам руки и словно рвущегося из объятий Матери, чтобы отдать Себя миру». Оказалось, что передать этот, как говорила сестра Мадлен, «двойной порыв» очень сложно, но именно он с исчерпывающей полнотой отображает тот смысл праздника Рождества Христова, который увидели в XX веке и отец Сергий Булгаков, и митрополит Антоний, и она сама.

А что говорит об этом Иисус? Насколько соответствует Его Евангелию та «назаретская весть» (выражение сестры Мадлен), которую услышали мы в наше время? Или это «одни сказания», как сказал Рене Лорантену его собеседник?..

Разговаривая с учениками, Иисус, «взяв дитя, поставил его посреди них и, обняв его, сказал им: “Кто примет одно из таких детей во имя Мое, тот принимает Меня; а кто Меня примет, тот не Меня принимает, но пославшего Меня”» (Мк 9: 36–37). В этом тексте, кажется, всё сказано предельно ясно. Речь идет и о Воплощении, и о Богомладенчестве, и об ответственности человека за Бога, Которого он принимает в лице беспомощного Ребенка.

Важно только отметить, что греческий глагол δέχομαι (принимать), употребленный здесь четыре раза подряд, применяется обычно именно для того, чтобы показать, что кто-то один берет или принимает на себя ответственность за кого-то другого.

Вот они – ipsissima verba, слова Иисусовы, в которых Он Сам до предела определенно говорит о том, что за смысл заложен в празднование Его Рождества. И тогда оказывается, что и рассказ о волхвах, и всё, что говорится о яслях и о поклонении пастухов, всё-таки много больше, чем «одни сказания»…

 

Антиапостол

Когда всматриваешься в евангельские тексты, рассказывающие нам о Страстной седмице, то видишь, что фигура Иисуса излучает свет, а образ Иуды тонет в темноте. Взяв кусок хлеба из рук своего Учителя, он выходит. «Была ночь» (Ин 13: 30), во тьме которой фигура его становится неразличимой. Трудно сразу понять, что представлял собой этот человек, во всяком случае, богословы былых времен по большей части не стремились вырвать его фигуру из темноты, ограничиваясь констатацией самого факта: он предатель.

Понять его пытаются поэты. Для Данте, например, это самый большой злодей в истории. Средневековая традиция в целом (как западная, так и византийская и вообще восточная) видит в Иуде страшного преступника, своего рода антиапостола. В Евангелии говорится, что мысль предать Иисуса в его сердце вложил диавол (Ин 13: 2), а затем сатана «вошел» в него (Лк 22: 1 и Ин 13: 27). Прежде всего это означает, что поступок его, с точки зрения евангелистов, иррационален, ибо, по Библии, действие сатаны обезличивает человека, делает его шаги немотивированными. Зло вообще иррационально, разрушительно и необъяснимо. Если человек находится во власти зла, то ответа на вопрос, почему он делает это, просто нет, именно такова библейская концепция зла.

И тем не менее писатели, особенно Нового времени, а вслед за ними и современные богословы размышляют так: чтобы Иисус был схвачен, кто-то должен был Его предать; без предателя подвиг Христов невозможен и т. п. Значит, Иуда – своего рода instrumentum Providentiae (орудие в руках Промысла), та пружина, при помощи которой «Сын Человеческий… предается» (Лк 22: 22). Но это идет вразрез с евангельским представлением о человеческой свободе, определяющей безусловную ценность и уникальность каждой личности.

Иуда не орудие! А вместе с тем он предает Иисуса. Почему? Каковы его мотивы? Он разочаровался в Учителе, за Которым пошел с таким восторгом. Быть может, он пришел к Иисусу вместе с Симоном Кананитом и был из числа тех, кто с оружием в руках боролся против присутствия римлян в Палестине. Об этом может говорить его прозвище Искариот, если его понимать не как иш-криот (человек из Кариота), а как арамейское шикарайа, происходящее от латинского sicarius («кинжальщик»). Если это так, то он мог надеяться на то, что Мессия начнет активно действовать против римлян, и, не дождавшись этого, от любви шагнул к ненависти, из ученика превратился в ненавистника.

Возможно и другое объяснение мотивов его поступка в пределах того же представления о нем как о «кинжальщике». Предавая Иисуса, Иуда пытается подтолкнуть Его к активным действиям, навязывает Ему, а следовательно, Богу, свой человеческий сценарий. Так думают сегодня почти все богословы, писатели, историки и поэты. Только одни видят в этом шаге признак неверия, самости, гипертрофированной уверенности в собственной правоте, признак духовной слепоты, а другие – дерзновение и подвиг человека, обрекшего себя на вечный позор ради того, чтобы Иисус сделал решающий шаг к победе и совершил то, в чем видел главную Свою жизненную задачу.

Но тут встает самый важный вопрос: а был ли вообще Иуда предателем? Во-первых, Иисус идет на смерть добровольно (см. Ин 10: 17–18), «якоже есть писано о Нем» (Мф 26: 24). Во– вторых – и это важнее всего, – Он достаточно хорошо известен всем и к тому же не пытается скрываться: «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и дрекольями – взять Меня; каждый день с вами сидел Я, уча в храме, и вы не брали Меня» (Мф 26: 55). Какой-то особой нужды в предателе не было – это очень важно. И без участия Иуды Иисус так же был бы схвачен и распят. Однако Иуда всё-таки что-то делает. Что именно?

Есть два вида предателей. Одни ночью открывают ворота города, чтобы впустить вражеское войско. Их предательство – пускай со знаком «минус», но поступок. Другие переходят на сторону уже вошедших в город без их помощи врагов, но доказывают при этом, что всегда были на стороне вошедших, чтобы снискать их благоволение и извлечь из новой ситуации пусть минимальную, но пользу. Предательство такого рода – признак бесконечной слабости и чего-то очень болезненного, но вместе с тем бесконечно современного и характерного как раз для нашей эпохи. Предателей первого вида теперь почти не бывает, второго – сколько угодно.

Иуда – среди последних. Он предает не Учителя, а самого себя, свое ученичество, свою верность Иисусу и всем, кто вокруг Него. Он видит, как складывается ситуация (все четыре евангелиста рассказывают о том, что решение непременно убить Иисуса архиереи и старцы принимают задолго до того, как к ним приходит Иуда!), и в какой-то момент решает в нее вписаться, извлечь из нее хоть какую-то пользу. И тут уже совсем необязательно думать, что он разочаровался в Иисусе. Вовсе нет. Скорее всего, он любит Его по-прежнему, он бесконечно далек от того, чтобы заставлять Иисуса действовать согласно своему сценарию (у него и нет никакого сценария!). И, конечно, он не мстит Ему за то, что Тот оказался не грозным и решительным, а «кротким и смиренным». Нет и тысячу раз нет.

Он просто делает выбор в пользу личного благополучия – понимая, что помочь Иисусу теперь уже никто не в силах, а возможность извлечь для себя из сложившейся ситуации какую-то выгоду сегодня налицо. Он идет и получает деньги, в сущности, небольшие, ибо за предательство такого рода много не дадут; возвращается к себе с деньгами и прозревает: «Согреших, предав кровь неповинную» (Мф 27: 4).

Думается, что не современные богословы и писатели, вкладывающие в голову Иуде самые разные, но всегда достаточно смелые идеи, а византийский гимнограф, написавший: «Тогда Иуда злочестивый, сребролюбием недуговав, Тебе, праведного Судию, предает», – именно он правильно понял, что за мотивы толкнули Иуду на предательство. Иуда предает не Учителя, а свое ученичество. Слишком он любил деньги, которые носил в ящичке под названием γλωσσοκόμον.

Иуда – не намного больше предатель, чем Петр. Только мотивы у них разные: Петр отрекается от Иисуса из трусости, чисто биологической и импульсивной, а Иуда – подчиняясь целесообразности, выгоде, считая, что это разумно и на сегодняшний день для него небесполезно. Он гораздо рациональнее, чем об этом было принято думать раньше.

Именно потому ему стало тошно жить, что он не предавал Иисуса. Если бы Иуда действительно был ключевой фигурой во время взятия Христа под стражу, он бы не наложил на себя руки, а, наоборот, почувствовал бы себя победителем. Но он никого не предал – кроме самого себя. Он просто пытался нагреть руки на Его аресте и Его смерти и поэтому не смог, как Петр, расплакаться горько и так прорваться через свою слабость и трусость – и стать в результате тем Петром, которого мы чтим уже две тысячи лет.

Иуда – один из самых близких учеников Иисуса, как и Петр. Он – один из двенадцати (Мк 14: 20), как говорит Сам Иисус, «омочивый со Мною в солило руку» (Мф 26: 23), то есть участник Тайной вечери, тот, кому Иисус, «обмакнув кусок, дал» его (Ин 13: 26). Кстати говоря, словом ψωμίον (кусок), которое стоит здесь в Евангелии, на православном Востоке до сих пор обозначается освященный хлеб, преподаваемый верным как Тело Христово.

Он, бывший так близко к Учителю… Он не страшный злодей и не величайший преступник в истории человечества, как думалось Данте Алигьери, не герой из трагического романа, а просто маленький человечек, не справившийся со своими маленькими страстишками, – вот кто такой Иуда Искариот. Именно это делает его предательство особенно страшным. Его имя стало символом самого низкого и самого подлого, но ведь в его положении может оказаться каждый.

Еще отец Сергий Булгаков сравнивал Евангелие с иконой, на которой изображен Иисус со Своими учениками. Только изображен Он здесь не красками, а словами. Есть на этой иконе место и для Иуды. Образ его написан евангелистами совсем не для того, чтобы мы его ненавидели или презирали (Евангелие ни тому, ни другому не учит!). Он стоит здесь где-то с краю, в темноте, безмолвно, как дорожный знак, предупреждая каждого из нас: «Не иди по той дороге, которая стала моею. Не предавай своего ученичества, считая, что от тебя всё равно ничего не зависит. Не предавай своего ученичества, хотя иногда это бывает очень непросто».

 

Еяже ничтоже в мире нужнейше

«Человек, который никогда не был в церкви, Богу не молился, не может жить по совести». Такое утверждение встретил я на днях в одной из книжек, имеющихся сегодня в нашей церковной книготорговле. Смелое заявление! А как же язычники, о которых апостол Павел говорит следующее: «Когда народы, не имеющие закона, по природе (φύσει) действуют (ποιωσιν) согласно закону, то эти люди, не имея закона, сами себе закон, они показывают, что у них в сердцах написано, что именно предписывает закон, о чем свидетельствует их совесть и то, о чем они думают, в одних случаях обличая себя, а в других защищая» (Рим 2: 14–15)? Бывают, к счастью, совестливые, честные и чистые язычники или безбожники, но бывают, увы, и бессовестные христиане, включая людей, формально во всём следующих тому, чего ждет от них Церковь.

«Христос невидимо стоит»

Бог, действительно, говорит с нами прежде всего и слышнее всего именно через нашу совесть. Более того, если совесть молчит, и я что-то делаю или, наоборот, останавливаю себя, ибо так надо, из чувства долга, в силу того, что этого требует закон, положено по традиции или по той причине, что делать это велит духовник, – это опаснейший признак духовного сна или дремоты. Что же касается духовника, то он, наверное, вообще не должен запрещать или приказывать. Его задача, прежде всего, заключается в том, чтобы быть свидетелем (и не более!) на исповеди («аз же точию свидетель есмь») и, если он считает это абсолютно необходимым, – дать совет. Прислушаться к совету священника или нет – на это есть свободная воля его прихожанина.

Что же касается батюшки, то он должен постараться дать этот совет так, чтобы его услышали. Достучаться до сердца прихожанина, разбудить его, но ни в коем случае не давить на него и не ломать его при помощи своего авторитета, ибо христианство есть наш свободный выбор, наш свободный ответ на призыв Иисуса: «Придите ко Мне». Священник, который на исповеди действует методом требований или запретов, не достигает главного. Исповедь – это удивительный момент личной встречи со Христом как для иерея, ее принимающего, так и для того, кто исповедуется. Момент, когда у человека появляется возможность раскрыться перед Богом, как цветок, когда он распахивает навстречу солнцу свои лепестки.

Сколько раз и со мной бывало, когда я приходил на исповедь, видя в себе (воспользуюсь словами Гумилёва) «скользкую тварь», а уходил сияя, чувствуя себя выздоровевшим и окрепшим, а главное, «чуя за спиной еще не появившиеся крылья». И всё это только потому, что священники, у которых я бывал, не обрушивали на меня свой гнев, который во многих случаях был бы, разумеется, уместен, а находили способ показать путь, идти по которому зовет меня Христос, и те белоснежные вершины, что должны стать для меня хотя бы сколько-то ближе.

Исповедь до сих пор всегда заставляет меня вспоминать о том, как в начале 1970-х годов я провел два лета, работая на Кавказе, в Карачае. Эльбрус, как только его ослепляющая громада показывается впереди, до такой степени приковывает к себе взгляд, что начинаешь неминуемо стремиться вперед, чтобы быть к нему пусть на километр, два или три, но ближе. Такая же тяга к тому, о чем в Евангелии говорит Иисус, и вообще к Евангелию как к цели появляется, когда приступаешь к таинству покаяния. Не случайно отец Киприан (Керн) в одной из своих книг просит священника, чтобы тот никогда не забывал сказать приступающему к исповеди: «Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое», ибо не в нашем поучении, а в Его, в сущности, уже видимом нами присутствии заключается чудо покаяния.

Peccatum originale

Среди людей, с которыми сводила меня жизнь, было немало нравственно чистых и добрейших, но неверующих людей, атеизм которых меня, по правде говоря, смущал, ибо я видел в них достойные подражания черты, которых не было у меня, верующего. И жили они, видно, по той причине, что не читали книги, о которой я упомянул вначале, как раз по совести. Меня удивляло, почему они, носители этих черт, не верят в Бога. Они же неверие свое (а как оказывалось на самом деле, не неверие даже, а просто неприятие Церкви) в большинстве случаев объясняли именно тем, что не могут принять исповедь, в которой видят что-то вроде душа, что необходим для каждого, кто выпачкался в грязи или просто взмок от пота. Отталкивала их от Церкви именно исповедь, и совсем не в силу того, что на ней надо говорить всё, а только потому, что она казалась им процедурой, освобождающей человека от совести и ее угрызений, от ответственности за содеянное, от потребности сделать всё возможное, чтобы исправить ситуацию там, где есть доля твоей вины.

Разумеется, виноваты тут были не они, а те, кто не сумел им объяснить, что такое исповедь на самом деле. Исповедь, которая дает нам силы именно взять эту ответственность на свои плечи.

Если мы внимательно вчитаемся в книгу Бытия, то довольно быстро поймем, что грех Адама заключается совсем не в том, что он нарушил запрет, простодушно откусив от предложенного ему Евой яблока, а равно и не в интимных отношениях его с женой, как было принято думать в эпоху Возрождения. Peccatum originale, или первородный грех, о котором говорит Библия, состоит совсем в другом – в безответственности. На прямо заданный Богом вопрос: «Не ел ли ты?» – Адам, как известно, отвечает: «Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел» (Быт 3: 12).

Вот тут и происходит грехопадение! В этот момент у Адама была прекрасная возможность сказать «да, ел», но он ею не воспользовался, а пошел по совсем другому пути – обвинил во всём и Еву, и Бога, сам одной фразой отказавшись от всякой ответственности и одновременно найдя виноватых. Совсем не исповедь, а безответственность и наше бездействие или пассивность приводят к параличу совести.

Один на один со своей совестью

Гоголь говорит в написанной в 1846 году «Развязке “Ревизора”»: «Но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба… Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя… вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос».

У Чехова есть повесть «В овраге», где один из героев говорит: «Когда меня венчали, мне всё было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я всё думал: есть Бог!» Именно Чехов обратил внимание на то, что неправильно думать, будто совесть пробуждается от веры. Всё происходит как раз наоборот: вера в конце концов становится чем-то естественным и необходимым, когда у человека просыпается совесть. В письме В. С. Миролюбову (от 17 декабря 1901 г.) Чехов писал: «Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью.»

Чехов не только понял, но и сумел показать, что эта особенность – способность откликаться на голос совести – заложена в самом физическом существе человека. Это не то, что приобретается благодаря воспитанию, а нечто такое, что уже есть в нас. Поэтому убить совесть очень непросто, но можно – и это мы знаем из нашей собственной истории.

Советская власть самыми разными путями, иногда в высшей степени профессионально, старалась отучить человека быть добрым, заглушить в его сердце голос совести, сделать так, чтобы он разучился чувствовать. Делали это и упрятывая инвалидов в закрытые интернаты, словно их вообще нет, и скрывая статистику, касающуюся тяжелых заболеваний, детской смертности, детской онкологии и т. д., и приучая к тому, что нищим подавать не следует, ибо все они миллионеры, а о тех, кто действительно нуждается, позаботится государство, и создавая атмосферу строжайшей секретности вокруг детских домов для тех, от кого отказались родители в силу их нездоровья, и прочее.

Власть упразднила благотворительность, тем самым систематически устраняя людей из тех ситуаций, в которых они могли бы «по природе действовать согласно закону». Именно действовать, как об этом говорит апостол, ибо добрым нельзя быть просто так, добрым человек может стать только действуя.

Жестко регламентируя нашу жизнь, власть вынуждала и Церковь, и писателей или артистов, у которых были большие гонорары, а также лауреатов Нобелевских или других премий жертвовать исключительно на так называемую борьбу за мир. Вернее, в фонд, которым распоряжался ЦК КПСС, – но ни в коем случае не отдавать свои средства на какое-то конкретное доброе дело. Советская идея заключалась в том, что человек должен делать, что ему положено «по должности», и не вылезать вперед со своею совестью, ибо именно от нее, а не от чего– то другого исходила главная опасность для режима. Удушение нашей совести, внутреннего голоса, который звучит из глубин нашего «я», было, думается мне, одним из главных преступлений коммунистической партии.

Есть люди, которые стараются зажмуривать глаза и затыкать уши, чтобы не видеть того, что происходит вокруг, той беды, среди которой живут люди, просто-напросто боясь, что, увидев ее, уже не смогут заглушить в себе голос совести. Власть об этом прекрасно знала, эксплуатировала эту особенность и учила людей зажмуриваться. Учила, прежде всего не сообщая в газетах ни о чем плохом, печальном или трагическом.

А в области веры в Бога? Она всеми силами пыталась превратить религиозность из нового бытия, из полного обновления жизни, которое касается всех ее аспектов, в простое участие в обрядах и церемониях. Свести религию к ритуалу – такова была задача советской власти по отношению к христианству. В результате вера как бы оставалась разрешенной, но лишалась чего-то сердцевинного. Так называемое «удовлетворение религиозных потребностей» заключалось, по мысли партийных идеологов, в том, чтобы присутствовать на службе в храме, освятить перед Пасхой кулич и яйца, взять накануне Богоявления святой воды и т. п., но не более. Совершалось что-то очень страшное: человек, формально оставаясь христианином, впадал в духовную спячку. В сущности, это было как раз то, к чему стремилась советская власть.

Пробуждение сердца

Человеку сегодняшнего дня можно передать любую информацию и научить всему, чему только хотите, но от этого он не научится чувствовать. Многие помнят, что в «Песни песней» говорится: «Я сплю, а сердце мое бодрствует» (Песн 5: 2). В нашей жизни всё происходит наоборот. В большинстве своем мы бодрствуем; ум, рассудок, память и т. д. работают превосходно, но сердце при этом спит. Отключено – как холодильник, у которого вилка вынута из розетки. Мы принимаем решения, читаем книги, считаем себя верующими людьми, но – рационально, под водительством нашего рассудка или подчиняясь целесообразности… А совесть, о которой преподобный Андрей Критский в своем Великом каноне восклицает, что «еяже ничтоже в мире нужнейше», дремлет в каком-то параличе.

«Способность чувствовать то, что чувствует другой, и отозваться на боль другого, будто это ты сам» – вот качество, которое митрополит Антоний (Блум) называет «основным признаком человечности». У нас же не получается как раз это, хотя всё остальное уже, кажется, в порядке. Проснувшаяся совесть заявляет о себе тем, что человек начинает чувствовать Бога. Именно чувствовать – как холод, жару, как свет. Чехов увидел главное: он разглядел, что совесть – это что-то, ощущаемое нашей физической природой, присущее нам от рождения, вне зависимости от того, как и кем мы воспитаны. Наверное, это то, о чем думал Тертуллиан, когда писал, что душа человеческая naturaliter Christiana, т. е. христианка по самой своей природе. Совесть у Чехова уподоблена цыпленку, который уже пищит, хотя еще не вылупился из яйца. Она, а следовательно, и чувство Бога, ибо одного без другого всё-таки, наверное, не бывает, укоренена в глубинах того, что в Библии называется словом не́феш, т. е. «душа» или «жизнь». Иными словами – в глубинах нашей плоти и крови, в самом кровотоке, в дыхании, в суставах и мозгах, о которых упоминает апостол Павел (Евр 4: 12), и в костях, ибо не случайно именно к костям обращается Бог устами Иезекииля (Иез 37: 4). Но, чтобы цыпленок запищал, яйцо надо высидеть, в течение достаточно долгого времени согревая его своим теплом. Кто может выполнить эту задачу?

Всё еще спящие

Человек уже пришел в Церковь, вычитывает правило утром и вечером, постится, но в вере более всего ориентируется именно на ритуал. Пугается оттого, что слегка нарушил пост, но не видит, что грубость, эгоцентризм, обидчивость, злоба и т. п. много хуже, чем съеденная вчера котлета. Ставит свечки и заказывает молебны, но не понимает, что измениться должно само жизнеотношение, погружается в ритуал, не стремясь ничего менять в жизни. Читает акафист с тем, чтобы муж или сын перестали пить, но не старается изменить хотя бы что-то в сложившихся дома отношениях и т. д.

Где искать выход из этого положения? Думается, что раскрыть сердце человеческое может, прежде всего, искусство. Художественная литература, музыка, особенно Бах, Моцарт или Шопен, и вообще искусство в целом. Художественное слово доходит до тех слоев в глубинах нашего «я», куда иногда абсолютно нет возможности добраться никаким другим способом, музыка как ланцетом вскрывает сердце и иной раз абсолютно неожиданно дает нам возможность увидеть те горизонты, о существовании которых мы даже не подозревали. Всё это до такой степени хорошо известно всем и каждому, что, казалось бы, об этом можно вообще не говорить. Однако напоминать об этом приходится.

Дело в том, что приходящие сегодня в Церковь люди, христиане нового поколения, отвергнув свой атеизм, как правило, вместе с ним отказываются и от культуры, перестают ходить на концерты и в музеи, читать книги и бывать в театрах. Это приводит к тому, что человек, формально вошедший в Церковь, становится после этого не добрее, а наоборот, жестче, мрачнее, суровей и даже агрессивней. «Раньше у меня столько дел было, театр, книги, кино, – говорила одна девушка, – а теперь поверила в Бога, придешь в воскресенье с обедни, и делать дома нечего, так и лежишь весь день на постели». Вот еще один из феноменов постсоветского бытия: даже православная вера (вера преподобного Сергия и матери Марии!) – и та становится разрушительной, если человек, обращаясь к ней, не отказывается от своей советскости.

Одних писателей или композиторов они отвергают за то, что те не верили в Бога или не были православными, других – ибо те хотя и верили, но не были церковными людьми, третьих – еще за что-то другое. В результате, приходя в Церковь, они находят там не Бога, а дисциплину. Что же касается человека, то его они оценивают не по тому, что представляет его сердце, а по чисто формальным признакам: ходит ли он к обедне, у кого исповедуется и прочее. Найдя в православии (а равно и в любом другом исповедании) подходящую для себя систему взглядов, человек закрывается и теряет восприимчивость к новому. А его спящая совесть так и не успела проснуться.

Всё это было бы очень грустно, если бы мы не верили в Бога, Который, действительно, может всё; Который в силах разбудить спящего и дать возможность человеку взглянуть на мир вокруг не чужими, а своими собственными глазами, вдохнуть воздух полной грудью и почувствовать наконец, что Он, Бог, больше любого о Нем представления, и понять, что главный Его дар, врученный нам, людям, – это наша человеческая совесть, «еяже ничтоже в мире нужнейше».

 

Antonella, ti amo. Luigi

Поэт нередко рассказывает о себе самые неприглядные вещи. Так, Архилох, живший в VII веке до нашей эры, в эпоху, когда воинская доблесть и смелость почиталась высшей добродетелью, явно эпатируя читателя, сообщает в одном из сохранившихся фрагментов, что он бежал с поля боя, бросив щит. Хвалится тем, что теперь этот щит горделиво носит его противник.

Гораций, поэт, обладавший, казалось бы, безупречным вкусом, сообщает о своем сорвавшемся свидании с женщиной легкого поведения – прождав ее до полуночи, поэт заснул и предался во сне нечистым фантазиям. Эта зарисовка была бы вполне уместна в довольно неглубоких и по-настоящему грязных эпиграммах Марциала, но никак не в книге такого поэта, как Гораций. Здесь она выглядит совершенно лишней, и тем не менее автор, сознававший, что его будут читать века, сохраняет ее в тексте.

Поэт рассказывает о себе, а совсем не о том, каким ему рекомендует быть общепринятая мораль. И это не какая-то особая привилегия поэта, но conditio sine qua non – условие, не соблюдая которого, он перестает быть поэтом. Выходит, что поэзия по самой своей природе антиобщественна?

Именно так считал Платон, который не случайно изгнал поэтов из идеального государства. Согласно его теории, творчество пробуждает в людях те дурные наклонности, что вполне могли бы не проснуться, если бы не стихи.

Конечно, на самом деле всё обстоит не совсем так – поэт вовсе не стремится к тому, чтобы подрывать моральные устои общества, и Овидий вовсе не ставил перед собой задачи учить римлян безнравственности, хотя был отправлен в ссылку, обвиненный именно в этом. Настоящий поэт почему-то не стесняется говорить о том, что происходит у него внутри, хотя на читателя это порой производит неприглядное впечатление. В этом смысле поэзия сродни исповеди. Здесь так же, как на исповеди, неуместна и, более того, чудовищна ложь, поэтому в стихах так часто речь ведется о боли и об отчаянии, о тоске, сплине и о нравственных тупиках.

Наркотический бред Артюра Рембо и пьяное бормотание Верлена, бодлеровские «цветы зла» и furtivus amor («украденная любовь»), то есть любовные свидания с чужими женами, у Овидия – всё это составляющие той стороны жизни, которую принято если не прятать от людей, то, во всяком случае, не афишировать.

Как-то, проходя по одному из парижских вокзалов, мы вместе со старой монахиней почти натолкнулись на юношу и девушку, которые прямо на полу в высшей степени страстно целовались. Я попытался отвернуться, а она очень просто произнесла одно слово: «Pittoresque!» – «Живописно!». И я понял тогда, что в этой картинке действительно было что-то такое, что могло придать ей смысл, но только в сочетании со словом «живописно», прозвучавшим из уст человека чистого, самоотверженного, щедрого и полного любви и веры в Бога. Мне сразу вспомнился Лонг с его романом о Дафнисе и Хлое, а потом Гумилёв, сказавший однажды:

Может быть, мне совсем и не надо героя, Вот идут по аллее, так странно нежны, Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя. [42]

Элемент поэзии есть везде. Существует, однако, нечто, отличающее поэзию от поцелуев и просто шепота влюбленных. Что именно? Тогда на вокзале это был просто взгляд праведницы, коснувшийся этих молодых людей, теперь уже взрослых и, как мне почему-то кажется, не потерявших друг друга.

В поэзии Горация это не только взгляд поэта, но и его мастерство. Он слышит lenes sub noctem susurri, «нежный шепот в час вечерний», и мастерски воплощает его в стихи. Читатели вот уже два тысячелетия знают эти строки, но до сих пор поражаются их свежести и новизне. И всё же одного мастерства мало.

В Риме через автостраду, которая ведет из города в аэропорт, перекинуто, как и через любую другую автостраду, множество мостов. На арке одного из них от самого левого края вплоть до правого прямо над проносящимися под мостом машинами сделана наспех и поэтому довольно коряво надпись: Antonella, ti amo. Luigi (Антонелла, я тебя люблю. Луиджи). Чтобы намалевать эти слова, надо было либо остановить движение, что нереально, либо ночью, когда на дороге нет полиции, повиснуть в люльке над дорогой, либо, рискуя быть сбитым другими машинами, подъехать к мосту с подъемным краном.

Разумеется, никто не знает, как появилась эта надпись. Ясно только, что Луиджи, которого тоже никто не знает, совершил что-то вроде подвига. Четыре простейших слова зазвучали благодаря его безумию как настоящие стихи, не хуже сонетов Петрарки в честь Лауры, «Новой жизни» Данте или элегий Проперция. Луиджи оказался достойным потомком поэтов Древнего Рима и средневековой Италии. А если бы эти же слова были написаны на листке бумаги в клетку, вырванном из школьной тетрадки, и переданы Антонелле во время урока – была бы это поэзия? Вряд ли. Поэзия невозможна без мастерства и без дерзновения – Луиджи сумел проявить и то, и другое. Мастерство, разумеется, не в традиционном смысле, но несомненное.

Гёте назвал архитектуру застывшей музыкой. Он взял этот образ у Симонида Кеосского, считавшего стихи говорящей картиной. Застывшим благодаря чьему-то порыву или щедрости чьего-то взгляда мгновением можно, наверное, назвать стихи сегодня.

Поэзия – своего рода мгновенное фото, но сделанное не аппаратом, а в безумии нелепого порыва. Луиджи вполне мог не подвергать свою жизнь опасности и не рисковать быть арестованным за нарушение порядка на автостраде, а ограничиться букетом роз или какими-то другими подарками. Старушка монахиня по всем правилам приличия должна была не заметить целующихся, а Горацию вообще следовало писать не о любовном шепоте, а о военных подвигах Августа. Что же касается Архилоха, то ему, безусловно, не надо было писать о том, как он позорно бросил щит во время битвы. Всё в мире было бы чуть– чуть более разумным, но поэзии в нем не было бы.

Поэтическое произведение фиксирует абсолютную ценность какого-то, быть может, на первый взгляд, и случайного, момента реальности. Случайно брошенной фразы или взгляда. Vides, ut alta stet nive candidum Socrate, то есть «В снегах глубоких, ты видишь, стоит, весь бел, Сократ», – говорит в одной из од Гораций. Внимание читателя обращается здесь прежде всего на слова «ты видишь» и «стоит» – поэт при помощи взгляда своего читателя фиксирует один только момент из жизни. Картинка оказывается неподвижной, но не в силу статичности мышления поэта, а благодаря своей мгновенности.

Именно фиксация того, что так хрупко и мимолетно, именно «фотографирование» момента оказывается чуть ли не главным компонентом того «сора», из которого «растут стихи, не ведая стыда». Но зафиксировать можно только то, что действительно существует, поэтому ложь в настоящей поэзии невозможна.

Фет, когда ему было далеко за семьдесят, написал стихотворение «И опять в полусвете ночном…», вызвавшее иронические замечания критиков, которые усмотрели нечто комическое в том, что старец с седой бородой вдруг забрался на качели. Обиженный Фет написал Полонскому: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение.»

И качели, и ночной полусвет – всё было в реальности, но (и понять это чрезвычайно важно!) за сорок лет до того, как они попали в стихи. Это говорит о том, что поэзия непременно каким– то образом оторвана от реальности, находится по отношению к ней по ту сторону бездны. В случае со стихами Фета это бездна длиной в сорок лет, в случае с Антонеллой и Луиджи она – в непрерывном потоке машин на дороге в аэропорт «Леонардо да Винчи» и в той смертельной опасности, которой неизвестно зачем подвергается безумец, повисший над этой дорогой.

Поэзия – фотография не здания или пейзажа и человека на его фоне, но чувства любви, боли, не всегда прекрасная, иной раз шокирующая и вызывающая ответную боль. Страшная фотография боли. Она будет во всех случаях жизни выведена из реальности на какое-то расстояние – чем больше это расстояние, тем серьезнее поэзия. Это не просто картинка с натуры, а что-то совсем другое. Расстояние между Богом и человеком – бесконечность. В молитве оно и обозначается, и преодолевается одновременно. Последнее роднит всякое поэтическое произведение с молитвой и, наоборот, делает всякую настоящую молитву поэтическим произведением.

И дело совсем не в том, что молитва в большинстве случаев имеет поэтическую форму. Это всего лишь следствие той глубочайшей внутренней близости между двумя феноменами человеческого самовыражения – поэзией и молитвой, которая проявляется в самых разных формах. Не случайно у Шарля Бодлера стихотворение в прозе «В час утра» завершается обращением к Богу. «Эта молитва Бодлера, – пишет Рильке в письме к Лу Андреас-Саломе, – настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком».

В истории греческой поэзии огромную роль играли надписи на вещах – на чашах или лампах, на гребне, который юноша дарил своей подруге, или на шкатулке, что уезжающий в дальнюю дорогу или в другую страну оставлял другу на память. Надпись с упоминанием двух имен мгновенно делает любую вещь уникальной. Именно из таких надписей выросла сначала греческая эпиграмма, а затем римская элегия, в частности – почти вся поэзия Овидия. Мост с надписью Antonella, ti amo. Luigi, хотя он и ничем не отличается от десятков, если не сотен мостов, переброшенных через автостраду в окрестностях Рима, стал единственным в своем роде. Своего рода римской знаменитостью. Можно сказать, что Луиджи подарил его Антонелле.

У стихотворения, как и у письма, обязательно должен быть адресат. У Горация это Меценат, Помпей, Делий, Постум, Лидия, Левконоя, один раз даже res publica, то есть римское государство в целом. Адресат не всегда называется в первой строке, но к концу оды всегда становится ясно, кто он. У стихов современных поэтов адресат тоже так или иначе есть, хотя порой он не присутствует в тексте, – это читатель.

Платон изгнал поэтов из своего государства, считая, что людям они приносят только вред. Сторонники этого взгляда на поэзию есть и сегодня, причем в их доводах есть свои резоны, ибо зачастую в стихах открываются вещи весьма неприглядные. Однако есть в поэзии моменты, превращающие ее в Божье дело. Именно здесь обнаруживается подлинность или, наоборот, фальшь. В век имитаций, когда подделывается всё: золото, живопись, драгоценные камни, – именно поэзия с ее способностью оторвать от реальности момент и противопоставить его – одно, казалось бы, ничем не примечательное мгновение – всей истории может помочь человеку не стать жертвой очередной имитации.

Как сложились отношения между Луиджи и Антонеллой? Этого мы не знаем. Но надпись над пролетом моста заставляет задуматься: кого – о себе самом, кого – о детях или внуках, кого – о смысле любви и поэзии. О верности. Где они сейчас, эти Хлоя и Дафнис XX века? Поэзия – как знак на дороге, неожиданно призывающий нас остановиться и задуматься.

Стихи – молитва для неверующего. Поэзия – исповедь для безбожника или агностика. Эти утверждения не вполне верны и, главное, лишены глубины и подлинного смысла. Поэзия, которая бывает и религиозной, не делит людей на верующих и неверующих, а дается всем как уникальный способ освоения мира и действительности. Как мгновенная и поистине неожиданная фотография души, которую иногда хочется разорвать на мелкие клочки, а иногда – положить во внутренний карман, чтобы не расставаться с ней в течение всей своей жизни. «Этот трус сделает вас храбрыми, этот распутник научит вас быть чистыми», – приблизительно так писал Виктор Гюго о Горации, подчеркивая, что поэзия, вне зависимости от того, хочет поэт или нет, а главным образом именно в тех случаях, когда поэт этого не хочет и вообще об этом не подозревает, превращается в удивительное лекарство. Лекарство, которое дает нам возможность оторваться от земли и посмотреть на себя со стороны. Кстати говоря, и молитва дает человеку именно эту возможность.

 

У подножия Парфенона

Грецию принято считать страной исключительно православной, хотя на самом деле это не совсем так. В Афинах кроме греческих церквей, которые, конечно, можно встретить повсюду, есть и другие, причем самые разные. Русская (Константинопольского Патриархата) со славянским богослужением и русским хором, армянская и римско-католическая – святого Дионисия Ареопагита, с мессами, которые служатся как по-гречески, так и на английском (а в воскресные дни и на латыни).

В русской церкви на улице Филэллинон поют, как на Руси, и в хоре, разумеется, звучат женские голоса, что у греков, где все молитвы читаются нараспев и только мужчинами, просто немыслимо. Но это никого не приводит в ужас – здесь, на Востоке, к многообразию форм и обрядов привыкли с глубокой древности.

В греческих храмах на клиросе стоят обычно два или три старика, к которым иногда присоединяется священник. «Музыка их, – как писал более ста лет тому назад А. Н. Муравьёв, – не состоит в согласном слиянии звуков, но в известном размере, подобно стихосложению, многообразие которого составляет всю красоту пения».

Главное в церковном пении у греков заключается «в трудности размера, а не в гармонии». Так утверждал Муравьёв и был абсолютно прав, ибо в оригинале все наши церковные песнопения представляют собой сложнейшие поэтические произведения – их метрика, действительно, точнейшим образом воспроизводится во всяком греческом храме во время службы. Что же касается напевов, то они и сегодня мало кого интересуют.

Есть в Афинах и англиканская церковь святого Андрея, строгая готика которой как-то странно сочетается с роскошными пальмами в ее ограде. Есть молитвенный дом адвентистов, наконец, немецкая евангелическая кирха, богослужения в которой совершаются не только лютеранами, но и американскими протестантами, причем разных деноминаций. Построена эта церковь совсем недавно и в сугубо современном стиле (геометрия и ничего другого), но украшена прекрасными витражами. Маленькая Германия! Стоит она в немецком квартале, где нет и следа от того духа восточного города, которым в центре Афин пропитано буквально всё. А здесь – Европа: стеклянные двери, безупречной чистоты подъезды, всё аккуратно и комфортабельно, на улицах не торгуют ни орешками, ни бубликами, никто не кричит и не ругается.

Находится этот квартал на отрогах горы Ликавит, под которой предпочитают селиться состоятельные афиняне. Улицы, ведущие в сторону Ликавита, круто поднимаются вверх, иногда просто превращаясь в бесконечные лестницы. Например, улица патриарха Фотия – таких нет даже на Монмартре.

Дома поднимаются всё выше и выше над городом и наконец уступают место лесу, из которого словно вырастает огромная скала с почти отвесными каменными склонами. Скала, которая видна в Афинах отовсюду. Скала, что не в меньшей степени, чем Акрополь, царит над городом и его судьбою.

Афины со всех сторон окружены горами, и кажется, будто город расположен на дне огромной чаши. Но внутри этой чаши, прямо в центре ее, возвышается скала Акрополя, а на северо-востоке – Ликавит. Кто не знает об Акрополе с его Парфеноном и Эрехтейоном, с кариатидами и той самой оливой, которую, согласно древнему мифу, даровала городу сама богиня Афина! А вот о Ликавите почему-то, действительно, никто не знает…

Впервые это название попалось мне на глаза в «Лягушках» у Аристофана почти тридцать лет тому назад, в студенческие годы. Потом оно мне нигде больше не встречалось, и поэтому я просто никогда не задумывался над тем, где находится эта гора, exemplum magnitudinis (образец огромности), с точки зрения Аристофана.

Ученейший Павсаний, в своем «Описании Эллады» рассказавший чуть ли не о каждом храме и описавший, кажется, все без исключения тропинки на Балканах, о Ликавите не сказал ни слова. Правда, упоминает о нем Ксенофонт (известный как ученик Сократа и оставивший о своем учителе знаменитые воспоминания), но в сугубо прозаическом контексте: он говорит, что земля близ этой горы отличается особенной сухостью.

И только оказавшись в Афинах, я понял, что Ликавит – это Греция в миниатюре.

На северо-западном склоне Ликавита находится маленький храм преподобного Исидора. Святой жил здесь, словно в пустыне, ибо добраться до него было непросто, да и сейчас к месту его затвора ведет лишь узкая тропинка, почти отвесно поднимающаяся в гору.

Храм Исидора Ликавитского замечателен тем, что его алтарь устроен внутри самой горы, в небольшом гроте – престол с золотой дарохранительницей стоит в глубине естественной пещеры, а прямо над ним возвышается серая скала, именно та, что, как видно снаружи, нависая над обителью преподобного, уходит чуть ли не в небо.

Калитка, через которую можно попасть к храму, обычно бывает закрыта, и лишь однажды, причем вечером, когда уже почти стемнело, она почему-то оказалась открытой. В ограде – множество людей, дамы с цветами, важные официанты в белых рубашках с бабочками, а на накрытых накрахмаленными скатертями столах бокалы для шампанского. «И несется запах сладкий от готовящихся блюд».

Свадьба. По-гречески γάμος – словно в Кане Галилейской. И молитва, и веселое пиршество при свете луны, и благоговейная тишина, и дамы в вечерних платьях – всё вместе, всё внутренне едино и, более того, одно другому абсолютно необходимо.

В самом храме (я и не подозревал, что внутри он такой маленький) еще пусто, но уже распахнуты царские врата. Поэтому видно, как за ними кончаются белый потолок и невысокий свод, возведенный строителями сравнительно недавно, и начинается скала – воздвигнутая Богом. Вспоминаются слова из псалма: «В Его руке глубины земли, и вершины гор – Его же» (Пс 95: 4).

Северными дверями входит, вернее, вкатывается, быстро, словно мячик, старый священник в камилавке. Наверное, настоятель… но с массивной золотой панагией на груди. Значит, архиерей. Вошел и начал энергично переставлять стулья в храме. Как дома. Сам, чтобы не тратить время на объяснения, что куда поставить. Все уже собрались – пора начинать венчание.

А тропинка ведет к вершине Ликавита, до которой еще очень далеко. Она поднимается всё выше, и город со своими огнями, с рекламою и автомобилями, и Акрополь с храмом Афины – всё остается где-то далеко внизу. На самой вершине возвышается белый храм Святого Георгия Победоносца.

И кажется, что выше ничего уже быть не может, кроме неба. Храм этот совсем маленький, легкий, сверкающий своей белизной. В нем нет ничего дорогого, никаких признаков роскоши – только росписи на стенах на евангельские сюжеты. Он всегда открыт, и через решетчатые двери каждый может сюда войти, чтобы понять, что значат слова «Господь воцарися». Здесь так просто понять, что такое «исихия», молитвенное безмолвие, о котором сегодняшним грекам напомнил святой Нектарий, самый любимый из новых подвижников Эллады. Есть его икона и здесь, у Святого Георгия на Ликавите.

Тут же белая мраморная гробница. Здесь похоронен иеромонах Эммануил Лулудакис, скончавшийся в 1885 году основатель этого храма, поднявшийся сюда, когда не было еще ни асфальтированных дорожек, ни фуникулера, и, наверное, больше никогда не спускавшийся в город.

А на ступеньках у самых дверей храма целуются влюбленные, и слышится тот «тихий шепот в час вечерний», о котором писал некогда Гораций. Тут же настраивают свои скрипки музыканты, чтобы потом играть до полуночи. Чуть ниже, у самого подножия церкви – рестораны, кафе и бары, а дальше, если спуститься пониже, – открытый концертный зал.

Он устроен здесь не так давно, но по образцу античных амфитеатров. Тут всегда много народа и много шума, но храм Святого Георгия не теряет от этого своей благодатности, и всё равно царит на Ликавите удивительная атмосфера святости и чистоты, хотя находятся эти «ворота неба» в двух шагах от центра Афин, а попасть сюда можно не только пешком, но и на лифте.

Церкви в Афинах встречаются повсюду: и маленькие, наполовину ушедшие в землю византийские храмы, куда можно войти, только спустившись по лестнице вниз, иногда на довольно большую глубину; и построенные в XIX и даже в начале XX века просторные церкви, к которым, наоборот, надо подниматься по белоснежного мрамора ступеням, зачастую очень высоким.

Таков огромный храм Святого Константина близ площади Омонии, построенный королевой Ольгой; таковы церковь Святой Ирины на улице Эола или высокий храм Святителя Николая на улице Асклепия близ горы Ликавит. В этих церквах остро чувствуется какой-то необычайный синтез Европы и Востока.

Их мавританская архитектура – с непременными двумя ярусами колонн и обширными, как это бывает в мечетях, хорами, с узкими окнами и изящными аркадами, мраморными полами с замысловатыми узорами напоминает Альгамбру. Но тут же, слева от алтаря, почти всегда возвышается кафедра, на которую проповедник должен подниматься по винтовой лестнице, – немецкое барокко. И вообще невозможно понять, где ты – на Западе или на Востоке.

Во всех храмах обязательно есть стулья. В больших церквах они стоят рядами, в маленьких – как придется, и никто не видит в этом ничего католического или протестантского. Просто так принято – вот и всё. В храмах во время службы людей очень мало: две-три старушки дремлют, обмахиваясь веерами… К тому же в большинстве своем храмы эти так малы, что больше двадцати, а то и пятнадцати человек там просто не поместится.

Зато, когда службы нет, в пустой и безмолвный храм всё время кто-то заходит – поставить свечу, приложиться к иконам, помолиться в сладком от запаха ладана полумраке, написать записку с именами родных и близких, чтобы оставить ее на обедню, и просто посидеть в атмосфере безмолвия и молитвы.

У самого подножия Акрополя находится храм Παμμεγίστων Ταξιαρχών, то есть Чиноначальников Вышних сил, или просто Святых Архангелов Божиих. На маленькой площади перед ним, где торгуют корзинами, плетеными сундуками, колыбелями для младенцев и циновками, всегда царит оживление, но внутри него никто не произносит ни слова – абсолютная тишина.

Здесь я видел девушку лет двадцати, которая зажигала лампадки, стоящие на окне. Потом брала их по одной и несла каждую в свой черед через весь храм, чтобы закрепить перед той или иной иконой. Высокая, с длинными, слегка вьющимися распущенными волосами, в платье до щиколоток, с открытыми плечами, в легких сандалиях с завязками вокруг лодыжек, она казалась жрицей, сошедшей с античного рельефа из музея на Акрополе.

Греки сохранили не только алфавит и язык, что, пусть изменившись за два с половиной тысячелетия, всё же до сих пор звучит на улицах Эллады; нет, они сохранили и что-то большее – душу своего народа, стиль жизни, пластичность и, главное, чувство благоговения перед реальностью, которым была буквально пропитана вся греческая философия.

В самом центре Афин, в двух минутах ходьбы от Акрополя, расположены довольно респектабельные жилые дома, многочисленные музеи и рестораны, таверны попроще и маленькие кафе (здесь их сотни, если не тысячи), наконец, церкви, иногда невероятно древние. Но есть здесь и уголки, заставляющие вспомнить о том, как жили греки две с половиной тысячи лет тому назад.

На углу улиц Аретузы и Клепсидры, прямо под скалою Акрополя, буквально в ста метрах от Парфенона, сушится белье на веревке, протянутой от дома к дому. Десять часов вечера. Хозяйка дома выносит ужин прямо на улицу, где уже сидит за столиком вся семья – муж и две взрослые дочери. В большой миске дымится рис, жена подает мужу хлеб, который он ломает руками, и трапеза начинается. А на рынке продаются маслины, самые разные – сладкие, горькие, с пряностями и без. И повсюду – фисташки с острова Эгина.

На улице у каждого второго прохожего в руках – комполои, то есть четки. Слово это образовано от новогреческого κόμπος, что значит узелок, ибо четки у греков, как известно, делают не из бусин, как на Западе, а вяжут из черной шерсти. Однако эти четки сделаны из восемнадцати больших удлиненных бусин, иногда из камня, иногда из пластмассы, и всегда – самых разных цветов и фасонов. Бусины эти нанизаны на цепочку, по которой они свободно скользят.

Чисто внешне комполои напоминают мусульманские четки, но продаются во всех киосках и магазинчиках, а то и прямо на улице и никакого (во всяком случае, прямого) отношения ни к православию, ни к исламу не имеют. Их крутят в руках примерно так, как это делают мусульмане, но не ради молитвы, а просто так, «для релаксации»: говорят, что это помогает успокоиться и снимает нервное напряжение. Быть может, это Восток так напоминает грекам о себе – на уровне подсознания.

Прямо на улице среди случайных книг, каждая из которых стоит не больше тысячи драхм, то есть трех долларов, мне попалось маленькое Евангелие в синем переплете. В старом переводе на новогреческий, который отличается от древнего языка только глагольными формами. Совсем маленькое и каким-то образом попавшее в груду детективных и дамских романов и другой случайной литературы. He купить его я почему-то не мог…

 

Платон против поэзии

Платон объявил, что трагическая поэзия должна быть изгнана из идеального государства, поскольку своими произведениями поэты пробуждают, питают и укрепляют худшую сторону души и губят ее разумное начало.

Вычеркнуть, отбросить, изъять, исключить, запретить учителям использовать «плохие» стихи в беседах с учениками и не давать поэту хора для постановки его трагедии, если он говорит о богах что-то плохое, – именно такими рекомендациями буквально пестрит текст платоновского «Государства».

Философ вспоминает миф (причем только намеком, сегодня понятным лишь специалисту), где рассказывается, как Тесей и Пирифой решились на ужасное преступление, задумав сделать своими женами двух дочерей Зевса, Елену и Персефону, за что были наказаны в Аиде. «Мы не допустим таких мифов! – восклицает Платон. – Мало того: мы заставим поэтов утверждать, что эти поступки были совершены другими лицами… подобные высказывания мы запретим и предпишем и в песнях, и в сказаниях излагать как раз обратное». Поэты рассказывают, будто Гефест был сброшен с Олимпа собственным отцом (т. е. Зевсом), – «такие рассказы недопустимы в нашем государстве».

Как это ни парадоксально, величайший, быть может, в истории человечества философ, как никто другой сказавший о бессмертии человеческой души и вечности, выдвигает тоталитарную по своей сути схему и призывает к жесткой и безжалостной цензуре. Причем относится это не только к поэтическим произведениям, но и к той устной мифологической традиции, в недрах которой вызрела вся греческая культура.

Если что-то вредно для нашего государства, это должно попасть под запрет вне зависимости от того, с чьим именем, пусть даже самым знаменитым, связан этот «вредный» миф или текст. Цензуре подвергаются даже гомеровские поэмы.

Платон, исходя, разумеется, из лучших побуждений, рассуждает (страшно сказать!) как советский партийный чиновник, считавший возможным исказить текст любой пьесы в угоду идеологической установке.

У него есть свое, весьма возвышенное представление о божественном начале, в которое, разумеется, не укладываются древние мифы, ибо там боги или, во всяком случае, их дети, например, Тесей, совершают всевозможные преступления – воруют, лгут, обманывают друг друга, распутничают, пьянствуют, убивают ни в чем не повинных людей и так далее. «Какие же это боги, это – черти полосатые!» – воскликнул однажды, говоря о видении богов в греческой мифологии, А. Ф. Лосев.

Платон усматривает в этих мифах нечестие, которому необходимо противостоять, ибо оно разрушает основы общественной нравственности. «Когда говорят, что бог, будучи благим, становится для кого-нибудь источником зла, с этим всячески надо бороться», – утверждает он в своем «Государстве». На первый взгляд, этот тезис кажется прекрасным, но, если в него вдуматься, он просто чудовищен, ибо войну Платон объявляет не злу, а художественному творчеству и вдохновению поэта, причем опираясь на рациональный и холодный социальный прагматизм.

«Если произведение хорошо, мы допустим его, если же нет – отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей… большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить».

Нельзя не ужаснуться тому, как Платон, сам бывший настоящим поэтом (ибо каждый его диалог представляет собой удивительное поэтическое произведение), выступая в роли законодателя, подходит к поэзии с точки зрения предельного рационализма, но всё же не только в этом заключается суть его философской трагедии. Она еще и в том, что его собственный взгляд на реальность, его личная точка зрения и та идея, которую он проводит в жизнь, оказываются для Платона дороже самой реальности, дороже того, что в этой реальности есть и всегда было. Схема становится философу дороже, чем истина, поэтому всё, что не укладывается в схему, должно попасть под запрет.

Так автор «Пира» и «Тимея» предвосхищает идеологию практически любого тоталитарного государства и религиозного фундаментализма, для которых искусство есть лишь средство для воспитания народа. Писатель должен стать «колесиком и винтиком», как скажет потом Ленин.

Платон в одном из главных своих тезисов утверждает, что искусство, вернее, художественное произведение (эпическая поэма или трагедия), может и должно воспитывать. Он, умевший уместить в одном слове то зерно, из которого может вырасти огромное произведение, основывался на бытовавшем уже в его время действительно прекрасном афоризме «Гомер воспитал Элладу».

Философ решил доказать, что «Илиада» – плохой учебник, ибо она воспитывает и возбуждает в людях дурное. При этом он как-то упустил из виду, что создана она была совсем не для того, чтобы воспитывать греков, хотя, действительно, воспитала их, но только не содержанием, а языком и ритмом. Именно об этом и говорится в процитированном у Платона афоризме.

Отнюдь не желание по команде законодателя приступить к формированию личности своего слушателя или читателя, а что– то принципиально иное заставляет писателя взяться за работу. Лишь тогда писатель оказывается в силах создать текст, который выдержит испытание временем, когда его охватывает жажда выразить в слове мир, который уже существует во всём своем многообразии и многоцветности в глубинах его «я».

Каждый писатель сродни графоману, который пишет только потому, что просто не может не писать. Разница между ними заключается лишь в том, что графоман всегда агрессивен, он требует, чтобы его читали; поэт, наоборот, остается равнодушным к тому, читают его или нет.

Наес ego fingebam («Всё это я измышлял»), – говорит в одной из элегий Альбий Тибулл, рассказывая о том, как создается поэтом внутри его текста целый мир. Поэт на самом деле творит, но творит и читатель, воссоздавая по-своему тот мир, что заключен внутри поэтического текста.

Именно потому «Война и мир» Сергея Бондарчука была принята зрителем, особенно старшего поколения, достаточно резко, а в каких-то случаях и с полным неприятием, что в памяти и в сознании каждого из нас толстовские герои существовали словно живые и, если так можно выразиться, во плоти.

Бондарчук облек их в какую-то другую плоть и вторгся в тот мир, который уже существовал в нас, и нам это не понравилось. Однако именно это свидетельствует об успехе Бондарчука как режиссера, ибо он сумел своей лентой задеть, затронуть, а быть может, и взорвать наше личное видение толстовского мира. Это привело к тому, что зритель принял ее, во всяком случае, неравнодушно. Однако Бондарчук выступил как разрушитель. Взорвав тот образ «Войны и мира», который у многих сложился в результате чтения, он не сумел предложить этим людям нечто, по мощи адекватное толстовскому роману.

Зритель приходит в театр или в кино совсем не для того, чтобы развлечься. Платон, при всей своей склонности к тоталитаризму, – мыслитель огромного полета. Закономерно, что именно он впервые в истории заметил, насколько тесно то или иное произведение – текст, статуя или музыка – связано с жизнью общества, в недрах которого оно рождается.

Видимо, настоящий писатель именно тем и отличается от графомана, что говорит от лица своего будущего читателя и, более того, произносит именно те слова, которые сказали бы его читатели (во всяком случае, многие из них), если бы умели. Разумеется, общество может отрицать, порою – яростно, что это оно само говорит через писателя, но, когда пройдет время, это станет совершенно очевидным.

Поэт становится устами или голосом тех людей, среди которых он живет. Бывают эпохи, когда в жизни царит психологический застой: от бесчисленных поэтов, стихи которых, как правило, никто не читает, считая авторов графоманами, от театров, газет и журналов общество не ждет новых идей.

В этих ситуациях даже самый гениальный автор оказывается не в состоянии создать ничего по-настоящему серьезного. Ему не хватает вовсе не личного дарования, а именно отклика слушателя и атмосферы, вне которой никакой художественный текст просто-напросто не может родиться.

Платон жил как раз в такую эпоху художественного, и прежде всего литературного, безвременья – Еврипид умер, когда Платону было двадцать два года, и после этого ничего нового в греческой литературе, похоже, не появлялось.

И наоборот – в те периоды, когда в обществе появляются новые идеи, нет общего застоя; тогда и заурядный мастер оказывается в состоянии создать нечто гениальное. Достаточно вспомнить бронзового Посейдона (начало V века до н. э.), найденного близ мыса Артемисион на острове Эвбея в 1928 году. Эта статуя работы неизвестного автора до сих пор не может быть атрибутирована, но при этом она по-настоящему прекрасна.

На фоне тысяч экспонатов Национального музея в Афинах, среди которых есть и первоклассные вещи, Посейдон сразу бросается в глаза. Эпоха, сама эпоха – не один только мастер, но и каждый его зритель, каждый, кто ходит по улицам и дышит (именно в буквальном смысле этого слова) одним воздухом вместе со скульптором, – оказывается автором его произведения.

Блестяще сказал об этом Луиджи Пиранделло в драме «Шесть персонажей в поисках автора». «Где ваш текст?» – спрашивает директор театра у пришедших к нему персонажей еще не написанной пока пьесы. «Он внутри нас, – отвечает ему один из будущих героев, – драма заключена в нас; мы сами – драма, и мы сгораем от нетерпения представить ее так, как нам подсказывают бушующие в нас страсти». Как утверждает Пиранделло, «персонажи не только здравствуют, но и находятся перед глазами автора, он должен лишь следить за их словами, жестами и переносить их на бумагу, какие они есть; горе тому автору, который поступает иначе!»

Бывают случаи, когда вообще не совсем ясно, кто именно является автором того или иного произведения. Сегодня это видно на примере кино. Над каждым фильмом работают сценарист, режиссер, артисты, композитор и художник, гримеры и визажисты, операторы, осветители и др. При этом далеко не всегда бывает ясно, кто именно придал ленте ее неповторимость.

Любой драматург, как античный, так и современный, в отличие от романиста или поэта-лирика предлагает своим читателям прочитать свое произведение вместе, доверив это режиссеру. Не случайно поэтому Пиранделло, оставляя в своих пьесах недописанными целые сцены, считал необходимым, чтобы актеры импровизировали прямо во время спектакля.

Театр в Эпидавре, построенный в V веке до н. э., вмещает четырнадцать тысяч зрителей. Глядя на бесконечные ряды его белых скамей, нельзя не вспомнить, что, по мнению Платона, поэзия опасна, ибо «чужие переживания (о которых рассказывает поэт в своей пьесе) неизбежно для нас заразительны».

Что же происходило здесь во время спектакля? Все эти четырнадцать тысяч вместе с драматургом становились в какой– то момент и авторами, и героями трагедии одновременно, начиная переживать драму персонажей как свою личную или просто узнавая в боли героя что-то от своей собственной боли.

Тот момент, который обнаружил Пиранделло в «Шести персонажах», несомненно, есть в каждой пьесе, и только по этой причине она может вызвать живую реакцию у зрителя. Это заметил еще Шекспир, вложивший в уста Гамлету знаменитые слова: «Что он Гекубе? Что ему Гекуба? А он рыдает».

Такова природа трагической поэзии (если мы имеем дело с настоящим поэтическим текстом, а не с подделкой, состряпанной на заказ в угоду тем или иным идеологическим установкам), что судьба жившей в незапамятные времена троянской царицы, до какого-то мгновения бесконечно далекая и актеру, и зрителю, вдруг становится их собственной судьбой.

В греческой трагедии (в отличие от современной драмы, история которой начинается, наверное, во времена Кальдерона или Шекспира) все без исключения факты, о которых идет речь в пьесе, известны зрителю заранее. Задача драматурга заключается не в том, чтобы рассказать, что и зачем делает герой, от него требуется другое – показать его внутреннее состояние. Вот почему в античной драме так много места уделяется именно аффектам, так часто изображаются слезы, горе и боль.

Если поэт изображает, как Ахилл плачет и, сетуя на горькую судьбу, бродит в тоске по берегу моря, то такое описание, никоим образом не полезное для воспитания стражей в платоновском полисе, должно быть, с точки зрения Платона, исключено из гомеровского текста. Так же надо поступить и с прочими плачами героев, ибо мужчине не следует плакать, да и вообще «в поэзии не должно быть причитаний и жалоб».

Воплощенная в художественной форме боль (именно она, а не что-то другое) больше всего раздражает Платона в греческой трагедии. Формулируя причину своего раздражения в заключительной части «Государства», он выдвигает против поэзии главное обвинение. Оказывается, не в том самое страшное преступление поэтов, что они навязывают зрителю ложные представления о богах и этим подрывают устои общественной морали, но совсем в другом. Поэты изображают героев охваченными скорбью и произносящими речи, которые полны сетований и жалоб, они заставляют их бить себя в грудь и рыдать от отчаяния и боли.

На сцене античного театра герой постоянно находится в состоянии аффекта, а ведь человек, когда ему больно, «раскрывается», оказывается не в состоянии притворяться, играть роль и поэтому становится самим собой. При этом боль героя раскрывает сердце зрителя. В результате зритель начинает освобождаться и сам перестает играть ту роль, которая была или выбрана им самим, или навязана ему либо обществом, либо традиционной моралью и ее устоями.

Платон боится всего иррационального, всего того, что связано с жизнью сердца. Именно это обстоятельство приводит его к желанию изгнать поэтов из идеального государства. Он просто боится, что под воздействием поэзии человек выйдет за пределы предлагаемой ему схемы и начнет мыслить не по сценарию, а самостоятельно.

Лет двадцать тому назад в Москву приезжал драматический театр из Афин. Во время спектакля «Эдип в Колоне» на сцене мы увидели не одного только старца-героя, но трех стариков: умирающего старца Эдипа, старика драматурга – ему было далеко за восемьдесят, когда он поставил эту драму, – и старого греческого актера Алексиса Минотиса, для которого это был один из последних спектаклей в жизни. Равнодушных среди зрителей не было. Зал не мог даже аплодировать, и после окончания спектакля все просто встали и молча стояли не двигаясь минут пять, если не больше.

Там, где «включается» сердце, становится возможен выход за пределы схемы или идеологии. Платон считает необходимым уберечь общество от этого. Не случайно же в другом месте «Государства» он заявляет, что правители могут и должны применять ложь (к которой частным лицам нельзя прибегать ни в каких случаях) в качестве лечебного средства «ради своих граждан, для пользы своего государства».

 

Афины и Рим

Схизма, разделившая христиан на православных и католиков, резко противопоставила Восток – Западу, греков – римлянам и латынь – греческому. Древние Греция и Рим давно стали достоянием античной истории. Но в церковной жизни они – вполне узнаваемые в православии и католичестве – продолжают существовать доныне.

И связано это вовсе не с языком богослужения, ибо греческий язык на христианском Востоке в течение всего уходящего тысячелетия сохранялся только у греков, а латынь и вообще почти перестала использоваться католиками и даже не изучается теперь в большинстве семинарий. Это связано с самим типом культуры, которую унаследовали современные христиане от своих предков.

В сегодняшнем православии (в России, Болгарии, Румынии, даже в Америке) явно чувствуется, казалось бы, давно ушедший в прошлое греческий мир и его культура. Когда в православном храме чтец на клиросе перед началом литургии нараспев читает псалмы, он, как правило, даже не догадываясь об этом, подражает тем греческим рапсодам, которые почти три тысячи лет тому назад именно так читали своим слушателям гомеровские поэмы.

В XI веке в юрисдикции Рима остались лишь те земли, где к тому времени утвердилась римская цивилизация (в противовес греческой) и служили на латыни. Однако и сегодня в распространенном повсюду католичестве всё еще жив античный Рим с его высочайшей юридической культурой, с его стремлением систематизировать всё, что нас окружает, которое блестяще продемонстрировал Плиний Старший в «Естественной истории», и с особым эмоциональным накалом, известным нам по стихам римских поэтов.

Православные священники с бородами и длинными волосами, волнами спадающими по их плечам, всем своим обликом живо напоминают греческих философов или поэтов, а их фелони – это те самые плащи, что некогда носили Сократ или Еврипид и их соотечественники.

В то же время короткая стрижка и бритое лицо католического священника или епископа сразу заставляют вспомнить о римских скульптурных портретах, во множестве хранящихся и в Лувре, и в Эрмитаже, и во многих других музеях мира. Если же посмотреть на литургические одежды католического духовенства, то не заметить их сходства с тогами римских патрициев почти невозможно.

Размышляя об этом, нельзя пройти мимо того, что Рим всегда был открыт греческой культуре. Впитывая в себя чуть ли не всё то, что создавалось греками, римская цивилизация боялась влияния извне только на заре своей истории – во времена Катона Старшего. Греческий мир, наоборот, в течение всей своей истории как мог защищался от римского влияния и как бы не замечал ни римской, ни какой-либо другой культуры, кроме своей собственной.

Практически все писатели Древнего Рима великолепно знали греческий язык, переводили греческих авторов и даже писали по-гречески. Юный Гораций начал писать стихи на греческом и лишь затем перешел на латынь. В зрелые годы он, – человек, на которого прохожие показывали пальцем на улицах Рима как на величайшего поэта, – ставил себе в заслугу именно то, что «первый… преложил песню Эолии на италийский лад», то есть заставил греческие стихи зазвучать на языке Италии.

Из греков латыни не знал никто.

Кажется, один только Плутарх пытался изучать латинский язык, причем лишь в последние годы жизни, но больших успехов в этом не достиг. Все биографии римских героев, от Ромула до Цезаря, он написал на основании греческих источников.

Рим представлял собой город-государство, распространившееся на всё Средиземноморье. Это государство не только имело единый центр, но просто не мыслилось без этого центра, что очень хорошо отражает как пословица «все дороги ведут в Рим», так и тот факт, что имя, некогда данное городу, стало названием всего огромного государства. «Древний Рим» – это не только город Рим и даже не одна Италия, а огромная держава.

В Греции всё обстояло по-другому. Эта страна никогда не была политически единой. Греция – это сотни, если не тысячи абсолютно независимых друг от друга полисов, люди в которых говорили зачастую на очень сильно отличающихся один от другого диалектах и поэтому плохо понимали друг друга. Таким образом, объединяла их не власть одного правителя и даже не язык, а общая культура, прежде всего – Гомер и его поэмы.

При этом каждый из городов-государств гордился своей собственной историей, подчеркивал, что восходит она к глубокой древности. У каждого были свои мифы и герои, своя космогония, а нередко и свои боги, почитавшиеся в пределах лишь одного полиса.

Всё это сохранилось и в христианстве: католичество немыслимо без Рима и полностью ориентировано на «Вечный город». Православие живет, не только не имея единого центра, но и не испытывая в нем потребности. Множество поместных Церквей существуют абсолютно независимо одна от другой; от каждой из них с течением времени как бы отпочковываются новые Церкви, которые обретают полную независимость, иногда даже вопреки желанию Церкви-матери или без ее ведома.

История распространения православия по всему миру живо напоминает греческую колонизацию VIII–VI веков до н. э. Греческая колония где-нибудь в Северном Причерноморье или на средиземноморском побережье современной Франции очень быстро обретала полную независимость от города, жители которого стали ее основателями и составили костяк ее населения. При этом она продолжала жить по законам этого города, сохраняя все особенности его государственного устройства, религиозной жизни, все его обычаи и традиции, – на новом месте как бы заново рождался полис-двойник, город-дублер, ничем, кроме своего расположения, не отличающийся от метрополии. Именно такой была история поместных Церквей России, Болгарии, Румынии, США, Канады и др.

Совсем иными путями распространяется католичество. Этот процесс весьма похож на историю Древнего Рима, где провинция всегда оставалась зависимой от центра и вообще существовала только в силу своей связи с Римом.

Римский мир с легкостью усваивает новое и, в сущности, живет именно этим. Трудно найти более римского поэта, чем Гораций, но вместе с тем вся его поэзия пропитана греческой культурой, техникой стиха, в целом эллинским началом. Всё это делает его не столько специально римлянином, сколько человеком, принадлежащим всему «космосу» античной культуры.

Греческий мир, подаривший человечеству величайших мыслителей, скульпторов и поэтов, наоборот, упорно и даже ожесточенно защищается от всего негреческого. Именно поэтому возможен восточный (византийский, а равно и любой другой, например, армянский) обряд в католичестве, и в то же время «православие западного обряда» – это абсурд.

Католическая Церковь, благодаря тому, что она усвоила культуру Древнего Рима, будет всегда открыта для внешних влияний. Почитая святых православного Востока, например, Серафима Саровского, изучая и усваивая молитвенный опыт Афона и нашего Странника с его «Откровенными рассказами», католический Запад оказывается верным тому римскому пути, на который он вступил почти две тысячи лет тому назад. Именно такое отношение к духовным сокровищам других народов было типично для Рима со времен Ливия Андроника, который перевел на латинский язык гомеровскую «Одиссею» в середине III века до н. э. (кстати говоря, именно с этого события начинается история римской литературы).

Что же касается православия, то оно, идя путем греческой культуры, до сих пор остается закрытым для каких бы то ни было внешних влияний. Константинополь мыслится как новый Рим, а Византия – как Римская империя, воссозданная на Востоке. Греки на Кавказе и сейчас называют себя по-турецки урум, т. е. римлянами.

Константинополь, а вернее, средневековая Греция в целом приняла римскую политическую систему, однако при этом греческая культура осталась никак не затронутой романизацией, которая имела место исключительно в сфере политики. Греческий мир не смог или, быть может, оказался не в силах ни отказаться от своего полицентризма, ни усвоить открытость римского сознания и в результате еще больше стал замыкаться внутри самого себя, отвергая как Запад, так и Восток.

Для римской цивилизации характерно развитие, движение вперед, для греческой – возвращение к идеалам древности. Гомер, живший много раньше, чем кто-либо другой из греческих авторов, в сознании греков навсегда остается поэтом, уровня которого теперь достичь уже невозможно никому. Во II веке Плутарху было ясно, что всё великое осталось в прошлом. Задачу свою и своих современников он видел только в том, чтобы собирать, коллекционировать, систематизировать и описывать факты истории былого. Максимум, которого, по мнению Плутарха, может достигнуть человек его эпохи, заключается в том, что он будет хотя бы немного походить на героев древности. А в IX веке ту же позицию занимал патриарх Фотий с его «Библиотекой».

Что получается в результате?

Западный мир сегодня продолжает развиваться и порождает всё новые формы культуры, а греческий живет почти исключительно далеким прошлым своей истории и памятью о том, что было в те времена, когда Эллада рождала героев. Сегодня Греция превратилась в своего рода огромный музей под открытым небом. В диаспоре поселения греков давно стали замкнутыми и изолированными от любого внешнего влияния анклавами, где уже не развиваются ни язык, ни культура. В лучшем случае они здесь консервируются, на деле – забываются и приходят в упадок.

Нечто подобное происходит и с православием, для которого «золотой век» – тоже в далеком прошлом.

Если мы, христиане, не хотим повторить путь греческого этноса, то нам необходимо вспомнить, что главное в православии – это всё же не его греческая форма, а арамейская сердцевина. Арамейская, разумеется, не столько в историко-культурном понимании, сколько в смысле реального ощущения атмосферы той Пятидесятницы, что была пережита рыбаками из Галилеи, как это описывается в «Деяниях апостолов». Сегодня особенно актуально звучит призыв Христов: «Пойдите, возвестите братьям Моим, чтобы шли в Галилею, и там они увидят Меня» (Мф 28: 10).

Главное в христианстве – евангельская проповедь, таинство евхаристии, жизнь и развитие церковного организма – никак не связано ни с греческой, ни с римской культурной историей. Не связаны с античной культурой и наследие первых поколений христиан, доникейское богослужение и тот религиозный опыт, который в какой-то степени сохраняют сирийцы, арабы, копты, эфиопы, эритрейцы и другие. Сохраняют не в последнюю очередь благодаря тому, что их культура, язык и образ жизни много ближе к тем, которые были присущи апостолам и людям их окружения, чем к тем, что свойственны нам, европейцам, вне зависимости от того, кто мы – греки или римляне.

Можно, конечно, сказать, что многие из них – еретики, монофизиты, несториане и прочая, но здесь следует подумать о том, что ересемания своими корнями уходит в характерное для греков презрение ко всем без разбора варварам, включая римлян. Грекам они кажутся смешными, некрасивыми, глупыми и ограниченными, бормочущими какие-то нелепости и вообще не заслуживающими внимания. Спорить с такими «еретиками», вероятно, необходимо, но просто отвергать их опыт – недопустимо.

«В Галилее» – то есть оказываясь в ситуации, когда понимаешь, что Христос действительно рядом, – уже не думаешь о том, к какой исторической традиции ты принадлежишь, а переживаешь нечто иное – стыд за себя и острую потребность стать другим. Что-то подобное пережил Петр (Ин 21: 7–8), когда, услышав, как Иоанн сказал «это Господь», он «опоясался одеждою, – ибо был наг, – и бросился в море».

Вот, наверное, единственное место, где возможна встреча. Не между традициями, а между живыми людьми, принадлежащими к разным традициям. Но прежде всего – между человеком и Богом.

 

Дверь к Вергилию

[43]

Перевод «Энеиды» Вергилия, сделанный Сергеем Ошеровым (14.02.1931—28.04.1983), Михаил Гаспаров назвал «первой дверью к Вергилию, открывшейся для простого читателя стихов, не педанта и эстета». А ведь до Ошерова было сделано как минимум два полных перевода «Энеиды», не считая переводов отдельных ее книг. И не случайными поденщиками, а настоящими поэтами – Афанасием Фетом, которому помогал в работе над текстом Владимир Соловьёв, и Валерием Брюсовым, незаконченный труд которого довел до конца отец Сергий Соловьёв, племянник философа. Казалось бы, после таких мастеров юноше, не закончившему университет, здесь делать нечего. Тем не менее Ошеров взялся за эту работу, когда ему еще не исполнилось двадцати, и затем не расставался с Вергилием в течение пятнадцати лет. Когда перевод «Энеиды» был завершен, в издательстве собрали специальное совещание, чтобы обсудить, целесообразно ли печатать работу столь молодого человека, но всё-таки решили печатать, ибо перевод говорил сам за себя.

Вергилия переводить на русский язык трудно. На латыни он звучит так, что ни с каким другим римским поэтом (например, с Овидием или Тибуллом) его не спутаешь. Достаточно прочитать пять– шесть строк, чтобы понять: это «Энеида». Другое дело – перевод на русский язык. Вергилий, поскольку он воспевает «брани и мужа», то есть рассказывает о Троянской войне и странствиях Энея, причем использует для этого гекзаметр, известный читателю прежде всего по «Илиаде» и «Одиссее», сразу становится похож на Гомера.

В греческом тексте гомеровских поэм очень хорошо слышен отзвук глухого шума Эгейского моря и отголосок заунывной песни рапсода, который во время привала, сидя у костра, перебирает струны своей лиры или форминги и отвлекает своим пением усталых воинов от мрачных мыслей.

В «Энеиде», несмотря на то, что по содержанию она, казалось бы, почти не отличается от «Одиссеи», перед читателем открывается совсем другой мир. Это текст, над которым поэт работал упорно, сначала излагая его почти прозой, чтобы затем годами отшлифовывать стих за стихом. Сам Вергилий сравнивал себя с медведицей, которая рожает медвежат маленькими и уродливыми, а потом в берлоге месяцами вылизывает их, не жалея сил. Передать всё это в переводе почти невозможно.

Фет перевел «Энеиду» практически дословно, чрезвычайно близко к оригиналу, – текст в результате получился невероятно тяжеловесным и поэтому по духу очень далеким от оригинала, хотя и точно передающим как содержание, так и фигуры речи, порядок слов и т. д.

Брюсов, считавший свой перевод Вергилия чуть ли не главным делом жизни, превратил текст в своего рода кроссворд, который надо не читать, а разгадывать. Он поставил перед собой задачу передать текст не только дословно, но с сохранением всех особенностей его формы – той звукозаписи, которая делает поэму Вергилия уникальной и почти непереводимой на другие языки. Читая брюсовскую «Энеиду», в русском тексте узнаешь звучание латинских слов и музыку слова, основанную на многократном повторении одних и тех же согласных, особенно в начале слов, гласных или целых слогов. Однако по-русски это не украшает текст, а, наоборот, делает его тяжеловесным и уродливым. От «Энеиды» Брюсова остается впечатление какой-то громады и бесконечной корявости.

Сергей Ошеров, в отличие от своих предшественников, переводит Вергилия на прекрасный, правильный, можно даже сказать – безупречный русский язык. Его перевод не так близок к оригиналу, как у Фета или Брюсова, он точен, но не дословен. Ошеров не воспроизводит, во всяком случае, на первый взгляд, музыки латинского текста, но и не уродует русской фразы, что постоянно делает Брюсов в силу своего фанатического стремления к точности. Вергилий был блестящим стилистом – в любом дословном переводе этот блеск непременно теряется, а в переводе Ошерова он сохранен. Переводчик сумел воспроизвести средствами русского языка отшлифованность текста; не случайно же он работал над «Энеидой» пятнадцать лет – Вергилий писал ее одиннадцать. Так Ошеров сумел показать, насколько Вергилий не похож на Гомера.

Теряется ли при этом музыка стиха? Об этом, казалось бы, свидетельствует начало второй книги, где в переводе знаменитой строки Infandum, regina, jubes renovare dolorem (у Ошерова – «Боль несказанную вновь испытать велишь мне, царица») нет ни одного звукового повтора. Однако буквально через несколько строк ситуация резко изменяется, и не менее известные слова suadentque cadentia sidera somnos передаются блестящим «звёзды ко сну зовут, склоняясь к закату». Столь же удачно воспроизводится многократное повторение рокочущего «р» в описании бури в первой книге: «…ураганом ревущая буря / Яростно рвет паруса…» В переводе это «р» возникает даже чаще, чем в оригинале. Далее, в рассказе о Троянском коне и Лакоонте, Вергилий, описывая, как загудело полое брюхо коня, когда Лакоонт метнул в него копье, несколько раз повторяет гласный «у» и тем самым переносит читателя на место действия. В переводе Ошерова – «Гулом отдался удар, загудели полости глухо». И опять «у» здесь звучит чаще, чем у Вергилия. Переводчик, скорее всего, делает это сознательно – знаменитые аллитерации «Энеиды» он передает далеко не во всех случаях, но там, где это ему кажется необходимым, и, главное, так, чтобы они зазвучали по-русски.

Он не менее Брюсова озабочен тем, чтобы воспроизвести в своем труде звукопись оригинала, однако, в отличие от своего знаменитого предшественника, который стремился сохранить в русском тексте музыку латинского стиха, Ошеров выбирает другую дорогу: он воспроизводит ее средствами русской поэзии. Сергей Ошеров всё время помнит, что каждая строка у Вергилия по– латыни звучит великолепно, и поэтому он стремится не к тому, чтобы передать ее, как можно точнее дублируя латинский текст, но к безупречному ее звучанию по-русски. Брюсовский текст воспринимается как поэтический эксперимент, но не более, перевод Ошерова – как высокая поэзия.

«Энеида» в переводе Ошерова вышла двадцать семь лет тому назад, в 1971 году, и была каким-то странным образом не замечена ни читателями, ни рецензентами. Многие, в том числе и весьма образованные люди, не знают о ней до сих пор. Отчасти это объясняется тем, что престижную «Библиотеку всемирной литературы», ставшую на рубеже шестидесятых и семидесятых годов для советского человека одним из признаков благосостояния, не продавали отдельными томами, и поэтому Вергилий попал не к тем, кого интересовала античная поэзия, а к подписчикам серии. Другая причина незамеченности нового перевода «Энеиды», без сомнения, связана с тем, что Ошеров, следуя советам Эпикура, жил незаметно. Он почти не появлялся на людях, крайне редко выступал с докладами, не читал лекций в университете и, как правило, не печатал статей в «Вестнике древней истории», из которого специалисты по классической философии и античной истории узнавали о работах друг друга. Ошеров просто работал в полной тишине, с каким-то особенным целомудрием вслушиваясь в звучание латинских гекзаметров.

«Тишина библиотек, и Малый зал, и белый храм Успенья», – напишет потом Ошеров в сонете, который уже после смерти мужа обнаружит в папке с незаконченным переводом Демосфена его жена. Это точная картина мира, в котором жил один из самых замечательных поэтов-переводчиков нашего времени. Конечно, московские библиотеки, разумеется, Малый зал консерватории, где бывать гораздо проще и радостнее, чем в парадном Большом зале, Малый зал с теми студенческими концертами, где исполнитель (не во фраке и не в вечернем платье) раскрывается и действительно живет исполняемой музыкой, и, наконец, храм Успения на Городке близ Звенигорода, в котором Ошеров, иудей, увидел место присутствия Божьего…

Однако не следует думать, что Ошеров был занят только «Энеидой», – все эти пятнадцать лет он работал редактором в издательстве «Художественная литература», сверяя с оригиналами бесчисленные переводы греческих, латинских, немецких, итальянских и других авторов, делавшиеся его коллегами, и получая за это, как всякий издательский работник, жалкие копейки. Переводил он и сам: с латыни – Сенеку, с греческого – Ксенофонта, с немецкого – Гёте («Римские элегии» у Ошерова просто великолепны!) и Мёрике, с итальянского – Петрарку и Алессандро Мандзони. О теории художественного перевода, в те годы очень модной, он старался вообще не задумываться и сам говорил, что научился переводить, «сверяя строку за строкой переводы таких мастеров, как С. Шервинский, А. Тарковский, В. Левик, Л. Гинзбург, Ар. Эфрон».

В искусстве старших, в ремесле коллег Я постигал нелегкое уменье, Не искажая древние творенья, Переводить их в наш нелегкий век, —

скажет он об этом в стихах. А век, действительно, был нелегким. Ученым, в особенности гуманитариям, приходилось много врать, одни делали это с восторгом и в упоении, другие – с отвращением, но врали все, включая самых маститых ученых.

Среди гуманитариев и в кругу литераторов могли не врать только переводчики, среди них и Сергей Ошеров. Тончайший, честнейший, блестящий и незамеченный. Со дня его смерти прошло пятнадцать лет, многие из тех, кто сегодня уже немолод, его ни разу не видели и знают только по текстам, которые, особенно «Энеиду», необходимо переиздавать.

Ошеров считал, что «Энеида» стала творческой неудачей Вергилия: поэту было заказано Августом обоготворить в своей поэме государство и правителя; лирик по темпераменту, «в начале своего поэтического пути именно как лирик утверждавший ценность индивидуальности», Вергилий понимает, что не справляется с поставленной задачей, перед смертью пытается сжечь «Энеиду» и просит друзей никогда не выпускать ее в свет – и не подозревает даже, что создал действительно великое и вечно живущее произведение. Почему великое? Вот как отвечает на этот вопрос Сергей Ошеров: «В “Энеиде” поэт выступает как религиозный мыслитель. А там, где религиозная философия сталкивается с мессианистическими притязаниями политической власти, там неизбежно встает для нее “проблема Великого Инквизитора”. Неспособность политического мессианизма, обоготворяющего государство и правителя, решить проблемы личности и свободы констатировалась многократно, и не только Достоевским». Итак, для Ошерова Вергилий – не только мастер слова и блестящий поэт, но и религиозный мыслитель. Переводчик, в отличие от Брюсова, увидел в «Энеиде» не только ее блестящую, действительно уникальную и поражающую всякого читателя форму, но и боль, и нравственные мучения поэта. Того поэта, которого в Средние века не случайно, наверное, относили к числу пророков и даже изобразили среди древних праведников на одной из стен Благовещенского собора в Кремле.

 

«Щит лопнул, разлетелся на куски…»

Тема смерти в античности и Средневековье

Что такое Средневековье? Осталось ли от этой эпохи что-нибудь, без чего трудно себе представить внутренний мир современного человека? Готические соборы – Шартрский, Реймсский, Кёльнский, Нотр-Дам. Только ли Крестовыми походами и рыцарскими турнирами ценны так называемые «темные века» (Dark Ages)?

Иногда кажется, что культура Средневековья сегодня уже не интересна никому, кроме специалистов. Суеверия, вера в предзнаменования и заклинания, фетишизм… Сегодня это может заинтересовать только тех, кто не умеет и не хочет читать и думать.

Средневековье, действительно, отличается особым отношением к вещи. Любимые предметы есть у нас и сегодня, но тогда у них были имена, а люди относились к ним как к живым. В «Песни о Роланде» описывается, как Роланд разговаривает со своим мечом, у которого есть имя – Дюрандаль; рог носит имя Олифан; меч Оливье – Альтеклер и так далее. Что до святых, то почитаются не столько сами они, сколько мощи. Известно, например, что один подвижник, решивший перебраться на новое место, был убит жителями близлежащего города, которые не могли допустить и мысли о том, что лишатся его мощей, наличие которых почти автоматически обеспечивало их городу минимум безопасности и благополучия.

Возможно, потому, что высокий новозаветный рассказ о страданиях и смерти Иисуса звучал на непонятной латыни, он и не был вполне усвоен Средневековьем. Но буквальность Евангелия – «Един от воин копием ребра Ему прободе, и абие изыде кровь и вода», воплощается в культе Святого Грааля, – чаши, в которую Иосиф Аримафейский собрал кровь из язв на теле Иисуса.

Приходится признать: кроме того, что было сделано в узком кругу церковных интеллектуалов вроде Ансельма Кентерберийского, святого Бернарда Клервоского или Абеляра, ничто другое в средневековой культуре сегодня не трогает нас.

И всё-таки именно в Средние века человечество сделало одно из самых больших открытий. Именно в это время рождается принципиально новое отношение к смерти. И евреями Ветхого Завета, и греками, и римлянами смерть воспринималась как уход в небытие, как провал в вечную тьму. Смерть отнимает у человека античного мира тот свет, что радует его в течение краткой жизни, она наступает, говорит Катулл, как nox perpétua — вечная ночь, царство сна, от которого ты уже никогда не очнешься. Смерть настолько черна, темна, страшна, печальна и кровава (именно так определяет ее Гомер), что о ней и говорить нежелательно, и вспоминать страшно. О смерти лучше просто не думать.

По этой причине в античной литературе тема умирающего практически отсутствует. Смерть всегда описывается как бы со стороны, откуда-то издалека. Так, в «Илиаде» достаточно подробно изображается смерть Офрионея (XIII, 370): Идоменей направляет на него копье с такой силой, что не спасает медная броня. «С шумом он грянулся в прах», – вот, в сущности, то единственное, что в этом рассказе касается смерти героя. Победитель гордо кричит и затем – «за ногу тело повлек сквозь кипящую сечу». На этом всё и заканчивается. Еще меньше говорится у Гомера о том, как умирают главные герои «Илиады» – Патрокл и Гектор. Подробнейшим образом описывается всё, что происходит потом с телами умерших, но сама смерть остается за кадром.

Причем это характерно не только для Гомера. Платон в «Федоне», описав предсмертную встречу Сократа с учениками, замолкает. О дальнейшем мы знаем очень мало: Сократ, еще живой, отворачивается от всех и как будто исчезает.

На закате античной истории Плутарх описывает смерть Катона Младшего: приняв решение покончить с собой, Катон читает платоновского «Федона», ищет меч, который спрятал от него сын, а друзья не в силах сдержать слезы. Наконец уже на заре, сумев удалить их на несколько минут, Катон вонзает меч в живот и падает с кровати. На шум прибегают друзья. Видят, что умирающий лежит в луже крови с вывалившимися внутренностями, но еще жив; врач пытается ему помочь, но, придя в себя, Катон отталкивает врача, разрывает зашитую рану и умирает. Картина эта опять-таки нарисована словно издалека. Что думает, что переживает Катон? Об этом – ни слова. Читатель видит свиток в его руках, меч, наконец, самого Катона, плавающего в луже крови.

Кое-что о психологии умирающего грека нам всё-таки известно. Смертельно раненый Сарпедон скрипит зубами, раздирая пальцами окровавленную землю, и затем, словно бык, околевает со свирепым ревом. У Гомера в душе умирающего всегда закипает какая-то особенная злоба.

В «Илиаде» собирающийся на бой с Ахиллом Гектор (его убьют) сравнивается со змеем, который, извиваясь, подкарауливает человека у пещеры, «трав ядовитых нажравшись и черной наполняся злобой». Патрокл, умирая, проклинает Гектора, предрекает ему скорую смерть. Сам Гектор, смертельно раненный Ахиллом, тоже умирает с проклятьями на устах. Позже злоба сменяется оцепенением – и тогда человек даже не умирает, а, скорее, исчезает – на поле боя остается труп, уже не человек, но вещь.

Нечто подобное происходит и со средневековым рыцарем. Герои «Песни о Роланде» расправляются с маврами так же безжалостно, как у Гомера убивают друг друга греки и троянцы. Более того, бароны Карла Великого воюют с язычниками и именно поэтому со своими врагами ведут себя как-то особенно жестоко, ибо им кажется, что, очищая землю от язычников, они делают благое дело.

Зная заповедь «не убий», они не относят ее к язычникам. Жерен убивает Мальпримиса из Бригаля: «Щит лопнул, разлетелся на куски. Конец копья через доспех проник». Мальпримис падает, и сразу же «душой его завладевает сатана».

С таким же отношением к смерти язычника можно встретиться и в «Повести временных лет». Князь Глеб в Новгороде спрашивает у волхва, знает ли тот, что с ним будет сегодня. Волхв едва успевает ответить: «Великие чудеса сотворю»; князь тут же вынимает топор и разрубает им волхва. «Так погиб он телом, а душою предался диаволу», – заключает свой рассказ летописец.

Не отличается от остальных героев «Песни о Роланде» и Оливье. Он, поняв, что умирает, стремится в последние минуты жизни поразить как можно больше сарацинов: «Крошит он врага и валит мертвеца на мертвеца». Затем Оливье зовет Роланда, но не на помощь, а с тем, чтобы он именно как друг побыл с ним в смертный час. Однако Оливье настолько возбужден, что и приблизившегося к нему Роланда принимает за врага и пытается убить. Тут всё изменяется буквально в одно мгновенье: поняв, что он кинулся на друга, Оливье начинает плакать и, с любовью простившись с Роландом, «наземь лег он, в грехах, свершенных им, признался Богу». Сложив для молитвы руки и подняв их к небу, «он дрогнул и на траве во весь свой рост простерся; скончался граф и душу Богу отдал». Далее описывается, как Роланд плачет над телом друга. Но битва продолжается.

Турпин видит, что Роланду плохо, и спускается к ручью, чтобы дать ему напиться, хотя сам умирает и поэтому «стоит каждый шаг ему труда». Умирая, «покаялся в грехах свершенных он и обе руки к небесам простер, моля, чтоб в рай впустил его Господь».

Последним умирает Роланд – тоже с молитвой: «Да ниспошлет прощение мне Бог, мне, кто грешил и в малом и в большом со дня, когда я был на свет рожден, по этот, для меня последний, бой».

Смерть в невероятно жестокой «Песни о Роланде» совершенно неожиданно начинает толковаться как просветление. Умирающий Роланд лежит под сосной, плачет как ребенок и молится, вспоминая о милой Франции и о близких. Он уже не рыцарь, никого не щадивший в боях, но человек, неожиданно услышавший призыв Христа: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф 18: 3). И смерть – не nox perpétua, а прикосновение к вечному свету – lux perpétua, – который, как об этом говорится в латинской молитве, «сияет усопшим».

Французский медиевист Филипп Ариэс считал, что в Средние века дети воспринимались как уменьшенного размера взрослые: их одевали в одежду взрослых и во всём заставляли повторять и копировать поведение родителей. Психология ребенка до какого-то момента истории была человеку непонятна. Если Ариэс прав, то в «Песни о Роланде» впервые в истории европейской цивилизации осознается, что детскость есть христианская добродетель. Умирая, человек не исходит злобой, как это случалось с гомеровскими героями, не замыкается в себе, как Сократ или Катон, но обращается к Богу как ребенок и плачет не от досады, а по-детски.

Я берусь утверждать, что именно во времена «Песни о Роланде» античность сменяется Средневековьем и у людей появляется надежда из «крещеных язычников» стать христианами.

 

Немая музыка псалмов

От музыки Древнего мира до нас не дошло ни одной мелодии. Греческие поэты VII–VI веков до н. э. все без исключения сочиняли музыку, но какую? Мы знаем только тексты, написанные для исполнения под эту музыку, и можем только предполагать, как она звучала.

Это касается и Египта, и Греции, и Палестины. До нас дошли изображения музыкальных инструментов: арфы, которую так любили египтяне, лиры, барбитона, кифары (без них невозможно представить себе историю Греции) и мицмора. Под аккомпанемент этого похожего на небольшую арфу инструмента звучали псалмы Давидовы.

Древняя история чем-то похожа на немой фильм. Сохранились фрески, рассказывающие о том, во что одевались египтяне или греки, как они танцевали, что ели и какой пользовались посудой. Сохранились их портреты и вещи, порою даже те мелочи, что украшают человеческий быт; нам известно и то, как хранили они косметические мази, и что за щипцы использовались ими, чтобы выщипывать брови, но при этом из тех эпох до нас не дошло ни единого звука.

От евреев не сохранилось и этого. Верные заповеди «не сотвори себе кумира и никакого изображения», они не оставили нам ни рельефов, ни картин, ни статуй, ни тех рисунков на вазах, благодаря которым о жизни греков мы знаем буквально всё. Есть только одна или две древнеегипетских фрески, на которых глазами египтян мы можем увидеть евреев той эпохи, но, главное, есть их тексты.

Настоящее море текстов. Сегодня ежедневно читаемых на всех континентах и в каждом приходском храме. Христианами всех конфессий. В переводах на все языки планеты, ибо это книги Ветхого Завета.

Мы знаем сегодня абсолютно все грамматические тонкости библейского иврита и ручаемся, что правильно понимаем всё, что касается стилистики текстов, но как они звучали… Это остается неизвестным.

Неизвестным остается и то, как звучали тексты греческих и римских поэтов – героев самой немой киноленты в истории человечества.

И египтяне, и греки, и евреи сохранили для будущего тексты: это было невероятно трудно в условиях, когда не существовало книгопечатания и бумаги, а материал для письма стоил чудовищно дорого (всё равно какой – мрамор, папирус, пергамент). Тексты эти были давно прочитаны и сегодня читаются великолепно даже в тех случаях, когда человечеством был утрачен их язык и ключ к чтению иероглифов (именно это произошло с египтянами). Теперь мы знаем о них абсолютно всё, но только не то, как они звучали.

Мандельштам вспоминает о «черепахе-лире», которая греет свой золотой живот на солнцепеке. Действительно, античная лира была не совсем такой, как она изображается сегодня на обложках нотных тетрадей: ее резонатор делался из черепашьего панциря (это легко увидеть на античных вазах, где часто изображаются Орфей или кентавр Хирон именно с лирой в руках). Поэтому лира была маленькой и пузатой.

Ее часто так и называли – черепахой (χελώνη – по-гречески, а на латыни – testudo). Даже Гораций, автор, математически точный в выборе слов, поэт безупречного вкуса, спокойно называет лиру черепахой. Переводчик «Песни песней», рассказывая, что зима прошла, миновали дожди и на земле показались цветы, упоминает о «голосе черепахи» (Песн 2: 12). Он понял еврейский текст неверно, но ничего нелепого не написал, имея в виду только звуки лиры.

Но звуки эти мы никогда не услышим. Как и звуки того мицмора, который мог звучать в руках у авторов «Песни песней» и других поэтических текстов Ветхого Завета, прежде всего псалмов.

Греки, переводя Библию с иврита, назвали мицмор словом ψαλτήριον – от глагола ψάλλω, что означает «натягивать тетиву у лука» или просто «дергать», в данном случае – «натягивать струну». Ψαλμός – на самом деле это, конечно, совсем не «арфа» и не «мицмор», а момент величайшего напряжения при натягивании тетивы у лука, тот момент, который переживает Телемах, когда берет в руки огромный лук своего отца Одиссея и, напрягаясь изо всех сил, натягивает его тетиву.

Псалмы Давидовы – тексты для несохранившейся музыки. Разумеется, это случайное совпадение, фантасмагория переводческого искусства, но именно напряженность (психологическая, духовная и поэтическая) более всего отличает эти тексты. Каждый псалом, действительно, звенит, словно тетива натянутого лука…

«Зеркалом души» назвал Книгу Псалмов кто-то из Отцов Церкви. И верно – здесь мы найдем всё, без каких бы то ни было исключений. И боль, и уныние, и печаль, и радость, и восторг, и ликование. Бездонную печаль и безбрежную радость. И пламенное исповедание веры, и вопли отчаяния оттого, что вера иссякла, а сердце высохло, как трава под палящими лучами солнца.

Евреи называют псалмы Хвалениями. Действительно, есть в этой книге и хвалебные песни во славу Бога – они звучат у нас во время утрени, – но этим содержание псалмов далеко не исчерпывается. В псалмах не просто отражается всё, что переживает каждый из нас, но выражается, выплескивается, формулируется и обретает словесную форму с величайшей напряженностью и силой.

Иногда кажется, что такая напряженная поэзия возможна только в силу того, что у народа, в недрах которого она родилась, не было изобразительного искусства. Всё, что греки могли нарисовать или изваять, евреи должны были выразить в слове – взгляд, жест, позу, движение, порыв, свет и цвет.

Псалом 103 говорит о небе, распростертом над миром, и свете, пронизывающем этом мир, о реках, протекающих в долинах, и горах, которые возвышаются над землею. О травах и деревьях, о птицах и диких ослах, о зайцах и львах, что выходят на охоту под покровом ночи, чтобы с рассветом вернуться в свои логовища. О море и о дымящихся вулканах.

Весь, от начала до конца, он напоминает огромную фреску… А звучит как симфоническая музыка, хотя услышать ушами ее невозможно. Его дополняют полный звона речной воды и шума моря псалом 93 и заставляющий вспомнить о гравюрах Хокусая псалом 121: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя».

В псалмах мир предстает перед нами в целостности, красоте и величии. В их словах узнается та самая музыка сфер, слушать которую мечтал Платон: «Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, все звезды света. Огонь и град, снег и туман, бурный ветер, исполняющий слово Его». Но есть место здесь и оленю, ищущему воды в пустыне, и птичке, одиноко сидящей на крыше, и зайцу, спрятавшемуся под камнем, и горлице, строящей гнездо, чтобы вывести в нем птенцов.

Тайна бытия такова, что в мире нет ничего второстепенного. Об этом мы тоже узнаём из псалмов, читая которые, учишься узнавать в том, что, казалось бы, случайно и незаметно, Божье присутствие и дыхание Его любви.

Иисус скажет потом, что ни одна из тех птиц, что продаются за два ассария, «не забыта у Бога» (Лк 12: 6). Поистине не забыта та птичка на крыше, о которой вспомнил два с половиной тысячелетия тому назад псалмопевец: о ней мы вспоминаем во время богослужения.

Не забыты у Бога и зайцы, о которых упоминается во время вечерни, когда читается на клиросе предначинательный псалом, и ослы, и аисты, и рыбы, которые тоже возносят хвалу Ему из глубины морей.

Библию мы называем Словом Божиим. Услышанное пророками, оно отлилось в тексты, где и сейчас звучат Его голос и тот самый гром и трубный звук, который слышал народ во времена Моисея, когда стоял у подошвы горы, а «гора. Синай вся дымилась оттого, что Господь сошел на нее в огне; и восходил от нее дым» (Исх 19: 18). Именно так звучат первые строки Писания: Берешит бара Элохим… – «В начале сотворил Бог…»

С псалмами всё обстоит по-другому. Это тоже Слово Божие, но услышанное человеком, принятое им в сердце, усвоенное и запечатлевшееся на его «плотяных скрижалях» (2 Кор 3: 3), чтобы только затем зазвучать из глубин этого сердца как молитва, обращенная к Богу. «В начале Ты, Боже, землю сотворил еси…» Можно сказать, что псалмы включают в себя весь Ветхий Завет, который человек пересказывает Богу.

Мы называем Библию Писанием, подчеркивая тем самым, что это Слово записано и сохранено навсегда с тем, чтобы ни при каких обстоятельствах не трансформироваться и не искажаться. Именно о Писании говорили в Средние века: Littera scripta manet – «Написанная буква остается». Другое дело – псалмы. Это текст, который должен не читаться, а звучать, не быть записанным, а петься.

Это книга, автором которой должен быть не только тот древний псалмопевец (Давид, Асаф, Эман Эзрахит и др.), чьим именем подписан тот или иной псалом. Им должен становиться всякий, кто берет эту книгу в руки и начинает ее читать. То «я», от имени которого написан псалом, – совсем не ego его лирического героя, это мое личное «я», ego каждого из нас без каких бы то ни было исключений.

Французы, англичане, русские, немцы – все переводили псалмы рифмованными стихами, придавая им стихотворные размеры, наиболее характерные для той или иной эпохи. Иногда такой перевод получался, но всегда он много слабее простого прозаического варианта, который можно найти в обыкновенной Библии.

Достаточно разбить этот перевод на строки, которые бы отражали поэтическую структуру текста (именно так это сделано по-французски в La Bible de Jérusalem и на русском языке в Брюссельской Библии), и он зазвучит как поэтический. Псалмы необходимо переводить как можно ближе к тексту оригинала, как можно точнее и желательно даже дословно, как сделано это по– гречески в Септуагинте, блаженным Иеронимом – на латыни, Кириллом и Мефодием – в славянском переводе.

Это объясняется тем, что невероятная напряженность, которая отличает псалмы, непременно утрачивается, когда поэт, отшлифовывая тексты, придает им формальную завершенность согласно литературным канонам своего времени. Напряженность псалмов лучше всего передается через «высокое косноязычье» их перевода, хотя, конечно, последнее не должно иметь ничего общего с простой неподготовленностью переводчика.

Нередко бывает так, что ритмизация текста достигается не за счет усилий переводчика, а благодаря читателю. Лишенный всякого ритма греческий (дословный) перевод псалмов в составе Септуагинты за два тысячелетия своего звучания впитал в себя, если можно так выразиться, тот ритм, что ему придавали все те миллионы людей, кто читал нараспев эти тексты в египетской пустыне, на Афоне и под сводами храмов Эллады и Востока. То же самое произошло и со славянским переводом.

Звучащий текст, а значит, и текст псалмов обладает особой природой, он не читается, а изливается: не случайно же в одном из византийских ирмосов поется: «Молитву пролию ко Господу». Он звучит таким образом, что и без мелодии, которая давно утрачена, превращается в музыку, но в музыку сердца, когда именно оно, сердце молящегося, становится мицмором, а его ткань, его живая плоть – струнами, которые обычно тоже делаются из жил, но только мертвых, взятых у животных.

Человек острейшим образом переживает боль и одиночество, чувство того, что жизнь проходит напрасно и поэтому лучше не жить вообще, страх и ощущение того, что друзьям нет до тебя никакого дела. Эта тема (казалось бы, типичная скорее для нашего века, чем для времен Ветхого Завета) постоянно присутствует в псалмах.

Генрих Гейне когда-то заметил, что дети, оказавшись в темноте и умирая от страха, начинают громко петь – и страх проходит. Именно такою песнью часто звучат псалмы Давидовы.

Дело, наверное, в том, что в отличие от остальных библейских книг, которые торжественно возглашались на площади в Иерусалиме со специального возвышения, псалмы складывались в эпоху Вавилонского плена как песни боли и тоски и звучали вполголоса и даже тише, чтобы не смеялись над грубым звучанием еврейского языка «рафинированные» жители Вавилона.

Читая псалмы, можно научиться тому, как опуститься на самое дно отчаяния и оттуда, deprofundis («из глубины») воззвать к Богу, уже, казалось бы, потеряв и остатки веры в Него. Научиться тому, как сделать рывок и не утонуть в тот самый момент, когда пучина уже «затворяет… пропасть зева своего» (Пс 68: 16) над головою утопающего.

Бывает так, что человек спасается, оказавшись на самой грани жизни и смерти, ибо только здесь ему удается осознать что-то такое, что прежде казалось непонятным и недоступным.

Как прикоснуться к Богу и почувствовать, что с Ним у меня есть какие-то личные отношения? Как понять, что Бога в том мире, который я сам для себя создаю из людей и вещей, находящихся вокруг меня, на самом деле нет и не будет, пока я не начну не просто искать Его, но обращаться к Нему? На самом деле именно этому можно научиться, читая псалмы.

Как, наконец, понять, о чем и как молился Иисус, уходя ночью на гору и оставаясь там на коленях до самого утра? А ведь если не поймешь этого, то и всё остальное в Евангелии во многом останется нам непонятным. И тут на помощь приходят псалмы, ибо именно эти тексты Он повторял про себя ночами.

От боли к радости, от скорби и отчаянья к надежде, от мрака к свету и из ночи к сиянию утренней зари выводит нас странная поэзия библейских псалмов. Это поэзия, которая помогает вырваться из любого болота и выпрямиться во весь рост, помогает преодолевать любые испытания и водовороты, «поднимая к созвездиям очи», как сказал однажды Овидий.

Южные звезды сияют над нами (и это так хорошо понимаешь, когда перелистываешь страницу за страницей Книгу Псалмов) как нигде ярко. Горы возвышаются вокруг, а земля благоухает цветами… Так бывает всегда, но не всегда мы видим или, вернее, не всегда замечаем всё это, ибо зачастую мы не умеем так же стремиться к Богу, как в пустыне рвется к источникам вод изнывающий от жажды олень.

Псалмы звучат за каждым богослужением и у православных, и у католиков, и у протестантов. Они поются на самые разные напевы, иногда современные, но во многих случаях восходящие к глубокой древности, читаются нараспев, а иногда и всеми вместе, предваряют собою чтение Евангелия и завершают молитву. Всё это мы прекрасно знаем, но не всегда понимаем, что это за сокровище.

Странная, сочиненная древними поэтами книга, собранная из текстов для навсегда утраченной музыки. Ни один композитор никогда не сможет ее реконструировать, но сердце каждого из нас услышит и осознает в ней каждый такт и каждую мелодию, если только мы научимся вслушиваться в то молчание, через которое с нами говорит Бог. Ибо псалмы – это наш, а вернее, мой ответ на то, что я слышу от Него. Вслушиваться высоко в горах и среди моря, в тишине храма и просто в своей комнате, где так важно, заперев дверь на ключ, как советует Иисус в Нагорной проповеди, иногда опуститься на колени хотя бы на три минуты.

 

Язык обитателей Неба

О природе молчания

«Молчи, скрывайся и таи…» – писал Тютчев в стихотворении Silentium, опубликованном в 1833 году. Латинское название подсказывает читателю, что и сама тема взята из латинского источника. Fuge, tace, quiesce («беги, молчи, погрузись в тишину») – именно так перевели на Западе с греческого языка слова аввы Арсения, египетского монаха, жившего в IV веке. Слова, которые можно считать кратчайшей формулировкой практически любого монашеского устава.

В XVI веке эти слова любил повторять Игнатий Лойола, а в начале прошлого столетия их подхватили романтики, увидевшие в формуле аввы Арсения своего рода программу романтического уединения.

Разочарованный в жизни юноша с растрепанными длинными кудрями, читающий где-нибудь среди поросших благовонным шиповником развалин древнего монастыря средневековый фолиант, станет почти обязательным героем романтической повести и оттуда попадет и на полотно художника.

Монастырь станет восприниматься как место благочестивых мечтаний, а Шатобриан скажет, что для своих обителей монахи былых времен выбирали самые живописные места во вселенной. Именно в эти годы немецкие романтики будут говорить о путешествии по заветным тропинкам в глубины собственного «я», о путешествии, которое возможно лишь в полном одиночестве. Это у них – у Шлегеля, Новалиса или Вакенродера – взял Тютчев тему для своего стихотворения.

O beata solitudo, o sola beatitudo — «о блаженное одиночество, о единственное блаженство»! Именно так будут восклицать художники и поэты в XIX веке вместе с неизвестным по имени монахом, который сделал эту надпись на одной из дверей знаменитого монастыря в Траппе, там, где более всего культивируется отшельничество и безмолвие. Правда, в отличие от монахов романтики забывали о том, что иноческая жизнь очень непроста, а временами просто невыносима даже в чисто физическом плане, не говоря уже о трудностях психологических и духовных.

Тем не менее, понимание молчания как бегства (несмотря на то, что в изображении романтиков оно слишком красиво и поэтому неправдоподобно) не так далеко от реальности, как это может показаться на первый взгляд. Как египетские отшельники первых веков, так и романтические поэты в эпоху Шатобриана действительно бегут: одни – из Александрии, где царствуют шум и порок, другие – из современного им города, где холодно, скучно и страшно, где тоже слишком много шума и порока.

Не чужда была мысль о романтическом бегстве и Пушкину, который в 1834 году писал: «Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег». Правда, у Пушкина эта обитель – не монастырь, а деревня (это ясно видно из прозаического продолжения текста в рукописи), а «покой», ключевое слово всего стихотворения, – не quies и не ησυχία углубленного в молитву монаха, а otium или σχολή – покой уставшего земледельца, который вечером возвращается домой с поля. «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера», – говорится о таком в 103-м псалме.

Об этом же говорится в гомеровской «Одиссее», где описывается, как «…помышляет о сладостном вечере пахарь, день целый / Свежее поле с четою волов бороздивший могучим / Плугом.» Он весело провожает склоняющийся к западу день и «тащится тяжкой стопою домой», чтоб «готовить свой ужин».

Именно на это ясно указывают слова: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит». Стихами Горация навеяна не только мысль о деревне (O rus!.. – эпиграф ко второй главе «Онегина» – ясно говорит о том, что Пушкин помнил эти тексты римского поэта); само начало этого стихотворения представляет собой почти прямую цитату из оды Горация (II, 16), которая начинается словами «О покое среди бури просит…» Римский поэт говорит о том покое, который приходит на смену труду и опасности и, увы, почти никогда невозможен, но никак не о внутренней тишине, что противостоит шуму и пороку.

Beatus («блажен») – говорит в I веке до н. э. Квинт Гораций Флакк о земледельце, который со своими быками возделывает отцовское поле, целыми днями обливаясь потом и безмерно уставая. Именно это латинское слово возьмет блаженный Иероним в IV веке н. э., чтобы при его помощи передать еврейское ашер или греческое μακάριος – «блаженный», иными словами – близкий к Богу, чувствующий Бога и созерцающий Его, кроткий и чистый сердцем. Всякий, кто имеет хотя бы какое-то представление о переводчике Вульгаты, поймет, что Иероним выбрал это слово не случайно, – он взял его у Горация, стихи которого хорошо знал и любил.

Пушкин очень хорошо знает, что такое труд, и понимает, что otium (покой, досуг или отдых) возможен только после труда и принципиально недостижим для того, кто бежит от труда и усталости; в этом контексте нельзя не вспомнить средневековое otium post negotium, означающее, что отдых возможен не вместо, но лишь после дела.

Однако Пушкин не просто цитирует Горация, но идет много дальше. Он вводит в свой текст слово «сердце», которое сразу, как некогда это было в случае с Иеронимом, придает словам, взятым у римских поэтов, новый, библейский смысл, а деревню называет «обителью», употребляя славянизм, заставляющий читателя думать не о жизни на лоне природы и не о Михайловском, а о монастыре. Делает это Пушкин не случайно. Он (как и Иероним) знает, что между покоем, о котором говорит Гомер, описывая усталого пахаря, и покоем безмолвствующего монаха есть что-то общее. И действительно – еще апостол Павел призывал своих читателей есть свой хлеб, работая в безмолвии, и не унывать или, вернее, не медлить, делая добро (2 Фес 3: 12–13).

«Безмолвие» – ησυχία греческого оригинала и silentium латинского перевода Иеронима – это, без сомнения, не покорность внешним обстоятельствам, а именно то внутреннее состояние, достичь которого считает необходимым человек, не устававший повторять своим собеседникам: «Непрестанно молитесь» (1 Фес 5: 17 и др.). Достижимо оно лишь в том случае, если ты трудишься (Павел многократно напоминает, что на жизнь себе и своим близким он зарабатывает своими руками) и помогаешь другим, спеша делать добро.

Святой Бенедикт напомнил об этом формулой ora et labora, а еще до него это сделал Иероним, который всю аскетическую лексику Нового Завета перевел как раз теми словами, которыми любимые им римские поэты говорят о труде земледельца или ремесленника.

Тема, в греческом тексте Писания обозначенная, но не подчеркнутая, в его латинском варианте вышла на первый план. Безмолвие не есть уход из реальности, практикуемый индийскими аскетами, а нечто совсем другое. Ora et labora – молитва без труда невозможна.

Однако именно об этом компоненте безмолвия и монашеского бегства – беги, молчи, погрузись в тишину – начисто забыли романтики, не без влияния которых Тютчев написал свое, на первый взгляд аскетическое, стихотворение. И забыли не только они, но многие настоящие аскеты Нового времени, для которых монастырь стал местом ухода от реальности с ее проблемами, заботами и болью.

Фалес, один из семи мудрецов древней Эллады, доказывал некогда, что счастливым может быть только человек, у которого нет родных или близких, ибо ему будет не за кого волноваться. Именно эта, далеко не христианская, формула счастья начала временами звучать и в монашеской жизни, причем как на Западе, так и на Востоке. Определенный вклад в ее утверждение в практике духовной жизни внесли те богатые люди, которые, сделав большой взнос, уходили на старости лет в монастырь, чтобы последние годы провести в благословенной тишине и вдали от всякого шума.

Распространение «дистиллированной», очищенной от боли бытия и ответственности за мир и за тех, кто живет за стенами обители, духовности во многом связано с янсенизмом. В XVII веке последователи Корнелия Янсена, бывшего епископом города Ипра, «стараясь соблюдать безупречную чистоту нравов и религиозных устоев» (так напишет потом Бальзак), противопоставили себя большинству своих современников и, желая отгородиться от тех, кто погряз в грехах и скотском житии, создали так называемую «Малую церковь», в которую вошли лишь достойные.

Для грешников, таких, «как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь» (Лк 18: 11), путь сюда был закрыт. Однако царили тут (прежде всего в находившемся поблизости от Версаля монастыре Пор-Руаяль) совсем не ханжество и не гордыня (образ евангельского фарисея нельзя понимать примитивно), а в высшей степени мирная и чистая атмосфера, любовь и кротость, но только в дистиллированном виде.

Романтики усвоили именно это «очищенное» христианство – то ви́дение мира, которое почти не замечает всего, что некрасиво, страшно и связано с болью. Однако и в первой половине XIX столетия были люди, которые сумели пойти много дальше. Одним из тех, кто сумел преодолеть романтически понятое христианство и одновременно тот духовный ригоризм, влияния которого не избежал и Паскаль, был Оноре де Бальзак.

В том же 1833 году, что и стихотворение Тютчева Silentium (только не весной, а осенью), увидел свет роман Бальзака «Сельский врач», главный герой которого делает слова fuge, late, tace – «беги, скрывайся, молчи» – чем-то вроде своего девиза. Доктор Бенаси обнаружил их в Гранд-Шартрезе, на двери одной из келий.

Бальзаковский герой рассказывает о том, как он, плененный уставом ордена святого Бруно, отправился пешком в обитель этого святого. «Я даже не ожидал, – рассказывает доктор Бенаси, – что такое сильное и глубокое впечатление произведет на меня этот путь, где на каждом шагу видишь природу в ее непостижимом могуществе… скалы, пропасти, потоки, наполняющие тишину глухим рокотом. Я посетил монастырь Гранд-Шартрез, бродил под безмолвными древними сводами, слушал, как под аркадами, сбегая капля за каплей, звенит источник.»

Перед нами – типично романтическое описание монастыря: именно так рассказывает Шатобриан о монастырях в горах Ливана, которые он посетил на пути из Афин в Иерусалим. Но вдруг всё меняется. Бенаси вчитывается в надпись на двери, думает о том, что стены кельи, обшитые еловыми досками, жесткое ложе, уединение – в общем, всё соответствует его душевному состоянию, и тут останавливается.

«Я понял, что в основе монастырского уединения, – говорит Бенаси в романе Бальзака, подчеркивая тут же, что не собирается осуждать Церковь, – заложен своего рода возвышенный эгоизм. Такое уединение идет на благо лишь тому, кто удалился от мира. Я же предпочел жить так, чтобы раскаяние мое принесло обществу пользу… вступил на путь молчания и самоотречения. Fuge, late, tace картезианцев стали моим девизом, труд мой – действенной молитвой».

Сельский врач, бывший в прошлом городским щеголем, а теперь живущий среди крестьян и похожий на них внешне, Бенаси становится народным святым. Когда он умирает, его хоронит вся округа: «Гроб несли в церковь четыре самых престарелых жителя общины… почти все стояли на коленях, как во время крестного хода. Церковь всех не вместила. Началась служба, и тотчас же смолкли рыдания, воцарилась такая глубокая тишина, что звон колокольчика и пение слышны были и в конце улицы».

Итак, деятельная святость не есть антипод молитвы и созерцания. Одно вырастает из другого, и, более того, одно без другого немыслимо и невозможно. Вообще слово «тишина» в этом романе Бальзака – одно из ключевых. Fuga, к которой призывает авва Арсений в словах fuge, tace, quiesce, – не бегство, но бег; не откуда, но куда, – не от мира, а к Богу. Христианин – это тот, кто спешит на помощь. Иисус показал человечеству именно этот и никакой другой путь. Без всякого сомнения, это определение относится и к иноку.

Молчание – это не уход в самого себя, не бегство от людей и не способ защититься от мира, который погряз во зле. Это тот язык, который предлагает человеку Бог, чтобы рассказать о том, что в словах выразить невозможно. У Терезы из Лизье, которая почти никогда не говорит про молчание, в одном из писем к ее сестре Леони высказана следующая мысль: «Я не могу рассказать тебе всё то, что хотела бы, мое сердце не в силах перевести чувства, которые живут в его глубинах, на холодный язык Земли. Но наступит день, и на Небе, там, где находится наша прекрасная Родина, я взгляну на тебя, и в моем взгляде ты увидишь всё, что хотелось бы мне тебе сказать, ибо язык счастливых обитателей Неба – это молчание».

Молчание не просто красноречиво, оно именно потому не всегда возможно, что в нем слишком много правды и Бога, и это кого-то может испугать и оттолкнуть. Как считала сестра Мадлен, основательница общины Малых сестер Шарля де Фуко, «уединение с Богом должно не отделять от других, но, наоборот, помогать любить их с большей нежностью». Суть того пути, который избрала сестра Мадлен, заключался именно в том, чтобы стать молчальницей среди людей, среди тех, кто живет вокруг, не противопоставляя себя им, как это делали янсенисты, а полностью разделив с ними все тяготы жизни и все их беды.

Молчание, как говорила Эдит Штайн, особенным образом связано с духовным путем Пречистой Девы. «Если мы попробуем в полном молчании молитвенно поразмышлять о пути, который прошла Матерь Божья от Сретения до Великой Пятницы, то Она Сама поможет нам выйти на дорогу молчания». О том, что молчание Марии было деятельным и полным труда, говорила другая кармелитка – Тереза из Лизье. Кстати, именно Тереза сумела показать, что монашество – это уход не от мира, не от семьи и родных, но только от своего собственного эгоизма.

Тесный иноческий путь не уводит человека от реальности, но делает его вдвойне тружеником на ниве этой реальности, как прямо говорил об этом апостол Павел. Именно безмолвная молитва – это тот момент связи с Богом, в котором нам удается иногда преодолеть собственный эгоизм и, увидев себя в подлинном свете, научиться не лгать и быть самим собой, а не играть роль самого себя.

Это связано с тем, что ложь всегда нуждается в словах, в которые можно одеться, как в красивое платье, а истина может оставаться нагой. Nuda veritas, как сказал однажды Гораций. И эта ее нагота лучше всего открывается именно в молчании, в те минуты, когда мы остаемся один на один с Богом.

 

Тяжела работа Господня

Опыт веры святой Терезы из Лизье, которую в октябре 1997 года Иоанн Павел II провозгласил Учителем Церкви, нуждается в серьезном осмыслении. Что общего между Отцами первых веков, Иоанном Златоустом или Амвросием Медиоланским, Григорием Великим или Августином, и – девочкой из Нормандии, которая мало что читала, не имела никакого жизненного опыта, не получила систематического образования и, уйдя в Кармель в пятнадцать лет, казалось бы, полностью отрезала себя от реальности?

Может показаться, что история Терезы Мартен – не более чем сюжет для грустного и красивого кинофильма, авторы которого поставили себе целью побудить своего зрителя задуматься над тем, что кроме проблем сегодняшнего дня существуют еще Бог и вечность.

Именно к такому восприятию жизни Терезы подталкивает читателя и последнее издание ее «Автобиографических рукописей» на французском языке в популярной серии Livre de vie, где на обложке воспроизведен кадр из художественного фильма «Тереза», снятого не так давно Аленом Кавалье.

Не более чем героиню печального кинофильма видят в ней не только скептики и насмешники, но и серьезные богословы. Вот почему вопрос о том, в чем заключается «мое малое учение», о котором как о богословском подвиге Терезы впервые пятнадцать лет тому назад заговорил кардинал Люстиже, и сегодня остается актуальным. Что же представляет собой ее богословие?

Святая Тереза в отличие от великих святых прошлого избирает малый путь. Это первая особенность ее личного credo. Тема детскости оказывается для нее чуть ли не главной – детскости, которая становится определяющей характеристикой нашего «я». Слова «если не обратитесь и не будете как дети…» (Мф 18: 3) бесконечно часто цитировались во время проповедей, но евангельский призыв к детскости в истории христианства так и не был осмыслен, пока не появилась «История одной души» Терезы из Лизье.

Чем именно надо уподобиться детям и вообще – как это возможно? В толкованиях на эти слова Евангелия обычно подчеркивается лишь то, что детям следует уподобляться в смысле их простодушия и доверчивости, неграмотности и неискушенности в житейских проблемах, быть может, в смысле их чистоты, но не более. Тереза впервые сумела показать, что духовная детскость есть нечто неизмеримо большее, чем подражание отдельным чертам, свойственным ребенку.

Сделаться ребенком вновь, уже будучи взрослым, невозможно (не об этом ли говорил Никодим в беседе с Иисусом в Евангелии от Иоанна?), притворяться – просто безнравственно. Тереза, прекрасно понимая это, предлагает своему читателю – возможно, не без влияния «Духовных упражнений» святого Игнатия Лойолы, которые были ей знакомы если не как текст, то, во всяком случае, из аскетической практики ее современников, – принципиально иной путь. Она предлагает нам мысленно вернуться в свое собственное детство и разбудить в себе того ребенка, каким был некогда каждый, чтобы таким образом увидеть, что именно он потерял, став взрослым. Вернуться к той неразбитости и неповрежденности личности, своего «я», которая возможна лишь в раннем детстве.

Тереза, как настоящий историк, самым тщательным образом восстанавливая в памяти малейшие детали своей биографии, рассказывает нам подлинную историю своего детства. Не случайно по-французски книга ее называется именно histoire, а не récit (повествование) или conte (рассказ): она от начала до конца достоверна – читателю предлагается не стилизованная биография маленького ребенка, как это делается, например, в «Рыцаре нашего времени» у Н. М. Карамзина, а подлинная история жизни девочки из Алансона.

Эта подлинность до такой степени испугала сестер Терезы, что при подготовке книги к печати они постарались убрать из нее всё, что им представлялось лишним или соблазнительным (например, то место, где святая признаётся, что ей не дается чтение длинных молитв и у нее не получается молитва по четкам).

И здесь, и в других местах книги Тереза не боится признаваться в своих слабостях или рассказывать о том, как именно понимала она веру, даже в тех случаях, когда это не совпадает с тем, чему учит, а вернее, учила тогда Католическая Церковь. Свободный от цензурных искажений текст рукописей святой из Лизье стал доступен совсем недавно.

Особого рода правдивость делает «Весеннюю историю…» (так называла свою рукопись сама Тереза) книгой поистине уникальной. Бога можно встретить везде, но только там, где нет места лжи. Именно таким местом встречи с Богом становится книга святой Терезы.

Героине этой книги подражать невозможно, ибо взрослый читатель не должен подражать ребенку, зато возможно другое – попытаться пройти тем же путем, которым прошла Тереза, и вернуться к первым воспоминаниям детства. На самом деле в этом и заключается один из призывов, с которыми обращается к нам маленькая кармелитка из Лизье.

Есть в «Весенней истории…» и другие призывы, в частности, призыв к святости. Призыв, который адресован всем. Бог, как постоянно подчеркивает Тереза, зовет к святости не избранных праведников или героев, а каждого – без каких бы то ни было исключений. Напоминая об этом, Тереза становится в один ряд с христианскими писателями первых веков, о которых она, разумеется, ничего не знала. Не знали об этом призыве и ее современники, ибо в конце XIX века Отцов читали очень мало.

Патристикой на Западе начали серьезно заниматься лишь в 20-е годы XX столетия будущие кардиналы Даниэлу, де Любак, Конгар и другие. Но и тогда, через тридцать лет после смерти Терезы, они казались модернистами и почти еретиками, хотя в действительности стремились лишь показать, что Предание – это не церковная практика XIX века, но прежде всего опыт древней Церкви со всем его многообразием и порою неожиданными моментами, как, например, служение женщин в качестве диаконис.

Тереза во многом опередила как вышеназванных богословов, так и других религиозных мыслителей. Можно сказать больше: в текстах святой Терезы есть места, которые и сегодня смутят многих. Так, например, она чувствует в себе призвание быть священником и, в сущности, выполняет почти диаконское служение, делая приготовления к мессе: ставит на престол евхаристические сосуды и т. д. Однако от мысли о священстве она отказывается, но только совсем не в силу принадлежности к женскому полу, а избрав путь смирения, которым некогда шел святой Франциск.

С возвращением к одному из основных постулатов древней Церкви связано и то, что говорит Тереза (причем не только в текстах, но всей своею жизнью) о юности. Древние мученицы – Екатерина, Варвара и многие другие – встретили смерть, когда им, скорее всего, не исполнилось и двадцати лет. Юным был и мученик Трифон. Однако это обстоятельство, хотя и было зафиксировано, но не осмыслялось как особый феномен. В лице святой Терезы христианская юность впервые в истории Церкви заговорила.

Тереза считает, что человек может полностью реализовать себя и до конца выполнить «задание», данное ему Богом, не переставая быть юным. Она постоянно говорит о том, что не знает, сколько она проживет, но в этом неведении нет ничего страшного, поскольку она уже выполняет свое «задание».

В глубинах обыденности человек должен почувствовать «аромат вечности», которая уже открыта нам сегодня. «Каждое мгновение – это уже вечность, вечность с ее радостью», – пишет Тереза в одном из писем. Увидеть в опытах быстротекущей жизни «вечность с ее радостью» – вот еще один призыв, который обращает к нам святая из Лизье.

Радоваться она действительно умеет, несмотря на болезнь и все те мучения, которыми в прошлом непременно сопровождался туберкулез. Но как будет радоваться она там, на Небе? Тереза этого не знает, но всячески подчеркивает, что и после смерти она хотела бы трудиться. «Я рассчитываю, – пишет она в одном из писем, – что на Небе не останусь без дела, мое желание заключается в том, чтобы еще поработать… Разве не постоянно заняты ангелы тем, что помогают нам, и при этом они всегда созерцают Лицо Божие. Вы видите, что я если и покидаю уже поле сражения, то не для эгоистического желания отдохнуть. Мысль о вечном блаженстве приводит мое сердце в смятение, ибо уже давно страдание стало моим Небом здесь, на земле, поэтому я действительно не могу понять, как мне удастся акклиматизироваться в Стране, где радость царствует, не смешиваясь с печалью».

Само слово souffrance («страдание») во французском языке Терезы приобретает значение латинского labor, – значение принципиально новое для языка религиозных текстов. Употребляя его довольно часто, она говорит не о пассивном состоянии человека, который упивается тем, что ему плохо, а об активном, тяжелом труде, о духовной работе соучастия в другом. Страдать в данном случае – не просто терпеть. Тереза имеет в виду как раз то, о чем говорил старец Силуан: «Молиться за других – кровь проливать». За несколько месяцев до смерти Тереза сравнивает себя с локомотивом на железной дороге, который тащит за собою целый состав. «Я тоже приближаюсь к вокзалу, – говорит она, – к вокзалу Неба».

Тереза хочет продолжать свой труд и за гранью смерти; кроме того, ей непонятно, как сможет она радоваться, не страдая, когда другим (тем, кто останется здесь) будет всё еще плохо. Это еще одна принципиально новая черта в «моем малом учении». Французский писатель Жан Гиттон говорит в связи с этим, что Тереза ждет от Бога не вечного покоя (requiem aeternam), а вечной деятельности (actionem aeternam).

Без сомнения, оригинальной чертой богословия святой Терезы следует назвать и опыт переживания болезни. Болезнь не есть наказание за грехи, ибо Бог не мстит, а любит, Он – сама Любовь.

Бог страдает (опять-таки в том смысле, который придает этому слову Тереза) из-за того, что нам больно.

Что же такое тогда болезнь? Это какой-то особый опыт, который переживается нами вне зависимости от того, хотим мы этого или нет. Вероятнее всего – ради других, для того, чтобы кому-то (теперь или в будущем) что-то открылось. При этом Сам Бог, когда мы переживаем этот опыт, сопереживает нам – вот о чем прежде всего говорит Тереза, размышляя о болезни и боли.

«В здоровом теле здоровый дух» – так, довольно грубо искажая Ювенала, говорили нередко в советские времена, а равно и в Италии при Муссолини или в гитлеровской Германии, имея в виду, что больные или слабые физически люди духовно неполноценны.

Orandum est, ut sit mens sana in corpore sano, или «Надо молиться о том, чтобы в здоровом теле и дух был здоровым», – именно так сказал Ювенал, мысль которого была потом беззастенчиво трансформирована апологетами здорового тела. Тереза идет много дальше римского поэта. Оказывается, что не в здоровье, как часто думаем мы, и не в болезни, о чем нередко говорили аскеты прошлого, заключается счастье, а в неповрежденности человеческого «я» и его глубин вне зависимости от нашего физического состояния.

Если вдуматься, такое отношение к недугу присутствовало в жизни Церкви с древности, но об этом никогда не было сказано так ясно, как сделала это святая из Лизье. Призыв Терезы обращен и к тем, кто болен сам, и к родным и друзьям больного; в этом призыве нет ни тени неправды, ибо Тереза болела так тяжело, как только возможно. В сущности, это целое богословие болезни.

Сегодня человек, считая себя верующим, соблюдая посты, посещая богослужения и т. д., нередко за веру принимает свои установки – мировоззренческие или идейные. Происходит это по той причине, что вера его не проверена опытом жизни. Приходит беда, и оказывается, что вера, которой он так гордился, была очень слабой или просто отсутствовала. По-настоящему каждый из нас может понять, верит он или нет, только в минуту смертельной опасности. В жизни святой Терезы нам открывается именно этот опыт – несомненной и чистейшей веры перед лицом боли и смерти.

К духовным открытиям Маленькой Терезы принадлежат и ее отношения с близкими. Быть может, впервые в истории христианства она заговорила о месте семьи в духовном развитии человека, избравшего путь монашества. В отличие от иноков прежних эпох Тереза не покидает семьи и, даже уйдя в затвор, не разрывает связей со своими родными – с отцом и сестрами.

Более того, она блестяще показывает, что именно в семье сформировалась ее личность и выработались те качества, которые позволили ей затем с честью пройти по тесному иноческому пути. Тереза много говорит о быте, об обыденной жизни, семейном укладе и т. д. Семья оказывается «малой церковью» не только для мирян, но и для монахов.

Несомненным открытием Терезы из Лизье было и осмысление улыбки, радости, возможно, даже игры в свете Евангелия и веры в Воскресшего. Быть может, впервые после святого Франциска Тереза показывает, что монах не обязательно должен быть суровым. Радостная аскеза, аскеза с улыбкой вполне возможна и ничуть не противоречит духу Евангелия. Тереза пишет стихи, пьесы, участвует в любительских спектаклях (сохранились ее фотографии в роли Жанны д’Арк).

В наши дни богословие библейское – основанное на интерпретации Священного Писания – давно уже стало привычным. Но и в этом Тереза, которая жила задолго до Романо Гвардини и Ксавье Леон-Дюфура, опередила крупнейших богословов нашего столетия. Она буквально дышала библейскими текстами и, как говорит Иоанн Павел II в опубликованном 19 октября 1997 года апостольском послании Divini Amoris Scientia («Знание Божественной Любви»), «показала, насколько важны библейские источники в духовной жизни, и рельефно выделила неповторимость и свежесть Евангелия». Что особенно важно, Тереза сумела показать, что именно из чтения Слова Божьего вырастает наша личная молитва.

Когда Тереза говорит о любви, она всего лишь переводит на язык своего времени то, что об этом сказано в Евангелии. Однако ее тексты, а прежде всего саму ее жизнь отличает особенная «интенсивность любви». Это выражение, употребленное впервые кардиналом Люстиже, как нельзя лучше отражает суть всей жизни маленькой кармелитки.

Тереза, жившая до русской революции, в те времена, когда эмигрантов из России во Франции еще не было, а православная литература на французский язык не переводилась, вряд ли знала, что такое Иисусова молитва. Однако, читая текст «Весенней истории…», нельзя не заметить, что постоянное употребление имени «Иисусе» и молитвенное настроение Терезы в целом удивительно близки молитвенному деланию, описанному в «Откровенных рассказах странника» и в других аскетических текстах, появившихся на Руси.

Святая Тереза никогда не говорит об озарениях, экстатических состояниях и видениях (хотя вообще это свойственно кармелитской традиции), и это делает ее духовность чрезвычайно близкой и понятной для православного Востока. Влияние восточной духовности испытали многие западные богословы и религиозные мыслители XX столетия. Так, Томас Мертон был хорошо знаком и с писаниями восточных святых, и с русской религиозной философией. Не без воздействия со стороны христианского Востока создавал свои богословские труды Ив Конгар.

Современница Фридриха Ницше, а также становления атеизма как мировоззрения, Тереза первой из святых (а быть может, вообще первой из христиан) назвала атеистов братьями. «Бог умер в Своем Сыне Иисусе», – записала Тереза в одной из своих тетрадей. Это было именно в те годы, когда ницшеанское «Бог умер» стало своего рода новым «символом веры». В эпоху, когда человечество, казалось бы, смирилось с тем, что смерть как fatum принципиально непобедима, святая, молитвенно взирая на Святой Лик, сумела понять, что переживание собственной смерти – это работа, без которой жизнь вечная невозможна.

В связи с этим нельзя не вспомнить, что Владимир Соловьёв, умерший всего лишь через три года после Терезы, в последние часы жизни, как известно, сказал: «Тяжела, работа Господня».

 

Transcendere

Соломон Константинович Апт рассказал однажды, что «Доктора Живаго» он прочитал сначала по-немецки. В этом нет ничего удивительного, поскольку книги на иностранных языках во времена советской власти было гораздо легче провезти через границу, чем русские. Однако это признание Апта напомнило мне не о политической ситуации, не о цензуре и не о таможне в Бресте, а совсем о другом. «Это звучит очень глупо, – сказал он тогда, – но немецкий перевод произвел на меня большее впечатление, чем оригинал». И я сразу вспомнил, как лет двадцать тому назад один немецкий филолог рассказал мне, что в Томаса Манна он, немец, филолог и интеллектуал, вчитался лишь благодаря переводам Апта. Прежде, читая Манна по-немецки, он спотыкался о какие-то особенности его языка и всё никак не мог понять, за что так любят этого писателя другие. Апт помог ему своим переводом увидеть в Манне какую-то новую грань, и теперь он читает его по-немецки и даже написал книгу о его «Иосифе».

Переводчик чем-то похож на скрипача или пианиста. Генрих Нейгауз, Альфред Корто, Святослав Рихтер или Галина Черны-Стефаньска исполняли одни и те же этюды Шопена, но каждый (нет, не вносил сюда что-то свое!) открывал в них нечто новое и другими незамеченное. Именно как открытие воспринимались многие их концерты – вот почему так печально, когда молодой пианист просто копирует игру кого-то из своих знаменитых предшественников. Так и переводчик. Всякий раз он прочитывает книгу заново, причем делает это именно для своих читателей, в каком-то мысленном диалоге с ними.

Перевод иностранного автора оказывается иногда много современнее, чем новая книга отечественного писателя. У нас в XIX веке русская поэзия началась с Уланда, Гёте, Шиллера и Ленау, которых перевел Жуковский. Какой литературе, русской или немецкой, принадлежат «Ивиковы журавли» или «Лесной царь»? А стихи Ивана Козлова «Вечерний звон», взятые у Томаса Мура, или «Не бил барабан…» из Чарльза Вольфа – это какая поэзия, русская или английская? В наши дни полностью вошли в русскую культуру и оказали на нее и на саму жизнь в России огромное влияние среди прочих Томас Манн и Герман Гессе.

Роман Гессе «Игра в бисер» появился в 1969 году (этот первый его перевод был сделан Вс. Розановым и Д. Каравкиной при участии С. Аверинцева) вскоре после вторжения советских войск в Чехословакию, когда атмосфера в обществе стала резко меняться к худшему. «Оттепель» закончилась. Возобновились, а вернее, усилились (ибо совсем они не прекращались никогда) поиски врагов и идеологические атаки на культуру и на свободу в целом. Людей заставили застегнуться на все пуговицы и вновь начали отучать думать.

Университетские профессора заговорили тогда на лекциях о том, что Хрущёв поторопился с разоблачением культа личности и проявил политическую беспечность, обвинив Сталина в убийстве Кирова. Солженицына еще не выставили за границу, но уже перестали печатать и объявили публикацию «Одного дня.» ошибкой, врага разглядели даже в Твардовском, несмотря на «Тёркина», которого продолжали изучать в школе как современную классику.

Что помогало человеку в этой ситуации не сломаться? Та самая Касталия, о которой рассказывает Гессе, внутренняя эмиграция или бегство в страну вне времени и пространства, где звучит музыка старинных мастеров – Шютца, Скарлатти, Телемана, Куперена и других.

Правда, Андрей Волконский со своим клавесином начал выступать с концертами раньше – впервые я его слышал году в 1965-м (это были «Английские сюиты» Баха), но феноменальным интерес к музыке XVII века стал только после появления книги Гессе в русском переводе. Огромную популярность приобрела в эти же годы серия «Литературные памятники», в которой издавались разнообразные раритеты, не только античные и средневековые, но и новые авторы, из которых выбирались, однако, писатели, преимущественно никогда не переводившиеся на русский язык и, более того, мало известные и в своей собственной стране.

Прежде книги этой серии почти никто не покупал – я хорошо помню, как в букинистическом магазине на Покровке у Земляного вала ими был просто забит до самого потолка целый шкаф. Теперь всё изменилось: за какие-то два-три месяца они были раскуплены все без исключения. Ваганты, мадам де Сталь, Пиндар, Альфред де Виньи, готический роман, комедии Менандра, Тацит, византийский любовный роман в стихах, «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого, письма Плиния Младшего и Томаса Манна – вот далеко не полный список самых читаемых и вожделенных книг той эпохи из библиотеки отечественных собратьев Йозефа Кнехта, главного героя «Игры в бисер».

В отличие от Иосифа Бродского, которому в СССР уже места не было, или от Юрия Бондарева и других, на которых походить не хотелось, читатели Германа Гессе вместе с его героями отказываются от творчества. Не творчество, а изучение прошлого, погружение в него и слияние с ним – вот что привлекает героев Гессе. Игра в бисер – это, конечно, игра, но только в том смысле, в каком можно было сказать, например, о Рихтере, что он играет на рояле. Эта игра осуществима лишь в том случае, если мы причастны к подлинным памятникам мировой цивилизации и принимаем их во всей их прозрачности, если мы живем среди них, твердо зная, что никакая другая жизнь для нас невозможна. Убежать и скрыться в прошлое, не замечать и не видеть того, что происходит вокруг, жить вне своей эпохи – такова, в сущности, была задача, которую не на страницах романа Гессе, а в реальной жизни многие из нас тогда ставили перед собой.

В первой половине своей книги Гессе рисует упоительную картину жизни вне истории (именно эта часть его романа читалась в семидесятые годы на одном дыхании), но затем вдруг начинает показывать с каждой страницей всё более жестко, что Касталия обречена. «Вы анализируете законы, стили и технику всех музыкальных эпох, – говорит Кнехту один из его друзей, – а сами не создаете никакой новой музыки. Вы читаете и толкуете Пиндара и Гёте и стыдитесь сами сочинять стихи». Идя по такому пути, человек обрекает себя на сознательное бесплодие, ибо, представляя себе историю как арену борьбы вздорных мод и звериных страстей, властолюбия, кровожадности и насилия и стараясь быть от этой истории как можно дальше, он забывает, что сам принадлежит истории и вне ее существовать не может. «Мы сами – история, и мы ответственны за всемирную историю в целом и за наше положение в ней», – восклицает Йозеф Кнехт в конце романа. Спрятаться от настоящего в прошлом не только невозможно, но и безнравственно. Об этом ясно говорит Гессе, писавший свой роман во времена Гитлера и Освенцима, но тогда, в семидесятые годы, думать об этом многим очень не хотелось. Были среди нас и такие, кто, превратив для себя начало романа во что-то вроде Священного Писания, просто не хотел дочитывать его до конца.

Книги и ноты былых времен действительно бесценны, их надо брать с собою в будущее, но лишь в заплечном мешке, ибо дорога жизни ведет только вперед, – вот, пожалуй, основной вывод, который можно сделать, читая Гессе. Transcendere! В какой-то момент этот латинский глагол превращается для Кнехта в своего рода девиз: transcendere – «переступать за границы, выходить за пределы, двигаться дальше, осваивая новые пространства», – вот что это такое. Об этом прямо говорится в стихах, которые автор приписывает своему герою:

Пристанищ не искать, не приживаться, Ступенька за ступенькой, без печали, Шагать вперед, идти от дали к дали, Всё шире быть, всё выше подниматься! Засасывает круг привычек милых, Уют покоя полон искушенья, Но только тот, кто с места сняться в силах, Спасет свой дух живой от разложенья. [45]

Сегодня, кажется, ясно, что жизнь вне истории не только невозможна и аморальна, но вообще лишена какой бы то ни было перспективы, однако соблазн сбежать в Касталию, описанную у Гессе, или придумать для себя какую-то другую Касталию, попроще, всё же очень велик, потому что там жить много легче. Гессе по-прежнему показывает, что это бегство заводит в тупик, а это значит, что его роман не превратился в литературный памятник, предназначенный лишь для благоговейного изучения, а всё еще остается одним из атласов автомобильных дорог на путях нашей жизни.

 

Избавление от страха

У Мигеля де Унамуно есть повесть (написанная в 1931 году), где рассказывается о деревенском священнике, который, как оказалось, не верил в бессмертие души. Подвижник, труженик и аскет, человек, полный любви и сострадания к каждому, он всего себя отдал прихожанам и после смерти стал почитаться как святой, но при этом сам не верил в то, что проповедовал.

Похоже, что аналогичным сомнениям не был чужд и Унамуно, который в предисловии к роману «Туман», говоря о себе самом в третьем лице, как бы от имени своего героя, замечает: «Его терзает навязчивая, почти маниакальная идея: если его душа, равно как души всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как понимали его простодушные католики Средних веков, тогда пропади всё пропадом и не стоит надрываться. Отсюда же и отвращение к жизни у Леопарди после того, как его постигло крушение самой заветной иллюзии: его надежды на вечную жизнь».

Вымышленный Мигелем де Унамуно автор предисловия к «Туману» не совсем прав: ни сам писатель, ни описанный им отец Мануэль не считают, что «надрываться не стоит». Они испытывают не отвращение к жизни, а глубочайшую печаль, не разрушающую, но открывающую какие-то новые перспективы, еще не вполне ясные, но уже предчувствуемые. Именно поэтому они трудятся изо всех сил, осознавая, что главное заключается в том, чтобы жить ради другого, поддерживать человека, который оказался рядом с тобою, не уйти в себя и не потеряться в глубинах собственного одиночества.

У печали, которая так близка Мигелю де Унамуно, долгая история. Еще Августин заметил, что его современники остро переживали страх перед смертью (metus mortis) и отвращение к жизни (taedium vitae). Похоже, что одно вообще почти неотделимо от другого. Те же, кому удавалось не попасть в лапы двух этих чувств, жили в состоянии особой печали, очень острой, но вместе с тем светлой и не обессиливающей. Об этой печали лучше всего, наверное, рассказали в своих книгах Марк Аврелий и Боэций.

Не чужда она и библейскому миропониманию. «Утомлен я воздыханиями моими; каждую ночь омываю ложе мое слезами, слезами моими омочаю постель мою» (Пс 6: 6), – восклицает псалмопевец. В другом месте Псалтыри это чувство прямо называется «печалью души» (tristitia animae) – «Вскую прискорбна еси, душе моя, и вскую смущаеши мя» (Пс 42: 6). Quare tristis es, anima mea, – так звучит начало этой фразы в латинском варианте, который знал герой Унамуно. Он гуляет по берегу озера близ развалин средневекового аббатства, смотрит на воду и, вспоминая слова из литании Пресвятой Деве, вдруг говорит, что вода молится, – и две капли, украдкой скатившись с его ресниц, падают в траву.

Может показаться, что, рассказывая об этом, Унамуно впадает в сентиментальность. Однако это не так. Природа скорби, о которой он говорит, несравненно глубже, чем грусть, воспетая Ламартином или кем-нибудь другим из его современников. Это скорбь человека, который сталкивается лицом к лицу со смертью и, будучи не в силах объяснить ее, не желает, тем не менее, быть ею побежденным.

Эта скорбь сродни той, что была пережита Иисусом во время гефсиманского борения, когда Он, перефразируя псалом, воскликнул: «Прискорбна есть душа моя до смерти» (Мф 26: 38). Не случайно тема той боли и богооставленности, которую переживает Иисус на Кресте, проходит через всю повесть Унамуно. Дон Мануэль сам переживает богооставленность и, наверное, в силу этого понимает, что значат слова «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мк 15: 34).

С наступлением Средневековья и окончательным крушением античного мира, когда люди стали прямолинейнее и проще, человек принял как должное слова из книги Премудрости, где говорится о том, что он создан для нетления и соделан образом вечного бытия Божьего (ср. Прем 2: 23).

Пожалуй, лишь мыслители XVIII века, считавшие, что переросли христианство, начали с воодушевлением доказывать, что человек создан не для бессмертия, и, воспевая материальный мир с его красотой и телесностью, вернули нас к этим проблемам. Этому способствовали огромные успехи естественных наук и та вера в прогресс, которая им сопутствовала, – жизнь всё больше осмыслялась как всего лишь «форма существования белковых тел». Но затем разразился кризис.

На рубеже XIX и XX веков Эмиль Верхарн, удивительный поэт и по-настоящему тонкий человек, но неисправимый провинциал, всё еще верил в силу науки, которая спасет человечество. Однако его современники уже почувствовали страшную боль оттого, что человек разуверился в своем бессмертии. Наступили времена, очень похожие на те, в которые жили Марк Аврелий, Августин и Боэций.

Осознав, что в средневековой вере в жизнь вечную есть какая– то ложь (а она, действительно, была, потому что евангельская истина смешалась в Средние века с фольклорными, по сути своей языческими, представлениями о загробном мире), человечество, уже, казалось, порвавшее с Богом, почувствовало вдруг, что вид пустого Неба невыносим.

Начался период поисков Бога, изобретения новых религий, ухода в эзотерику, увлечения тайными знаниями и просто дикой тоски, декадентского уныния и отчаянного желания не жить. Не случайно именно в это время увеличивается число самоубийств, в особенности среди интеллектуалов и поэтов: для них самоубийство оказывается выходом из тупика, в котором пребывает мир, узнавший, что смерть непобедима.

Человек стремится к Богу, но не видит Его. Чувствует, что в жизни значимо прежде всего невидимое, но не знает, как к нему прикоснуться. Человек ощущает, что призван к жизни вечной, но не понимает, что это такое. Переживает религиозный порыв, но при этом не находит того пути, по которому он в этом порыве сможет двигаться вперед.

Это объясняется прежде всего тем, что христианство, понятое в Средние века как религия индивидуального спасения, исчерпало себя и больше не устраивает человечество. Церковь превращается в место, куда приходят старые женщины, чтобы утешиться и неожиданно прибегают молодые люди, нуждающиеся в том, чтобы исповедать какой-нибудь тайный грех и в умерщвлении плоти найти альтернативу кипению крови.

Н. Ф. Фёдоров, мыслитель, без всякого сомнения, сильный и оригинальный, но не представлявший себе бытия вне его материальности и телесности, обнаруживает, что важно не только верить в Бога и в заступничество Его святых, но и держаться друг за друга. А ведь именно в этом заключается суть христианства и, следовательно, веры в жизнь вечную. Правда, в результате Фёдоров создает чудовищную в своем материализме теорию всеобщего воскрешения и рисует перед глазами читателя страшную картину мира, который вдруг наполнится восставшими из мертвых. Естественно, их будет столько, что они не поместятся на Земле и должны будут переселиться на другие планеты.

Развивая идеи Фёдорова, Циолковский задумывается над тем, как осуществить вывоз оживших мертвецов с переполненной Земли, что сегодня кажется просто нелепостью. Фёдоров, однако, как это ни парадоксально, был, несмотря на всю близорукость своего материализма, одним из тех, кто нащупал дорогу, на которую необходимо было выйти христианству. Опираться нужно не только на Бога, но и друг на друга, без общины, без всего того, что первые христиане называли communio sanctorum, то есть «общением святых», просто-напросто нельзя быть христианином.

Дон Мануэль из повести Унамуно тоже понимает это. Он живет для своих прихожан, навещает больных вместе с врачами, помогает крестьянам в их трудах, вместе с ними молотит и веет, зимой колет дрова для бедных, наведывается в школу и помогает учителю, а в летнюю пору ходит посмотреть на деревенские посиделки.

«Не раз случалось ему играть на тамбурине, пока парни с девушками плясали; у другого это казалось бы гротескным осквернением духовного сана, а у него получалось каким-то священнодействием, как бы частью богослужения. Звонили Angelus, он откладывал в сторону тамбурин, обнажал голову, а вслед за ним и все остальные, и читал молитву: Angelus Domini nuntiavit Mariae, а затем говорил: “А теперь на покой до утра”».

В этой зарисовке Унамуно приближается к сердцевине евангельского благовестия – Бог, явивший Себя во Христе, открывается нам и спасает нас от смерти, только если мы не теряем друг друга и чувствуем себя семьей Христовой. Не случайно же во время Тайной вечери Иисус занимает место главы семейства на пасхальной трапезе.

Дон Мануэль своими трудами объединяет крестьян вокруг Бога и, утверждая, что он просто не хочет, чтобы они теряли веру своих предков, на самом деле предлагает им не средневековое, а новое, вернее, евангельское представление о жизни вечной.

Еще больше приблизился к тайне смерти Морис Метерлинк в своей «Синей птице». В стране воспоминаний его герои встречаются со своими умершими дедушкой и бабушкой. Оказывается, что они всё время спят и просыпаются, лишь когда о них вспоминают живые, – только эта молитва выводит их из состояния вечного сна. «Мы тут живем всегда в надежде, что вот-вот кто-нибудь из живых придет проведать нас. А они приходят так редко… каждый раз, когда вы вспоминаете о нас, мы просыпаемся и снова вас видим», – говорит бабушка. «Вот если бы еще люди молились… молиться – значит вспоминать», – продолжает ее мысль дедушка.

Биологический страх смерти преодолевается в любви к ближнему. Любить – это значит желать, чтобы тот, кого ты любишь, никогда не умер. Так говорил Габриэль Марсель. Если любовь действительно будет сильна как смерть, это желание осуществится.

В деревне, где живет дон Мануэль, рассказывали легенду о городе, который погрузился на дно озера. «В глубинах души нашего дона Мануэля тоже сокрыт и спрятан город, и оттуда порой тоже слышится благовест… и город этот – кладбище, где покоятся души наших предков», – говорит одна из героинь Унамуно.

Страх перед смертью действительно преодолим, но в том случае, если преодолено то «отвращение к жизни», taedium vitae, которое начисто лишает человека сил и делает его безжизненной марионеткой. Безмерная печаль, tristitia animae, в том числе и боль об усопших, наоборот, плодотворна, ибо именно из нее вырастает молитва, – то единственное, что выводит нас из тупиков и ставит лицом к лицу с Богом.

Сестра Эмманюэль, известная всему миру своим аскетизмом и мужеством монахиня, разделившая жизнь с бездомными в окрестностях Каира, говорит, что страх перед смертью преодолевается только теми, кто по-настоящему любит жизнь, умеет быть живым.

«Живой – это тот, кто любит цветы, солнечный свет, – говорит сестра Эмманюэль. – Умирая, святой Франциск, бедняк из Ассизи, попросил Клару дать ему миндальный марципан. И Клара, которая знала, что он просто обожает миндальные марципаны, уже приготовила один для него. Видишь, что такое жизнь? А я, что попросила бы я? Ванильное мороженое».

Человечество к концу XX века преодолело один из самых страшных кризисов в своей истории – кризис ужаса перед смертью. Преодолело, ибо нашлись люди, которые осознали, что Христос не приказывает возненавидеть цветы и вообще всё то, что мы называем словом «жизнь», как нередко считалось в прошлом, а призывает нас просто не бояться. В том числе и смерти.

 

Душа – труженица

Неподалеку от Дома инвалидов в Париже находится мастерская Огюста Родена. Превращенная в музей, она поражает тем, что каждую скульптуру здесь можно увидеть в десятках, если не в сотнях вариантов. Посетитель может проследить, как скульптор работал над своими произведениями: начинал с карандашного наброска на листе бумаги, затем возвращался к нему в гипсе, по многу раз переделывая, отказываясь от каких-то элементов первоначального замысла, и наконец воплощал свое творение в бронзе или мраморе.

Роден над своими скульптурами именно работал. Travailler, toujours travailler, rien que travailler, – говорил он Рильке, который напишет потом в своей книге о великом скульпторе, что, рассматривая гриб, сорванный в лесу, тот восклицал: «Вот работа так работа!.. И для этого требуется одна только ночь!»

Бог для Родена – это прежде всего Творец, Который трудится над созиданием мира, как плотник или кузнец, вкалывающий до седьмого пота.

Creation, «сотворение» – одно из любимых слов Родена. Показывая Рильке (это было во время их первой встречи) одно из лучших своих произведений, где, в сущности, им просто прочитана вслух Книга Бытия, но только средствами ваяния, – огромную руку (только руку!), в которой Бог держит слитую воедино пару, мужчину и женщину, он говорит: «Вот она, рука, которая держит кусок горшечной глины…»

Затем, пишет Рильке, он «сделал своей рукой столь мощно держащий и формирующий жест, что, казалось, видишь, как из него вырастают вещи». И тут Роден произнес свое creation – не «творение», то есть готовый уже результат, а именно «сотворение» как процесс, как работа, которая продолжается и требует всё новых сил.

Роден чувствовал Бога именно по-библейски и вовсе не был носителем какого-то чуждого христианству духа. Есть в Евангелии от Иоанна одна фраза, которую невозможно понять, если не знаешь греческого языка. «Отец Мой доныне делает, и Я делаю» (Ин 5: 17). Слово «делает» (εργάζεται) по-гречески несет огромную смысловую нагрузку и на русском языке означает на самом деле «работает над» или «трудится».

Бог в этом тексте предстает в качестве не Царя, который «стал в сонме богов» (Пс 81: 1), но Труженика, работающего и не имеющего возможности остановиться, ибо мир держится именно Его трудом. В античном миропонимании природа выплескивает из себя или рождает новое – об этом очень ярко и шокирующее просто пишет Рильке в стихотворении «Рождение Венеры». В библейском ви́дении мира картина жизни рисуется принципиально иной, – Бог созидает новое, именно работая.

Мы, европейцы, об этом, правда, очень часто забывали или даже сознательно от этого уходили, ибо Бог, который повелевает, требует и карает в духе Зевса Олимпийского, как-то понятнее и проще, но Иисус говорит именно о труде.

В труде, работая и изнемогая, человек приближается к Богу. Об этом многократно говорит апостол Павел, для которого было чрезвычайно важно осознавать, что на жизнь он зарабатывает, трудясь собственными руками.

Что такое труд, Рильке знал еще до встречи с Роденом. Быть может, именно поэтому его и привлек Роден, что тот тоже знал, что это значит. В «Часослове» есть слова:

Душа моя, как некая жена, снопы Твои увязывает днем, — весь день, как Руфь, Ноэмии сноха, на ниве труженица…

Здесь же, в книге стихов, написанной от лица русского монаха, вспоминается Микеланджело – еще один мастер, в жизни которого слились воедино труд, творчество и Бог. В «Историях о Господе Боге» Рильке говорит о том, что Бог присутствует в камне, из которого Микеланджело извлекает свои фигуры.

И сам Рильке выступает в своих стихах как мастер – в фартуке и с натруженными руками, – как artiste, если вспомнить, что это французское слово образовано от латинского ars, обозначающего мастерство, дающееся трудом. Стихи из «Часослова» напоминают мозаику: Рильке собирает огромный текст в единое целое из мельчайших элементов, из отдельных слов и словосочетаний, строчку за строчкой встраивая его в архитектурный абрис трех книг: «О житии иноческом», «О паломничестве» и «О нищете и смерти».

«Часослов» состоит из очень небольших по объему фрагментов, которые не воспринимаются как самостоятельные стихотворения и по отдельности выглядят незаконченными и, более того, просто слабыми. Однако включенные в архитектуру книги, сомкнувшись во внутренне единый текст, они вдруг приобретают огромную значимость и становятся уникальным произведением, которое сначала прочитывается на одном дыхании, а потом заставляет читателя возвращаться к себе снова и снова.

При этом в каждом из отдельных фрагментов «Часослова» есть, в свою очередь, отдельные словосочетания и даже слова, воспринимающиеся как подлинные шедевры, но и они вне внутреннего единства всех трех составляющих «Часослов» книг превращаются всего лишь в прекрасные экспонаты музея, где собрана коллекция из цитат великого поэта. Эта книга действительно напоминает храм. Останавливаешь взгляд то на одном, то на другом фрагменте мозаики или живописи, но воспринимаешь фрагмент не как нечто самодовлеющее, а как часть единого целого.

В «Часослове» у Рильке задействовано буквально всё – здесь горят свечи, светятся камни, играют солнечные лучи, звучат псалмы и чувствуется запах ладана. Об этом прекрасно свидетельствует следующий фрагмент:

Солнце тронуло собор крылом. Растет иконостас из плоти, и на святых висят милоти, а царские врата в полете раскрылись золотым орлом. Из позолоченных хором восходят в самый купол хором каменья надо всем собором, и самоцветный сей псалом молчит, припав к святым уборам, одетый тихим серебром. [47]

Совсем другие впечатления остаются от «Новых стихотворений». Написанные уже после встречи Рильке с Роденом и, несомненно, под его влиянием, они, наоборот, не собираются в целое из отдельных элементов, а, словно «Моисей» работы Микеланджело, извлекаются из недр языка как нечто целое и монолитное. Каждое стихотворение поэт превращает в вещь законченную, самостоятельную и вполне осязаемую.

Книга «Жизнь Марии» (по-русски она есть в переводе погибшего в Киеве в годы революции поэта Владимира Маккавейского) – это уже не мозаика и не мраморная статуя, а словесная икона, написанная для созерцания. Каждое стихотворение существует само по себе, оно почти заключено в киот и как будто положено на аналой посередине храма. Не стихи об иконописи, но иконопись в стихах.

В доме Огюста Родена, у самого входа, есть маленькая мемориальная доска, которая сообщает, что здесь жил и работал Райнер Мария Рильке. Летом 1988 года, впервые оказавшись за границей, я пришел в музей Родена, поразившись, что его статуи ждали меня уже в метро, прямо на станции, и, увидев эту доску, сказал девушке-экскурсоводу, которая объясняла мне, какой именно из экспонатов где находится, что эта доска меня как-то особенно обрадовала.

«Вы немец?» – спросила она. Хотя Рильке, писавший по– немецки, был, конечно, австрийцем. Вопрос этот поставил меня в тупик, ибо Рильке настолько принадлежит всему человечеству, что, по-моему, просто не воспринимается как австрийский поэт. Он – просто поэт, именно поэт и никто другой, поэт, умевший так воплотить чувство в слове, что в любом переводе, даже самом несовершенном, его стихи, казалось бы, изуродованные, всё же остаются и прекрасными, и внутренне неповрежденными.

В период работы над «Часословом» (вышедшим в свет в 1905 году и наконец в 1998 году в Петербурге впервые полностью опубликованном по-русски в переводе Сергея Петрова издательством «Азбука-Классика») Рильке изучал русский язык, читал главным образом по-русски, путешествовал по России и даже пытался писать на русском языке. В это время он чувствовал себя больше всего всё-таки русским. В Париже и Медоне, работая с Роденом, он стал почти французом, в годы «Новых стихотворений» – греком, а в последнее десятилетие своей жизни – швейцарцем.

В книге Рильке, вышедшей в 1977 году в Москве в серии «Литературные памятники», авторы комментариев упрекают поэта за то, что в своем вйдении Бога он был далек от канонов, более того, выглядит еретиком. Конечно, еретиком Рильке быть не мог, ибо он не создавал богословских систем и вообще не занимался богословием, он говорил лишь о собственном личном чувстве Бога и об опыте переживания этого чувства. А здесь никаких канонов нет и просто быть не может.

В стихотворении «Искушение Илии» Рильке вспоминает о том, как Бог явился пророку «неслыханным и небывалым вторжением, в чуть слышном дуновенье». В «Дуинских элегиях» он возвращается к этому образу, но уже исходя из собственного опыта: «…Божьего гласа, конечно, / Ты не снесешь. Дуновенье хотя бы послушай, / Непрерывную весть, порождаемую тишиною». Всё, что пишет Рильке, он посвящает, по сути, одной теме – Божьему присутствию в мире. Чувствует он Бога очень лично, не пытаясь вписать свое чувство в рамки той или иной традиции, но всегда и везде. В этом смысл напряженного творчества Рильке.

 

Последний полет

Вылетев 31 июля 1944 года с расположенного на Корсике аэродрома в направлении Лиона (города, где он родился!) для аэрофотосъемки, Антуан Сент-Экзюпери не вернулся с задания. Где настигла смерть этого человека, который, как утверждают биографы, с 1 августа был бы отстранен от полетов и, следовательно, разбился в свой последний «летный» день, когда его друзьями для того, чтобы сохранить ему жизнь, уже было сделано всё?

26 сентября 1998 года в ста пятнадцати милях от Марселя рыбак Жан-Клод Бьянко обнаружил в скалистой бухте в вытащенных на борт своего судна сетях серебряный браслет с именами самого Сент-Экзюпери и его жены Консуэло.

Эта находка привела к тому, что после многолетнего перерыва были возобновлены поиски обломков самолета П-38, на котором разбился Сент-Экзюпери.

Ранее эксперты предполагали, что катастрофа имела место в районе Ниццы, затем пришли к выводу, что аэроплан пролетел еще как минимум сто километров и упал в районе Тулона. Теперь место его гибели было локализовано еще точнее: Сент-Экзюпери ушел еще на шестьдесят километров к западу… Хотя, в сущности, в биографии писателя от этого ничто не меняется.

В находке Жан-Клода Бьянко важно другое – ее символический смысл. Через пятьдесят четыре года после смерти писателя, который был ровесником XX века (Сент-Экзюпери родился в июне 1900 года), в море обнаруживается принадлежавшая ему вещь. «Море огромно, а браслет так мал», – сказал Бьянко, который сначала не придал находке никакого значения, ведь рыбаки вообще находят в своих сетях самые разные вещи. Он спрятал браслет в карман и продолжал работу. И только дома решил очистить его от грязи.

Как в море, так и в земле археологи находят тысячи предметов, самых неожиданных и порой замечательных, но с именами конкретных людей эти находки связываются крайне редко. Рассказанная Геродотом новелла о перстне тирана Поликрата вплоть до 26 сентября нынешнего года казалась очень далекой от действительности. А вот теперь браслет Сент-Экзюпери…

Поликрат по совету египетского царя Амасиса выбросил в море драгоценный перстень с печатью, чтобы не навлекать на себя зависть божества. Геродот на примере истории тирана с острова Самос показывает, что пытаться уйти от судьбы бесполезно. Об этом же скажет потом древнерусский летописец в рассказе о смерти вещего Олега – Пушкин лишь пересказал его в своих стихах, причем почти дословно.

И в самом деле, избавиться от перстня Поликрату не удается: проходит пять или шесть дней, и рыбак приносит во дворец тирана рыбу, в брюхе которой рабы находят его перстень. Амасис, узнав, что перстень вернулся к Поликрату, решает порвать с ним дружеские отношения, ибо понимает, что «человек бессилен спасти другого от предстоящего ему несчастья». Чтобы не терзаться за друга, когда с ним случится беда, Амасис заранее отказывается от дружбы с Поликратом и оказывается прав – Самос захватывают персы, и тиран погибает.

С браслетом Сент-Экзюпери всё произошло по-другому. Владельца этой вещицы давно уже нет в живых. Умерла и его жена Консуэло. Портрет самого писателя, книги которого издаются повсюду, на десятках языков, попал на пятидесятифранковую купюру; его знают, читают, изучают, пишут о нем диссертации, хотя дистанция между его эпохой и нашей, разумеется, всё увеличивается. В общем, Сент-Экзюпери стал классиком.

И вот имя его попадает в газеты, и не потому, что в сундуке у кого-то из его наследников обнаружена неизвестная рукопись (так в истории литературы уже случалось), а как-то абсолютно неожиданно – само море решило отдать его браслет человечеству. Такого еще не бывало.

На ум приходит история еще одного перстня – принадлежавшего Зинаиде Волконской и подаренного ею Дмитрию Веневитинову. Молодой поэт, умирая, попросил положить его с собою в гроб. В начале 30-х годов, когда Покровское кладбище близ Таганки, согласно плану реконструкции Москвы, уничтожалось (теперь на его месте устроен сквер), во время вскрытия могилы Веневитинова перстень был обнаружен, снят с руки мертвого поэта (вопреки его завещанию) и передан в Литературный музей.

Здесь много холода и грязи, всё приземлено до предела и доведено до протокола, составленного сотрудником НКВД, до пьяных могильщиков с руками, запачканными в липкой земле, до железной лопаты, до приговора «с конфискацией» по делу давно умершего. Скелет переложили в новый, советский гроб и похоронили на Новодевичьем кладбище – неподалеку от жены Сталина, рядом с Чеховым и Хомяковым. Таким путем Веневитинов был признан классиком официально.

А Сент-Экзюпери? Его тело до сих пор не найдено (обнаруженный рыбаками через три месяца после его гибели труп летчика сразу не был никем опознан, а позднее родственники писателя приняли решение не разрешать эксгумации). Браслета же никто не искал, ибо найти крохотную вещицу на дне моря невозможно, – кроме того, о нем просто не знали. Его отдала нам сама природа, этот простой серебряный браслет, который ничего общего не имеет с драгоценным перстнем тирана с острова Самос.

Амасис, узнав о том, что перстень вернулся к тирану, предал Поликрата – друзья Экзюпери боролись за него и старались, как могли, его уберечь от смерти, но не сумели… Экзюпери погибает накануне того дня, когда его должны были проинформировать о дне высадки американцев во Франции. Лицам, владевшим этой информацией, летать запрещалось, поэтому майор Экзюпери, без сомнения, остался бы жив, если бы 31 июля вернулся с задания, но именно этого не произошло.

Браслет Экзюпери становится драгоценностью в глазах человечества лишь в силу того, что был на руке писателя в момент его гибели. Находка означает и то, что найденное осенью 1944 года французскими рыбаками тело вряд ли принадлежало Экзюпери: браслет не мог упасть с его руки и остаться в воде, если тело было вынуто из моря неповрежденным. Но дело совсем не в этом.

История с браслетом приобретает особый смысл и становится по-настоящему уникальной на фоне того, что произошло с перстнем Веневитинова, на фоне новеллы о Поликрате и его перстне. Поликрат как носитель зла и его активный проводник в мире всего боится и оказывается жертвой своих собственных страхов. Возвратившийся к нему перстень делает эти страхи непобедимыми: теперь тиран знает, что он обречен. В сущности, именно на этом заканчивается история Поликрата.

У мертвого Веневитинова отнимает его кольцо государственная машина – на завещание поэта можно просто наплевать, любовь – его личное дело, но перстень должен сделаться экспонатом. Браслет Сент-Экзюпери возвращает его читателям море, а вернее – сама планета, с которой поэт в смерти своей сливается воедино, ибо «земля еси и в землю отыдеши» (Быт 3: 19).

Сент-Экс, как называли его друзья, чувствовал планету Земля на уровне псалма: «Господь воцарился: да радуется земля, да веселятся многочисленные острова» (Пс 96: 1).

Такой не увидят ее потом даже космонавты, ибо они будут смотреть на Землю в условиях жесткого контроля над каждым их вздохом, при наличии непрерывной связи с Центром управления полетами, тогда как Сент-Экзюпери оставался с ней один на один всякий раз, когда поднимался в небо.

«Каждый звук доходит до меня, будто какой-то обращенный ко мне призыв, одновременно и ясный, и непонятный… Объединяет только Бог, Который сделался явью», – так писал он в «Цитадели», книге, которая была опубликована посмертно. Бог, с точки зрения Сент-Экзюпери, – это «узел, что всё связует воедино».

Без Бога нет ни мира, ни человека, который, отказываясь от Бога, теряется и перестает быть самим собой. Историческое христианство, с точки зрения писателя, уходит в прошлое, но нам, людям XX века, необходимо стать его наследниками, иначе мы обречены.

Летчик, писатель, аристократ, Сент-Экзюпери остро ощущает новизну мира, о которой говорит Книга Псалмов. «Нельзя купить за деньги то ощущение новизны мира, что охватывает после трудного перелета: деревья, цветы, женщины, улыбки – всё расцветила яркими красками жизнь, возвращенная нам вот сейчас», – пишет Сент-Экс в одной из своих книг.

Писатель открывает, если так можно выразиться, христианство после христианства. Старая религиозность уходит в прошлое, но именно когда это становится ясно, ясным становится и другое: «Каждый отвечает за всех. Отвечает только каждый в отдельности. Только каждый в отдельности отвечает за всех. И каждый принимает на себя бремя всех грехов всех людей», – так пишет Сент-Экзюпери в «Военном летчике». Подражание Христу?

«Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь», – говорит Лис Маленькому принцу. Сент-Экзюпери считает, что он наследует христианству, которого уже нет. Но так ли это? Если вдуматься в слова Лиса о сердце, то станет ясно, что перед нами не наследник христианства, а просто христианин, говорящий о Боге как-то по-новому.

Антуан Сент-Экзюпери прекрасно знал, что принадлежит не одной лишь Франции, которую бесконечно любил, не Европе и не Америке, принявшей его в годы войны, не Аргентине, бывшей родиной его жены, а своей Планете – Земле. «Какое воспоминание – эта ночь, подобная собору… Душа человека, раскрывающая свои стрельчатые своды и шпили. И мы – караван паломников, бредущих по черной, иссохшей, усыпанной звездами земле».

Мир прекрасен красотою готического собора, но только если в этом мире присутствует человек, который молча режет хлеб, словно совершая священный обряд. «Хлеб стал для нас средством единения людей, потому что люди преломляют его за общей трапезой. Вкус разделенного хлеба не сравним ни с чем», – восклицает Экзюпери во время войны, размышляя о том, что, кроме всего прочего, хлеб претворяется в свет.

Разве это постхристианство? Нет, здесь нет ничего, кроме евангельской правды, но только изложенной на языке летчика, который знает, что такое опасность, не по рассказам других.

Майор Сент-Экзюпери не вернулся с задания. Смельчак и поэт, он шагнул в вечность, о которой так хорошо рассказал в своих книгах. Его браслет – всего лишь маленькое напоминание об этом.

 

Люди и книги: одиннадцать лет спустя

Советский народ в брежневские времена газеты гордо называли самой читающей нацией в мире. Возможно, это и на самом деле было так, хотя при этом индекс запрещенных книг включал в себя тысячи наименований – сюда мог попасть любой автор, историк или философ, если он не был марксистом или верил в Бога, поэт, если он написал что-то неподходящее или после 1917 года оказался в эмиграции. Мог оказаться в этом списке и любой писатель, не только Солженицын (что было хотя бы логично, ибо он был жестким критиком режима), но и коммунист Луи Арагон – за то, что он критически отозвался о вводе советских войск в Чехословакию летом 1968 года, оставаясь при этом и марксистом, и коммунистом, и атеистом. Читать, казалось, просто-напросто было нечего, и тем не менее люди всё время читали.

Книжники и диссиденты

Сначала книги просто покупали в магазинах (причем из того, что было издано до революции, можно было купить практически всё), потом вдруг они исчезли из магазинов, стали «дефицитом». Люди, однако, научились их доставать у специалистов, которых называли «книжными жуками», покупать с рук и даже переписывать на машинке, и всё равно в жизни человека они играли огромную роль.

Правда, и с рук можно было купить далеко не всё: книги, изданные за границей, иногда просто к нам не попадали, причем не только ввиду цензуры, но просто так, для порядка.

Так, например, я знал одного математика, который сначала выучил латинский язык (великолепно!), затем прочитал, взяв на время у одного филолога, «Золотого осла» Апулея и так увлекся этим романом, что захотел непременно иметь его дома. Из-за этого купил латинскую машинку и переписал роман на ней от начала до конца.

Другие (их, разумеется, было больше) переписывали на машинке стихи – Гумилёва, Цветаеву, Мандельштама, Волошина и др. Теперь это звучит смешно, но я сам впервые увидел тексты многих из этих и подобных им авторов напечатанными в книге только недавно, хотя прочитал их в ранней юности – все в машинописном варианте.

Помню, как в апреле 1986 года, к столетию со дня рождения Н. Гумилёва, журнал «Огонек» опубликовал несколько его стихотворений. Это была настоящая сенсация, журнал, который обычно лежал в киосках месяцами, расхватали мгновенно. Но как странно и непривычно было видеть гумилёвские стихи напечатанными! Мне они до такой степени въелись в память, именно переписанные на машинке, что и теперь, беря в руки книгу его стихов, я как-то внутренне недоумеваю.

Третьи (их было еще больше) переписывали на машинке дамские романы – Локка, Оливию Уэтсли и прочих – и, конечно, детективы, прежде всего Агату Кристи. Это была уже своего рода индустрия. Перепечатав книгу в четырех экземплярах под копирку (ни ксероксов, ни компьютеров, ни принтеров – мы об этом уже забыли – конечно, не было!), каждый менялся с тремя ближайшими друзьями и таким образом, переписав одну книгу, получал три. Затем эти книги переплетались и обретали жизнь. Так жила немалая часть самой читающей в мире нации.

Кто был посмелее, тот переписывал «Доктора Живаго» и другие запрещенные в СССР книги. У кого не было на это времени, тем давали книги на одну ночь. Так жили люди в СССР, не относя себя при этом к числу диссидентов, не выступая против советской власти, даже не ругая ee и, более того, считая жизнь вполне нормальной. Диссиденты – другое дело. Они сознательно рисковали и действовали, пытаясь хотя бы в чем– то изменить не только свою собственную жизнь, но и жизнь окружающих. Именно в этом и заключается основная разница между диссидентом и простым советским интеллигентом. Улучшить жизнь, читать и смотреть в кино не то, что разрешают и рекомендуют, а что хочется, и жить не в однокомнатной, а хотя бы в двухкомнатной квартире, думать то, к чему лежит душа, а не то, что велят, стремились многие, но в большинстве своем каждый добивался этого только для себя, в индивидуальном порядке, незаметно для других, почти тайно, особенно скрывая свои потребности от коллег по работе. Диссиденты же требовали этого как раз не для себя, а для других, и за это их наказывали.

Если я переписывал на машинке стихи Пастернака или книгу митрополита Антония «Молитва и жизнь» для себя и для двух-трех своих друзей, это никого не интересовало, но, делая то же самое для двухсот человек, я тут же оказывался «матерым врагом советской власти». Это уже было нельзя. В сущности, если вдуматься, нельзя было влиять (даже в самой малой мере) на умы и сердца окружающих – всё остальное, в общем-то, разрешалось, во всяком случае, на это смотрели сквозь пальцы.

Кого совсем не читали?

Были, однако, писатели, которых совсем не читали, ибо их текстов просто не было в России. Это прежде всего религиозные философы, из которых было доступно только то, что вышло в свет до революции. Поэтому Владимира Соловьёва знали почти все, кто хоть сколько-то интересовался философией, а вот отца Сергия Булгакова могли прочитать единицы – только те, кому посчастливилось получить в подарок ту или иную его книгу, изданную YMKA-Press, именно в подарок, ибо «книжные жуки» с изданиями, привезенными из-за границы, предпочитали не связываться. За это сажали.

Правда, был еще спецхран, закрытая для непосвященных часть библиотеки (Ленинской, Публичной или Исторической), где многие из этих книг всё же имелись, но туда пускали только по специальному письму с места работы. Я, например, попасть туда так и не удостоился.

В силу этого обстоятельства мы (самая читающая нация во вселенной!) сумели прочитать всё, что было издано до Октября, почти всё напечатанное после революции в СССР, но совершенно не были знакомы с философской литературой последних семидесяти лет, а это почти полностью Бердяев, Булгаков, Франк, Шестов, Федотов и другие. В сущности, мы на целых семь десятилетий застряли где-то в начале 1920-х годов или даже в первых числах ноября 1917 года, воспитываясь на философских («Вопросы философии и психологии») и литературных («Весы», «Аполлон» и т. п.) журналах начала века и на книгах, оставшихся с тех времен.

Поэты, писатели и богословы того времени казались нам почти современниками, Владимир Соловьёв – недавно умершим, поскольку именно так воспринимали его авторы, которых мы читали чуть ли не ежедневно. Ощущение, что 1920-е годы не кончились, усиливалось и оттого, что в Москве и Питере оставалось еще немало старых дам, помнивших начало века и кружки (литературные и философские) того времени. Они были уже слишком стары, чтобы бояться, и поэтому, как вообще любят пожилые люди, охотно делились с нами своими воспоминаниями.

Они помнили Бердяева, многие помнили, как служил отец Сергий Булгаков свои первые литургии в храме Ильи Обыденного, помнили Андрея Белого и даже Блока. Среди них были и такие, кто в философских материях почти не разбирался, но зато они помнили антураж, атмосферу, мелочи и детали, анекдоты и курьезы. Благодаря бесконечным разговорам на эти темы мы сами с какого-то момента до того погружались в эту эпоху, что вообще забывали, что на дворе уже 1970 (или что-то вроде этого) год. Бердяева как человека, его манеры и словечки я знал, как будто жил в его время, а читал только то, что было напечатано до революции. Из-за границы философов почти не привозили, ибо это было просто невозможно – большие по объему книги сразу обнаруживали на таможне и отбирали. Проникали в основном книги небольшого формата и не очень толстые, ибо их всё-таки можно было спрятать. Или самые нашумевшие – Солженицын. Такие книги привозились дипломатами – разумеется, не советскими, а иностранными.

Но вот времена изменились

С 1985 года прошло одиннадцать лет. Целых одиннадцать или только одиннадцать? За эти годы в России напечатано абсолютно всё, и теперь уже почти невозможно представить себе, в какой ситуации мы жили совсем еще недавно. Сначала публиковать не печатавшихся в Советском Союзе авторов стали толстые журналы. Так, в течение 1986 года почти все без исключения они (а было их в это время не меньше чем двадцать) порадовали читателя Гумилёвым. Потом пришла очередь Ходасевича, Георгия Иванова, Одоевцевой и прочих. Вслед за поэтами стали печатать философов, начиная с Бердяева, – сначала в журналах, потом отдельными изданиями; за один только год вышли почти все его сочинения.

Журналы и книги выходили. Читатели с ними не расставались; поэтому в 1986–1987 годах Россия была действительно самой читающей страной в мире. И не просто читающей, но, главное, бурно обсуждающей прочитанное. Казалось, людям дана возможность прочитать всё, что было скрыто от них цензурой, и они с восторгом пользуются этим. И вдруг совершенно неожиданно ситуация изменилась самым резким образом. Стало казаться, что человек потерял интерес к книге чуть ли не полностью.

Книжные магазины, которых теперь много меньше, чем было при коммунистическом режиме (мало покупателей!), полны великолепных книг. Иногда теперь заходя в Книжную лавку писателей на Кузнецком, я пытаюсь себе представить, что было бы, если бы вдруг я увидел все книги, которые имеются здесь теперь, продающимися в годы моей юности.

Наверное, я бы сошел с ума. Чуть ли не все античные авторы, поэты, русские и иностранные, средневековые и современные, символисты (русские и французские), акмеисты и проч., практически полностью серия «Литературные памятники» – купить книгу из этой серии в советские времена, в особенности в 70-е годы, было ужасно трудно, но все за этими книгами охотились и радовались им, как дети.

Тацит, мадам де Сталь, «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого, «Опыты» Монтеня, полный Данте в двух томах, стихи Веневитинова и «Вечерние огни» Фета, Бодлер и двухтомник Тютчева – всё это были книги, о которых можно было только мечтать. Тот, кто купил хотя бы что-то из этого списка во время поездки куда-нибудь в Карелию или Липецкую область, где такими книгами интересовались мало (в Москве купить книги было просто невозможно!), считал, что он, выражаясь словами М. Кузмина, «богаче всех в Египте». А теперь? Всё лежит, всё доступно и при этом мало кому нужно. В чем дело? Что случилось и почему мы потеряли интерес и к книгам, и к чтению?

А что читали в электричках?

Думается, что ответить на этот вопрос мы сумеем, если мысленно вновь вернемся в семидесятые годы и посмотрим, что читал «самый читающий народ в мире» не только в Москве, но и по всей стране, не только столичная интеллигенция, а все двести миллионов.

В СССР читали действительно все или почти все. Не только интеллигенты, не только в Москве, но все и повсюду. В метро, в электричках, в очереди к врачу, даже на пляже. Правда, в провинции не было больших возможностей доставать старые издания, но зато там свободно продавались книги, только что вышедшие из печати, которые в Москве расходились, не достигнув еще прилавка. Много читали классику, отечественную и иностранную. Читали биографии великих людей – поэтов, художников, композиторов. Читали толстые журналы, в которых среди тонн макулатуры можно было найти неплохие вещи; наконец, советские детективы, преимущественно про шпионов.

Особенно много читали научно-популярную литературу – по истории, психологии, географии, биологии и т. д. В этой области не так зверствовала цензура, которая в сфере художественной литературы безжалостно истребляла всё оригинальное, и поэтому на все эти темы выходило немало интересных книг. Для так называемой научно-популярной серии Академии наук было написано множество и серьезных, и интересных книг, особенно по археологии, истории, древней литературе и античной философии.

При этом почти не выпускалась литература, в которой просто говорилось бы о человеческих взаимоотношениях. Виктория Токарева именно потому и стала такой знаменитой, что перенесла действие своих рассказов и повестей на кухню малогабаритной квартиры и заговорила с читателем о нашей собственной жизни с ее ежедневными проблемами, маленькими бедами, обидами и всем прочим, а не о том, как жили люди в Древнем Риме или при Ярославе Мудром. Напомню, что одним из наиболее распространенных жанров советской прозы был исторический роман.

И всё же в целом эта бытовая тематика не одобрялась. Особенно зверствовал цензор, когда обнаруживал в тексте «любование» бытом, интерес к иностранным вещам – автомобилям, джинсам, мебели, обоям, видеомагнитофонам и т. д. – или слишком большое внимание к личным взаимоотношениям героев: писать о любви (я имею в виду не эротические романы, а именно личную тему в литературе) считалось ненужным, вредным, недопустимым и т. д.

Стоит ли удивляться тому, что сразу же после упразднения цензуры вакуум, создавшийся в сфере этой тематики, мгновенно заполнился текстами самого низкого пошиба? Любовные и почти откровенно порнографические романы, детективы, на самом деле ничего общего не имеющие с криминальным жанром и посвященные почти исключительно описанию быта, «красивой жизни», квартир и дач и, разумеется, интимной жизни действующих лиц, в самые короткие сроки вытеснили всё остальное с книжных прилавков.

На телевизионном экране «мыльные оперы» из жизни мексиканцев или аргентинцев с бесконечными супружескими изменами, дамскими платьями, интерьерами квартир, вилл и ресторанов, с дамами и девушками всех возрастов, обсуждающими свою и чужую личную жизнь, заменили собою всё, что всё-таки иногда можно было увидеть по телевидению раньше. Подобно этому и книги такого рода составили круг чтения для большинства из нас сегодня. «Дамские» романы всегда в цене, ибо в них человек находит то, чего не хватает в жизни (любовь, уют, комфорт, дачу или квартиру получше или даже много лучше и т. п.), но если там обнаруживается то, чего вообще нет в жизни, правительство их сразу же запрещает раз и навсегда. Именно это произошло в СССР.

Так что же было под запретом?

Теперь, когда у нас за плечами осталось целое десятилетие, прожитое в условиях свободы слова, стало ясно, что запрещены были при советской власти не поэты, не философы и не богословы, а всего лишь невинные романы про то, кто как ест, где живет, во что одевается и с кем занимается любовью. Иными словами, литература о частной жизни. Это не случайно, ибо частная жизнь в ту эпоху тоже была запрещена, о чем говорит хотя бы тот факт, что привезенные из-за границы модные журналы в советской России зачитывались, без преувеличения, до дыр. Книжечки о вязании, сборники кулинарных рецептов, разного рода советы хозяйкам были на вес золота и переписывались не только на машинке, но даже от руки.

Что же касается философов и поэтов, а также нескольких запрещенных романов Лескова («На ножах») и Писемского («Взбаламученное море»), книг по богословию и изданий YMKA-Press, то обычный советский человек просто-напросто не подозревал об их существовании. В сущности, эта литература даже запрещена не была – она просто вообще не существовала.

Вспоминаю, как однажды, лет двадцать тому назад, я в одном подмосковном городе попал в кино на последний сеанс. Шел западногерманский фильм «И дождь смывает все следы». Абсолютно не помню сюжета, но не в сюжете дело. В фильме была показана нормальная жизнь студенческой молодежи. Мальчики и девочки семнадцати-восемнадцати лет бегали по экрану в джинсах и цветных маечках, в кафе на скорую руку съедали свою пищу, вскакивали во взятый напрокат на три дня автомобиль и ехали на берег моря, чтобы переночевать в самом дешевом кемпинге, чуть-чуть мучились от любви, ревновали и совсем немного целовались. Конечно же, им ужасно не хватало денег, но зато хватало проблем. И больше ничего.

Но зал был набит до предела, и в течение всего сеанса в нем стояла полная тишина. Фильм кончился, и тут я стал свидетелем того, как подмосковные тинейджеры уходили из зала, тихие и просветленные, унося с собой воспоминания о жизни, в которую они не допущены.

Фильмов такого жанра почти не показывали – и на телевидении, и в кино, и даже в театре господствовала производственная тема, бесконечные «Сталевары» с утра до ночи. Одна пожилая учительница, попав в театр, вдруг с отчаяньем воскликнула: «Пришла сюда отдохнуть, а попала на педсовет» (к несчастью, именно педсовет был центральным событием всей пьесы). Производственными сюжетами полнились и проза, и поэзия, и прикладное искусство. На чашке художнику нужно было непременно изобразить трактор, а на чайнике подъемный кран – иначе его сервиз не был бы представлен к какой– то там премии, а она давала какой-то минимум преимуществ. И так во всём.

Под запретом была не иная (немарксистская, вражеская, религиозная и т. п.) идеология, а то, что ни с какой идеологией не связано, – простая жизнь. Людям иногда в индивидуальном порядке удавалось отвоевать себе право на эту жизнь в пределах собственной квартиры или дачного участка, но не больше.

Советский человек жил в условиях среднего арифметического между казармой и теплицей. С одной стороны, ему было всё запрещено, но вместе с тем он ни за что не отвечал и всегда имел гарантированный минимум. Теперь он оказался на свободе – появились возможности, но ушел из жизни тот элемент гарантированности, который позволял многим из нас годами не платить за квартиру, работать, вернее, ходить на работу и в то же время ничего не делать, перепоручать воспитание детей государству и т. д.

Отразилось это и на круге чтения. Основная масса читает сегодня то, что было под самым страшным запретом. Не Гумилёва и не Бердяева с Ницше, а всего лишь романы о «красивой жизни».

А философов и поэтов всё-таки читают раз в десять или в двадцать больше, чем в годы моей юности. Слава Богу, что они изданы, причем не такими уж малыми тиражами, хорошо, что они есть в магазинах. И между прочим, их покупают почти ежедневно – так говорят продавцы. Иллюзия же того, что они никому не нужны, создается, поскольку те тиражи, которые мы печатали на машинке, и те единичные книги, что привозились из-за границы, составляли всего лишь десятки экземпляров, тогда как теперь их всё-таки тысячи.

Что же касается Тацита и Данте, которые теперь продаются, а раньше исчезали из продажи еще до появления на прилавке, то здесь дело в том, что еще пятнадцать лет назад книги собирали «люди с возможностями» не для чтения, а в силу их престижности. Теперь этих людей книги не интересуют, ибо для них открылись новые возможности – Анталия, Египет, Кипр и т. д. Пусть загорают. Читателей же у Данте сегодня всё-таки не меньше, чем было в 1970 году, а много больше.

А что до толстых журналов, то интерес к ним сразу же резко угас, когда из эпохи дозированной информации и появлявшихся небольшими порциями из месяца в месяц публикаций поэтов и мыслителей недавнего прошлого мы перекочевали в мир свободы слова. В мир, где эти тексты в основном изданы или издаются сейчас, но уже не порциями и не во фрагментах, а полностью. Нет, культура не погибла. А дамские романы вне зависимости от того, хорошо это или плохо, раскупаются во всех странах. Теперь к этим странам прибавилась и Россия.

 

Откуда эта злоба?

Православная религиозность сегодня включает в себя в качестве какого-то почти неотъемлемого компонента борьбу против католиков и протестантов, разоблачение их как врагов нашей веры и, главное, России, а также полное неприятие экуменизма как главной ереси XX века и вообще какой бы то ни было открытости по отношению к иным исповеданиям. Само слово «экуменизм» стало восприниматься как бранное, а обвинение в причастности к этому явлению – как свидетельство полной неправославности.

Разумеется, наши отношения с христианами других конфессий складываются гладко далеко не всегда, не во всём мы понимаем друг друга, какие-то моменты богословия католического или протестантского нам представляются неприемлемыми, но это не значит, что мы должны друг друга ненавидеть и считать всех, кто не принадлежит к Православной Церкви, чуть ли не слугами диавола, как об этом заявляют авторы книг, газетных статей и ведущие телепередач.

Мы православные. Почему?

Если преподобный Серафим видел в каждом друга, то некоторым православным сегодня повсюду мерещатся враги, еретики, недостаточно православные священники, епископы и даже святые, в число которых попали святители Димитрий Ростовский и Тихон Задонский. Один молодой человек, считающий себя богословом и действительно блестяще образованный, заявил мне, что не может считаться с мнениями митрополита Сурожского Антония и отца Александра Шмемана, ибо они, живя на территории, в высшей степени загрязненной (именно так и сказал!) разнообразными ересями, утратили остроту православного зрения. Откуда такая самоуверенность и такая духовная гордыня? «Все неправы, кроме нас», – говорят они буквально каждым своим шагом. Откуда это?

С верностью избранному пути самоуверенность ничего общего не имеет. Не как единственно правильное вероучение выбрали мы православие, ибо доказать правильность чего-то можно только в сфере знания, но только не в том, что касается веры, которая простирается в область недоказуемого.

Нет. Мы выбираем православие только как дорогу, известную нам из опыта конкретных людей, которым мы абсолютно доверяем, считая их своими ближайшими братьями и сестрами. Для меня это отцы Алексий Мечёв, Сергий Булгаков и Александр Мень, мать Мария, митрополит Антоний, архиепископ Иоанн (Шаховской) и моя бабушка Варвара Виссарионовна. Верность этому пути выражается не в декларациях и клятвах, не в издании противокатолических катехизисов и брошюр типа «Злейший враг – баптисты», даже не в том, чтобы устраивать своего рода соревнования с христианами других исповеданий, доказывая преимущества своей веры. Нет и еще раз нет. Верность наша православию заключается в том, чтобы самой жизнью нашей, а в каких-то случаях и словами показывать не правильность или исключительность, не преимущества, а возможности нашего пути. Именно его возможности, не скрывая при этом наших слабых мест, которые, разумеется, есть и у нас.

Сначала отцы Сергий Булгаков и Георгий Флоровский, а затем митрополит Антоний и Оливье Клеман приобрели мировую, в сущности, известность совсем не тем, что они заявляли об исключительности православия, подчеркивая, что лишь внутри него можно найти неповрежденное христианство. Нет, они просто рассказывали о своей вере и ее возможностях, ни в коей мере не противопоставляя ее другим исповеданиям, иногда даже вообще не касаясь проблемы иных конфессий. Что касается митрополита, то он вообще никогда не говорит о православии – он говорит только о Христе и о пути к Нему.

И, наоборот, г-жа Перепелкина, автор книги «Экуменизм – путь, ведущий в погибель», и другие авторы бесчисленных книг и брошюр, направленных против, о возможностях православия вообще не говорят. Они только призывают все мыслимые проклятия на головы инославных и экуменистов, а что касается православной веры, то верности ей от своих читателей добиваются только тем, что пугают их губительностью всего неправославного. Вообще их писания удивительно похожи на журналы «Коммунист», «Политическое самообразование» и другие выходившие под эгидой ЦК КПСС издания. Их авторы тоже везде и во всём видели врагов и тоже пугали читателей губительностью любого уклонения от марксизма-ленинизма.

Увы, до сих пор я не встретил пока еще ни одного человека, который пришел к православию благодаря книжечкам такого рода. Зато мне приходилось многократно видеть людей, которые стали православными, видя в нашем исповедании новые для себя возможности. Любовь к иконе, к нашему церковному пению, к русским религиозным философам или к православной аскетике, к византийскому обряду, к кому-то из наших святых или подвижников привела к православной вере многих (и не в последнюю очередь из числа христиан других исповеданий). Но страх, который пытаются насаждать авторы книжек против экуменизма и других подобных изданий, никого еще не сделал православным.

Когда мы заявляем, что православие – это единственно верный святоотеческому Преданию и единственно правильный способ веры, мы оказываемся учениками, horribile dictu, не святых Отцов, а Суслова, Жданова, Андропова и прочих партийных идеологов, тех, кто насаждал марксизм, настаивая на том, что это единственно правильное и единственно научное мировоззрение. Монополия на истину вообще крайне опасна, ибо делает нас жесткими и жестокими, но, к сожалению, очень удобна, ибо освобождает от необходимости думать, выбирать и брать на себя личную ответственность за принятие тех или иных решений. Я уже не говорю о том, что она истину просто и сразу убивает, ибо истина может быть только свободной.

В кольце врагов

Природа тоталитарного сознания такова, что ему необходим враг. Помню, в школьном учебнике истории на каждой странице подчеркивалось, что молодая советская республика постоянно находилась в кольце врагов. Властям, а вслед за ними и простым людям повсюду мерещились шпионы, вражеские агенты, подрывная деятельность и т. д. Бдительные граждане не раз задерживали меня в подмосковной электричке и сдавали в милицию за то, что я читал книги на иностранных языках, – по этому признаку они узнавали во мне врага. Кроме мирового империализма, врага политического, были необходимы еще враги в сфере идеологии; рекрутировались они не только из числа писателей, почему-то не испытывающих симпатии к марксизму, или философов-идеалистов, но вообще из числа всех тех, кто хотя бы в какой-то мелочи был не согласен с политикой партии и правительства.

Советской власти, которая воспитывала в нас классовую ненависть к своим врагам, больше нет, но образ врага нам по– прежнему необходим. Церковная размолвка между Москвой и Константинополем в начале 1996 года, действительно, была ссорой между двумя сестрами, как справедливо сказал Н. А. Струве. И, как он советовал, ей можно было и в самом деле не придавать большого значения, если бы не реакция на нее, мгновенно продемонстрированная газетами коммуно-патриотического толка. «Советская Россия», «Завтра», «Русский вестник» и прочие буквально сбились с ног, наперегонки доказывая, что Вселенская патриархия давно уже отпала от православия, что владыка Варфоломей давно уже совсем не Константинопольский, а всего лишь турецкий патриарх, что никаким влиянием в православном мире он и его патриархат не обладают и т. д. Одновременно с этой кампанией газета «Дуэль», известная своей антисемитской позицией (раньше она называлась «Аль-Кодс»), публикует статью против тогда еще здравствовавшего, ныне блаженной памяти Парфения, патриарха Александрийского. В статье утверждается, что он масон или, во всяком случае, получает от масонов огромные суммы, что он враг, еретик, давно порвавший с православием и прочая. Не надо быть аналитиком, чтобы понять, в чем заключалась цель этой кампании: оторвать Русскую Православную Церковь от поместных Православных Церквей-Сестер, противопоставить ее всему православному миру (как Востоку, так и русским приходам на Западе, например, на rue Daru в Париже) и объявить, что правы только мы, что все остальные от Церкви отпали и давно уже стали еретиками. Именно такая мысль, кстати говоря, проводится в книге Людмилы Перепелкиной, которая почти не говорит о Боге, но зато везде видит сатану, его действия и козни и его бесчисленных служителей, к числу которых относит и всех нас, православных христиан, пребывающих под омофорами Вселенского или Московского Патриархатов.

Где истоки религиозной нетерпимости?

В нетерпимости по отношению к другим конфессиям и в выдаваемом за верность православию полном неприятии других исповеданий проще всего было бы видеть рудимент недавнего советского прошлого с его обязательно отрицательным отношением ко всему «не нашему» и непременным образом недремлющего врага на первых полосах всех без исключения газет. Однако это не так.

Тоталитаризм в России потому и пустил такие глубокие корни, что почва для него была удобрена уже до революции. Поиски врага достаточно характерны для России уже на рубеже XIX и XX веков. Красноречивым свидетельством такого подхода являются книги архиепископа Никона (Рождественского). Владыка Никон видел врагов повсюду, в особенности среди евреев, студентов, семинаристов, даже среди поклонников творчества В. Ф. Комиссаржевской. Поэтому истоки религиозной нетерпимости следует искать не в усвоенной нами с советских времен психологии, а, увы, в далеком прошлом.

Беда, скорее всего, заключается в том, что издавна на Руси религиозность выражалась прежде всего в диком страхе перед нечистой силой и в стремлении как-то защитить себя от нее. Именно этот тип религиозности зафиксировал Н. В. Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» и в других произведениях. Священник в глазах многих является каким-то добрым колдуном, который приходит к вам домой, чтобы покропить все без исключения углы святой водой и прогнать всех злых духов, бесов, бесенят и так далее. В тех же целях (чтобы защитить от нечистой силы) к нему приносят «покрестить» ребенка, для этого же он соборует больных и накрывает «фартучком» головы кающихся. Заговоры, обереги, амулеты, превращенные в амулеты иконки – всё это не только в прошлом играло огромную роль в религиозной жизни наших предков, но и теперь привлекает очень многих верующих. В среде более или менее культурных людей всевозможные лешие, водяные, кикиморы, домовые и прочие теряют свой колоритный фольклорный облик, однако продолжают под видом теперь уже абстрактного, но всё равно врага занимать огромное место в религиозной жизни православного человека.

В целом религия воспринимается как борьба со злом, но совсем не как движение к добру, таинство – как магическое действие священника, автоматически защищающее нас от нечистой силы, но не как благодатное касание Духа Святого, на которое, как любил говорить отец Сергий Булгаков, необходимо ответить теперь уже нашим движением навстречу Богу. Главное место в религии такого типа, без сомнения, как это постоянно подчеркивал отец Александр Шмеман, занимает не Бог, а сатана. Это только постоянное противостояние диаволу, но совсем не встреча с Богом.

Так складывается христианство, которое отличается не естественным для нашей веры христоцентризмом, а, если так можно выразиться, инимикоцентризмом (от латинского inimicus – «враг»). Проходят столетия, Церковь пытается бороться с таким пониманием ее роли в обществе, но победу одерживает всё же не она, а прогресс в культурной сфере. Верить в нечистую силу люди, во всяком случае, образованные, мало-помалу перестают, но ориентированность на поиски врага в человеческом сознании остается, только образ его становится секулярным. Теперь это уже не сатана и нечистая сила, а живые люди, так называемые «враги внутренние, жиды и скубенты», с которыми боролся Союз русского народа и другие подобные ему организации.

После революции и позднее

После 1917 года ситуация меняется еще раз. Тип мышления остался прежним, то есть инимикоцентристским, но только конкретный враг стал иным в силу того, что изменилось заданное для общества направление. Теперь в число врагов попали помещики, буржуи, попы и просто верующие люди, «бывшие», то есть умеющие правильно пользоваться ножом, вилкой и носовым платком, – с ними начинают бороться так же решительно и такими же зверскими методами, как прежде боролись с нечистой силой. В течение всех семи с лишним десятилетий советской власти накал борьбы с врагом практически не ослабевал ни на минуту, хотя конкретный враг то и дело менялся.

Ситуация эта довольно сильно напоминает ателье фотографа в 1920-е годы, где в готовую картину можно было вставить чью угодно голову и сфотографироваться верхом на арабском скакуне или на фоне Эйфелевой башни и т. д. Врагами последовательно были прежние эксплуататоры, дворяне, потом «враги народа», то есть инженеры, профессора, партийные работники типа Рыкова и Бухарина, военные вроде Тухачевского, позже – евреи и «безродные космополиты», затем – Солженицын и Сахаров, диссиденты и снова евреи и т. д. Однако кто бы ни фигурировал в качестве врага, борьба с ним была беспощадной, «кровавой, святой и правой», совсем как борьба с нечистой силой в былые времена.

Наконец наступил 1988 год. Россия вновь повернулась лицом к православной вере, но тип мышления у нас не изменился, остался инимикоцентристским. Враг в изменившейся ситуации вновь был обнаружен на удивление быстро. Теперь в числе врагов оказались инославные и экуменисты, то есть те из нас, православных, кто не хочет жить по законам инимикоцентристского мышления. И вновь началась борьба. Такая же бескомпромиссная, как всегда.

Закономерно возникает вопрос: почему новыми врагами оказались христиане иных исповеданий, а не безбожники, что, на первый взгляд, было бы естественнее? На самом деле всё очень просто. Во-первых, безбожники отличаются тем, что живут, не зная, что Иисус среди нас, и не чувствуя Его присутствия, – но ведь и у новых идеологов православия сознание тоже не христоцентрично, поэтому грани, которая отделяла бы их от неверующих, просто-напросто не существует. Во-вторых, и это не менее важно, безбожники – они свои, а инославные – чужие. Дело в том, что в какой-то момент в начале 90-х годов стало ясно, кто определился как новый враг: все «не наши», – причем обнаружился он во всех сферах жизни. В культуре, которую стали срочно защищать от влияния Запада, забыв, что и Чайковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Большой театр, и Баженов с Воронихиным появились на Руси именно благодаря этому влиянию. В политике, где всё больше ведутся разговоры о каком-то особом, не западном пути России, хотя все мы прекрасно знаем, что «не западный» вариант – это, увы, путь Саддама Хусейна, Муамара Каддафи и других подобных им лидеров. Третьего не дано. Обнаружился враг и в религии, где не учитывают, что борьба с занесенными на Русь извне исповеданиями чревата отказом от православия, ибо и оно в 988 году было занесено к нам из-за границы.

Противопоставить себя «не нашим»

Общая цель, заключающаяся в том, чтобы полностью противопоставить себя «не нашим», просматривается и в стремлении объявить церковнославянский язык сакральным и доказать, что без него православие невозможно (перевод богослужебных текстов в XIX веке рассматривался как нечто естественное, теперь в нем видят настоящую диверсию против православной веры и главную ересь дня сегодняшнего). Однако, идя по этому пути, мы автоматически объявляем неправославными или, во всяком случае, православными «второго сорта» румын, арабов, грузин, американцев, французов и вообще всех православных на Западе.

На днях я купил книжку под названием «Русский православный обряд крещения». Почему «русский»? Насколько мне известно (и это подтверждает имеющийся у меня греческий Требник), чин таинства крещения во всех православных автокефалиях используется один и тот же. Но при ближайшем рассмотрении всё стало ясно: кроме полностью изложенного чина таинства и списка всех православных храмов Москвы в этой книжке содержится полнейшая информация о гаданиях и при метах, связанных с рождением ребенка, а также о заговорах, которые рекомендуется использовать в случае его болезни.

Так, например, чтобы снять испуг у ребенка, следует «обварить вереск кипятком и этой водой вымыть над миской лицо и руки испуганному, затем вылить воду там, где он испугался. Повторить три раза на утренней заре». Такого рода рецепты приводятся здесь во множестве. Это уже откровенное язычество, магия и колдовство, но, к несчастью, под флагом православной веры и в одной книге с адресами и телефонами всех без исключения московских храмов. Ценность всех этих «обрядов» объясняется тем, что они – «наши». Книга издана в серии «Наши традиции».

Сама логика борьбы с «не нашими» такова, что она неминуемо (хотим мы того или нет) в сфере культуры и политики приводит к полному изоляционизму и застою, а в сфере веры – к язычеству, к пустому и начисто лишенному евангельского духа ритуализму и магизму.

Источник религиозной нетерпимости – язычество, инкорпорированное в православие и слившееся с ним, нехристоцентричность нашего мышления, наша оторванность от Евангелия и Иисуса. Только неясно, плохо это или хорошо. Так, например, Олег Платонов, автор появившегося в 1995 году в церковной книготорговле «Учебного пособия для формирования русского национального сознания», считает, что, «соединив нравственную силу дохристианских народных воззрений с мощью христианства, русское православие обрело невиданное нравственное могущество». С его точки зрения, «нравственное могущество» нашей веры связано именно с тем, что, в отличие от христианства в других странах, на Руси оно крепко-накрепко слилось с язычеством, как он пишет, «вобрало в себя все прежние народные взгляды на добро и зло» и поэтому стало добротолюбием (?). К сожалению, мне не совсем ясно, что именно имеет в виду г. Платонов под словом «добротолюбие», во всяком случае, он вкладывает в него не тот смысл, что святитель Феофан Затворник и преподобный Паисий Величковский. Для него это совсем не аскетика, ведущая к духовному и нравственному росту личности в Боге, а что-то связанное с язычеством и его положительным воздействием на православие.

Отмечу в скобках, что тот же автор в газете «Русский вестник» недавно опубликовал огромный материал под заголовком «Миф о холокосте», в котором доказывается, что евреи, в общем-то, и не пострадали в годы Второй мировой войны, а всё, что обычно говорится об их массовом уничтожении, – не более чем миф. Какое слово найти, чтобы охарактеризовать мировоззрение г. Платонова, я не знаю, но боюсь, что это слово мы знаем из истории той самой войны, новый взгляд на которую он нам предлагает.

Не инославие, а именно язычество угрожает сегодня православной вере на Руси. К счастью, это понимают многие. А Христос – Он всегда здесь, среди нас, поэтому нам, если мы верим в Него, не страшно.

 

Дмитрий Сергеевич Лихачёв

[51]

Об этом человеке можно говорить как о классике науки, издателе текстов, авторе десятков книг, среди которых «Текстология» и «Поэтика древнерусской литературы», как о публицисте и общественном деятеле – для этого всего, разумеется, в небольшом очерке не хватит места.

Мне хочется сказать сейчас хотя бы несколько слов о нем как об одном из немногих беспартийных академиков, как о человеке, который никогда не был коммунистом и всегда знал цену коммунистической доктрине, а поэтому никогда не менял своих взглядов. И никогда не подписывал писем против А. Д. Сахарова, например, хотя от него этого требовали.

Одни его считали антисоветчиком, избивали в темном подъезде и, несомненно, расправились бы с ним, если бы не всемирная известность. Другие причисляли его к конформистам, ругали за нерешительность и «чрезмерную» осторожность. Третьи твердо знали, что раз есть Лихачёв, значит, возможна нормальная беспартийная наука, свободная от идеологического пресса, изучающая не советскую литературу или победное шествие советской власти и вредоносность буржуазной идеологии, а просто древнерусскую культуру. Наука объективная, основанная не на предвзятых идеологемах (причем не только на марксистских!), а на серьезном знании материала и уважении к факту.

Твердо знали, что если он сидит за письменным столом у себя в Пушкинском Доме, то она возможна – русская культура, современная, но уходящая корнями в прошлое, открытая всему миру и открывающая себя всему человечеству. Знали и то, что возможна пламенная любовь к Родине без национализма, национальной гордыни, бряцания оружием и ненависти к Западу.

Осторожный и крайне деликатный, он становился резким и бесстрашным, когда надо было защитить – храм ли от разрушения или человека от преследований. Лихачёв широко пользовался тем, что рано стал академиком: публиковался, издавал свои и «проталкивал» чужие книги, добивался издания не издававшихся (почти запрещенных) авторов, выступал по телевидению, радио, давал интервью и т. д. Без его подвижнического труда в 1950–1980 годы сегодня Россия была бы совсем другой. Без его книг и всей его деятельности, скорее всего, не состоялось бы то обращение России к православной вере, которое возможно сегодня.

Сахаров, Солженицын, Лихачёв и отец Александр Мень – вот четыре человека, сделавшие, пожалуй, больше всего для будущего нашей страны в годы брежневщины, коммунистической власти и диктата марксистско-ленинской идеологии и докторов философских наук, задача которых заключалась в том, чтобы отучить молодежь, желательно навсегда, думать, размышлять и свободно принимать решения. Именно они помогли тысячам людей не превратиться в роботов.

Сахаров и Солженицын говорили правду о режиме, отец Александр Мень – правду о Боге, а Дмитрий Сергеевич показывал, что и в этих чудовищных условиях можно оставаться честным, заниматься настоящей наукой и принадлежать не к советской, а к русской культуре и интеллигенции. Лихачёв прививал читателю, который никогда не переступил бы порог храма и никогда бы не взял Евангелие в руки, ибо был приучен к тому, что в Бога веруют только сумасшедшие или фанатики, любовь к древнерусской книге, к иконе, к славянскому языку, к чистоте жития наших святых и подвижников, известных и неизвестных. Учил прислушиваться к тому, как бились сердца этих святых, и в результате подводил к Евангелию. Размышляя над теми портретами людей Древней Руси, которые выходили из-под пера Дмитрия Сергеевича, читатель его книг неминуемо задавался вопросом, а что делало этих людей такими. И получал ответ – вера христианская.

Лихачёв редко прямо говорит о Боге, но, показывая многогранность и, главное, глубину литературы Древней Руси, намечает для своего читателя верную дорогу к Нему. Его читатель не станет озлобленным и нетерпимым, замкнувшимся в своем понимании веры фанатиком, но будет непременно человеком открытым и чувствующим Божие присутствие в мире и среди людей, ибо не верность той или иной системе, а именно личную веру пробуждает он своими книгами.

Дмитрий Сергеевич всегда выступает против поспешных и скороспелых выводов, настаивает на детальном изучении источников, текстологическом анализе, выявлении прототипов того или иного текста, на кропотливой работе – он всегда против схем и вульгаризации в любой форме.

Широта и щедрость – его неотъемлемые качества как ученого и как человека. Особая тема в его творчестве – неповторимость человеческого «я», чудо личной уникальности каждого. Он серьезно настаивает в одной из книг на такой, казалось бы, несерьезной детали: ребенок должен дать своей кукле имя, открыть в ней что-то абсолютно индивидуальное. Иначе он (или она) потом не откроет и своей собственной индивидуальности и просто не найдет своего места в жизни. Настаивает, ибо знает, что это чрезвычайно важно.

Дмитрий Сергеевич не стремится сделать в науке всё, наоборот, он сознательно оставляет работу для следующего поколения, зачастую только намечает приблизительный «маршрут» для будущего исследователя. Так, в сделанном в 1960 году докладе «Некоторые задачи изучения второго южнославянского влияния в России» он отвергает теорию, согласно которой мистики XIV века стремились к бегству от мира и толкали людей на уход из реальной жизни. Он показывает, что именно авторы произведений так называемого «высокого» стиля умели «найти общее, абсолютное и вечное в частном, конкретном и временном, невещественное в вещественном, христианские истины во всех явлениях жизни». Потом об исихазме будут написаны сотни работ, авторы которых убеждены (и, наверное, справедливо), что пошли много дальше Лихачёва. Но был бы их путь возможен, если бы не было Дмитрия Сергеевича?

Не случайно, наверное, родился Дмитрий Сергеевич в первый день Рождественского поста, поста светлого и радостного, связанного с ожиданием той святой ночи, когда ангел возвестил нам великую радость. Но трудного – как всякий пост. Светла, чиста и радостна его жизнь, но бесконечно трудна. Как бы вся окрашена в тона этих дней церковного года.

Как не благодарить Бога за то, что Он посылает таких людей на землю! Долголетие. Думается, что оно тоже даровано ему не случайно. Он – современник поэтов и мыслителей начала века, соловецких мучеников и исповедников, сам принадлежа к их числу, и вместе с тем – сегодняшних студентов и школьников, тех, кто родился после 1980 года. Но не просто пассивный современник, а активный – звено между XIX и XXI веками, последний интеллигент дореволюционной России и первый – России, освобождающейся от тоталитаризма.

 

Булат Окуджава и Лев Копелев

Примерно месяц тому назад, в середине мая, Булат Окуджава, будучи в Германии, решил изменить маршрут своей поездки, чтобы заехать к Льву Копелеву в Кёльн. Так в последний раз в своей жизни встретились два писателя. Умершие один вслед за другим, друг на друга похожие и в то же время совсем разные. Оба безмерно честные. Оба – последовательные демократы.

Лев Копелев не просто человек с комсомольским прошлым. Он даже в лагере, как сам рассказывает об этом в книге «Утоли моя печали», долгое время оставался вполне советским человеком, а первое время – и пламенным поклонником Сталина.

За девять с половиной лет ГУЛАГа он так и не сумел понять (и это тоже его собственное признание), что дело не в Сталине, а в системе, и продолжал упорно верить в «незыблемую справедливость основных положений марксизма-ленинизма». Сталина считал хотя и жестким политиком, но всё же выдающимся государственным деятелем, не хотел сравнивать с Гитлером и Муссолини. Затем при Хрущёве, перечитывая стенограммы партсъездов и другую партийную литературу, убедился в ложности былых представлений о вожде, хотя «всё же верил в праведность Ленина и самым научным средством познания истории считал тот критический метод, который разрабатывали Маркс, Энгельс» и т. д.

Шли годы. «Я убедился, – пишет Лев Копелев, заключая книгу воспоминаний, – что уже не способен шагать ни в каком строю… теперь я не принадлежу никакой партии, никакому “союзу единомышленников”. И стремлюсь определять свое отношение к истории и к современности теми уроками, которые извлек из всего, что узнал или сам испытал». Бывший в юности вполне «правильным» советским человеком, Копелев пришел к той жизненной философии, о которой будет говорить потом всю жизнь, именно сам, без посторонней помощи, иногда даже сопротивляясь Солженицыну и вообще тем, кто пытался ему что-то доказать.

Его мировоззрение отличает очень спокойное и трезвое не отрицание, а именно неприятие кумиров: «Хочу быть свободным от какой бы то ни было рабской зависимости духа. И уже никогда не поклонюсь ни одному кумиру, не покорюсь никаким высшим силам, ради которых нужно скрывать правду…»

Коммунист в прошлом, он не стал антикоммунистом, он выбрал какой-то другой путь, который, наверное, можно назвать путем личной свободы. Любимым словом Льва Копелева становится слово «терпимость». «Терпимость – главное условие сохранения жизни на земле. Терпимость не требует скрывать разногласия и противоречия. Напротив, требует, понимая невозможность всеобщего единомыслия, именно поэтому воспринимать чужие и противоположные взгляды без ненависти, без вражды. Не надо притворяться согласным, если не согласен. Однако нельзя подавлять, преследовать несогласных с тобой», – писал он, приближаясь к концу своей жизни. Копелев цитирует Вячеслава Иванова, которого вообще очень ценит и считает одним из своих учителей: «Достижение понимания каждого человека как другого, равного в каком-то смысле Я, и создает нравственные основы человеческого общежития».

Не механическая замена одной идеологии на другую, а нечто совсем иное – система, исключающая любой тоталитаризм, пусть даже принимающий самые неожиданные формы. «В первом веке нашей эры было сказано: “Блаженны кроткие. Блаженны милостивые. Блаженны миротворцы…” За два тысячелетия еще никогда, как сейчас, не были необходимы именно миротворцы. Настоящие – нелицемерные, бескорыстные, терпимые миротворцы». Вот они – «те беспредельные миры Евангелия», которые, как признается сам писатель, он в конце концов открыл для себя, хотя никогда публично не называл себя христианином. Копелев услышал в Нагорной проповеди ту ноту, которой мы часто не замечаем: Иисус зовет нас к уважительному и бережному отношению друг к другу, и это не есть какой-то способ достичь внешнего мира, «мирного сосуществования». В этом призыве таится нечто значительно более глубокое – путь к Богу открывается только для того, кто признаёт право другого на его взгляды. В противном случае этот путь ведет не к Богу, а только к моему представлению о Боге.

Не случайно, наверное, Копелев и Окуджава успели повидаться друг с другом буквально накануне своей смерти. Оба прошли через войну, оба прошли через комсомол и были «верующими» коммунистами (сегодня это как-то не укладывается в наше ви́дение Булата Окуджавы, но ведь он поэтизировал Гражданскую войну и вполне по-коммунистически говорил о «комиссарах в пыльных шлемах»). Оба самостоятельно преодолели веру своей юности и стали по-настоящему свободными людьми, прекрасными именно этой свободой. Хорошо пишет об этом Наум Коржавин в послесловии к сборнику стихов Окуджавы, опубликованному в 1968 году в Германии: «Как и его сверстники, он тоже долго (не знаю, как сейчас) верил в коммунизм как воплощение правды, справедливости и смысла жизни… При этом у него была репрессирована мать и уничтожен отец, оба верующие коммунисты, передавшие ему свою веру. Он тоже прошел через войну и, как его сверстники, пережил там крушение одних представлений и начало формирования других… и наконец… дожил до краха сталинской легенды… и ощутил себя внутренне свободным, легализовав в своем сознании (возможно, как-то увязывая их с коммунизмом – не знаю) обыкновенные человеческие ценности».

В отличие от старших по возрасту Анны Ахматовой или Бориса Пастернака или младшего Иосифа Бродского, которые всегда знали цену режиму, при котором жили, и никогда не идеализировали советскую власть, Булат Окуджава был вполне советским человеком: именно поэтому его услышали миллионы, для кого он был во всех отношениях своим. «Никакой борьбой с советской властью он не занимался. Но его счастливый дар помогает сохранить в душах людей то, без чего – исчезни это вдруг – любое освобождение и любая борьба потеряли бы всякий смысл», – так писал о нем Наум Коржавин. «Счастливый дар», – вот поистине удачное выражение, когда говоришь об Окуджаве. «Освобождение» – не менее меткое слово! Своими песнями он действительно помог освободиться миллионам и миллионам людей от того плоского или двухмерного, примитивного понимания жизни, что навязывалось нам всеми способами, через все средства массовой информации, через школу и детский сад и т. д.

Крестившийся всего лишь за несколько дней до смерти, он был в течение всей своей жизни псалмопевцем. Еще Афанасий Великий в IV веке говорил о том, что псалмы Давидовы – это своего рода зеркало души. Читая псалмы, узнаешь в них самого себя, видишь свою собственную душу как в зеркале. То же самое можно смело сказать о песнях Булата Окуджавы. Человек 1960—1970-х годов увидел в них самого себя, свои собственные радости и сомнения, свои проблемы и свою боль. Увидел – и схватился за гитару, и стал повторять эти песни, носить их с собою в сердце. Ибо в них сказано было то, что жило в его сердце советского студента или инженера, жило, но никак не вырывалось наружу, а скорее, наоборот, загонялось внутрь и, более того, вытравлялось из сердца как нечто постыдное или, во всяком случае, не отвечающее тем задачам, что ставила перед народом его партия.

Верующих было и тогда много, но почти все они не знали и не подозревали даже, что чувство, жившее в их сердцах, было верой в Бога – Того, которого они сами отправили на свалку истории. Не подозревал об этом и Булат Окуджава, хотя в своих стихах и в своих песнях он говорил как раз об этом, а не о каком-то другом чувстве. Обо всём, что живет в глубинах нашего сердца, о том, отчего оно бьется и болит…

 

Души их во благих водворятся

(элегия в прозе)

В старых московских дворах за зиму всегда накапливалось столько снега и льда, а главное, чего-то третьего, какого-то сплава одного с другим, смешавшегося с песком и грязью и застывшего в массу настолько монолитную, что она уже просто не могла растаять без посторонней помощи. Несмотря на весну, на солнце, даже на жару.

Приходил, однако, день, когда дворник собирал вокруг целую команду, чтобы разбить эту массу ломом, сложить в кучи по всему двору, а затем выкатить откуда-то из дальнего угла нашего двора своего рода «адскую машину», что-то вроде огромного котла. Лед загружался в эту машину, под ней разжигался огонь, и потом из котла начинала вытекать черная и мутная вода – так во дворе того московского дома у Немецкого рынка, где прошло мое детство, начиналась каждая весна. Ранняя, с холодами, с неизбежной простудой и кашлем, но весна.

Лазарева суббота

А потом наступала Лазарева суббота – и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только люди, у которых почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т. д.

Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям Молитвослов. Ему сразу же заметили: «Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке».

В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: «Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я всё смотрела на вас. Что вы делаете с этими безграмотными старухами?» Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, это было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во всё это образованный человек. Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.

Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я еще далеко не «молодой ученый», а просто мальчик лет четырех-пяти. Во дворе работает «адская машина», дворник Петр «варит» лед, и тут кто-то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим «на жребяти осли»… По-славянски и сразу же по-русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по-другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат «Осанна», а Он, кажется, очень устал, и впереди еще ждет Его что-то, от чего устанет Он еще сильнее. Вечером я засыпаю с мыслями об этом.

В доме на Немецкой

Бабушка была настоящей дамой. Я никогда не видел ее в халате. Нет, один раз всё-таки видел, когда мама купила длинный черного шелка халат с турецкими бобами и заставила бабушку его померить. В результате, конечно, износила его сама, а какие-то лоскуты от него и сейчас целы.

С 1917 года к тому времени прошло сорок лет, но что-то дореволюционное в жизни в те годы еще упорно сохранялось. Несмотря ни на что. Вопреки репрессиям и расстрелам. Вопреки не прекращавшемуся все эти годы террору. Несмотря на обстановку всеобщего доносительства. Это «что-то» выражалось прежде всего в том, как к моей бабушке относились у нас на Немецкой (разумеется, наша улица давно была переименована и называлась Бауманской, но дома это название в ходу не было). И дворник Петр, и его жена Анна, столяр Александр Иваныч, плотник Владимир Петрович и еще какие-то другие дядьки, которых почти не помню, – помню только, что от них чем-то пахло, как теперь понимаю, «Беломором», – все они видели в ней даму.

Это с ее-то грошовой пенсией и старыми платьями, такими ветхими, что казалось, будто они сшиты из тончайшей ткани! Они считали ее дамой, барыней, при ней как-то робели и относились к ней с особым почтением (наверное, так обращаются бельгийцы со своей королевой, думал я иногда, ибо что-то слышал о ней как о любительнице русской музыки и знал, что совсем не она, а премьер-министр управляет ее королевством). А бабушка, казавшаяся аристократкой, прирабатывала на жизнь тем, что по ночам перепечатывала чужие диссертации.

Они, эти простые люди, ее так уважали, как я понял теперь, за то, что она была не просто дамой, но настоящей, а не советской барыней, из тех, что к домработнице обращаются только на «ты», читают при случае ее письма и подслушивают телефонные разговоры… Они это видели прекрасно. А бабушка их всех знала по имени-отчеству и всем говорила «вы». И уважала их и за то, что они, эти простые работяги, не были членами партии. Партийных не любила, особенно женщин, считая, что женщина в партии – всё равно, Лариса Рейснер или учительница из соседней школы – это что-то просто недопустимое.

Мне, которому было тогда не больше семи лет, говорила прямо об этом, да и о многом другом. Вообще, успела сказать мне всё, что хотела, не смущаясь моим возрастом, говорила обо всём, зная, что времени у нее очень мало, почти нет. Говорила – я что-то запоминал, в основном, правда, всё, как мне казалось тогда, забывал, но потом всё это вдруг начало всплывать в моей памяти, обнаруживаться где-то в дальних ее закоулках. Иногда обнаруживается и теперь, хотя прошло со дня ее смерти почти сорок лет.

Внутренняя эмиграция

Это звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И в основном женщины. Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛАГе или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что-то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто-напросто не коснулась.

Со своими подругами бабушка не виделась десятилетиями, потому что денег на билет из Уфы, Каменска-Шахтинского или Славянска, а равно и наоборот, у них просто не было, о сестре, оказавшейся в Англии, она вообще ничего не знала. Об отце, расстрелянном в 1918 году, говорила, показывая фотографию с могилы своей мамы в Славянске: «Он должен был быть похоронен здесь». Я не знал тогда, как он умер, вернее, зная об этом не в словах, а на уровне «шестого чувства», не слышал никогда из ее уст слова «расстрелян». Я только знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах я не вступлю в «их» партию, пусть даже из-за этого придется остаться без образования или без еще чего-то.

Это была эмиграция. Но только внутренняя. Потом от отца я узнал о существовании этого термина, но уже тогда, в первые годы моей жизни, мне было прекрасно видно, что обо всём, что нам дорого, в газетах никогда не напишут, на улице об этом не говорят, а в книгах писали только до революции. Эти люди, бабушка и ее подруги, питерский дядя Сережа и многие другие отказались от карьеры, от благополучия в жизни, от интересной работы, чтобы остаться честными.

Дядя Сережа всю жизнь преподавал начертательную геометрию в техникуме, хотя был тончайшим художником-пейзажистом. Он и его жена, служившая в театре билетершей, хотя начинала как балерина и не без успеха, жили до предела скромно, почти в нищете, но до предела честно. От квартиры, некогда принадлежавшей им полностью, у них осталась одна комната. Но как в ней было хорошо! А ведь при скудости во всём невероятной! В сущности, жизнь дяди Сережи мало чем отличалась от той, что вел дядя Боря, его младший брат, ставший парижским таксистом. Оба были эмигрантами, только один – во Франции, а другой – у себя дома, в своей собственной квартире…

Dames de jadis

«Так вы, наверное, горничных по щекам били?» – сказала одной из моих родственниц соседка по коммунальной квартире в одном из арбатских переулков. Женщина, почти не умевшая читать, но ловко продававшая что-то из-под полы. Та вошла в комнату и устало проскрипела старческим своим голосом: «Как ей хочется быть “владычицей морскою” и бить по щекам кого попало.»

Все они, эти dames de jadis моего детства, были воспитаны на стихах Некрасова, на «Былом и думах» Герцена, на романах Тургенева. Они были в тысячу раз демократичнее коммунистов, которые, придя к власти, первым делом учредили спецпайки, выделили для «своих» особые дома и дачные поселки и организовали элитарные клубы и школы для жен и детей.

Бабушка, выпускница Высших женских курсов, филолог, знаток славянской палеографии и русской житийной литературы, работала машинисткой. Ее подруга Варвара Степановна Мельникова, блестящая пианистка, ученица Глиэра и приятельница Клавдии Бугаевой (жены Андрея Белого), преподавала в глубокой провинции французский язык в школе.

Ольга Сергеевна Агаркова, вдова одного из ярких пианистов предреволюционной эпохи, расстрелянного в 1937 году, пошла работать проводницей в поезде «Москва – Адлер», а Екатерина Дмитриевна Абрамова, дочь крупного фабриканта (в отличие от «текстильного короля» Коновалова она называла своего отца «текстильным принцем»), всю жизнь проработала в регистратуре районной поликлиники.

Список этот можно продолжать до бесконечности. Подобно тем своим соотечественникам, которые стали парижскими таксистами, внутренние эмигранты не боялись никакого труда, любили свою работу и выполняли ее прекрасно, а кроме того умели по-настоящему уважать чужой труд, и не только труд профессора, но и плотника, и гардеробщицы, и уборщицы, не считая его позорным или унизительным.

В этих странных условиях внутренней эмиграции прежняя, дореволюционная Россия, спрятанная внутри московских дворов и в глубине огромных коммунальных квартир, как это ни парадоксально, дожила до 1960-х годов и полностью ушла в прошлое только в брежневскую эпоху, когда в Москве стали ломать заборы между дворами, а потом вообще громить остатки старого города. В эти же годы один за другим начали умирать все эти люди. Теперь их уже не осталось. Особенно грустно то, что в отличие от тех, кто оказался за границей, эмигранты внутри страны не оставили ни дневников, ни мемуаров, ни архивных материалов.

Их внутренний мир

Они не были монархистами. Я говорю сейчас не об одной только моей бабушке, но в целом о людях ее поколения, о тех, кого назвал внутренними эмигрантами. Царя они жалели, но считали, как я теперь понимаю, что именно он довел Россию до революции. В Бога верили почти все, но выражалось это не в приверженности к постам и к ритуалу, а прежде всего в их жизнеотношении – они были удивительно незлобивы, не впадали в ярость и не раздражались, а главное, умели любить и беречь тех, с кем они оказывались рядом.

С Евангелием они не расставались, но в церкви бывали не все и не всегда регулярно. Православные, лютеране, католики – все они задолго до того, как мы узнали, что такое экуменическое движение, умели относиться к вере друг друга с уважением и любовью, зная, что нас объединяет Иисус, а разделяет всего лишь история и наши собственные слабости.

Никогда не искали врага и ни в ком не пытались его увидеть. Вот черта, которая резко выделяла внутренних эмигрантов из числа всех остальных советских людей. Помню, что те детские книжки, которые у меня иногда появлялись, огорчали бабушку более всего тем, что в них обязательно присутствовал враг, которого необходимо было разоблачить, обезвредить и так далее. Советскую власть, с которой они не имели ничего общего, не обличали, а как-то не замечали, не боролись с ней, как это потом будут делать диссиденты, но просто не пускали ее на порог своего дома ни под каким видом.

Они принадлежали к русской культуре начала века, но не особенно любили «декадентов»: поэтов-символистов, художников круга Константина Сомова, Александра Бенуа или Судейкина и композиторов вроде Стравинского и Прокофьева. Им были ближе Чехов и Бунин, Рахманинов, передвижники, Репин и т. д. Они очень много читали и великолепно знали литературу; их поэтом, по-моему, был А. К. Толстой. Во всяком случае, бабушка мне больше всего читала именно его. Знали и любили музыку, почти все пели или играли. Романсная лирика Чайковского, Шуберта и Рахманинова – вот музыка, под звуки которой прошло мое детство.

Из философов они знали и любили только Владимира Соловьёва и были как-то равнодушны к спорам славянофилов и западников, понимая, что все мы одновременно принадлежим и к тому, и к другому лагерю. Все помнили о докторе Гаазе и очень многие работали в школе, среди беспризорников, в колониях и интернатах. Верили в то, что в условиях массового атеизма именно литература XIX века в силах воспитать людей христианами и уберечь от нравственной катастрофы. Советскую литературу не замечали, даже тех писателей, которых мы теперь читаем и любим, считая, что они всё равно советские.

Но почему они не любили символистов: Андрея Белого, Блока, Иннокентия Анненского и других? Поэтов и писателей, которых наше поколение открыло для себя в юности, могу сказать без преувеличения, с восторгом. Помню, как воскликнул в университете один преподаватель, имея в виду известную книгу С. Маковского: «Это не серебряный, это золотой век русской литературы!» А вот они их не любили. Почему? Этот вопрос меня долго мучил, и было мне как-то грустно, что бабушка не принимала ту литературу, которая мне казалась достойной наивысшей оценки. Теперь понял, в чем было дело. И символисты, и Бенуа, и Прокофьев казались нашим внутренним эмигрантам «эстетами», художниками для узкого круга посвященных, элитарными писателями и т. д.

Они были демократами. Не признавали никакой «эзотерики» ни в искусстве, ни в жизни. Они не обижались на большевиков за то, что те отняли у них имения и квартиры. Нет, они считали, что коммунисты виноваты совсем в другом: в том, что при них простому человеку по-прежнему живется плохо. «Всё, что было в царское время плохого, большевики усвоили, а всё хорошее растеряли», – любила говорить одна «арбатская» старушка.

Рассказывают, что в 1917 году внучка кого-то из декабристов, которой было тогда лет восемьдесят, услышав шум на улице, послала горничную узнать, чего хотят эти люди. «Чтобы не было богатых», – ответила горничная. «Странно, – воскликнула на это старушка, – мой дед и его друзья хотели, чтобы не было бедных». Не знаю, имела ли место эта история на самом деле, но partem veri fabula semper habet, и в этом рассказе, как в капле воды – вселенная, отражается как раз то, что составляло сердцевину жизнеотношения моей бабушки и ее современников. Увы, нам до них очень далеко.

 

Еще раз о молитве

В жизни почти каждого человека вне зависимости от того, считает он себя верующим или нет, почему-то наступает момент, когда вдруг оказывается, что он просто не может не упасть на колени, не может, еще не зная, что такое молитва, не начать обращаться к Богу именно с молитвой. Сам не зная, почему это ему так необходимо, человек начинает искать Бога – не потому, что без Него он не в силах объяснить мир вокруг себя, но по каким-то совершенно иным причинам. Нередко это случается с людьми, которые еще вчера и подумать не могли, что в них проснется религиозное чувство. И происходит это не в стародавние времена, а именно в XX веке.

В течение последних столетий наука, как писал В. И. Вернадский, «неуклонно захватывала области, которые долгие века служили уделом только философии и религии». Так, в XV веке Христофору Колумбу и даже Фернану Магеллану не раз приходилось выслушивать обвинения в том, что они отстаивают и распространяют воззрения, несовместимые с христианской верой и поэтому не соответствующие действительности. Не одни только католики видели в науке врага: в XVI веке Мартин Лютер и Максим Грек, опираясь на библейские тексты, резко выступали против утверждения о шарообразности Земли.

Хотя их взгляды в литературе для невзыскательного читателя продолжали тиражироваться довольно долго, однако еще при жизни погибшего в 1521 году Магеллана богословы в этом вопросе из наступления переходят в оборону. Библейские тексты повсюду в Европе начинают интерпретироваться таким образом, чтобы стало ясно, что они не противоречат той научной истине, которая неподвластна решениям каких бы то ни было инстанций и открывается вне зависимости от мнения того или иного иерарха.

В начале XVIII столетия Исаак Ньютон еще верит в Бога, хотя и декларирует, что исповедует эту веру по-своему, а Пьер– Симон Лаплас в последние годы того же века прямо говорит о том, что Бог – это гипотеза, в которой он для объяснения устройства солнечной системы просто не нуждается. Именно этими словами ответил он на вопрос Наполеона (без сомнения, не случайный, ибо Лаплас умел писать о звездном небе с огромным, почти библейским воодушевлением и восторгом), почему в его книге «Изложение системы мира» нет ни слова о Боге.

Однако оказалось, что христианство только выигрывает от того, что наука выходит из-под контроля богословия. По мнению Вернадского, в наше время – когда стало ясно, что «христианство не одолело науки в ее области», – под влиянием науки и прежде всего благодаря, казалось бы, проигранной борьбе с ней оно в действительности только «глубже определило свою сущность».

Именно сегодня «понимание христианства начинает принимать новые формы, и религия поднимается на такие высоты и спускается в такие глуби души, куда наука не может за ней следовать», – пишет Вернадский. И действительно: религия утрачивает роль сакрального знания, которую она взяла на себя еще в эпоху фараонов в Древнем Египте, и наконец становится верой в подлинном смысле этого слова, приобретая чисто евангельское измерение.

«Мы знаем, что с Моисеем говорил Бог, – восклицают фарисеи в Евангелии от Иоанна, в рассказе об исцелении слепорожденного, – Сего же не знаем, откуда Он» (Ин 9: 29). И в другом месте: «…знаю, что он воскреснет в воскресение, в последний день», – говорит Марфа Иисусу о своем умершем брате (Ин 11: 24). Как в том, так и в другом случае Иисус задает (и исцеленному от слепоты, и Марфе) один и тот же вопрос: «А ты веришь?»

Общеобязательное и нормативное знание о Боге теряет всякий смысл, на его место приходит личная вера каждого. Теряют смысл и любые попытки доказательства бытия или небытия Божия. «И какое мне дело, – писал Семен Франк в книге “Непостижимое” (1939), – до холодного “Бога нет”, если Ты, Боже, еси».

Двадцатый век оказывается эпохой, когда Бог перестает (вероятно, раз и навсегда) быть Тем, о Ком говорят и думают в третьем лице. Об этом практически одновременно заявляют три таких разных мыслителя, как Семен Франк, Мартин Бубер и французский иезуит отец Франсуа Варийон. Бог – это Toi (Ты), которое никогда не превращается в Lui (Он), говорит отец Варийон. «Говорить о Боге в третьем лице… кощунство; ибо это предполагает, что Бог отсутствует, не слышит меня», – пишет Франк. Бубер говорит о том, что идея Бога – «человеческий шедевр», однако есть еще и действительность, которая намного превосходит эту идею, но открывается только в личных отношениях между человеком и Богом. В отношениях «Я – Ты», которые каждый из нас должен выстроить самостоятельно.

В этой связи становится ясен смысл евангельских слов: «И отцом себе не называйте никого на земле: ибо один у вас Отец, Который на небесах» (Мф 23: 9). Иисус говорит здесь, что отношения между каждым без исключения человеком и Богом уникальны и поэтому не могут строиться при помощи посредника.

На основании чужого опыта или чужого мнения, а также на базе той или иной нормы эти отношения невозможны. Они могут быть реализованы исключительно в личной молитве каждого. Вот почему в Нагорной проповеди Иисус советует нам: «Войди в клеть твою и, затворив дверь твою, обратись к Отцу твоему, Который втайне» (Мф 6: 6).

Огромная значимость этого призыва становится ясна только теперь. Можно сказать, что именно XX век стал веком молитвы. И только теперь становится ясно, почему так нужно человеку молиться даже в тех случаях, когда он не нуждается в «идее Бога» для того, чтобы объяснить, что происходит вокруг, как это было в случае с Лапласом. Не испытывая потребности в идее, мы нуждаемся в личных отношениях с Богом – в сущности, именно в этом заключается та новая религиозность, о которой некогда заговорил со своими учениками Иисус.

В какой-то момент нашей жизни в нее входит Бог – вне какой бы то ни было зависимости от того, как мы относимся к идее Бога. Тогда мы идем и покупаем Молитвослов. В России еще десять лет тому назад это было трудно, почти невозможно – теперь он продается везде, но всё равно во многих случаях это не помогает, ибо, раскрыв его, мы сразу начинаем тонуть в словах.

Начинаем пытаться вычитывать или проговаривать про себя содержащиеся там молитвы полностью и как-то сразу превращаем молитву в заклинание, суть которого, в отличие от молитвы, состоит именно в том, чтобы его произнести. В молитве же суть заключается не в словах, ибо молитва как раз выводит нас через слова в те отношения, где никакие слова уже не нужны (слова в молитве – как тропинка в лесу: она помогает идти вперед и достигнуть цели, но продвижение по ней не является самоцелью).

Феофан Затворник сравнивал молитву по книжке с прописями, которыми пользуются дети, когда учатся писать, а Франсуа Мориак называл ее piste d’envol, то есть взлетной полосой для самолета. Важно не прочитать быстро или медленно, внимательно или нет, важно использовать эти слова, как ключ в замке, чтобы этим ключом открыть сердце навстречу Богу.

К каждому замку требуется свой особый ключ: к одному – Иисусова молитва, к другому – «Богородице Дево, радуйся», к третьему – «Отче наш» или молитва мытаря из Евангелия от Луки, а к четвертому – молитва «Верую, Господи, помоги моему неверию» (Мк 9: 24), к какому-то – акафисты и каноны и так далее.

Молитва как монолог, как наша просьба, обращенная к Богу, не имеет никакого смысла, «ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него» (Мф 6: 8). Но тогда перед нами неминуемо встает вопрос: а зачем вообще молиться? Быть может, только для нашего самоуспокоения? Наша молитва не является ли тогда видом аутотренинга, самогипноза, психологической автокоррекции? Не случайно же современные психиатры и психотерапевты так настойчиво убеждают своих пациентов ходить в церковь и в особенности научиться молиться.

И тем не менее Бог ждет от нас молитвы: в молитве мы вступаем с Ним в диалог, и именно через этот диалог Он раскрывает нам Свою волю. В молитве осуществляется та встреча с Богом, о которой постоянно говорит митрополит Сурожский Антоний.

У Альфонса Доде в романе «Малыш» изображен аббат, говорящий главному герою: «Кстати, я забыл тебя спросить… Ты любишь Бога?.. Нужно Его любить, мой милый, и уповать на Него, и молиться Ему неустанно, без этого ты никогда не выкарабкаешься из беды. От тяжелых страданий я знаю только три лекарства: труд, молитву и трубку… А что до философов, то на них не рассчитывай, они никогда ни в чем не утешат».

Проходит несколько лет. Доде изображает, как его герой забывается тяжелым сном у постели умершего брата и вдруг, очнувшись, обнаруживает, что в углу комнаты перед Распятием молится на коленях какой-то священник. Им оказывается тот самый аббат. Обессилевший от горя юноша узнает в его появлении присутствие Божие.

Интересно, что Иоанн Павел II рассказывает в одной из книг нечто подобное. Он говорит, что из детских воспоминаний одно живет в его памяти ярче всего: просыпаясь ночью, Кароль Войтыла почти всегда видел отца, который стоял на коленях и молился. «Его фигура являла мне образ непрестанной молитвы», – говорит Папа.

Молитва есть выход за пределы моего «я» и его возможностей – интеллектуальных, психологических и духовных. По мысли Франка, «перед лицом Святыни должен был бы умолкнуть всякий человеческий язык… ибо единственное, что адекватно святости этой реальности, есть молчание». Речь идет здесь о том, что можно было бы назвать новым исихазмом или богословием молчания, которое исходит из того, что человека связывает с Богом только личное доверие, основанное, по словам Паскаля, на «недоступных разуму резонах сердца».

Однако в отличие от исихазма эпохи святого Григория Паламы и Никодима Святогорца сегодня мало кто рассказывает на бумаге о том, что такое предстояние Богу. В наше время опыт молчания выражается скорее не в вербальной, а в визуальной форме.

Фотография и телевидение фиксируют для нас то, о чем раньше приходилось рассказывать словами. Киноматериалы о матери Терезе или об отце Софронии Сахарове оказываются просто бесценными. Становится ясно, что Бога можно увидеть, когда смотришь на человека, который молится… если он умеет молиться и если его безмолвная молитва почему-то попадет в кадр. Последнее, разумеется, случается не часто.

Есть у молитвы еще один аспект: через нее Бог делает нас соработниками, включая в число тех, кому «хорошо и прекрасно быть как братьям вместе» (Пс 132: 1). Отсюда становится ясна важность и необходимость и общей молитвы. «Научи нас молиться», – просят Иисуса ученики.

Хотя в молитве значимо не прочитанное слово, а порыв нашего сердца к Богу, тем не менее иногда бывает крайне важно молиться именно по книжке. Прежде всего ввиду того, что таким образом мы присоединяем нашу личную молитву к молитвам тех наших братьев и сестер, живых и усопших, которые молятся сейчас и прежде молились этими же словами. Молясь по писаному тексту, молясь словами, записанными для молитвы тысячу или более лет назад, мы в молитве сливаемся воедино со всеми, кто вот уже сотни лет молится, используя эти слова.

Так наши голоса начинают составлять один хор с людьми разных поколений и эпох, так мы оказываемся в Церкви рядом и становимся современниками. Песнь «Свете тихий» поется вот уже почти тысячу восемьсот лет. Иоанн Дамаскин составил пасхальную службу, казалось бы, новую и никак не связанную с древним чином, много позже – в VIII веке. Однако, составляя ее, он включил в свой текст как фрагменты из проповедей Григория Богослова, с которыми тот обращался к своим слушателям в IV веке, так и другие древние тексты.

Вот почему всякий раз, совершая пасхальное богослужение, мы присоединяем свои собственные молитвы к молитвам Григория Назианзина и Иоанна Дамаскина. К молитвам тех неизвестных переводчиков, кто переводил с греческого эти песнопения на славянский, и всех, кто составлял напевы к этим текстам, наконец, к молитвам тех, кто столетиями использовал их, «едиными устами и единым сердцем» воспевая пасхальную песнь. Так молитва (невозможная без личного предстояния перед Богом в запертой на ключ комнате) преодолевает время и пространство.

К тому же слово писаной молитвы может иногда помочь нам выразить то, что мы сами хотели бы сказать, но не можем. Важно только, чтобы слово молитвы, записанной в книжке, не прочитывалось и не проговаривалось нами, а вырывалось из сердца как наше собственное. В противном случае мы сразу перестаем быть христианами и становимся язычниками, под формой христианства исповедующими какую-то свою языческую, совсем не православную веру, ибо христианство – это наши личные, живые и не устаревающие отношения с Богом как с Отцом, открытые нам Иисусом.

 

В поисках Вечного Града

 

Предисловие

Эта небольшая книга поражает читателя, увлекает его и завораживает. Она написана православным священником и, безусловно, является христианской, но это ни в малейшей степени не клерикальная книга. Объем книги невелик, и при этом изумляет ее насыщенность – мыслями, информацией, многообразием затронутых тем. Однако читателя не угнетает ни обилие информации, ни интеллектуальная изощренность, ни удивительная эрудиция автора, потому что в книге много воздуха благодаря удивительной внутренней свободе, ощущаемой в каждой строке.

С первого взгляда книга кажется фрагментарной – небольшие главки, содержащие воспоминания о детстве и юности, размышления о церковных праздниках и обрядах, рассказы об интересных людях, встречавшихся отцу Георгию, мысли о писателях и поэтах… В самом деле, «В поисках Вечного Града» – книга, далекая от систематики, не ученый труд (хотя и труд ученого, каким был отец Георгий Чистяков), но внимательный читатель усмотрит за внешней фрагментарностью единый тематический стержень. Всё многообразное содержание сосредоточено на… нет, не на какой-то идее, а на Иисусе Христе, Которого автор полюбил в детстве, когда впервые прочитал Евангелие: «Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это – “один из пророков”, Сын Божий или простой равви из Назарета». Не случайно отец Георгий ссылается на Владимира Соловьёва, который считал, что «христианство – не учение, не система взглядов и не доктрина. Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос».

И вокруг этого стержня группируются все темы книги. Это – Библия во всём ее смысловом богатстве. Великолепная филологическая подготовка автора, глубокое знание греческой, латинской и славянской версий Писания проясняют понимание его глубинных смыслов.

Это – церковные праздники, и прежде всего Пасха Христова, которые вошли в его жизнь с детства, и над смыслом которых отец Георгий приглашает нас задуматься.

Это – люди, к которым обращено и Слово Божье, и церковные таинства и ритуалы. Тут и мученики, и подвижники, и праведники, христиане разных конфессий и нехристиане: Эдит Штайн, Симона Вайль, Анна Франк, Мартин Лютер Кинг, Андрей Сахаров. Тут те, кто в эпоху тотального беспамятства хранил память о прошлом, о традициях естественной человечности и культуры – от «простых» (как это принято выражаться) людей, ушедших во внутреннюю эмиграцию, до Марии Юдиной, Дмитрия Лихачёва и отца Александра Меня. Тут люди, которые своей жизнью являли единство христианского Востока и христианского Запада: отец Жак Лёв, отец Габриэль Бунге, отец Фома Шпидлик, отец Михаил Арранц и те, кого отец Георгий назвал «русскими странницами» – Екатерина де Гук-Дохерти, Анастасия Дурова, Ирина Финдлоу…

Это – тема культуры, и прежде всего литературы, которую отец Георгий страстно любил. Три блистательных эссе о Данте, в которых убедительно показана неправота Бенедетто Кроче, пытавшегося отделить Данте-поэта, сохраняющего значение для нашего времени, от Данте-мыслителя, якобы уже никому не интересного. Нет, поэзия и богословие, философия и визионерство неотделимы друг от друга, и в этом подлинное величие и современность Данте. После «Божественной комедии» естественным представляется разговор о «Человеческой комедии» и ее авторе – Бальзаке. Литература для отца Георгия неотделима от жизни, и анализ образа Деплена из «Обедни безбожника» влечет за собой рассказ об отце автора – Петре Георгиевиче Чистякове. В этом очерке («Бог сокровенный») и в эссе о Хорхе Луисе Борхесе говорится о высоком достоинстве человека, в том числе и неверующего.

А еще – скрупулезный анализ античных мотивов в творчестве Мандельштама. Вообще античная литература: Пиндар, Еврипид, Вергилий, Гораций, Проперций и др. – предмет особой любви автора, – присутствует почти в каждом очерке.

А еще – Генрих Гейне, впечатления от лирики которого соединились с образами любимой отцом Георгием Риги.

Не исчерпать всего богатства книги, которая открывает нам не только отца Георгия – христианского мыслителя, но и замечательного литературоведа и писателя.

И – last but not least – уникальная личность отца Георгия Чистякова стоит за каждой строкой этой книги.

 

Глава 1. «Плотию уснув яко мертв…»

 

Великая суббота

«Бе бо велик день тоя субботы», – говорится в Евангелии от Иоанна о дне, что наступил после смерти Иисуса (Ин 19: 31). «А день был пятница, – рассказывается в Евангелии от Луки, – и наступала суббота. И пойдя следом, женщины, вместе с Иисусом пришедшие из Галилеи, видели гробницу, и как положено было тело Его. И возвратившись, приготовили благовония и миро. И субботу они провели в покое по заповеди…» (Лк 23: 54–56).

Le sabbat véritable – «истинною субботой» называет этот день дом Жерар, монах-бенедиктинец из Клерво, издавший в 1947 году на французском языке Миссал с пояснениями. Еврейское слово sabbat он употребляет не случайно – чтобы подчеркнуть, что здесь мы сталкиваемся с покоем, который сопоставим только с упокоением Творца, описанным в начале Книги Бытия: «И совершил Бог к седьмому дню все дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмой от всех дел Своих.» (Быт 2: 2).

Иисус, как поясняет дом Жерар, «завершив дело искупления, упокоевается в гробнице». Всё вокруг умолкает. Русским выражением «провели в покое» или славянским «умолчаша» в Евангелии от Луки передан греческий глагол ησυχάζω, именно тот, от которого происходит слово ησυχία – молчание.

Вот почему Великая суббота – день во всех смыслах особенный. «Ныне царит на земле великое молчание», – отмечается в латинском тексте Бревиария. Мagnum sitentium… «Да молчит всякая плоть человеча», – поется в этот день во время Великого входа.

В соответствии с древней традицией, это день безмолвной молитвы и строгого поста, когда Иисус пребывает «во гробе плотски». В литургической практике сегодняшнего Запада это единственный день церковного года, когда вообще не совершаются никакие богослужения – jbur aliturgique.

В богослужебном чине православного Востока утреня Великой субботы, включающая чин Погребения (на практике она, что в данном случае абсолютно оправданно, совершается вечером в пятницу), безусловно, относится к пятнице – как в историческом, так и в богослужебном плане, ибо в тот час, когда Иосиф положил тело Иисусово в гробнице, была еще пятница, хотя уже наступала суббота. Эта служба ориентирует нас на молитвенное созерцание плача Марии над телом Сына: «Спасительный Свет мой, Сладчайший Иисусе, как скрылся Ты в мрачном гробе?… Взирая на Тебя, Слово, лежащего, Пречистая матерински плакала: О, приятнейшая Весна моя, Мое Сладчайшее Чадо, куда скрылась красота Твоя?» Отсюда ясно, что она как бы продолжает вечерню Великой пятницы, которая посвящена снятию с Креста тела Иисусова и плачу Богородицы.

Что же касается литургии Великой субботы, то в древности она совершалась в субботу вечером, ибо начинается вечерней с чтением псалма, где говорится о том, как «солнце позна запад свой», и пением гимна «Свете тихий», в котором каждый без труда услышит знакомые слова: «Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний.» Это говорит о том, что и для Востока Великая суббота является днем, в который всякая плоть человеческая призывается к молчанию; по сути своей она посвящена не службам, а безмолвной молитве, исихии, превращающей на какое-то время каждого из нас в монаха-молчальника. День великого молчания. День безмолвной молитвы.

«Что такое молитва, сможет понять только тот, кто молится», – сказал как-то Иоанн Павел II. «Через слова можно только попытаться сделать первые шаги, но молиться – это значит войти в тайну общения с Богом». И в другом месте: «Когда вы встречаете Иисуса в молитве, когда вы прикасаетесь к Евангелию и молитвенно размышляете о том, как соотносится оно с вашими надеждами и намерениями, тогда всё становится новым».

«Молчание дает нам возможность увидеть всё в новом свете», – говорила мать Тереза. Вглядеться в молчании в последние главы Евангелия; перечитать, оставшись один на один с текстом, всё то, что в течение последних дней прозвучало под сводами храма; в молчании учиться слушать и молиться – вот, наверное, то главное, что может дать нам наше молчание над Евангелием в субботний день перед Пасхой.

На Западе первая пасхальная литургия теперь служится в субботу вечером, когда уже наступает воскресенье, хотя вплоть до середины XX века она, как и на Востоке, совершалась утром. Во время этой службы читаются двенадцать пророчеств из Ветхого Завета, первое из которых начинается со слов: «В начале сотворил Бог небо и землю» (Быт 1: 1). Десятое берется из книги Ионы, а последнее – из книги пророка Даниила (оно рассказывает о трех отроках, которые, брошенные в раскаленную печь, воспевали Бога посреди пламени); всё это почти ничем не отличается от нашей литургии Великой субботы.

После четвертого пророчества (у нас – после шестого) поется гимн пророка Моисея: «Поем Господеви». Народ Божий «по бездне стопами» переходит Чермное море. Пасха – это переход: от рабства к свободе, от мрака к свету, от смерти к жизни. Переход, о котором в словах не расскажешь, ибо его надо пережить каждому на собственном опыте. Это дорога, которая действительно лежит над бездной и чем-то напоминает подвесные мосты в горах Кавказа.

Иисус уже знал, что Его убьют, когда входил в Иерусалим. Он прошел по этому пути сознательно и добровольно – εκούσιος, или volontarie: Он его выбрал Сам и уже этим победил. Победил страх, который может разрушить всё. «Славно бо прославися», ибо вышел из этой схватки победителем. Становится абсолютно ясно, что итальянское ha mirabilmente trionfato ничем не отличается от славянского «славно бо прославися», а в целом древний латинский чин сохранился не хуже греческого. Не случайно же Порфирий Успенский, православный епископ и величайший знаток христианского Востока, писал в XIX веке о православных святынях Италии…

Служба продолжается. Далее, согласно римскому обряду, совершается таинство крещения (младенцев или оглашенных), а все собравшиеся в храме обновляют вместе с крещаемыми свои крещальные обеты. В нашей литургии от этого чина остался один только след (но всё же остался!) – вместо гимна «Святый Боже.» в этот день поется стих из апостольского послания: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся» (Гал 3: 27). Что же до обновления обетов, то нельзя не вспомнить, что вообще Великий пост развился из участия общины в молитве и посте вместе с теми, кто готовился к таинству крещения. Об этом прямо говорит во II веке Иустин Философ, рассказывая, что катехуменов «учат, чтобы они с молитвою и постом просили у Бога отпущения грехов, и мы молимся и постимся вместе с ними». Тайна Великого поста заключается именно в этом – в обновлении обетов, которое начинается с чтения канона Андрея Критского в первые дни поста и завершается в дни Святой Пасхи.

Литургия достигает момента, когда священнослужители переоблачаются, снимая темные одежды и одеваясь в белые. «Одежда его бела, как снег», – говорится в Евангелии об Ангеле, которого увидели мироносицы у гробницы (Мф 28: 3). Это он сказал женщинам, пришедшим помазать тело Христа: «Его нет здесь; Он воскрес» (Мф 28: 6). Об Ангеле напоминает белоснежная одежда священника, о встрече мироносиц с Иисусом Воскресшим рассказывает Евангелие, которое читается именно в этот момент обедни, и на Востоке, и на Западе – один и тот же текст: 28-я глава Евангелия от Матфея.

Пост пока не прекращается, но Пасха уже наступила. Странное чувство охватывает в это время, наверное, каждого. Странное, ибо радость в нем смешивается с болью, сливается с нею воедино. Смешивается так, что уже не знаешь, чего же здесь больше – радости или горя, торжества или боли, печали или света. Но это и есть настоящая Пасха Христова. Не тот фольклорный праздник, который выливается на улицы и наполняет их безудержным весельем и ликованием, а удивительный миг прикосновения к тайне.

Об этом в своем «Толковом Типиконе» писал профессор М. Скабалланович, подчеркивая, что для христиан первых веков Пасха была «полупечальным, полурадостным торжеством, иначе сказать – настолько же радостным, насколько печальным». Встречалась она строгим постом. Скабалланович показывает, что и сегодня богослужебный чин не противопоставляет радость печали, но синтезирует плач у Креста с радостью о Воскресшем в одно парадоксально единое целое.

Атмосфера Страстной седмицы далека от абсолютного мрака. Так, в чин Погребения включается пение воскресных тропарей «Ангельский собор удивися», где прославляется Воскресение. Но и Пасха не чужда боли: в, казалось бы, чисто пасхальном гимне «Воскресение Христово видевше» далеко не последнее место занимают слова о поклонении Кресту, попавшие сюда, конечно, из чинопоследования Великой пятницы.

Слова «Кресту Твоему поклоняемся, Христе, и святое Воскресение Твое поем и славим» из греческого гимна Воскресшему практически дословно совпадают с латинским чином поклонения Кресту – Crucem Tuam adoramus. При этом в латинском песнопении, которое звучит в пятницу во время Крестного пути, последние слова говорят уже не о боли, а о радости, которая через крест приходит в мир.

Здесь, без сомнения, есть над чем задуматься. Латинский чин поклонения Кресту почти полностью включается в греческий воскресный гимн, поющийся в православных храмах не только в пасхальную ночь, но и каждую субботу во время всенощной. Боль Страстной пятницы не исчезает в миг Его Воскресения, а только преображается или переосмысляется, но продолжает жить в нас и, быть может, даже становится сильней и пронзительней…

В Светлый понедельник, сразу после крестного хода с пасхальным звоном и чтением Евангелия, я отпевал умершего. Его родным хотелось услышать умилительно-печальные песнопения, которые так утешают, а вместо этого они оказались на пасхальной службе. И сразу мне вспомнилось, что лет двадцать тому назад в такие же пасхальные дни мы хоронили шестнадцатилетнюю девочку Машу. На отпевание пришел весь ее класс, и плакали все до единого, потому что им было по-настоящему плохо, а когда старенький и почти прозрачный уже отец Николай Тихомиров восклицал «Христос воскресе!», в ответ никто из них не отвечал ни слова.

Этим школьникам, из-за молчания которых две или три дамы из числа постоянных прихожанок Обыденского храма сделали вывод, что «у них нет ничего святого», казалось, что над ними просто издеваются. Они ничего не сказали (им было не до того, чтобы возмущаться), но ушли из церкви с обидой и на отца Николая, и на певчих. А в первую очередь – на тех, кто, установив некогда обычай отпевать в эти дни умерших пасхальным чином, отнял у них возможность просто плакать у гроба одноклассницы – без этого неуместного и, с их точки зрения, кощунственного веселья.

Вместе с тем в слезах машиных одноклассников было много больше правды, чем в нарочито веселых лицах возмущавшихся их слезами дам. Об этом мне сразу сказал тогда отец Александр Мень, а теперь я это очень хорошо понимаю и сам, ибо в дни Святой Пасхи плакали не только московские школьники у гроба своей подруги. В эти дни плакала Магдалина, повторяя одно и то же: «Взяли Господа моего, и не знаю, где положили Его»* (Ин 20: 13). Плакали и другие мироносицы, о чем так хорошо говорится в воскресных тропарях: «Весьма рано утром спешили мироносицы ко гробу Твоему с рыданиями, но пред ними предстал Ангел и сказал: кончилось время рыданий, не плачьте, но идите и скажите апостолам о Воскресении Его». Плакали и сами апостолы, грубые, казалось бы, рыбаки, ибо поверить в то, что Христос воскрес, и понять, что это значит, совсем не просто. И вообще мы сегодня с такой легкостью восклицаем «Христос воскресе!» только по одной причине: потому, что плохо вчитываемся в Евангелие и не пытаемся проникнуть в тайну состояния Его учеников в те дни…

Не случайно перед пасхальной утреней возле закрытых еще дверей храма у греков читается начало 16-й главы Евангелия от Марка (у нас этот момент пасхальной утрени утрачен), заканчивающееся словами: «И никому ничего не сказали: ибо они боялись»* (Мк 16: 8). Я вспомнил об этом во время отпевания в Светлый понедельник и сказал молящимся о том, что проникнуть в тайну Воскресения нам очень трудно, особенно когда сталкиваешься с реальным горем. Но трудно было и ученикам Иисуса, ибо их горе было именно таким – абсолютно реальным. Вот почему в древности пасхальное богослужение было наполовину печальным. Его настроение в составе сегодняшней пасхальной службы лучше всего передает песнь «Плотию уснув яко мертв», в которой ясно слышатся и боль, и горе.

Эта боль есть conditio sine qua non, или непременная составляющая пасхальной радости, о чем мы, в отличие от первых христиан, увы, очень часто забываем. В результате праздник теряет весь свой смысл и растворяется в чисто секулярном веселье и бесконечных застольях.

К счастью, есть «день великого молчания» – Великая суббота с ее удивительной, полной света и боли литургией и строгим постом. Во всех смыслах этого слова особенный день, который сегодня на Руси много больше похож на день Святой Пасхи Христовой, чем само наступающее вслед за ним воскресенье.

 

О пасхальной радости

В воспоминаниях об отце Алексии Мечёве инокиня Мария (Тимофеева) рассказывает, как однажды ей «пришлось спросить батюшку: “А почему иногда не в полном совершенстве вкушаешь эту радость Пасхи, жалеешь о днях поста и в особенности о Страстной седмице? – Это потому, – ответил мне батюшка, – что мы с тобой еще не совершенны, не способны воспринять рай… Пасха – это служба райская, а нам ближе покаяние, так как мы не совершенны”».

О феномене, на который обратила внимание инокиня Мария, и теперь часто приходится слышать от верующих людей, сетующих на то, что постом, в дни Святой четыредесятницы и Страстной недели, они чувствовали в себе и силы, и бодрость, и какой– то внутренний подъем. Действительно, пост – это время напряженного труда. Именно поэтому, продолжают они, в эти недели удалось немало сделать и, главное, почувствовать близость Божию, а теперь, в дни Святой Пасхи, на смену этому подъему пришла какая-то вялость, расслабленность и «размагниченность». Так или иначе, разумеется, в разных словах, но об этом «пасхальном синдроме» говорят почти все.

«Нам ближе покаяние», – ответил на вопрос Марии отец Алексий. И не только в силу нашей греховности, но и по той причине, что покаяние всегда, как любил говорить отец Алексий Мечёв, ставит нас лицом к лицу с задачами не всегда простыми, но во всех случаях жизни предельно ясными. Покаяние – это всегда работа: преодоление лени, освобождение от разного рода навязчивых мыслей и страхов, что живут внутри нашего «я», обуздание всякой страсти – зависти, злобы, ненависти, вожделения и так далее.

Кроме всего прочего, покаяние неминуемо выливается в просто честную работу, которую каждый из нас выполняет среди коллег и друзей, дома и на службе. И последнее: всё, что требуется от нас при покаянии, довольно просто выразить в словах. Что же касается пасхальной, или «райской», по выражению отца Алексия, радости, то здесь всё оказывается бесконечно сложнее.

Прежде всего, о радости невозможно рассказать словами. Не случайно же Данте, говоря о том, что переживает человеческая душа в раю, восклицает: oh ineffabile allegrezza, что означает: «о восторг невыразимый». Слово ineffabile происходит от латинского глагола fari, «говорить», поэтому, в сущности, его следовало бы переводить как «не выразимый посредством слова».

Это та самая «радость неизъяснимая», о которой говорит апостол Петр (1 Петр 1: 8). Об этом же пишет апостол Павел, рассказывая о человеке, который «был восхищен в рай и слышал неизреченные глаголы, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 12: 4). В греческом языке слово ούκ εξόν («нельзя») в данном контексте может иметь два значения: «не позволено» и «невозможно». Древнему человеку, воспитанному на языческой культуре и рассказах об элевсинских мистериях и других тайных культах, разглашать информацию о которых было строжайшим образом запрещено, разумеется, ближе было первое, дисциплинарное значение. Поэтому на латыни в большинстве рукописей и практически во всех изданиях Нового Завета это место передается как non licet – «не позволяется».

Исключение составляет текст, изданный в 1529 году в Виттемберге, где это место выглядит следующим образом: «слышал неизреченные глаголы, которые человек не может (non potest homo) пересказать». Из каких именно рукописей пришло это «не может» в виттембергское издание Нового Завета, в настоящее время не установлено, однако именно так понимали его христианские мистики (в частности, Бернард Клервоский), которым, как и апостолу Павлу, были глубоко чужды любые представления о христианстве как об особом знании, открывающемся лишь посвященным. Так понимают это место и многие современные экзегеты, в том числе епископ Кассиан (Безобразов): апостол Павел говорит о том, что выразить в словах невозможно при всём желании. Oh ineffabile allegrezza!

В записках инокини Марии о пасхальной радости сказано именно это: «Невозможно передать тех радости и восторга, которые охватывали сердце каждого из нас». И Данте, когда рассказывает о рае, сталкивается именно с этой проблемой. Он говорит, что ум его дошел до тех высот, где память уже не в силах следовать за ним; ему, величайшему мастеру слова, остро не хватает слов. Ему кажется, что он забыл всё увиденное в раю и теперь удерживает в сердце только чувство, вызванное в нем теми видениями, которые некогда предстали его очам. Поэту хочется рассказать о своем опыте читателям, но он прекрасно понимает, что это невозможно, и поэтому решается показать, что он видел.

Так в рассказе Данте о рае ключевым становится слово «свет». Он льется, струится, сияет, искрится и наполняет собою всё. Его лучи проникают повсюду и создают атмосферу, в которой слова оказываются то ли ненужными, то ли бессильными. «Светися, светися, новый Иерусалиме, слава бо Господня на тебе воссия», – поется в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина, а сама пасхальная ночь называется здесь светозарной, ибо в ней «безлетный Свет из гроба плотски всем воссия», и провозвестницей начала светоносного дня.

Данте и Дамаскин идут абсолютно одной и той же дорогой, предлагая нам не визуальные, или зрительные, образы вместо вербальных, словесных (что нередко делали и ныне делают поэты), но именно образы света. И только света. Но этим же путем идет и монахиня Мария, когда описывает отца Алексия в пасхальную ночь «с особо радостными голубыми глазами, сияющими, точно бриллианты».

Описывая рай, Данте решается использовать прием, к которому поэты прошлого обращались крайне редко. В трех строчках он четыре раза употребляет восклицание «о», как сделал это некогда (впервые!) Секст Проперций, римский поэт, стихи которого процитировал однажды Андрей Критский в своем Великом каноне.

О, радость! О, восторг невыразимый! О, жизнь, где всё – любовь и всё – покой! О, верный клад, без алчности хранимый! [54] —

восклицает Данте, словно цитируя пасхальный канон, где Дамаскин использует тот же, чрезвычайно необычный для византийской гимнографии, прием:

О божественного, о любезнаго, о сладчайшего Твоего гласа!.. О Пасха велия и священнейшая, Христе! О мудросте…

Слова бессильны, от них остаются одни лишь восклицания, но главное – море света.

Принять этот свет в себя человек в состоянии, но удержать его он уже не в силах. Мы переполняемся светом и сникаем, или, вернее, увядаем, ибо вообще всё, что не выразимо в словах, дается человеку с трудом. Отсюда и берет свое начало пасхальная «размагниченность».

Что же делать? Как выйти из этого состояния? «Жить – любви служить», – говорил отец Алексий Мечёв своим прихожанам. Инокиня Мария рассказывает, что всю неделю Пасхи он кратко, но постоянно говорил о том, чтобы «мы жили в любви и в мире». Удивительно, но и для Данте рай – это vita integra d’amore e dipace, то есть «жизнь, полная любви и мира». Только реализуя вокруг себя этот мир и воплощая любовь в жизнь, только отдавая тот свет пасхальной радости, который переполняет нас изнутри, тем, кто нас окружает, мы сможем сохранить его в себе.

Человек, переживший пасхальную радость, не может не делиться ею с другими (в противном случае он ее утратит); но делиться ею в словах, рассказывая о своем опыте друг другу, – невозможно. Это будет профанацией чуда. Задача заключается в том, чтобы научиться делиться этой радостью помимо слов – самою жизнью, и не только добрыми делами, но вообще отношением друг ко другу и каждым мгновением бытия. И тогда Пасха, как любил говорить отец Алексий Мечёв, превратится в новую четыредесятницу, в период радостного преодоления наших немощей в союзе любви, которым Иисус связал Своих апостолов.

 

Крестный ход

На улице уже совсем темно и, конечно, довольно холодно, потому что апрель только еще начинается. Вчетвером, мама с отцом и мы с сестрою, из единственного подъезда нашего старого дома на Немецкой улице (от него и следа не осталось) выходим мы во двор, спустившись по лестнице из трех ступенек. По лестнице, которой уже давно не существует. Только иногда теперь возникает она в моих снах. Она, лестница, и особенно – почтовый ящик, из которого я и теперь во сне довольно часто вынимаю какие-то письма… Их всегда много, потому что бываю я здесь редко. Только если приснится. Почему? Не знаю.

На улице давно темно, мы идем в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно в ней в ноябре 1944 года, во время войны, венчались мои родители. Правда, в тот вечер я еще не знал, что они так любят именно эту церковь, потому что в ней венчались. Об этом как-то не принято было говорить вслух. И вообще вера – это, наверное, не то, о чем следует говорить всем и каждому, а какая-то тайна, тайна личных, глубоко личных наших отношений с Богом и иногда друг с другом.

Но в церковь мы всё равно идем вместе, потому что наступает Пасха. Яйца давно покрашены, а куличи, закрытые белой салфеткой, стоят в столовой. В Новом Завете рассказывается как раз об этом вечере: «В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было еще темно, и видит, что камень отвален от гроба.» (Ин 20: 1). Именно на этой странице Евангелия я, уходя из дому, оставил книгу раскрытой. И странным и необъяснимым кажется, что для большинства людей в метро и на улице сегодняшняя суббота ничем не отличается от всех остальных. Странно, но естественно. На дворе середина 1960-х годов. И скоро Брежнев введет свои войска в Чехословакию.

Пройдет лет десять, не меньше, с той пасхальной ночи, которая вспомнилась мне сейчас, когда, уходя после вечерних занятий из Института иностранных языков в такой же весенний вечер Страстной субботы вместе с Юдифью Матвеевной Каган, переводчицей Томаса Мора и Эразма Роттердамского, мы увидим группу студентов-оперотрядовцев. Они будут стоять в дверях, уже готовые отправиться к церкви Николы в Хамовниках, чтобы встать в оцепление вокруг храма. Их задача заключается в том, чтобы не пропускать в церковь молодежь, «оберегая» ее таким образом от «тлетворного влияния религиозного дурмана»… Что тут скажешь? Отвратительно.

Юдифь Матвеевна, конечно же, не может сдержаться. «Потом, – говорит она, – вам будет стыдно, что вы стояли в этом оцеплении. Шли бы вы лучше домой. Вы неплохие ребята, но использовать вас можно в любых, в каких угодно, в самых мерзких целях. Потому что вы абсолютно беззащитны перед лицом зла. Идите домой. Вы, правда, меня всё равно не послушаетесь, ну ладно.» Это было году в 1976-м, не позднее. Где теперь эти ребята и что они делают? Интересно. Невероятно интересно. Одного из таких бывших комсомольских «вожаков» я встретил как-то на улице – он спросил у меня благословения, а потом заметил, что читал мои статьи и считает, что в них я излишне открыт инославию. «Подумайте об этом, отец Георгий, я говорю вам как православный.» Ладно. Что тут можно сказать?.. Tempora mutantur et nos mutamur in illis – «Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними».

Небольшого роста, вернее, просто низенькая, с удивительно красивой головой, но болезненно полная, с трудом передвигавшаяся, потому что в детстве перенесла полиомиелит, Юдифь Матвеевна была удивительно и по-настоящему мужественным человеком. Она всем и всегда говорила правду, а поэтому, как только ей исполнилось пятьдесят пять лет, ее безжалостно выгнали на пенсию. В те годы мне было немного грустно, что обе они, Юдифь и ее мать Софья Исааковна, не ходят в церковь и не считают себя христианками.

Теперь, вспоминая те бесконечные разговоры, что велись нами у них дома на проспекте Вернадского, я понимаю, что в этом, если так можно выразиться, «нехристианстве» было так много Божьего присутствия и так много духа евангельского, что нам, кто их знал, остается только благодарить за них Бога. Бога невидимого. И сокровенного. Бога, Который действует в нас. «Се, воистину израильтянин, в нем же льсти несть», – говорит Иисус о Нафанаиле (Ин 1: 47). «Вот по-настоящему верующие люди», – сказал, выходя из их дома вместе со мною, один московский священник, теперь уже совсем старенький, а тогда гонимый за то, что привык говорить правду, не понижая голоса.

Но возвращаюсь в шестидесятые годы. На Лыщикову горку. В церковь войти нельзя, потому что она давно переполнена. Вокруг, на отрогах (если так можно выразиться) этой самой горки стоят люди со свечками – их сотни, если не тысячи.

Воскресения день, просветимся, людие, Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни и от земли к небесе…

И снова и снова: «Христос воскресе!..» А хор продолжает «победную поющая».

Словом «победная» переведено на славянский греческое επινίκιον… Επινίκιον άδοντες – по-русски это будет «воспевая победную песнь». Эпиникии некогда писал знаменитый Пиндар. Тогда это были песнопения в честь победителей на Истмийских, Олимпийских или Пифийских играх, теперь – песнь в честь уже другой победы: над смертью и над всеми нашими страхами. Этой самой тихой, самой невозможной и самой удивительной победы. А мы стоим все вместе на пригорке со свечками в руках. «Христос воскресе.» Теперь я иногда прохожу по дороге к себе на работу, в библиотеку, мимо этого пригорка и вижу то самое место, где мы вчетвером стояли всегда пасхальной ночью. И нас вижу, поэтому, если б умел рисовать, то нарисовал бы непременно. «Христос воскресе.»

Затем наступает утро, дома мы пьем чай с куличом и едем на кладбище. Здесь похоронены бабушка с дедушкой, Владимир Петрович Ветчинкин, мамин крестный, поэтому мы непременно встретим тут его вдову, неисправимо хромающую Екатерину Филипповну. А чуть дальше – удивительный Генрих Густавович Нейгауз и Андрей Белый, или Борис Николаевич Бугаев, автор странной поэмы «Христос воскресе» и двух замечательных симфоний: героической и драматической. Еще дальше – знаменитый ученый, специалист по славянской палеографии Вячеслав Николаевич Щепкин, учитель моей бабушки, под руководством которого она написала свою работу о жизнеописании Михаила Клопского, и многие, многие другие.

Beati mortui qui in Domino moriuntur, или «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», – говорится в Апокалипсисе (Откр 14: 13). Но где они, эти все люди?.. Здесь, на кладбище? В нашей памяти? Или у Бога? Или там, где Сент-Экзюпери встретил Маленького принца? «У Бога все живы», – говорит Своим ученикам Иисус (сравн. Лк 20: 38). Все живы. Все живы. В это утро понимаешь, что это воистину так.

Уходить с кладбища грустно. Грустно до боли. И вместе с тем как-то по-особенному радостно. Нас не четверо. Невидимо идет с нами, как и на дороге в Эммаус, Сам Иисус, а где-то рядом с Ним – и все те, у кого мы сегодня побывали. Почти как в «Синей птице» у Метерлинка. Колокола молчат, потому что звонить в Москве запрещается. Но мне ясно и отчетливо слышится их совсем тихий и удивительный звон. «Христос воскресе…»

 

Песнь арфиста

Во времена фараонов египтянин начинал строить себе гробницу в ранней юности, ибо был уверен, что жизнь дана человеку всего лишь на несколько десятилетий, а смерть – навсегда. Умерший является к Осирису, где его ждет суд, чтобы стать затем полным хозяином того дома, который при жизни он где-то в скале построил себе на века. Своего великолепного и полного всякого добра дома, живо напоминающего те житницы, которые хотел для себя построить богатый человек из Евангелия от Луки. Дома, где есть всё. Кроме жизни…

Довольно долго считалось, что египтяне именно в том видели смысл жизни, чтобы обустраивать свои гробницы. Однако позднее стало ясно, что это не совсем так. Приблизительно сто лет тому назад на стене одной из гробниц был обнаружен текст небольшой поэмы, относящийся к XXII веку до н. э., рядом с которым изображен толстый человечек по имени Неферхотеп, играющий на арфе. Текст этот стали называть «Песнью арфиста».

Его автор (сам это Неферхотеп или кто-то другой, неясно) говорит о смерти, вернее, о том, что «никто из тех, кто ушел туда, пока не вернулся обратно», а посему тебе следует заставить свое сердце забыть о печали и подчиняться его велениям, «доколе ты существуешь». Что ждет нас там? Об этом, по мнению автора «Песни арфиста», мы ничего не знаем. Поэтому, восклицает поэт, «умножай непрестанно свои наслаждения, сердцу своему не давай огорчаться и следуй его желаниям.»

В общем, ede, bibe, lude, или «ешь, пей, веселись», как сказано в упомянутом выше месте из Евангелия (Лк 12: 19). Эта тема разрабатывается затем в вавилонском эпосе о Гильгамеше и в греческой лирике VIII–VI веков до н. э., где призыв радоваться жизни звучит постоянно, ибо «другие появятся скоро люди, а вместо тебя черная будет земля».

Наконец, в «Алкесте» Еврипида подвыпивший Геракл напоминает зрителю, что «всем смертным людям суждена могила», и поэтому, пока мы живы, нам следует веселиться, пить вино и вдыхать ароматы цветов. Об этом же говорит и вся римская поэзия, прежде всего Гораций со своим призывом carpe diem, что буквально означает «рви день» или «лови момент».

Комментируя это выражение, Порфирион, один из самых известных в античности знатоков Горация, сообщает, что поэт использует здесь глагол, который обычно употребляется только в тех случаях, когда говорится «о плодах, которые мы срываем с дерева, чтобы наслаждаться их сладостью». Этот призыв – наслаждаться жизнью, пока черная смерть не вырвала тебя из мира – красной нитью проходит через всю историю древности. Его отголосками буквально насыщен Ветхий Завет.

Автор Екклесиаста, почти дословно повторяя «Песнь арфиста», призывает читателя «ходить по путям сердца» и восклицает: «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости…» (Екк 11: 9). В Книге Премудрости содержится огромная цитата из какого-то поэтического текста, автор которого восклицает: «Будем же наслаждаться благами жизни… увенчаем себя цветами шиповника, пока они не увяли… везде оставим следы веселья» (Прем 2: 6–9).

Правда, далее в первом случае говорится, что за всё потом придется ответить на суде, а во втором подчеркивается, что люди, рассуждающие подобным образом, ошибаются, однако сам факт наличия этих текстов в Библии прямо свидетельствует о том, что идеи такого рода были распространены и среди евреев.

«Наслаждаться» – в какой-то мере действительно ключевое слово древней истории. Однако все упомянутые выше и им подобные тексты совсем не так однозначны, как может показаться. На первый взгляд, авторы всех этих текстов предлагают своему читателю просто забыться, погрузившись в «наркотическую» дрему, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что их призыв заключается в другом.

Человек, которому не по себе от мысли, что завтра он, быть может, умрет, а значит, провалится в небытие, – будет есть, пить и веселиться, чтобы отогнать от себя эти мрачные думы, даже и в том случае, если он ничего не знает о «Песни арфиста». Тоска рождается в душе не от стихов, а от жизни вокруг, но зато лечится она стихами. «Болящий дух врачует песнопенье» – это знал еще царь Саул.

Поэзия призывает не просто напиться и заснуть, а всмотреться в то, что именно чувствует человек, когда ему плохо. Не просто пить вино и упиваться жизнью, вдыхая запахи весенних цветов и дорогих благовоний зовет нас поэт, но понять, что стоит за этой жаждой наслаждения. В результате он дает прямой ответ на тот вызов, который бросает человечеству страх.

Читатель вслушивается в музыку стиха, настраивается на его ритм и всматривается в нарисованную поэтом картину… И тут в какой-то момент происходит чудо. Он с удивлением обнаруживает, что хотя «жизнь наша пройдет, как след от облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и согретый его теплотою» – именно так говорится в библейской Книге Премудрости (Прем 2: 4), – однако кое-что от него всё же останется. От него останется чувство, пусть даже то чувство страха, которое сейчас владеет им, но оно останется, оно переживет его тело и, быть может, обретет бессмертие, если только будет выражено в слове. Так рождается так называемая философская поэзия.

Когда Гораций восклицает в своем «Памятнике»: Non omnis moriar («Я умру не весь»), – он имеет в виду именно это. Поэт абсолютно уверен, что сможет скрыться от богини похорон благодаря своим текстам. После его смерти не только они останутся навсегда, но и сам он будет жив в них. Пафос этой оды заключается вовсе не в том, что Гораций со смиренным величием подводит итог своим трудам, но в преодолении страха перед небытием, которое ждет каждого.

Словом vivam, то есть «буду жить всегда», заканчивает он свою оду. Личность поэта сливается с текстом – делом всей его жизни – и становится неподвластной смерти, тому ужасу провала в non esse, в небытие, ужасу, который на каком-то этапе своего жизненного пути переживают не только те, кто не верит в Бога, но все без исключения люди.

Однако смерть – это не просто небытие. Это разрушение, гниение, распад. Именно потому египтяне мумифицировали тела усопших, чтобы спасти их от разложения и червей, которым в противном случае достался бы покойник. Именно потому сжигали тела усопших греки и римляне. И в том, и в другом случае это был опять-таки ответ, пусть очень далекий от идеала, но всё же ответ на вызов смерти.

В христианстве смерть была понята как встреча с Богом и выход бессмертной души за пределы тела, что на два тысячелетия почти полностью избавило человека от страха перед гниением – лицом к лицу европейская культура столкнулась с этой проблемой только в Новое время.

Именно как «страшное зловоние» понимают смерть Лоренцо Скуполи в «Духовной брани» (конец XVI века) и переведший книгу Скуполи на греческий язык преподобный Никодим Святогорец. Вот как говорится об этом в русском переводе книги, сделанном св. Феофаном Затворником: «Что будет после смерти это так увлекающее тебя существо? Смрадный гной, преисполненный червей». Об этом же говорит в XIX веке Шарль Бодлер, который, описав разлагающийся труп лошади у дороги, вдруг обращается к своей возлюбленной: «Вы тоже станете подобны этой гнили… звезда моих очей… когда после отпевания пойдете разлагаться в гробу среди пахучих трав и благовоний».

Александр Дюма-сын в «Даме с камелиями» предвосхищает стихи Бодлера, рассказывая об эксгумации тела Маргариты на кладбище Монмартра: «Страшное зловоние пахнуло оттуда, несмотря на ароматические травы, которыми гроб был выложен… саван был почти совершенно изъеден… вместо глаз были две впадины, губы провалились… а между тем я узнавал в этом лице белое, розовое, веселое лицо, которое я так часто видел».

Читая это описание, нельзя не вспомнить слова из византийского чина погребения младенцев: «Кто не восплачет, зря твое ясное лицо увядаемо, еже прежде яко крин красный». Различаются эти два описания лишь тем, что у византийского гимнографа вид смерти вызывает боль, у Дюма-сына и его героев – ужас и отчаяние.

Гниение оказывается страшнее пустоты и небытия. Во времена «Песни арфиста» и Горация страх перед пустотой лечили стихи. Теперь смерть предстала перед человечеством в новом обличии – в виде разлагающегося трупа. Однако и этот страх преодолим.

Нам, людям, всем без исключения свойственно бояться покойников. Но лишь в том случае, когда это чужие. Как только ты оказываешься у смертного одра близкого тебе человека, сразу делается ясно, что бояться здесь нечего. На последней странице «Отверженных» Мариус и Козетта, упав на колени, осыпают поцелуями руки своего мертвого отца. Им не страшно, а больно. Любовь побеждает страх.

«Умереть – это ничего; ужасно – не жить», – говорил им умирающий Жан Вальжан буквально за несколько минут до этого момента. А потом: «Как хорошо умирать!» И, обращаясь к Козетте: «Ведь ты поплачешь обо мне немножко? Только не слишком долго. Я не хочу, чтобы ты горевала по-настоящему». Не жить, конечно, ужасно, но Жан знает, что Козетта и Мариус будут жить, и поэтому он по-настоящему счастлив.

Проходит еще несколько минут. «Не знаю, что со мной, я вижу свет… Я умираю счастливым», – теперь он счастлив не только из– за того, что рядом его дети, но и потому, что видит свет. «В нем замерла жизнь, но засветилось нечто другое. Дыхание всё слабело, взгляд становился всё глубже. Это был мертвец, за спиной которого угадывались крылья», – так описывает Гюго своего умирающего героя.

Писатель, всю жизнь считавшийся антиклерикалом, рисует картину, в которой присутствие Божие ощущается абсолютно реально. На деле он оказывается вовсе не безбожником, а, наоборот, первопроходцем на той дороге к Богу, по которой до него, возможно, вообще не ходили.

Оказывается, любовь побеждает не только страх, но и смерть, однако при одном непременном условии: когда и тому, кто уходит, и тем, кто остается, бесконечно больно. Тайна нашего бессмертия раскрывается всем, но для этого нам необходимо научиться одной– единственной вещи – не бояться боли. Настоящей и невероятно сильной боли. И не искать духовного обезболивания. Вот тогда станет ясно, что навсегда нам дана всё-таки не смерть, а жизнь.

 

«Плащаницею чистою обвив…»

22 октября 2000 года в Турине завершилась продолжавшаяся два месяца демонстрация Святой Плащаницы; за это время ей поклонились миллионы паломников из всех стран мира, в том числе и из России.

«Благообразный Иосиф с древа снем Пречистое Тело Твое, плащаницею чистою обвив и вонями во гробе нове закрыв, положи». Эти слова, многократно звучащие в православных храмах по всему миру в дни Страстной седмицы, священник произносит каждый раз во время литургии, когда после Великого входа и пения Херувимской песни покрывает воздухом святой хлеб на дискосе и чашу с вином. «Плащаницею чистою обвив.»

Слова эти, как нередко бывает в византийской церковной поэзии, почти дословно взяты из разных мест Евангелия, в которых описывается погребение Иисуса, совершенное Иосифом и Никодимом. «И, взяв тело, Иосиф обвил его чистою плащаницею; и положил его в новом своем гробе.» (Мф 27: 59–60).

Слова этого краткого гимна мне довелось в капелле собора Святого Иоанна Предтечи в Турине произнести на славянском языке. Об этом меня попросила одна из местных жительниц, которая среди других добровольцев следила за тем, чтобы паломники, подходя к Плащанице, сохраняли молчание и ровно через три минуты отходили от алтаря, у которого она была выставлена для поклонения, уступив место следующей группе.

Это было, как говорит Данте в «Новой жизни», in quello tempo che molta gente va per vedere quella imagine benedetta la quale Iesu Cristo lascio a noi per essemplo de la sua bellissima figura, то есть «в то время, когда многие отправились в путь, чтобы увидеть то благословенное изображение, что оставил для нас Иисус Христос как свидетельство о прекраснейшем Его облике». Буквально за два дня до того, как она была вновь спрятана (как говорят, до 2025 года), поскольку, согласно традиции, Santa Sindone выставляется на довольно короткий срок и всего лишь несколько раз в течение одного столетия. В этом году она была открыта на два месяца в связи с юбилеем и наступлением нового тысячелетия.

А вообще в течение XX века Плащаницу выставляли всего лишь четыре раза: в 1931 году (в связи со свадьбой принца Умберто), в 1933-м, который считался юбилейным, ибо Христос, согласно традиционной хронологии, умер и воскрес именно в 33 году. Наконец, в 1978 году, когда исполнилось четыреста лет со времени ее принесения в Турин, и в 1998 году в память о том, что ровно за сто лет до этого была сделана ее первая фотография.

О Святой Плащанице, хранящейся с 1578 года в Турине и поэтому по-русски обычно называющейся Туринской, написаны сотни книг и, наверное, тысячи статей. И тем не менее некоторые факты всё же имеет смысл напомнить. Плащаница – это кусок льняной ткани желтого цвета длиною 4,37 и шириною 1,11 метра, на котором ясно виден след фигуры человека, некогда завернутого в эту ткань именно так, как изобразил это в начале XVII века на своей акварели Джованни Батиста делла Ровере.

Его фигура на льняном плате, называемом греческим словом σινδών (именно это слово употребляется во всех трех синоптических Евангелиях, когда речь идет о той ткани, что купил Иосиф Аримафейский, чтобы завернуть в нее тело Иисуса), отпечаталась два раза, спереди и сзади. Отпечаток настолько точен, что современные ученые вне зависимости от своих религиозных убеждений «считывают» с него всё новую информацию, полностью соответствующую тем фактам, что известны из Нового Завета. Что же касается того, каким образом он остался на ткани, – это неясно. И хотя на этот счет существует множество гипотез, ни одна из них пока не принята научным миром как вполне обоснованная.

Спина человека, завернутого некогда в синдон, была избита плетьми, он был увенчан терновым венцом, распят, а вернее, не привязан, но именно прибит ко кресту гвоздями, и затем умер от разрыва сердца. Кровоподтеки (на руках и ладонях, на голове, на ногах и в области сердца) оставили на синдоне темные пятна (именно поэтому они особенно хорошо различимы невооруженным глазом), тогда как само тело умершего отпечаталось на нем, словно на фотографической пластинке, в виде негатива. Это ясно обнаружилось и, более того, стало сенсацией, когда в 1898 году туринский адвокат Секондо Пиа сфотографировал Плащаницу.

Почему так? Об этом можно только догадываться… Когда задумываешься об этом, то сразу встают в памяти как-то особенно и удивительно светящаяся фигура нашего Господа, как изображается Он на иконах Воскресения, и картина Александра Иванова «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине», а также слова из канона Святой Пасхи: «Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя.» или из пасхальной стихиры: «.из гроба днесь яко от чертога возсияв Христос.» Это сияние, наверное, и стало той вспышкой, что запечатлела навсегда Его еще мертвую фигуру на куске сотканной в елочку довольно грубой льняной ткани.

Факты всегда упрямы. А те факты, что «считываются» с Плащаницы, фантастически точно соответствуют тому, что говорит нам Евангелие и вообще древняя история. Даже странные, на первый взгляд, ее размеры (4,37 на 1,11 м) с точки зрения истории оказываются вполне объяснимыми, ибо, как показал английский ассириолог Ян Дикинсон, достаточно точно соответствуют 8 и 2 локтям (еврейская мера длины).

Более того, эти факты иной раз исправляют иконографическую традицию. Так, терновый венец оказался похожим не на лавровый венок, каким он обычно изображается как на Востоке, так и на Западе, а на шапку или, вернее, на шлем, которым голова Иисуса была чудовищно сдавлена со всех сторон. Взирая на Плащаницу, нельзя не заметить и кровавого пятна у Его ребер. «…Един от воин, – говорится в Евангелии от Иоанна, – копием ребра Ему прободе: и абие изыде кровь и вода» (Ин 19: 34).

Само изображение Его тела, когда смотришь на Плащаницу, кажется слегка неясным и размытым. Вспоминаются слова знаменитой английской подвижницы Юлиании Норичской, которая, возможно, побывав в Риме в конце XIV века, писала о том, что образ Христа (правда, она говорила не о Плащанице, а о Нерукотворенном образе) выглядит каким-то коричневым и обесцвеченным. Но Его кровь… Ее следы видны потрясающе ясно. Пятна Его крови… Их можно увидеть собственными глазами. В этот момент переживаешь что-то такое, о чем вообще невозможно рассказать в словах. На негативных воспроизведениях лика Иисусова, наоборот, до предела ясно видны черты Его лица, но на месте кровоподтеков оказываются всего лишь белые пятна.

Впервые о Святой Плащанице достаточно подробно сообщает в своей «Истории завоевания Константинополя» Робер де Клари, который рассказал, что во Влахернах «хранят плащаницу, в которую был завернут наш Господь и которую каждую пятницу показывают, так что на ней можно видеть фигуру Господа». Он же пишет о том, что в 1204 году, после разграбления Константинополя крестоносцами, она исчезла и «никто – ни греки, ни франки – так никогда и не узнал, что случилось с этой плащаницей».

Лишь через полтораста лет приблизительно, в 1353 году, Плащаница обнаруживается как собственность Жоффруа де Шарни во Франции, в Лирее близ Труа, хотя местный епископ считает, что это не реликвия, а подделка. Затем (еще через сто лет) в 1453 году она переносится в Шамбери, средневековую столицу Савойи. В ночь с 3 на 4 декабря 1532 года Плащаница чуть было не сгорела в Шамбери во время пожара. Одна из стенок серебряного ларца, в котором в сложенном виде она хранилась, раскалилась добела, и капли расплавленного металла прожгли на ткани дыры. К счастью, сохранилась точнейшая копия Святого Синдона, сделанная задолго до пожара, в 1516 году, скорее всего, Альбрехтом Дюрером.

В апреле 1534 года сестры-кларисы из местного монастыря инокинь святой Клары реставрируют обуглившиеся места, заменяя их заплатами из новой ткани, которые можно видеть и сейчас. Через сорок четыре года после этого Плащаницу переносят в Турин. Бывший тогда архиепископом Милана Карл Борромей, будущий святой, служит перед ней торжественную мессу, на которой, затерявшись в толпе, присутствует, растерянный и пораженный, великий итальянский поэт Торквато Тассо.

В 1657 году начинается строительство капеллы, в которой будет помещена и доныне находится Плащаница. В 1983 году умирает король Умберто II, являвшийся, как и все представители Савойского дома, начиная с середины XV века, собственником Плащаницы. По его завещанию она передается Ватикану, но Иоанн Павел II принимает решение, согласно которому Плащаница должна остаться в Турине, а архиепископ этого города назначается ее хранителем. В апреле 1997 года в капелле Святого Синдона, как некогда в Шамбери, вспыхнул пожар. Святыню удалось спасти, поскольку в это время она находилась не в самой капелле, а в центральном нефе кафедрального собора.

Чувство огромной боли охватывает вас с головы до ног и каким-то особым образом наполняет изнутри, когда вы смотрите на Плащаницу… Мне удалось провести рядом с нею несколько часов, стоя перед ней на коленях. Это была своего рода утреня Великой субботы: «Иисусе сладкий мой и Спасительный Свете, во гробе како темном скрылся еси? О несказанное и неизреченное терпение!..» И далее: «Ужасеся земля и солнце, Спасе, скрыся, Тебе, невечернему Свету, Христе, зашедшу во гробе плотски.» Иосиф погребает Иисуса «и, видев мертва, нага, непогребенна», плачет над Его телом. Так поется в стихире Великой субботы, что начинается словами «Тебе, одеющегося светом яко ризою.»

«Мертва, нага, непогребенна.» Мертвым, нагим и непогребенным изображает Его византийский поэт, и именно таким вижу я Его сегодня. «Благосердый плач сотвори», – продолжает древний церковный поэт, а я понимаю, что это мой сегодняшний плач. Боже, до чего же больно! А ведь Ей-то было больнее, когда Она из глубины своего сердца всё никак не могла услышать те слова, что запишет потом инокиня Кассия: «Не рыдай Мене Мати, зрящи во гробе.» Как же больно это – видеть Его мертвым, нагим и непогребенным.

Наша богослужебная поэзия удивительным образом в словах сумела передать то, что вижу я теперь сам, своими глазами. Словно меня перенесло в Иерусалим в дни цезаря Тиберия. Я вижу даже не след Его рук, но те самые руки, которыми коснулся Он умершей дочери Иаира. Руки, которыми Он «помазал брением» глаза слепорожденному… (Ин 9: 6) Эти руки возложил Он на курчавые головки детей, сказав: «Если не обратитесь и не будете как дети.» (Мф 18: 3) И те самые уста, что некогда Ты, Господи, отверз, чтобы сказать: «Блажени нищии духом: яко тех есть царствие небесное». (Мф 5: 3) Вот те самые ноги, что некогда помазала Мария, «взяв фунт нардового чистого драгоценного мира… и отерла волосами своими» (Ин 12: 3).

«Это больше, чем изображение, это – присутствие», – сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день, на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через двадцать пять, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.

Зачем? Мне почему-то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть еще неожиданная возможность до ее окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где-то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется Gloria in excelsis Deo – «Слава в вышних Богу» и служится месса. Все, кто стоят рядом со мною, не отрывая взгляда, как и я, смотрят на Плащаницу, хотя кажется, что она уже так врезалась в память, что и теперь, когда закрываешь глаза, видишь буквально каждый ее сантиметр.

Откуда-то, словно издалека, будто из какого-то другого храма, до меня всё же донеслись слова Евангелия: «…и положил Его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.» (Мф 27: 60). И вдруг произошло что-то невероятное, и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им» (Лк 24: 30). Кардинал четко произнес questo è il mio Corpo – «сие есть Тело Мое». (Лк 22: 19) Еще не прошла боль, та боль, ослабить которую не в силах никакой наркоз, но свет Воскресения уже светит.

Белоснежная боль Святой Пасхи. Наверное, она всё-таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он – мертвый. Его нестирающийся след. Он – «мертвый, нагой и непогребенный».

В этот момент, услышав слова questo è il mio Corpo, я увидел Святую Плащаницу словно другими глазами. «Видите гробныя пелены: тецыте и миру проповедите, яко воста Господь, умертвивый смерть, яко есть Сын Бога, спасающаго род человеческий», – так в стихирах Святой Пасхи говорит ангел женам-мироносицам. «Видите гробныя пелены.» Это только пустые пелены, ибо «Его нет здесь: Он воскрес» (Лк 24: 6).

«И ожидает вас в Галилее» (сравн. Мф 28: 7).

 

Глава 2. «На заре туманной юности…»

 

Встреча

Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу – «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много – в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырех часов утра, не переставая, tenui gutture, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень – особенная, кусты ее вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная – сразу вянет. Однако каждый куст ее выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему-то грустно… И кажется почему-то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждет меня впереди – об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать. Брежнев уже ввел в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы: Локка, Оливию Уэтсли, Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печеного лангуста и дамы в шелковых платьях за рулем открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого-то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему-то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак – разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своем ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие-то стихи из Сюлли-Прюдома и Франсуа Коппэ, – поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашел и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поа́та, как произносил это слово он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени. Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой-то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»

К вечеру я знал их par cœur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян еще при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя его никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце 1960-х годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где-нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того – всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему-то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего – поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую-то особенную скорость, разговаривали часами. De omni re scibili – «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чем только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги, неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда – мельчайшие.

Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом поселке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему-то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.

Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в поселке его все любили, пил с женою и тещей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие-то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину…

Сирень всё еще цветет, а я продолжаю разбирать старые растрепанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крестного – знаменитого ученого-аэродинамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В 1930-е годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей, Петра и Ольгу.

Среди этих книг я нашел и Евангелие. Маленькое служебное Евангелие, конечно, на славянском. Не могу сказать, что до этого я был неверующим. Нет, я всегда любил церковные праздники, особенно Пасху, которую ждал каждый год с большим нетерпением, готовился к ней, как мог. Любил бывать в церкви, ставить свечи и подавать записочки на обедню, не всегда, но молился, а временами в Воскресенском храме в Сокольниках до часу простаивал на коленях перед Иверской иконой, дома иногда читал акафист святителю Николаю, которого считал покровителем нашей семьи. Но Евангелие почти не раскрывал, а если читал иногда, то только по-русски.

Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это – «один из пророков», Сын Божий или простой равви из Назарета. Я хотел только не расставаться с Иисусом никогда – и всё. Садился на велосипед, уезжал куда-нибудь в лес и читал там Евангелие часами. Читал, заучивал на память и отдельные стихи, и целые страницы, то и дело возвращаясь к тому, что было прочитано прежде. И так изо дня в день. То про себя, то беззвучно шевеля губами, то вслух и даже нараспев. Потом одна моя знакомая, вернее, коллега, известный историк и автор книги об античной Паннонии, рассказала мне, что и она дома читала Евангелие вслух, запираясь для этого в ванной.

Уже отцвела сирень. Гигантский и благовонный ее букет превратился в обычный зеленый куст, но зато ночное небо наполнилось августовскими звездами. А птицы… Те самые птицы, что «витают под сению ветвей велиих древа, вырастающаго из зерна горушичнаго» (Мк 4: 30–32), замолчали, занявшись уходом за птенцами.

А я продолжал идти вслед за Иисусом и Его учениками по каменистым дорогам Галилеи. Порою славянский язык оказывался мне не под силу, но тогда меня выручал церковнославянский словарь Григория Дьяченко, который я обнаружил уже не помню, где именно, кажется, в сундуке у Екатерины Филипповны. Помогли и бабушкины книги по славянским древностям.

«Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил.» – говорится у Тютчева. Я, однако, понимаю эти слова не только в том плане, в каком понимал их поэт, но и по-своему, очень лично. Читая Евангелия в лесу, который хорошо знал с детства, я как-то соединял в сердце (так уж устроена моя память) какие-то места этого леса с теми страницами Евангелия, которые читал именно в этих местах. Он, действительно, исходил эту землю, в том числе и тогда, когда я читал здесь о том, как «иде Иисус в субботы сквозе сеяния; ученицы же его взалкаша, и начаша востерзати класы и ясти» (Мф 12: 1).

Вот почему зимой, приехав, чтобы покататься на лыжах, на несколько дней к моим друзьям, – вдове лесника и его детям, которые, конечно, жили за городом весь год, – я в зимнем лесу сразу обнаружил места, где Он, безусловно, был. Его места. Поэтому лыжные прогулки стали какими-то странными встречами с раввуни. Вернувшись однажды домой, уставший от быстрого бега и полный радости оттого, что был там, именно там, в моей Галилее, где впервые встретил моего Иисуса, я вошел на кухню. За столом вместе с каким-то человеком, показавшимся мне чем-то похожим на древнего ассирийца, сидел старший сын моей хозяйки.

«Алик очень спешит, – сказал он, – поэтому мы решили поесть на скорую руку. Алик – мой старый друг. Он жил здесь, когда мы были пацанами». И, помолчав: «А вам будет, наверное, интересно поговорить друг с другом. О вашем Евангелии». «Священник Александр Мень», – сказал, вставая и протягивая мне руку, «ассириец». Он действительно спешил, но всё же в тот день я успел узнать, что идти вслед за Иисусом можно не только в одиночку, но и вместе, ибо именно словом «вместе» называли первые христиане свою общину.

 

Чтобы эта дорога стала моею

Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда немного. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному…

«Ах, как давно то было», – как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно, «море великое и пространное» – mare magnum et spatiosum – действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море. Так, начитавшись Гейне с его Nordsee, я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно – фантазировать, мысленно превращая Латвию в Германию, Эстонию – в Швецию, а Крым – в Элладу.

Я был юн и несчастен, как бывают, наверно, в девятнадцать лет несчастны все или почти все, а в особенности – студенты– филологи, только вчера в тишине библиотеки открывшие для себя горький вкус романтической тоски. Я шел босиком по берегу моря и бормотал про себя слова из 142-го псалма: Notam fac mihi viam, in qua ambulem – «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду». Я был чудовищно одинок и невыносимо несчастен, хотя было мне, на самом деле, удивительно хорошо.

In qua ambulem. Глагол в сослагательном наклонении, а вернее, в конъюнктиве указывает на то, что придаточное это – не просто определительное. Оно не только отвечает на вопрос «какой именно путь?», но несет в себе ясный оттенок цели, ибо местоимение qui выступает здесь в роли союза ut. «Скажи мне, Господи, путь, чтобы я по нему пошел». Чтобы… Чтобы… Чтобы… Звенит где-то глубоко-глубоко внутри у меня это «чтобы», как колокола на Пасху во время крестного хода. И вообще Библия почти никогда не отвечает на мои вопросы, но просто указывает дорогу. Чтобы она, эта дорога, стала моею. In qua ambulem – «в онь же пойду».

Латинская грамматика, в которую я был тогда влюблен без всякой меры, удивительно точно расставляет все акценты в любом тексте, а здесь, в псалмах царя Давида, она просто творит чудеса. Придает стихам, так хорошо знакомым и так давно известным, столько раз читанным на клиросе и дома, в полумраке вечернего богослужения и в пронзительные мгновения утренней зари перед началом ранней обедни, новую точность и невероятную выпуклость. Открывает их абсолютно новое для меня измерение. In qua ambulem. Ambulem.

Слова Domine, или «Господи», здесь нет. Я его знаю из славянского перевода, ибо постоянно читаю на утрени шестопсалмие: «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду, яко к Тебе взях душу мою». Есть оно и в греческом, у Семидесяти толковников, в так называемой Септуагинте… Но только не тут, у блаженного Иеронима, латинского переводчика Писания. В его Вульгате оно стало невидимым, хотя, конечно же, в отличие от московского студента начала 1970-х, он, великий филолог и аскет, помнил по-гречески все псалмы наизусть.

Именно невидимым становится здесь это слово, как и в иврите, где в этом месте тоже отсутствует обращение «Господи». А вообще Иероним удивительно точно воспроизводит еврейский текст Слова Божьего. Не случайно же он опирался на Оригена и его Гексаплы. А Господь? Он, конечно же, присутствует и здесь, но невидимо: «Камо пойду от Духа Твоего и от лица Твоего камо бежу…» (Пс 138: 7).

Я всё иду и иду по берегу моря и повторяю свое Notam fac mihi viam – «Скажи мне, Господи, путь». На латыни, однако, эти слова звучат чуть-чуть по-другому: «Сделай путь для меня заметным.», а не просто «скажи (или укажи) мне». Русским словом «путь» обычно переводится латинское iter, слово, постоянно встречающееся в записках у Юлия Цезаря, холодное и военное, слово, от которого несет полбой, что ели голодные и злые римские солдаты. Но тут, в псалме, у Иеронима стоит совсем другое, удивительное и в своей простоте прекрасное слово via. Просто «дорога». Это его, именно его употребляет Иисус, когда говорит: «Аз есмь путь и истина и жизнь» (Ин 14: 6). Хотя, разумеется, Он произносит эти слова по-арамейски.

Ноги тонут в теплом песке. Quemadmodum desiderat cervus, или «Имже образом желает елень…». Только тут, в 41-м псалме, имеется в виду раскаленный песок Палестины, а не теплый – Рижского взморья. Но пить хочется всё равно, а из залива не напьешься. Правда, в отличие от оленя, в пустыне страдающего от жажды, я знаю, что скоро приду в деревню, где меня ждет отец Людвиг, старый католический священник, недавно вернувшийся из Сибири, куда был выслан и где прожил почти двадцать лет.

А вообще в христианстве соединяется несоединимое. Во– первых, Галилея с ее арамейским языком и кудрявыми головами загоревших до черноты детишек – это о них говорит Иисус: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне» (Мф 19: 14). Потом – Греция с литургией Златоуста и тою церковной поэзией, которая так похожа на трагедии Эсхила и Еврипида. А далее – моя любимая латынь и блаженный Иероним. Христианство – это славянский язык и французская готика. Это знаменный распев и гудение органа под сводами святого Якоба в старой Риге. И церковь Сретения в Новой Деревне. И мои арбатские старушки, которых я преступно бросил, сбежав в Прибалтику. И тишина на Немецком кладбище в Москве.

Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжет, а греет. Хорошо, потому что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждет отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и знает на память не только все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов: Горация, Тибулла и Овидия.

Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, он казался мне тогда похожим на Ференца Листа. Крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священники, он – во всех отношениях человек совсем из другого мира. Но почему-то мы понимаем друг друга с полуслова. Мы будем сидеть на пороге его утопающего в цветах дома и читать, перебивая друг друга, то псалмы, то оды Горация Флакка, то какие-то куски из Публия Овидия Назона.

Дедал с Икаром летят высоко над землею и смотрят вниз, а там, внизу, рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, опирающийся на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, смотрят, удивляясь и думая, что это боги. Это место из «Метаморфоз» Овидия я запомнил на фоне трех белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих известных чуть ли не каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров, я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов stivave innixus arator («и над плугом склонившийся пахарь»), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» (Пс 103: 23). Usque ad vesperum… vesperum… vesperum… Он вообще был убежден в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который заметит: «Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними». На слове «успеть» он сделает какое-то особенное ударение. Потом помолчит и добавит: «Латынь… Учи латынь». А после достанет маленькую книжечку на латыни с псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память, прибавив скороговоркой: «Всё равно здесь ее никто читать не будет», – чтобы я не подумал, что это дорогой подарок или какой-то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.

С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждет, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по-латыни, но только названия рыб, потому что он ихтиолог. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал ученейший Иероним (думая, что в Евангелии от Иоанна указано именно это число, потому что в природе существует столько их видов), а несравнимо больше. Поэтому встречает меня мой, теперь тоже давно умерший, хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю.

Только одно понимаю, что какие-то рыбы из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё-таки были выловлены тем рыболовом tremula dum harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками, «когда уже настало утро», а «Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус» (Ин 21: 4). С этими мыслями я засыпаю. Ego dormivi et soporatus sum – «Аз уснух и спах», как говорится в первом псалме шестопсалмия (Пс 4: 9). Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.

 

Белые, дальние волны

Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… Это Nordsee, «Северное море» Гейнриха Гейне. Сидя на каком-нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шепот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи». Seufzen und Sausen… «журчание и вздохи». На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по-немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.

Seufzen und Sausen. Я вслушиваюсь в эти слова… и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят. Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве – gedankenbekümmert und einsam – сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.

Солнце уже опускается в серебристо-серое море, следом плывет розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» – liеgt der ungestaltete Nordwind. Лежит и рассказывает древние саги Норвегии.

Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или rаuschender Orgelton (это тоже Nordsee).

Купил – и сразу понял, что должен прочитать ее от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, я, вооружившись словарем, не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага… wunderschoene Fischertochter… В хижине на берегу моря…

И это странное einsam – «один» или «одинокий». У Гейне, по– моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное – света. «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально-прозрачную воду». in das spiegelklare Wasser.

Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко затеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент-филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями; в мире, где царствовала грамматика с ее непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, каждой глагольной форме и звучании каждого слова. В мире, где всё было таким же spiegelklar (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.

Благоуханье сосновой смолы смешивалось с запахом моря, и мне казалось, что здесь нет ни советской власти, ни государственного атеизма, ни оперотрядовцев, которые в пасхальную ночь не пускают в церкви студентов. На самом деле, однако, Латвия была тогда вполне советской, быть может, даже в большей степени, чем Россия, ибо здесь просто в силу национального характера латышей было больше дисциплины. Но меня это тогда не касалось. В Латвии я не зависел «ни от деканата, ни от комитета» и принадлежал только себе самому.

Закинув сумку за плечо, я с раннего утра уезжал на взморье, где меня ждали дюны, сосны и волны. Die weissen, weiten Wellen. Белые, дальние волны. И Бог Израилев, quoniam ipsius est mare, что значит «яко Его есть море», как говорится в одном из псалмов (Пс 94: 5). «Великое и пространное» (Пс 103: 25). Маgnum et spatiosum.

В Латвии царит особенная, латышская чистота. Здесь всё вымыто и покрашено, а поэтому кажется, что ты действительно попал за границу. Аккуратные пожилые латышки с сумками возвращаются из магазина, а их мужья что-то мастерят, каждый – у крыльца своего домика. Цветы наполняют палисадники, а девушки, похожие на ту прекрасную дочь рыбака, что описана у Гейне, спешат к железнодорожной станции. Наверное, они едут в Ригу за книжками, чтобы готовиться к вступительным экзаменам в университет.

И всё-таки Латвия отличается от России не только своей чистотою и аккуратностью. Здесь в 1930-е годы еще не было советской власти, а поэтому не было и тех разрушений, что тогда прокатились по России. Вот почему тут остались целы почти все церкви. Лютеранские, православные и католические… И не только целы, но и открыты. Здесь вплоть до начала Второй мировой войны существовали русские издательства, которые продолжали работу и издавали книги и журналы, как это было до революции, а русские дети учились в самых настоящих гимназиях. Поэтому из того, что было начисто утрачено в России, здесь что-то всё– таки сохранилось.

А вообще Рига похожа на тот «старый голландский город», что пригрезился Гейне, когда он лежал «у самого борта» и смотрел на воду, а взор его уходил на дно морское, всё «глубже и глубже». Tiefer und tiefer… Он видел башни, купола церквей и парадную лестницу ратуши, зеркальные окна и подстриженные липы на бульварах. Улицы старой Риги. Орденский замок, церковь Скорбящей Богоматери, Пороховую башню. А по улицам проходят «степенные мужи, одетые в черное» и, «шелестя шелками, гуляют девушки в узких корсажах». Я не знаю, как это получилось, но Гейнрих Гейне уже описал всё, что я увидел тогда на улицах старой Риги. Весь город – altertümlich niederlaendisch… «Старинный голландский.»

«Пожилые дамы в скромнейших коричневых платьях молитвенник держат и четки и семенят, торопясь, к большому собору». Эту картину я наблюдал каждый вечер, когда к церкви Святого Якоба стекались старушки-латышки, чтобы вместе читать Розарий. «С четками в руках» – Rosenkranz in der Hand. В руках у них были самодельные четки, ибо, конечно, четки тогда нигде не продавались, и затертые до дыр молитвенники, изданные до войны. И звучали по-латышски под древними сводами их молитвы – «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Не они ли, их молитвы, мешаясь с молитвами русских старушек, сохранили тогда всех нас, «избавляя нас от лукавого»?..

Старые натруженные руки перебирают бусины на четках, старые надтреснутые голоса повторяют слова молитвы: «И благословен Плод чрева Твоего… Святая Мария… молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь». Слова, знакомые с раннего детства, звучат наполовину непонятно, но голоса у этих старушек такие чистые и родные, что кажется мне, будто и сам этот язык я знаю с рождения.

Мне вспоминается, как по дороге в Ригу, еще в вагоне, крепкая пожилая женщина, вдова советского генерала, говорила моему соседу громко и резко: «Нам латышский язык нужен не был. У нас было всё свое: гарнизонный магазин, кино и школа. И вообще мы с латышами не общались.» А сосед оказался латышом, из числа депортированных в Сибирь в сорок пятом. Он просто выскочил в коридор и не возвращался в купе до поздней ночи.

«Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей», – продолжают свою молитву старушки. «В час смерти нашей», in hora mortis nostrae… И встает у меня перед глазами разрушенное еврейское кладбище, что находится почти в самом центре города, неподалеку от вокзала. Немцы здесь расстреливали евреев, а после войны советская администрация в рамках борьбы с «безродным космополитизмом и мировым сионизмом» превратила кладбище в сквер. Дорожки, деревья, скамейки. И торчат из– под земли то здесь, то там обломки белых плит с замысловатыми надписями. «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом…» (Пс 136: 1).

А ведь и Гейне был евреем. Книга его стихов, случайно купленная мною именно в Риге, сделала его для меня почти местным жителем, хотя здесь, в Курляндии, кажется, бывал только его младший брат Максимилиан. Я выхожу на улицу: es fliehen die Wolken. «Плывут облака». И так же, как Гейне, мучат меня вечные вопросы, на которые готовых ответов не бывает. «У ночного пустынного моря стоит юноша с сердцем, полным тоски.» Вопросы. Вечные и проклятые вопросы.

В одном из рижских музеев хранится средневековый фонарь, сделанный из согнутого в цилиндр железного листа, по всей площади которого на расстоянии приблизительно сантиметра друг от друга пробиты маленькие отверстия в форме звездочек. Внутрь него вставляется всего лишь одна свеча, но в руке у путника он удивительно ярко освещает дорогу.

Евангелие очень похоже на этот фонарь. Оно не дает ответов на наши вопросы, но зато освещает дорогу, по которой мы идем, выхватывая из тьмы только какие-то отдельные фрагменты действительности, но именно те, увидеть которые нам сейчас необходимо. «И свет во тьме светит» (Ин 1: 5). Вот, наверно, что означают эти слова: Et lux in tenebris lucet…

В отличие от прожекторов, что вспыхивают теперь над стадионами, или огней рекламы, освещающих по ночам улицы больших городов, этот фонарь освещает совсем не всё вокруг, а только дорогу и только для путника, для того, кто идет вперед. Для того, кто старается и не хочет сдаться и заблудиться. Освещает – всего лишь одною свечой. А нам всё хочется не света, а ответов. На наши «вечные» вопросы. Und ein Narr wartet auf Antwort… «И дурак ожидает ответа», – говорит Гейне. Так не будем же дураками!

Обычно я уезжал далеко от Риги, но однажды решил прогуляться вблизи города и случайно забрел на территорию какого– то «охраняемого объекта», кажется, судоремонтного завода. Разумеется, меня задержала, а вернее, «обезвредила» охрана – два слегка подвыпивших старика с офицерской выправкой. Проверив документы, они уже было решили меня отпустить, но тут заметили, что в руке я держу книжку на иностранном языке, хотя по паспорту числюсь русским и, более того, жителем города Москвы. Это привело их в состояние до того возбужденное, что они стали звонить в КГБ. «Шпион», – почти беззвучно прошептал один другому.

Я пытался объяснить, что в книжке моей нет ни шпионских инструкций, ни карт, ни планов, поскольку это стихи немецкого поэта, который давно умер, но меня уже никто не слушал. Я был арестован и заперт в комнате с какими-то вонючими матрасами, где просидел довольно долго, часа три или четыре. Правда, в «органы» мои тюремщики дозвониться почему-то не сумели, а попали в собственную бухгалтерию, откуда в конце концов пришла полная латышка, у которой сын, как она мне с гордостью сообщила, тоже учился в университете. «С интеллигентами всегда что-то случается», – сказала она сурово и, пожелав мне успехов, отпустила, заметив, что территория завода «почему-то» не огорожена.

Темнело. В пустом трамвае, перебирая четки, как латышская старушка из церкви Святого Якоба, я возвращался в город, а из Домского собора в эти минуты, наверное, доносился «строгий гул органа», ибо солнце уже опускалось «в серебристо-серое море».

 

Бог сокровенный

Всякий раз, когда в Париже я оказываюсь неподалеку от церкви Сен-Сюльпис (ее башни, согласно ироничной реплике Виктора Гюго, напоминают два больших кларнета), мне вспоминается Бальзак и его «Обедня безбожника». Совсем небольшой текст из «Человеческой комедии», в котором он выводит в качестве героя профессора Деплена, знаменитого парижского хирурга, ныне забытого, подчеркивает писатель, опубликовавший этот рассказ в 1836 году. Этот блестящий ученый, диагност и клиницист, не верил «в бессмертие человеческой души. Деплен не сомневался, он отрицал. Это был откровенный, чистейшей воды атеизм, который присущ многим ученым людям». И этот человек четыре раза в год в течение более чем двадцати лет регулярно бывал в церкви Сен-Сюльпис.

«Великий Деплен, этот атеист, так безжалостно издевавшийся над ангелами, которые недоступны ланцету, не знают ни фистулы, ни гастритов, – этот неустрашимый насмешник смиренно стоял на коленях… и где же? В часовне Святой Девы! Он отстоял там мессу, пожертвовал на церковь, на бедных – и всё это с той же серьезностью, как при какой-нибудь хирургической операции».

Делал это Деплен в память о давно умершем водовозе из Сен– Флура по имени Буржа. Этот человек спас великого хирурга, а тогда бедного студента от голодной смерти и стал для него «самой заботливой матерью». Буржа «был образцом простосердечной веры… хотя он и был страстно верующим католиком, он ни разу не сказал мне ни слова о моем неверии», – рассказывал потом Деплен одному из своих ассистентов.

Что приводило ученого хирурга в церковь Сен-Сюльпис? Только ли благодарность и желание честного человека непременно выполнить волю покойного, который, как признался Деплен своему ученику, «робко заговорил со мной однажды о заупокойных мессах; он не хотел навязывать мне такого обязательства, думая, что это значило бы требовать платы за свою помощь»?.. Наверное, что-то несравнимо более глубокое.

Благоговение? «Он принял последнее напутствие церкви как святой, ведь он и был святым, а смерть его была достойна его жизни», – говорил «неустрашимый насмешник» о своем друге. Шли десятилетия. Деплен из студента превратился в старика, но всё продолжал приходить в церковь, входя туда «через боковые двери с улицы Пти-Лион», и опускаться на колени в часовне Святой Девы.

Из одного только чувства долга? «Бьяншон, лечивший Деплена во время его последней болезни, не решается теперь утверждать, что знаменитый хирург умер атеистом», – пишет Бальзак, заканчивая свой рассказ. Я всегда вспоминаю об этом, глядя на серые башни церкви Сен-Сюльпис, действительно очень похожие на два больших кларнета…

Мой покойный отец был профессором математики и серьезным ученым. Как-то я подарил его книгу, в которой, увы, сам не могу понять ни слова, одному молодому физику, моему соседу. Зайдя к нему на другой день, я застал этого молодого человека лежащим на диване с книгой моего отца в руках. Он читал ее с таким увлечением, как может читаться разве что детективный роман.

Человек необычайно острого ума, отец обладал бесконечной ироничностью и был временами до предела резок и даже безжалостен в своем почти галльском остроумии. Кто только не оказывался среди жертв его иронии! Доставалось всем. По вечерам он любил рассказывать о том, как напишет свой очередной роман – о коллегах, о политике, об истории советского режима и так далее. По утрам, читая газеты, беспощадно «изничтожал» всех без исключения упомянутых там персонажей. Но все его романы, разумеется, так и остались ненаписанными. Он вообще ничего не писал – ни писем, ни дневников. Только книги по математике.

Когда я собирался в церковь, отец всегда, трогательно провожая меня, будто малого ребенка, произносил, имея в виду известную пословицу, одну и ту же фразу: «Что, опять пошел лоб расшибать?» – беззлобно, но с беспредельной иронией. При этом он иногда вспоминал, как в детстве был «мальчиком с иконой»: не раз ходил по переулку, ведущему к храму Ильи Пророка близ Остоженки, впереди свадебной процессии, неся икону, которой родители только что благословили молодоженов перед венчанием. А в Страстную пятницу брал с собой в школу будильник (наручных часов у него не было), чтобы не опоздать в церковь к выносу плащаницы.

Как-то, вернувшись из Одессы, куда ездил читать какие-то лекции в университете, он рассказал, что был там в католическом храме – счастливый оттого, что священник окропил его святой водой перед началом воскресной мессы. Сразу вспомнил о своих польских предках и о том, как одна из его тетушек, Антонина Квятковская, перебирала четки и тихо бормотала, сидя на скамеечке перед православной Казанской иконой Божьей Матери: benedictus fructus ventris tui – «благословен плод чрева твоего», – значит, читала Розарий. А было это всё там же – в Обыденском переулке на Остоженке в начале двадцатых годов. В революционной Москве.

Так получилось, что в церкви с ним я был только один раз за всю жизнь, и то в течение десяти или пятнадцати минут. Мне тогда еще не исполнилось восьми лет. Отец повез меня в Коломну показать кремль (тогда он, восстановленный теперь, стоял в развалинах), Маринкину башню, где была заточена Марина Мнишек, и устье реки Москвы – там она сливается со стальными водами Оки.

Было яркое июньское утро, которое помнится мне, словно это было вчера. У самой станции стояла единственная тогда в Коломне действующая церковь. Обедня кончалась. На клиросе пели «Видехом свет истинный». Эти слова я прекрасно помню (быть может, вообще в мою память они врезались именно с того дня), потому что в храме было очень много света от летнего солнца, и вообще день был полным света.

Мне кажется, что отец тогда молился. Во всяком случае, всегда, читая у Бальзака о том, как Деплен стоял на коленях в церкви Сен-Сюльпис, я вспоминаю то далекое утро в Коломне. При этом мой отец всячески демонстрировал свое полное неприятие постов и других церковных установлений и, подобно профессору Деплену, смеялся над ангелами и святыми.

Еще один человек именно такого плана описан в книжке, над которой проревело не одно поколение девочек чуть ли не по всему миру, – в «Серебряных коньках» у Мери Мейпс Додж. Это утверждавший, что медицина – «скверное занятие», резкий и ироничный доктор Букман, пытавшийся выглядеть злым и недоброжелательным. Это он сделал операцию, которая после долгих лет болезни и полной безнадежности вернула рассудок отцу Гретель, главной героини повести.

Похоже, что доктор Букман – атеист в стиле Деплена, ибо, когда больной, очнувшись, принимает врача за пастора и просит его прочитать главу из Библии, тот не без раздражения передает книгу ассистенту. Но, с другой стороны, именно он, когда тетушка Бринкер, жена больного, сказала детям: «Что же вы не благодарите меестера?», встретившись с нею глазами, показал рукою наверх. Дал понять, что благодарить надо бы не его, а Бога.

Deus absconditus («Бог сокровенный»), как говорит Исайя, или Pater tuus, qui est in abscondito («Отец твой, Который втайне»), как повторяет несколько раз Сам Иисус в Нагорной проповеди, каждому открывается по-своему. И наверное, ученому и позитивисту действительно трудно, а порой невозможно принять всё то, что мы называем догматами. Но это вовсе не говорит о том, что он не может принять Бога – просто и непосредственно, без каких бы то ни было догматов и богословских мнений, иначе говоря, in abscondito, втайне.

Профессор, описанный у Бальзака, был старше моего отца лет на сто пятьдесят, не меньше. Но в чем-то они были современниками. И у того, и у другого юность пришлась на годы революции и торжества атеистической доктрины, ибо Деплен должен был родиться не позднее 1770 года. Оба в своем профессионализме были много выше митингового пафоса и поэтому не вслушивались в «музыку революции», но оба были детьми своей эпохи. Оба считали себя позитивистами.

С другой стороны, и к Деплену, и к доктору Букману, и к моему отцу подходят слова Бальзака, писавшего о своем герое, что «всё в Деплене носило личный характер». Поэтому, считает Бальзак, он не мог быть «выразителем или фигурой своего века» или типическим героем, как бы сказал советский литературовед 1950-х годов. Однако именно это личное начало, когда оно оказывается сильнее всех веяний эпохи, типичных для нее установок и точек зрения, делает возможной для человека, вне зависимости от его мировоззрения и вопреки его взглядам и убеждениям, его личную встречу с Богом.

 

Внутренний эмигрант

Дядя Сережа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага, и с пеналом для остро отточенных карандашей. Всегда, даже в жаркие дни июля – в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и черных ботинках. Настоящий «человек в футляре» – мнительный и безумно боявшийся простуды.

При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности, которая требовала большого мужества. Рано утром он уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом – восемьдесят, наконец – девяносто, а он всё работал и работал… И не считал возможным остановиться.

Сын царского генерала, бывшего военным строителем и, кажется, специалистом по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел. Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Сережа был пейзажистом, и, главное, настоящим поэтом.

Дальтоник, он со временем превратился в исключительного мастера карандашного рисунка и только в последние годы начал писать акварелью – работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство: «А какого цвета это здание?» – или: «А этот цветок – он розовый или синий?»

В Москву дядя Сережа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно великолепно.

Жил он в старом петербургском доме неподалеку от Литейного проспекта, вместе с женой, в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям.

Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа со стеклянным, молочного цвета, абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду – книги, картины и папки, бесконечные папки с какими-то записями, рисунками, чертежами, набросками и какими-то другими материалами. И ничего другого.

Младший его брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез – умер или испугался, что письмами может подвести брата. Стал эмигрантом и сам дядя Сережа, только на другой манер.

В партию он не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а потому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию, жил впроголодь и всегда носил потертые костюмы, ибо зарабатывал какие-то копейки. Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и «человек в футляре», выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах; соблюдал все посты, но стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в «диетическом питании», а в чем-то другом.

Его мать, Владислава Рудольфовна Дитрих, и младшая сестра – тетя Ксения – умерли во время блокады… Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по-немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, – почти лютеранкой. От нее осталась только одна книга – Лютерова Библия в черном переплете, с множеством закладок и карандашных пометок. Отец его, как и сам дядя Сережа, был православным. «Но, – говорил он всегда, – перегородки до неба не доходят».

После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья. Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетершей, хотя не без успехов училась хореографии. Она тоже была sui generis «эмигранткой» в своем родном городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, ибо не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом всё-таки прожила с ним сорок лет. И прожила прекрасно – в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.

Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на заводах Рено, когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре, просто не можешь не задуматься об их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.

О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России незаметность была непременным условием выживания.

Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепианные сонаты, но, как правило, всё кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а «жилплощадь» занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.

Они никогда не печатались именно потому, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Сережа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского и итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как-то бесконечно грустно радуясь тому, что, в отличие от большинства своих родственников и знакомых, уцелели сначала в 20-е, потом в 30-е и, наконец, в 40-е годы.

Об этом как-то мало говорится, но уцелели именно те, кто сознательно решил «не высовываться» – не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким-то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, всё-таки стремились как-то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.

О, эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестер или кузин, иногда из двух поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, прозрачные и наделенные всеми возможными болезнями… Уходили они не только в мир иной, но в полную безвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.

Году, наверное, в 1973-м я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Сережи – «Оправдание добра» Владимира Соловьёва без переплета и первых страниц (именно поэтому книга у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьёва, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где-нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадет в Москву.

С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна – ее отпевали в Николо-Морском соборе зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Сережа, раздавленный горем и абсолютно больной, всё же до двух или даже до трех часов ночи проговорил со мной о «Тихом Доне» и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман. Вспоминал об офицерстве начала века, почему-то произнося слово «офицер» через «ы», о Первой мировой войне и о революции, о моем деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл «твой отец», о своем брате, следы которого затерялись где-то в Париже в конце 1930-х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чем еще.

Через год умер и он, почти ослепший и наконец – в девяносто с лишним лет – почувствовавший себя стариком. «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек», – пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон. «Когда погребают эпоху…» – вспомнилась мне тогда строчка Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до «тихого пристанища», действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век. Формально закончившийся восемьдесят с лишним лет тому назад, он еще в каком-то смысле продолжался благодаря людям этого поколения; теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более, что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь), от дяди Сережи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.

А еще через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьёвское «Оправдание добра». Книга (я имею в виду именно тот ее экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком-то новом смысле. Как памятник эпохе.

Владимир Соловьёв говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимы без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьёв в том самом «Оправдании добра», которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Сережи.

Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат – непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается в этой атрофированности памяти – не национальной, а именно семейной. С точки зрения Соловьёва, семья – это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта вертикаль с ее памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьёву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей, но ни в коем случае не из чего-то другого.

И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась ее мать, и сказала с грустью: «Срубили дуб, который посадил дед Веденей». Оказалось, что это даже не прадед ее, а какой-то совсем далекий предок, живший неизвестно когда, может быть, «при Екатерине». Срубили дуб – и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной. А ведь именно в этом заключается наша трагедия! Не национальная идеология и не какая-то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации – органичной частью человечества.

Но что мы можем сделать, чтобы восстановить ее? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Сережа, но все его современники. И тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), мы непременно найдем выход из тупика, в который попала Россия.

 

В окрестностях Сарова

Поезд подошел к Арзамасу рано утром. Встретили меня здесь цыгане. Разноцветные туристические палатки были разбиты прямо у железнодорожной станции. Множество почти черных кудрявых детей шумело, бегало и кричало, наполняя собою всё вокруг и создавая какую-то особенную неразбериху. Тут же, на перроне, женщины кормили грудью малышей. Всё это как-то невероятно контрастировало с полусном, царившим в Арзамасе, с пустотой на улицах города и под сводами огромного, непонятно каким образом уцелевшего собора. Арзамас (тогда я не знал, почему) казался окраиной чего-то, но чего именно…

Это было летом 1972 года, когда под Москвой дымился торф и горели леса. Я ехал в Дивеево и думал только о том, как побыстрее попасть туда, где жил старец Серафим. Поскольку сидячего места в автобусе мне не хватило, всю дорогу от Арзамаса до Дивеева я стоял, но был этому несказанно рад, ибо знал, что в прежние времена благочестивые паломники предпочитали проделывать этот путь пешком.

На конечной остановке, выйдя из автобуса, я оказался на площади, где были: довольно грязная столовая, книжный магазин (там кроме сочинений Ленина и брошюр с постановлениями пленумов ЦК продавалась лишь карта Горьковской области) и почему-то – в тот момент я не понял, почему, – военкомат. На карте была обозначена река Сатис (ее я нашел сразу), но не было ни Дивеева, ни Сарова.

Монастырь, а вернее, то, что от него осталось, искать не пришлось: он был рядом. Два ободранных храма без куполов показались мне огромными; в одном была устроена булочная, а в другом – какой-то склад. Несколько сломанных грузовиков и пивной ларек; кладбище, два или три высоких креста над могилами дивеевских монахинь – ничего другого от прежнего Дивеева здесь не осталось. Женщины, с которыми я было заговорил, сказали, что в Бога не верят и монастырь их не интересует.

Я вышел на дорогу, которая вела куда-то за речку, перешел через деревянный мостик и оказался на благоуханной луговине. И только там понял, что это – действительно Дивеево, что это – именно те места, куда мне так хотелось попасть с тех самых пор, как в детстве я прочитал о преподобном Серафиме в журнале «Мирок», подшивка которого сохранилась у нас дома с дореволюционных времен. Издали всё выглядело по– другому, и Дивеево, такое грязное и советское, показалось мне и радостным, и не заброшенным.

Местный автобус должен был довезти до Сарова, но когда я сказал кондуктору, куда мне нужно, кто-то из пассажиров бросил загадочную фразу: «Сарова больше нет, есть город». Что значат эти слова, я не понял, но, выйдя на нужной мне остановке, почти сразу же оказался у ворот, похожих то ли на заводскую проходную, то ли на государственную границу. Лишь тогда я понял (а потом и узнал), что в Саров мне не попасть, поскольку на месте монастыря построен закрытый город, где разрабатывалась водородная бомба и царствовал академик Харитон.

Вот почему в Дивееве чуть ли не единственный двухэтажный дом занимает военкомат! Вот почему здесь не рекомендуется бродить в поисках тех лесов и дебрей, которые «облагоухал», как говорится в акафисте, своею молитвой преподобный старец. Вот почему «Сарова больше нет», а город Арзамас кажется просто окраиной чего-то… Я попытался обойти «город» по периметру, наивно полагая, что всё-таки сумею попасть внутрь, но какая-то добрая старушка посоветовала мне этого не делать и вообще «испариться» отсюда как можно скорее.

Но тут я увидел колокольню, которую узнал сразу: она была именно такой, как всегда изображается на иконах. Я опустился на колени, прочитал акафист и пешком пошел в направлении Дивеева.

Там, как раз у военкомата, меня задержали и потребовали объяснить, что я тут делаю, хотя оба товарища в штатском, препроводившие меня в милицию, надо думать, прекрасно понимали, зачем и к кому приезжают сюда из Москвы худосочные юноши с маленькими книжицами в руках…

Всё это было еще при Брежневе. Потом, лет через пятнадцать, в Дивееве открылась церковь, а затем стали восстанавливать обитель. Началась какая-то новая жизнь. Но тогда, в 1972 году, и представить-то себе, что монастырь откроется вновь, было просто невозможно. Казалось, что Дивеево обречено навсегда быть местом, где находится военкомат, в котором «стоят на учете» жители закрытого и поэтому не обозначенного на географических картах города.

Не прошло еще и десяти лет с того времени, как начал восстанавливаться монастырь, а паломники в большинстве своем уже просто не задумываются о том, что здесь было совсем недавно, словно вообще не было тут ни разрушений, ни мерзости запустения, ни пивного ларька и так далее. Есть тут над чем задуматься. Конечно, это прекрасно, что ожило сегодня Дивеево, но почему мы так быстро забываем о том, что было совсем недавно, и почему нам не хочется благодарить Бога за то, что зло не вечно и не всесильно?

 

Глава 3. «Quorum imitamini Fidem»

 

Отец Жак Лёв

Умерший 14 февраля 1999 года отец Жак Лёв впервые попал в Россию задолго до «перестройки», когда в СССР начали открыто бывать не только официальные представители церковных структур, как, например, кардинал Виллебрандс или пастор Мартин Нимёллер, которые приезжали исключительно в рамках протокола, по официальным приглашениям Патриархии, согласованным как с Советом по делам религий, так и с другими (более серьезными) органами, но просто христиане – мать Тереза, Жан Ванье и другие.

Отец Жак впервые приехал в Россию много раньше, еще при Брежневе – когда была объявлена «разрядка» и иностранцев стали пускать в Москву охотнее, – в качестве туриста. Он просто купил туристическую путевку и так оказался в России. С 1977 по 1982 год он приезжал в Москву пять раз. Почему именно он? Скорее всего, по той причине, что заочную встречу с Россией он пережил в годы юности. Причем не благодаря чтению Толстого и Достоевского и не в результате знакомства с русскими философами в Париже, что было бы вполне естественно для молодого французского интеллектуала, а совсем по-особенному. Жак Лёв, тогда молодой юрист, дружил с известным католическим писателем Станисласом Фюмэ, жена которого, Анюта, была русского происхождения. Именно она познакомила его с другой русской француженкой – женой великого христианского мыслителя нашего столетия Жака Маритэна Раисой. Родители обеих оказались во Франции задолго до революции. Их необычная для Франции начала века, православная по духу религиозность, хотя обе были католичками, и особого рода любовь к России, свободная от той горечи, которая была присуща эмиграции послереволюционного периода и русскому Парижу, в чем-то передались Жаку Лёву.

Эти женщины, кажется, не говорили по-русски и поэтому не были связаны с эмиграцией, но считали себя русскими и, как вспоминал потом отец Жак, жили «среди ангелов и святых». Поэтому в начале 1970-х годов он стремился попасть не в ту страну, из которой после 1917 года были изгнаны сотни тысяч русских людей, а совсем в другую Россию – туда, где жили святые, которым возносили молитвы Анюта Фюмэ и Раиса Маритэн. Вот почему Жаку Лёву удалось то, что не считал для себя возможным отец Александр Шмеман, который не раз говорил, что никогда не поедет в Россию в качестве американского туриста.

При этом в Москве отец Жак был просто необходим. Именно от него мы услышали, что на Западе есть верующие люди, которые знают и любят православие и хотят нам помочь. Именно он сумел как-то очень просто и вместе с тем точно объяснить нам, что в Бога мы верим не в силу того, что привязаны к прошлому, и не потому, что, получив филологическое образование, мы, подобно героям Германа Гессе, живем образами былого, искусственно культивируя в себе средневековую религиозность, а совсем по другой причине – в силу того, что Христос, Который «вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр 13: 8), живет среди нас.

Именно он смог сказать нам, что христианство не устарело и не является сегодня умирающей религией людей, которых на Земле неуклонно становится всё меньше и меньше. Сегодня это может показаться абсурдным, но тогда о том, что на Западе есть много верующей молодежи и существуют разного рода христианские молодежные движения, в СССР действительно не знал никто. Одним словом, «железный занавес», который в области веры был особенно непроницаемым, первым прорвал именно Жак Лёв.

Особой миссия отца Жака в России была еще и потому, что он приехал в страну массового атеизма не в качестве священника, который, в отличие от нас, сохранил веру отцов, но именно как бывший атеист. Как человек, который знает, что такое безбожие, по собственному опыту…

Жак Лёв родился в 1908 году в Клермон-Ферране в по– настоящему культурной семье, где процветал типичный для Франции начала века «просвещенный» антиклерикализм. Его отец дружил с Пэги, пока он был социалистом, но после того, как тот обратился и стал католиком, порвал с ним. Сочинения Леона Блуа, католика, всю жизнь боровшегося с церковными структурами и официальным католицизмом, украшали его библиотеку, а сам Блуа был дружен с кем-то из его близких родственников.

«Отец, не желая, чтобы на меня влияли “попы”, и в то же время считая невозможным, чтобы я остался человеком, который ничего не знает о Христе, отправил меня в воскресную школу к протестантам», – рассказывает Жак Лёв в одной из своих книг. Поэтому Фюмэ, когда Жак появился в его доме, решил, что он – «непрактикующий протестант». Однако его отец был католиком: «Представьте себе мое удивление, когда лет через сорок, после того как отец вновь стал ходить в церковь, он показал мне четки, подаренные ему в день первого причастия, четки, которые он, спрятав, быть может, и от себя самого, хранил в течение всей своей жизни».

Вера – это всегда тайна, которая живет в глубинах нашего сердца вне зависимости от того, как к этому относится общественное мнение. Вот, наверное, тот главный урок, который вынес Жак Лёв из антиклерикализма своего отца. Урок, особенно важный для человека, который живет в обществе, где вера либо преследуется, как это было в Советской России, либо объявляется чем-то вроде официальной идеологии.

В университетские годы Жак много болел: сначала у него был менингит, затем начался туберкулез. «В двадцать четыре года я был не сомневающимся в вере, но полностью атеистом». Однако в санатории, где он лечился, было много книг богословского содержания, которые Жак начал читать. «Истина о присутствии Того, Кого я не называл еще Создателем, стала для меня светом, всё более истинным и сильным». При этом он долго ограничивался тем, что сам читал книги, но ни с кем никаких разговоров о религии не вел. Так он начал становиться носителем «книжного» христианства.

На этом этапе своего духовного пути Жак Лёв провел несколько дней в небольшом монастыре близ Фрибурга. Здесь каждое утро он приходил в церковь на мессу. «Когда все обитатели монастыря вставали вокруг алтаря, чтобы причаститься, я оставался один на своей скамье. В этот момент передо мною всякий раз вставала неумолимая альтернатива: либо эти люди безумны и поэтому верят в незнамо какие басни об ином мире, либо слеп я. Это производило на меня огромное впечатление, убежать или как-то избавиться от которого было просто-напросто невозможно. И теперь я всё еще вижу себя остававшимся в одиночестве на краю скамьи. Разумеется, тогда, чтобы поверить, этого было недостаточно, но именно это чувство толкнуло меня на поиски “гипотетического” Бога, причем заставило меня искать Его не только в книгах, но спросить у Него Самого, просить Его, чтобы Он открылся: одним словом, я стал молиться. И как-то спонтанно мне на уста пришла старая молитва из времен воскресной школы: Отче наш».

Наверное, уже с этого времени Жак Лёв становится убежденнейшим проповедником молитвы – того, чего более всего не хватает человеку сегодня. Именно молитве посвящены его лучшие книги: «Великие Учители молитвы» (русский перевод издан в Брюсселе в 1986 году) и «Жизнь по примеру великих молитвенников».

«Молитва начинается в тот момент, когда мы осознали, что Бог хочет нам дать нечто необъятное… Чтобы она не была похожа на искусственный цветок, а прорастала, расцветала и приносила плоды, она должна быть вплетена в повседневную ткань нашего существования. Молитва – это не пошлина, которую платят Богу, и не обязанность, которую обещали исполнить, а поиск близости Божией. Молитва не всегда бывает легкой и радостной, но главное заключается в том, что в молитве я ищу Бога, направляюсь к Нему и схожу со своего повседневного пути. Молитва – это значит слушать вместе с Моисеем, как Бог говорит со мной лицом к лицу.»

Так в разные годы своей жизни писал отец Жак. В 1939 году он становится священником, до 1941 года продолжает образование, а затем принимает необычное решение: поступает работать докером в марсельский порт, чтобы разделить вместе с рабочими все трудности их существования. Становится первым из священников-рабочих. Изо дня в день в течение тринадцати лет он таскает тяжеленные мешки, он, болезненный интеллектуал, по собственному признанию, «никогда прежде не поднимавший ничего, что было бы тяжелее авторучки». Невероятно устает, молится, мысленно воспринимая каждый новый мешок как бусину на четках, и не бросает этой работы, хотя многим он кажется сумасшедшим. Но и Христос жил среди простых людей.

Священник среди рабочих, он решается на эту жизнь, ибо видит, что докеры и вообще все люди, занятые физическим трудом, не только не слышат, но и не хотят слышать ни одного священника. Все они находятся в той или иной степени под влиянием марксизма и в силу этого обстоятельства не могут почувствовать Бога и Его присутствие. Однако, когда отец Жак становится одним из них, ситуация меняется. Вокруг него начинают собираться докеры, в сердцах у которых просыпается вера. У рабочего в сутане появляются единомышленники и друзья.

Отец Жак внимательнейшим образом штудирует сочинения Ленина и Сталина и говорит о необходимости сотрудничества с рабочими организациями. При этом, в отличие от Хьюлетта Джонсона и Карла Ранера, никоим образом не пытается идеализировать марксизм и не видит в нем черт секуляризованного, или «очищенного» от веры в чудо, социального христианства, прекрасно понимая, что в основе марксизма лежит ненависть. Борьба не «за», а «против» – не за права трудящегося человека, а против живых людей, в которых марксисты видят эксплуататоров и, следовательно, врагов.

«Если миссия христианина заключается в участии в сверхъестественном деле спасения, если спасение заключается в том, чтобы восстановить любовь между Богом и людьми, если зло, от которого человека следует избавить прежде всего, состоит в том, что он живет в состоянии нелюбви, то марксисты оказываются теми, кто более всего нуждается в спасении», – пишет Жак Лёв в книге «Дневник рабочего-миссионера».

В идеологии марксизма он видит своего рода христианство наоборот. Если христиане вместе (как тело Христово) исповедуют любовь, то коммунисты, коллективно (как партия) исповедуя ненависть, становятся носителями тотального зла. Христос зовет верующих воплощать любовь, которой они полны, в реальной жизни, коммунисты же воплощают в жизни зло, ибо делают главным ее законом ненависть. «Каждый марксист, даже тот, кто в личном плане практикует добро, участвует в этом всеобщем грехе, будучи “членом” партии, – в грехе, который он умножает, зачастую и не догадываясь об этом». Говоря о коммунистах, отец Жак сознательно берет слово «член» партии в кавычки, подчеркивая, что оно взято у апостола Павла, который говорит о теле Христовом и его членах; по его мнению, такое заимствование тоже характеризует марксизм как христианство, вывернутое наизнанку.

Однако задача Жака Лёва заключалась не в том, чтобы бороться с теоретиками марксизма. Он считал нужным помочь рабочим, оказавшимся под влиянием «вечно живого учения», освободиться от него. И это у него получалось. При этом в университетской среде и среди ученых иезуитов отец Жак не считался специалистом по марксизму. Он был только простым миссионером и считал, что именно в этом заключается его счастье. Нельзя не заметить, что в России он был незаменим и по той причине, что понимал, что такое марксизм, и знал, как помочь человеку вырваться из-под его воздействия.

В Риме 1950-х годов его понимали плохо. И хотя кардинал Монтини (будущий Павел VI) высоко оценил служение отца Жака и горячо поддержал его, однако миссионерство среди рабочих ему как священнику-докеру было запрещено. Для проповеди среди рабочих отец Жак Лёв основывает Миссию святых Петра и Павла, а затем с 1963 по 1969 год живет и трудится в нищей Бразилии, где его до сих пор помнят как святого.

«Евангелие написано не для того, чтобы быть понятым; в него нужно вступить, как на порог тайны», – говорила Мадлен Дельбрель, с которой отца Жака связывали долгая дружба и общее служение. Именно на порог тайны помогает ступить он всем, кого считает друзьями, а таковыми он считает всех, кого встретит на дороге жизни.

В 1969 году, вернувшись в Европу, он основывает Школу веры во Фрибурге. В жизни отца Жака само слово «школа» было одним из ключевых. Школа веры – это не университет и не семинария, а учебное заведение особого типа, где каждый чувствует себя учеником, ибо слово «ученик», как подчеркивает отец Жак, повторяется в Евангелии двести пятьдесят раз, «при этом оно всегда звучит из уст Самого Иисуса». Жак Лёв собирает вокруг Иисуса молодежь. Все вместе учатся читать Евангелие, серьезно изучают текст и вслушиваются в то, что говорит Христос.

А к самому отцу Жаку приходит всемирное признание. Филиалы Миссии святых Петра и Павла возникают по всему миру. Павел VI приглашает его проповедовать в Ватикан. Ему присуждают премии и вручают многочисленные дипломы, однако в 1986 году он принимает решение уйти на покой и в качестве затворника поселиться в маленьком монастыре, где и прошли последние тринадцать лет его земной жизни. В затворе он прожил ровно столько же лет, сколько некогда проработал докером в Марселе.

«В Иисусе осуществляется абсолютная реализация нашей жизни. С Ним смерть становится новым рождением. С Ним старость перестает быть осенью, но превращается в зарю, с которой начинается день, полный света, рассказать о котором невозможно», – так писал Жак Лёв в 1992 году. Теперь он созерцает этот свет.

 

I have a dream

[56]

Черная Америка всегда боролась за свои права чрезвычайно агрессивно. При этом лейтмотивом ее борьбы была непременно ненависть к белым, в которых борцы за права негров видели врагов, достойных самой жестокой расправы. Белые смотрели на черных свысока, негры отвечали им тем же, считая, что в идеале расовой сегрегации должны подвергнуться белые. Ответом на расизм белых становился черный расизм, куда более страшный в силу горячего темперамента афроамериканцев.

Если расизм белых всё-таки ограничивался американскими законами, то главной особенностью черного расизма была его полная непредсказуемость. Замешенный на крови, боли и памяти о рабстве и о тех чудовищных издевательствах, которым негры подвергались в XIX веке, на представлении о том, что страдающий и угнетенный всегда прав, он оказался ничему и никому не подконтролен.

Родившийся 15 января 1929 года Мартин Лютер Кинг начал свою проповедь в эпоху особенно острого противостояния между черными и белыми. Сын баптистского пастора, известного борца за права негров, он еще в юности познакомился с учением Махатмы Ганди о ненасилии и осознал, что это учение должно быть осмыслено на основе Евангелия. В свете того, что в Нагорной проповеди говорит Иисус, и, главное, в духе библейского представления о человеке, который сотворен по образу и подобию Божию, Кинг увидел в ненасилии оптимальный ответ на вызовы зла. Ответ, который дается не на языке истории, но на языке Самого Бога.

По мнению Кинга, «ненасилие – это не бесплодная пассивность, но могущественная сила, которая в состоянии привести к серьезнейшим изменениям в обществе». Кинг, ставший по примеру отца баптистским пастором, называет ненасилие «оружием любви» и призывает своих чернокожих прихожан почувствовать, что Бог ждет именно от них любви к врагам, причем не какой-то абстрактной любви, а той, что проявится здесь и сейчас.

Кинг – типичный американец. Он любил свою страну и, безжалостно обличая ее тогдашнее состояние, в то же время постоянно говорил о том, что со времен Авраама Линкольна в Америке накоплен огромный потенциал демократических традиций, которые открывают уникальные возможности в области прав человека. Он подчеркивал, что таких условий нет ни в Китае, ни в России, ни во многих других странах, где процветает тоталитаризм и личность человека задавлена государством.

Кинг – чернокожий. В его сердце живет мечта американского негра о том, что наступит день, когда все люди возьмутся за руки и вместе запоют радостный псалом во славу Бога. Само слово «мечта», взятое из негритянского фольклора эпохи рабства, становится ключевым в лучшей из его проповедей. Кинг говорит в ней, что он мечтает, как в Алабаме «маленькие черные мальчики и черные девочки смогут взять за руки маленьких белых мальчиков и белых девочек, чтобы гулять вместе как братья и сестры».

На языке чернокожего он говорит не о рае для негров, но о той Америке, где о человеке будут судить не по цвету кожи. В мечте черного американца он сумел разглядеть чаяния человека вообще, мечту того, кого можно назвать потомком Адама, ибо для него каждый из живущих на земле – прежде всего человек, а уже потом негр, белый, протестант, католик, еврей и так далее.

Кинг мечтает о том дне, когда «все дети Божьи: черные и белые, евреи и язычники, протестанты и католики, смогут взяться за руки и запеть старый гимн американских негров: “Наконец мы свободны, наконец мы свободны, хвала Всемогущему Богу за то, что теперь мы свободны”».

Кинг – христианин и проповедник Слова Божия. Часто его пытаются представить исключительно борцом за политические права негров, только использовавшим христианскую терминологию в политической борьбе. Но это далеко не так. Это был человек, глубочайшим образом пронизанный духом Евангелия, и подлинный проповедник любви Божьей. Говоря об «оружии любви», Кинг выступает как прямой предшественник Иоанна Павла II с его «революцией любви». Кинг – харизматик, умевший зажигать людей не идеями, но своей верой в то, что Бог создал равными всех без исключения и всех призвал к той любви, о которой говорит Христос.

Кинг не просто харизматик. Он проповедует в духе «черного баптизма», для которого характерно острое чувство близкого конца истории и осуществления эсхатологических чаяний человечества. Он постоянно вспоминает о Новом Иерусалиме из 21-й главы Апокалипсиса и слова Исаии о том, как народы «перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы» (Ис 2: 4).

Такое будущее возможно и, более того, близко, но оно достижимо не через социальное переустройство общества, когда человек оказывается потребителем тех благ, которых добиваются для него политики, а прежде всего – через личный порыв каждого к справедливости в духе того, к чему зовет нас Иисус. Мечта Мартина Лютера Кинга, о которой он говорил 28 августа 1963 года в проповеди I have a dream («Я мечтаю»), – это не социальная и не религиозная утопия. Это проявление его христианского реализма и твердой веры в то, что Христос предлагает человечеству во вполне конкретных условиях и ситуациях реальный путь для воплощения возможностей, заложенных в человека Самим Творцом.

В Осло, получая Нобелевскую премию мира за 1964 год, Кинг говорил о том, насколько глубоко за прошедшие годы он осознал принцип, который некогда лег в основу всей его деятельности: «Ненасилие – это ответ на основные политические и нравственные вопросы нашего времени, когда перед человеком встала задача победить угнетение и насилие, не прибегая к насилию и угнетению».

Среди своих товарищей по борьбе за права человека Кинг выделялся проповедью ненасилия, которая большинству казалась чем-то нелепым и несвоевременным. Когда Кинг ссылался на слова Иисуса «не противься злому» (Мф 5: 39), ему отвечали, что нельзя понимать Евангелие так буквально, ибо зло заслуживает того, чтобы с ним бороться.

Однако Кинг понимал Евангелие не буквально, а точно, ибо греческий глагол άνθίστημι, употребленный в этом месте Нагорной проповеди, обозначает сопротивление, оказываемое теми же методами, которыми ведется наступление. Христос призывает нас не отвечать на зло злом и действовать вопреки латинской пословице vim vi repellere licet («силу позволено отражать силой»), но побеждать зло добром, как разъясняет эти слова апостол Павел. Именно о такой победе над злом и говорил постоянно Кинг.

При этом, когда он отказывался подчиняться несправедливым законам, это вызывало протест у многих его собратьев среди баптистских пасторов. На это Кинг отвечал словами Фомы Аквинского, который считал, что среди человеческих законов важно уметь отличать те, которые базируются на вечном и естественном законе, от тех, что этой базы не имеют и поэтому в конце концов должны быть отвергнуты человеком.

Кинг, блестящий образец христианского мыслителя нашего времени, называя себя мечтателем, не уходит от тех больных вопросов, которые мучают сегодня человека, не уводит слушателя от их решения, но ищет и находит ответы на них – в Откровении, которое исходит от Бога. Кинг показывает, что христианство не устарело и не исчерпало себя, как это кажется тем, кто видит в религии лишь обряд и набор правил и рекомендаций. Оно абсолютно современно, если основывается на живой связи человека с Богом и нашей готовности дать личный ответ на призыв Христа.

Конечно, можно говорить и об экуменизме Мартина Лютера Кинга, ибо он не представлял себе будущего без того мира, который воцарится между людьми. «Протестанты и католики возьмутся за руки», – постоянно говорил Кинг, рассказывая о своей мечте. Однако это ви́дение будущего было основано у него не на опыте экуменических контактов, а взято из самой реальности и подкреплено тем опытом естественного и не названного никаким особым термином экуменизма, который был присущ черной Америке с XVIII века. Негры, в большинстве своем верующие люди, принадлежа к различным деноминациям, всегда чувствовали себя братьями. Именно этот опыт «экуменизма снизу», пришедшего из лачуг черной бедноты, Кинг распространяет далеко за пределы афроамериканского мира. Это делает его экуменистом совсем особого рода и роднит с крестьянами Белоруссии, которые во времена советской власти радовались тому, что католики живут по новому стилю, а православные – по старому. В белорусских колхозах 25 декабря православные выполняли двойную норму, чтобы отпустить в церковь католиков, а 7 января то же самое делали католики, давая возможность встретить Рождество православным. И католики, и православные тогда прекрасно знали, что людей роднее, чем они друг для друга, не бывает.

Советская пропаганда постоянно говорила о борьбе американских негров за свои права именно потому, что в этой борьбе было очень много ненависти, нетерпимости и злобы, которая всегда была близка большевизму. Мартин Лютер Кинг придал этой борьбе абсолютно новую направленность, превратив ее из войны с белыми в борьбу за то будущее, в котором все люди осознают себя внуками Адама, «купленными дорогою ценой» (1 Кор 6: 20) – кровью Иисуса, и поэтому родными братьями, вне зависимости от цвета кожи, национальности и так далее. Ее вектором стала уже не ненависть, а любовь.

Джордж Гершвин познакомил с музыкальной культурой американских негров весь мир и сумел показать, что она достойна нашего внимания не менее, чем музыка великих композиторов Европы. Нечто подобное сделал Кинг, показавший, что в духовных исканиях черных американцев есть нота, которая может быть услышана и понята всеми. Они выходят далеко за пределы борьбы негров за свои права и становятся драгоценным достоянием всего человечества.

Однажды Кинг сказал, что «человек, который не готов умереть за что-то, в действительности не готов жить». Правоту этих слов он подтвердил собственной жизнью, ибо его учение было неудобно слишком большому числу людей и не укладывалось ни в какие стереотипы.

Бескомпромиссный борец за равные права для черных и белых, он звал не к ненависти, а к любви. Человек с данными трибуна и вождя, организатор, оратор и боец, оказывавший огромное влияние на миллионы людей, он проповедовал ненасилие и говорил об «оружии любви», которое в его руках действительно было оружием, обладавшим огромной силой. Убитый за тридцать два года до наступления третьего тысячелетия, он уже был человеком из этого нового тысячелетия и из Нового Иерусалима, о котором он постоянно напоминал своим слушателям.

Летом 1998 года в Вестминстерском аббатстве были установлены статуи десяти христианских мучеников XX столетия. Среди них – православная великая княгиня Елизавета Феодоровна, католик отец Максимилиан Кольбе, лютеранин Дитрих Бонхеффер и баптист Мартин Лютер Кинг. Все они, как и остальные шесть праведников, статуи которых установлены в Лондоне, стали для нашего времени живыми свидетелями того, что Слово Божие и сегодня «живо и действенно», а Христос в XX веке, как и два тысячелетия назад, есть «путь и истина и жизнь» (Ин 14: 6) для каждого, кто вслушивается в Его слова.

 

Эдит Штайн: тайна веры

«Нам просто необходим час, в течение которого мы бы в молчании вслушивались в Слово Божие, давая ему действовать в нас», – писала Эдит Штайн. И в другом месте: «Бога надо молча слушать часами». Наконец, в «Науке Креста», над которой она продолжала работать и 2 августа 1942 года, в тот день, когда была арестована нацистами: «Самыми счастливыми в жизни Иисуса были, конечно, те часы в молчании ночи, когда Он один на один вел диалог с Отцом». Казалось бы, естественно, что не просто монахиня-кармелитка, но затворница, открывшая для себя христианство благодаря текстам святой Терезы из Авилы, рассуждает именно так. Однако…

Доктор Эдит Штайн, или сестра Тереза Бенедикта Креста, кармелитка из Эхта, 9 августа 1942 года встретившая смерть в газовой камере в Освенциме и канонизированная в Риме 11 октября 1998 года Иоанном Павлом II, была не просто монахиней. Эдит Штайн родилась в Бреслау (ныне Вроцлав) в 1891 году в еврейской семье. Несмотря на бедность и, главное, вопреки той мрачной атмосфере, в которой проходили ее школьные годы, она сумела поступить в университет в родном городе, где оказалась единственной девушкой на философском факультете.

В 1913 году Эдит переходит в Геттингенский университет, в «мой дорогой Геттинген», как потом писала она в одном из писем; там ее сразу заметил Эдмунд Гуссерль, один из крупнейших философов XX столетия, вошедший в историю как основоположник феноменологии. Гуссерль привлек Эдит к совместной работе и затем сделал своим ассистентом. Он поручил ей разбирать и систематизировать свой архив и по-настоящему дорожил любимой ученицей, но, будучи крайним эгоцентриком, считал, что Эдит может выйти замуж только за человека, который вместе с ней будет работать в качестве его помощника. Архив Гуссерля хранится в Лувенском университете. То, как он был систематизирован Эдит Штайн, в настоящее время может оценить каждый, кто пользуется хранящимися в нем материалами.

Эдит Штайн пишет статьи и книги и много преподает, а вечерами переводит с латинского языка на немецкий сочинения Фомы Аквинского, считая, что «переводчик должен напоминать стекло, которое пропускает сквозь себя весь свет, но при этом само остается невидимым», и блестяще комментирует их. Возможно, именно с ее работ начинает утверждаться новое отношение к святому Фоме, которого теперь перестают переписывать, но именно воссоздают средствами немецкого или любого другого языка, сохраняя его стиль и все черты его индивидуальности. Мало-помалу Штайн становится заметной фигурой в европейской науке и видным представителем феноменологической школы, но по-прежнему остается абсолютно равнодушной к религии.

Эдит перестала посещать синагогу, где постоянно бывала ее благочестивая мать, еще ребенком; она не считала себя верующей и чувствовала, как и ее учитель Гуссерль, что христианство от нее, философа и интеллектуала, так же далеко, как и религия предков – иудаизм. При этом отношение Гуссерля, который никогда не считал себя атеистом, лучше всего характеризуется словом дистанцированность; как свидетельствует его ученица (и крестная мать Эдит Штайн) Ядвига Конрад-Марциус, однажды он сказал студентам: «Посмотрите на мой Новый Завет. Он всегда лежит у меня на письменном столе, но я никогда его не открываю. Ибо знаю, что, начав его читать, буду вынужден бросить философию». Позднее Гуссерль, как пишет Эрих Пживара, заметит, что в католической философии Эдит Штайн видно наиболее чистое воплощение его идей, а 15 апреля 1934 года, когда его ученица примет имя Тереза Бенедикта, пошлет ей поздравительную телеграмму.

Однако Эдит, в отличие от своего мэтра, до 1917 года над проблемами веры просто не задумывалась. К размышлениям о вере ее подтолкнула смерть Адольфа Рейнака, тоже ученика Гуссерля, убитого во Фландрии во время военных действий, и то мужество, с которым приняла его вдова свое горе. «В этот момент мое неверие рухнуло, мой иудаизм побледнел, а Христос начал сиять: Христос в тайне Креста… Это была моя первая встреча с Крестом и с той божественной силой, которая даруется тем, кто берет его на плечи».

Именно тогда Эдит начинает читать Новый Завет. В это время она пишет своей сестре Эрне: «Мне бы хотелось рассказать тебе немного о том, что дает мне новые силы после каждого нового удара, который я получаю. Я могу просто признаться, что после всего того, что я пережила за последний год, я говорю жизни “да” увереннее, чем когда-либо раньше».

Примерно тогда же, имея в виду исключительно научный интерес, она купила «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы и скоро неожиданно для себя поняла, что не может ограничиться простым чтением этого текста, но должна проделать упражнения. «Вопрос заключался лишь в том, что для этого было необходимо тридцать дней». К концу чтения Эдит осознала, что стала верующей. Об этом она потом расскажет отцу Эриху Пживаре.

«Я испытывала жажду жизни, ибо прекрасно видела, что не жила, а лишь боролась с тенью смерти», – писала Эдит, имея в виду и смерть Адольфа Рейнака, и самоубийство одного из коллег, и только что закончившуюся Первую мировую войну. Жажда эта была утолена неожиданно. В 1921 году, прочитав автобиографию святой Терезы из Авилы, она переживает мгновенное озарение, какой-то полный духовный переворот и сразу принимает решение креститься. Это было в доме Ганса Теодора Конрада и его жены Ядвиги Конрад-Марциус. Взяв книгу, как признавалась сама Эдит, «со скуки», она «мгновенно была захвачена ею и не могла остановиться, пока не дочитала ее до конца. “Вот истина!” – сказала я себе, когда закрыла книгу».

Эта истина заключалась в том, что теперь Эдит осознала: христианство дает возможность не размышлять о Боге, но прикоснуться к Нему, встретив Его Самого в глубинах собственного «я». Он – Тот, живой диалог с Кем можно начать в любой момент. Вера, напишет она потом в одной из своих книг, «хочет больше, чем отдельных истин о Боге; она хочет Самого Бога, Который есть истина, Бога целиком. Вера дает возможность, не видя Бога, схватиться за Него».

Эдит решает пойти по стопам Терезы и стать кармелиткой, но сразу уйти в монастырь ей не удается. Она продолжает работу со студентами, преподает в Педагогической академии в Мюнстере, занимается научными разработками и пишет книги, хотя ведет по-настоящему монашеский образ жизни и в глубине своего сердца уже давно живет в Кармеле, где позднее, в 1938 году, принесет вечные обеты.

Сложно складываются ее отношения с матерью, которая не в силах понять выбор дочери и считает ее почти предательницей. Эдит не пытается доказать ей свою правоту, а просто старается быть рядом с ней. Иногда она даже ходит вместе с ней в синагогу. Потом ее мать скажет: «Я никогда не видела, чтобы кто– нибудь молился, как Эдит. Но удивительнее всего, что она по своей книге может следить за нашими молитвами».

Христианка, Эдит Штайн не отказывается от своего еврейства. Через крещение она не приходит, но возвращается к Богу, от Которого, подобно блудному сыну, ушла в ранней юности. На вопрос, почему она не вернулась в синагогу, а пришла в Церковь, сестра Тереза Бенедикта, наверное, могла бы ответить так же, как сделал это потом Жан-Мари Люстиже, кардинал, архиепископ Парижский. Отвечая на вопрос журналиста, почему он, осознав, что предназначен для духовной карьеры, не стал раввином, а крестился и поступил в семинарию, кардинал, цитируя слова Андрея и Нафанаила из Евангелия от Иоанна, сказал: «Я просто понял, что Иисус – это Мессия Израилев» (ср. Ин 1: 41–49).

Быть может, не случайно она приняла крещение 1 января – в тот день, когда Церковь празднует Обрезание Господне. Торжество, которое более всего указывает на принадлежность Иисуса к еврейскому народу и тому Завету, который Бог заключил с Моисеем на горе Синай. Христианство как для Люстиже, так и для Эдит Штайн – не отрицание, а, наоборот, кульминация еврейства. Исполнение всех пророчеств. «Пойдем же за наш народ», – сказала Тереза Бенедикта своей сестре Розе, когда за ней пришли из гестапо.

Однако объяснить всё это матери Эдит не могла. Как писала она сама, «вера в Мессию среди иудеев сегодня практически исчезла. И, в сущности, одновременно с нею исчезла вера в жизнь вечную. Именно поэтому я не смогла сделать так, чтобы моя мать поняла, почему я крестилась и вступила в орден».

В Кармеле сестра Тереза Бенедикта не перестает заниматься наукой. Вплоть до самого ареста она по заданию конгрегации работает над большой книгой о святом Хуане де ла Крус. «Наука Креста» – так называется этот труд, где дается философское осмысление аскезы и говорится о молитве на языке современной философии.

Опираясь на тексты святого Хуана, Эдит говорит о встрече с Богом, возможной лишь в глубинах души. Особенно ее занимает тема келейной молитвы, которая возносится лишь в полном одиночестве. В молчании. Сестра Тереза Бенедикта в «Науке Креста» пишет, что самыми счастливыми в жизни Иисуса были ночные часы, когда Он оставался наедине с Отцом и говорил с Ним. Далее она отвечает на вопрос, почему именно они были самыми счастливыми Его часами. «Они позволяли Ему отдышаться после дня, проведенного среди людей и шума жизни». Оказывается, что молчание не самоценно. «Я полагаю, что, всё больше погружаясь в Бога, человек должен больше и больше выходить за пределы самого себя, иначе говоря, всё больше посвящать себя миру, внося в него божественную жизнь», – писала Эдит в 1928 году.

Научная работа вполне может стать молитвой. Главное заключается в том, чтобы отдавать людям вокруг себя всё то, чем ты обладаешь. Понять, что науку можно превратить в служение Богу, как признается сама Эдит Штайн, ей помог только Фома Аквинский, вернее, ее работа над его трактатом De veritate – «Об истине».

Уединение, одиночество, затвор, уход в пустыню и так далее – всё это, с точки зрения сестры Терезы Бенедикты, сегодня, в условиях XX века, приобретает особый смысл. Время проповеди и обращений прошло. Сегодня надо не обращать других, а обращаться самим и служить другим, любя людей вокруг и помогая им, но не надеясь, что они примут всё, чем живешь ты. Не случайно Иисус исцеляет тех, кто страдает, спеша на помощь всем и каждому, а затем уходит на всю ночь в своего рода затвор, чтобы там молиться в полном одиночестве. Он не навязывает другим Своей молитвы, но молится за них один на горе – in monte solus.

Нам, если мы хотим быть Его учениками, такая молитва абсолютно необходима. «Молитва – это лестница Иакова, по которой дух человека поднимается к Богу, а благодать Божия спускается к человеку». В молитве человек переживает реальное прикосновение Божьей десницы, но это вовсе не означает, что он должен погрузиться в состояние, близкое к экстазу.

«Душа, обновленная в Духе Святом, обладает внутренней и непроизвольной восприимчивостью», но выражается она только в том, что нам дается способность адекватно и с должной глубиной воспринимать действительность. Именно в этом заключается, как в «Науке креста» говорит Эдит Штайн, «реализм святости». При этом та gratia pro gratia, или «благодать на благодать» (Ин 1: 16), которая дается нам Богом «в часы внутренней молитвы», остается недоступной для нашего взора.

Задача христианина заключается в том, чтобы научиться «жить в руках Бога». Такова «маленькая и совсем простая истина», о которой Эдит Штайн постоянно задумывается в письмах к друзьям и сестрам из Кармеля. «Предаться в руки Бога» – это непросто всегда, даже и в тех случаях, когда вокруг царят тишина и благополучие. Но в условиях тоталитаризма, когда вовсю работает машина массового уничтожения людей, это почти невозможно.

Как далека «жизнь в руках Бога в простоте младенца и смирении мытаря» от существования «доброго христианина», который «исполняет свой долг», читает какую-нибудь «хорошую газету», «голосует, как положено» и прочая… – так писала Эдит Штайн, понимая, что христианство – это «долгая и опасная экспедиция», как скажет потом отец Александр Мень. И верно. Эдит Штайн была чуть ли не единственной за всю историю своей конгрегации монахиней-кармелиткой, покинувшей затвор и вышедшей за пределы монастыря через те самые двери, которые, казалось, навсегда закрылись за ней, давшей вечные обеты.

Нацизм для Эдит Штайн оказался проблемой не только в силу того, что она была еврейкой. С ранней юности Эдит, презиравшая «громогласные “ура” официального патриотизма», тем не менее чувствовала себя немкой и придавала этому ощущению большое значение. Она писала Роману Ингардену, одному из своих коллег по феноменологическому кружку, сгруппировавшемуся вокруг Гуссерля, что не может быть влюбленной в Германию, поскольку нельзя быть влюбленной в саму себя: «Я сама – Германия или, вернее, часть ее». А что теперь? Как ощущать себя частью этой Германии? «Горе этой стране», – пишет сестра Тереза Бенедикта в январе 1938 года.

Остро чувствуя свою принадлежность и к немецкому народу, и к еврейскому, и к Церкви, и к человечеству и, что бесконечно важно иметь в виду, будучи далека от любого индивидуализма, затворница не от мира, но для мира, она, без сомнения, пыталась не только противостоять антисемитизму нацистов, но и осмыслить его. Об этом (в частности, о своем письме Пию XI) Эдит Штайн рассказывает в очерке «Как я поступила в Кармель в Кёльне», однако текстов, в которых бы шла речь об этом, до нас почти не дошло.

Исключение составляет одна ее фраза, записанная 9 ноября 1939 года сестрой Ренатой Святого Духа, которая станет потом первым биографом Эдит: «Сестра Бенедикта оцепенела от горя: “Тень Креста ложится на мой народ”». Вообще в этот период выражение «мой народ» становится в языке Эдит одним из ключевых. Речь идет здесь, разумеется, не о том, что в период Холокоста над евреями исполнилось проклятие, которое они сами призвали на свои головы словами «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27: 25), как поняла слова Терезы Бенедикты сестра Рената, а о чем-то другом. О чем именно?

Принимая группу паломников из Бельгии 6 сентября 1938 года, Пий XI сказал им: «В духовном плане мы – семиты». Его слова подхватил Жак Маритэн, прокомментировавший их следующим образом: «Антисемитизм… это движение, в котором мы, христиане, не можем принимать никакого участия. В духовном плане мы – семиты: ничего более веского никогда не было сказано христианином против антисемитизма, и этот христианин – преемник святого Петра». И далее: «Антисемитизм нацистов есть по своей сути безумное отрицание Откровения с Синая и Закона Десяти заповедей, в нем особенно проявляются… сверхъестественные страх и ненависть к христианству, к Закону Евангелия и к Царю Иудейскому… принявшему плоть от Девы Израиля».

Скорее всего, Эдит Штайн говорила именно об этом: Ветхий Завет для нее неотделим от Нового, поэтому евреи, обреченные нацистами на уничтожение именно по той причине, что Бог в Библии провозглашает их избранным народом, тогда как таковым, по их мнению, являются арийцы, умирая, в своем мученичестве становятся свидетелями правды не только Ветхого Завета, но и Евангелия, а следовательно, Креста. Как младенцы из Вифлеема.

Эдит Штайн переступила порог Кармеля как раз в то время, когда начиналось массовое уничтожение евреев. С точки зрения ряда ее друзей, этот шаг спасал ее от концлагеря, однако сама она думала по-другому: «О, в это я не верю. Меня, несомненно, вытащат отсюда; во всяком случае, я не могу считать, что меня оставят в покое».

Сестра Бенедикта была права. Когда 2 августа 1942 года в монастырях Голландии было арестовано 245 беженцев из Германии – евреев, принявших католичество – она оказалась среди них. В специальном циркуляре рейхскомиссара по этому поводу говорилось: «Мы должны считать являющихся католиками евреев стопроцентными евреями и нашими злейшими врагами… по этой причине мы должны сделать так, чтобы они были депортированы на восток как можно скорее».

Она была арестована прямо в монастыре и увезена в концлагерь, сначала в Вестерборк, потом – в Освенцим. «Предательница», которая «отвергла» веру отцов, оказалась среди еврейских детей, за которыми, по некоторым данным, ухаживала в концлагере в последние дни своей жизни. Правда, конкретных свидетельств о том, что именно делала в лагере сестра Тереза Бенедикта в период со 2 по 9 августа 1942 года, нет, но в годы Первой мировой войны она окончила курсы сестер милосердия и по-настоящему серьезно работала в госпиталях, причем не только среди раненых, но и в отделении детской травматологии.

На железнодорожном вокзале в Шифферштадте сестру Бенедикту в монашеском одеянии увидела одна из ее бывших учениц. Та крикнула: «Передайте привет сестрам святой Магдалины. Меня увозят на восток». И передала ей клочок бумаги, на которой успела написать карандашом: «Привет от тех, кого увозят в Польшу. Сестра Терезия Бенедикта».

Как и мать Мария (тоже философ, церковный писатель и монахиня, к тому же – ее ровесница), Тереза Бенедикта кончает жизнь в газовой камере – 9 августа 1942 года, согласно опубликованным вскоре после войны Министерством юстиции Нидерландов официальным данным. Обе умирают как мученицы. В православной инокине из Парижа кармелитка из Эхта нашла свою поистине родную сестру во Христе. «Я хочу только, чтобы во мне и через меня исполнилась воля Божия… Всё зависит от Него, поэтому я не волнуюсь. Но молитва необходима, чтобы сохранить верность несмотря ни на что и при любых обстоятельствах», – писала Эдит Штайн 16 апреля 1939 года матери Петре Брюнинг.

Православная инокиня, католический священник, русский батюшка из Парижа, лютеранский пастор и монахиня-кармелитка. Мать Мария Скобцова, отец Максимилиан Кольбе и Дитрих Бонхеффер, отец Димитрий Клепинин и доктор Эдит Штайн, она же – сестра Тереза Бенедикта. В условиях полного торжества гитлеровского тоталитаризма, который беспощадно расправлялся с любыми проявлениями человеческого «я», они нашли силы идти путем свободы – духовной, интеллектуальной и личной. Не имея никакого отношения ни к одной из победивших Гитлера армий, они, как теперь становится ясно, сумели сделать не меньше, чем боевые генералы, руководившие военными операциями, или действовавшие в тылу у нацистов партизаны.

Все они были лишены жизни в концлагере, но при этом сумели не испугаться, стали не пассивными жертвами, а живыми свидетелями, как и призывал воскресший Иисус, той победы, которую Он одержал над злом. Иисус научил человека той самой невооруженной и не защищенной ничем, кроме веры, смелости, которая с первых дней истории Церкви и доныне не перестает поражать тех, в поле чьего зрения оказывается праведник. Они, быв ее ярчайшими носителями, стали святыми для двадцать первого века.

 

«Господь хочет видеть людей счастливыми»

«Большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (Деян 26: 24), – сказал, как известно, правитель Кесарии Фест апостолу Павлу. В XX веке эти слова вполне могли бы повторить, обращаясь к Симоне Вайль, как иудеи, так и христиане. Вывезенная во время Второй мировой войны в достаточно спокойную Англию, она съедала в день не больше, чем выдавалось в эти дни одному человеку в оккупированном немцами Париже.

Именно по этой причине она, больная туберкулезом, которой было необходимо усиленное питание, умерла, абсолютно свободно выбрав такой исход. Симона, несмотря ни на что, хотела быть вместе со всеми. Физически это, разумеется, было невозможно, однако она сумела найти для этого способ – и умереть. Со стороны ее смерть казалась почти самоубийством, однако Симона просто не могла поступить иначе. Разделить участь тех, кто не сумел выехать из Парижа или попал в Освенцим – было conditio sine qua non, или непременное условие, для того, чтобы остаться самою собой.

Симона Вайль, хотя она пламенно верила в Иисуса и считала себя католичкой, именно потому и не крестилась, что хотела разделить судьбу оставшихся за воротами Царства. И всё же для тех евреев, что не приняли христианства, она стала изменницей и вероотступницей, а для большинства христиан осталась еврейкой – невероятно ученой и до полной нелепости оторванной от жизни чудачкой, о которой и молиться как следует недопустимо.

Этой же дорогой решила идти Эдит Штайн, умершая в 1942 году в газовой камере в Освенциме. Крестившаяся задолго до прихода Гитлера к власти, в годы нацизма она становится монахиней-кармелиткой и остается в Европе (хотя могла бы уехать в Америку), чтобы разделить всё то, что выпадет на долю ее народа, вместе со всеми.

«Остаться» и «разделить». Вот два ключевых слова, которыми определялась вся жизнь двух этих женщин – евреек, философов и учениц Иисусовых – в годы нацизма. Верность сделала их удивительно смелыми и в то же время привела к смерти. Можно ли назвать их иудеохристианками (в том смысле, который вкладывал в это слово отец Сергий Булгаков в те самые годы в своем очерке «Расизм и христианство»)? Скорее всего – да, ибо обе они не в плане возвращения к первохристианскому ритуалу, но в чем– то несравнимо более важном приблизились к христианству первых поколений, которому свойственна любовь к тем, чьей вере ты, на их взгляд, изменяешь.

«Идем и мы, чтобы умереть вместе с Ним»* (ср. Ин 11: 16), – говорит Фома Близнец апостолам, услышав о смерти Лазаря и о том, что Иисус возвращается в Иудею – туда, где Его собираются убить. С кем именно вместе (с Лазарем или Иисусом) собирается умереть Фома, из контекста не совсем ясно, но ясно другое: смерти он боится и не хочет, но еще больше не хочет он изменить своему Учителю. Он останется вместе с Ним до конца, ибо страх перед смертью – не основание для того, чтобы от нее бежать.

Над своей последней книгой «Наука Креста» Эдит Штайн продолжала работать до того дня, когда была арестована. Вплоть до самого ареста продолжала учить французский язык и делать переводы текстов по истории с английского на родной, нидерландский, пятнадцатилетняя Анна Франк. Живя с родителями в так называемом «убежище» (нелегально и поэтому не выходя из дому), каждый вечер она «накручивает» свои кудри, чтобы назавтра выглядеть безупречно, целуется со своим Петером, страстно и в то же время целомудренно, ибо знает, что никогда не будет ни женою, ни матерью. Ликует оттого, что чувствует себя взрослой, почти женщиной, и при этом боится одного – что будет уничтожен ее дневник.

«Нет, только не это, если сожгут мой дневник, то пусть и меня сожгут вместе с ним», – гневно восклицает Анна. Теперь этот дневник – то единственное, что осталось нам от нее в наследство. Светлая, мужественная, пронзительная и до предела откровенная книга, в которой Анна действительно написала о себе всё, ничего не скрывая, ибо прекрасно знала, что, скорее всего, умрет в самое ближайшее время вместе со всей ее семьей. Скрыла она только имя того из своих соузников, который, струсив, предложил сжечь тетрадь с ее записями.

Книга Анны Франк, которую она сама назвала «Убежище», выходила на русском языке неоднократно, но всегда с большим числом неточностей в переводе и, главное, с купюрами, сделанными Отто Франком, отцом Анны, который остался жив и, издавая дневник дочери, изъял из него те места, которые казались ему неприличными. Полное издание появилось лишь в 1999 году.

Анна была почти на сорок лет моложе Эдит Штайн. В отличие от Эдит она, верующая еврейка, молившаяся перед сном каждый вечер, не стала христианкой, но уже в убежище захотела побольше узнать об Иисусе и прочитала Новый Завет, праздновала с близкими Хануку и вместе с теми смелыми голландцами, которые скрывали ее и ее родителей, – день святого Николая. Эдит – ученица Гуссерля, профессор философии и монахиня. Анна – просто девочка, решившая описать историю своей жизни, когда ей едва исполнилось тринадцать; но обе они словно сошли со страниц Библии, смелые, светлые и дерзновенные, чтобы научить нас не бояться. Не бояться ничего, кроме собственной нечестности и собственного греха.

«Я тоскую по свободе и свежему воздуху, но я думаю, – писала Анна, – что их отсутствие возмещено нам с лихвой. Возмещено в духовном смысле, внутри нас. Сегодня я сидела и смотрела в окно, я, можно сказать, по-настоящему глубоко созерцала Господа и природу и была счастлива, не могу назвать это иначе – именно счастлива». И дальше: «Пока у человека есть чувство счастья внутри – счастья от наслаждения природой, от ощущения здоровья и еще от многого другого, – пока человек носит в себе это чувство, он всегда будет счастлив». Так писала Анна 23 февраля 1944 года. Напомню, что ровно через год, весной 1945-го, она умрет от тифа в концлагере Берген-Бельзен.

Двадцатый век начался с того, что была опубликована «История одной жизни» Терезы из Лизье. Девушка двадцати четырех лет стала поистине учительницей для взрослых, образованных и вполне ироничных людей, увидевших в ее опыте, в безграничности ее личной смелости перед лицом болезни и смерти необходимый для себя урок. В середине века, в страшные годы нацизма и Холокоста, историю своей жизни (удивительно, но именно так она называет этот дневник на одной из первых его страниц) пишет Анна Франк. И эта книга тоже становится событием особого рода и удивительным посланием любви.

Анна Франк ничего не знала ни о Терезе, ни о Симоне Вайль, ни об Эдит Штайн. Эдит не знала ни об Анне, ни о Симоне, но все они каким-то удивительным образом делали одно и то же – верою «стремились к лучшему, то есть к небесному; посему и Бог не стыдится их, называя Себя их Богом» (Евр 11: 16). Читая дневник Анны Франк, видишь, насколько ничтожно, несмотря на всю свою мощь и силу, зло и насколько бесконечна ценность жизни, вопреки всей ее хрупкости и быстротечности. И понимаешь, до какой же степени ответственны все мы друг за друга, совершенно независимо от того, кто мы – sive reges, sive inopes, erimus coloni, то есть «цари ли мы или бедные поселенцы», как говорил некогда Гораций.

Арестованная в Амстердаме, Анна попала сначала в пересыльный концлагерь Вестерборк (за два года до нее здесь была Эдит Штайн), потом – в Освенцим, затем – в Берген-Бельзен. Мы ничего не знаем о том, как сложилась ее жизнь в концлагере, ибо дневник остался в Амстердаме. Однако в Берген-Бельзене в то же самое время находилась другая еврейская девочка – двадцатилетняя тогда Хедике Жмук, оставшаяся в живых и известная теперь как Хеди Фрид. Свою историю она описала в книге «Осколки одной жизни», вышедшей на русском языке в переводе С. Завражиной и при участии самой Хеди Фрид, в Москве, в том же издательстве «Рудомино», которым было предпринято издание «Убежища».

«Мы опять в товарном поезде, – пишет Хеди Фрид. – Неужели они в конце концов отравят нас газом?.. Прошли еще день и ночь. На третье утро мы остановились. Открылась дверь, и яркое солнце ослепило меня. Я услышала пение птиц и, когда глаза привыкли к свету, увидела яркую зелень. Широкие поля, трава, деревья… Живы ли мы еще?» Хеди действительно не знала тогда, жива она или уже находится в лучшем мире. Тот ад, через который прошли она и ее подруги, был много страшнее, чем описанный у Данте, однако и отсюда есть выход.

Выход этот – любовь. Именно ей, но никак не ненависти учат нас эти удивительные судьбы. Любовь к Богу и людям, любовь к тому миру, где поют птицы и светит солнце. «Если человеку страшно, если он одинок и несчастен, пусть поедет за город, туда, где он будет совсем один, наедине с небом, природой и Богом. Только там, только тогда он почувствует, что всё так, как должно быть, и что Господь хочет видеть людей счастливыми.» Так писала Анна Франк, которой на пороге третьего тысячелетия было бы всего лишь семьдесят лет.

 

Русские странницы

«Призрак голода страшен. Он выворачивает наизнанку внутренности и не дает заснуть. Просыпаясь по утрам, при виде маленькой корзинки на расшатанном стуле я думала со страхом, будет ли у меня сегодня достаточно еды. Такой страх можно победить только молитвой. Я становилась на колени у постели, как ребенок, и говорила Богу: Господи, прости, что я спросонья сомневалась в Тебе». Так пишет в «Историях русской странницы» баронесса и монахиня в миру Екатерина де Гук-Дохерти (1896–1985).

Эта книга, написанная по-английски, впервые вышла в переводе на русский в 1999 году (сначала в Магадане, а потом в Москве, где была напечатана в типографии журнала «Истина и Жизнь»). Ее автор Екатерина Колышкина-Дохерти родилась в России, близ Нижнего Новгорода, затем оказалась в Екатеринославе, в детстве жила с родителями в Греции, а потом в Египте, где блестяще освоила греческий и арабский. Бывала на Святой Земле, познакомилась с жизнью бедуинов, а на улицах Александрии и Каира узнала, что такое нищета, оспа, проказа и так далее. И чуть было не стала женой египетского паши.

В ранней юности вместе с родителями Екатерина перебралась в Париж, потом вернулась в Россию, в Тамбовскую губернию, где узнала жизнь русской усадьбы. Пятнадцати лет от роду вышла замуж за барона Бориса де Гука и таким образом стала баронессой. 1914 год застал де Гуков в Риге (там находилось их родовое поместье), где Екатерина окончила курсы сестер милосердия; затем вплоть до революции она служила в действующей армии, отвечая за солдатскую кухню и зону отдыха.

После революции де Гуки попадают под домашний арест в собственном имении неподалеку от Выборга, местные коммунисты заявляют, что они «должны умереть голодной смертью», и морят их голодом. «Распухшая и худая, я выглядела смехотворно. Потихоньку таяла. Волосы стали выпадать прядями. Голова покрылась проплешинами… Время от времени приходил кто-нибудь из деревенских жителей и бил по лицу». Затем барона и его жену освобождают – начинаются годы странствий, безденежья и жизни вдали от родины: сначала в Англии, потом в Канаде и во Франции. В Париже Екатерина знакомится с Маритэном, Жильсоном, Мунье и Бердяевым.

В Канаде ей сначала приходится трудно: она бедствует и работает в прачечной, но потом становится известной и, путешествуя по всей стране, читает лекции, собирающие множество слушателей. «И когда я опять разбогатела, – пишет Екатерина, – мечта вернулась вновь». Ее мечта – стать бедной не в силу печальных обстоятельств, но добровольно. Распродав все вещи и раздав деньги нищим, русская баронесса поселяется среди бездомных, люмпенов и чернорабочих и полностью разделяет с ними все трудности их жизни. Становится одной из них.

Живя в трущобах, Екатерина не чувствовала себя чужой среди канадцев, поскольку ее бабушка (дочь художника-анималиста Верне) была француженкой и в их семье было немало католиков. Поэтому в условиях, где не только не было ни одного православного, но вообще никто не знал, что такое православие, она естественно становится католичкой. В полной тишине и незаметности она служит тем, кому совсем плохо. Ее задача – не только помочь этим беднякам, но и каким-то образом показать, что помочь им может не коммунистическая идея, но верность Иисусу и Его Евангелию.

В 1939 году Екатерина оказывается в Варшаве, где, вспомнив о своей квалификации, полученной в годы Первой мировой войны, работает в городском госпитале, спасая жизни искалеченным в результате бомбардировок старикам, женщинам и детям. «Врачи непрестанно продолжали требовать нитки, иглы и так далее. Времени на молитву не было. И до сих пор, когда я слышу в новостях сообщение о какой-нибудь трагедии, я мысленно кричу: прекратите!» Из Польши она попадает в Венгрию, оттуда в Чехословакию и только затем (благодаря канадскому паспорту) возвращается домой, в Торонто.

1940-е годы Екатерина проводит в США, в Гарлеме, среди черных, где именно как христианка (задолго до Мартина Лютера Кинга) встает на борьбу с расизмом, и прежде всего – с процветавшей тогда расовой дискриминацией внутри Католической Церкви. Черным запрещалось входить во многие храмы, учиться в католических школах и так далее. «Читать лекции о неграх означало рисковать жизнью… жить среди негров – быть изгоем. Когда мы входили в комнату, люди говорили: от вас пахнет неграми». Священники ей внушали, что двигаться к цели нужно неторопливо, но епископы в большинстве своем уже поддерживали ее, когда она замечала: «Христос нигде не говорит, что надо ждать двадцать лет, чтобы начать жить по Евангелию. Благая весть актуальна прямо сейчас».

В 1943 году Екатерина выходит замуж вторично – за журналиста Эдди Дохерти, вместе с которым, вернувшись в Канаду, создает в местечке Комбермер «Дом Мадонны» – христианский центр помощи (в том числе и медицинской) бедным и бездомным, который станет потом местом молитвы и своего рода пустынью, монастырем в миру; позднее Екатерина и Эдди примут там монашеские обеты. Именно здесь она написала книги об Иисусовой молитве и о пустыннической жизни («На груди Господа» и «Пустыня»), книги, благодаря которым духовный опыт русских пустынников стал доступен католикам Америки и Канады.

Так «русская странница» становится на Западе проповедницей духовности христианского Востока и, главное, монашества, которое должно стать внутренним состоянием. «Это означает, что каждый человек должен жить жизнью Троицы, где бы он ни был. Такое монашество распространяется на всех», – писала Екатерина в книге «Пустыня». «Я иду в свое сердце, чтобы встретить там Святую Троицу, которая живет во мне, – говорила Екатерина о том, как молитва и жизнь среди людей соединяются в одно неразрывное целое, – а потом выхожу из него, чтобы снова встретить Христа в моем брате».

«Русской странницей» смело можно назвать и Анастасию Борисовну Дурову (1908–1999), покинувшую Россию в возрасте десяти лет (она с родителями уехала в Константинополь из Новороссийска, где к тому времени «обитателей больниц, тюрем и сумасшедших домов распустили по домам, потому что их нечем было кормить») и вернувшуюся домой лишь в 1964 году, и то в качестве сотрудника посольства Франции в Москве. Книга Аси Дуровой La Russie au creuset, то есть «Россия в горниле», была написана ею для французов, ибо именно французам и вообще людям на Западе хотела она показать, как Россия, несмотря ни на что, сохранила свою веру и свои церкви. Как и Екатерина де Гук-Дохерти, Ася считала чрезвычайно важным дать Западу возможность понять, что такое православие и христианский Восток. В оригинале ее книга вышла в свет в 1995 году в парижском издательстве «Серф», а в конце 1999 года она появилась и на русском языке в прекрасном переводе Марии Руновой.

Еще одной странницей из России была, без сомнения, Ирина Финдлоу, книга которой «Путь к единству» вышла в Москве в 1998 году. Она родилась в Петербурге и поэтому, как и Екатерина Колышкина, помнит голод 1918 года. «В Санкт-Петербурге люди умирали на улицах, – пишет Ирина Финдлоу, – мы могли видеть из окон квартиры нашего дедушки, как их тела лежат на снегу… гнилой картофель и почти несъедобный хлеб были нашей диетой на протяжении долгих месяцев».

Оказавшись за границей, Ирина выходит замуж за англиканского священника Джона Финдлоу, с которым они венчаются в двух церквах – сначала в англиканской, а затем в православной. Джон служит в Афинах и Риме, пешком обходит Афон и молится вместе с афонскими иноками, встречается с Вселенским Патриархом Афинагором и Папами Иоанном XXIII и Павлом VI, в качестве наблюдателя участвует в работе Второго Ватиканского Собора. Ирина всегда рядом. Книгу, написанную после смерти мужа, она не просто посвящает его памяти, а пишет в форме письма к умершему, но живому Джону. Это – настоящее объяснение в любви, «история любви», как скажет об этой книге Ричард Чартрес, англиканский епископ Лондона.

В мае 1970 года Джон умирает. Ирина сидит у его постели и читает умирающему Евангелие от Иоанна, «все главы, которые ты особенно любил», а потом по православному обычаю кладет на грудь лежащего в гробу мужа икону Святой Троицы. Отпевание совершается (как и венчание) в двух местах – в часовне Ламбетского дворца, являющегося резиденцией архиепископа Кентерберийского, и в православной церкви на Эннимор Гардене. «В моей церкви, – пишет Ирина Финдлоу, – продолжалась Пасха, и священник начал службу, пропев: Христос воскресе из мертвых…»

Джон – каноник Англиканской Церкви, Ирина – православная, но оба они дорожат дружбой Папы Иоанна XXIII и любят католический Рим и его святых и праведников. Для четы Финдлоу ясно, что христианство абсолютно едино и не знает никаких разделений, но эта убежденность не вычитана из книг, а основана на их личном опыте, на их жизненном пути и прежде всего – на любви. Она носит не идеологический, а глубоко личный характер, и именно в этом – залог ее подлинности. «Ты хотел, чтобы над твоей могилой поставили православный крест. Несмотря на то, что ты всегда оставался верен Церкви твоего крещения, ты чувствовал, что в тебе есть доля православной веры».

Екатерина де Гук-Дохерти, Ася Дурова и Ирина Финдлоу, три русские женщины, в результате революции оказавшиеся за границей и не просто получившие в Канаде, Франции и в Англии паспорта, но нашедшие в этих странах вторую родину, во многом оторвались от русской культуры и, наверное, стали не эмигрантками, но иностранками. Однако именно они сумели как никто много сделать для того, чтобы американцы, канадцы, французы и англичане почувствовали любовь к Церкви их крещения, к ее духовному опыту и ее боли, показав самою своею жизнью, что этот опыт имеет не национальное, но всемирное значение и поэтому должен быть доступен всем.

 

Мария Юдина

В 1948 году вышло в свет «знаменитое» постановление ЦК КПСС о формализме в музыке. В старом здании Союза композиторов на улице Готвальда тут же состоялось собрание, на котором за «сумбур вместо музыки» (выражение Жданова) и вообще за несовместимость творчества с социалистической действительностью и коммунистической идеологией «формалистов» (Прокофьева, Шостаковича и Шебалина) с огромным энтузиазмом громили сами композиторы. Кажется, при участии Жданова.

Заседание закончилось. Шостакович, бледный как мел, абсолютно потерянный, раздавленный и, главное, оказавшийся в полном вакууме (композиторы уходили, делая вид, что Дмитрия Дмитриевича просто нет в зале), один вышел на улицу. Здесь его, тоже одна, ждала Юдина.

Как рассказал мне профессор Лев Евграфов, ученик Марии Вениаминовны и известный виолончелист, она, не признававшая никаких цветов и запрещавшая друзьям дарить их ей после концертов, ждала его у дверей с огромным букетом роз. Когда Шостакович вышел, она встала перед ним на колени и сказала: «Вы – великий композитор. Вы – великий музыкант. Вы – великий человек».

Ученица Льва Платоновича Карсавина (она училась в консерватории и в университете одновременно и потом всю жизнь дружила с ближайшей ученицей Карсавина профессором Еленой Чеславовной Скржинской), Юдина до конца жизни оставалась человеком начала века. Ничего и никого не боялась, не скрывала своей религиозности, открыто цитировала запрещенного тогда Владимира Соловьёва и публично выказывала свое отношение к «единственно правильной» идеологии.

Шостакович, Стравинский и Прокофьев были среди композиторов, которых она исполняла постоянно. Именно она впервые в России познакомила слушателя с Хиндемитом, Мессианом, Веберном и Шёнбергом. Исполняла и совсем молодого тогда Андрея Волконского. В письме к Геннадию Рождественскому Юдина писала: «Я всю жизнь ищу (и нахожу) новое». Хотя в действительности Юдину волновал не конкретно авангардизм первой половины нашего века, не эпоха Пикассо, с которым ее иногда неудачно сравнивали критики, но всё новое вообще, ее постоянно называли пропагандисткой авангардизма. Ее – страстно верующую православную христианку, почти монахиню, одетую предельно просто и всегда в черное.

Это может показаться странным и, главное, нетипичным, но, ища и находя новое, Юдина реализовывала свою веру в Того, Кто «творит всё новое» (Откр 21: 5). С 1920-х годов она начинает работать на радио. В последние годы жизни, много записываясь (как правило, в институте Гнесиных), она всегда удивлялась, если запись делалась в моноварианте, хотя эпоха стереозаписи тогда только начиналась. Интересовали ее и современная мода, и литература последних лет, и поэты 1960-х годов, которых она, умершая в ноябре 1970-го, успела прочитать и полюбить.

Однако главной любовью Юдиной был Бах. Во время поездки в ГДР она, грузная пожилая женщина, прошла через весь Лейпциг к его могиле в церкви Св. Фомы босиком, как средневековая паломница. С какою мощью звучала в ее исполнении органная фуга Баха, сыгранная на всего лишь кабинетном рояле в совсем небольшом зале музея Скрябина, я, тогда почти ребенок, не забуду никогда. Так не всегда звучит и самый мощный орган.

Моцарт, Бетховен и Шуберт – вот еще три бесконечно любимых ею композитора. Из русских авторов она выделяла Мусоргского (особенно «Картинки с выставки») и Танеева. При этом Юдину часто упрекали в том, что она играла не великих композиторов, а саму себя. Не знаю, заслуживает ли это упрека, но она действительно вкладывала в исполнение всю себя. Одна из ее учениц, Марина Дроздова, пишет: «Юдина не любила, когда ее называли пианисткой, естественно ощущая себя музыкантом; ее коробили слова виртуоз, техника, относимые к ней и делающие из нее нечто совершенно чуждое и чужое». Фортепиано Юдина училась в Петрограде у Л. В. Николаева (вместе с Шостаковичем и Софроницким), но своими учителями считала музыковеда Б. Л. Яворского (великого мыслителя, к сожалению, известного только музыковедам), художника Вл. Фаворского и, конечно, отца Павла Флоренского (последний раз она сказала об этом в беседе, записанной за несколько недель до смерти). И это не случайно. При ее потрясающей технике главным в ее исполнении была далеко не техника.

Юдина не исполняла, а переживала каждое сочинение и всегда много говорила о том, какие картины навевает та или иная музыка, какие зрительные образы она вызывает в сознании. В письме к М. Ф. Гнесину она писала: «Вызвать слушателя следовать за собою по “коридору” понятий, образов, целых пластов культуры и мира – вот об этом я мечтаю». Так, говоря о Дебюсси, Юдина подчеркивала, как рассказывает Лев Евграфов, что «импрессионизм – это Восток, рыцари на Востоке».

Вообще этими размышлениями, говорит Лев Евграфов, она «разжигала воображение» музыканта, давала возможность увидеть, что звучит в этой музыке не в смысле нот, а «за нотами». При этом, как отмечает еще одна ее ученица, «она никогда впрямую не связывала музыку с конкретными образами. Недаром исключительное значение придавала она слову quasi – “словно”». Воображение ей казалось необходимым для того, чтобы во всем дойти до глубины, «до самой сути» (как говорится у Пастернака), до истоков и основ. Там, где – как и в культуре Ветхого Завета – нет места для изобразительного искусства, его должно заменить воображение. Именно так могла рассуждать Юдина, родившаяся в еврейской семье и знавшая, что такое вторая заповедь, не понаслышке. В этом смысле она была невероятно похожа на святую Терезу из Авилы, тоже происходившую из еврейской семьи.

Сравнивая Малера с Яворским, Юдина писала, что и того, и другого отличала «фанатичность, самосжигающая пламенность, та же абсолютнейшая неподкупность, та же мученическая, якобы прозаическая, честность мастерового, работающего не за страх, а за совесть и погибающего in media res – “в середине дела”». Эти слова могут быть отнесены и к самой Юдиной с ее безусловно «самосжигающей пламенностью».

Не случайно поэтому рояль у нее звучал, словно целый оркестр. Этот восходящий, как говорят, к Ферруччо Бузони стиль игры на фортепиано она развила до максимума. «Когда я громко играла тему, – рассказывает И. Г. Стучинская, учившаяся у Юдиной в конце 1920-х годов в Петрограде, – она сердилась, говоря, что вся ткань должна быть слышна, что тема – только первая среди равных, что она должна быть как бы на гребне волны. Тема – это заглавие, ее нужно всегда произносить значительно, а искусственно выделяя тему, я играю одноголосно, низводя остальные голоса до уровня аккомпанемента, что, конечно, противоречит полифонической концепции Баха».

В православии, которое она выбрала для себя сама и далеко не сразу, а в результате долгих духовных поисков, Юдину больше всего привлекало, как она сама говорила, его милосердие – жаление, особенная и жертвенная доброта. Всю зиму 1941–1942 годов (разумеется, отказавшись уехать из Москвы) она проходила в босоножках и солдатской шинели, в первые же дни войны записалась сама и записала одну из самых талантливых своих учениц на курсы медсестер, потом работала в госпитале и одновременно давала концерты – почти ежедневно. И всё время работала, репетируя по много часов. «Искусство – тяжелый труд, а не забава», – сказала она однажды слушателям во время концерта.

И последнее. Репетируя, Юдина «повторяла произведение много раз подряд от начала до конца… но почти никогда, – как рассказывает Марина Дроздова, – не учила отдельных трудных мест». Этот метод работы крайне изнурителен и требует большой выдержки и длительного неослабного внимания, однако «одним из его преимуществ является то, что произведение видишь как бы с “птичьего полета”, что придает большую органичность и цельность форме». В этом и заключался титанизм Юдиной. Наверно, неудивительно, что, побывав у нее дома, один молодой человек потом сказал: «У меня такое впечатление, будто я был у Гёте».

 

«Нет совести без памяти»

[58]

«Море становилось торжественным и значительным, когда еле слышно через воду долетал звук тяжкого колокола Исаакия», – вспоминал о Финском заливе Дмитрий Сергеевич Лихачёв в одном из очерков о первых годах своей жизни. Мальчиком он бегал по утрам на берег моря «послушать Исаакий», пока пляж еще не наполнился людьми.

А было это до начала Первой мировой войны верстах в сорока от Петербурга, в Куоккале, куда каждый год уезжал он с родителями на лето. «Если погода безветренная, особенно утром – в предвестии жары, то, прислушиваясь, на берегу можно было слышать как бы басовитые гудки… звон большого колокола Исаакиевского собора».

Это было в те годы, когда Анна Ахматова, неподалеку от могилы которой на сельском кладбище в Комарове (не более чем в четырех километрах от Куоккалы его детства) похоронен теперь Лихачёв, еще не назвала купол Исаакия «облаченьем из литого серебра». В те дни, когда, как потом напишет Ахматова в «Поэме без героя», «не календарный – Настоящий Двадцатый Век» действительно еще только приближался, Мандельштам был начинающим поэтом, Набоков – почти ребенком (кстати, он ходил в ту же церковь, что и Дмитрий Сергеевич: «Значит, мы встречались с Владимиром»).

Жизнь Лихачёва началась в совсем другой – во всех смыслах этого слова – России, звуки которой тоже были совсем не такими, как те, что мы слышим вокруг себя сегодня. Считая, вопреки точке зрения многих современных лингвистов, что мысли «вне ее выражения в языке» не бывает, и видя в поисках слова поиски мысли, а главное, всю свою жизнь занимаясь литературой и языком, Дмитрий Сергеевич, однако, огромное значение придавал именно звукам: колокольному звону, конскому ржанию, звуку тишины, которая «каждый раз разная» и «всегда особая».

«Звуки Петербурга! Конечно, в первую очередь вспоминаешь, – рассказывал Дмитрий Сергеевич в очерке “Из воспоминаний”, – цокание копыт по булыжной мостовой. А потом – мягкий, еле слышный звук катящихся колес по торцам и глуховатый “вкусный” топот копыт по ним же – там, за Литейным мостом». Это звуки совсем иной исторической эпохи, живым и мудрым свидетелем которой Лихачёв стал для всей сегодняшней России. И, быть может, именно затем даровал ему Бог столь долгие годы, чтобы он успел всем рассказать всё, что считал нужным, ибо он был человеком, который запоминал всё, в том числе и то, что другие старались забыть, считая, что помнить об этом опасно или неактуально. Дмитрий Сергеевич дожил до того дня, когда слушать его начали не только в узком кругу студентов и аспирантов его отдела в Пушкинском Доме, но действительно все и повсюду.

Лет пятнадцать тому назад он открыл для себя новый жанр – заметок без начала и конца, отрывочных размышлений, дневниковых записей, фрагментов в стиле Розанова, а вернее, Паскаля, потому что, как и Блез Паскаль, Дмитрий Сергеевич говорит в них прежде всего о внутренней жизни души человеческой, о том, что Мераб Мамардашвили так удачно назвал «путешествием души». В основу такой заметки или фрагмента мог лечь спонтанный ответ на вопрос, заданный во время лекции или встречи, случайная, казалось бы, мысль или реплика.

Воспоминания эти не изложены в хронологическом порядке, но всегда отрывочны. (Лихачёв упорно отказывался «вытягивать воспоминания в линию рассказа», ибо считал, что «больше всего неправды именно в этих связках между яркими воспоминаниями, в обобщениях, в попытках восстановить в памяти – “а что же было потом”».) Так появились «Письма о добром и прекрасном», «Раздумья», «Заметки и наблюдения», а также вышедшая в 1996 году совсем маленькая книжечка – «Без доказательств». Название последнего сборника афоризмов не совсем верно. И вот почему.

Все эти книги родились как своего рода marginalia – заметки на полях монографий, над которыми работал Лихачёв в течение всей жизни: «Текстологии», «Поэтики древнерусской литературы», книги «Человек в литературе Древней Руси» и других. Такова специфика труда современного ученого (в особенности сформировавшегося в советских условиях), что, работая над текстами изучаемых им авторов, все замечания личного свойства он, как правило, оставляет для разговоров с друзьями или просто отбрасывает.

Дмитрий Сергеевич от этого пути отказался и стал такие замечания фиксировать. Если задуматься, то все его максимы доказаны, причем блестяще, в тех фундаментальных трудах о человеке Древней Руси и его культуре, которые уже давно стали «достоянием навеки» (используя выражение Фукидида) мировой науки. Однако доказаны они не только в его книгах, но и его жизнью. Лихачёв был единственным беспартийным гуманитарием в Академии наук СССР. В 1975 году, когда ему было предложено «исправить подмоченную репутацию», подписав коллективное письмо против А. Д. Сахарова, он от этого сразу же отказался и в тот же вечер был жестоко избит в подъезде собственного дома.

А до этого были Соловки, где Дмитрий Сергеевич пробыл четыре с половиной года и чудом избежал расстрела. Последний соловчанин, академик Лихачёв скончался через шестьдесят лет после того, как Соловецкий лагерь особого назначения прекратил свое существование; скончался 30 сентября, в тот самый день, когда празднуется память святых Веры, Надежды и Любови – в день Ангела горячо любимой и трагически погибшей дочери Веры.

«Чему я научился на Соловках? Прежде всего я понял, – записал Лихачёв в одном из дневниковых фрагментов, – что каждый человек – человек. Мне спасли жизнь “домушник” (квартирный вор) Овчинников и король всех урок на Соловках Иван Яковлевич Комиссаров, с которым мы жили около года в одной камере». Действительно, Дмитрий Сергеевич умел видеть жизнь в ее «человеческом измерении». Это проявлялось и в науке, примером чего может служить его, быть может, лучшая книга «Человек в литературе Древней Руси», где показано, как раскрывается в конкретных текстах древнерусских книжников (зачастую вопреки средневековому литературному этикету) неповторимость и красота человеческой личности. Проявилось это и в его общественной деятельности.

Лихачёв был убежден в том, что «без памяти нет совести» (блаженный Августин). Он считал, что «совесть – это основная память, к которой присоединяется моральная оценка совершённого дурно». Подчеркивал, что «совесть всегда исходит из глубины души» и поэтому просыпается в нас вне зависимости от нашего желания или волевых усилий, что она «грызет» человека изнутри его самого и, в отличие от представлений, например, о чести, которые нередко бывают совершенно ложными, ложной не бывает, но при этом постоянно и настойчиво связывал совесть с памятью.

Забывание, забвение, отказ от памяти о том, что было с тобой, со страной, с людьми вокруг и так далее, – вот что приводит к утрате совести и более всего разрушает человека. Нравственной оседлостью называл Дмитрий Сергеевич ту укорененность человека в истории и жизни в целом, вне которой, как он считал, мы, в сущности, не способны оставаться людьми. Именно эта «укорененность» делает человека способным «жить интуитивно “по велению совести”, не задумываясь, находить всегда правильные решения, не заглядывая в книжки».

В одной из своих записей, указывая на то, что витражи и фрески в средневековых храмах зачастую «бывали так высоко, что их нельзя было разглядеть» и поэтому были для зрителя «невидимы», Дмитрий Сергеевич замечает: «Следовательно, архитекторы, скульпторы, витражисты и фрескисты творили для Бога, для правды, а не для зрителя, который часто не мог разглядеть детали». Доброделание есть служение человеку, творчество – правде и Богу.

А «разглядеть детали» на древней фреске? В жизни всегда настает момент и для этого, иногда через много столетий после того, как фреска была написана. В своих научных трудах Дмитрий Сергеевич учит нас именно этому. Любой текст прочитывается в тот момент, когда он оказывается абсолютно необходимым для потомков – как лекарство, как спасательный круг, как огнетушитель на пожаре. Но уже теперь видно, как много сделали его «беспартийная» и тихая, а во многом и респектабельная (одно из любимых его словечек) наука и его негромкое служение для того, чтобы мы возвратились к ценностям, казалось бы, утраченным навсегда.

Ровно через год после смерти Дмитрия Сергеевича в московском издательстве «Искусство» появилась книга, включившая в себя статьи, тексты докладов и разрозненные, на манер «Мыслей» Паскаля, записи последних лет. Книга, прекрасно оформленная и очень просто озаглавленная: «Русская культура». Издана она была благодаря поддержке института «Открытое общество», а вернее – самого Джорджа Сороса, предпославшего ей предисловие, где он напомнил, что именно Лихачёв помог ему открыть в России фонд и стоял у истока многих особенно ярких его программ. Кроме того, Джордж Сорос сообщил, что книга «Русская культура» будет разослана в пять тысяч библиотек России. «Если бы меня сегодня спросили, – пишет он, – что я хотел бы пожелать своим детям, я бы ответил: встретить на своем жизненном пути такого человека, каким был и остается для меня Дмитрий Сергеевич».

Автору этих строк довелось в июне 1999 года быть свидетелем их последней встречи. Лихачёв прилетел тогда в Москву на один день, чтобы в Овальном зале Всероссийской библиотеки иностранной литературы участвовать во встрече, посвященной обсуждению мегапроекта «Пушкинская библиотека». Суть этого начинания заключается в том, чтобы в условиях острой нехватки средств на покупку новых книг, без чего не может существовать ни одна библиотека, снабжать провинциальные (областные и районные) библиотеки нашей страны книжными новинками.

«Пушкинской библиотекой» мегапроект был назван не в силу того, что он ставит своей целью распространение сочинений Пушкина, который, в общем, издавался всегда и поэтому в библиотеках России есть, а потому, что сам Пушкин был неутомимым читателем и талантливейшим журналистом, блестяще доводившим информацию о новых книгах до своих современников. Об этом тогда напомнил Лихачёв.

«Роскошно буддийское лето», – процитировал академик посвященные Москве стихи Мандельштама. Действительно, в тот день было невероятно жарко и душно, но Дмитрий Сергеевич выдержал всё, ибо считал, что в читальных залах провинциальных библиотек, расположенных в городах и селах, на тысячи километров удаленных от Москвы и Петербурга, работают те молодые люди, от которых будет зависеть будущее России. Узнав от меня, что и наша «Русская мысль» (я еще работал в издававшейся в то время и в России парижской «La Pensée Russe»), газета, основанная русскими эмигрантами в Париже, газета, связанная с именем Бориса Зайцева и других русских парижан, распространяется по трем тысячам библиотек страны, он заметил, что это особенно важно, ибо именно таким образом преодолевается тот трагический разлом, который, с одной стороны, оторвал русскую культуру на Западе от России, но, с другой, сохранил ее там, в условиях свободы, для будущих поколений.

А потом, дня через два после этой встречи, Юрий Рост рассказал мне, что Лихачёв был постоянным и внимательным читателем нашей газеты. Может быть, писать об этом неприлично, но тогда я переживал довольно трудный период, когда мои тексты не всегда печатали, снимали с готовых полос и т. д. Поэтому, когда Юра Рост сказал, что Дмитрий Сергеевич всегда ждет моих статей и в первую очередь читает именно их, это меня удивительно поддержало и фантастически поддерживает до сих пор.

Назвать себя учеником Лихачёва я не могу, поскольку лишь иногда слушал его лекции, а потом некоторое время работал под его началом в Советском фонде культуры, где занимался со школьниками, многие из которых теперь уже защитили (в том числе и под моим руководством) кандидатские диссертации; но я счастлив, поскольку был его слушателем. А ведь всего этого могло и не быть. Помню, как лет двадцать восемь тому назад один из моих питерских учителей сказал, что Дмитрий Сергеевич перенес тяжелую операцию на желудке и, конечно, больше года не протянет.

С тех пор минуло более четверти века, и всё это время Лихачёв не только был жив, но трудился не покладая рук и сделал столько, сколько не смог бы сделать, наверно, ни один молодой, здоровый и сильный человек. Прав преподобный Андрей Критский, когда говорит, что «Бог егда восхощет, изменяется естества чин». Бог подарил нам вопреки предсказаниям врачей эти последние десятилетия жизни Дмитрия Сергеевича, когда он смог, уже не пользуясь иносказаниями, а прямо и откровенно сказать не только нам, студентам, в закрытой аудитории и, разумеется, без магнитофона, но тысячам и даже миллионам своих читателей всё, что считал нужным.

Ученик знаменитого Виктора Максимовича Жирмунского, Лихачёв, казалось бы, должен был стать если не германистом, то, во всяком случае, специалистом по западноевропейской литературе. В семинаре своего учителя он занимался главным образом английскими поэтами начала XIX века – Шелли, Китсом, Вордсвортом и Байроном. Думал он и о том, чтобы посвятить себя Шекспиру. Однако всё получилось иначе.

В книге «Воспоминания» Лихачёв рассказывает, что с 1923 года начал заниматься древнерусской литературой, потому что «хотел удержать в памяти Россию, как хотят удержать в памяти образ умирающей матери сидящие у ее постели дети». Он пишет, что любовь к родине его самого и друзей его юности «меньше всего походила на гордость родиной, ее победами и завоеваниями». И далее: «Мы не пели патриотических песен – мы плакали и молились».

Дмитрий Сергеевич входил в небольшое (разумеется, неофициальное) братство Серафима Саровского, которое было организовано в Ленинграде 1 августа 1927 года, когда, как говорит Лихачёв в очерке, посвященном истории этого братства, «у нас возникла идея посещать церковь совместно». Просуществовало оно, однако, всего несколько месяцев – до ареста его членов. Затем на Соловках он сблизился с отцом Николаем Пискановским, которого называет своим духовным отцом, и с епископом Виктором (Островидовым). Владыка, как пишет Лихачёв, «был очень образован, имел печатные богословские труды, но видом напоминал сельского попика, встречал всех широкой улыбкой».

«Иным я его не помню, – замечает Дмитрий Сергеевич в скобках и продолжает: – От него исходило какое-то сияние доброты и веселости». Просветленность и радостность – вот, с точки зрения Лихачёва, те два ключевых момента в православной духовности на Руси, которые делают ее особенным явлением в истории христианства в Европе. Его удивляло, почему в 1990-е годы священники, особенно молодые, стали суровыми, жесткими, а иногда и недружелюбными. «Всё это больше похоже на средневековое католичество», – сказал однажды Лихачёв. При этом он очень любил святого Франциска, но видел в радостной его духовности черты как раз восточного христианства.

В «Воспоминаниях» есть один текст, очень хорошо характеризующий мироощущение Дмитрия Сергеевича, которое он пронес через всю жизнь. Он рассказывает, как на Соловках ему удалось однажды летом задремать в кустах в прибрежной полосе, где вообще появляться запрещалось строжайшим образом. «Когда я открыл глаза, – пишет Лихачёв, – я увидел против себя на расстоянии чуть большем протянутой руки очаровательную зайчиху и несколько маленьких зайчат. Они смотрели на меня не отрываясь, как на чудо. Монахи приучили животных не бояться человека».

Завершая рассказ об этой встрече, удивительно напоминающий как «Цветочки» Франциска Ассизского, так и фрагменты из «Духовных зернышек» парижского митрополита Владимира (Тихоницкого), старый академик говорит, что они с заячьей семьей «смотрели друг на друга, вероятно, с одинаковым чувством сердечной приязни». Он признается, что для него дорого «чувство любви ко всему живому», и он видит в этом чувстве знак присутствия Божьего в мире или «ощущение творящего Бога».

Вообще Лихачёв – созерцатель. Так, рассказывая о поездке в Новгород, он вспоминает, как они с женой «любовались на золотой купол Софии, вызолоченный толстым слоем и отличавшийся зеркальной гладкостью, в которой отражались бегущие по небу облака», и говорит, что «на этот купол можно было без конца смотреть, как смотришь на текущую волну». Ученый, придавший изучению литературы Древней Руси математическую точность, он был, без сомнения, настоящим поэтом и хотя, кажется, никогда не писал стихов, но в своих последних книгах сумел в истинно поэтической форме рассказать о том, что чувствует человек, который, по выражению Гумилёва, «любит мир и верит в Бога».

Есть все основания говорить о том, что научная деятельность Дмитрия Сергеевича была своего рода религиозным служением. «Мои книги, – пишет он в одном из мемуарных очерков о годах учения в университете, – это, в сущности, поминальные записочки, которые подают “за упокой”: всех не упомнишь, когда пишешь их – записываешь наиболее дорогие имена». И верно, до конца 1980-х всё, что делал Лихачёв, было связано с постоянным твердым сопротивлением системе.

Во время «проработок», что регулярно устраивались в Пушкинском Доме и вообще во всех без исключения институтах Академии наук СССР и превращались в настоящий «охотничий гон», его обвиняли в том, что он далек от марксизма (в сущности, обвинители были правы, но тогда это звучало ужасно), разоблачали как человека, который сбежал в текстологию от насущных проблем современности и к тому же (о ужас!) сочувствует изменнику родины князю Андрею Курбскому (речь шла о его переписке с Иваном Грозным, изданной Лихачёвым вместе с Я. С. Лурье).

Однако при том, что Дмитрий Сергеевич практически всегда был среди обвиняемых, он постоянно выступал в защиту тех, кого громили. Об этом я, эпохи «проработок» почти не заставший, знаю и от Аристида Ивановича Доватура, и от Марии Ефимовны Сергеенко, и от Димитрия Павловича Каллистова, и от многих других. А вообще Лихачёв производил довольно странное впечатление. Хрупкий и чрезвычайно изящный, подчеркнуто аккуратно и стильно одетый (из-за того, что он носил светлое пальто и поэтому был похож на иностранца, в один из первых дней войны на Витебском вокзале его даже приняли за шпиона) и так же подчеркнуто беспартийный…

Казалось, что он принадлежал не к своему, а к предыдущему поколению. К поколению тех ученых, что выросли и окончили университет до революции. Не заставший ни знаменитого итальяниста А. Н. Веселовского, автора русского перевода Боккаччо и трудов о средневековых видениях – текстах, что подтолкнули Данте к созданию «Божественной комедии», ни великого египтолога Б. А. Тураева, бывшего к тому же членом Поместного собора 1917–1918 годов, он казался учеником и продолжателем филологов этой эпохи – рубежа XIX и XX веков. Возможно, это и помогло ему выжить: «старикам», которые были нужны как своего рода «живые книжные шкафы» или «ходячие энциклопедические словари», прощали то, чего ни под каким видом не разрешали молодежи.

Феномен личности Лихачёва может быть, скорее всего, объяснен тем, что в его жизни огромную роль сыграла семья и ее традиции – тот петербургский стиль жизни, от которого его родители не отказались и после революции, и вообще принадлежность к старой, как тогда говорили, «средней руки» интеллигенции. Дмитрий Сергеевич вырос в среде, где революционная эпоха чувствовалась только в том, что было нечего есть и не во что одеться, но ни в чем другом. Революция не исковеркала его родителей, а в результате не затронула и внутренний мир у него самого.

Он всегда был верующим, никогда не прекращал молиться и прислушиваться к голосу совести. Всерьез говоря, он ничего не боялся – при том, что был человеком осторожным, а возможно, и нерешительным; не боялся, потому что с того момента, когда на Соловках Лихачёв только по случайности не был расстрелян, он, как пишет об этом сам, понял, что «каждый день – подарок Бога… поэтому не надо бояться ничего на свете».

Важно иметь в виду и еще одно: он всегда отдавал себе отчет в том, что от этой власти ничего хорошего ожидать не приходится, а в коммунистическую партию вступать нельзя ни под каким предлогом и ни по каким мотивам. Даже во время войны, из патриотических побуждений, или на волне XX съезда, чтобы поддержать Хрущёва в деле развенчания Сталина и сталинизма, как сделал это, вступив в 1960 году в КПСС, Дмитрий Шостакович.

Говоря об эпохе «красного террора» и сталинского людоедства, Дмитрий Сергеевич как-то заметил: «Сейчас очень часто говорят и пишут, что население страны не знало о размахе того ужаса, который представляла собой деятельность Сталина». И тут же подчеркнул, что сам он, хотя не имел никаких связей и, более того, мало разговаривал даже с сослуживцами, тем не менее знал многое. «Как можно было не знать о терроре? – спрашивает Лихачёв самого себя и отвечает: – “Незнанием” старались – и стараются – заглушить в себе совесть». А ведь вся система обработки мозгов в течение всего периода советской власти была направлена на то, чтобы задавить голос совести в глубинах человеческого «я».

Если вспомнить призыв Иисуса из 6-й главы Евангелия от Луки (ст. 36) «будите убо милосерди, якоже и Отец ваш милосерд есть» и задуматься над тем, что значит само слово «милосерд» (в греческом тексте Евангелия – οίκτίρμων), то нетрудно будет понять: оно обозначает того, кто откликается на боль другого как на свою собственную. Это качество и отличало Дмитрия Сергеевича.

В «Воспоминаниях» он рассказывает о том, как нянюшка его дочек принесла однажды домой купленные за бесценок домотканые льняные полотенца с красным узором, очевидно, украшавшие в избе иконы. «Они, – продолжает Лихачёв, – затем долго были в нашей семье, и я всегда чувствовал в них горе… Мне виделись и полусожженные теплушки, в которых замерзавшие раскулаченные пытались развести огонь и сгорали сами».

Дмитрий Сергеевич пережил блокаду Ленинграда и оставил о ней поразительные записи. Возможно, это самое сильное из того, что написано о блокаде. Читать эти страницы страшно и вместе с тем необходимо для каждого. «Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог», – говорит Лихачёв, рассказывая о блокаде. «В голод, – говорит Дмитрий Сергеевич, – люди показали себя. Обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательными, беспримерными героями, другие – злодеями, мерзавцами, убийцами, людоедами. Середины не было. Всё было настоящее».

Передавать его рассказ о блокаде своими словами невозможно. Я бы, будь моя воля, включил его в школьную программу и читал на уроках со школьниками. Скорее всего, это вообще единственный текст, в котором дается осмысление, причем глубочайшее, страшнейшего момента истории в свете христианской веры. Это картина блокады, увиденная человеком, который умел молиться по-настоящему.

Лихачёв, о чем почему-то забывают, был серьезным христианским мыслителем. Его духовные размышления хотя и изданы, но до сих пор никак не осмыслены читателем, которого приучили видеть в Дмитрии Сергеевиче человека, далекого от веры и оппозиционно настроенного по отношению к православию. Это не так. На Соловках он причащался во время литургии, которую шепотом совершал отец Николай Пискановский, а потом, перед тем как заснуть, непременно крестил свою подушку, под которой лежал маленький серебряный складень, позже отобранный командиром роты. Засыпал под маленьким пуховым одеялом (под ним он спал в детстве и взял с собою на Соловки, потому что оно ничего не весило). «Лежать под детским одеялом – это ощущать дом, домашних, заботы родителей и детскую молитву на ночь».

Так писал он о том времени, что провел в тюрьме, на этапе и в лагере. Великий ученый, настоящий академик и классик отечественной науки, свою детскую веру он пронес через всю жизнь, чтобы оставить нам как главное свое наследство. «Блажени чистии сердцем… яко мзда ваша многа на небесех» (Мф 5: 8, 12).

 

Владимир Соловьёв. Брат и собеседник

[59]

В драматической «Симфонии» Андрея Белого (1901) рассказывается о том, как недавно умерший Владимир Сергеевич Соловьёв, покинув свою могилу в Новодевичьем монастыре, совершает «ночной обход над спящим городом». В серой крылатке и большой широкополой шляпе он храбро шагает по крышам домов, «усмиряя страхи, изгоняя ужасы», словно настоящий святой из средневековой легенды. Седеющая борода развевается по ветру, бриллианты звезд сияют на небе, а ребенок, случайно проснувшийся среди ночи, слышит, что где-то трубит рог. Оказывается, это Соловьёв. «Иногда, – пишет Андрей Белый, – он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом».

Жизнь философа, еще недавно оглашавшего московские гостиные своим странным и удивительно громогласным смехом и сочинявшего шутливые стихи и пародии на «Русских символистов» Валерия Брюсова (вроде знаменитого «своей судьбы родила крокодила ты здесь сама…»), буквально за считанные месяцы превращается в житие древнего аскета и чудотворца.

Мемуаристам теперь вспоминаются почти исключительно его «длинные и тонкие руки с бледно-мертвенными, вялыми и тоже длинными пальцами», которые «хочется называть перстами», как говорит М. Д. Муретов, помнивший Соловьёва, каким он был в 1874 году (тогда будущему философу был только двадцать один год). И снова вспоминается Андрей Белый: «.трясем рукопожатьем мы его беспомощные кисти» (из поэмы «Первое свиданье»).

В том же стиле и другой его современник, А. Ф. Кони, в записках, вышедших в свет в 1907 году, рисует лицо Владимира Сергеевича: «Оно было продолговато, с бледными, немного впалыми щеками, с небольшой раздвоенной бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи». И это тоже не портрет, но эскиз к будущей иконе, которая, скорее всего, никогда не будет написана.

Такой же эскиз дает и Александр Блок в своей знаменитой статье «Рыцарь-монах». В результате блестящий лектор, великолепный и порою безжалостный полемист и острослов, вечно балансирующий на грани приличия, один из лучших переводчиков Платона (диалог «Протагор» до сих пор печатается по-русски исключительно в его переводе), наконец, автор «Оправдания добра», возможно, самого серьезного философского труда, написанного когда-либо в России, в общем, исторический Владимир Соловьёв уходит в небытие.

Его замещает рыцарь-монах, который, как настойчиво напоминает нам Блок, имеет очень мало общего с «Собранием сочинений Владимира Соловьёва». С теми толстенными томами, что, по мнению автора «Стихов о Прекрасной Даме» и «Балаганчика», не скажут читателю ровным счетом ничего о настоящем Соловьёве, чей образ можно восстановить, как думает Александр Блок, лишь по его стихам и по воспоминаниям современников.

Блок создает идеальный образ философа и пророка, сознательно и даже как-то агрессивно отказываясь вчитаться в его собственные тексты. Возможно, именно поэтому сегодняшнему читателю хочется начать со своего рода «демифологизации» личности Соловьёва. Мыслителя, который не только поставил перед собой – причем всего лишь в двадцатилетнем возрасте – задачу преодолеть «отчуждение современного ума от христианства» и «ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую ему форму», но и был верен этой задаче в течение всей своей жизни.

Соловьёв умел быть рационалистом. Он не только переводил Платона, точнейшим образом передавая греческий текст средствами русского языка, но и писал прекрасные статьи для словаря Брокгауза и Ефрона, из которых теперь составлен целый философский словарь, изданный недавно Г. В. Беляевым отдельной книгой в Ростове-на-Дону.

Владимир Соловьёв, как и его отец Сергей Михайлович, знаменитый историк и ректор Московского университета, безупречно владея конкретным материалом и обладая фантастическим кругозором, заявляет о себе как о неисправимом позитивисте в науке. Однако в отличие от своего отца он не просто изучает и систематизирует факты, но во всём ищет систему, выявляет законы, по которым развиваются человеческие представления о Боге, мире и нравственности. Именно этим он занимался в течение всей своей жизни.

Блестящий знаток философских и религиозных систем, он уже в 1878 году громко заявляет, что христианство – не учение, не система взглядов и не доктрина. «Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос».

Впервые Соловьёв заговорил об этом в ранней молодости в «Чтениях о богочеловечестве».

Об этом же он скажет и накануне своей смерти в «Трех разговорах» устами старца Иоанна: «Всего дороже для нас в христианстве сам Христос», хотя со стороны может показаться, что для православного человека «всего дороже в христианстве его священное предание, старые гимны, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения». Такова позиция человека, который знает святоотеческие писания как никто другой в России, а Библию читает и цитирует исключительно по-славянски.

В этой связи невозможно не вспомнить еще один соловьёвский текст. В написанной в начале 1880-х годов небольшой книжечке «Духовные основы жизни» он говорит, что «можно не убивать, не красть и не нарушать закон», но быть в то же самое время «безнадежно далеким от Царства Божия». И даже евангельские заповеди, «принимаемые как отдельные внешние предписания», не делают нас христианами.

Согласно Соловьёву, к христианству человека может привести только его собственная совесть. «Перед тем как решиться на какой– нибудь поступок, имеющий значение для личной или общественной жизни, необходимо, – утверждает философ, – вызвать в своей душе нравственный образ Христа, сосредоточиться в нем и спросить себя: мог ли Он совершить этот поступок, одобрит ли Он его, благословит меня или нет на его совершение?»

Многократно цитировавшийся в самых разных книгах о Соловьёве этот фрагмент на самом деле до сих пор не осмыслен по– настоящему серьезно. А ведь в нем в сжатом виде дана та самая формула «исихазма для нашего времени», раскрытию которой посвятит затем всю свою жизнь митрополит Сурожский Антоний.

Вопреки мнению Блока и Андрея Белого, Соловьёв силен именно своими текстами. «Оправдание добра» – как и «Метафизику» Аристотеля или гегелевскую «Науку логики» – можно читать, изучать и исследовать, более того, сделать своей настольной книгой и руководствоваться принципами этого соловьёвского труда в жизни, абстрагируясь от личности философа. И тем не менее его личность здесь постоянно присутствует, но не в виде портрета, а в самом тексте, в каждой его фразе.

«Оправдание добра» начинается с посвящения отцу и деду с указанием на «чувство живой признательности и вечной связи» с ними. И это не случайно. По Соловьёву, «первичный зародыш религии» – это не фетишизм, как было принято считать на рубеже веков, но pietas erga parentes, то есть «благоговейное отношение к старшим», в особенности к умершим, живая признательность и вечная связь с ними. Понять, что такое семья, можно, только если всмотреться в преемственность поколений.

Семья невозможна без семейных преданий, без того наследия, которое мы получаем от родителей и передаем детям. «Умерли твои отцы, но не перестали существовать, ибо ключи бытия – у меня, говорит Вечность; не верь, что они исчезли, и, чтоб увидеть их, свяжи себя с невидимыми верною связью Добра: чти их, жалей о них, стыдись забывать их», – пишет Владимир Соловьёв.

Однако эта связь с умершими живительна только до тех пор, пока она остается живою и не превращается в правило или застывшую форму. Если же «мы делаем из религии только реликвию», тогда наступает нравственная катастрофа. Там, где «традиционная правильность понятия о Христе сохраняется безусловно, но присутствие Самого Христа и Духа Его не чувствуется… там, – восклицает Владимир Соловьёв, – религиозная жизнь невозможна, и всякие усилия искусственно ее вызвать только яснее обличают роковую потерю».

Живые связи не могут быть абстрактными. Они всегда личны и неповторимы, и именно такие связи объединяют Соловьёва не только с отцом и дедом, но и со старшими современниками – с Тютчевым, которого он постоянно цитирует в своих текстах, с Достоевским и даже Львом Толстым. Конечно, и с А. К. Толстым (в чьем имении в гостях у его вдовы он живет часто и подолгу) и с его детищем Козьмой Прутковым, которому он подражает в шуточных стихотворениях и чье творчество, в те времена известное довольно узкому кругу друзей Толстого и Жемчужниковых, он популяризирует.

Нельзя обойти молчанием и то, что связывает его с И. С. Тургеневым. Соловьёв любит его цитировать, но главное заключается в том, что только Тургенев умел так безжалостно смеяться над собой, как делал это автор «Оправдания добра». Так, в тургеневском очерке о казни Тропмана в Париже, на которой автор присутствовал, рассказывается, что толпа, увидев писателя, почтительно зашумела. Тургенев почувствовал, что ему приятно, что его, иностранца, знает простой Париж, однако оказалось, что он просто был похож на monsieur de Paris – палача, который должен был привести приговор в исполнение. Этот факт можно было бы скрыть от читателя, но Тургенев сознательно публично выставляет себя в дурацком виде.

То же самое многократно делает Соловьёв. В написанной в конце 1870-х годов шуточной пьесе «Белая лилия» он под именем кавалера де Мортемира изображает самого себя, пародирует собственные тексты, смеется и глумится над своими заветными идеями.

Она, везде она, о ней лишь говорят Все голоса тоскующей природы. Я не один – река, и лес, и горы, Деревья, звери, солнце и цветы Ее, ее зовут и ожидают, —

восклицает Мортемир, как бы заранее издеваясь над Соловьёвым из не написанных еще тогда «Трех свиданий». Над Соловьёвым, который скажет в сентябре 1898 года:

Что есть, что было, что грядет вовеки — Всё обнял тут один недвижный взор… Синеют подо мной моря и реки, И дальний лес, и выси снежных гор. Всё видел я, и всё одно лишь было — Один лишь образ женской красоты. Безмерное в его размер входило, Передо мной, во мне – одна лишь ты.

А в итоге читателю приходится только гадать, не издевается ли и тут философ и над собою самим, и над нами. Разумеется, издевается, ибо именно об этом говорит вся поэма от первой до последней строчки, но издевается над тем, что ему бесконечно дорого. Иными словами – юродствует. Он – бессребреник, аскет и вечный странник, похожий на святого Франциска и, подобно беднячку из Ассизи, друживший с голубями (несмотря на чудовищную брезгливость и панический страх перед любой инфекцией, страх, из-за которого он весь пропах скипидаром).

Вот как рассказывает об этом В. Л. Величко: «Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою; но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича прежде, чем он приступал к их кормлению, – это уже их тайна».

Но этот аскет, к тому же автор толстенных книг, почему-то не скрывает, что любит не только «вечную подругу», которая являлась ему всего лишь три раза за всю его жизнь, но постоянно влюбляется во вполне земных дам и девушек. Именно этому посвящен единственный написанный им рассказ «На заре туманной юности», появившийся в «Русской мысли» былых времен – в 1892 году, то есть в то время, когда Соловьёв был уже более чем известен.

Об этом рассказе биографы Соловьёва предпочитают не упоминать, а издатели соловьёвских текстов печатают его крайне редко. Философу девятнадцать лет. По дороге в киргизские степи, где ему придется «восстановлять кумысным лечением свой организм, сильно расстроенный от неумеренного употребления немецких книг», он едет в Харьков, чтобы объясниться со своей кузиной Ольгой, в которую влюблен.

Он представляет себе, «как она вскрикнет, увидев меня, как побледнеет и даже, может быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство» и так далее. В то же время он (рассказчик, в облике которого сразу узнается сам Владимир Сергеевич) задумывается о другой своей кузине, «голубоглазой, но пылкой» Лизе; она была предметом его страсти за год до поездки в Харьков.

«Веселая Лиза так мило наклоняла над грядками клубники свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятного кошмара», – вспоминает автор по дороге к Ольге, но тут же начинает ухаживать за своей соседкой по вагону. Это была «молодая белокурая дама в светло-сером дорожном платье… небольшого роста, худенькая и очень стройная». Звали ее Julie.

«Я наклонился к ее опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями… поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, горячий поцелуй». Что это вообще: Владимир Соловьёв или бунинские «Темные аллеи», в крайнем случае – тургеневская «Ася»? История соловьёвского героя заканчивается тем, что падает в обморок не его кузина Ольга, а он сам, причем в тот момент, когда переходит из вагона в вагон.

Попутчик, видевший это через отворенную дверцу, продолжает расслабленный и больной, но влюбчивый автор, «рассказал мне, что я, наверное, упал бы в пространство между вагонами и непременно был бы раздавлен поездом, бывшим на всём ходу, если бы не “эта барынька”, которая схватила меня за плечи и удержала на площадке».

Да, это действительно автопортрет философа, причем такой, что у большинства биографов он вызывает резкое неприятие. Но таков уж Владимир Соловьёв, что он рассказывает о себе всё. И, наверное, не было бы ни «Оправдания добра», ни потрясающих текстов о Христе, разбросанных по всем томам его сочинений, если бы не эта обезоруживающая практически всех без исключения читателей и такая «неуместная» его откровенность.

Именно в том и заключается неповторимость Соловьёва, что он всегда и во всем проявляет абсолютную честность и никогда не пытается «играть роль Владимира Соловьёва» по заранее написанному сценарию. Но в этом заключается и его сила, и его подлинная современность. Его однокурсник Н. И. Киреев писал, что философа отличал «природный юмор, растворенный беззлобной грустью». Но его отличала и удивительная цельность натуры, которая напрасно многим кажется противоречивой. И полное отсутствие позы – при том, что он любил и быть эффектным, вести себя вызывающе и эпатировать окружающих.

Чтобы смеяться не над другими, но над самим собою, надо быть по-настоящему смиренным человеком и подлинным мистиком. Как раз таким и был самый большой русский философ, умерший сто лет тому назад, 31 июля 1900 года. Но это настолько смущало окружающих, что сразу после его смерти они начали создавать миф о Соловьёве. Миф, над которым потрудились и Блок с Андреем Белым, и Сергей Соловьёв, и многие другие.

Этот миф естественным образом жил в нашем сознании, когда тексты Владимира Соловьёва были недоступны, новые издания не появлялись, а старые в библиотеках не выдавались читателям. Но миф этот жив и теперь, хотя за последние двенадцать лет (первый двухтомник его философских текстов появился в 1988 году в издательстве «Мысль») заново опубликованы – правда, во многих случаях наспех и с ошибками – почти все сочинения Соловьёва. Объясняется это, конечно же, тем, что сам философ, живя по принципу «врать нельзя», сказал о себе так много и сам нарисовал такой объемный свой «автопортрет», что осмыслить его почти невозможно.

Когда где-то за границей Соловьёва окликнули на лестнице в отеле, приняв его за некоего отца Иоанна, он, ерничая, ответил, что не является отцом ни в каком смысле. Однако в этом ерническом ответе, как это у него бывает всегда, заключен глубочайший смысл. Он, действительно, не отец и не «гуру», не «мэтр» и не наставник, но настоящий брат и в высшей степени откровеннейший собеседник для каждого, кто начинает вчитываться в его тексты и всматриваться в обстоятельства его нелепой, чистой и такой необычной жизни.

 

«Вечная красота личности»

[60]

«Инок скромный». Так назвал свою статью о митрополите Владимире (Тихоницком), появившуюся на первой полосе газеты «Русская мысль» на другой день после кончины владыки 18 декабря 1959 года, ее главный редактор Сергей Водов. «Молитвенник необыкновенной духовной чистоты… он всегда был примером настоящего, а не официального и показного русского благочестия», – писал Водов. Задолго до этого «тишайшим молитвенником» назвал владыку отец Валентин Роменский в докладе о пути к святости, опубликованном в «Церковном вестнике» за 1952 год. И хотя сам митрополит в своем экземпляре «Вестника» эти слова вычеркнул и приписал на полях «неправда!», что такое сила его молитвы и какова тишина, царящая в его душе, среди православных на Западе было известно каждому.

В дни одного из юбилеев митрополит получил от своего соученика по Казанской духовной академии письмо, в котором шла речь о его юности: «Ясно вспоминаю принятие Вами в академическом храме монашеского пострига, произведшего на меня сильное впечатление. Помню, – писал автор письма, – Ваше высокое настроение при личных встречах, Ваш молитвенный подвиг в отведенной Вам келии, полное удаление от мирских, суетных развлечений… Вашу скромность, незлобие, ангельскую “тихость”, чем оправдывали унаследованную Вами фамилию Тихоницкий».

С ангельской тихостью прожил он всю свою жизнь. «Он казался уже ангелом», – писала встречавшаяся с ним в августе 1959 года игуменья Мария, православная англичанка из Иерусалима.

«Хрупким, светящимся, прозрачным… человеком, носившим и излучавшим свет, который исключал возможность лжи» вспоминается митрополит видевшему его незадолго до смерти архимандриту Льву Жилле, французу-католику, ставшему православным, но сумевшему в своем православии сохранить любовь к христианскому Западу (отец Лев был присоединен к православию именно епископом Владимиром в 1927 году). О «вечной красоте личности» владыки говорил отец Василий Зеньковский.

«Наш Владыка как бы сиял тем внутренним светом, который исходил от его постоянного погружения в молитву… ему был дан особый дар ласковой любви, – сказал у гроба митрополита во время отпевания в храме Св. Александра Невского на улице Дарю отец Василий Зеньковский, – бывает ведь любовь подлинная, но безласковая, а наш владыка всегда был ласков». Действительно, ласковость (он сам очень любил и постоянно употреблял слово «ласка») для митрополита Владимира была не просто элементом присущего ему стиля общения, но составляла conditio sine qua non его веры, того чувства Божьего присутствия в мире, которым он жил.

«Звери тоже чувствуют Христову любовь, ласкаются к старцам Божиим. Эта ласка, эта Любовь – это Сам Христос», – говорил владыка. Из русского пансиона в горах Савойи, где в предвоенные годы он жил летом, митрополит писал: «Смотрел сегодня на гусяток наших и умилялся, какая дружба трогательная. Вот у кого нам поучаться надо – у животных».

В первые годы во Франции, когда епископ Владимир жил в Ницце, его часто приглашали освящать русские хутора, которых в 1920-е годы возникло немало. Рассказывают, что однажды «после освящения одной фермы владыка где-то скрылся: искали его повсюду. Наконец нашли в сарайчике, где он читал вечерню. На его голове и на руках были цыплята. Владыка радостно сказал: “Вот пасхальная жизнь! Как приятно читать молитвы среди этих чистых, невинных Божиих созданий!..”»

В Савойе будущий митрополит совершал молебны прямо в лесу и обычно молился в своем садике у иконы преподобного Серафима, прикрепленной к дереву; на прогулки он брал с собою в лес Евангелие и читал его вслух вполголоса. Однажды в Великую субботу одна монахиня видела, как он, стоя у Плащаницы, собирал рассыпанные по полу цветочки и целовал их. В его душе каким-то особенным образом жил ребенок. Иногда он это скрывал, иногда простодушно обнаруживал.

Однако при этом митрополиту Владимиру была начисто чужда наивная стилизация или напускная слащавость. Он не пытался отгородиться от нынешнего дня и от реальной жизни и полностью отдавал себе отчет в том, в какую эпоху живет. Так, поселившись в Савойе, он сразу обратил внимание на то, как устроены здесь шоссейные дороги, его заинтересовали гидроэлектростанция и «сталелитейный» завод, по поводу которого владыка сразу заметил, что он работает на электрическом отоплении – без трубы и дыма.

Митрополита (на первый взгляд, полностью погруженного в былое и живущего в том мире, где всё было связано с дореволюционной Россией) огорчало, что он так и не выучил французского языка. Он говорил отцу Льву Жилле, что это мешает ему активно общаться с той частью русской молодежи, для которой французский язык стал родным. С благословения митрополита Владимира с 1954 года в Париже литургию начали совершать и по-французски, а с 1957 года в Копенгагене – по-датски. Именно он принял решение начать плавный переход на новый стиль и в тех приходах, где преобладали не русские, а местные уроженцы – французы, датчане и так далее, разрешил отмечать неподвижные праздники по григорианскому календарю.

Не зная французского языка, с католиками митрополит почти не общался. Однако в его дневнике обращает на себя внимание следующая запись, сделанная за год до смерти, 24 декабря 1958 года: «Вечером в соседнем доме елка с огнями разноцветными. В полночь слышны звоны в католических церквах к праздничным службам. Воспел тропарь и кондак келейно». Благоговейный молитвенник и тишайший инок, Рождество, когда его празднуют французы, он встречает молитвой. В этой связи нельзя не упомянуть и о том особенном чувстве, с которым он относился к святому Франциску Ассизскому. Так, в одном из писем владыка говорит: «Вспоминайте советы блаженного Франциска, а также праведную Клару и нашего старца, преподобного Серафима, их светлое, радостное настроение, пламенную любовь ко Христу, к ближнему, к природе, к пташечкам, к животным, зверям и ко всякой твари».

Что же касается католиков, то, как писал Б. К. Зайцев, многие из западных христиан просто преклонялись перед митрополитом. В 1958 году он принял участие в литургическом съезде (начиная с 1953 года по инициативе отца Киприана Керна они проводились ежегодно) в Свято-Сергиевском институте, где собралось более пятидесяти ученых различных исповеданий со всего мира. Архимандрит Киприан по поводу встречи владыки с участниками съезда писал: «Вы, Владыко, сами того не замечая, одним Вашим появлением и Вашим духовным обликом приобрели в среде всех этих ученых мужей и просвещенных европейцев такие симпатии и такую любовь, что это сильнее всякой пропаганды».

Надо, наверное, вспомнить, что будущий митрополит Владимир (Вячеслав Тихоницкий) родился 22 марта 1873 года в селе Быстрица Орловского уезда Вятской губернии в семье протоиерея Михаила Тихоницкого, который будет расстрелян коммунистами в сентябре 1918 года, в самый канун праздника Рождества Пресвятой Богородицы. В подвале той самой тюрьмы, где в дореволюционные времена он постоянно бывал как священник.

Вячеслав учился сначала в Вятке, затем – в Духовной академии в Казани. Монах с двадцати лет (постриженный епископом Антонием Храповицким – будущим митрополитом и первоиерархом Синодальной Церкви), он изучил киргизский язык (так называли тогда казахский) и стал миссионером; в течение восьми лет проповедовал в степях Семипалатинской и Акмолинской областей и совершал вместе со своим дьяконом-киргизом богослужения на киргизском языке. В 1907 году был хиротонисан во епископа Белостокского, викария Гродненской епархии.

В годы Первой мировой войны он оказался в Москве и жил в Чудовом монастыре у епископа Серпуховского Арсения (Жадановского), многократно виделся с великой княгиней Елизаветой Феодоровной, участвовал в избрании святителя Тихона Патриархом. В 1920-е годы жил в Польше, затем – в Праге, а с 1925 года – в Ницце, в должности старшего викария и в качестве ближайшего сотрудника митрополита Евлогия. В 1945 году тяжело заболевший митрополит Евлогий вызвал его в Париж.

В августе 1946 года, после кончины митрополита в возрасте семидесяти трех лет, владыка, которого сам Евлогий наметил себе в преемники, вступает в новый период своего служения. «Этот не от мира сего инок, живший не в плане земном, мудро объединял и берег стадо Христово», – писал П. В. Спасский, бывший тогда регентом митрополичьего хора. Свое бремя в качестве правящего архиерея «он нес тихо и бережно, во всем опираясь на молитву», – говорил отец Василий Зеньковский.

Именно в этот период перед архиепископом Владимиром со всей остротой встал вопрос о взаимоотношениях с Московской Патриархией. Смиренный инок должен был принять чрезвычайно тяжелое для него решение. Тем более тяжелое, что его старший брат Вениамин, живший в СССР и, разумеется, прошедший в 1930-е годы через тюрьмы и ссылку, становится к тому времени епископом Кировским и зовет его вернуться под омофор Московского Патриарха и в Советский Союз, куда примерно в то же время возвращается ближайший друг владыки – епископ Пражский Сергий (Королёв).

Владыка понимает, что «внешнее, административное слияние с Матерью Русской Церковью» для вверенных ему приходов невозможно, ибо с этим шагом неминуемо должна быть связана «невыполнимая для нас “лояльность” по отношению к Советской власти». 1 ноября 1946 года он говорит об этом в письме к Патриарху Алексию I. Он подчеркивает, что Константинопольский Патриарх принял митрополита Евлогия под свой омофор, в сущности, по благословению митрополита Сергия, который еще в 1926 году советовал эмигрантским приходам подчиниться кириархам автокефальных Церквей, в особенности Вселенскому. Именно в эти годы вокруг владыки Евлогия «вдали от всяких обязательных политических давлений, без всякого союза с каким-либо государством и с какой-либо политикой… в атмосфере полной свободы совести вращались охотно и с вдохновением работали на пользу Православной Церкви и православной культуры интеллигентные силы самых разнообразных светских направлений».

Архиепископ Владимир указывает на то, что ни он сам, ни его паства «никогда не порывали в сердцах наших» с Всероссийской Церковью, но задача его как епископа заключается прежде всего в том, чтобы сохранить единство в приходах и обеспечить возможность русской эмиграции остаться независимой «от всегда грубого, замутняющего давления политики». В письме Патриарху Московскому он, имея в виду сложнейшее положение Алексия I, ни слова не говорит ни о Сталине, ни о большевизме, ни о той катастрофической ситуации, в которой находятся Церковь и общество в целом в СССР, но подчеркивает, что разрыв с родной Церковью был только формальным.

При этом он твердо настаивает на том, что преодоление этого разрыва невозможно и «останется невозможным до тех пор, пока два государственных правовых и идеологических мира, каковыми являются СССР, с одной стороны, и весь прочий мир – с другой, друг с другом не сговорятся, и не наступит свободное между ними общение». Владыка говорит и о том, что воссоединение с Москвой может стать безусловным только «после канонического отпуска со стороны Вселенской Патриархии».

Нельзя не заметить, что лейтмотивом этого письма является мысль о том, что разрыв с Москвой носит внешний, административный и формальный, но ни в коей мере не духовный характер. Смиренный инок и благоговейный молитвенник к сложнейшей церковно-политической ситуации подходит действительно «тихо и бережно». 6 марта 1947 года Вселенский Патриарх назначает владыку экзархом, а 8 июля того же года, в связи с сорокалетием епископского служения, возводит его в сан митрополита.

Грамота Вселенского Патриарха была получена в тот момент, когда митрополит служил заупокойную обедню по убиенной царской семье. В алтаре ее передал ему архимандрит Кассиан (Безобразов), в будущем – епископ Катанский. «Замечательно, – сказал владыка, – что известие это получено сегодня, когда я молился за Государя. Сорок лет тому назад, по его высочайшему указу, я был удостоен архиерейского сана». Так начался последний, двенадцатилетний период в жизни и служении митрополита.

Летом того же года он побывал у игумена Иова, служившего в скиту при русском военном кладбище близ Реймса и занимавшегося пчеловодством. «Воздух здесь дивный, тишина полная, сосенка, елочка, можжевельник, боярышник и т. д., – писал он оттуда друзьям, – белочки прыгают, вкушают орешки на деревьях… зайчиков видел, кролика, даже лисичка близко подходила к дому, но увидала брата-трудолюбца и убежала».

Так он писал, как всегда – инок скромный… тишайший молитвенник… хрупкий, светящийся, прозрачный.

 

Памяти А. Д. Сахарова

[61]

«В этой церкви не только Пушкин венчался с Натальей Николаевной. Там венчались и мои папа и мама. А маленьким мальчиком меня водили сюда причащаться», – эти слова произнес Андрей Дмитриевич Сахаров в разговоре со своим старым приятелем и однокурсником по университету М. Л. Левиным, показав ему из окна машины на храм Большого Вознесения у Никитских ворот в Москве.

Это было за несколько дней до его смерти – 8 декабря 1989 года, в день похорон С. В. Каллистратовой, «адвоката, много лет защищавшего всех несправедливо преследуемых». Удивительно, но меньше чем за неделю до смерти, «на пороге как бы иного бытия»Сахаров, уже совсем прозрачный и словно заживо теряющий свою плоть, вспомнил о том, как в детстве он ходил в церковь и причащался. Причем было это во время беседы не, к примеру, с отцом Сергием Желудковым (с которым он был знаком) – по принципу cum nauta de ventis, то есть «с моряком о ветрах», как говорили римляне, а с ироничнейшим агностиком Михаилом Львовичем. Вот почему это замечание кажется особенно серьезным.

Софью Васильевну отпевали в церкви Ильи Обыденного на Остоженке. На отпевании, во время которого поминался и Анатолий Марченко, умерший ровно за три года до того дня – 8 декабря 1986-го, был и Сахаров. «Как хорошо, – сказал он Левину, – это поминальное объединение Софьи Васильевны и Толи!.. Оба они… “за други своя”». Андрей Дмитриевич процитировал Евангелие от Иоанна (15: 13): «Болши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя». Ровно через неделю, когда Сахарова заочно отпевали в Елоховском соборе (это было за день до похорон, в четыре часа дня), сотни собравшихся там людей, разумеется, ничего не зная о сказанной им фразе, вспоминали именно этот евангельский стих.

Об отпевании Софьи Васильевны рассказывает и другой однокурсник Сахарова, Акива Моисеевич Яглом, который тоже был в этот день в церкви: «Андрей сказал, что в первый раз присутствует на полном церковном отпевании и этот обряд ему нравится (“и как– то это по-человечески”), затем он вспомнил похороны моего брата, где сын брата вместе со своими друзьями читал над гробом еврейские молитвы. Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и теплым». В те дни многие спорили – имея в виду, что обычно Сахаров в церковь не ходил и о своей вере никогда не говорил, – уместно ли было это очень неофициальное, но всё же отпевание в кафедральном соборе. Теперь, прочитав воспоминания Левина и Яглома, я понимаю, что оно было не только уместно, но и необходимо, ибо явилось как бы логическим завершением разговора, о котором пишет Левин в своем очерке «Прогулки с Пушкиным», и тех переживаний Андрея Дмитриевича, на которые обратил внимание Яглом. «Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и теплым».

Слова «за други своя» во время отпевания не читаются. Это значит, что Сахаров просто вспомнил их тогда на паперти Ильинского храма. А что касается той любви, больше которой нет ничего на свете, то сам он был действительно переполнен ею. В самом деле, вряд ли в России конца XX века был человек смелее и мужественнее, чем этот болезненный и хилый, абсолютно невооруженный интеллигент. Один из младших коллег Сахарова, Борис Комберг, писал в своих воспоминаниях: «Люди безжалостно относятся к своим пророкам. А пророки – на то они и пророки, чтобы понимать и жалеть людей, помогать им и указывать им путь, сжигая себя…» Жалеть можно по-разному. Можно как-то свысока и, главное, со стороны (такая жалость, возможно, и вправду унижает), но можно жалеть и по-другому – «сжигая себя», заболевая от боли за другого. Именно так жалел каждого Андрей Дмитриевич, у которого не было какого-то своего, особого круга друзей и соратников: его другом сразу становился всякий, кто попадал в поле его зрения и нуждался в его участии.

Сахаров всегда кого-то защищал, всегда вставал на сторону слабого и при этом никогда не рассчитывал заранее, хватит у него на это сил или нет. Так, когда Горбачёв позвонил Андрею Дмитриевичу в Горький, чтобы сообщить, что ему разрешается вернуться в Москву, он тут же обратился к генсеку с требованием освободить всех до единого узников совести. «Всех их нужно освободить», – твердо сказал Сахаров и затем напомнил своему собеседнику о том, что на днях в чистопольской тюрьме погиб Анатолий Марченко.

Андрей Дмитриевич представляется мне христианином действия. Он никогда не отчаивался, никого не боялся и, непременно прислушиваясь к мнению каждого, всегда слушался только своей совести. Пытаясь в эти дни, через десять лет после его кончины, увидеть Сахарова глазами его друзей, не могу не вспомнить еще об одном человеке – об Олеге Всеволодовиче Кудрявцеве, с которым Андрей Дмитриевич вместе учился в школьные годы.

«Олег с его интересами, знаниями и всей своей личностью, – писал Сахаров в “Воспоминаниях”, опубликованных в журнале “Октябрь”, – сильно влиял на меня, внес большую “гуманитарность” в мое миропонимание, открыл целые отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один из немногих, с кем я был близок. Мне очень горько, что я мало общался с ним в последующие годы». Олег Кудрявцев стал историком, специалистом по античному миру, работал в журнале «Вестник Древней истории», где редактировал публиковавшиеся там переводы античных авторов с греческого и латыни, и умер очень рано – в 1955 году. Он был не только беспартийным, но и верующим и никогда не скрывал этого. И вообще не боялся говорить о советской системе всё, что он о ней думал. Тонкий, но, разумеется, никогда не публиковавшийся поэт, в стихах, посвященных памяти своего отца, похороненного в Москве на Введенском (иначе – Немецком) кладбище, Олег писал:

Здесь сошлись из бесчисленных стран И в единой ограде лежат Лютеранин, сыны латинян, Православный и с ним реформат. Разве здесь не великий пример, Что должны быть едины уста У людей всех народов и вер, Всех, кто следует слову Христа?

Сахаров прямо говорит о том, что был близок с автором этих строк. Это не случайно. Сахаров же всё время говорит и о том, как важно, чтобы люди понимали друг друга и видели главное, что их объединяет. Конечно, мировоззрение Андрея Дмитриевича не было конфессиональным, но Бог жил и действовал в нем каким-то особенным образом. «Модные сейчас рассуждения о глубокой религиозности позднего Пушкина Андрей не принимал всерьез», – пишет М. Л. Левин. Поэтому говорить о «глубокой религиозности» Сахарова было бы и неверно и, главное, нецеломудренно. Однако как его друг, православный Олег Кудрявцев, так и Андрей Дмитриевич, казалось бы, агностик, знали, что важнее всего «следовать слову» Того, Кто некогда сказал Своим ученикам: «Не бойтесь». Невооруженная смелость Сахарова – это для нашего столетия одно из главных проявлений той силы, что «совершается в немощи» (2 Кор 12: 9), силы, в которой людям являет Себя Бог.

 

Глава 4. «Мыслить – значит видеть»

 

Немое солнце Ада

Бенедетто Кроче в начале XX века утверждал, что религиозное содержание «Божественной комедии» давно умерло. Он считал, что от Данте, который Рафаэлю и его современникам казался великим богословом, остались, во-первых, его поэтика (язык, фигуры речи, рифма) и, во-вторых, несколько запоминающихся сцен – Паоло и Франческа, Уголино, Манфред и т. п. Однако сегодня, в конце XX столетия, становится очевидным, что Данте всё больше привлекает нас к себе не только красотою слога (parola ornata), но именно как мыслитель.

В «Алкесте» у Еврипида описывается, как подвыпивший Геракл вступает в единоборство с богом смерти и отнимает у него уже умершую жену царя Адмета, чтобы вернуть ее мужу. Античный герой спасает от смерти только одну женщину, причем, разумеется, не навсегда, а только на те годы, которые она проживет до старости. У Еврипида живой и полный сил Геракл, причем выступающий здесь в качестве апологета принципа «ешь, пей и веселись, ибо после смерти наслаждений не бывает», спасает умершую Алкесту. В «Божественной комедии» давно умершая Беатриче с помощью Вергилия спасает от Ада живого Данте и указывает ему дорогу, идя по которой, можно помочь его читателям спастись от Ада.

В античном мире живые пытаются спасать от смерти умерших (Геракл – Алкесту, Орфей – Евридику, Дионис – Семелу). Им это изредка удается. В мире, где уже проповедано Евангелие, события развиваются по-другому: усопшие оказываются в силах прийти на помощь к живым и спасти их. Именно это происходит в жизни и в поэзии Данте Алигьери. Поэт после смерти Беатриче Портинари горько оплакивает ее, изо дня в день проливая слезы. Оказывается, что печаль эта до такой степени пронизала всё его существо, что в слезах излиться уже не может. Он пытается в стихах спасти (цитирую Горация!) от богини похорон Либитины хотя бы partem meliorem – то лучшее, что может остаться от Беатриче, но вдруг неожиданно понимает, что в этом нет никакой необходимости: это она, benedetta, блаженная, в силах спасти его, грешного, от гибели своею чистотою, которая вовсе не благодаря «звукам лиры и трубы», а действительно сама по себе неподвластна смерти. Так начинается «Божественная комедия».

В отличие от современников, для которых поэзия является «сладостным ремеслом» (как это было типично для Средних веков), Данте считает, что он именно как поэт может сделать для своего читателя что-то реальное. Эпикур, как говорили его последователи, избавил человечество от страха перед смертью, показав людям, что о ней можно просто не вспоминать, не думать. Гораций вслед за ним предложил читателям свое средство от смерти – он советует разбивать жизнь на короткие промежутки времени и затем жить, не пытаясь заглянуть вперед, в следующий промежуток.

Идя по их стопам, европейские мыслители начиная с XVIII века стали учить людей не бояться Ада. Это было действительно актуально, ибо всё Средневековье прошло под знаком дикого ужаса перед адскими муками. Однако писатели эпохи Просвещения, чтобы избавить человечество от Ада и вечных мучений, не нашли иного выхода, как сказать, что всё это выдумал Иисус, чтобы напугать Своих учеников. Данте в отличие от них знает, что Ад не только вполне реален, но и много более страшен, чем его образ, нарисованный в жизнеописаниях святых или в трудах средневековых богословов и «намалеванный», как потом скажет Гоголь, художниками. И тем не менее он хочет помочь своему читателю избавиться от него.

Но для этого нужна смелость, отвага и дерзновение. Все эти качества в то время, когда жил Данте, начинают уже утрачиваться. Петрарка, бывший всего лишь на сорок лет моложе автора «Божественной комедии», будет в течение всей жизни (и пока Лаура будет жива, и после ее смерти) просто упиваться своей меланхолией. Что же касается самого Данте, то иногда и он бывает готов стать на этом поприще предшественником своего младшего собрата.

На вратах дантова Ада, как известно, написано: Lasciate ogne speranza, то есть «Оставьте всякую надежду». Увидевшего эту надпись поэта охватывает ужас, но Вергилий сразу останавливает Данте, призывая его lasciare ogne sospetto – «оставить всякий страх». Призыв этот услышан: в «Божественной комедии» мы видим Данте уже другим, совсем не тем тоскующим юношей, каким он предстает перед нами на страницах «Новой жизни». Эта новая смелость поэта и есть залог его и нашей победы над Адом.

Только любовь может избавить человека от Ада. Именно с этого утверждения начинается поэма Данте. Беатриче как donna di virtù (светящаяся добродетелью дама) или, более того, святая, видя, что воспевший ее в своих канцонах поэт, блуждая по дорогам жизни, словно по пустыне, уже почти погиб, спускается с небес в преддверья Ада. Со словами amor mi mosse («меня привела любовь») она посылает к нему Вергилия, поэта, которого Данте считает своим учителем и autore (дословно: виновником своего «я»), чтобы тот провел его через Ад, пока он жив и, следовательно, может изменить себя. Беатриче больно оставаться в Раю, ибо она видит, что Данте погибает. Вергилий приходит к нему на помощь – благодаря автору «Энеиды» Данте начинает смотреть на себя другими глазами. В лица тех, чьи портреты, рассказывая о путешествии по Аду, Данте рисует в своих стихах, он и сам всматривается как в зеркало, и нас, своих читателей, зовет последовать его примеру. Он открывает, что грех страшен не нарушением запрета, но тем, что он уродует человека и искажает его природу.

Беатриче, праведница, спустившаяся из Рая, боится только того, что наносит вред ближнему. Для нее грех – это то, что может fare altrui male, «сделать другому плохо». В дальнейшем Данте раскрывает эту формулу, подчеркивая, что из всех грехов страшнейшими являются насилие и обман – o con forza o con frode altrui contrista. Страшны они именно тем, что плохо от них бывает не самому грешнику, а кому-то другому (altrui). В сущности, здесь дается полный ответ на вопрос, что такое грех.

Данте – не единственный живой в Аду. Парадоксально, но там поэт встречает не только покойников. Спустившись в девятый круг, он обнаруживает здесь брата Альбериго, монаха из Фаэнцы, заколовшего во время пира своего ничего не подозревавшего родственника, а также генуэзца по имени Бранка д’Орья, который так же предательски убил своего тестя; оба они еще живы, в чем Данте абсолютно уверен. «Он ест, и пьет, и спит, и носит платья», – восклицает поэт, тем самым утверждая, что не может поверить в то, что перед ним душа Бранко д’Орья. Тем не менее, это именно так. Оказывается, душа человеческая может попасть «в место сие мучения» не только после смерти, но и пока человек жив.

Читателю в этот момент становится ясно, что тот ужас, который человек испытывает перед Адом, не есть сублимированная форма биологического страха перед смертью. Тот metus mortis, от которого пытался избавить человечество Эпикур, страх, заживо пожиравший людей во времена Горация, о чем, в сущности, рассказывается в каждой его оде, и ужас, бывший, по мнению Августина, одной из основных составляющих в культуре поздней античности, скорее всего действительно обладают чисто биологической природой. Человек боится, что из мира исчезнет его «я», которое «ест, и пьет, и спит, и носит платья». От страха перед биологической смертью можно спрятаться, либо следуя тем советам, которые дает своим читателям Гораций, либо какими-то иными путями, но страх перед Адом настигнет нас всё равно.

Ад – не наказание, ибо «Бог милости, и щедрот, и человеколюбия» никого не наказывает; но он и не просто место, где пребывают тени умерших, как это было у Гомера или Вергилия: у Данте здесь находятся и живые. Ад – это состояние, в которое проваливается человек, когда его «я» оказывается во власти греха. Можно не бояться смерти, можно не верить в посмертные муки, как не верили многие и во времена Данте, но всё равно Ад засосет тебя в свое жерло.

Ужас адских мук заключается прежде всего в том, что здесь царит ненависть. Тени ненавидят друг друга, но от этой ненависти они не горят, что соответствовало бы традиционному образу Ада, а замерзают. Несчастный граф Уголино – жертва. Его вместе с детьми заживо замуровал епископ Руджиери. Безумно жалко его детей. Чудовищна рассказанная им история. Здесь, в Аду, он оказался только по одной причине – из-за своей дикой, звериной ненависти к Руджиери, в череп которого он вгрызается теперь зубами, словно голодный в краюху хлеба, и уже не может остановиться. Палач и его жертва обречены мучить друг друга вечно, пока Уголино не излечится от своей ненависти.

Ненависть и злоба как ничто другое быстро и навсегда загоняют человека в тупик. Это действительно «мука вечная», то есть полная, – мука, от которой не спасешься ни при каких обстоятельствах.

В отличие от средневекового Ада, в котором грешники горят и страдают от неугасимого пламени, здесь идет дождь и царит страшный холод. Дождь, под который поэт попадает в Аду, кажется ему «вечным, проклятым, холодным и тяжелым». Находящихся здесь бьет град и засыпает снег, все они пребывают в грязной и холодной жиже. Повсюду вода, черные волны и, наконец, мрачные и зловонные болота, где «под волнами есть также люди; вздохи их, взлетев, пузырят воду», они задыхаются от влаги, горло их сдавливает тина, а тела засасывает смрадная топь.

Читая эти строки, невозможно не вспомнить 68-й псалом: «Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего… Извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне; да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод; да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего» (ст. 1–4, 15–16). Не только этот псалом, но и другие места Ветхого Завета сравнивают грешника с утопающим и говорят о том, что, умирая, человек как бы засасывается в воды тинистого болота.

Данте синтезирует два представления о смерти – античное и библейское. Образ Ахеронта, Коцита и Флегетона, взятый у Вергилия, Горация и других римских поэтов, он интерпретирует, опираясь на тексты Ветхого Завета. Так рождается та картина Ада, которая со времени появления в свет «Божественной комедии» кажется всем классической и чуть ли не единственно возможной.

Ниже, в последних кругах Ада, вода замерзает: тут царит мертвящий холод и всё превращается в лед, даже слезы грешников, плачущих от отчаяния, мгновенно застывают прямо в глазах. Воздух в Аду мрачен, темен, густ как дым и плотен как туман, непроницаем и даже grasso – жирен, то есть осязаем. Он не пропускает сквозь себя свет, хотя какие-то признаки света здесь всё же есть, ибо Данте в Аду всегда знает, который сейчас час. Солнце здесь хотя и каким-то образом видно, но оно молчит. Именно так дважды говорится в «Божественной комедии». Молчит здесь и свет, который в Аду стал немым.

Понять, что именно хочет сказать здесь Данте, можно, наверное, если вспомнить, что в одном латинском гимне, предназначенном Бревиарием для пения в дни Святой Пасхи, говорится о солнце, которое своим сиянием шлет нам весть (nuntiat) о пасхальной радости, а солнце, луна и звёзды, как восклицает псалмопевец в 148-м псалме, воспевают хвалу Богу. В «Божественной комедии» говорится о том, что эта хвала до Ада не доходит, хотя физический свет, распространяющийся от небесных светил, здесь всё-таки ощущается.

Тот Ад, через который проводит Данте Вергилий, по сути своей мало чем отличается от той холодной и сумрачной пустыни, где скитался поэт до того, как Беатриче послала к нему Вергилия.

Кроме рассказа о путешествии по Аду, в поэме Данте есть еще множество кратких зарисовок, на которые не всегда обращает внимание читатель. Крылья уносят от холода скворцов «густым и длинным строем»; клином на юг улетают журавли, а голуби, раскинув крылья, мчатся на сладкий зов гнезда; селезень ныряет в воду, чтобы спрятаться от сокола; грачи на заре отогревают замерзшие крылья; «расположась вдоль края, торчат лягушки рыльцем из воды, брюшко и лапки ниже укрывая»; змейки убегают от охотящейся за ними лягушки, а она сама «выставить ловчится, чтобы поквакать, рыльце из пруда».

Пчелы гудят в ульях, козлы бодаются, жаворонок высоко в небе то начинает свою песню, то замолкает вновь, а птица среди листвы, «ночь проведя в гнезде птенцов родных, когда весь мир от нас укрыт, незримый, чтобы увидеть милый облик их и корм найти, которым сыты детки, – а ей отраден тяжкий труд для них, – час упреждая на открытой ветке, ждет, чтобы солнцем озарилась мгла, и смотрит вдаль, чуть свет забрезжит редкий».

Женщина, «на шум проснувшись вдруг и дом увидя, буйным пламенем объятый, хватает сына и бежит бегом, рубашки не накинув, помышляя не о себе, а лишь о нем одном»; а бедный крестьянин ворчит и вздыхает, видя, что на его поле выпал снег. «Утоленный молоком желанным», младенец тянет руки к матери; школяр радостно отвечает профессору на вопрос, в котором он может проявить свою особую осведомленность, а уставший крестьянин смотрит на светлячков, сияющих в долине, где находится его виноградник; провинившиеся дети, «глаза потупив ниц», смиренно слушают, как их отчитывает кто-то из взрослых; и, наконец, крестьяне все вместе радостно пляшут во время веселого праздника.

Перед глазами внимательного читателя поэмы Данте открывается мир во всём его разнообразии. Поэт замечает не только то, что кажется главным, но и те «мелочи», из которых на самом деле состоит жизнь. Особое видение мира, присущее святому Франциску, – без сомнения, одна из наиболее поражающих черт в «Божественной комедии». Данте был францисканским терциарием и перед смертью, как говорят, велел надеть на себя коричневую сутану «меньших братьев». Но связывала его с Франциском не только эта сутана, а прежде всего тот взгляд на мир вокруг нас, который исцеляет человека от болезненной зацикленности на себе самом и открывает его сердце навстречу Богу и людям, птицам и всему, что наполняет землю. Этот взгляд и помог Данте не только спуститься в Ад, но и выйти оттуда, выводя вслед за собой из вечного мрака и нас, своих читателей.

Выхода из Ада нет. Но Данте, проводя нас через его мрачные провалы, пока мы живы, этот выход находит. Оказывается, спасти человека от Ада можно только тем путем, который нашла для Данте Беатриче, проведя его через Ад живьем, чтобы он понял, что измениться необходимо. В сущности, Данте делает для нас именно то, что Беатриче велит Вергилию сделать для самого будущего автора «Божественной комедии».

 

Данте в чистилище

Вторую кантику «Божественной комедии» читают гораздо меньше, чем первую. В ней, за исключением короля Манфреда, нет ярких фигур, какие чуть ли не на каждой странице встречаются в «Аде». И, что еще важнее, нет той остроты чувств, пафоса и резкости, которые почему-то считаются главными чертами творчества Данте.

Биографы рассказывают, что современники говорили о поэте, когда он, уже старик, проходил по улицам Вероны: «Вот человек, который побывал в Аду». О том, что в его поэме описано и Чистилище, они не задумывались. И для нас, людей совсем другой эпохи, Данте – поэт Ада, вместе с Вергилием переправлявшийся через Ахеронт на ладье Харона, как изобразил это художник Эжен Делакруа.

Что было известно о Чистилище до «Божественной комедии»? Само это слово в нашем сознании нередко ассоциируется с западной духовностью, готикой и средневековым католицизмом. Но это неверно.

Впервые о путешествии живого в мир усопших рассказывается в гомеровской «Одиссее», только там нет деления на праведников и злодеев – умершие все вместе обречены находиться в печали подземного мира, где нет ни жизни, ни света, ни будущего.

Однако уже Платон знает, что такое Чистилище. Это видно из диалога «Федон», в котором Сократ говорит о посмертной участи человека. Он утверждает, что умершие, преступления которых неисправимы, низвергаются в Тартар, а прожившие жизнь свято освобождаются от заключения в земных недрах, приходят в страну высшей чистоты и живут в настолько прекрасных обиталищах, что рассказать об их блаженстве почти невозможно.

Третья доля выпадает державшимся в жизни середины: они оказываются близ берегов Ахеронта, где живут, очищаясь (καθαιρομένη) от прегрешений, совершенных при жизни. Подобная участь ожидает и тех, кто совершил преступления тяжкие, но всё же искупимые. Последние ждут, чтобы именно те люди, которым они при жизни нанесли обиду, простили их, и страдают до тех пор, пока не вымолят у своих жертв прощения.

Из этого рассказа достаточно ясно вырисовывается образ Чистилища, причем, как всегда у Платона, он оказывается не только ярким, но и объемным. В нем ощущаются пространство и глубина, высота небесного свода, воздух и бесконечность – всё то, что будет потом так поражать читателя в поэме Данте.

Позднее образ Чистилища появится у Вергилия, который в «Энеиде» заставит Энея спуститься, как некогда сделал это Одиссей, туда, где пребывают тени умерших. Вергилий подробно описывает скорбные поля, где Эней встречает души безвременно умерших младенцев, самоубийц и, наконец, тех, кто погиб от несчастной любви, – страсть не оставляет их и после смерти.

Сразу вспоминается посмертная судьба Паоло и Франчески и вообще первые круги Ада у Данте. Как в «Энеиде», так и у Данте умершие не мучаются физически, но чудовищно страдают от нравственной боли. Далее Эней видит убитых в бою воинов и только затем попадает (сказать, что он туда спускается, исходя из текста Вергилия, невозможно – это резко отличает Аид «Энеиды» от Ада «Божественной комедии») в «жестокие царства», где корчатся от мук те, кто до самой смерти (dum vita manebat – «пока в них оставалась жизнь») продолжал совершать нечестивые поступки. Они наказаны и будут мучиться вечно. Это уже очень похоже на Дантов Ад.

Оттуда Эней попадает в Элизий, где в тенистых и в то же время напитанных солнечным светом рощах живут счастливые души. Но их мало, ибо в большинстве своем одни усопшие «наказанья несут, прегрешенья былые в муках свои искупая», другие – «в пучине широкой грех омывают постыдный», у третьих греховность выжигается огнем (exuritur igni). Эней видит это «Чистилище» только издалека и узнает о нем из рассказа своего отца Анхиза.

Слово «очищаются» Вергилий (в отличие от Платона) не употребляет, но нарисованная им картина в целом уже близка к тому образу «очистительного огня», что появится в VI веке в «Диалогах» святого Григория Великого и затем займет важное место в средневековых латинских видениях. Важно отметить, что Платон и Вергилий говорят о посмертном очищении от грехов в контексте переселения душ, чего христианские авторы, разумеется, в виду не имеют.

С точки зрения Вергилия, души человеческие очищаются для того, чтобы затем они, «память утратив, свод увидели вышний снова… и желанье познали бы в тело вернуться». У святого Григория очищение душ усопших «от некоторых не тяжких прегрешений» осуществляется не для возвращения к этой, но для будущей жизни. Поэтому он говорит о Чистилище намного более сдержанно, чем это делает Платон, предупреждая читателя, что ему «следует знать, что даже и от самых малых грехов никто не получит очищения, если он, находясь еще в этой жизни, не заслужит добрыми делами прощения в будущей».

Данте рассуждает еще осторожнее. Он, словно развивая мысль святого Григория, предлагает нам пройти через Чистилище при жизни. Беатриче проводит поэта, который «устремил шаги дурной стезей», через Ад и Чистилище, «чтоб с ложного следа вернуть его», ибо уверена, что это путешествие приведет Данте к раскаянию и обновит его жизнь. Никаких других целей, отправляя его в странствие по местам, куда путь для живого обычно закрыт, она не преследует.

Чистилище в «Божественной комедии» – гора с крутыми склонами; к вершине ее ведет лестница, но она то и дело прерывается, и тогда вверх приходится карабкаться по тропинке, почти отвесной. Данте рисует путь, который напоминает лестницу преподобного Иоанна Лествичника. Это трудный и утомительный путь наверх, который, однако, в какие-то моменты вдруг неожиданно оказывается легким и радостным, – последнее случается, когда путник преодолевает еще один грех. Вот доминанта Дантова «Чистилища», а совсем не тот «очистительный огонь», о котором, как правило, говорят средневековые визионеры.

Об огне у Данте упоминается, но он всегда остается на втором плане. Как высокая гора Чистилище впервые изображается в видении блаженной Матильды из Хакенборна (XIII век); именно отсюда, скорее всего, взял этот образ Данте, язык которого во второй кантике «Божественной комедии» до того насыщен совершенно особой лексикой, что иногда кажется, будто читаешь руководство для альпиниста.

Данте преодолевает «горный склон», который вырастает перед ним «стеной такой обрывистой и строгой, что самый ловкий был бы устрашен», оглядывает крутые скаты, поднимается с утеса на утес, проходит между сжатых скал и ступает «на верхний край стремнины оголенной». Порой он видит: «так высока скалистая стена, что выше зренья всходит к небосводу». Стоит Данте на минуту задержаться, как Вергилий сверху окликает его. Поэт поднимается на крутой откос и, когда тропа идет над бездной, проходит по кромке, «где срывается скала».

В итальянском языке нет, наверное, слов, так или иначе связанных с описанием рельефа, которые не попали в «Божественную комедию». Но это не прихоть автора. Вероятно, прав был Шатобриан, когда говорил, что подвижники не случайно выбирали для своих подвигов не просто горы, но среди гор самые недоступные места. Чистилище – это путь наверх, но не простой путь, а наполненный молитвой.

Почти в каждой песни «Чистилища» звучат латинские богослужебные тексты. Первый из них – In exitu Israel – это 113-й псалом «По исходе Израиля из Египта…» Как раз на этот псалом Данте ссылается в одном из писем, указывая, что в нем в аллегорической форме говорится о том, как душа от тягости греха переходит к блаженному состоянию. Восхождение – вот та задача, которую Данте ставит перед собою и перед читателем поэмы. И это восхождение невозможно без молитвы.

В конце IX песни Данте слышит пение Te Deum laudamus («Тебе Бога хвалим») и восклицает: «И точно то же получалось тут, что слышали мы все неоднократно, когда стоят и под орган поют, и пение то внятно, то невнятно». В XXI песни раздается Gloria in excelsis Deo («Слава в вышних Богу») – Великое славословие, которое всегда поется в начале латинской мессы. Затем (в XXX песни) звучит Sanctus («Свят, Свят, Свят Господь Саваоф»), правда, Данте цитирует не начало, а только последний стих этого песнопения: Benedictus, qui venis («Благословен грядый»), а выше, в XVI песни, уже был упомянут Agnus Dei («Агнец Божий») – гимн, который поется в заключительной части мессы перед причащением.

Таким образом, в «Чистилище» у Данте звучат практически все основные тексты, поющиеся во время совершения таинства Евхаристии, в том числе и Salve, Regina («Радуйся, Царица»); этот гимн нередко поется сразу после окончания мессы. Звучит здесь и вечерняя песнь Te lucis ante terminum («Перед закатом солнечным»), напоминающая «Свете тихий», и фрагмент литании (XIII песнь), и – причем три раза в разных местах – 50-й псалом. «Создается полное впечатление, – говорит по этому поводу Франческо де Санктис, – что находишься в церкви и слушаешь пение прихожан».

Все тридцать три песни «Чистилища» пронизывает как внутренний стержень один евангельский текст, всегда цитирующийся поэтом на латыни, то есть в том варианте, что звучал в храмах Флоренции и Вероны во время богослужения. Это начало Нагорной проповеди, заповеди блаженства: Beati pauperes spiritu (XII, 109), Beati misericordes (XV, 38), Beati pacifici (XVII, 68), qui lugent (XIX, 50), sitiunt (XXII, 6), Beati mundo corde (XXVII, 8) – «Блаженны нищие духом… блаженны милостивые… блаженны миротворцы… плачущие… жаждущие… блаженны чистые сердцем.»

Почти все девять стихов, с которых начинается Нагорная проповедь, так или иначе процитированы или упомянуты в «Чистилище» Данте. Этот текст, который на Руси поется каждый день в начале литургии, на Западе включается в богослужение не часто, поэтому его присутствие в «Божественной комедии» в качестве литургического песнопения кажется неожиданным – скорее всего, здесь проявляется влияние на Данте святого Франциска, который в своих «Увещательных словах» (Admonitiones) неоднократно обращается к «Блаженствам».

В начале XI песни звучит молитва «Отче наш». Это единственный случай, когда литургический текст приводится у Данте не на латыни. Близкий к латинскому, но итальянский вариант молитвы O Padre nostro – это не просто перевод, а, скорее, молитвенное размышление над латинским текстом, которое здесь дополняется цитатами из Апостольских Посланий и книг Ветхого Завета и таким образом словно раскрывается навстречу Богу наподобие цветка.

Есть все основания предполагать, что Данте прямо подражает святому Франциску, среди сочинений которого есть молитвенное толкование «Отче наш» – тонкий поэтический текст, полностью обращенный к Богу. Как у Франциска, так и у Данте это не перевод и не толкование, а молитвенное восхождение к Творцу.

В «Чистилище» постоянно говорится о молитвах за усопших: король Манфред просит Данте, когда тот вернется на землю, пойти к его дочери и рассказать правду об отце, чтобы она о нем молилась; просят молиться о них и другие, и не только просят, но и рассказывают о том, что молитвы живых уже помогли им. В XIII песни одна из теней восклицает: «Мой долг ужасный еще на мне бы тяготел вполне, когда б не вышло так, что сердцем ясный Пьер Петтинайо мне помог, творя, по доброте, молитвы о несчастной». (Интересно, что латынь, которой так насыщено «Чистилище», в «Рае» у Данте больше вообще не звучит.)

Но в «Чистилище» слова всё еще нужны. Необходима здесь и живопись. Глазам поэта предстают фрески, на которых изображаются Благовещение (X песнь), Рождество Христово (XX песнь), Иоанн Креститель, насыщающийся в пустыне акридами и медом, Христос на дороге в Эммаус, мученичество святого Стефана и другие сюжеты. Оказывается, что Данте прокладывает новые дороги не только для поэтов, но и для художников и музыкантов, а также для свободного от схоластического наследия богословствования – так, в XVII песни ставится вопрос о том, в чем следует искать источник воображения художника.

Как во фресках, которые видит в своем воображении поэт, так и в его размышлениях в «Чистилище» грусти и тоске всегда сопутствует радость, а в воздухе витает какая-то светлая печаль. Это «мир сердечной теплоты, проникнутый печалью», как говорит де Санктис.

Тени, встречающиеся поэту на его пути наверх, задумчивы, они грустят, вспоминают о близких, о тех, кто им особенно дорог, плачут, но не терзаются.

Чувство, которое ими владеет, обозначается у Данте словом disio, которое почти невозможно перевести ни на один язык: это любовь и тоска, радость и печаль одновременно. Вечером, говорит поэт, нас томит печаль, а колокольный звон издалека оплакивает кончающийся день, словно умершего. Утром, когда рассеивается туман, на небе появляется солнце; оно в Чистилище сияет, но при этом здесь у Данте всегда царит раннее утро или, наоборот, вечер, но не день.

Утром «наложница древнего Тифона», то есть гомеровская «с перстами пурпурными Эос» или Аврора из поэмы Вергилия, покинув объятья своего сладостного друга, «выходит в белом на балкон». На этих стихах, с которых начинается IX песнь, нельзя не остановиться. Образ, в основе своей гомеровский, по какой-то причине мгновенно претворяется в куртуазный, обычный для поэзии трубадуров: час свидания заканчивается, и прекрасная дама на заре выпархивает на балкон. Это так называемая альба, или песня зари. В Чистилище любовь ушла в прошлое, но она не умерла и не забыта; вообще забывать о том, кто был тебе дорог, по-настоящему страшно – вот еще одна из повторяющихся в «Чистилище» максим.

Чистилище – это встреча. «Тени, здесь и там, лобзаньем спешат друг к другу на ходу прильнуть и кратким утешаются свиданьем». Так Стаций бросается навстречу Вергилию и пытается обнять его, забыв, что ни у того, ни у другого нет плоти (так некогда у Гомера Одиссей безуспешно пытался обнять в Аиде свою мать Антиклею, трижды заключая ее в объятья и каждый раз обнаруживая, что обнимает воздух). Эту же сцену повторил в «Энеиде» Вергилий, рассказав, как Эней бросился навстречу своему отцу Анхизу и, подобно Одиссею, трижды пытался обнять его, но «трижды, объятый напрасно, из рук выскальзывал образ». Сам Данте встречает своего друга Каселлу (II песнь): «Как в смертном теле, – молвил дух тогда, – тебя любил я, так люблю вне тленья».

Люди в «Чистилище» не забывают друг друга, молятся не о себе, а о своих близких, волнуются за родных, грустят при разлуке и не забывают прошлого (в отличие от Чистилища у Вергилия, где о прошлом необходимо забыть). Души сохраняют в памяти то лучшее, что их соединяло, – вот что такое Чистилище у Данте. На трудном пути к вершинам человек не развоплощается, как думал Платон, для возвращения к прежней жизни в новом теле и не сгорает в «очистительном огне» для вхождения в жизнь вечную, как считал святой Григорий Великий, а с трудом, но всё же очищается от лени, злобы, гордыни, уныния, скупости и других пороков. При этом он сохраняет свое «я» и свои привязанности. Данте говорит, вероятно, не столько о жизни после смерти, сколько о той дороге, по которой каждый из нас приближается к смерти, о последнем периоде жизни здесь, о годах, когда человеку уже, действительно, надо прислушаться к словам святого Франциска: «Братья, пока у нас есть время, будем творить добро».

 

Путешествие души

В апреле 2000 года исполнилось 700 лет с того дня, на который сам Данте в «Божественной комедии» указал как на дату своей встречи с тенью Вергилия в преддверии Ада. «Когда я потерял первую радость моей души, – рассказывает Данте о смерти Беатриче Портинари, умершей в 1290 году, – меня охватила такая печаль, что бессильно было всякое утешение». Именно тогда поэт начал читать латинские книги, в частности Боэция, что ему было трудновато из-за слабого знания грамматики, ибо, хотя потом он будет не только читать, но и писать на латыни превосходно, в те годы он, уже взрослый человек, только начинал по-настоящему учиться. Так мало-помалу один из активных участников политических скандалов во Флоренции рубежа XIII и XIV веков превращался в ученого и поэта, но прежде всего – в современника каждого из тех, кто прочитает его книгу.

Molte cose, quasi come sognando, gia vedeà, – говорит об этом периоде своей жизни Данте в трактате «Пир», над которым он работал с 1303 по 1307 год. «Многое я уже тогда видел словно как во сне». Вот, пожалуй, первое упоминание о том духовном опыте, который ляжет в основу «Божественной комедии». Пройдет еще несколько лет, и поэт напишет свое знаменитое «я очутился в сумрачном лесу».

«Не помню сам, как я вошел туда (io non so ben ridir, com’ i’ v’intrai), – продолжает он свой рассказ, – настолько сон меня опутал». Pieno di sonno, «во сне», или, скорее, «захваченный сном», начинает Данте свое странствие через глубины Ада, греха и порока с одной ясно обозначенной целью – чтобы riveder le stelle, «вновь увидеть звезды». Только тогда он сможет по-новому восславить Того, говорит по-итальянски поэт в последнем параграфе написанной вскоре после смерти Беатриче «Новой жизни», che è sire de la cortesia, «Кто есть Владыка сущего», – Бога, qui est per omnia saecula benedictus, «Который благословен во вся веки». Так латинской кодой заканчивает Данте свою «Новую жизнь», в которой до этого не употребляет ни одного латинского выражения, как бы превращая ее всю, от начала до конца, в молитву, в «надгробное рыдание» по своей ушедшей из жизни возлюбленной, заканчивающееся встречей с нею, еще не явленной, но уже ощущаемой.

Данте не может сказать, как именно попал он (com’ io v’entrai) в сумрачный лес и преддверие Ада. Этот вопрос поэт сознательно оставляет без ответа, ибо его поэма – не отчет о том, что с ним произошло в действительности, и не фантастический роман вроде путешествий на Луну Лукиана из Самосаты или Сирано де Бержерака, но «странствие души», осуществившееся nella mia mente («в моей душе») или nelpensier, то есть «в мыслях», иными словами – переживание, которое никоим образом нельзя понимать буквально. Надо сказать, что итальянское слова mente, происходящее от латинского mens, во времена Данте в отличие от слова ragwm (рассудок) широко использовалось (как и в латыни) именно в тех случаях, когда речь шла о сердце или душе, о памяти или вообще о внутреннем мире именно в иррациональном его аспекте.

При этом Данте точнейшим образом указывает, когда началось это странствие. Это было в конце Великого поста 1300 года, либо в день Благовещения, либо вечером в Великую пятницу (она приходилась в тот год на 7 апреля), в тот самый момент, когда вспоминается сошествие Спасителя во Ад. Не случайно Вергилий, умерший, как известно, в 19 году до Р.Х., в IV песни «Ада» говорит, что вскоре после того, как он умер, ему удалось увидеть, как сюда спускался un possente con segno di vittoria coronato. Как язычник автор «Энеиды» не называет Иисуса по имени, поскольку не знал Его при жизни, и сообщает только, что видел (ключевой глагол всей поэмы), как в Ад приходил «власть имеющий в венце и со знаком победы».

Данте вкладывает эти слова в уста Вергилия, величайшего поэта былых времен, и это вполне оправданно. По-итальянски слова эти звучат и в высшей степени лаконично, и выпукло, и ярко. При этом читатель не просто запоминает их, но узнаёт, ибо каждое слово в этой фразе взято либо из Евангелия, либо из достаточно хорошо известных современникам Данте церковных песнопений Страстной седмицы. Таким образом, можно смело говорить о том, что странствие Данте по Аду начинается с того, что поэт сначала подводит своего читателя к известной теперь каждому надписи над вратами ада Per me si va… («Я увожу к отверженным селеньям…»), а затем, желая укрепить его духовно, обращает его взор на словесную икону нисхождения во Ад.

Данте описал свое духовное путешествие, или путешествие души, имея в виду, что, во-первых, как он сам говорит об этом в «Пире», жизнь – это всегда lunga navigazione, то есть «долгое плавание» через «море этой жизни», или lungo cammino («долгая дорога»), которую преодолевает душа человеческая, а во-вторых, vita del mio core, cioè del mio dentro, или жизнь моего сердца, то есть моего внутреннего «я», для человека несравненно важнее всего остального.

Поэт говорит о гавани, в которую к старости возвращается душа, подобно старому моряку, рассказывает о том, до какой степени сладостна для него эта гавань, и просто заставляет своего читателя, если он знаком с православным богослужением, вспомнить один из ирмосов, поющихся у нас во время похорон:

Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, К тихому пристанищу Твоему притек….

Разумеется, и «житейское море» и «тихая гавань» поэту были известны не из нашего канона об усопшем, а из соответствующих латинских антифонов, но это не меняет сути дела: задача Данте состоит в том, чтобы рассказать, что происходит с душой после смерти, и заставить задуматься об этом человека, пока он жив. Totius operis subiectum est homo, «Предмет всего этого труда – человек», – восклицает автор «Божественной комедии».

В одном из писем (оно было написано на латинском языке года за четыре до его кончины) Данте говорит о том, зачем он написал свою «комедию». «Надо сказать кратко, – замечает поэт, – что цель всего произведения и этой его части [т. е. «Рая»] – отвратить [removere] живущих в этой жизни от состояния бедствия и привести [perducere] к состоянию счастья».

В поэме Данте – ведомый, он, подобно старательному ученику в средневековой школе, прислушивается к тому, что ему говорят три поэта (сначала – язычник и в то же время почти ветхозаветный пророк Вергилий, затем Папиний Стаций, которого Данте делает тайным христианином, и наконец святой и подвижник Бернард из Клерво) и, конечно, la gloriosa donna de la mia mente, или «сияющая во славе госпожа моей души» Беатриче, когда они, сменяя один другого, проводят Данте по Аду, Чистилищу и Раю. Но именно поэтому ему удается провести по этой дороге своего читателя: он не учит нас, а учится вместе с нами, не читает нам мораль, не проповедует, но просто вовлекает нас в свое духовное странствие, которое очень быстро становится и нашим.

Сначала, говорит поэт, это путешествие ужасно и полно грязи, но в конце оно становится «счастливым, желанным и благодатным», ибо приводит человека в Рай. Для Данте его труд – morale negotium, «нравственное действие»; он предпринят им не для того, чтобы предоставить человеку объект для созерцания, но чтобы помочь ему измениться, стать другим и вырасти из самого себя. Прийти «прежде конца к покаянию». В этом смысле его книга – такой же έγχειρίδιον, или руководство к действию, как и «Лествица» преподобного Иоанна.

Осознав это, можно без труда понять, почему он называет свою поэму «комедией». Это – commedia spirituale, или «духовная комедия». Так в средневековой Италии назывались разыгрывавшиеся на уличных подмостках пьесы о том, какие испытания претерпевает после смерти человека его душа. Идея «комедии» пришла с улицы, и поэтому естественно, что она написана на volgare – том простонародном языке, которым пользуются даже не простолюдины, a mulierculae, иначе говоря, «бабенки», которые нигде и никогда ничему не учились.

Однако, в отличие от авторов духовных комедий Средневековья, Данте предлагает нам не откладывать путешествие души до смерти. Мераб Мамардашвили в своей последней лекции, прочитанной в октябре 1990 года, подчеркнул, что Страшный суд «есть указание на свойство каждой минуты нашего существования, а не чего-то, что с нами будет в некоем будущем… Страшный суд означает простую вещь: здесь и сейчас ты должен извлечь смысл из опыта, чтоб он дурно потом не повторялся, должен завершить жизнь и возродиться или воскреснуть из обломков и пепла прошлого». В том, что Мамардашвили, которому вообще была чрезвычайно близка идея духовного путешествия, почерпнул это понимание Страшного суда у Данте, можно почти не сомневаться.

Путь покаяния приводит к пасхальной радости. В конце XXIII песни «Рая» поэт упоминает о пасхальном гимне в честь Пречистой Девы Regina caeli («Царица Небесная, радуйся»), а вся следующая, XXIV песнь от начала до конца просто-напросто пронизывается мотивами пасхальной литургии. Она начинается со слов «Блаженны званые на вечерю Агнца», которые в чине латинской мессы предваряют момент причастия, только здесь они звучат по-итальянски. Далее читатель сталкивается с «Верую», но опять-таки в итальянском (потрясающе ярком) варианте и наконец с песнью святого Амвросия Те Deum laudamus – «Тебе Бога хвалим», которая превращается тут в итальянское Dio laudamo.

Поэт, наполнивший свое «Чистилище» латинскими песнопениями и вообще литургическими текстами на латыни, делает нас в «Рае» участниками мессы, которая – во всяком случае, в глубинах сердца или, как сам он говорит, ne la secretissima camera de lo cuore, «в самом сокровенном покое сердца» – совершается на простом и доступном каждому volgare. В 1300 (с точки зрения католика, юбилейном, как и наш 2000-й, а следовательно, поворотном) году в дни Страстной седмицы и Пасхи Данте пережил нечто чрезвычайно важное. Какой-то очень личный опыт осознания того, что выражено в повторенных сначала апостолом Павлом (1 Кор 15: 54–55), а потом Златоустом словах пророка Осии (13: 14): «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?» и Исайи (25: 8) «поглощена смерть победою».

Сама «комедия», однако, была написана позднее. Поэт начал работать над ней не ранее 1304 года и закончил ее в Равенне в 1321 году – буквально за несколько недель до смерти. Последние песни «Рая» сначала считались утерянными, однако потом, как сообщают биографы поэта, сам Данте через восемь месяцев после смерти явился во сне своему сыну Якобо, который вместе с братом Пьетро уже начал «с глупейшим самомнением» пытаться сочинить окончание поэмы, и указал ему на тайник, в котором хранилась рукопись. К тому времени она настолько отсырела, что, несомненно, погибла бы, если бы не была найдена. Об этом событии иногда говорят как о чуде святого Данте.

«Божественная комедия» делится на три части не только по тематике, но и с точки зрения того, как именно, какими органами чувств предлагает нам воспринимать ее автор. «Ад» весь, от начала до конца, построен на зрительных образах, «Чистилище» с его постоянной латынью, бесчисленными литургическими цитатами и удивительным переводом молитвы «Отче наш» на итальянский язык – на звуковых, и наконец «Рай» – на световых. Здесь всё наполняет собою свет, который блещет, горит, сияет, струится, льется, пронизывая всё вокруг, отражается, искрится и лучится.

Свет – это riso de l’universo, то есть «улыбка вселенной», его характеризует «белизна» (bianchezza) как colore pieno di luce, или «цвет, полный света». И вообще ключевыми словами «Рая» являются такие, как lume (свет), fulgore (блистание), splendor (сияние), raggio (луч), vista (зрение), occhi (глаза), vidi (я видел), fiamma (пламя), luce (свечение) и тому подобные. Эти слова повторяются здесь настолько часто, что порою кажется, будто текст состоит из них одних. В «Рае» у Данте всё сияет, и никакого другого содержания, кроме этого сияния и света, здесь практически нет.

Вижу, говорит поэту Беатриче, come già resplende nell’intellecto tuo l’etterna luce, то есть «как вечный свет уже сияет в твоем сознании». Проходит какое-то время, и уже сам Данте радуется тому, что его зрение всё больше и больше погружается в лучи высшего света. Поэт молчит, созерцая этот свет и, понимая, что ему не хватит никаких слов для описания всего того, что он видел, просит Бога как Высший Свет (о somma luce) о том, чтобы его язык смог хотя бы искру Его славы сохранить для людей будущего.

В 1317 году, посылая рукопись значительной части «Рая» в дар своему благодетелю Кан Гранде делла Скала, он предпосылает своей поэме, в сущности, в качестве эпиграфа слова апостола Павла: «Знаю о таком человеке, – только не знаю – в теле или вне тела: Бог знает, – что он был восхищен до третьего неба и видел тайны Божии, которые человеку нельзя пересказать». Данте, естественно, цитирует Писание согласно Вульгате, но на память – и пропускает, казалось бы, ключевое слово этого текста – paradisus, «Рай», а главное, вместо audivit (слышал) ставит vidit (видел). Неточность этой цитаты вполне может служить ключом к пониманию всего «Рая». Данте удивительным образом сумел именно словами выразить то, что в словах невыразимо…

В письмах и «Монархии», написанных на латыни, поэт цитирует Писание очень точно и всегда по Вульгате, но в своем итальянском трактате «Пир» сам переводит евангельские и вообще библейские тексты на итальянский. Переводит удивительно просто, красиво и целомудренно. И как-то естественно наполняет их тем самым светом, что льется на нас со страниц его «Рая». Быть может, именно потому так хорошо звучит Писание по-итальянски сегодня, что у истоков его перевода на volgare стоят святой Франциск и Данте Алигьери.

Не надо забывать о том, что Данте, бывший, ко всему прочему, францисканцем из третьего ордена, родился всего лишь через тридцать девять лет после смерти Франциска Ассизского. В юности он вполне мог встречаться с людьми, которые еще помнили самого Poverello и тем более святую Кьяру, которая не дожила до того дня, когда родился автор «Божественной комедии», всего лишь двенадцать лет.

 

«Мыслить – значит видеть»

[69]

Понятно, что название «Человеческая комедия», которое Бальзак дал своим книгам, объединив в единое целое всё, что уже было и должно было быть им написано в будущем, навеяно Данте и его «Божественной комедией». При этом сам Бальзак почему-то об этом не говорит, но, идя по стопам Гёте с его «Западно-восточным диваном», дважды сравнивает свое произведение с «Тысяча и одной ночью».

Об этом он пишет в рассказе «Фачино Кане», но, главное, в письме к Э. Ганской от 26 октября 1834 года, где подробно излагает план будущей «комедии». Задача писателя заключается в том, чтобы создать структуру, внутри которой окажется всё его творчество. Об этом прямо говорится и в посвящении «Лилии долины» доктору Жан-Батисту Накару (декабрь 1835): «Вот один из наиболее тщательно отделанных камней фундамента, на котором возводится мое литературное здание».

Бальзак действительно чувствует себя строителем огромного здания, ибо, с его точки зрения, в искусстве не отражается (как будет утверждать потом Тодор Павлов, а после него все без исключения отечественные философы советского периода), но именно заново созидается действительность. Вот почему в отличие от зеркала или той капли воды, в которой отражается вселенная, художник должен быть работником или, попросту говоря, трудягой, который не оставляет работы ни днем, ни ночью.

За письменным столом Бальзак провел практически всю свою жизнь, работая по восемнадцать часов в сутки, продавая свои тексты в тот момент, когда они еще не были закончены, ибо всегда остро нуждался в деньгах. В «комедии» он вывел более двух тысяч героев с неповторимым характером у каждого, но при этом, в сущности, вообще не соприкасался с реальностью. Только в юности в течение не более двух лет он работал секретарем в адвокатской конторе у мэтра Гийоне де Мервиля, которого вывел потом в своих книгах под именем Дервиль. Отрезанный от жизни, он придавал своим текстам невероятную жизненность. В этом заключается своего рода тайна или, во всяком случае, загадка Бальзака и его творчества.

Стефан Цвейг пишет, что «его взгляд обладал чудовищной силой всасывания, был невероятно жадным; всё, что встречалось ему, он схватывал, как вампир, высасывал, вбирал и накоплял в памяти, где ничего не ветшало, не разрушалось, не перемещалось и не портилось». Сам Бальзак говорит об этом намного лучше, когда рассказывает о молодом философе Луи Ламбере, который поглощал мысли путем чтения, одновременно выхватывая глазом семь-восемь строчек. «Ум впитывал их смысл с той же быстротой, как и взгляд; часто одного слова в фразе было для него достаточно, чтобы впитать весь ее сок». У Ламбера (изображая которого, Бальзак рисует автопортрет) был «волчий аппетит» – ненасытность, с которой он накидывался на каждый новый факт и как бы пожирал его.

В рассказе «Фачино Кане» писатель рассказывает о том, как, живя в юности на улице Ледигьер близ бульвара Бурдон, он приобщался к жизни людей вокруг, сливался с ними. «Моя наблюдательность приобрела остроту инстинкта… Я ощущал их лохмотья на своей спине, я сам шагал в их рваных башмаках… я проникал душою в их душу», – говорит Бальзак о себе.

В повести «Чиновники» он описывает героя, который «зондировал людскую совесть и перехватывал ее тайные голоса. Он собирал сведения, точно поистине неутомимая пчела… при этом у него был верный нюх, и он сразу набрасывался на самое жирное мясо, как кухонная муха». И опять это что-то вроде автопортрета.

«Откуда у меня такой дар? – спрашивает писатель самого себя. – Что это – ясновидение? Одно из тех свойств, злоупотребление которыми может привести к безумию? Я никогда не пытался определить источник этой способности; я обладаю ею и применяю ее – вот и всё». Бальзак не дает и, вероятно, не знает ответа на этот вопрос, но всё-таки помогает читателю кое-что понять просто в силу того, что в самых разных текстах упорно повторяет одни и те же слова, которые становятся ключевыми. Таково, прежде всего, j’ai vu («я увидел»).

«Мыслить – значит видеть», – прямо говорит Бальзак в повести о Луи Ламбере. И в самом деле, у писателя не получаются диалоги, но всегда удаются зрительные образы. Зачастую неожиданные, мгновенные, но всегда до предела яркие. Так, в «Шагреневой коже» есть такая картина: «Стоя у чердачного окна, молодая девушка, не подозревая, что на нее смотрят, занималась своим туалетом, и я видел только прекрасный лоб и длинные волосы, приподнятые красивой белою рукой». Вот она, французская живопись XIX века. Вот из чего выросли полотна Мане или Ренуара.

Парадоксальность Бальзака заключается в том, что за всем он наблюдает как бы со стороны, будто из окна. И в то же время глубочайшим образом вживается в бытие каждого из тех, о ком пишет, и при этом сам живет не в реальности, а исключительно в работе. О Луи Ламбере, своем любимом герое, он говорит, что тот «терял до некоторой степени ощущение своей физической жизни и существовал только во всесильной игре своего внутреннего мира, который необычайно расширялся».

В «Сельском враче» один из героев входит в деревенский дом: «У высокого нетопленого очага стояла на полке статуэтка Божьей Матери с Младенцем Иисусом на руках». Далее описывается земляной пол. «Этот пол, хоть и чисто выметенный, со временем покрылся выбоинками и был весь в бугорках, словно апельсиновая корка», – опять чистой воды живопись. Почти Ван Гог.

Во дворе шумят, смеются и тузят друг друга несколько мальчиков. Оказывается, что это не родные дети хозяйки, вдовы тридцати восьми лет, но взятые из приюта. «Под этой кровлей, достойной яслей, где родился Иисус, эта женщина, не унывая, несла самые тяжелые материнские обязанности. Какие сердца погребены в глубочайшем забвении! Какое богатство и какая нищета!.. Евангелие в лохмотьях. В иных местах найдешь книгу Священного Писания, переплетенную в муар, шелк, атлас, с разъяснениями, дополнениями, комментированным текстом, а тут поистине был воплощен самый дух Священного Писания».

Вообще о Боге и Евангелии Бальзак говорит крайне редко. Его больше интересует религия, причем как социальный феномен. Религия – это инструмент, который делает человека лучше, но иногда и безжалостно ломает его. Однако здесь, в «Сельском враче», он предстает перед нами как человек, который сам чувствует Бога. В этом плане крайне интересна беглая зарисовка из «Луи Ламбера». Бальзак рассказывает, как мадам де Сталь в своем поместье близ Вандома встретила мальчика, сына кожевенника, ребенка, «одетого почти что в лохмотья и поглощенного чтением». Он читал Сведенборга. Мадам де Сталь спросила его: «Разве ты понимаешь это? – Вы молитесь Богу? – спросил, в свою очередь, мальчик. – Ну… конечно… – А вы его понимаете?..»

И так рассуждает самый большой позитивист в мировой литературе, внимательный читатель Кювье и других физиологов, то есть ученых-естественников своей эпохи, человек, который задумал создать свою «Человеческую комедию», сравнивая человечество с животным миром. Бальзак подчеркивает, что «Создатель пользовался одним и тем же образцом для всех существ».

Он говорит, что общество подобно природе: оно «создает из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире», – и напоминает, что «животность постоянно врывается в человечность».

Но этот позитивист верит в Бога и чувствует Его, хотя о богослужении, догматах и обрядности говорит почти с раздражением. Вот как рассуждает герой его повести «Прощенный Мельмот»: «Почему, – подумал он, оглядывая церковь Святого Сульпиция, – почему люди воздвигли эти гигантские соборы, встречавшиеся мне во всех странах? Чувство, разделяемое массами во все времена, должно быть на чем-то основано».

«Для тебя Бог – “что-то”? – кричало ему сознание. – Бог! Бог! Бог!» Само слово «Бог» сначала угнетает бальзаковского героя, вызывая ощущение страха, но затем начинает смягчаться далекими аккордами сладостной музыки, звуки которой доносятся до него со всех сторон… Эта мелодия несет душе поэзию лазури, но в то же время пробуждает совесть.

Бальзак – мистик в духе Якова Бёме. Его мистическое миросозерцание лучше всего выражается в следующем тексте: «На лоне природы иногда видишь такие безыскусно пленительные и быстро сменяющиеся картины, которые вызывают у нас тот же душевный порыв, что и у апостола, сказавшего Иисусу Христу на горе: Построим кущу и пребудем здесь. В этот миг природа будто обрела чистый и нежный голос, такой же чистый и нежный, как она сама, но голос грустный, подобно сиянию, меркнущему на западе; смутный прообраз смерти, напоминание, воплощенное на небе в заходящем солнце, а на земле – в цветах и в мотыльках-однодневках. В эту пору дня солнечный свет проникнут печалью.»

«Раскаяние, – в другом месте говорит Бальзак, – неприметно погружает в ощущение благодати, заставляющей трепетать сердца человеческие от нежности и страха». Бог Своею благодатью врачует сердца, но для автора «Человеческой комедии» Он прежде всего – Творец.

И в этом отношении Бальзаку особенно близок Яков Бёме, из которого писатель, в частности, приводит следующую цитату: «Если Господь всё произвел глаголом “да будет”, то, значит, это “да будет” и есть сокровенное лоно, содержащее и объемлющее природу, образуемую Духом». А любимый герой писателя Луи Ламбер из всего Священного Писания чаще всего повторяет слова Евангелия от Иоанна: Et Verbum caro factum est, «И Слово стало плотию» (1: 14), – в которых он видит формулу воли, слова и действия.

Сам Бальзак живет именно по этой формуле, через слово воплощая в реальность то, что диктует ему его воля. При этом он утверждает, что на вопрос, что такое воля, лучше всего отвечают мученики древней Церкви. «Когда христиане героически переносили мучения во имя утверждения своей веры, разве не было явлений, доказывавших, что материальные силы никогда не устоят перед силой или волей человека?» – пишет он в «Луи Ламбере».

В написанном много позже «Сельском священнике» он выводит аббата Бонне, настоятеля «одной из самых бедных церквей во Франции», которая походила на амбар с пристроенным над дверью навесом. Это тучный, низенький и к тому же тщедушный человек, с видом «горбуна без горба, во внешности которого прежде всего поражает лицо – «вдохновенное лицо апостола». «На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко-голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой». Он, человек с «горящим взглядом мученика», мог, по мнению Бальзака, «быть священником первоначальной Церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога».

«Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества», – так подытоживает Бальзак рассказ об отце Бонне. Сам писатель живет и трудится только благодаря этой воле. Строя в своих текстах реальность, он созидает огромное здание, которое должно быть построено навеки. В этом смысле из всех писателей его действительно можно сравнить только с Данте.

 

Еще раз о Мандельштаме

В конце 2000 года в «Русской мысли» был напечатан очерк Олега Лекманова «Студент», где речь шла о том, что Осип Мандельштам в студенческие годы в Петербургском университете изучал классическую филологию не особенно успешно. Между прочим, об этом же говорил своей жене (о чем она потом написала в мемуарах) известный поэт-переводчик и один из классиков советского кино Адриан Пиотровский. Он рассказывал, как Осип Эмильевич не мог справиться с заданным для самостоятельного чтения (кажется, профессором Малеиным) «Списком кораблей» из второй песни гомеровской «Илиады», Пиотровский ему помог, а потом прочитал в сборнике «Камень» известные теперь всем, кто читал Мандельштама, стихи «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»

Когда лет двадцать тому назад я вспомнил об этом в разговоре с моим учителем Аристидом Ивановичем Доватуром, он, довольно резко меня оборвав, сказал, что в отличие от Михаила Кузмина, который хотя и блестяще перевел «Золотого осла» Апулея, однако античных авторов воспринимал довольно поверхностно, Мандельштам чувствовал римских поэтов глубоко и тонко как никто другой. «И вообще, что это вы, Жорж, прислушиваетесь к таким нелепым воспоминаниям». И действительно, о том, как понимал Мандельштам античных авторов, говорят (несравненно лучше, чем мемуаристы) его собственные тексты.

Tristia – «Печали». Так назвал Овидий огромный по объему и состоящий из пяти книг цикл своих элегий, написанных в изгнании, после того как Август велел ему навсегда удалиться из Рима. Это же название носит как второй сборник стихов Мандельштама, так и написанное в 1918 году стихотворение «Я изучил науку расставанья…», давно уже ставшее хрестоматийным. Начинается оно с того, что поэт довольно точно воспроизводит картину (именно картину, ибо Мандельштам воссоздает чисто зрительные образы, что вообще характерно для римской поэзии), что некогда нарисовал Овидий, изобразив последнюю ночь, проведенную им в Риме.

Овидий говорит о том, как то и дело встает у него перед глазами tristissimae noctis imago – «картина печальнейшей ночи», ночи расставания с Римом и прощания с женою, которую он тогда видел последний раз в жизни. И уже замолкают голоса людей и лай собак. И длится ожиданье – «жуют волы», как пишет Мандельштам. Овидий рассказывает, что должен покинуть Рим до рассвета. А рассвет приближается jamque lux aderat. Об этом он говорит в самом начале элегии и потом еще как минимум три раза напоминает читателю: медлить больше нельзя, ибо в небе высоком уже появилась Денница. «Последний час вигилий городских» – суммирует Мандельштам все эти реплики Овидия в одной строке, имея в виду третью стражу, с окончанием которой наступает утро.

«Наука расставанья» у Мандельштама выражается прежде всего в «женском плаче». Это как раз то, о чем рассказывает Овидий, когда вспоминает, как «плакала горше, чем я, жена, меня обнимая, ливнем слезы лились по неповинным щекам». Поэт показывает нам, как плачет она, припадая к алтарю домашних богов и жалуясь на судьбу sparsis, то есть с распущенными волосами. Вот откуда в стихах у Мандельштама появляются слова о «простоволосых жалобах ночных». А торопливая ночь не дает уже времени медлить. Короткое, но бесконечно горькое слово «уже» становится как бы ключевым.

«Женский плач» в стихах у Мандельштама мешается с «пеньем муз». И это тоже понятно. Овидий то и дело обращается именно к музам. В отличие от своего непосредственного предшественника Проперция, который постоянно подчеркивает, что его вдохновляют не музы, а его подруга Кинфия, он предпочитает изысканное и книжное обращение к «ученым сестрам». Поэт понимает, что ему следовало бы отказаться от стихов и, возненавидев муз, отказаться от поэзии, ибо она его погубила, но ведь и они наказаны, тоже отправлены в ссылку и, тем не менее, продолжают вдохновлять его на пение, а поэтому бросить поэзию невозможно.

Современный студент-филолог, третьего дня сдавший на пятерку латинскую грамматику, несомненно, обратит внимание на тот факт, что опубликованное в 1921 году в альманахе «Дракон», это стихотворение носило название Tristiae с окончанием на – ае, возможном только для слов типа rosa, silva, Stella. Тогда как прилагательное tristis – «печальный» – принадлежит не к первому, но к третьему склонению. Да, это действительно так, и именно поэтому поэт при подготовке к печати своего сборника в окончательном варианте изменил заглавие этого текста на правильное – Tristia.

Однако когда Мандельштам писал эти стихи (кажется, в Харькове), он, конечно же, имел в виду слова Овидия tristissimae noctis imago («картина печальнейшей ночи»), где естественно (поскольку это превосходная степень прилагательного) присутствует окончание – ае. Сработала не логическая, но чисто зрительная память. Это понятно, ибо всё стихотворение, от самого начала и вплоть до последних строк, построено на чисто зрительных образах.

«Я изучил», – начинает свое стихотворение Мандельштам. И сразу вспоминается, что буквально в первой строке «Науки любви» Овидий призывает своего читателя noscere, то есть «изучить», как изучают геометрию Эвклида или ботанику Теофраста, науку любить друг друга. Само выражение «наука расставанья», разумеется, напоминает о том, что именно «Наука любви» (Ars amandi) стала причиной (или, во всяком случае, официальным предлогом) для пожизненной ссылки в Сарматию, вернее, на берег Черного моря в районе современной Констанцы, куда в 8 году н. э. Овидий был отправлен по приказу Августа – за то, что своими стихами он как magister adulterii или «учитель прелюбодеяния» развращает читателей.

Когда всматриваешься в слова «я изучил науку», вспоминается и Альбий Тибулл, который тоже любит подчеркивать в своих элегиях, что он «изучил» (didici) «значенье любовных намеков» и вообще всего, что связано с «наукой страсти нежной», как скажет потом Пушкин. И вообще нельзя не вспомнить о том, что римская элегия по своему происхождению тесно связана с дидактической поэзией эллинистической Александрии III–II веков до н. э., с текстами тех ученых греческих поэтов из Египта, которые могли в стихах изложить основы какой угодно науки.

«Когда в сенях лениво вол жует», – говорит Мандельштам, рисуя картину тихой и безмолвной ночи, которая не бежит, опережая время, как у Овидия, а, наоборот, тянется долго и кажется бесконечной. Это ночь уже не расставанья, а разлуки: «какая нам разлука предстоит…» Приходится задуматься и над тем, что представить себе жующего жвачку вола в благоустроенном городском доме такому законченному урбанисту, каким был Овидий, невозможно ни при каких условиях.

При этом вол – непременный спутник и незаменимый друг римского крестьянина, вовсе не низкий предмет для римской поэзии. Об усталых волах, с шеи которых снимает ярмо заходящее солнце, приближая желанное для пахаря время ночи, пишет Гораций. О том, как приятно было бы «жить, довольствуясь малым», подгонять тихо бредущих волов, а потом засыпать под вой ветра на убогом ложе, нежно обнимая подругу, постоянно мечтает Альбий Тибулл. Старший, но рано умерший современник Овидия, к стихам которого восходит формула «с милой рай и в шалаше», ставшая популярной благодаря Фридриху Шиллеру и забытому современнику Карамзина Н. Ибрагимову, введшему это выражение в русский язык.

«И я люблю, – говорит далее Мандельштам, – обыкновенье пряжи», – и рисует, казалось бы, совсем неожиданную в стихах, навеянных «Тристиями» Овидия, картину: «снует челнок, веретено жужжит». Но не случайно чуть выше он упомянул о воле, что в сенях лениво жует свою жвачку. Это уже не Овидий, а Тибулл. Тот самый поэт, до чтения которого (по свидетельству мемуаристов!) Мандельштам так и не добрался. Тибулл, который в одной из своих элегий рассказывает уже не о расставании, а о встрече.

Элегия начинается с того, что поэт описывает, как он больной остался на Коркире, вдали от Рима и от своей возлюбленной Делии, которую теперь он долго, а быть может, и никогда не увидит. Тибулл готов к смерти, которая уже простирает к нему свои жадные руки, и уже сочинил для себя эпитафию. Затем он просит Делию хранить целомудрие и представляет себе, как вечером ее кормилица зажжет огонь для того, чтобы «пряжи долгую нить на веретенах сучить» – «снует челнок, веретено жужжит». Поэт мечтает, как именно в этот момент он неожиданно вернется в Рим «без всяких предупреждений, чтобы явиться к тебе гостем, упавшим с небес».

Tunc veniam subito – «тогда я сразу войду», – говорит Тибулл и продолжает: «Ты мне тогда, как была, навстречу, Делия, кинься, длинных волос не прибрав, так и беги босиком (obvia nudato, Delia, curre pede). Последние слова Мандельштам воспроизводит в своем стихотворении хотя и с величайшей легкостью и изяществом, но точнейшим образом: «И вот навстречу словно пух лебяжий уже босая Делия летит».

Слово «уже», такое горестное в «Последней ночи в Риме» у Овидия, приобретает в этот момент новое (сладостное) звучание. Так наступает сладкий (dulcis) «узнаванья миг». Это опять Овидий. Именно он в своих Amores, или «Любовных элегиях», разрабатывает эффект узнаванья. Он пишет так (и прямо заявляет об этом), чтобы любой из его читателей мог узнать (agnoscat) в этих стихах «собственной страсти черты» и разглядеть в них, словно в зеркале, самого себя, поражаясь, от какого доносчика узнал поэт о том, что только что произошло не с кем-то другим, но с ним, с тем, кто случайно взял сегодня в руки свиток со стихами Овидия. «Всё было встарь, всё повторится снова», – говорит по этому поводу Мандельштам.

И верно, в России – революция, а потому тысячи людей оказываются в эмиграции: кого-то уже выслали, как Овидия, кто-то больной или умирающий от тифа оказался вдали от дома, как Тибулл. Действительно, «всё повторится снова». Наверное, именно поэтому в стихах у Мандельштама всплывают образы не только из римских авторов, но и из Анны Ахматовой. Такая же неточно процитированная, как и фрагменты из элегий Овидия или Тибулла, строчка: «Как беличья распластанная шкурка». Поэт заимствовал эти слова из ахматовского стихотворения «Высоко в небе облачко серело…», написанного в 1911 году и опубликованного в книге «Вечер». В книге, которую тогда читали и знали на память чуть ли не все.

«Нам только в битвах выпадает жребий», – говорит, заканчивая свое стихотворение, Мандельштам, довольно точно цитируя элегию Тиртея, спартанского поэта, которому принадлежат знаменитые и потом повторенные уже на латыни Горацием слова «доля завидная пасть в передних рядах ополченья…» Мандельштам мог знать эти стихи как по-гречески, так и в появившемся как раз в те годы переводе, сделанном одним из его петербургских учителей – блестящим Г. Ф. Церетели.

А за окном уже идет Гражданская война, и, действительно, мужчины всех возрастов погибают, уходя в ополченье. «Всё было встарь, всё повторится снова». Об этом писал (в VII веке до н. э.) и предшественник спартанца Тиртея, малоазийский поэт Каллин из Эфеса, тоже переведенный Церетели, который, говоря о том, что «достохвально и славно для мужа за родину биться», напоминал: «смерть тогда лишь наступит, когда нам на долю мойры ее напрядут». Вот он, тот самый «жребий», что появляется в стихах у Осипа Мандельштама.

«А им дано гадая умереть», – говорит поэт о женщинах. И сразу вспоминается и Левконоя из знаменитой оды Горация, которой поэт советует не обращаться к вавилонским гаданьям, и возлюбленная Тибулла Делия, и даже образованная и интеллектуально одаренная Кинфия, подруга Секста Проперция. Делия, как рассказывает сам Тибулл, когда он уезжал из Рима, «наперед всех вопросила богов… три раза брала у мальчика жребий священный» и, хотя «рок возвращение сулил», никак не могла успокоиться и всё лила и лила горькие слезы.

Остается петух, что «на заре какой-то новой жизни», как говорит Мандельштам, «на городской стене крылами бьет». Выражение «новая жизнь» заставляет вспомнить о Данте и об «Итальянских стихах» Блока, где тень Данта «о новой жизни мне поет», но похоже, что Данте здесь ни при чем. Осип Мандельштам в Гейдельберге недолго, но довольно серьезно занимался изучением старофранцузской поэзии и происхождением романских языков. В этот период он, без всякого сомнения, не мог пройти мимо латинских стихов святого Амвросия Медиоланского, среди которых особое место занимает Hymnus adgalli cantum («Гимн на пение петуха»).

Амвросий – не только великий святой и учитель Августина, но и первый поэт еще не начавшегося в его времена Средневековья. Он вводит в поэзию новые размеры и новые темы, но при этом отталкивается от того материала, что находит у римских поэтов. В «Гимне на пение петуха» используется материал из элегии Овидия, посвященной наступлению утра, но сам петух, что будит спящих и упрекает тех, кого разморил сон, появляется только у Амвросия, но именно как praeco, или «глашатай» нового дня. У Мандельштама – «глашатай новой жизни». И это вполне оправданно, ибо крик петуха, по мнению святого Амвросия, символизирует то духовное пробуждение, к которому зовет человека Христос.

Об этом он подробно говорит в своем «Гексамероне», или «Шестодневе» (VI, 24): «Когда он начинает петь, разбойник оставляет свои козни, и сама Денница, поднимаясь, восходит, освещая небо; когда он начинает петь, объятый страхом моряк избавляется от уныния. Крик его всем возвращает надежду, облегчает страдания больных, смягчает боль в ранах.»

Далее Амвросий размышляет о том, что апостол Петр в Евангелии ночью пугается и падает, а сразу «после крика петуха становится смелее и уже оказывается достойным того, чтобы на него взглянул Христос». Как считает Амвросий, именно с утреннего пения петуха для Петра начинается новая жизнь: pulsa est negatio, secuta est confissio, то есть «отвергается отрицание, утверждается исповедание». И не случайно примерно в это же время Мандельштам напишет о том, как он «христианства пьет холодный горный воздух». Воздух новой жизни и обретенной личной веры.

Стихотворение, которое носит латинский заголовок Tristia, всё, от начала до конца, пронизано образами чисто римского происхождения. За исключением не совсем понятно почему попавшего в него акрополя. Но и это типично для Мандельштама. Ведь он, когда писал о том, как «греки сбондили Елену по волнам», тоже словно забыл, что «сбондили» ее совсем не греки, а троянцы. Вернее, царевич Парис по наущению Афродиты.

Словно забыл, что именно поэтому греки пустились в путь через то море, что, «витийствуя, шумит и с тяжким грохотом подходит к изголовью», на кораблях, список которых, разумеется, по-гречески, он «прочел до середины», как говорит об этом он сам в стихах «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», что именно поэтому и началась Троянская война. Об этом знает каждый школьник, а он, в недалеком прошлом студент-филолог, профессионально изучавший латынь и греческий, этого почему-то не помнит.

Не помнит, скорее всего, сознательно, потому что культура, поэзия, живопись, вообще всё то, что всплывает в памяти поэта, – это для него факты не всемирной истории, изложенной в учебниках и словарях, но его личной биографии, его личного, его собственного опыта, зафиксированного исключительно «на плотяных скрижалях сердца», если воспользоваться выражением апостола Павла (2 Кор 3: 3).

Мандельштам с легкостью дает своему читателю (даже не самому образованному) поводы упрекать его в слабой информированности, в элементарных ошибках и в простом незнании материала, и при этом оказывается тончайшим и уникальнейшим, но и в высшей степени образованным интерпретатором античной поэзии, которая не складируется, как это часто бывает, в его памяти, а живет в глубинах его «я» абсолютно органично и естественно.

 

Хорхе Луис Борхес

[70]

Римляне полагали, что в творчестве каждого автора должны проявляться ars et ingenium — искусство или, вернее, мастерство, которым можно овладеть только в результате упорной работы над собой, и дарование (дословно – «нечто врожденное») – его нельзя приобрести или заработать. С ним или без него человек появляется на свет в момент своего рождения.

Poetae nascuntur — «поэтами рождаются», именно так сказал однажды Цицерон, однако поэзия – это труд, labor, и поэтому не случайно строчка в стихах по-латыни обозначается словом versus, которое пришло в литературный язык из сельскохозяйственного обихода. Versus – это борозда на поле, дойдя до конца которой, пахарь поворачивает (vertit) быка, что тащит его плуг.

В текстах у Борхеса, хотя зачастую они больше похожи на фрагменты из записных книжек с миллионом бессистемных, на первый взгляд, выписок из прочитанных в библиотеке книг или на конспект, который профессор наспех набросал в трамвае или в метро по дороге на лекцию, сполна присутствует и то, и другое. В них всегда есть легкость или, вернее, спонтанность, глубина – и никакой вымученности, но при этом каждый из его этюдов отшлифован до предела: в нем как ex ungue leonem, то есть «по когтю льва», можно узнать по-настоящему большого мастера.

Сразу бросается в глаза, что это не заметки литературоведа, а настоящая литература – belles lettres. Без всяких сомнений – настоящая поэзия. Но поэзия какая-то странная, по большому счету, предназначенная только для того, кто уже прочитал всех тех авторов, на которых ссылается Борхес, и знает на память не только всего Данте, но и всего Шекспира, Сервантеса и Гомера, не считая Гюго или Валери.

Борхес превосходно владел английским с раннего детства, в девять лет перевел на испанский одну из сказок Оскара Уайльда, «Счастливого принца», причем так, что ее сразу напечатали в газете «Эль Паис», не догадавшись о возрасте переводчика, ибо считали, что автор перевода – его отец. Именно английский, а потом древнеанглийский и историю языка преподавал он в течение двадцати лет на факультете философии и литературы в университете Буэнос-Айреса. Его нередко называли (причем не в шутку) английским писателем, который пишет на испанском и живет в Аргентине. И это не случайно – он постоянно цитирует Шекспира и разбирает его тексты в своих этюдах, ссылается на Беркли и Дэвида Юма, Колриджа, Томаса Брауна, Киплинга, Спенсера и Милля и др. Тысячи цитат из миллионов книг, не только английских, – вот что такое книги Хорхе Луиса Борхеса.

Французскую литературу он тоже знает как родную, хотя признаётся где-то, что, в отличие от своей сестры, никогда не видел снов на французском. В Женеве, где Борхес с родителями оказался во время Первой мировой войны, он учился в одном классе с Морисом Абрамовицем, мальчиком, который стал потом знаменитым врачом, но тогда был влюблен в Верлена, Рембо и Аполлинера. Именно от него узнал об этих поэтах Борхес. Узнал – чтобы полюбить их навсегда.

А Библия (ее он знал и по-испански, и в английском варианте, по King James Version, которая называется у него обычно переводом английских епископов, и на латыни – согласно тексту блаженного Иеронима)? А «Тысяча и одна ночь» (он читал ее по-английски)? А Густав Майринк с его «Големом»? А Кафка? А восточная философия, и прежде всего дзен? Всё это тексты. Тексты, в которые он был погружен невероятно глубоко. А античные авторы: Гесиод, Каллимах, Аполлоний Родосский и др.? Борхес – человек из библиотеки. Однажды он написал даже о том, что рай кажется ему похожим именно на библиотеку. Потом он был директором Национальной библиотеки в Буэнос-Айресе.

Неутомимый читатель – lecteur, или reader, сравниться с которым в культуре последнего тысячелетия в этом плане не может никто, за исключением Эразма Роттердамского; величайший, – но только не писатель, а читатель. Однако не библиоман, ибо ценил не книгу, но текст, который она содержит. Такими были, как говорят, Аристотель и, без всякого сомнения, Исидор Севильский, Патриарх Фотий и уже упомянутый Эразм со своими огромными по объему и потрясающими по охвату процитированной литературы «Адагиями», написанными, разумеется, на латыни и, кажется, до сих пор полностью не переведенными ни на один современный язык.

А что думал Борхес именно как писатель о своем читателе? Быть может, он просто издевался над нами, тактичнейший и тишайший Борхес? Андре Моруа писал свои книги о писателях (например, о Бальзаке) для тех, кто без его помощи, быть может, никогда не открыл бы «Человеческую комедию». Другое дело Борхес. Он не пишет ни биографических очерков, ни эссе, которые могли бы помочь понять или полюбить того или иного автора, он, интеллектуал, прочитавший тысячи книг и выучивший Данте, разумеется, в оригинале, на память, просто размышляет вслух над прочитанным. Причем не с профессорской кафедры, что, в общем, было бы естественно, а в присутствии частного лица – собеседника, в котором он видит личность, равную себе во всех отношениях.

Он не «блещет» эрудицией, не пытается поразить, ослепить или обезоружить ею читателя; нет, он просто говорит о том, что кажется ему вполне естественным. А читатель? Что чувствует при этом его читатель? Ответить на этот вопрос было бы очень просто, если бы Борхеса читали только филологи-профессионалы, подобно ему самому глубоко погруженные в тексты цитируемых им писателей. Это, однако, не так. Парадоксально, но сегодня его читают намного больше, чем тех, кого он цитирует – Данте, Сервантеса, Сведенборга или мудрецов Талмуда. И понимают?

Здесь очень хочется сразу и как можно более резко ответить – «нет». И более того – обвинить Борхеса в том, что его манера письма с этими бесконечными (и нередко большими по объему) выписками из самых разных писателей (как правило, известных крайне узкому кругу специалистов) приводит к тому, что его читатель в конце концов вводится автором в заблуждение и начинает считать, что он знает всех этих авторов не хуже, чем сам Борхес. И вообще ему начинает казаться, что он (читатель) всё читал и во всём разбирается. Борхес – обманщик. Борхес – фальсификатор внутреннего мира своих читателей. Борхес – любимый писатель недоучек, что, прочитав три сборника его эссе, сразу начинают видеть в себе невероятных интеллектуалов и представителей той духовной элиты, к которой, без сомнения, помимо Борхеса относятся единицы…

Об этом, действительно, хочется почти кричать, однако всё это не совсем верно. Борхес никого не пытается «совратить», он никогда не проповедует и не навязывает читателю своего мнения. Он просто делится с нами (предельно откровенно!) своим опытом чтения, опытом, возможно, последнего в истории человечества, во всяком случае, на нынешнем ее этапе, читателя книг, который годами не покидал библиотеки. Оставаясь там допоздна не потому, что работал над диссертацией или готовил к печати очередной ученый труд, академический перевод древнего или средневекового автора или комментарий к нему, а просто так – потому что хотел что-то понять и в чем-то разобраться и, главное, – потому что любил до ночи засиживаться над книгой.

Опыт чтения, которым делится с нами Борхес, до предела трагичен. Всем своим существом писатель принадлежит к культуре, которая была не просто рождена христианством, но доныне пропитана не только христианскими ценностями, а именно верой и Евангелием, однако при этом не верит в Бога сам. Ему бесконечно дороги библейские тексты, поэзия святого Хуана и каждая фраза из блаженного Августина, он постоянно думает о Боге, о действии Духа Святого в мире вокруг нас, наконец, о том, что такое жизнь вечная, но упорно и, наверное, честно продолжает называть себя неверующим. Слова Августина о том, как мучится человеческая душа, пока не найдет Бога, вполне применимы к творчеству Борхеса.

Он действительно мучится, но в высшей степени достойно, с болью, но без истерики и без заламывания рук. При своей потрясающей глубине он всегда бесконечно печален. И абсолютно неповторим. Последнее особенно важно: тиражированию духовный и интеллектуальный опыт Хорхе Луиса Борхеса не подлежит. Как вообще опыт всякого, кто продирается к Богу, идя своим собственным, индивидуальным путем, вне братства или общины. Никакой системы и никакой теории он не создал, он только рассказал нам о том, что чувствовал и о чем думал.

Он, неутомимый читатель, к шестидесяти годам (как и его отец) полностью ослеп и поэтому последние двадцать пять лет своей жизни был начисто лишен возможности не только читать, но и писать. В эти годы он продолжал писать стихи, пытался диктовать прозаические тексты, давал интервью. Получалось всё это не так, как ему хотелось, ибо без книги, прочитанной в библиотеке, глазами и в полном молчании, культуры и реальности в целом для него просто не существовало. «Трагичнейшим из поэтов» назвал Аристотель Еврипида. В Новое время эти слова вполне применимы к Борхесу, который, без сомнения, родился поэтом.

Борхес иногда называл себя евреем, хотя формальных оснований у него для этого не было. Однако, зачисленный в евреи в годы нацизма кем-то из ревнителей чистоты арийской расы, он, считавший себя неверующим, сразу почувствовал, что принадлежать к народу Ветхого Завета, из которого вышел «жезл от корене Иессеова и цвет от него» (Ис 11: 1) по имени Иисус – самая большая из привилегий, которая сегодня может быть предоставлена человеку.

 

Трудный диалог продолжается

Студент из Германии Габриэль Бунге начинал как специалист по библеистике и древней истории. В начале 1960-х годов после путешествия по Греции он открыл для себя восточное монашество и понял, что должен полностью посвятить себя именно тому пути, по которому прошли когда-то авва Евагрий, Иоанн Лествичник и другие подвижники. Католик по крещению, он становится монахом-бенедиктинцем, а в 1980 году как отшельник поселяется в Швейцарских Альпах, в горах над Лугано, где живет и ныне по строгому древнемонашескому уставу.

Для своей келейной молитвы он пользуется греческим молитвословом, а литургию (ее отец Бунге совершает ежедневно) служит по чину Амвросия Медиоланского, – святого, благодаря усилиям которого в Медиолане и в окрестных городах (в их число входит и Лугано), по словам блаженного Августина, «было установлено петь гимны и псалмы по обычаю восточных областей». Влюбленный в православие, но при этом оставшийся верным Римско-Католической Церкви, в которой он был крещен и воспитан, отец Бунге открывает в недрах ее истории и ее традициях глубочайшее родство с христианским Востоком и его аскетической практикой.

Как подчеркнул во введении к русскому переводу книги Бунге «Скудельные сосуды» (на русском языке она вышла в Риге в 1999 году благодаря усилиям Наталии Большаковой) ее переводчик отец Владимир Зелинский, «он остается католиком, следуя уставу преподобного Бенедикта, но “жительствуя”, молясь и веруя при этом подлинно православно. И внешним “иконным” обликом, и духовным складом он напоминает одного из тех древних (почти забытых у нас) латинских монахов, имена которых можно во множестве найти и в наших святцах».

Книга отца Бунге, в сущности, представляет собой мудро составленный сборник святоотеческих комментариев к новозаветным текстам о молитве, цитат из аввы Евагрия и Иоанна Кассиана, которых автор, кажется, любит больше остальных, из Варсануфия и Иоанна, Климента Александрийского и Макария Великого. В самом начале отец Бунге спрашивает самого себя о том, что такое «медитация». Это латинское слово, многократно встречающееся в псалмах и других библейских текстах, как они переведены в Вульгате блаженного Иеронима, широко употребляется в латинской аскетике, однако, подчеркивает Бунге, нельзя забывать о том, что им передается греческое μελέτη, означающее прежде всего «упражнение» или «повторение». Речь здесь идет о «постоянном повторении вполголоса определенных стихов или целых отрывков из Священного Писания с целью постижения их внутреннего сокровенного смысла». Вдумываясь в данное отцом Бунге безупречное, с точки зрения его укорененности в святоотеческом предании, определение медитации, понимаешь, что оно восходит к библейским рекомендациям из книги Второзакония: повторять слова, «которые Я заповедую тебе сегодня», постоянно – «сидя в доме твоем и идя дорогою, и ложась и вставая» (6: 6–7).

На самом деле «Скудельные сосуды» – это не просто руководство для такого способа молитвы, но его опыт, текст от начала до конца богословский и в то же время лирический. Его лиризм мог бы показаться странным, если бы не литургическая лирика Иоанна Дамаскина или Космы Майюмского, их тропари, стихиры и каноны, если бы не Покаянный канон Андрея Критского, о котором просто невозможно сказать, чего в нем больше: богословия или поэзии. Именно таким молитвенником и аскетом, богословом и поэтом одновременно предстает перед нами отец Габриэль Бунге.

Что такое непрестанная молитва? По какой причине Иисус говорит «встаньте и молитесь» (Лк 22: 46), что вообще представляет собой молитвенное стояние и почему «западный человек сегодня уже не преклоняет колен во время молитвы, но сознательно принимает наиболее расслабленную и удобную позу, тогда как православный христианин даже и сегодня молится по большей части стоя»? Существует ли особое соотношение между состоянием души и положением тела? Каков духовный смысл поста, и почему Иисус то предстает перед нами постящимся в течение сорока дней, то человеком, который «любит есть и пить вино» (Мф 11: 19)? Вот те основные вопросы, которые задает своему читателю брат Габриэль.

Отвечая на эти и подобные им вопросы, автор «Скудельных сосудов», исходя из своего многолетнего опыта молитвы и монашества, а главное, служения литургии, показывает, до какой степени тесно связано всё то, что говорят древние отшельники и аскеты, с Евангелием и непосредственно с проповедью Спасителя. Сопоставляя монашеские уставы и традиции разных эпох, описывая молитвенный и аскетический опыт святых и праведников, отец Бунге приходит к выводу о том, что «в духовной жизни “правило” никогда не бывает жестким и навсегда связующим законом. Правильным путем, – говорит он, – становится тот, который человек совершенно свободно выбирает для себя ради славы Божьей и спасения своей души».

Русское издание «Скудельных сосудов» проиллюстрировано замечательными рисунками Франческо Риганти, динамизм которых удивительно хорошо подчеркивает мысль о динамизме богообщения и молитвы, – в сущности, главную в книге брата Габриэля Бунге. Отталкиваясь от иконы и средневековой книжной миниатюры, художник создает рисунки, укорененные в традиции, абсолютно современные и вместе с тем во многом детские. Он как бы высвечивает древнее утверждение, согласно которому аскетическое житие – это творчество, греческое τέχνη. Но не в плане его техники, о чем так любят говорить современные исследователи исихазма и вообще монашества, а в смысле той духовной свободы, с которой ищет аскет не растворения в Абсолюте (как это бывает в духовных практиках нехристианского Востока), но именно личной встречи с Богом на путях φιλοκαλία, то есть любви к той красоте всего Божьего, что описана в первой главе книги Бытия: «И увидел Бог свет, что он хорош» (ст. 4) и так далее. Прилагательное «хорош» (еврейское тов), повторенное на первой странице Библии семь раз, на греческий язык в Септуагинте переведено словом καλός – «прекрасный».

С точки зрения Габриэля Бунге, «в самой практике молитвы становится видимым то, в чем состоит сущность христианина, как стоит верующий перед лицом Бога и своего ближнего». Бунге замечает, что молитва обладает огромной богословской значимостью. «Перефразируя известную поговорку, – пишет он во введении к своей книге, – вполне можно было бы сказать: скажи мне, как ты молишься, и я скажу тебе, во что ты веруешь».

Теме, поднятой отцом Бунге в книге его молитвенных размышлений в почти художественной форме, посвящен и серьезнейший, академического типа труд священника Фомы Шпидлика из Папского Восточного института «Духовная традиция восточного христианства», написанный по-итальянски, но вышедший и в русском переводе в Москве в 2000 году в издательстве «Паолине». Один из старейших специалистов по христианскому Востоку и блестящий знаток путей русского духовного делания, уроженец Моравии, славянин и в то же время католик по рождению, отец Фома написал книгу, в которой, как он сам подчеркивает в подзаголовке, дается систематическое изложение православной аскетики.

Аскетика – это всегда совместная работа самых разных отцов и подвижников, передающих друг другу накопленный ими опыт, а не труд одного, пусть даже самого блестящего (как, например, Фома Аквинский) богослова. Такой же «братский» характер присущ, как подчеркивает отец Шпидлик, и науке об аскетике. «У истоков нижеследующих страниц, – пишет он во введении к своей книге, – стоят курсы лекций, прочитанных в Риме отцом Иринеем Озером, инициатором преподавания на Западе духовной традиции Востока».

Фома Шпидлик не случайно вспоминает своего давно умершего учителя. Еще в начале XX века в Западной Европе о православии знали очень мало, но, главное, относились к духовному опыту Востока с пренебрежением, видя в нем своего рода «христианскую йогу», чисто этическую и представляющую интерес только для ученых форму благочестия, никоим образом не совместимую с вселенским христианством.

В 20-е годы уходящего столетия французский священник отец Лев Жилле, принявший православие, но при этом не порвавший с духовностью Запада и ставший, если так можно выразиться, «православным западного обряда», а вслед за ним – удивительные отец Ламбар Бодуэн из Шевтони и дом Жерар, монах-бенедиктинец из Клерво, включивший во французский Миссал «Слово огласительное Иоанна Златоуста в день Святой Пасхи» и многие другие литургические тексты восточного происхождения, а вместе с ними и Ириней Озер были своего рода первопроходцами. Именно они показали Западу, что христианский Восток заслуживает внимания не как terra missionis, то есть территория, на которой необходимо развернуться католическим миссионерам, но как мир, не в меньшей степени, чем латинский Запад, унаследовавший проповеданное апостолами Евангелие и опыт жизни во Христе.

Фома Шпидлик принадлежит к числу тех «латинян», которые, восприняв это открытие, не только стали серьезнейшими специалистами по православной аскетике, но и полюбили православие всем сердцем. Благодаря усилиям его самого и людей его поколения, христианский Восток на Западе стал изучаться не как это делалось прежде – «в миссионерских целях» (чтобы католический миссионер разбирался в психологии тех народов, среди которых ему надлежит проповедовать Евангелие), но для того, чтобы приобщить к богословским сокровищам Византии и Руси западного христианина, дать человеку на Западе возможность вкусить от того опыта, что был накоплен на православном Востоке.

Если сегодня иконы преподобного Серафима Саровского и Сергия Радонежского можно обнаружить во многих католических храмах, если «Моя жизнь во Христе» Иоанна Кронштадтского или «Откровенные рассказы странника» издаются на всех языках и рекомендуются читателю-католику в качестве лучших пособий по аскетике, а книги митрополита Сурожского Антония на итальянском языке продаются прямо в Ватикане, в этом огромная заслуга отца Шпидлика и его собратьев, открывших мир русского благочестия христианскому Западу.

В этой связи нельзя не вспомнить и покойного отца Антония Эленса, иезуита из Медона, – человека, который не был ни ученым, ни церковным писателем, но просто любил православие, нашу аскетику и богослужебный чин и прививал эту любовь людям вокруг себя. Необходимо было бы упомянуть и о скончавшейся в 1998 году матери Марии Донадео, итальянке из Рима, которая перевела на итальянский тексты из нашего молитвослова, каноны и тропари Матери Божьей и святым, в том числе и в России просиявшим, и издала эти книги в Италии большими тиражами, и о многих других миссионерах православного благочестия на Западе.

Их труды широко распространены и прекрасно известны на Западе, но практически недоступны православному Востоку, прежде всего в силу того, что были написаны не по-русски. Чем могут быть полезны эти книги русскому читателю? Чем полезна книга отца Шпидлика?

Во-первых, в ней сведен воедино огромный фактический материал, подлинные тексты византийских, восточных и русских подвижников и святых, зачастую недоступные или, во всяком случае, рассеянные по разным книгам. Это своего рода энциклопедия по восточной аскетике. Надо подчеркнуть и то, что, в отличие от отца Бунге, Фома Шпидлик пользуется не только греческими отцами, но постоянно и широко цитирует русских авторов, прежде всего – святого Феофана Затворника. Во-вторых, отец Фома показывает, как зарождалось духовное предание, и жестко, четко систематизирует богословские и аскетические тексты из «Добротолюбия» и других источников по аскетике в соответствии с их тематикой. Благодаря этому он выявляет саму систему мышления и жизни подвижника на христианском Востоке, причем делает это на высоком уровне современной науки. Наконец, огромный интерес представляет собранный им библиографический аппарат, который открывает новые горизонты в области аскетики не только для начинающего, но и для вполне искушенного читателя. Автор подчеркивает, что, работая над книгой, он был вынужден постоянно сокращать материал, исключать из книги (имея в виду ее объем) удивительные тексты, не вдаваться в отдельные тонкости и не высказывать свою личную точку зрения.

Интересно, что отец Шпидлик обращает внимание на то, что хотя «восточные монахи не испытывали никакой жажды “реформировать” св. Василия Великого», однако «их верность пути, проложенному отцами, не мешала им в течение веков старые схемы окрашивать в новые тона, близкие их личному строю и их национальной культуре». Итак, православие, с точки зрения отца Фомы, вполне современно не вопреки, но благодаря его верности отцам первых веков христианства.

Еще одним новым, «западным» по своему происхождению, трудом о православном Востоке является книга отца Мигеля Арранца «Путь покаяния» с подзаголовком «Таинство покаяния в византийской традиции», выпущенная автором самостоятельно (как указано на титульном листе, в «самиздате») в Риме на русском языке в 1999 году. Крупнейший специалист по восточной литургике, отец Арранц, отталкиваясь от незаслуженно забытой (возможно, по той причине, что она никогда не публиковалась по-русски) статьи архиепископа Георгия (Вагнера) «Покаянная дисциплина в восточной традиции», анализирует тексты молитв, так или иначе связанных с таинством покаяния, из самых разных богослужебных сборников.

Вслед за владыкой Георгием он показывает, что смысл покаяния заключается не в очистительном страдании, а налагаемая духовником епитимия является не наказанием для очищения, но средством исцеления, ибо само таинство покаяния есть духовное врачевание. Мигель Арранц говорит о том, что в древности целительная сила этого таинства укреплялась «продолжительной практикой веры, надежды и любви со стороны грешника», однако с течением времени всё более центральное место в нем начинает занимать «утверждение прямого и абсолютного прощения». Духовник (который вначале мог и не быть священником), выступавший в древности преимущественно в качестве молитвенника за кающегося, начинает использовать «власть Его, мне Богом данную», с тем чтобы «простить и разрешить» пришедшего к нему на исповедь грешника.

«Церковь Христова, – подчеркивает отец Арранц, – только постепенно и по-разному в разные эпохи своей истории осознавала и вводила в действие безграничный дар, ей сделанный Спасителем, – восстанавливать в Божьей благодати упавшего человека».

Ему удается на конкретном материале показать, что отец Иоанн Мейендорф был неправ, утверждая, будто формула «и аз, недостойный иерей, прощаю и разрешаю тебя» появилась в напечатанных в Венеции в XVI–XVII веках по заказу Константинопольского Патриархата богослужебных книгах под влиянием Запада. Она принадлежит «самой настоящей византийской традиции», а ее появление можно объяснить только тем, что «обе традиции, римская и константинопольская, вопреки явным несогласиям, развиваются параллельно в самом историческом пространстве богословия».

Трудный диалог между христианскими Востоком и Западом продолжается. Он может быть, как показывают книги отцов Г. Бунге, Ф. Шпидлика и М. Арранца, весьма плодотворным и чрезвычайно полезным, но только в том случае, когда основывается на подлинно серьезном знании друг о друге, на научной акривии (или проще – на четком следовании научной истине) и на той любви, которую человек, если он верит во Христа, просто не может не испытывать к другому и к возникшей вокруг этого «другого» реальности.

 

Мюнстерские колокола

Мюнстер – главный город Вестфалии. Той самой Вестфалии, где во времена Карла Великого святой Людгер проповедовал Евангелие и основал первый в тех местах монастырь, monasterium. Не случайно именно от этого латинского слова и получил свое имя город, прежде называвшийся Мимигернафорд. При монастыре Людгером, умершим в 809 году, были основаны училище для будущих священников и первая в Германии грамматическая школа – почти античный прообраз будущего университета. Не случайно поэтому и то, что именно здесь, в Мюнстере, находится самый большой в Европе на сегодняшний день богословский факультет, а 20 % населения города составляют студенты. 3000 человек учатся на католическом факультете и 1000 – на протестантском. А всего студентов в Мюнстере – почти 60 000.

И столько же (и даже больше) велосипедов. Автобусами пользуются одни туристы. Местные жители: студенты и монахини, маститые профессора и врачи из университетской клиники – все ездят на велосипедах, по вечерам освещая дорогу перед собой маленькими фонариками. А поэтому воздух в городе удивительно чист, и в атмосфере сохраняются только абсолютно деревенские запахи. Например, свежей рыбы, которую каждую среду по утрам продают на соборной площади – прямо у памятника старому кардиналу фон Галену, установленного в углу площади, близ алтарной части собора Святого Павла.

Кардинал стоит на земле, практически без пьедестала; в те часы, когда вокруг шумит рыбный рынок, это кажется немного странным. В самом деле, что делает тут этот старый аристократ из семейства графов, владевших землями в здешних местах со времен раннего Средневековья, надменный и бесконечно честный консерватор? А вместе с тем именно граф фон Гален здесь на месте, как никто другой.

Летом 1941 года в церкви Святого Ламберта (собор к тому времени был почти разрушен бомбардировками) именно он, 63-летний епископ города Мюнстера, на воскресной мессе неожиданно заговорил. О том, как плакал Иисус, когда входил в Иерусалим, и плачет теперь – о Германии. Заговорил о гестапо, о бесконечных арестах людей, которым не предъявляется никаких обвинений, о том, что фундаментом для всякого государства является право, юриспруденция, которой в Германии больше не существует. И о том, что ныне, поддерживая тех, кто «посылает на смерть невинных, наших братьев и наших сестер», народ Германии так же противится Богу, как в древности делал это Израиль.

«Мои христиане, – говорил граф фон Гален, обращаясь не к одним только католикам, но ко всем христианам Германии, – вспомните заповедь Божью “не убий”. Это она забыта и отвергнута». Фон Гален обвиняет во всем гестапо, сообщает, что посылал и Гитлеру, и Герингу телеграммы, на которые не получил ответа, а затем напоминает всем о первой заповеди: «Господу Богу твоему поклоняйся и Тому единому служи». Она тоже нарушена. «Мы – не молот. Мы – наковальня», – говорит старый епископ, обращаясь ко всему немецкому народу. Всё становится ясно.

«Против внутреннего врага, который бьет по нам и нас мучит, мы не можем сражаться при помощи оружия. У нас остается только одно средство защиты: сопротивление – энергичное, упорное и непреклонное». И так – три воскресенья подряд. А потом – четыре года домашнего ареста… Три проповеди «Мюнстерского льва» (так с тех пор называли его повсюду) переписывались прихожанами от руки и в рукописном виде распространялись как по Вестфалии, так и по всей стране.

Фон Гален напоминает прихожанам о том, как старый немецкий дворянин ответил однажды Фридриху Великому: «Вашему Величеству принадлежит моя голова, но не моя совесть». Война заканчивается. В феврале 1946 года Пий XII назначает фон Галена кардиналом – тот возвращается в родной город в красной сутане и через шесть дней умирает.

Эдит Штайн, кармелитка, отказавшаяся уехать в Латинскую Америку и погибшая в концлагере как еврейка, как раз в те годы, когда епископом здесь был фон Гален, работала в Мюнстере – преподавала в Педагогическом институте. Встречались ли они тогда, неизвестно. Per crucem ad lucem – написано над входом в небольшое здание, расположенное на площади близ собора; именно тут перед войной располагался ее институт. Per crucem ad lucem («через крест к свету») – это как раз та дорога, по которой прошла Эдит Штайн, считавшая необходимым переживать боль другого как свою собственную. «Свет – символ Духа», – писала Эдит, а Scientia Crucis («Наука Креста») – главная ее книга, так и не дописанная до конца, чье название созвучно надписи над дверями института.

«В Мюнстере либо идет дождь, либо звонят колокола. Если и то, и другое – значит, воскресенье». Утверждают, что это выражение бытует здесь со времен Средневековья. Колокола, однако, наполняют своим звоном воздух над городом и сейчас, звоном, который утром в воскресенье действительно несется отовсюду. Ибо в Мюнстере – всё рядом: собор Святого Павла с гробницей фон Галена, церковь Святого Ламберта, где он проповедовал, и Святой Мартин, и Святой Эгидий, и маленький храм местного святого – Серватия, выходца из Малой Азии, ставшего первым епископом Тонгерна. Он открыт всегда. Здесь всегда совершается адорация – поклонение Святым Дарам, и, наверное, Эдит Штайн бывала тут очень часто.

Когда смотришь на черную колокольню Св. Ламберта, кажется, будто город сегодня остался таким, каким он был в Средние века или, во всяком случае, двести лет тому назад, когда здесь родилась Аннете фон Дросте-Хюльсхофф, известная поэтесса, портрет которой изображен на купюре в 20 марок. Однако это не так. Мюнстер всё время перестраивался. Например, старая колокольня Св. Ламберта к концу XIX века пришла в настолько ветхое состояние, что была разобрана. Новая (высотой в 90 метров), так напоминающая колокольню собора во Фрибурге, была сооружена именно по ее образцу.

Теперь она стала чуть ли не главным символом «средневекового» Мюнстера, но тогда жители против нее протестовали. Вообще идея известного в ту пору священника Германа Каппена вернуть городу готический облик и убрать, где можно, из древних храмов барочное убранство казалась людям какой-то нелепой и даже революционной. А потом… В годы Второй мировой войны город был разрушен почти полностью. Его восстановили лишь в 1960-е годы. Но прошло тридцать пять лет, и теперь кажется, что всё это было таким же прекрасным всегда. Что всё сохранилось и ничто не переделано. И романские храмы, построенные некогда мастерами, специально выписанными из Бургундии, и маленькие домики местных жителей с высокими крышами и черепичною кровлей, и кафельные голландские печи, которые в Мюнстере можно обнаружить чуть ли не в каждом доме и, главное, в каждом кафе или ресторане (поскольку Голландия отсюда находится чуть ли не в двух шагах).

И фонтаны, и городские сады, и удивительная набережная совсем маленькой речки Аа (от латинского aqua – «вода»), протекающей через самый центр города, и дворцы вестфальской знати. И дом с философской надписью на фронтоне Anni labuntur. Homines moriuntur. Deus manet – «Годы текут. Люди умирают. Бог остается». Что это всё – «новодел»? Результат успешной работы реставраторов и не больше? И даже запах свежей рыбы на площади у собора, и толстые фермеры, торгующие по субботам здесь же, на этой же площади, капустой, медом, сливками и колбасами, свежей бараниной и благоухающими яблоками?..

Конечно, нет. Именно эта жизнь, эта ежедневная реальность, не какая-то отвлеченная идея, а материальная плоть бытия с запахом рынка и колокольным звоном, с бесконечными велосипедами и спешащими на лекции студентами, с добродушным смехом торговца, что стоя пьет кофе прямо тут же, на площади, потому что его ждут покупатели, – всё это возвращает восстановленному, казалось бы, совсем недавно из развалин городу его подлинность, его принадлежность истории и традиции – его многовековую атмосферу.

И в самом деле – именно тут, не в каком-то другом, уничтоженном, но именно в этом городе, буквально в двух шагах от рыночной (или соборной) площади, как это изображено на картине Теобальда фон Ойра, собиралась в XVIII веке так называемая Familia sacra, или Священная семья – княгиня Амалия фон Галлицин и ее друзья. Княгиня Амалия была замужем за русским дипломатом Димитрием Голицыным – вот откуда странная фамилия фон Галлицин.

Немка с русским именем и убежденнейшая христианка, она собрала вокруг себя всех, кто хотел, чтобы вера в Бога и верность евангельским призывам Иисуса заключались не только в соблюдении постов, но и в самой жизни. В доме у Амалии, которая была католичкой (как и почти все уроженцы Мюнстера), прожил последние годы жизни «волхв с Севера» – Иоганн Георг Гаман, протестантский мыслитель, в век Просвещения говоривший о том, что «вера – выше всех систем», и бывший, возможно, самым большим христианским (и поэтому неизвестным для многих) мыслителем XVIII столетия.

Многие из ее друзей стали потом епископами и профессорами в лучших университетах Германии, сын Димитрий (как и мать, католик) был миссионером в Америке, а потом викарным епископом в Филадельфии, а Гёте приезжал именно сюда только для того, чтобы побывать в гостях у северной Минервы. В маленький город Мюнстер, где по утрам так удивительно слушать чистый и прозрачный звон колоколов.

Ссылки

[1] «Настоящее и будущее Церкви» (доклад, прочитанный в марте 1936 года в Париже на монашеском собрании под председательством митрополита Евлогия). Цит. по: Мать Мария. Воспоминания, статьи, очерки. Т 2. Paris: YMCA-Press, 1992. С. 248–249. – Прим. автора.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[3] Своего рода (лат.).

[4] Материалы об этом опубл.: Н. А. Струве // Вестник РХД. № 169. С. 38–49. – Прим. автора.

[5] В византийском обряде служатся три различные литургии. Как правило – св. Иоанна Златоуста, в воскресные дни Великого поста и в некоторые другие дни – св. Василия Великого, а по средам и пятницам Великого поста – святителя Григория Двоеслова, папы Римского. – Прим. автора.

[6] Перевод автора.

[7] Услышь. – Прим. автора.

[8] Чтобы. – Прим. автора.

[9] Sursum. – Прим. автора.

[10] Через нас. – Прим. автора.

[11] Подлинное богословие делается, стоя на коленях (франц.).

[12] Один христианин – не христианин (лат.).

[13] Статья написана к 600-летию со дня преставления преподобного Сергия Радонежского.

[14] Строки из стихотворения А. С. Пушкина «Поэт» (1827).

[15] Текст приведен в переводе епископа Кассиана (Безобразова).

[16] Будущий святой получил при крещении имя Варфоломей, которое носил до пострижения в монахи.

[17] Именно так надо переводить это греческое слово, не пугаясь его значения и не пытаясь «завуалировать» его смысл, используя славянское слово «юродство», семантика которого малопонятна человеку XX века. – Прим. автора.

[18] Выражаю глубокую благодарность Илье Семененко-Басину, внимательно прочитавшему мои размышления в газетном варианте и сделавшему к ним ценнейшие замечания. – Прим. автора.

[19] Сравн. ιλάσθητι ταις άμαρτίαις ημών (греч.) – очисти грехи наша (слав.).

[20] Речь идет об Урбане II. – Прим. автора.

[21] То есть от Константинопольской. – Прим. автора.

[22] Толычова Т. Семейные записки. М., 1865. – Прим. автора.

[23] Толычова Т. Село Коссино. Изд. 4-е. М., 1904. С. 3. – Прим. автора.

[24] От греч. ζεύγος – пара, прижатые друг ко другу, сложенные ладони.

[25] Строфа из стихотворения «Старые усадьбы» (1916).

[26] Иоанн Бухарев, прот. Чудотворные иконы Пресвятой Богородицы. М., 1901.

[27] Там же. С. 147.

[28] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. М., 1936. Т. 7. С. 277. – Прим. автора.

[29] Переписка Н. В. Гоголя. Т 2. М., 1988. С. 301–302. – Прим. автора.

[30] Никодим Святогорец. Невидимая брань. М., 1892. С. 73–74. – Прим. автора.

[31] Там же. С. 256. – Прим. автора.

[32] Большаков С. На высотах духа. Брюссель, 1971. C. 26. – Прим. автора.

[33] Никодим Святогорец. Указ. соч. С. 206. – Прим. автора.

[34] Там же. С. 244. – Прим. автора.

[35] Никодим Святогорец. Указ. соч. С. 213. – Прим. автора.

[36] Увенчание Пресвятой Богородицы Небесной Славой.

[37] Москвитянин. 1852. № 3. Кн. 1. Февраль. С. 237. – Прим. автора.

[38] Борис Ефимович Пудкевич.

[39] Зыблема, но непотопляема (лат.).

[40] Наиподлиннейшие слова (лат.).

[41] Непременное условие (лат.).

[42] Последние строки стихотворения Н. С. Гумилёва «Современность» (1911).

[43] Статья написана к 15-летию со дня кончины С. А. Ошерова (1931–1983).

[44] Молись и трудись (лат.).

[45] Перевод С.К.Апта. – Прим. автора.

[46] Трудиться, всегда трудиться, только трудиться (франц.).

[47] Рильке Р. М. Часослов. Часть 1: О житии иноческом. Перевод С. В. Петрова.

[48] Рильке в переводах русских поэтов: избранные переводы на нем. и рус. языках. Киев: Cartel, 1996. 152 с.

[49] Страшно сказать (лат.).

[50] Платонов О. Русская цивилизация. Учебное пособие для формирования русского национального сознания. М.: Роман-газета, 1995. С. 27. – Прим. автора.

[51] Статья написана к 90-летию со дня рождения Д. С. Лихачёва (1906–1999).

[52] И в сказке есть доля правды (лат.).

[53] Здесь и далее курсивы автора; новозаветные цитаты, помеченные звездочкой, приводятся в переводе епископа Кассиана (Безобразова).

[54] Данте. Божественная комедия. Рай. Песнь XXVII. Перевод М. Л. Лозинского.

[55] Наизусть (франц.).

[56] Статья написана к 70-летию со дня рождения Мартина Лютера Кинга (1929–1968).

[57] См. Евр 4: 12: «Ибо слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого».

[58] Статья написана к годовщине со дня кончины Д. С. Лихачёва.

[59] Статья написана к 100-летию со дня кончины В. С. Соловьёва (1853–1900).

[60] Статья написана к 40-летию со дня кончины митрополита Владимира (Тихоницкого) (1873–1959).

[61] Статья написана к 10-летию со дня кончины А. Д. Сахарова (1921–1989).

[62] Искаженные строки первой строфы стихотворения Ф. И. Тютчева «О вещая душа моя!..» (1855):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[63] Молитва св. Иоанна Дамаскина из Последования ко Св. Причащению.

[64] Терциарии – в некоторых католических монашеских орденах, например, доминиканском, францисканском, кармелитском – члены третьего (после мужской и женской ветвей) ордена, предназначенного для мирян.

[65] В Синодальном переводе первая строка 113-го псалма – «Когда вышел Израиль из Египта.»

[66] Древний церковный гимн, авторство которого приписывается св. Амвросию Медиоланскому.

[67] В Синодальном переводе: «Знаю человека во Христе, который… в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю: Бог знает, – восхищен был до третьего неба… восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать» (1 Кор 11: 1–4).

[68] Беднячок (итал.); так называл себя сам святой Франциск.

[69] Статья написана к 200-летию со дня рождения Оноре де Бальзака (1799–1850).

[70] Статья написана к 100-летию со дня рождения Хорхе Борхеса (1899–1986).

Содержание