С Евангелием в руках

Чистяков Георгий Петрович

В поисках Вечного Града

 

 

Предисловие

Эта небольшая книга поражает читателя, увлекает его и завораживает. Она написана православным священником и, безусловно, является христианской, но это ни в малейшей степени не клерикальная книга. Объем книги невелик, и при этом изумляет ее насыщенность – мыслями, информацией, многообразием затронутых тем. Однако читателя не угнетает ни обилие информации, ни интеллектуальная изощренность, ни удивительная эрудиция автора, потому что в книге много воздуха благодаря удивительной внутренней свободе, ощущаемой в каждой строке.

С первого взгляда книга кажется фрагментарной – небольшие главки, содержащие воспоминания о детстве и юности, размышления о церковных праздниках и обрядах, рассказы об интересных людях, встречавшихся отцу Георгию, мысли о писателях и поэтах… В самом деле, «В поисках Вечного Града» – книга, далекая от систематики, не ученый труд (хотя и труд ученого, каким был отец Георгий Чистяков), но внимательный читатель усмотрит за внешней фрагментарностью единый тематический стержень. Всё многообразное содержание сосредоточено на… нет, не на какой-то идее, а на Иисусе Христе, Которого автор полюбил в детстве, когда впервые прочитал Евангелие: «Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это – “один из пророков”, Сын Божий или простой равви из Назарета». Не случайно отец Георгий ссылается на Владимира Соловьёва, который считал, что «христианство – не учение, не система взглядов и не доктрина. Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос».

И вокруг этого стержня группируются все темы книги. Это – Библия во всём ее смысловом богатстве. Великолепная филологическая подготовка автора, глубокое знание греческой, латинской и славянской версий Писания проясняют понимание его глубинных смыслов.

Это – церковные праздники, и прежде всего Пасха Христова, которые вошли в его жизнь с детства, и над смыслом которых отец Георгий приглашает нас задуматься.

Это – люди, к которым обращено и Слово Божье, и церковные таинства и ритуалы. Тут и мученики, и подвижники, и праведники, христиане разных конфессий и нехристиане: Эдит Штайн, Симона Вайль, Анна Франк, Мартин Лютер Кинг, Андрей Сахаров. Тут те, кто в эпоху тотального беспамятства хранил память о прошлом, о традициях естественной человечности и культуры – от «простых» (как это принято выражаться) людей, ушедших во внутреннюю эмиграцию, до Марии Юдиной, Дмитрия Лихачёва и отца Александра Меня. Тут люди, которые своей жизнью являли единство христианского Востока и христианского Запада: отец Жак Лёв, отец Габриэль Бунге, отец Фома Шпидлик, отец Михаил Арранц и те, кого отец Георгий назвал «русскими странницами» – Екатерина де Гук-Дохерти, Анастасия Дурова, Ирина Финдлоу…

Это – тема культуры, и прежде всего литературы, которую отец Георгий страстно любил. Три блистательных эссе о Данте, в которых убедительно показана неправота Бенедетто Кроче, пытавшегося отделить Данте-поэта, сохраняющего значение для нашего времени, от Данте-мыслителя, якобы уже никому не интересного. Нет, поэзия и богословие, философия и визионерство неотделимы друг от друга, и в этом подлинное величие и современность Данте. После «Божественной комедии» естественным представляется разговор о «Человеческой комедии» и ее авторе – Бальзаке. Литература для отца Георгия неотделима от жизни, и анализ образа Деплена из «Обедни безбожника» влечет за собой рассказ об отце автора – Петре Георгиевиче Чистякове. В этом очерке («Бог сокровенный») и в эссе о Хорхе Луисе Борхесе говорится о высоком достоинстве человека, в том числе и неверующего.

А еще – скрупулезный анализ античных мотивов в творчестве Мандельштама. Вообще античная литература: Пиндар, Еврипид, Вергилий, Гораций, Проперций и др. – предмет особой любви автора, – присутствует почти в каждом очерке.

А еще – Генрих Гейне, впечатления от лирики которого соединились с образами любимой отцом Георгием Риги.

Не исчерпать всего богатства книги, которая открывает нам не только отца Георгия – христианского мыслителя, но и замечательного литературоведа и писателя.

И – last but not least – уникальная личность отца Георгия Чистякова стоит за каждой строкой этой книги.

 

Глава 1. «Плотию уснув яко мертв…»

 

Великая суббота

«Бе бо велик день тоя субботы», – говорится в Евангелии от Иоанна о дне, что наступил после смерти Иисуса (Ин 19: 31). «А день был пятница, – рассказывается в Евангелии от Луки, – и наступала суббота. И пойдя следом, женщины, вместе с Иисусом пришедшие из Галилеи, видели гробницу, и как положено было тело Его. И возвратившись, приготовили благовония и миро. И субботу они провели в покое по заповеди…» (Лк 23: 54–56).

Le sabbat véritable – «истинною субботой» называет этот день дом Жерар, монах-бенедиктинец из Клерво, издавший в 1947 году на французском языке Миссал с пояснениями. Еврейское слово sabbat он употребляет не случайно – чтобы подчеркнуть, что здесь мы сталкиваемся с покоем, который сопоставим только с упокоением Творца, описанным в начале Книги Бытия: «И совершил Бог к седьмому дню все дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмой от всех дел Своих.» (Быт 2: 2).

Иисус, как поясняет дом Жерар, «завершив дело искупления, упокоевается в гробнице». Всё вокруг умолкает. Русским выражением «провели в покое» или славянским «умолчаша» в Евангелии от Луки передан греческий глагол ησυχάζω, именно тот, от которого происходит слово ησυχία – молчание.

Вот почему Великая суббота – день во всех смыслах особенный. «Ныне царит на земле великое молчание», – отмечается в латинском тексте Бревиария. Мagnum sitentium… «Да молчит всякая плоть человеча», – поется в этот день во время Великого входа.

В соответствии с древней традицией, это день безмолвной молитвы и строгого поста, когда Иисус пребывает «во гробе плотски». В литургической практике сегодняшнего Запада это единственный день церковного года, когда вообще не совершаются никакие богослужения – jbur aliturgique.

В богослужебном чине православного Востока утреня Великой субботы, включающая чин Погребения (на практике она, что в данном случае абсолютно оправданно, совершается вечером в пятницу), безусловно, относится к пятнице – как в историческом, так и в богослужебном плане, ибо в тот час, когда Иосиф положил тело Иисусово в гробнице, была еще пятница, хотя уже наступала суббота. Эта служба ориентирует нас на молитвенное созерцание плача Марии над телом Сына: «Спасительный Свет мой, Сладчайший Иисусе, как скрылся Ты в мрачном гробе?… Взирая на Тебя, Слово, лежащего, Пречистая матерински плакала: О, приятнейшая Весна моя, Мое Сладчайшее Чадо, куда скрылась красота Твоя?» Отсюда ясно, что она как бы продолжает вечерню Великой пятницы, которая посвящена снятию с Креста тела Иисусова и плачу Богородицы.

Что же касается литургии Великой субботы, то в древности она совершалась в субботу вечером, ибо начинается вечерней с чтением псалма, где говорится о том, как «солнце позна запад свой», и пением гимна «Свете тихий», в котором каждый без труда услышит знакомые слова: «Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний.» Это говорит о том, что и для Востока Великая суббота является днем, в который всякая плоть человеческая призывается к молчанию; по сути своей она посвящена не службам, а безмолвной молитве, исихии, превращающей на какое-то время каждого из нас в монаха-молчальника. День великого молчания. День безмолвной молитвы.

«Что такое молитва, сможет понять только тот, кто молится», – сказал как-то Иоанн Павел II. «Через слова можно только попытаться сделать первые шаги, но молиться – это значит войти в тайну общения с Богом». И в другом месте: «Когда вы встречаете Иисуса в молитве, когда вы прикасаетесь к Евангелию и молитвенно размышляете о том, как соотносится оно с вашими надеждами и намерениями, тогда всё становится новым».

«Молчание дает нам возможность увидеть всё в новом свете», – говорила мать Тереза. Вглядеться в молчании в последние главы Евангелия; перечитать, оставшись один на один с текстом, всё то, что в течение последних дней прозвучало под сводами храма; в молчании учиться слушать и молиться – вот, наверное, то главное, что может дать нам наше молчание над Евангелием в субботний день перед Пасхой.

На Западе первая пасхальная литургия теперь служится в субботу вечером, когда уже наступает воскресенье, хотя вплоть до середины XX века она, как и на Востоке, совершалась утром. Во время этой службы читаются двенадцать пророчеств из Ветхого Завета, первое из которых начинается со слов: «В начале сотворил Бог небо и землю» (Быт 1: 1). Десятое берется из книги Ионы, а последнее – из книги пророка Даниила (оно рассказывает о трех отроках, которые, брошенные в раскаленную печь, воспевали Бога посреди пламени); всё это почти ничем не отличается от нашей литургии Великой субботы.

После четвертого пророчества (у нас – после шестого) поется гимн пророка Моисея: «Поем Господеви». Народ Божий «по бездне стопами» переходит Чермное море. Пасха – это переход: от рабства к свободе, от мрака к свету, от смерти к жизни. Переход, о котором в словах не расскажешь, ибо его надо пережить каждому на собственном опыте. Это дорога, которая действительно лежит над бездной и чем-то напоминает подвесные мосты в горах Кавказа.

Иисус уже знал, что Его убьют, когда входил в Иерусалим. Он прошел по этому пути сознательно и добровольно – εκούσιος, или volontarie: Он его выбрал Сам и уже этим победил. Победил страх, который может разрушить всё. «Славно бо прославися», ибо вышел из этой схватки победителем. Становится абсолютно ясно, что итальянское ha mirabilmente trionfato ничем не отличается от славянского «славно бо прославися», а в целом древний латинский чин сохранился не хуже греческого. Не случайно же Порфирий Успенский, православный епископ и величайший знаток христианского Востока, писал в XIX веке о православных святынях Италии…

Служба продолжается. Далее, согласно римскому обряду, совершается таинство крещения (младенцев или оглашенных), а все собравшиеся в храме обновляют вместе с крещаемыми свои крещальные обеты. В нашей литургии от этого чина остался один только след (но всё же остался!) – вместо гимна «Святый Боже.» в этот день поется стих из апостольского послания: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся» (Гал 3: 27). Что же до обновления обетов, то нельзя не вспомнить, что вообще Великий пост развился из участия общины в молитве и посте вместе с теми, кто готовился к таинству крещения. Об этом прямо говорит во II веке Иустин Философ, рассказывая, что катехуменов «учат, чтобы они с молитвою и постом просили у Бога отпущения грехов, и мы молимся и постимся вместе с ними». Тайна Великого поста заключается именно в этом – в обновлении обетов, которое начинается с чтения канона Андрея Критского в первые дни поста и завершается в дни Святой Пасхи.

Литургия достигает момента, когда священнослужители переоблачаются, снимая темные одежды и одеваясь в белые. «Одежда его бела, как снег», – говорится в Евангелии об Ангеле, которого увидели мироносицы у гробницы (Мф 28: 3). Это он сказал женщинам, пришедшим помазать тело Христа: «Его нет здесь; Он воскрес» (Мф 28: 6). Об Ангеле напоминает белоснежная одежда священника, о встрече мироносиц с Иисусом Воскресшим рассказывает Евангелие, которое читается именно в этот момент обедни, и на Востоке, и на Западе – один и тот же текст: 28-я глава Евангелия от Матфея.

Пост пока не прекращается, но Пасха уже наступила. Странное чувство охватывает в это время, наверное, каждого. Странное, ибо радость в нем смешивается с болью, сливается с нею воедино. Смешивается так, что уже не знаешь, чего же здесь больше – радости или горя, торжества или боли, печали или света. Но это и есть настоящая Пасха Христова. Не тот фольклорный праздник, который выливается на улицы и наполняет их безудержным весельем и ликованием, а удивительный миг прикосновения к тайне.

Об этом в своем «Толковом Типиконе» писал профессор М. Скабалланович, подчеркивая, что для христиан первых веков Пасха была «полупечальным, полурадостным торжеством, иначе сказать – настолько же радостным, насколько печальным». Встречалась она строгим постом. Скабалланович показывает, что и сегодня богослужебный чин не противопоставляет радость печали, но синтезирует плач у Креста с радостью о Воскресшем в одно парадоксально единое целое.

Атмосфера Страстной седмицы далека от абсолютного мрака. Так, в чин Погребения включается пение воскресных тропарей «Ангельский собор удивися», где прославляется Воскресение. Но и Пасха не чужда боли: в, казалось бы, чисто пасхальном гимне «Воскресение Христово видевше» далеко не последнее место занимают слова о поклонении Кресту, попавшие сюда, конечно, из чинопоследования Великой пятницы.

Слова «Кресту Твоему поклоняемся, Христе, и святое Воскресение Твое поем и славим» из греческого гимна Воскресшему практически дословно совпадают с латинским чином поклонения Кресту – Crucem Tuam adoramus. При этом в латинском песнопении, которое звучит в пятницу во время Крестного пути, последние слова говорят уже не о боли, а о радости, которая через крест приходит в мир.

Здесь, без сомнения, есть над чем задуматься. Латинский чин поклонения Кресту почти полностью включается в греческий воскресный гимн, поющийся в православных храмах не только в пасхальную ночь, но и каждую субботу во время всенощной. Боль Страстной пятницы не исчезает в миг Его Воскресения, а только преображается или переосмысляется, но продолжает жить в нас и, быть может, даже становится сильней и пронзительней…

В Светлый понедельник, сразу после крестного хода с пасхальным звоном и чтением Евангелия, я отпевал умершего. Его родным хотелось услышать умилительно-печальные песнопения, которые так утешают, а вместо этого они оказались на пасхальной службе. И сразу мне вспомнилось, что лет двадцать тому назад в такие же пасхальные дни мы хоронили шестнадцатилетнюю девочку Машу. На отпевание пришел весь ее класс, и плакали все до единого, потому что им было по-настоящему плохо, а когда старенький и почти прозрачный уже отец Николай Тихомиров восклицал «Христос воскресе!», в ответ никто из них не отвечал ни слова.

Этим школьникам, из-за молчания которых две или три дамы из числа постоянных прихожанок Обыденского храма сделали вывод, что «у них нет ничего святого», казалось, что над ними просто издеваются. Они ничего не сказали (им было не до того, чтобы возмущаться), но ушли из церкви с обидой и на отца Николая, и на певчих. А в первую очередь – на тех, кто, установив некогда обычай отпевать в эти дни умерших пасхальным чином, отнял у них возможность просто плакать у гроба одноклассницы – без этого неуместного и, с их точки зрения, кощунственного веселья.

Вместе с тем в слезах машиных одноклассников было много больше правды, чем в нарочито веселых лицах возмущавшихся их слезами дам. Об этом мне сразу сказал тогда отец Александр Мень, а теперь я это очень хорошо понимаю и сам, ибо в дни Святой Пасхи плакали не только московские школьники у гроба своей подруги. В эти дни плакала Магдалина, повторяя одно и то же: «Взяли Господа моего, и не знаю, где положили Его»* (Ин 20: 13). Плакали и другие мироносицы, о чем так хорошо говорится в воскресных тропарях: «Весьма рано утром спешили мироносицы ко гробу Твоему с рыданиями, но пред ними предстал Ангел и сказал: кончилось время рыданий, не плачьте, но идите и скажите апостолам о Воскресении Его». Плакали и сами апостолы, грубые, казалось бы, рыбаки, ибо поверить в то, что Христос воскрес, и понять, что это значит, совсем не просто. И вообще мы сегодня с такой легкостью восклицаем «Христос воскресе!» только по одной причине: потому, что плохо вчитываемся в Евангелие и не пытаемся проникнуть в тайну состояния Его учеников в те дни…

Не случайно перед пасхальной утреней возле закрытых еще дверей храма у греков читается начало 16-й главы Евангелия от Марка (у нас этот момент пасхальной утрени утрачен), заканчивающееся словами: «И никому ничего не сказали: ибо они боялись»* (Мк 16: 8). Я вспомнил об этом во время отпевания в Светлый понедельник и сказал молящимся о том, что проникнуть в тайну Воскресения нам очень трудно, особенно когда сталкиваешься с реальным горем. Но трудно было и ученикам Иисуса, ибо их горе было именно таким – абсолютно реальным. Вот почему в древности пасхальное богослужение было наполовину печальным. Его настроение в составе сегодняшней пасхальной службы лучше всего передает песнь «Плотию уснув яко мертв», в которой ясно слышатся и боль, и горе.

Эта боль есть conditio sine qua non, или непременная составляющая пасхальной радости, о чем мы, в отличие от первых христиан, увы, очень часто забываем. В результате праздник теряет весь свой смысл и растворяется в чисто секулярном веселье и бесконечных застольях.

К счастью, есть «день великого молчания» – Великая суббота с ее удивительной, полной света и боли литургией и строгим постом. Во всех смыслах этого слова особенный день, который сегодня на Руси много больше похож на день Святой Пасхи Христовой, чем само наступающее вслед за ним воскресенье.

 

О пасхальной радости

В воспоминаниях об отце Алексии Мечёве инокиня Мария (Тимофеева) рассказывает, как однажды ей «пришлось спросить батюшку: “А почему иногда не в полном совершенстве вкушаешь эту радость Пасхи, жалеешь о днях поста и в особенности о Страстной седмице? – Это потому, – ответил мне батюшка, – что мы с тобой еще не совершенны, не способны воспринять рай… Пасха – это служба райская, а нам ближе покаяние, так как мы не совершенны”».

О феномене, на который обратила внимание инокиня Мария, и теперь часто приходится слышать от верующих людей, сетующих на то, что постом, в дни Святой четыредесятницы и Страстной недели, они чувствовали в себе и силы, и бодрость, и какой– то внутренний подъем. Действительно, пост – это время напряженного труда. Именно поэтому, продолжают они, в эти недели удалось немало сделать и, главное, почувствовать близость Божию, а теперь, в дни Святой Пасхи, на смену этому подъему пришла какая-то вялость, расслабленность и «размагниченность». Так или иначе, разумеется, в разных словах, но об этом «пасхальном синдроме» говорят почти все.

«Нам ближе покаяние», – ответил на вопрос Марии отец Алексий. И не только в силу нашей греховности, но и по той причине, что покаяние всегда, как любил говорить отец Алексий Мечёв, ставит нас лицом к лицу с задачами не всегда простыми, но во всех случаях жизни предельно ясными. Покаяние – это всегда работа: преодоление лени, освобождение от разного рода навязчивых мыслей и страхов, что живут внутри нашего «я», обуздание всякой страсти – зависти, злобы, ненависти, вожделения и так далее.

Кроме всего прочего, покаяние неминуемо выливается в просто честную работу, которую каждый из нас выполняет среди коллег и друзей, дома и на службе. И последнее: всё, что требуется от нас при покаянии, довольно просто выразить в словах. Что же касается пасхальной, или «райской», по выражению отца Алексия, радости, то здесь всё оказывается бесконечно сложнее.

Прежде всего, о радости невозможно рассказать словами. Не случайно же Данте, говоря о том, что переживает человеческая душа в раю, восклицает: oh ineffabile allegrezza, что означает: «о восторг невыразимый». Слово ineffabile происходит от латинского глагола fari, «говорить», поэтому, в сущности, его следовало бы переводить как «не выразимый посредством слова».

Это та самая «радость неизъяснимая», о которой говорит апостол Петр (1 Петр 1: 8). Об этом же пишет апостол Павел, рассказывая о человеке, который «был восхищен в рай и слышал неизреченные глаголы, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 12: 4). В греческом языке слово ούκ εξόν («нельзя») в данном контексте может иметь два значения: «не позволено» и «невозможно». Древнему человеку, воспитанному на языческой культуре и рассказах об элевсинских мистериях и других тайных культах, разглашать информацию о которых было строжайшим образом запрещено, разумеется, ближе было первое, дисциплинарное значение. Поэтому на латыни в большинстве рукописей и практически во всех изданиях Нового Завета это место передается как non licet – «не позволяется».

Исключение составляет текст, изданный в 1529 году в Виттемберге, где это место выглядит следующим образом: «слышал неизреченные глаголы, которые человек не может (non potest homo) пересказать». Из каких именно рукописей пришло это «не может» в виттембергское издание Нового Завета, в настоящее время не установлено, однако именно так понимали его христианские мистики (в частности, Бернард Клервоский), которым, как и апостолу Павлу, были глубоко чужды любые представления о христианстве как об особом знании, открывающемся лишь посвященным. Так понимают это место и многие современные экзегеты, в том числе епископ Кассиан (Безобразов): апостол Павел говорит о том, что выразить в словах невозможно при всём желании. Oh ineffabile allegrezza!

В записках инокини Марии о пасхальной радости сказано именно это: «Невозможно передать тех радости и восторга, которые охватывали сердце каждого из нас». И Данте, когда рассказывает о рае, сталкивается именно с этой проблемой. Он говорит, что ум его дошел до тех высот, где память уже не в силах следовать за ним; ему, величайшему мастеру слова, остро не хватает слов. Ему кажется, что он забыл всё увиденное в раю и теперь удерживает в сердце только чувство, вызванное в нем теми видениями, которые некогда предстали его очам. Поэту хочется рассказать о своем опыте читателям, но он прекрасно понимает, что это невозможно, и поэтому решается показать, что он видел.

Так в рассказе Данте о рае ключевым становится слово «свет». Он льется, струится, сияет, искрится и наполняет собою всё. Его лучи проникают повсюду и создают атмосферу, в которой слова оказываются то ли ненужными, то ли бессильными. «Светися, светися, новый Иерусалиме, слава бо Господня на тебе воссия», – поется в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина, а сама пасхальная ночь называется здесь светозарной, ибо в ней «безлетный Свет из гроба плотски всем воссия», и провозвестницей начала светоносного дня.

Данте и Дамаскин идут абсолютно одной и той же дорогой, предлагая нам не визуальные, или зрительные, образы вместо вербальных, словесных (что нередко делали и ныне делают поэты), но именно образы света. И только света. Но этим же путем идет и монахиня Мария, когда описывает отца Алексия в пасхальную ночь «с особо радостными голубыми глазами, сияющими, точно бриллианты».

Описывая рай, Данте решается использовать прием, к которому поэты прошлого обращались крайне редко. В трех строчках он четыре раза употребляет восклицание «о», как сделал это некогда (впервые!) Секст Проперций, римский поэт, стихи которого процитировал однажды Андрей Критский в своем Великом каноне.

О, радость! О, восторг невыразимый! О, жизнь, где всё – любовь и всё – покой! О, верный клад, без алчности хранимый! [54] —

восклицает Данте, словно цитируя пасхальный канон, где Дамаскин использует тот же, чрезвычайно необычный для византийской гимнографии, прием:

О божественного, о любезнаго, о сладчайшего Твоего гласа!.. О Пасха велия и священнейшая, Христе! О мудросте…

Слова бессильны, от них остаются одни лишь восклицания, но главное – море света.

Принять этот свет в себя человек в состоянии, но удержать его он уже не в силах. Мы переполняемся светом и сникаем, или, вернее, увядаем, ибо вообще всё, что не выразимо в словах, дается человеку с трудом. Отсюда и берет свое начало пасхальная «размагниченность».

Что же делать? Как выйти из этого состояния? «Жить – любви служить», – говорил отец Алексий Мечёв своим прихожанам. Инокиня Мария рассказывает, что всю неделю Пасхи он кратко, но постоянно говорил о том, чтобы «мы жили в любви и в мире». Удивительно, но и для Данте рай – это vita integra d’amore e dipace, то есть «жизнь, полная любви и мира». Только реализуя вокруг себя этот мир и воплощая любовь в жизнь, только отдавая тот свет пасхальной радости, который переполняет нас изнутри, тем, кто нас окружает, мы сможем сохранить его в себе.

Человек, переживший пасхальную радость, не может не делиться ею с другими (в противном случае он ее утратит); но делиться ею в словах, рассказывая о своем опыте друг другу, – невозможно. Это будет профанацией чуда. Задача заключается в том, чтобы научиться делиться этой радостью помимо слов – самою жизнью, и не только добрыми делами, но вообще отношением друг ко другу и каждым мгновением бытия. И тогда Пасха, как любил говорить отец Алексий Мечёв, превратится в новую четыредесятницу, в период радостного преодоления наших немощей в союзе любви, которым Иисус связал Своих апостолов.

 

Крестный ход

На улице уже совсем темно и, конечно, довольно холодно, потому что апрель только еще начинается. Вчетвером, мама с отцом и мы с сестрою, из единственного подъезда нашего старого дома на Немецкой улице (от него и следа не осталось) выходим мы во двор, спустившись по лестнице из трех ступенек. По лестнице, которой уже давно не существует. Только иногда теперь возникает она в моих снах. Она, лестница, и особенно – почтовый ящик, из которого я и теперь во сне довольно часто вынимаю какие-то письма… Их всегда много, потому что бываю я здесь редко. Только если приснится. Почему? Не знаю.

На улице давно темно, мы идем в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно в ней в ноябре 1944 года, во время войны, венчались мои родители. Правда, в тот вечер я еще не знал, что они так любят именно эту церковь, потому что в ней венчались. Об этом как-то не принято было говорить вслух. И вообще вера – это, наверное, не то, о чем следует говорить всем и каждому, а какая-то тайна, тайна личных, глубоко личных наших отношений с Богом и иногда друг с другом.

Но в церковь мы всё равно идем вместе, потому что наступает Пасха. Яйца давно покрашены, а куличи, закрытые белой салфеткой, стоят в столовой. В Новом Завете рассказывается как раз об этом вечере: «В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было еще темно, и видит, что камень отвален от гроба.» (Ин 20: 1). Именно на этой странице Евангелия я, уходя из дому, оставил книгу раскрытой. И странным и необъяснимым кажется, что для большинства людей в метро и на улице сегодняшняя суббота ничем не отличается от всех остальных. Странно, но естественно. На дворе середина 1960-х годов. И скоро Брежнев введет свои войска в Чехословакию.

Пройдет лет десять, не меньше, с той пасхальной ночи, которая вспомнилась мне сейчас, когда, уходя после вечерних занятий из Института иностранных языков в такой же весенний вечер Страстной субботы вместе с Юдифью Матвеевной Каган, переводчицей Томаса Мора и Эразма Роттердамского, мы увидим группу студентов-оперотрядовцев. Они будут стоять в дверях, уже готовые отправиться к церкви Николы в Хамовниках, чтобы встать в оцепление вокруг храма. Их задача заключается в том, чтобы не пропускать в церковь молодежь, «оберегая» ее таким образом от «тлетворного влияния религиозного дурмана»… Что тут скажешь? Отвратительно.

Юдифь Матвеевна, конечно же, не может сдержаться. «Потом, – говорит она, – вам будет стыдно, что вы стояли в этом оцеплении. Шли бы вы лучше домой. Вы неплохие ребята, но использовать вас можно в любых, в каких угодно, в самых мерзких целях. Потому что вы абсолютно беззащитны перед лицом зла. Идите домой. Вы, правда, меня всё равно не послушаетесь, ну ладно.» Это было году в 1976-м, не позднее. Где теперь эти ребята и что они делают? Интересно. Невероятно интересно. Одного из таких бывших комсомольских «вожаков» я встретил как-то на улице – он спросил у меня благословения, а потом заметил, что читал мои статьи и считает, что в них я излишне открыт инославию. «Подумайте об этом, отец Георгий, я говорю вам как православный.» Ладно. Что тут можно сказать?.. Tempora mutantur et nos mutamur in illis – «Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними».

Небольшого роста, вернее, просто низенькая, с удивительно красивой головой, но болезненно полная, с трудом передвигавшаяся, потому что в детстве перенесла полиомиелит, Юдифь Матвеевна была удивительно и по-настоящему мужественным человеком. Она всем и всегда говорила правду, а поэтому, как только ей исполнилось пятьдесят пять лет, ее безжалостно выгнали на пенсию. В те годы мне было немного грустно, что обе они, Юдифь и ее мать Софья Исааковна, не ходят в церковь и не считают себя христианками.

Теперь, вспоминая те бесконечные разговоры, что велись нами у них дома на проспекте Вернадского, я понимаю, что в этом, если так можно выразиться, «нехристианстве» было так много Божьего присутствия и так много духа евангельского, что нам, кто их знал, остается только благодарить за них Бога. Бога невидимого. И сокровенного. Бога, Который действует в нас. «Се, воистину израильтянин, в нем же льсти несть», – говорит Иисус о Нафанаиле (Ин 1: 47). «Вот по-настоящему верующие люди», – сказал, выходя из их дома вместе со мною, один московский священник, теперь уже совсем старенький, а тогда гонимый за то, что привык говорить правду, не понижая голоса.

Но возвращаюсь в шестидесятые годы. На Лыщикову горку. В церковь войти нельзя, потому что она давно переполнена. Вокруг, на отрогах (если так можно выразиться) этой самой горки стоят люди со свечками – их сотни, если не тысячи.

Воскресения день, просветимся, людие, Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни и от земли к небесе…

И снова и снова: «Христос воскресе!..» А хор продолжает «победную поющая».

Словом «победная» переведено на славянский греческое επινίκιον… Επινίκιον άδοντες – по-русски это будет «воспевая победную песнь». Эпиникии некогда писал знаменитый Пиндар. Тогда это были песнопения в честь победителей на Истмийских, Олимпийских или Пифийских играх, теперь – песнь в честь уже другой победы: над смертью и над всеми нашими страхами. Этой самой тихой, самой невозможной и самой удивительной победы. А мы стоим все вместе на пригорке со свечками в руках. «Христос воскресе.» Теперь я иногда прохожу по дороге к себе на работу, в библиотеку, мимо этого пригорка и вижу то самое место, где мы вчетвером стояли всегда пасхальной ночью. И нас вижу, поэтому, если б умел рисовать, то нарисовал бы непременно. «Христос воскресе.»

Затем наступает утро, дома мы пьем чай с куличом и едем на кладбище. Здесь похоронены бабушка с дедушкой, Владимир Петрович Ветчинкин, мамин крестный, поэтому мы непременно встретим тут его вдову, неисправимо хромающую Екатерину Филипповну. А чуть дальше – удивительный Генрих Густавович Нейгауз и Андрей Белый, или Борис Николаевич Бугаев, автор странной поэмы «Христос воскресе» и двух замечательных симфоний: героической и драматической. Еще дальше – знаменитый ученый, специалист по славянской палеографии Вячеслав Николаевич Щепкин, учитель моей бабушки, под руководством которого она написала свою работу о жизнеописании Михаила Клопского, и многие, многие другие.

Beati mortui qui in Domino moriuntur, или «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», – говорится в Апокалипсисе (Откр 14: 13). Но где они, эти все люди?.. Здесь, на кладбище? В нашей памяти? Или у Бога? Или там, где Сент-Экзюпери встретил Маленького принца? «У Бога все живы», – говорит Своим ученикам Иисус (сравн. Лк 20: 38). Все живы. Все живы. В это утро понимаешь, что это воистину так.

Уходить с кладбища грустно. Грустно до боли. И вместе с тем как-то по-особенному радостно. Нас не четверо. Невидимо идет с нами, как и на дороге в Эммаус, Сам Иисус, а где-то рядом с Ним – и все те, у кого мы сегодня побывали. Почти как в «Синей птице» у Метерлинка. Колокола молчат, потому что звонить в Москве запрещается. Но мне ясно и отчетливо слышится их совсем тихий и удивительный звон. «Христос воскресе…»

 

Песнь арфиста

Во времена фараонов египтянин начинал строить себе гробницу в ранней юности, ибо был уверен, что жизнь дана человеку всего лишь на несколько десятилетий, а смерть – навсегда. Умерший является к Осирису, где его ждет суд, чтобы стать затем полным хозяином того дома, который при жизни он где-то в скале построил себе на века. Своего великолепного и полного всякого добра дома, живо напоминающего те житницы, которые хотел для себя построить богатый человек из Евангелия от Луки. Дома, где есть всё. Кроме жизни…

Довольно долго считалось, что египтяне именно в том видели смысл жизни, чтобы обустраивать свои гробницы. Однако позднее стало ясно, что это не совсем так. Приблизительно сто лет тому назад на стене одной из гробниц был обнаружен текст небольшой поэмы, относящийся к XXII веку до н. э., рядом с которым изображен толстый человечек по имени Неферхотеп, играющий на арфе. Текст этот стали называть «Песнью арфиста».

Его автор (сам это Неферхотеп или кто-то другой, неясно) говорит о смерти, вернее, о том, что «никто из тех, кто ушел туда, пока не вернулся обратно», а посему тебе следует заставить свое сердце забыть о печали и подчиняться его велениям, «доколе ты существуешь». Что ждет нас там? Об этом, по мнению автора «Песни арфиста», мы ничего не знаем. Поэтому, восклицает поэт, «умножай непрестанно свои наслаждения, сердцу своему не давай огорчаться и следуй его желаниям.»

В общем, ede, bibe, lude, или «ешь, пей, веселись», как сказано в упомянутом выше месте из Евангелия (Лк 12: 19). Эта тема разрабатывается затем в вавилонском эпосе о Гильгамеше и в греческой лирике VIII–VI веков до н. э., где призыв радоваться жизни звучит постоянно, ибо «другие появятся скоро люди, а вместо тебя черная будет земля».

Наконец, в «Алкесте» Еврипида подвыпивший Геракл напоминает зрителю, что «всем смертным людям суждена могила», и поэтому, пока мы живы, нам следует веселиться, пить вино и вдыхать ароматы цветов. Об этом же говорит и вся римская поэзия, прежде всего Гораций со своим призывом carpe diem, что буквально означает «рви день» или «лови момент».

Комментируя это выражение, Порфирион, один из самых известных в античности знатоков Горация, сообщает, что поэт использует здесь глагол, который обычно употребляется только в тех случаях, когда говорится «о плодах, которые мы срываем с дерева, чтобы наслаждаться их сладостью». Этот призыв – наслаждаться жизнью, пока черная смерть не вырвала тебя из мира – красной нитью проходит через всю историю древности. Его отголосками буквально насыщен Ветхий Завет.

Автор Екклесиаста, почти дословно повторяя «Песнь арфиста», призывает читателя «ходить по путям сердца» и восклицает: «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости…» (Екк 11: 9). В Книге Премудрости содержится огромная цитата из какого-то поэтического текста, автор которого восклицает: «Будем же наслаждаться благами жизни… увенчаем себя цветами шиповника, пока они не увяли… везде оставим следы веселья» (Прем 2: 6–9).

Правда, далее в первом случае говорится, что за всё потом придется ответить на суде, а во втором подчеркивается, что люди, рассуждающие подобным образом, ошибаются, однако сам факт наличия этих текстов в Библии прямо свидетельствует о том, что идеи такого рода были распространены и среди евреев.

«Наслаждаться» – в какой-то мере действительно ключевое слово древней истории. Однако все упомянутые выше и им подобные тексты совсем не так однозначны, как может показаться. На первый взгляд, авторы всех этих текстов предлагают своему читателю просто забыться, погрузившись в «наркотическую» дрему, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что их призыв заключается в другом.

Человек, которому не по себе от мысли, что завтра он, быть может, умрет, а значит, провалится в небытие, – будет есть, пить и веселиться, чтобы отогнать от себя эти мрачные думы, даже и в том случае, если он ничего не знает о «Песни арфиста». Тоска рождается в душе не от стихов, а от жизни вокруг, но зато лечится она стихами. «Болящий дух врачует песнопенье» – это знал еще царь Саул.

Поэзия призывает не просто напиться и заснуть, а всмотреться в то, что именно чувствует человек, когда ему плохо. Не просто пить вино и упиваться жизнью, вдыхая запахи весенних цветов и дорогих благовоний зовет нас поэт, но понять, что стоит за этой жаждой наслаждения. В результате он дает прямой ответ на тот вызов, который бросает человечеству страх.

Читатель вслушивается в музыку стиха, настраивается на его ритм и всматривается в нарисованную поэтом картину… И тут в какой-то момент происходит чудо. Он с удивлением обнаруживает, что хотя «жизнь наша пройдет, как след от облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и согретый его теплотою» – именно так говорится в библейской Книге Премудрости (Прем 2: 4), – однако кое-что от него всё же останется. От него останется чувство, пусть даже то чувство страха, которое сейчас владеет им, но оно останется, оно переживет его тело и, быть может, обретет бессмертие, если только будет выражено в слове. Так рождается так называемая философская поэзия.

Когда Гораций восклицает в своем «Памятнике»: Non omnis moriar («Я умру не весь»), – он имеет в виду именно это. Поэт абсолютно уверен, что сможет скрыться от богини похорон благодаря своим текстам. После его смерти не только они останутся навсегда, но и сам он будет жив в них. Пафос этой оды заключается вовсе не в том, что Гораций со смиренным величием подводит итог своим трудам, но в преодолении страха перед небытием, которое ждет каждого.

Словом vivam, то есть «буду жить всегда», заканчивает он свою оду. Личность поэта сливается с текстом – делом всей его жизни – и становится неподвластной смерти, тому ужасу провала в non esse, в небытие, ужасу, который на каком-то этапе своего жизненного пути переживают не только те, кто не верит в Бога, но все без исключения люди.

Однако смерть – это не просто небытие. Это разрушение, гниение, распад. Именно потому египтяне мумифицировали тела усопших, чтобы спасти их от разложения и червей, которым в противном случае достался бы покойник. Именно потому сжигали тела усопших греки и римляне. И в том, и в другом случае это был опять-таки ответ, пусть очень далекий от идеала, но всё же ответ на вызов смерти.

В христианстве смерть была понята как встреча с Богом и выход бессмертной души за пределы тела, что на два тысячелетия почти полностью избавило человека от страха перед гниением – лицом к лицу европейская культура столкнулась с этой проблемой только в Новое время.

Именно как «страшное зловоние» понимают смерть Лоренцо Скуполи в «Духовной брани» (конец XVI века) и переведший книгу Скуполи на греческий язык преподобный Никодим Святогорец. Вот как говорится об этом в русском переводе книги, сделанном св. Феофаном Затворником: «Что будет после смерти это так увлекающее тебя существо? Смрадный гной, преисполненный червей». Об этом же говорит в XIX веке Шарль Бодлер, который, описав разлагающийся труп лошади у дороги, вдруг обращается к своей возлюбленной: «Вы тоже станете подобны этой гнили… звезда моих очей… когда после отпевания пойдете разлагаться в гробу среди пахучих трав и благовоний».

Александр Дюма-сын в «Даме с камелиями» предвосхищает стихи Бодлера, рассказывая об эксгумации тела Маргариты на кладбище Монмартра: «Страшное зловоние пахнуло оттуда, несмотря на ароматические травы, которыми гроб был выложен… саван был почти совершенно изъеден… вместо глаз были две впадины, губы провалились… а между тем я узнавал в этом лице белое, розовое, веселое лицо, которое я так часто видел».

Читая это описание, нельзя не вспомнить слова из византийского чина погребения младенцев: «Кто не восплачет, зря твое ясное лицо увядаемо, еже прежде яко крин красный». Различаются эти два описания лишь тем, что у византийского гимнографа вид смерти вызывает боль, у Дюма-сына и его героев – ужас и отчаяние.

Гниение оказывается страшнее пустоты и небытия. Во времена «Песни арфиста» и Горация страх перед пустотой лечили стихи. Теперь смерть предстала перед человечеством в новом обличии – в виде разлагающегося трупа. Однако и этот страх преодолим.

Нам, людям, всем без исключения свойственно бояться покойников. Но лишь в том случае, когда это чужие. Как только ты оказываешься у смертного одра близкого тебе человека, сразу делается ясно, что бояться здесь нечего. На последней странице «Отверженных» Мариус и Козетта, упав на колени, осыпают поцелуями руки своего мертвого отца. Им не страшно, а больно. Любовь побеждает страх.

«Умереть – это ничего; ужасно – не жить», – говорил им умирающий Жан Вальжан буквально за несколько минут до этого момента. А потом: «Как хорошо умирать!» И, обращаясь к Козетте: «Ведь ты поплачешь обо мне немножко? Только не слишком долго. Я не хочу, чтобы ты горевала по-настоящему». Не жить, конечно, ужасно, но Жан знает, что Козетта и Мариус будут жить, и поэтому он по-настоящему счастлив.

Проходит еще несколько минут. «Не знаю, что со мной, я вижу свет… Я умираю счастливым», – теперь он счастлив не только из– за того, что рядом его дети, но и потому, что видит свет. «В нем замерла жизнь, но засветилось нечто другое. Дыхание всё слабело, взгляд становился всё глубже. Это был мертвец, за спиной которого угадывались крылья», – так описывает Гюго своего умирающего героя.

Писатель, всю жизнь считавшийся антиклерикалом, рисует картину, в которой присутствие Божие ощущается абсолютно реально. На деле он оказывается вовсе не безбожником, а, наоборот, первопроходцем на той дороге к Богу, по которой до него, возможно, вообще не ходили.

Оказывается, любовь побеждает не только страх, но и смерть, однако при одном непременном условии: когда и тому, кто уходит, и тем, кто остается, бесконечно больно. Тайна нашего бессмертия раскрывается всем, но для этого нам необходимо научиться одной– единственной вещи – не бояться боли. Настоящей и невероятно сильной боли. И не искать духовного обезболивания. Вот тогда станет ясно, что навсегда нам дана всё-таки не смерть, а жизнь.

 

«Плащаницею чистою обвив…»

22 октября 2000 года в Турине завершилась продолжавшаяся два месяца демонстрация Святой Плащаницы; за это время ей поклонились миллионы паломников из всех стран мира, в том числе и из России.

«Благообразный Иосиф с древа снем Пречистое Тело Твое, плащаницею чистою обвив и вонями во гробе нове закрыв, положи». Эти слова, многократно звучащие в православных храмах по всему миру в дни Страстной седмицы, священник произносит каждый раз во время литургии, когда после Великого входа и пения Херувимской песни покрывает воздухом святой хлеб на дискосе и чашу с вином. «Плащаницею чистою обвив.»

Слова эти, как нередко бывает в византийской церковной поэзии, почти дословно взяты из разных мест Евангелия, в которых описывается погребение Иисуса, совершенное Иосифом и Никодимом. «И, взяв тело, Иосиф обвил его чистою плащаницею; и положил его в новом своем гробе.» (Мф 27: 59–60).

Слова этого краткого гимна мне довелось в капелле собора Святого Иоанна Предтечи в Турине произнести на славянском языке. Об этом меня попросила одна из местных жительниц, которая среди других добровольцев следила за тем, чтобы паломники, подходя к Плащанице, сохраняли молчание и ровно через три минуты отходили от алтаря, у которого она была выставлена для поклонения, уступив место следующей группе.

Это было, как говорит Данте в «Новой жизни», in quello tempo che molta gente va per vedere quella imagine benedetta la quale Iesu Cristo lascio a noi per essemplo de la sua bellissima figura, то есть «в то время, когда многие отправились в путь, чтобы увидеть то благословенное изображение, что оставил для нас Иисус Христос как свидетельство о прекраснейшем Его облике». Буквально за два дня до того, как она была вновь спрятана (как говорят, до 2025 года), поскольку, согласно традиции, Santa Sindone выставляется на довольно короткий срок и всего лишь несколько раз в течение одного столетия. В этом году она была открыта на два месяца в связи с юбилеем и наступлением нового тысячелетия.

А вообще в течение XX века Плащаницу выставляли всего лишь четыре раза: в 1931 году (в связи со свадьбой принца Умберто), в 1933-м, который считался юбилейным, ибо Христос, согласно традиционной хронологии, умер и воскрес именно в 33 году. Наконец, в 1978 году, когда исполнилось четыреста лет со времени ее принесения в Турин, и в 1998 году в память о том, что ровно за сто лет до этого была сделана ее первая фотография.

О Святой Плащанице, хранящейся с 1578 года в Турине и поэтому по-русски обычно называющейся Туринской, написаны сотни книг и, наверное, тысячи статей. И тем не менее некоторые факты всё же имеет смысл напомнить. Плащаница – это кусок льняной ткани желтого цвета длиною 4,37 и шириною 1,11 метра, на котором ясно виден след фигуры человека, некогда завернутого в эту ткань именно так, как изобразил это в начале XVII века на своей акварели Джованни Батиста делла Ровере.

Его фигура на льняном плате, называемом греческим словом σινδών (именно это слово употребляется во всех трех синоптических Евангелиях, когда речь идет о той ткани, что купил Иосиф Аримафейский, чтобы завернуть в нее тело Иисуса), отпечаталась два раза, спереди и сзади. Отпечаток настолько точен, что современные ученые вне зависимости от своих религиозных убеждений «считывают» с него всё новую информацию, полностью соответствующую тем фактам, что известны из Нового Завета. Что же касается того, каким образом он остался на ткани, – это неясно. И хотя на этот счет существует множество гипотез, ни одна из них пока не принята научным миром как вполне обоснованная.

Спина человека, завернутого некогда в синдон, была избита плетьми, он был увенчан терновым венцом, распят, а вернее, не привязан, но именно прибит ко кресту гвоздями, и затем умер от разрыва сердца. Кровоподтеки (на руках и ладонях, на голове, на ногах и в области сердца) оставили на синдоне темные пятна (именно поэтому они особенно хорошо различимы невооруженным глазом), тогда как само тело умершего отпечаталось на нем, словно на фотографической пластинке, в виде негатива. Это ясно обнаружилось и, более того, стало сенсацией, когда в 1898 году туринский адвокат Секондо Пиа сфотографировал Плащаницу.

Почему так? Об этом можно только догадываться… Когда задумываешься об этом, то сразу встают в памяти как-то особенно и удивительно светящаяся фигура нашего Господа, как изображается Он на иконах Воскресения, и картина Александра Иванова «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине», а также слова из канона Святой Пасхи: «Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя.» или из пасхальной стихиры: «.из гроба днесь яко от чертога возсияв Христос.» Это сияние, наверное, и стало той вспышкой, что запечатлела навсегда Его еще мертвую фигуру на куске сотканной в елочку довольно грубой льняной ткани.

Факты всегда упрямы. А те факты, что «считываются» с Плащаницы, фантастически точно соответствуют тому, что говорит нам Евангелие и вообще древняя история. Даже странные, на первый взгляд, ее размеры (4,37 на 1,11 м) с точки зрения истории оказываются вполне объяснимыми, ибо, как показал английский ассириолог Ян Дикинсон, достаточно точно соответствуют 8 и 2 локтям (еврейская мера длины).

Более того, эти факты иной раз исправляют иконографическую традицию. Так, терновый венец оказался похожим не на лавровый венок, каким он обычно изображается как на Востоке, так и на Западе, а на шапку или, вернее, на шлем, которым голова Иисуса была чудовищно сдавлена со всех сторон. Взирая на Плащаницу, нельзя не заметить и кровавого пятна у Его ребер. «…Един от воин, – говорится в Евангелии от Иоанна, – копием ребра Ему прободе: и абие изыде кровь и вода» (Ин 19: 34).

Само изображение Его тела, когда смотришь на Плащаницу, кажется слегка неясным и размытым. Вспоминаются слова знаменитой английской подвижницы Юлиании Норичской, которая, возможно, побывав в Риме в конце XIV века, писала о том, что образ Христа (правда, она говорила не о Плащанице, а о Нерукотворенном образе) выглядит каким-то коричневым и обесцвеченным. Но Его кровь… Ее следы видны потрясающе ясно. Пятна Его крови… Их можно увидеть собственными глазами. В этот момент переживаешь что-то такое, о чем вообще невозможно рассказать в словах. На негативных воспроизведениях лика Иисусова, наоборот, до предела ясно видны черты Его лица, но на месте кровоподтеков оказываются всего лишь белые пятна.

Впервые о Святой Плащанице достаточно подробно сообщает в своей «Истории завоевания Константинополя» Робер де Клари, который рассказал, что во Влахернах «хранят плащаницу, в которую был завернут наш Господь и которую каждую пятницу показывают, так что на ней можно видеть фигуру Господа». Он же пишет о том, что в 1204 году, после разграбления Константинополя крестоносцами, она исчезла и «никто – ни греки, ни франки – так никогда и не узнал, что случилось с этой плащаницей».

Лишь через полтораста лет приблизительно, в 1353 году, Плащаница обнаруживается как собственность Жоффруа де Шарни во Франции, в Лирее близ Труа, хотя местный епископ считает, что это не реликвия, а подделка. Затем (еще через сто лет) в 1453 году она переносится в Шамбери, средневековую столицу Савойи. В ночь с 3 на 4 декабря 1532 года Плащаница чуть было не сгорела в Шамбери во время пожара. Одна из стенок серебряного ларца, в котором в сложенном виде она хранилась, раскалилась добела, и капли расплавленного металла прожгли на ткани дыры. К счастью, сохранилась точнейшая копия Святого Синдона, сделанная задолго до пожара, в 1516 году, скорее всего, Альбрехтом Дюрером.

В апреле 1534 года сестры-кларисы из местного монастыря инокинь святой Клары реставрируют обуглившиеся места, заменяя их заплатами из новой ткани, которые можно видеть и сейчас. Через сорок четыре года после этого Плащаницу переносят в Турин. Бывший тогда архиепископом Милана Карл Борромей, будущий святой, служит перед ней торжественную мессу, на которой, затерявшись в толпе, присутствует, растерянный и пораженный, великий итальянский поэт Торквато Тассо.

В 1657 году начинается строительство капеллы, в которой будет помещена и доныне находится Плащаница. В 1983 году умирает король Умберто II, являвшийся, как и все представители Савойского дома, начиная с середины XV века, собственником Плащаницы. По его завещанию она передается Ватикану, но Иоанн Павел II принимает решение, согласно которому Плащаница должна остаться в Турине, а архиепископ этого города назначается ее хранителем. В апреле 1997 года в капелле Святого Синдона, как некогда в Шамбери, вспыхнул пожар. Святыню удалось спасти, поскольку в это время она находилась не в самой капелле, а в центральном нефе кафедрального собора.

Чувство огромной боли охватывает вас с головы до ног и каким-то особым образом наполняет изнутри, когда вы смотрите на Плащаницу… Мне удалось провести рядом с нею несколько часов, стоя перед ней на коленях. Это была своего рода утреня Великой субботы: «Иисусе сладкий мой и Спасительный Свете, во гробе како темном скрылся еси? О несказанное и неизреченное терпение!..» И далее: «Ужасеся земля и солнце, Спасе, скрыся, Тебе, невечернему Свету, Христе, зашедшу во гробе плотски.» Иосиф погребает Иисуса «и, видев мертва, нага, непогребенна», плачет над Его телом. Так поется в стихире Великой субботы, что начинается словами «Тебе, одеющегося светом яко ризою.»

«Мертва, нага, непогребенна.» Мертвым, нагим и непогребенным изображает Его византийский поэт, и именно таким вижу я Его сегодня. «Благосердый плач сотвори», – продолжает древний церковный поэт, а я понимаю, что это мой сегодняшний плач. Боже, до чего же больно! А ведь Ей-то было больнее, когда Она из глубины своего сердца всё никак не могла услышать те слова, что запишет потом инокиня Кассия: «Не рыдай Мене Мати, зрящи во гробе.» Как же больно это – видеть Его мертвым, нагим и непогребенным.

Наша богослужебная поэзия удивительным образом в словах сумела передать то, что вижу я теперь сам, своими глазами. Словно меня перенесло в Иерусалим в дни цезаря Тиберия. Я вижу даже не след Его рук, но те самые руки, которыми коснулся Он умершей дочери Иаира. Руки, которыми Он «помазал брением» глаза слепорожденному… (Ин 9: 6) Эти руки возложил Он на курчавые головки детей, сказав: «Если не обратитесь и не будете как дети.» (Мф 18: 3) И те самые уста, что некогда Ты, Господи, отверз, чтобы сказать: «Блажени нищии духом: яко тех есть царствие небесное». (Мф 5: 3) Вот те самые ноги, что некогда помазала Мария, «взяв фунт нардового чистого драгоценного мира… и отерла волосами своими» (Ин 12: 3).

«Это больше, чем изображение, это – присутствие», – сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день, на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через двадцать пять, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.

Зачем? Мне почему-то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть еще неожиданная возможность до ее окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где-то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется Gloria in excelsis Deo – «Слава в вышних Богу» и служится месса. Все, кто стоят рядом со мною, не отрывая взгляда, как и я, смотрят на Плащаницу, хотя кажется, что она уже так врезалась в память, что и теперь, когда закрываешь глаза, видишь буквально каждый ее сантиметр.

Откуда-то, словно издалека, будто из какого-то другого храма, до меня всё же донеслись слова Евангелия: «…и положил Его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.» (Мф 27: 60). И вдруг произошло что-то невероятное, и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им» (Лк 24: 30). Кардинал четко произнес questo è il mio Corpo – «сие есть Тело Мое». (Лк 22: 19) Еще не прошла боль, та боль, ослабить которую не в силах никакой наркоз, но свет Воскресения уже светит.

Белоснежная боль Святой Пасхи. Наверное, она всё-таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он – мертвый. Его нестирающийся след. Он – «мертвый, нагой и непогребенный».

В этот момент, услышав слова questo è il mio Corpo, я увидел Святую Плащаницу словно другими глазами. «Видите гробныя пелены: тецыте и миру проповедите, яко воста Господь, умертвивый смерть, яко есть Сын Бога, спасающаго род человеческий», – так в стихирах Святой Пасхи говорит ангел женам-мироносицам. «Видите гробныя пелены.» Это только пустые пелены, ибо «Его нет здесь: Он воскрес» (Лк 24: 6).

«И ожидает вас в Галилее» (сравн. Мф 28: 7).

 

Глава 2. «На заре туманной юности…»

 

Встреча

Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу – «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много – в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырех часов утра, не переставая, tenui gutture, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень – особенная, кусты ее вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная – сразу вянет. Однако каждый куст ее выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему-то грустно… И кажется почему-то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждет меня впереди – об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать. Брежнев уже ввел в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы: Локка, Оливию Уэтсли, Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печеного лангуста и дамы в шелковых платьях за рулем открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого-то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему-то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак – разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своем ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие-то стихи из Сюлли-Прюдома и Франсуа Коппэ, – поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашел и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поа́та, как произносил это слово он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени. Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой-то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»

К вечеру я знал их par cœur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян еще при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя его никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце 1960-х годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где-нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того – всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему-то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего – поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую-то особенную скорость, разговаривали часами. De omni re scibili – «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чем только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги, неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда – мельчайшие.

Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом поселке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему-то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.

Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в поселке его все любили, пил с женою и тещей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие-то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину…

Сирень всё еще цветет, а я продолжаю разбирать старые растрепанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крестного – знаменитого ученого-аэродинамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В 1930-е годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей, Петра и Ольгу.

Среди этих книг я нашел и Евангелие. Маленькое служебное Евангелие, конечно, на славянском. Не могу сказать, что до этого я был неверующим. Нет, я всегда любил церковные праздники, особенно Пасху, которую ждал каждый год с большим нетерпением, готовился к ней, как мог. Любил бывать в церкви, ставить свечи и подавать записочки на обедню, не всегда, но молился, а временами в Воскресенском храме в Сокольниках до часу простаивал на коленях перед Иверской иконой, дома иногда читал акафист святителю Николаю, которого считал покровителем нашей семьи. Но Евангелие почти не раскрывал, а если читал иногда, то только по-русски.

Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это – «один из пророков», Сын Божий или простой равви из Назарета. Я хотел только не расставаться с Иисусом никогда – и всё. Садился на велосипед, уезжал куда-нибудь в лес и читал там Евангелие часами. Читал, заучивал на память и отдельные стихи, и целые страницы, то и дело возвращаясь к тому, что было прочитано прежде. И так изо дня в день. То про себя, то беззвучно шевеля губами, то вслух и даже нараспев. Потом одна моя знакомая, вернее, коллега, известный историк и автор книги об античной Паннонии, рассказала мне, что и она дома читала Евангелие вслух, запираясь для этого в ванной.

Уже отцвела сирень. Гигантский и благовонный ее букет превратился в обычный зеленый куст, но зато ночное небо наполнилось августовскими звездами. А птицы… Те самые птицы, что «витают под сению ветвей велиих древа, вырастающаго из зерна горушичнаго» (Мк 4: 30–32), замолчали, занявшись уходом за птенцами.

А я продолжал идти вслед за Иисусом и Его учениками по каменистым дорогам Галилеи. Порою славянский язык оказывался мне не под силу, но тогда меня выручал церковнославянский словарь Григория Дьяченко, который я обнаружил уже не помню, где именно, кажется, в сундуке у Екатерины Филипповны. Помогли и бабушкины книги по славянским древностям.

«Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил.» – говорится у Тютчева. Я, однако, понимаю эти слова не только в том плане, в каком понимал их поэт, но и по-своему, очень лично. Читая Евангелия в лесу, который хорошо знал с детства, я как-то соединял в сердце (так уж устроена моя память) какие-то места этого леса с теми страницами Евангелия, которые читал именно в этих местах. Он, действительно, исходил эту землю, в том числе и тогда, когда я читал здесь о том, как «иде Иисус в субботы сквозе сеяния; ученицы же его взалкаша, и начаша востерзати класы и ясти» (Мф 12: 1).

Вот почему зимой, приехав, чтобы покататься на лыжах, на несколько дней к моим друзьям, – вдове лесника и его детям, которые, конечно, жили за городом весь год, – я в зимнем лесу сразу обнаружил места, где Он, безусловно, был. Его места. Поэтому лыжные прогулки стали какими-то странными встречами с раввуни. Вернувшись однажды домой, уставший от быстрого бега и полный радости оттого, что был там, именно там, в моей Галилее, где впервые встретил моего Иисуса, я вошел на кухню. За столом вместе с каким-то человеком, показавшимся мне чем-то похожим на древнего ассирийца, сидел старший сын моей хозяйки.

«Алик очень спешит, – сказал он, – поэтому мы решили поесть на скорую руку. Алик – мой старый друг. Он жил здесь, когда мы были пацанами». И, помолчав: «А вам будет, наверное, интересно поговорить друг с другом. О вашем Евангелии». «Священник Александр Мень», – сказал, вставая и протягивая мне руку, «ассириец». Он действительно спешил, но всё же в тот день я успел узнать, что идти вслед за Иисусом можно не только в одиночку, но и вместе, ибо именно словом «вместе» называли первые христиане свою общину.

 

Чтобы эта дорога стала моею

Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда немного. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному…

«Ах, как давно то было», – как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно, «море великое и пространное» – mare magnum et spatiosum – действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море. Так, начитавшись Гейне с его Nordsee, я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно – фантазировать, мысленно превращая Латвию в Германию, Эстонию – в Швецию, а Крым – в Элладу.

Я был юн и несчастен, как бывают, наверно, в девятнадцать лет несчастны все или почти все, а в особенности – студенты– филологи, только вчера в тишине библиотеки открывшие для себя горький вкус романтической тоски. Я шел босиком по берегу моря и бормотал про себя слова из 142-го псалма: Notam fac mihi viam, in qua ambulem – «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду». Я был чудовищно одинок и невыносимо несчастен, хотя было мне, на самом деле, удивительно хорошо.

In qua ambulem. Глагол в сослагательном наклонении, а вернее, в конъюнктиве указывает на то, что придаточное это – не просто определительное. Оно не только отвечает на вопрос «какой именно путь?», но несет в себе ясный оттенок цели, ибо местоимение qui выступает здесь в роли союза ut. «Скажи мне, Господи, путь, чтобы я по нему пошел». Чтобы… Чтобы… Чтобы… Звенит где-то глубоко-глубоко внутри у меня это «чтобы», как колокола на Пасху во время крестного хода. И вообще Библия почти никогда не отвечает на мои вопросы, но просто указывает дорогу. Чтобы она, эта дорога, стала моею. In qua ambulem – «в онь же пойду».

Латинская грамматика, в которую я был тогда влюблен без всякой меры, удивительно точно расставляет все акценты в любом тексте, а здесь, в псалмах царя Давида, она просто творит чудеса. Придает стихам, так хорошо знакомым и так давно известным, столько раз читанным на клиросе и дома, в полумраке вечернего богослужения и в пронзительные мгновения утренней зари перед началом ранней обедни, новую точность и невероятную выпуклость. Открывает их абсолютно новое для меня измерение. In qua ambulem. Ambulem.

Слова Domine, или «Господи», здесь нет. Я его знаю из славянского перевода, ибо постоянно читаю на утрени шестопсалмие: «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду, яко к Тебе взях душу мою». Есть оно и в греческом, у Семидесяти толковников, в так называемой Септуагинте… Но только не тут, у блаженного Иеронима, латинского переводчика Писания. В его Вульгате оно стало невидимым, хотя, конечно же, в отличие от московского студента начала 1970-х, он, великий филолог и аскет, помнил по-гречески все псалмы наизусть.

Именно невидимым становится здесь это слово, как и в иврите, где в этом месте тоже отсутствует обращение «Господи». А вообще Иероним удивительно точно воспроизводит еврейский текст Слова Божьего. Не случайно же он опирался на Оригена и его Гексаплы. А Господь? Он, конечно же, присутствует и здесь, но невидимо: «Камо пойду от Духа Твоего и от лица Твоего камо бежу…» (Пс 138: 7).

Я всё иду и иду по берегу моря и повторяю свое Notam fac mihi viam – «Скажи мне, Господи, путь». На латыни, однако, эти слова звучат чуть-чуть по-другому: «Сделай путь для меня заметным.», а не просто «скажи (или укажи) мне». Русским словом «путь» обычно переводится латинское iter, слово, постоянно встречающееся в записках у Юлия Цезаря, холодное и военное, слово, от которого несет полбой, что ели голодные и злые римские солдаты. Но тут, в псалме, у Иеронима стоит совсем другое, удивительное и в своей простоте прекрасное слово via. Просто «дорога». Это его, именно его употребляет Иисус, когда говорит: «Аз есмь путь и истина и жизнь» (Ин 14: 6). Хотя, разумеется, Он произносит эти слова по-арамейски.

Ноги тонут в теплом песке. Quemadmodum desiderat cervus, или «Имже образом желает елень…». Только тут, в 41-м псалме, имеется в виду раскаленный песок Палестины, а не теплый – Рижского взморья. Но пить хочется всё равно, а из залива не напьешься. Правда, в отличие от оленя, в пустыне страдающего от жажды, я знаю, что скоро приду в деревню, где меня ждет отец Людвиг, старый католический священник, недавно вернувшийся из Сибири, куда был выслан и где прожил почти двадцать лет.

А вообще в христианстве соединяется несоединимое. Во– первых, Галилея с ее арамейским языком и кудрявыми головами загоревших до черноты детишек – это о них говорит Иисус: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне» (Мф 19: 14). Потом – Греция с литургией Златоуста и тою церковной поэзией, которая так похожа на трагедии Эсхила и Еврипида. А далее – моя любимая латынь и блаженный Иероним. Христианство – это славянский язык и французская готика. Это знаменный распев и гудение органа под сводами святого Якоба в старой Риге. И церковь Сретения в Новой Деревне. И мои арбатские старушки, которых я преступно бросил, сбежав в Прибалтику. И тишина на Немецком кладбище в Москве.

Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжет, а греет. Хорошо, потому что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждет отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и знает на память не только все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов: Горация, Тибулла и Овидия.

Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, он казался мне тогда похожим на Ференца Листа. Крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священники, он – во всех отношениях человек совсем из другого мира. Но почему-то мы понимаем друг друга с полуслова. Мы будем сидеть на пороге его утопающего в цветах дома и читать, перебивая друг друга, то псалмы, то оды Горация Флакка, то какие-то куски из Публия Овидия Назона.

Дедал с Икаром летят высоко над землею и смотрят вниз, а там, внизу, рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, опирающийся на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, смотрят, удивляясь и думая, что это боги. Это место из «Метаморфоз» Овидия я запомнил на фоне трех белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих известных чуть ли не каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров, я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов stivave innixus arator («и над плугом склонившийся пахарь»), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» (Пс 103: 23). Usque ad vesperum… vesperum… vesperum… Он вообще был убежден в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который заметит: «Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними». На слове «успеть» он сделает какое-то особенное ударение. Потом помолчит и добавит: «Латынь… Учи латынь». А после достанет маленькую книжечку на латыни с псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память, прибавив скороговоркой: «Всё равно здесь ее никто читать не будет», – чтобы я не подумал, что это дорогой подарок или какой-то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.

С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждет, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по-латыни, но только названия рыб, потому что он ихтиолог. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал ученейший Иероним (думая, что в Евангелии от Иоанна указано именно это число, потому что в природе существует столько их видов), а несравнимо больше. Поэтому встречает меня мой, теперь тоже давно умерший, хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю.

Только одно понимаю, что какие-то рыбы из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё-таки были выловлены тем рыболовом tremula dum harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками, «когда уже настало утро», а «Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус» (Ин 21: 4). С этими мыслями я засыпаю. Ego dormivi et soporatus sum – «Аз уснух и спах», как говорится в первом псалме шестопсалмия (Пс 4: 9). Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.

 

Белые, дальние волны

Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… Это Nordsee, «Северное море» Гейнриха Гейне. Сидя на каком-нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шепот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи». Seufzen und Sausen… «журчание и вздохи». На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по-немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.

Seufzen und Sausen. Я вслушиваюсь в эти слова… и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят. Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве – gedankenbekümmert und einsam – сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.

Солнце уже опускается в серебристо-серое море, следом плывет розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» – liеgt der ungestaltete Nordwind. Лежит и рассказывает древние саги Норвегии.

Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или rаuschender Orgelton (это тоже Nordsee).

Купил – и сразу понял, что должен прочитать ее от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, я, вооружившись словарем, не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага… wunderschoene Fischertochter… В хижине на берегу моря…

И это странное einsam – «один» или «одинокий». У Гейне, по– моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное – света. «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально-прозрачную воду». in das spiegelklare Wasser.

Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко затеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент-филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями; в мире, где царствовала грамматика с ее непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, каждой глагольной форме и звучании каждого слова. В мире, где всё было таким же spiegelklar (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.

Благоуханье сосновой смолы смешивалось с запахом моря, и мне казалось, что здесь нет ни советской власти, ни государственного атеизма, ни оперотрядовцев, которые в пасхальную ночь не пускают в церкви студентов. На самом деле, однако, Латвия была тогда вполне советской, быть может, даже в большей степени, чем Россия, ибо здесь просто в силу национального характера латышей было больше дисциплины. Но меня это тогда не касалось. В Латвии я не зависел «ни от деканата, ни от комитета» и принадлежал только себе самому.

Закинув сумку за плечо, я с раннего утра уезжал на взморье, где меня ждали дюны, сосны и волны. Die weissen, weiten Wellen. Белые, дальние волны. И Бог Израилев, quoniam ipsius est mare, что значит «яко Его есть море», как говорится в одном из псалмов (Пс 94: 5). «Великое и пространное» (Пс 103: 25). Маgnum et spatiosum.

В Латвии царит особенная, латышская чистота. Здесь всё вымыто и покрашено, а поэтому кажется, что ты действительно попал за границу. Аккуратные пожилые латышки с сумками возвращаются из магазина, а их мужья что-то мастерят, каждый – у крыльца своего домика. Цветы наполняют палисадники, а девушки, похожие на ту прекрасную дочь рыбака, что описана у Гейне, спешат к железнодорожной станции. Наверное, они едут в Ригу за книжками, чтобы готовиться к вступительным экзаменам в университет.

И всё-таки Латвия отличается от России не только своей чистотою и аккуратностью. Здесь в 1930-е годы еще не было советской власти, а поэтому не было и тех разрушений, что тогда прокатились по России. Вот почему тут остались целы почти все церкви. Лютеранские, православные и католические… И не только целы, но и открыты. Здесь вплоть до начала Второй мировой войны существовали русские издательства, которые продолжали работу и издавали книги и журналы, как это было до революции, а русские дети учились в самых настоящих гимназиях. Поэтому из того, что было начисто утрачено в России, здесь что-то всё– таки сохранилось.

А вообще Рига похожа на тот «старый голландский город», что пригрезился Гейне, когда он лежал «у самого борта» и смотрел на воду, а взор его уходил на дно морское, всё «глубже и глубже». Tiefer und tiefer… Он видел башни, купола церквей и парадную лестницу ратуши, зеркальные окна и подстриженные липы на бульварах. Улицы старой Риги. Орденский замок, церковь Скорбящей Богоматери, Пороховую башню. А по улицам проходят «степенные мужи, одетые в черное» и, «шелестя шелками, гуляют девушки в узких корсажах». Я не знаю, как это получилось, но Гейнрих Гейне уже описал всё, что я увидел тогда на улицах старой Риги. Весь город – altertümlich niederlaendisch… «Старинный голландский.»

«Пожилые дамы в скромнейших коричневых платьях молитвенник держат и четки и семенят, торопясь, к большому собору». Эту картину я наблюдал каждый вечер, когда к церкви Святого Якоба стекались старушки-латышки, чтобы вместе читать Розарий. «С четками в руках» – Rosenkranz in der Hand. В руках у них были самодельные четки, ибо, конечно, четки тогда нигде не продавались, и затертые до дыр молитвенники, изданные до войны. И звучали по-латышски под древними сводами их молитвы – «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Не они ли, их молитвы, мешаясь с молитвами русских старушек, сохранили тогда всех нас, «избавляя нас от лукавого»?..

Старые натруженные руки перебирают бусины на четках, старые надтреснутые голоса повторяют слова молитвы: «И благословен Плод чрева Твоего… Святая Мария… молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь». Слова, знакомые с раннего детства, звучат наполовину непонятно, но голоса у этих старушек такие чистые и родные, что кажется мне, будто и сам этот язык я знаю с рождения.

Мне вспоминается, как по дороге в Ригу, еще в вагоне, крепкая пожилая женщина, вдова советского генерала, говорила моему соседу громко и резко: «Нам латышский язык нужен не был. У нас было всё свое: гарнизонный магазин, кино и школа. И вообще мы с латышами не общались.» А сосед оказался латышом, из числа депортированных в Сибирь в сорок пятом. Он просто выскочил в коридор и не возвращался в купе до поздней ночи.

«Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей», – продолжают свою молитву старушки. «В час смерти нашей», in hora mortis nostrae… И встает у меня перед глазами разрушенное еврейское кладбище, что находится почти в самом центре города, неподалеку от вокзала. Немцы здесь расстреливали евреев, а после войны советская администрация в рамках борьбы с «безродным космополитизмом и мировым сионизмом» превратила кладбище в сквер. Дорожки, деревья, скамейки. И торчат из– под земли то здесь, то там обломки белых плит с замысловатыми надписями. «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом…» (Пс 136: 1).

А ведь и Гейне был евреем. Книга его стихов, случайно купленная мною именно в Риге, сделала его для меня почти местным жителем, хотя здесь, в Курляндии, кажется, бывал только его младший брат Максимилиан. Я выхожу на улицу: es fliehen die Wolken. «Плывут облака». И так же, как Гейне, мучат меня вечные вопросы, на которые готовых ответов не бывает. «У ночного пустынного моря стоит юноша с сердцем, полным тоски.» Вопросы. Вечные и проклятые вопросы.

В одном из рижских музеев хранится средневековый фонарь, сделанный из согнутого в цилиндр железного листа, по всей площади которого на расстоянии приблизительно сантиметра друг от друга пробиты маленькие отверстия в форме звездочек. Внутрь него вставляется всего лишь одна свеча, но в руке у путника он удивительно ярко освещает дорогу.

Евангелие очень похоже на этот фонарь. Оно не дает ответов на наши вопросы, но зато освещает дорогу, по которой мы идем, выхватывая из тьмы только какие-то отдельные фрагменты действительности, но именно те, увидеть которые нам сейчас необходимо. «И свет во тьме светит» (Ин 1: 5). Вот, наверно, что означают эти слова: Et lux in tenebris lucet…

В отличие от прожекторов, что вспыхивают теперь над стадионами, или огней рекламы, освещающих по ночам улицы больших городов, этот фонарь освещает совсем не всё вокруг, а только дорогу и только для путника, для того, кто идет вперед. Для того, кто старается и не хочет сдаться и заблудиться. Освещает – всего лишь одною свечой. А нам всё хочется не света, а ответов. На наши «вечные» вопросы. Und ein Narr wartet auf Antwort… «И дурак ожидает ответа», – говорит Гейне. Так не будем же дураками!

Обычно я уезжал далеко от Риги, но однажды решил прогуляться вблизи города и случайно забрел на территорию какого– то «охраняемого объекта», кажется, судоремонтного завода. Разумеется, меня задержала, а вернее, «обезвредила» охрана – два слегка подвыпивших старика с офицерской выправкой. Проверив документы, они уже было решили меня отпустить, но тут заметили, что в руке я держу книжку на иностранном языке, хотя по паспорту числюсь русским и, более того, жителем города Москвы. Это привело их в состояние до того возбужденное, что они стали звонить в КГБ. «Шпион», – почти беззвучно прошептал один другому.

Я пытался объяснить, что в книжке моей нет ни шпионских инструкций, ни карт, ни планов, поскольку это стихи немецкого поэта, который давно умер, но меня уже никто не слушал. Я был арестован и заперт в комнате с какими-то вонючими матрасами, где просидел довольно долго, часа три или четыре. Правда, в «органы» мои тюремщики дозвониться почему-то не сумели, а попали в собственную бухгалтерию, откуда в конце концов пришла полная латышка, у которой сын, как она мне с гордостью сообщила, тоже учился в университете. «С интеллигентами всегда что-то случается», – сказала она сурово и, пожелав мне успехов, отпустила, заметив, что территория завода «почему-то» не огорожена.

Темнело. В пустом трамвае, перебирая четки, как латышская старушка из церкви Святого Якоба, я возвращался в город, а из Домского собора в эти минуты, наверное, доносился «строгий гул органа», ибо солнце уже опускалось «в серебристо-серое море».

 

Бог сокровенный

Всякий раз, когда в Париже я оказываюсь неподалеку от церкви Сен-Сюльпис (ее башни, согласно ироничной реплике Виктора Гюго, напоминают два больших кларнета), мне вспоминается Бальзак и его «Обедня безбожника». Совсем небольшой текст из «Человеческой комедии», в котором он выводит в качестве героя профессора Деплена, знаменитого парижского хирурга, ныне забытого, подчеркивает писатель, опубликовавший этот рассказ в 1836 году. Этот блестящий ученый, диагност и клиницист, не верил «в бессмертие человеческой души. Деплен не сомневался, он отрицал. Это был откровенный, чистейшей воды атеизм, который присущ многим ученым людям». И этот человек четыре раза в год в течение более чем двадцати лет регулярно бывал в церкви Сен-Сюльпис.

«Великий Деплен, этот атеист, так безжалостно издевавшийся над ангелами, которые недоступны ланцету, не знают ни фистулы, ни гастритов, – этот неустрашимый насмешник смиренно стоял на коленях… и где же? В часовне Святой Девы! Он отстоял там мессу, пожертвовал на церковь, на бедных – и всё это с той же серьезностью, как при какой-нибудь хирургической операции».

Делал это Деплен в память о давно умершем водовозе из Сен– Флура по имени Буржа. Этот человек спас великого хирурга, а тогда бедного студента от голодной смерти и стал для него «самой заботливой матерью». Буржа «был образцом простосердечной веры… хотя он и был страстно верующим католиком, он ни разу не сказал мне ни слова о моем неверии», – рассказывал потом Деплен одному из своих ассистентов.

Что приводило ученого хирурга в церковь Сен-Сюльпис? Только ли благодарность и желание честного человека непременно выполнить волю покойного, который, как признался Деплен своему ученику, «робко заговорил со мной однажды о заупокойных мессах; он не хотел навязывать мне такого обязательства, думая, что это значило бы требовать платы за свою помощь»?.. Наверное, что-то несравнимо более глубокое.

Благоговение? «Он принял последнее напутствие церкви как святой, ведь он и был святым, а смерть его была достойна его жизни», – говорил «неустрашимый насмешник» о своем друге. Шли десятилетия. Деплен из студента превратился в старика, но всё продолжал приходить в церковь, входя туда «через боковые двери с улицы Пти-Лион», и опускаться на колени в часовне Святой Девы.

Из одного только чувства долга? «Бьяншон, лечивший Деплена во время его последней болезни, не решается теперь утверждать, что знаменитый хирург умер атеистом», – пишет Бальзак, заканчивая свой рассказ. Я всегда вспоминаю об этом, глядя на серые башни церкви Сен-Сюльпис, действительно очень похожие на два больших кларнета…

Мой покойный отец был профессором математики и серьезным ученым. Как-то я подарил его книгу, в которой, увы, сам не могу понять ни слова, одному молодому физику, моему соседу. Зайдя к нему на другой день, я застал этого молодого человека лежащим на диване с книгой моего отца в руках. Он читал ее с таким увлечением, как может читаться разве что детективный роман.

Человек необычайно острого ума, отец обладал бесконечной ироничностью и был временами до предела резок и даже безжалостен в своем почти галльском остроумии. Кто только не оказывался среди жертв его иронии! Доставалось всем. По вечерам он любил рассказывать о том, как напишет свой очередной роман – о коллегах, о политике, об истории советского режима и так далее. По утрам, читая газеты, беспощадно «изничтожал» всех без исключения упомянутых там персонажей. Но все его романы, разумеется, так и остались ненаписанными. Он вообще ничего не писал – ни писем, ни дневников. Только книги по математике.

Когда я собирался в церковь, отец всегда, трогательно провожая меня, будто малого ребенка, произносил, имея в виду известную пословицу, одну и ту же фразу: «Что, опять пошел лоб расшибать?» – беззлобно, но с беспредельной иронией. При этом он иногда вспоминал, как в детстве был «мальчиком с иконой»: не раз ходил по переулку, ведущему к храму Ильи Пророка близ Остоженки, впереди свадебной процессии, неся икону, которой родители только что благословили молодоженов перед венчанием. А в Страстную пятницу брал с собой в школу будильник (наручных часов у него не было), чтобы не опоздать в церковь к выносу плащаницы.

Как-то, вернувшись из Одессы, куда ездил читать какие-то лекции в университете, он рассказал, что был там в католическом храме – счастливый оттого, что священник окропил его святой водой перед началом воскресной мессы. Сразу вспомнил о своих польских предках и о том, как одна из его тетушек, Антонина Квятковская, перебирала четки и тихо бормотала, сидя на скамеечке перед православной Казанской иконой Божьей Матери: benedictus fructus ventris tui – «благословен плод чрева твоего», – значит, читала Розарий. А было это всё там же – в Обыденском переулке на Остоженке в начале двадцатых годов. В революционной Москве.

Так получилось, что в церкви с ним я был только один раз за всю жизнь, и то в течение десяти или пятнадцати минут. Мне тогда еще не исполнилось восьми лет. Отец повез меня в Коломну показать кремль (тогда он, восстановленный теперь, стоял в развалинах), Маринкину башню, где была заточена Марина Мнишек, и устье реки Москвы – там она сливается со стальными водами Оки.

Было яркое июньское утро, которое помнится мне, словно это было вчера. У самой станции стояла единственная тогда в Коломне действующая церковь. Обедня кончалась. На клиросе пели «Видехом свет истинный». Эти слова я прекрасно помню (быть может, вообще в мою память они врезались именно с того дня), потому что в храме было очень много света от летнего солнца, и вообще день был полным света.

Мне кажется, что отец тогда молился. Во всяком случае, всегда, читая у Бальзака о том, как Деплен стоял на коленях в церкви Сен-Сюльпис, я вспоминаю то далекое утро в Коломне. При этом мой отец всячески демонстрировал свое полное неприятие постов и других церковных установлений и, подобно профессору Деплену, смеялся над ангелами и святыми.

Еще один человек именно такого плана описан в книжке, над которой проревело не одно поколение девочек чуть ли не по всему миру, – в «Серебряных коньках» у Мери Мейпс Додж. Это утверждавший, что медицина – «скверное занятие», резкий и ироничный доктор Букман, пытавшийся выглядеть злым и недоброжелательным. Это он сделал операцию, которая после долгих лет болезни и полной безнадежности вернула рассудок отцу Гретель, главной героини повести.

Похоже, что доктор Букман – атеист в стиле Деплена, ибо, когда больной, очнувшись, принимает врача за пастора и просит его прочитать главу из Библии, тот не без раздражения передает книгу ассистенту. Но, с другой стороны, именно он, когда тетушка Бринкер, жена больного, сказала детям: «Что же вы не благодарите меестера?», встретившись с нею глазами, показал рукою наверх. Дал понять, что благодарить надо бы не его, а Бога.

Deus absconditus («Бог сокровенный»), как говорит Исайя, или Pater tuus, qui est in abscondito («Отец твой, Который втайне»), как повторяет несколько раз Сам Иисус в Нагорной проповеди, каждому открывается по-своему. И наверное, ученому и позитивисту действительно трудно, а порой невозможно принять всё то, что мы называем догматами. Но это вовсе не говорит о том, что он не может принять Бога – просто и непосредственно, без каких бы то ни было догматов и богословских мнений, иначе говоря, in abscondito, втайне.

Профессор, описанный у Бальзака, был старше моего отца лет на сто пятьдесят, не меньше. Но в чем-то они были современниками. И у того, и у другого юность пришлась на годы революции и торжества атеистической доктрины, ибо Деплен должен был родиться не позднее 1770 года. Оба в своем профессионализме были много выше митингового пафоса и поэтому не вслушивались в «музыку революции», но оба были детьми своей эпохи. Оба считали себя позитивистами.

С другой стороны, и к Деплену, и к доктору Букману, и к моему отцу подходят слова Бальзака, писавшего о своем герое, что «всё в Деплене носило личный характер». Поэтому, считает Бальзак, он не мог быть «выразителем или фигурой своего века» или типическим героем, как бы сказал советский литературовед 1950-х годов. Однако именно это личное начало, когда оно оказывается сильнее всех веяний эпохи, типичных для нее установок и точек зрения, делает возможной для человека, вне зависимости от его мировоззрения и вопреки его взглядам и убеждениям, его личную встречу с Богом.

 

Внутренний эмигрант

Дядя Сережа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага, и с пеналом для остро отточенных карандашей. Всегда, даже в жаркие дни июля – в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и черных ботинках. Настоящий «человек в футляре» – мнительный и безумно боявшийся простуды.

При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности, которая требовала большого мужества. Рано утром он уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом – восемьдесят, наконец – девяносто, а он всё работал и работал… И не считал возможным остановиться.

Сын царского генерала, бывшего военным строителем и, кажется, специалистом по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел. Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Сережа был пейзажистом, и, главное, настоящим поэтом.

Дальтоник, он со временем превратился в исключительного мастера карандашного рисунка и только в последние годы начал писать акварелью – работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство: «А какого цвета это здание?» – или: «А этот цветок – он розовый или синий?»

В Москву дядя Сережа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно великолепно.

Жил он в старом петербургском доме неподалеку от Литейного проспекта, вместе с женой, в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям.

Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа со стеклянным, молочного цвета, абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду – книги, картины и папки, бесконечные папки с какими-то записями, рисунками, чертежами, набросками и какими-то другими материалами. И ничего другого.

Младший его брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез – умер или испугался, что письмами может подвести брата. Стал эмигрантом и сам дядя Сережа, только на другой манер.

В партию он не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а потому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию, жил впроголодь и всегда носил потертые костюмы, ибо зарабатывал какие-то копейки. Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и «человек в футляре», выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах; соблюдал все посты, но стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в «диетическом питании», а в чем-то другом.

Его мать, Владислава Рудольфовна Дитрих, и младшая сестра – тетя Ксения – умерли во время блокады… Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по-немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, – почти лютеранкой. От нее осталась только одна книга – Лютерова Библия в черном переплете, с множеством закладок и карандашных пометок. Отец его, как и сам дядя Сережа, был православным. «Но, – говорил он всегда, – перегородки до неба не доходят».

После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья. Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетершей, хотя не без успехов училась хореографии. Она тоже была sui generis «эмигранткой» в своем родном городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, ибо не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом всё-таки прожила с ним сорок лет. И прожила прекрасно – в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.

Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на заводах Рено, когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре, просто не можешь не задуматься об их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.

О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России незаметность была непременным условием выживания.

Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепианные сонаты, но, как правило, всё кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а «жилплощадь» занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.

Они никогда не печатались именно потому, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Сережа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского и итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как-то бесконечно грустно радуясь тому, что, в отличие от большинства своих родственников и знакомых, уцелели сначала в 20-е, потом в 30-е и, наконец, в 40-е годы.

Об этом как-то мало говорится, но уцелели именно те, кто сознательно решил «не высовываться» – не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким-то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, всё-таки стремились как-то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.

О, эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестер или кузин, иногда из двух поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, прозрачные и наделенные всеми возможными болезнями… Уходили они не только в мир иной, но в полную безвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.

Году, наверное, в 1973-м я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Сережи – «Оправдание добра» Владимира Соловьёва без переплета и первых страниц (именно поэтому книга у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьёва, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где-нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадет в Москву.

С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна – ее отпевали в Николо-Морском соборе зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Сережа, раздавленный горем и абсолютно больной, всё же до двух или даже до трех часов ночи проговорил со мной о «Тихом Доне» и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман. Вспоминал об офицерстве начала века, почему-то произнося слово «офицер» через «ы», о Первой мировой войне и о революции, о моем деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл «твой отец», о своем брате, следы которого затерялись где-то в Париже в конце 1930-х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чем еще.

Через год умер и он, почти ослепший и наконец – в девяносто с лишним лет – почувствовавший себя стариком. «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек», – пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон. «Когда погребают эпоху…» – вспомнилась мне тогда строчка Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до «тихого пристанища», действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век. Формально закончившийся восемьдесят с лишним лет тому назад, он еще в каком-то смысле продолжался благодаря людям этого поколения; теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более, что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь), от дяди Сережи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.

А еще через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьёвское «Оправдание добра». Книга (я имею в виду именно тот ее экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком-то новом смысле. Как памятник эпохе.

Владимир Соловьёв говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимы без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьёв в том самом «Оправдании добра», которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Сережи.

Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат – непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается в этой атрофированности памяти – не национальной, а именно семейной. С точки зрения Соловьёва, семья – это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта вертикаль с ее памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьёву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей, но ни в коем случае не из чего-то другого.

И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась ее мать, и сказала с грустью: «Срубили дуб, который посадил дед Веденей». Оказалось, что это даже не прадед ее, а какой-то совсем далекий предок, живший неизвестно когда, может быть, «при Екатерине». Срубили дуб – и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной. А ведь именно в этом заключается наша трагедия! Не национальная идеология и не какая-то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации – органичной частью человечества.

Но что мы можем сделать, чтобы восстановить ее? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Сережа, но все его современники. И тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), мы непременно найдем выход из тупика, в который попала Россия.

 

В окрестностях Сарова

Поезд подошел к Арзамасу рано утром. Встретили меня здесь цыгане. Разноцветные туристические палатки были разбиты прямо у железнодорожной станции. Множество почти черных кудрявых детей шумело, бегало и кричало, наполняя собою всё вокруг и создавая какую-то особенную неразбериху. Тут же, на перроне, женщины кормили грудью малышей. Всё это как-то невероятно контрастировало с полусном, царившим в Арзамасе, с пустотой на улицах города и под сводами огромного, непонятно каким образом уцелевшего собора. Арзамас (тогда я не знал, почему) казался окраиной чего-то, но чего именно…

Это было летом 1972 года, когда под Москвой дымился торф и горели леса. Я ехал в Дивеево и думал только о том, как побыстрее попасть туда, где жил старец Серафим. Поскольку сидячего места в автобусе мне не хватило, всю дорогу от Арзамаса до Дивеева я стоял, но был этому несказанно рад, ибо знал, что в прежние времена благочестивые паломники предпочитали проделывать этот путь пешком.

На конечной остановке, выйдя из автобуса, я оказался на площади, где были: довольно грязная столовая, книжный магазин (там кроме сочинений Ленина и брошюр с постановлениями пленумов ЦК продавалась лишь карта Горьковской области) и почему-то – в тот момент я не понял, почему, – военкомат. На карте была обозначена река Сатис (ее я нашел сразу), но не было ни Дивеева, ни Сарова.

Монастырь, а вернее, то, что от него осталось, искать не пришлось: он был рядом. Два ободранных храма без куполов показались мне огромными; в одном была устроена булочная, а в другом – какой-то склад. Несколько сломанных грузовиков и пивной ларек; кладбище, два или три высоких креста над могилами дивеевских монахинь – ничего другого от прежнего Дивеева здесь не осталось. Женщины, с которыми я было заговорил, сказали, что в Бога не верят и монастырь их не интересует.

Я вышел на дорогу, которая вела куда-то за речку, перешел через деревянный мостик и оказался на благоуханной луговине. И только там понял, что это – действительно Дивеево, что это – именно те места, куда мне так хотелось попасть с тех самых пор, как в детстве я прочитал о преподобном Серафиме в журнале «Мирок», подшивка которого сохранилась у нас дома с дореволюционных времен. Издали всё выглядело по– другому, и Дивеево, такое грязное и советское, показалось мне и радостным, и не заброшенным.

Местный автобус должен был довезти до Сарова, но когда я сказал кондуктору, куда мне нужно, кто-то из пассажиров бросил загадочную фразу: «Сарова больше нет, есть город». Что значат эти слова, я не понял, но, выйдя на нужной мне остановке, почти сразу же оказался у ворот, похожих то ли на заводскую проходную, то ли на государственную границу. Лишь тогда я понял (а потом и узнал), что в Саров мне не попасть, поскольку на месте монастыря построен закрытый город, где разрабатывалась водородная бомба и царствовал академик Харитон.

Вот почему в Дивееве чуть ли не единственный двухэтажный дом занимает военкомат! Вот почему здесь не рекомендуется бродить в поисках тех лесов и дебрей, которые «облагоухал», как говорится в акафисте, своею молитвой преподобный старец. Вот почему «Сарова больше нет», а город Арзамас кажется просто окраиной чего-то… Я попытался обойти «город» по периметру, наивно полагая, что всё-таки сумею попасть внутрь, но какая-то добрая старушка посоветовала мне этого не делать и вообще «испариться» отсюда как можно скорее.

Но тут я увидел колокольню, которую узнал сразу: она была именно такой, как всегда изображается на иконах. Я опустился на колени, прочитал акафист и пешком пошел в направлении Дивеева.

Там, как раз у военкомата, меня задержали и потребовали объяснить, что я тут делаю, хотя оба товарища в штатском, препроводившие меня в милицию, надо думать, прекрасно понимали, зачем и к кому приезжают сюда из Москвы худосочные юноши с маленькими книжицами в руках…

Всё это было еще при Брежневе. Потом, лет через пятнадцать, в Дивееве открылась церковь, а затем стали восстанавливать обитель. Началась какая-то новая жизнь. Но тогда, в 1972 году, и представить-то себе, что монастырь откроется вновь, было просто невозможно. Казалось, что Дивеево обречено навсегда быть местом, где находится военкомат, в котором «стоят на учете» жители закрытого и поэтому не обозначенного на географических картах города.

Не прошло еще и десяти лет с того времени, как начал восстанавливаться монастырь, а паломники в большинстве своем уже просто не задумываются о том, что здесь было совсем недавно, словно вообще не было тут ни разрушений, ни мерзости запустения, ни пивного ларька и так далее. Есть тут над чем задуматься. Конечно, это прекрасно, что ожило сегодня Дивеево, но почему мы так быстро забываем о том, что было совсем недавно, и почему нам не хочется благодарить Бога за то, что зло не вечно и не всесильно?

 

Глава 3. «Quorum imitamini Fidem»

 

Отец Жак Лёв

Умерший 14 февраля 1999 года отец Жак Лёв впервые попал в Россию задолго до «перестройки», когда в СССР начали открыто бывать не только официальные представители церковных структур, как, например, кардинал Виллебрандс или пастор Мартин Нимёллер, которые приезжали исключительно в рамках протокола, по официальным приглашениям Патриархии, согласованным как с Советом по делам религий, так и с другими (более серьезными) органами, но просто христиане – мать Тереза, Жан Ванье и другие.

Отец Жак впервые приехал в Россию много раньше, еще при Брежневе – когда была объявлена «разрядка» и иностранцев стали пускать в Москву охотнее, – в качестве туриста. Он просто купил туристическую путевку и так оказался в России. С 1977 по 1982 год он приезжал в Москву пять раз. Почему именно он? Скорее всего, по той причине, что заочную встречу с Россией он пережил в годы юности. Причем не благодаря чтению Толстого и Достоевского и не в результате знакомства с русскими философами в Париже, что было бы вполне естественно для молодого французского интеллектуала, а совсем по-особенному. Жак Лёв, тогда молодой юрист, дружил с известным католическим писателем Станисласом Фюмэ, жена которого, Анюта, была русского происхождения. Именно она познакомила его с другой русской француженкой – женой великого христианского мыслителя нашего столетия Жака Маритэна Раисой. Родители обеих оказались во Франции задолго до революции. Их необычная для Франции начала века, православная по духу религиозность, хотя обе были католичками, и особого рода любовь к России, свободная от той горечи, которая была присуща эмиграции послереволюционного периода и русскому Парижу, в чем-то передались Жаку Лёву.

Эти женщины, кажется, не говорили по-русски и поэтому не были связаны с эмиграцией, но считали себя русскими и, как вспоминал потом отец Жак, жили «среди ангелов и святых». Поэтому в начале 1970-х годов он стремился попасть не в ту страну, из которой после 1917 года были изгнаны сотни тысяч русских людей, а совсем в другую Россию – туда, где жили святые, которым возносили молитвы Анюта Фюмэ и Раиса Маритэн. Вот почему Жаку Лёву удалось то, что не считал для себя возможным отец Александр Шмеман, который не раз говорил, что никогда не поедет в Россию в качестве американского туриста.

При этом в Москве отец Жак был просто необходим. Именно от него мы услышали, что на Западе есть верующие люди, которые знают и любят православие и хотят нам помочь. Именно он сумел как-то очень просто и вместе с тем точно объяснить нам, что в Бога мы верим не в силу того, что привязаны к прошлому, и не потому, что, получив филологическое образование, мы, подобно героям Германа Гессе, живем образами былого, искусственно культивируя в себе средневековую религиозность, а совсем по другой причине – в силу того, что Христос, Который «вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр 13: 8), живет среди нас.

Именно он смог сказать нам, что христианство не устарело и не является сегодня умирающей религией людей, которых на Земле неуклонно становится всё меньше и меньше. Сегодня это может показаться абсурдным, но тогда о том, что на Западе есть много верующей молодежи и существуют разного рода христианские молодежные движения, в СССР действительно не знал никто. Одним словом, «железный занавес», который в области веры был особенно непроницаемым, первым прорвал именно Жак Лёв.

Особой миссия отца Жака в России была еще и потому, что он приехал в страну массового атеизма не в качестве священника, который, в отличие от нас, сохранил веру отцов, но именно как бывший атеист. Как человек, который знает, что такое безбожие, по собственному опыту…

Жак Лёв родился в 1908 году в Клермон-Ферране в по– настоящему культурной семье, где процветал типичный для Франции начала века «просвещенный» антиклерикализм. Его отец дружил с Пэги, пока он был социалистом, но после того, как тот обратился и стал католиком, порвал с ним. Сочинения Леона Блуа, католика, всю жизнь боровшегося с церковными структурами и официальным католицизмом, украшали его библиотеку, а сам Блуа был дружен с кем-то из его близких родственников.

«Отец, не желая, чтобы на меня влияли “попы”, и в то же время считая невозможным, чтобы я остался человеком, который ничего не знает о Христе, отправил меня в воскресную школу к протестантам», – рассказывает Жак Лёв в одной из своих книг. Поэтому Фюмэ, когда Жак появился в его доме, решил, что он – «непрактикующий протестант». Однако его отец был католиком: «Представьте себе мое удивление, когда лет через сорок, после того как отец вновь стал ходить в церковь, он показал мне четки, подаренные ему в день первого причастия, четки, которые он, спрятав, быть может, и от себя самого, хранил в течение всей своей жизни».

Вера – это всегда тайна, которая живет в глубинах нашего сердца вне зависимости от того, как к этому относится общественное мнение. Вот, наверное, тот главный урок, который вынес Жак Лёв из антиклерикализма своего отца. Урок, особенно важный для человека, который живет в обществе, где вера либо преследуется, как это было в Советской России, либо объявляется чем-то вроде официальной идеологии.

В университетские годы Жак много болел: сначала у него был менингит, затем начался туберкулез. «В двадцать четыре года я был не сомневающимся в вере, но полностью атеистом». Однако в санатории, где он лечился, было много книг богословского содержания, которые Жак начал читать. «Истина о присутствии Того, Кого я не называл еще Создателем, стала для меня светом, всё более истинным и сильным». При этом он долго ограничивался тем, что сам читал книги, но ни с кем никаких разговоров о религии не вел. Так он начал становиться носителем «книжного» христианства.

На этом этапе своего духовного пути Жак Лёв провел несколько дней в небольшом монастыре близ Фрибурга. Здесь каждое утро он приходил в церковь на мессу. «Когда все обитатели монастыря вставали вокруг алтаря, чтобы причаститься, я оставался один на своей скамье. В этот момент передо мною всякий раз вставала неумолимая альтернатива: либо эти люди безумны и поэтому верят в незнамо какие басни об ином мире, либо слеп я. Это производило на меня огромное впечатление, убежать или как-то избавиться от которого было просто-напросто невозможно. И теперь я всё еще вижу себя остававшимся в одиночестве на краю скамьи. Разумеется, тогда, чтобы поверить, этого было недостаточно, но именно это чувство толкнуло меня на поиски “гипотетического” Бога, причем заставило меня искать Его не только в книгах, но спросить у Него Самого, просить Его, чтобы Он открылся: одним словом, я стал молиться. И как-то спонтанно мне на уста пришла старая молитва из времен воскресной школы: Отче наш».

Наверное, уже с этого времени Жак Лёв становится убежденнейшим проповедником молитвы – того, чего более всего не хватает человеку сегодня. Именно молитве посвящены его лучшие книги: «Великие Учители молитвы» (русский перевод издан в Брюсселе в 1986 году) и «Жизнь по примеру великих молитвенников».

«Молитва начинается в тот момент, когда мы осознали, что Бог хочет нам дать нечто необъятное… Чтобы она не была похожа на искусственный цветок, а прорастала, расцветала и приносила плоды, она должна быть вплетена в повседневную ткань нашего существования. Молитва – это не пошлина, которую платят Богу, и не обязанность, которую обещали исполнить, а поиск близости Божией. Молитва не всегда бывает легкой и радостной, но главное заключается в том, что в молитве я ищу Бога, направляюсь к Нему и схожу со своего повседневного пути. Молитва – это значит слушать вместе с Моисеем, как Бог говорит со мной лицом к лицу.»

Так в разные годы своей жизни писал отец Жак. В 1939 году он становится священником, до 1941 года продолжает образование, а затем принимает необычное решение: поступает работать докером в марсельский порт, чтобы разделить вместе с рабочими все трудности их существования. Становится первым из священников-рабочих. Изо дня в день в течение тринадцати лет он таскает тяжеленные мешки, он, болезненный интеллектуал, по собственному признанию, «никогда прежде не поднимавший ничего, что было бы тяжелее авторучки». Невероятно устает, молится, мысленно воспринимая каждый новый мешок как бусину на четках, и не бросает этой работы, хотя многим он кажется сумасшедшим. Но и Христос жил среди простых людей.

Священник среди рабочих, он решается на эту жизнь, ибо видит, что докеры и вообще все люди, занятые физическим трудом, не только не слышат, но и не хотят слышать ни одного священника. Все они находятся в той или иной степени под влиянием марксизма и в силу этого обстоятельства не могут почувствовать Бога и Его присутствие. Однако, когда отец Жак становится одним из них, ситуация меняется. Вокруг него начинают собираться докеры, в сердцах у которых просыпается вера. У рабочего в сутане появляются единомышленники и друзья.

Отец Жак внимательнейшим образом штудирует сочинения Ленина и Сталина и говорит о необходимости сотрудничества с рабочими организациями. При этом, в отличие от Хьюлетта Джонсона и Карла Ранера, никоим образом не пытается идеализировать марксизм и не видит в нем черт секуляризованного, или «очищенного» от веры в чудо, социального христианства, прекрасно понимая, что в основе марксизма лежит ненависть. Борьба не «за», а «против» – не за права трудящегося человека, а против живых людей, в которых марксисты видят эксплуататоров и, следовательно, врагов.

«Если миссия христианина заключается в участии в сверхъестественном деле спасения, если спасение заключается в том, чтобы восстановить любовь между Богом и людьми, если зло, от которого человека следует избавить прежде всего, состоит в том, что он живет в состоянии нелюбви, то марксисты оказываются теми, кто более всего нуждается в спасении», – пишет Жак Лёв в книге «Дневник рабочего-миссионера».

В идеологии марксизма он видит своего рода христианство наоборот. Если христиане вместе (как тело Христово) исповедуют любовь, то коммунисты, коллективно (как партия) исповедуя ненависть, становятся носителями тотального зла. Христос зовет верующих воплощать любовь, которой они полны, в реальной жизни, коммунисты же воплощают в жизни зло, ибо делают главным ее законом ненависть. «Каждый марксист, даже тот, кто в личном плане практикует добро, участвует в этом всеобщем грехе, будучи “членом” партии, – в грехе, который он умножает, зачастую и не догадываясь об этом». Говоря о коммунистах, отец Жак сознательно берет слово «член» партии в кавычки, подчеркивая, что оно взято у апостола Павла, который говорит о теле Христовом и его членах; по его мнению, такое заимствование тоже характеризует марксизм как христианство, вывернутое наизнанку.

Однако задача Жака Лёва заключалась не в том, чтобы бороться с теоретиками марксизма. Он считал нужным помочь рабочим, оказавшимся под влиянием «вечно живого учения», освободиться от него. И это у него получалось. При этом в университетской среде и среди ученых иезуитов отец Жак не считался специалистом по марксизму. Он был только простым миссионером и считал, что именно в этом заключается его счастье. Нельзя не заметить, что в России он был незаменим и по той причине, что понимал, что такое марксизм, и знал, как помочь человеку вырваться из-под его воздействия.

В Риме 1950-х годов его понимали плохо. И хотя кардинал Монтини (будущий Павел VI) высоко оценил служение отца Жака и горячо поддержал его, однако миссионерство среди рабочих ему как священнику-докеру было запрещено. Для проповеди среди рабочих отец Жак Лёв основывает Миссию святых Петра и Павла, а затем с 1963 по 1969 год живет и трудится в нищей Бразилии, где его до сих пор помнят как святого.

«Евангелие написано не для того, чтобы быть понятым; в него нужно вступить, как на порог тайны», – говорила Мадлен Дельбрель, с которой отца Жака связывали долгая дружба и общее служение. Именно на порог тайны помогает ступить он всем, кого считает друзьями, а таковыми он считает всех, кого встретит на дороге жизни.

В 1969 году, вернувшись в Европу, он основывает Школу веры во Фрибурге. В жизни отца Жака само слово «школа» было одним из ключевых. Школа веры – это не университет и не семинария, а учебное заведение особого типа, где каждый чувствует себя учеником, ибо слово «ученик», как подчеркивает отец Жак, повторяется в Евангелии двести пятьдесят раз, «при этом оно всегда звучит из уст Самого Иисуса». Жак Лёв собирает вокруг Иисуса молодежь. Все вместе учатся читать Евангелие, серьезно изучают текст и вслушиваются в то, что говорит Христос.

А к самому отцу Жаку приходит всемирное признание. Филиалы Миссии святых Петра и Павла возникают по всему миру. Павел VI приглашает его проповедовать в Ватикан. Ему присуждают премии и вручают многочисленные дипломы, однако в 1986 году он принимает решение уйти на покой и в качестве затворника поселиться в маленьком монастыре, где и прошли последние тринадцать лет его земной жизни. В затворе он прожил ровно столько же лет, сколько некогда проработал докером в Марселе.

«В Иисусе осуществляется абсолютная реализация нашей жизни. С Ним смерть становится новым рождением. С Ним старость перестает быть осенью, но превращается в зарю, с которой начинается день, полный света, рассказать о котором невозможно», – так писал Жак Лёв в 1992 году. Теперь он созерцает этот свет.

 

I have a dream

[56]

Черная Америка всегда боролась за свои права чрезвычайно агрессивно. При этом лейтмотивом ее борьбы была непременно ненависть к белым, в которых борцы за права негров видели врагов, достойных самой жестокой расправы. Белые смотрели на черных свысока, негры отвечали им тем же, считая, что в идеале расовой сегрегации должны подвергнуться белые. Ответом на расизм белых становился черный расизм, куда более страшный в силу горячего темперамента афроамериканцев.

Если расизм белых всё-таки ограничивался американскими законами, то главной особенностью черного расизма была его полная непредсказуемость. Замешенный на крови, боли и памяти о рабстве и о тех чудовищных издевательствах, которым негры подвергались в XIX веке, на представлении о том, что страдающий и угнетенный всегда прав, он оказался ничему и никому не подконтролен.

Родившийся 15 января 1929 года Мартин Лютер Кинг начал свою проповедь в эпоху особенно острого противостояния между черными и белыми. Сын баптистского пастора, известного борца за права негров, он еще в юности познакомился с учением Махатмы Ганди о ненасилии и осознал, что это учение должно быть осмыслено на основе Евангелия. В свете того, что в Нагорной проповеди говорит Иисус, и, главное, в духе библейского представления о человеке, который сотворен по образу и подобию Божию, Кинг увидел в ненасилии оптимальный ответ на вызовы зла. Ответ, который дается не на языке истории, но на языке Самого Бога.

По мнению Кинга, «ненасилие – это не бесплодная пассивность, но могущественная сила, которая в состоянии привести к серьезнейшим изменениям в обществе». Кинг, ставший по примеру отца баптистским пастором, называет ненасилие «оружием любви» и призывает своих чернокожих прихожан почувствовать, что Бог ждет именно от них любви к врагам, причем не какой-то абстрактной любви, а той, что проявится здесь и сейчас.

Кинг – типичный американец. Он любил свою страну и, безжалостно обличая ее тогдашнее состояние, в то же время постоянно говорил о том, что со времен Авраама Линкольна в Америке накоплен огромный потенциал демократических традиций, которые открывают уникальные возможности в области прав человека. Он подчеркивал, что таких условий нет ни в Китае, ни в России, ни во многих других странах, где процветает тоталитаризм и личность человека задавлена государством.

Кинг – чернокожий. В его сердце живет мечта американского негра о том, что наступит день, когда все люди возьмутся за руки и вместе запоют радостный псалом во славу Бога. Само слово «мечта», взятое из негритянского фольклора эпохи рабства, становится ключевым в лучшей из его проповедей. Кинг говорит в ней, что он мечтает, как в Алабаме «маленькие черные мальчики и черные девочки смогут взять за руки маленьких белых мальчиков и белых девочек, чтобы гулять вместе как братья и сестры».

На языке чернокожего он говорит не о рае для негров, но о той Америке, где о человеке будут судить не по цвету кожи. В мечте черного американца он сумел разглядеть чаяния человека вообще, мечту того, кого можно назвать потомком Адама, ибо для него каждый из живущих на земле – прежде всего человек, а уже потом негр, белый, протестант, католик, еврей и так далее.

Кинг мечтает о том дне, когда «все дети Божьи: черные и белые, евреи и язычники, протестанты и католики, смогут взяться за руки и запеть старый гимн американских негров: “Наконец мы свободны, наконец мы свободны, хвала Всемогущему Богу за то, что теперь мы свободны”».

Кинг – христианин и проповедник Слова Божия. Часто его пытаются представить исключительно борцом за политические права негров, только использовавшим христианскую терминологию в политической борьбе. Но это далеко не так. Это был человек, глубочайшим образом пронизанный духом Евангелия, и подлинный проповедник любви Божьей. Говоря об «оружии любви», Кинг выступает как прямой предшественник Иоанна Павла II с его «революцией любви». Кинг – харизматик, умевший зажигать людей не идеями, но своей верой в то, что Бог создал равными всех без исключения и всех призвал к той любви, о которой говорит Христос.

Кинг не просто харизматик. Он проповедует в духе «черного баптизма», для которого характерно острое чувство близкого конца истории и осуществления эсхатологических чаяний человечества. Он постоянно вспоминает о Новом Иерусалиме из 21-й главы Апокалипсиса и слова Исаии о том, как народы «перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы» (Ис 2: 4).

Такое будущее возможно и, более того, близко, но оно достижимо не через социальное переустройство общества, когда человек оказывается потребителем тех благ, которых добиваются для него политики, а прежде всего – через личный порыв каждого к справедливости в духе того, к чему зовет нас Иисус. Мечта Мартина Лютера Кинга, о которой он говорил 28 августа 1963 года в проповеди I have a dream («Я мечтаю»), – это не социальная и не религиозная утопия. Это проявление его христианского реализма и твердой веры в то, что Христос предлагает человечеству во вполне конкретных условиях и ситуациях реальный путь для воплощения возможностей, заложенных в человека Самим Творцом.

В Осло, получая Нобелевскую премию мира за 1964 год, Кинг говорил о том, насколько глубоко за прошедшие годы он осознал принцип, который некогда лег в основу всей его деятельности: «Ненасилие – это ответ на основные политические и нравственные вопросы нашего времени, когда перед человеком встала задача победить угнетение и насилие, не прибегая к насилию и угнетению».

Среди своих товарищей по борьбе за права человека Кинг выделялся проповедью ненасилия, которая большинству казалась чем-то нелепым и несвоевременным. Когда Кинг ссылался на слова Иисуса «не противься злому» (Мф 5: 39), ему отвечали, что нельзя понимать Евангелие так буквально, ибо зло заслуживает того, чтобы с ним бороться.

Однако Кинг понимал Евангелие не буквально, а точно, ибо греческий глагол άνθίστημι, употребленный в этом месте Нагорной проповеди, обозначает сопротивление, оказываемое теми же методами, которыми ведется наступление. Христос призывает нас не отвечать на зло злом и действовать вопреки латинской пословице vim vi repellere licet («силу позволено отражать силой»), но побеждать зло добром, как разъясняет эти слова апостол Павел. Именно о такой победе над злом и говорил постоянно Кинг.

При этом, когда он отказывался подчиняться несправедливым законам, это вызывало протест у многих его собратьев среди баптистских пасторов. На это Кинг отвечал словами Фомы Аквинского, который считал, что среди человеческих законов важно уметь отличать те, которые базируются на вечном и естественном законе, от тех, что этой базы не имеют и поэтому в конце концов должны быть отвергнуты человеком.

Кинг, блестящий образец христианского мыслителя нашего времени, называя себя мечтателем, не уходит от тех больных вопросов, которые мучают сегодня человека, не уводит слушателя от их решения, но ищет и находит ответы на них – в Откровении, которое исходит от Бога. Кинг показывает, что христианство не устарело и не исчерпало себя, как это кажется тем, кто видит в религии лишь обряд и набор правил и рекомендаций. Оно абсолютно современно, если основывается на живой связи человека с Богом и нашей готовности дать личный ответ на призыв Христа.

Конечно, можно говорить и об экуменизме Мартина Лютера Кинга, ибо он не представлял себе будущего без того мира, который воцарится между людьми. «Протестанты и католики возьмутся за руки», – постоянно говорил Кинг, рассказывая о своей мечте. Однако это ви́дение будущего было основано у него не на опыте экуменических контактов, а взято из самой реальности и подкреплено тем опытом естественного и не названного никаким особым термином экуменизма, который был присущ черной Америке с XVIII века. Негры, в большинстве своем верующие люди, принадлежа к различным деноминациям, всегда чувствовали себя братьями. Именно этот опыт «экуменизма снизу», пришедшего из лачуг черной бедноты, Кинг распространяет далеко за пределы афроамериканского мира. Это делает его экуменистом совсем особого рода и роднит с крестьянами Белоруссии, которые во времена советской власти радовались тому, что католики живут по новому стилю, а православные – по старому. В белорусских колхозах 25 декабря православные выполняли двойную норму, чтобы отпустить в церковь католиков, а 7 января то же самое делали католики, давая возможность встретить Рождество православным. И католики, и православные тогда прекрасно знали, что людей роднее, чем они друг для друга, не бывает.

Советская пропаганда постоянно говорила о борьбе американских негров за свои права именно потому, что в этой борьбе было очень много ненависти, нетерпимости и злобы, которая всегда была близка большевизму. Мартин Лютер Кинг придал этой борьбе абсолютно новую направленность, превратив ее из войны с белыми в борьбу за то будущее, в котором все люди осознают себя внуками Адама, «купленными дорогою ценой» (1 Кор 6: 20) – кровью Иисуса, и поэтому родными братьями, вне зависимости от цвета кожи, национальности и так далее. Ее вектором стала уже не ненависть, а любовь.

Джордж Гершвин познакомил с музыкальной культурой американских негров весь мир и сумел показать, что она достойна нашего внимания не менее, чем музыка великих композиторов Европы. Нечто подобное сделал Кинг, показавший, что в духовных исканиях черных американцев есть нота, которая может быть услышана и понята всеми. Они выходят далеко за пределы борьбы негров за свои права и становятся драгоценным достоянием всего человечества.

Однажды Кинг сказал, что «человек, который не готов умереть за что-то, в действительности не готов жить». Правоту этих слов он подтвердил собственной жизнью, ибо его учение было неудобно слишком большому числу людей и не укладывалось ни в какие стереотипы.

Бескомпромиссный борец за равные права для черных и белых, он звал не к ненависти, а к любви. Человек с данными трибуна и вождя, организатор, оратор и боец, оказывавший огромное влияние на миллионы людей, он проповедовал ненасилие и говорил об «оружии любви», которое в его руках действительно было оружием, обладавшим огромной силой. Убитый за тридцать два года до наступления третьего тысячелетия, он уже был человеком из этого нового тысячелетия и из Нового Иерусалима, о котором он постоянно напоминал своим слушателям.

Летом 1998 года в Вестминстерском аббатстве были установлены статуи десяти христианских мучеников XX столетия. Среди них – православная великая княгиня Елизавета Феодоровна, католик отец Максимилиан Кольбе, лютеранин Дитрих Бонхеффер и баптист Мартин Лютер Кинг. Все они, как и остальные шесть праведников, статуи которых установлены в Лондоне, стали для нашего времени живыми свидетелями того, что Слово Божие и сегодня «живо и действенно», а Христос в XX веке, как и два тысячелетия назад, есть «путь и истина и жизнь» (Ин 14: 6) для каждого, кто вслушивается в Его слова.

 

Эдит Штайн: тайна веры

«Нам просто необходим час, в течение которого мы бы в молчании вслушивались в Слово Божие, давая ему действовать в нас», – писала Эдит Штайн. И в другом месте: «Бога надо молча слушать часами». Наконец, в «Науке Креста», над которой она продолжала работать и 2 августа 1942 года, в тот день, когда была арестована нацистами: «Самыми счастливыми в жизни Иисуса были, конечно, те часы в молчании ночи, когда Он один на один вел диалог с Отцом». Казалось бы, естественно, что не просто монахиня-кармелитка, но затворница, открывшая для себя христианство благодаря текстам святой Терезы из Авилы, рассуждает именно так. Однако…

Доктор Эдит Штайн, или сестра Тереза Бенедикта Креста, кармелитка из Эхта, 9 августа 1942 года встретившая смерть в газовой камере в Освенциме и канонизированная в Риме 11 октября 1998 года Иоанном Павлом II, была не просто монахиней. Эдит Штайн родилась в Бреслау (ныне Вроцлав) в 1891 году в еврейской семье. Несмотря на бедность и, главное, вопреки той мрачной атмосфере, в которой проходили ее школьные годы, она сумела поступить в университет в родном городе, где оказалась единственной девушкой на философском факультете.

В 1913 году Эдит переходит в Геттингенский университет, в «мой дорогой Геттинген», как потом писала она в одном из писем; там ее сразу заметил Эдмунд Гуссерль, один из крупнейших философов XX столетия, вошедший в историю как основоположник феноменологии. Гуссерль привлек Эдит к совместной работе и затем сделал своим ассистентом. Он поручил ей разбирать и систематизировать свой архив и по-настоящему дорожил любимой ученицей, но, будучи крайним эгоцентриком, считал, что Эдит может выйти замуж только за человека, который вместе с ней будет работать в качестве его помощника. Архив Гуссерля хранится в Лувенском университете. То, как он был систематизирован Эдит Штайн, в настоящее время может оценить каждый, кто пользуется хранящимися в нем материалами.

Эдит Штайн пишет статьи и книги и много преподает, а вечерами переводит с латинского языка на немецкий сочинения Фомы Аквинского, считая, что «переводчик должен напоминать стекло, которое пропускает сквозь себя весь свет, но при этом само остается невидимым», и блестяще комментирует их. Возможно, именно с ее работ начинает утверждаться новое отношение к святому Фоме, которого теперь перестают переписывать, но именно воссоздают средствами немецкого или любого другого языка, сохраняя его стиль и все черты его индивидуальности. Мало-помалу Штайн становится заметной фигурой в европейской науке и видным представителем феноменологической школы, но по-прежнему остается абсолютно равнодушной к религии.

Эдит перестала посещать синагогу, где постоянно бывала ее благочестивая мать, еще ребенком; она не считала себя верующей и чувствовала, как и ее учитель Гуссерль, что христианство от нее, философа и интеллектуала, так же далеко, как и религия предков – иудаизм. При этом отношение Гуссерля, который никогда не считал себя атеистом, лучше всего характеризуется словом дистанцированность; как свидетельствует его ученица (и крестная мать Эдит Штайн) Ядвига Конрад-Марциус, однажды он сказал студентам: «Посмотрите на мой Новый Завет. Он всегда лежит у меня на письменном столе, но я никогда его не открываю. Ибо знаю, что, начав его читать, буду вынужден бросить философию». Позднее Гуссерль, как пишет Эрих Пживара, заметит, что в католической философии Эдит Штайн видно наиболее чистое воплощение его идей, а 15 апреля 1934 года, когда его ученица примет имя Тереза Бенедикта, пошлет ей поздравительную телеграмму.

Однако Эдит, в отличие от своего мэтра, до 1917 года над проблемами веры просто не задумывалась. К размышлениям о вере ее подтолкнула смерть Адольфа Рейнака, тоже ученика Гуссерля, убитого во Фландрии во время военных действий, и то мужество, с которым приняла его вдова свое горе. «В этот момент мое неверие рухнуло, мой иудаизм побледнел, а Христос начал сиять: Христос в тайне Креста… Это была моя первая встреча с Крестом и с той божественной силой, которая даруется тем, кто берет его на плечи».

Именно тогда Эдит начинает читать Новый Завет. В это время она пишет своей сестре Эрне: «Мне бы хотелось рассказать тебе немного о том, что дает мне новые силы после каждого нового удара, который я получаю. Я могу просто признаться, что после всего того, что я пережила за последний год, я говорю жизни “да” увереннее, чем когда-либо раньше».

Примерно тогда же, имея в виду исключительно научный интерес, она купила «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы и скоро неожиданно для себя поняла, что не может ограничиться простым чтением этого текста, но должна проделать упражнения. «Вопрос заключался лишь в том, что для этого было необходимо тридцать дней». К концу чтения Эдит осознала, что стала верующей. Об этом она потом расскажет отцу Эриху Пживаре.

«Я испытывала жажду жизни, ибо прекрасно видела, что не жила, а лишь боролась с тенью смерти», – писала Эдит, имея в виду и смерть Адольфа Рейнака, и самоубийство одного из коллег, и только что закончившуюся Первую мировую войну. Жажда эта была утолена неожиданно. В 1921 году, прочитав автобиографию святой Терезы из Авилы, она переживает мгновенное озарение, какой-то полный духовный переворот и сразу принимает решение креститься. Это было в доме Ганса Теодора Конрада и его жены Ядвиги Конрад-Марциус. Взяв книгу, как признавалась сама Эдит, «со скуки», она «мгновенно была захвачена ею и не могла остановиться, пока не дочитала ее до конца. “Вот истина!” – сказала я себе, когда закрыла книгу».

Эта истина заключалась в том, что теперь Эдит осознала: христианство дает возможность не размышлять о Боге, но прикоснуться к Нему, встретив Его Самого в глубинах собственного «я». Он – Тот, живой диалог с Кем можно начать в любой момент. Вера, напишет она потом в одной из своих книг, «хочет больше, чем отдельных истин о Боге; она хочет Самого Бога, Который есть истина, Бога целиком. Вера дает возможность, не видя Бога, схватиться за Него».

Эдит решает пойти по стопам Терезы и стать кармелиткой, но сразу уйти в монастырь ей не удается. Она продолжает работу со студентами, преподает в Педагогической академии в Мюнстере, занимается научными разработками и пишет книги, хотя ведет по-настоящему монашеский образ жизни и в глубине своего сердца уже давно живет в Кармеле, где позднее, в 1938 году, принесет вечные обеты.

Сложно складываются ее отношения с матерью, которая не в силах понять выбор дочери и считает ее почти предательницей. Эдит не пытается доказать ей свою правоту, а просто старается быть рядом с ней. Иногда она даже ходит вместе с ней в синагогу. Потом ее мать скажет: «Я никогда не видела, чтобы кто– нибудь молился, как Эдит. Но удивительнее всего, что она по своей книге может следить за нашими молитвами».

Христианка, Эдит Штайн не отказывается от своего еврейства. Через крещение она не приходит, но возвращается к Богу, от Которого, подобно блудному сыну, ушла в ранней юности. На вопрос, почему она не вернулась в синагогу, а пришла в Церковь, сестра Тереза Бенедикта, наверное, могла бы ответить так же, как сделал это потом Жан-Мари Люстиже, кардинал, архиепископ Парижский. Отвечая на вопрос журналиста, почему он, осознав, что предназначен для духовной карьеры, не стал раввином, а крестился и поступил в семинарию, кардинал, цитируя слова Андрея и Нафанаила из Евангелия от Иоанна, сказал: «Я просто понял, что Иисус – это Мессия Израилев» (ср. Ин 1: 41–49).

Быть может, не случайно она приняла крещение 1 января – в тот день, когда Церковь празднует Обрезание Господне. Торжество, которое более всего указывает на принадлежность Иисуса к еврейскому народу и тому Завету, который Бог заключил с Моисеем на горе Синай. Христианство как для Люстиже, так и для Эдит Штайн – не отрицание, а, наоборот, кульминация еврейства. Исполнение всех пророчеств. «Пойдем же за наш народ», – сказала Тереза Бенедикта своей сестре Розе, когда за ней пришли из гестапо.

Однако объяснить всё это матери Эдит не могла. Как писала она сама, «вера в Мессию среди иудеев сегодня практически исчезла. И, в сущности, одновременно с нею исчезла вера в жизнь вечную. Именно поэтому я не смогла сделать так, чтобы моя мать поняла, почему я крестилась и вступила в орден».

В Кармеле сестра Тереза Бенедикта не перестает заниматься наукой. Вплоть до самого ареста она по заданию конгрегации работает над большой книгой о святом Хуане де ла Крус. «Наука Креста» – так называется этот труд, где дается философское осмысление аскезы и говорится о молитве на языке современной философии.

Опираясь на тексты святого Хуана, Эдит говорит о встрече с Богом, возможной лишь в глубинах души. Особенно ее занимает тема келейной молитвы, которая возносится лишь в полном одиночестве. В молчании. Сестра Тереза Бенедикта в «Науке Креста» пишет, что самыми счастливыми в жизни Иисуса были ночные часы, когда Он оставался наедине с Отцом и говорил с Ним. Далее она отвечает на вопрос, почему именно они были самыми счастливыми Его часами. «Они позволяли Ему отдышаться после дня, проведенного среди людей и шума жизни». Оказывается, что молчание не самоценно. «Я полагаю, что, всё больше погружаясь в Бога, человек должен больше и больше выходить за пределы самого себя, иначе говоря, всё больше посвящать себя миру, внося в него божественную жизнь», – писала Эдит в 1928 году.

Научная работа вполне может стать молитвой. Главное заключается в том, чтобы отдавать людям вокруг себя всё то, чем ты обладаешь. Понять, что науку можно превратить в служение Богу, как признается сама Эдит Штайн, ей помог только Фома Аквинский, вернее, ее работа над его трактатом De veritate – «Об истине».

Уединение, одиночество, затвор, уход в пустыню и так далее – всё это, с точки зрения сестры Терезы Бенедикты, сегодня, в условиях XX века, приобретает особый смысл. Время проповеди и обращений прошло. Сегодня надо не обращать других, а обращаться самим и служить другим, любя людей вокруг и помогая им, но не надеясь, что они примут всё, чем живешь ты. Не случайно Иисус исцеляет тех, кто страдает, спеша на помощь всем и каждому, а затем уходит на всю ночь в своего рода затвор, чтобы там молиться в полном одиночестве. Он не навязывает другим Своей молитвы, но молится за них один на горе – in monte solus.

Нам, если мы хотим быть Его учениками, такая молитва абсолютно необходима. «Молитва – это лестница Иакова, по которой дух человека поднимается к Богу, а благодать Божия спускается к человеку». В молитве человек переживает реальное прикосновение Божьей десницы, но это вовсе не означает, что он должен погрузиться в состояние, близкое к экстазу.

«Душа, обновленная в Духе Святом, обладает внутренней и непроизвольной восприимчивостью», но выражается она только в том, что нам дается способность адекватно и с должной глубиной воспринимать действительность. Именно в этом заключается, как в «Науке креста» говорит Эдит Штайн, «реализм святости». При этом та gratia pro gratia, или «благодать на благодать» (Ин 1: 16), которая дается нам Богом «в часы внутренней молитвы», остается недоступной для нашего взора.

Задача христианина заключается в том, чтобы научиться «жить в руках Бога». Такова «маленькая и совсем простая истина», о которой Эдит Штайн постоянно задумывается в письмах к друзьям и сестрам из Кармеля. «Предаться в руки Бога» – это непросто всегда, даже и в тех случаях, когда вокруг царят тишина и благополучие. Но в условиях тоталитаризма, когда вовсю работает машина массового уничтожения людей, это почти невозможно.

Как далека «жизнь в руках Бога в простоте младенца и смирении мытаря» от существования «доброго христианина», который «исполняет свой долг», читает какую-нибудь «хорошую газету», «голосует, как положено» и прочая… – так писала Эдит Штайн, понимая, что христианство – это «долгая и опасная экспедиция», как скажет потом отец Александр Мень. И верно. Эдит Штайн была чуть ли не единственной за всю историю своей конгрегации монахиней-кармелиткой, покинувшей затвор и вышедшей за пределы монастыря через те самые двери, которые, казалось, навсегда закрылись за ней, давшей вечные обеты.

Нацизм для Эдит Штайн оказался проблемой не только в силу того, что она была еврейкой. С ранней юности Эдит, презиравшая «громогласные “ура” официального патриотизма», тем не менее чувствовала себя немкой и придавала этому ощущению большое значение. Она писала Роману Ингардену, одному из своих коллег по феноменологическому кружку, сгруппировавшемуся вокруг Гуссерля, что не может быть влюбленной в Германию, поскольку нельзя быть влюбленной в саму себя: «Я сама – Германия или, вернее, часть ее». А что теперь? Как ощущать себя частью этой Германии? «Горе этой стране», – пишет сестра Тереза Бенедикта в январе 1938 года.

Остро чувствуя свою принадлежность и к немецкому народу, и к еврейскому, и к Церкви, и к человечеству и, что бесконечно важно иметь в виду, будучи далека от любого индивидуализма, затворница не от мира, но для мира, она, без сомнения, пыталась не только противостоять антисемитизму нацистов, но и осмыслить его. Об этом (в частности, о своем письме Пию XI) Эдит Штайн рассказывает в очерке «Как я поступила в Кармель в Кёльне», однако текстов, в которых бы шла речь об этом, до нас почти не дошло.

Исключение составляет одна ее фраза, записанная 9 ноября 1939 года сестрой Ренатой Святого Духа, которая станет потом первым биографом Эдит: «Сестра Бенедикта оцепенела от горя: “Тень Креста ложится на мой народ”». Вообще в этот период выражение «мой народ» становится в языке Эдит одним из ключевых. Речь идет здесь, разумеется, не о том, что в период Холокоста над евреями исполнилось проклятие, которое они сами призвали на свои головы словами «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27: 25), как поняла слова Терезы Бенедикты сестра Рената, а о чем-то другом. О чем именно?

Принимая группу паломников из Бельгии 6 сентября 1938 года, Пий XI сказал им: «В духовном плане мы – семиты». Его слова подхватил Жак Маритэн, прокомментировавший их следующим образом: «Антисемитизм… это движение, в котором мы, христиане, не можем принимать никакого участия. В духовном плане мы – семиты: ничего более веского никогда не было сказано христианином против антисемитизма, и этот христианин – преемник святого Петра». И далее: «Антисемитизм нацистов есть по своей сути безумное отрицание Откровения с Синая и Закона Десяти заповедей, в нем особенно проявляются… сверхъестественные страх и ненависть к христианству, к Закону Евангелия и к Царю Иудейскому… принявшему плоть от Девы Израиля».

Скорее всего, Эдит Штайн говорила именно об этом: Ветхий Завет для нее неотделим от Нового, поэтому евреи, обреченные нацистами на уничтожение именно по той причине, что Бог в Библии провозглашает их избранным народом, тогда как таковым, по их мнению, являются арийцы, умирая, в своем мученичестве становятся свидетелями правды не только Ветхого Завета, но и Евангелия, а следовательно, Креста. Как младенцы из Вифлеема.

Эдит Штайн переступила порог Кармеля как раз в то время, когда начиналось массовое уничтожение евреев. С точки зрения ряда ее друзей, этот шаг спасал ее от концлагеря, однако сама она думала по-другому: «О, в это я не верю. Меня, несомненно, вытащат отсюда; во всяком случае, я не могу считать, что меня оставят в покое».

Сестра Бенедикта была права. Когда 2 августа 1942 года в монастырях Голландии было арестовано 245 беженцев из Германии – евреев, принявших католичество – она оказалась среди них. В специальном циркуляре рейхскомиссара по этому поводу говорилось: «Мы должны считать являющихся католиками евреев стопроцентными евреями и нашими злейшими врагами… по этой причине мы должны сделать так, чтобы они были депортированы на восток как можно скорее».

Она была арестована прямо в монастыре и увезена в концлагерь, сначала в Вестерборк, потом – в Освенцим. «Предательница», которая «отвергла» веру отцов, оказалась среди еврейских детей, за которыми, по некоторым данным, ухаживала в концлагере в последние дни своей жизни. Правда, конкретных свидетельств о том, что именно делала в лагере сестра Тереза Бенедикта в период со 2 по 9 августа 1942 года, нет, но в годы Первой мировой войны она окончила курсы сестер милосердия и по-настоящему серьезно работала в госпиталях, причем не только среди раненых, но и в отделении детской травматологии.

На железнодорожном вокзале в Шифферштадте сестру Бенедикту в монашеском одеянии увидела одна из ее бывших учениц. Та крикнула: «Передайте привет сестрам святой Магдалины. Меня увозят на восток». И передала ей клочок бумаги, на которой успела написать карандашом: «Привет от тех, кого увозят в Польшу. Сестра Терезия Бенедикта».

Как и мать Мария (тоже философ, церковный писатель и монахиня, к тому же – ее ровесница), Тереза Бенедикта кончает жизнь в газовой камере – 9 августа 1942 года, согласно опубликованным вскоре после войны Министерством юстиции Нидерландов официальным данным. Обе умирают как мученицы. В православной инокине из Парижа кармелитка из Эхта нашла свою поистине родную сестру во Христе. «Я хочу только, чтобы во мне и через меня исполнилась воля Божия… Всё зависит от Него, поэтому я не волнуюсь. Но молитва необходима, чтобы сохранить верность несмотря ни на что и при любых обстоятельствах», – писала Эдит Штайн 16 апреля 1939 года матери Петре Брюнинг.

Православная инокиня, католический священник, русский батюшка из Парижа, лютеранский пастор и монахиня-кармелитка. Мать Мария Скобцова, отец Максимилиан Кольбе и Дитрих Бонхеффер, отец Димитрий Клепинин и доктор Эдит Штайн, она же – сестра Тереза Бенедикта. В условиях полного торжества гитлеровского тоталитаризма, который беспощадно расправлялся с любыми проявлениями человеческого «я», они нашли силы идти путем свободы – духовной, интеллектуальной и личной. Не имея никакого отношения ни к одной из победивших Гитлера армий, они, как теперь становится ясно, сумели сделать не меньше, чем боевые генералы, руководившие военными операциями, или действовавшие в тылу у нацистов партизаны.

Все они были лишены жизни в концлагере, но при этом сумели не испугаться, стали не пассивными жертвами, а живыми свидетелями, как и призывал воскресший Иисус, той победы, которую Он одержал над злом. Иисус научил человека той самой невооруженной и не защищенной ничем, кроме веры, смелости, которая с первых дней истории Церкви и доныне не перестает поражать тех, в поле чьего зрения оказывается праведник. Они, быв ее ярчайшими носителями, стали святыми для двадцать первого века.

 

«Господь хочет видеть людей счастливыми»

«Большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (Деян 26: 24), – сказал, как известно, правитель Кесарии Фест апостолу Павлу. В XX веке эти слова вполне могли бы повторить, обращаясь к Симоне Вайль, как иудеи, так и христиане. Вывезенная во время Второй мировой войны в достаточно спокойную Англию, она съедала в день не больше, чем выдавалось в эти дни одному человеку в оккупированном немцами Париже.

Именно по этой причине она, больная туберкулезом, которой было необходимо усиленное питание, умерла, абсолютно свободно выбрав такой исход. Симона, несмотря ни на что, хотела быть вместе со всеми. Физически это, разумеется, было невозможно, однако она сумела найти для этого способ – и умереть. Со стороны ее смерть казалась почти самоубийством, однако Симона просто не могла поступить иначе. Разделить участь тех, кто не сумел выехать из Парижа или попал в Освенцим – было conditio sine qua non, или непременное условие, для того, чтобы остаться самою собой.

Симона Вайль, хотя она пламенно верила в Иисуса и считала себя католичкой, именно потому и не крестилась, что хотела разделить судьбу оставшихся за воротами Царства. И всё же для тех евреев, что не приняли христианства, она стала изменницей и вероотступницей, а для большинства христиан осталась еврейкой – невероятно ученой и до полной нелепости оторванной от жизни чудачкой, о которой и молиться как следует недопустимо.

Этой же дорогой решила идти Эдит Штайн, умершая в 1942 году в газовой камере в Освенциме. Крестившаяся задолго до прихода Гитлера к власти, в годы нацизма она становится монахиней-кармелиткой и остается в Европе (хотя могла бы уехать в Америку), чтобы разделить всё то, что выпадет на долю ее народа, вместе со всеми.

«Остаться» и «разделить». Вот два ключевых слова, которыми определялась вся жизнь двух этих женщин – евреек, философов и учениц Иисусовых – в годы нацизма. Верность сделала их удивительно смелыми и в то же время привела к смерти. Можно ли назвать их иудеохристианками (в том смысле, который вкладывал в это слово отец Сергий Булгаков в те самые годы в своем очерке «Расизм и христианство»)? Скорее всего – да, ибо обе они не в плане возвращения к первохристианскому ритуалу, но в чем– то несравнимо более важном приблизились к христианству первых поколений, которому свойственна любовь к тем, чьей вере ты, на их взгляд, изменяешь.

«Идем и мы, чтобы умереть вместе с Ним»* (ср. Ин 11: 16), – говорит Фома Близнец апостолам, услышав о смерти Лазаря и о том, что Иисус возвращается в Иудею – туда, где Его собираются убить. С кем именно вместе (с Лазарем или Иисусом) собирается умереть Фома, из контекста не совсем ясно, но ясно другое: смерти он боится и не хочет, но еще больше не хочет он изменить своему Учителю. Он останется вместе с Ним до конца, ибо страх перед смертью – не основание для того, чтобы от нее бежать.

Над своей последней книгой «Наука Креста» Эдит Штайн продолжала работать до того дня, когда была арестована. Вплоть до самого ареста продолжала учить французский язык и делать переводы текстов по истории с английского на родной, нидерландский, пятнадцатилетняя Анна Франк. Живя с родителями в так называемом «убежище» (нелегально и поэтому не выходя из дому), каждый вечер она «накручивает» свои кудри, чтобы назавтра выглядеть безупречно, целуется со своим Петером, страстно и в то же время целомудренно, ибо знает, что никогда не будет ни женою, ни матерью. Ликует оттого, что чувствует себя взрослой, почти женщиной, и при этом боится одного – что будет уничтожен ее дневник.

«Нет, только не это, если сожгут мой дневник, то пусть и меня сожгут вместе с ним», – гневно восклицает Анна. Теперь этот дневник – то единственное, что осталось нам от нее в наследство. Светлая, мужественная, пронзительная и до предела откровенная книга, в которой Анна действительно написала о себе всё, ничего не скрывая, ибо прекрасно знала, что, скорее всего, умрет в самое ближайшее время вместе со всей ее семьей. Скрыла она только имя того из своих соузников, который, струсив, предложил сжечь тетрадь с ее записями.

Книга Анны Франк, которую она сама назвала «Убежище», выходила на русском языке неоднократно, но всегда с большим числом неточностей в переводе и, главное, с купюрами, сделанными Отто Франком, отцом Анны, который остался жив и, издавая дневник дочери, изъял из него те места, которые казались ему неприличными. Полное издание появилось лишь в 1999 году.

Анна была почти на сорок лет моложе Эдит Штайн. В отличие от Эдит она, верующая еврейка, молившаяся перед сном каждый вечер, не стала христианкой, но уже в убежище захотела побольше узнать об Иисусе и прочитала Новый Завет, праздновала с близкими Хануку и вместе с теми смелыми голландцами, которые скрывали ее и ее родителей, – день святого Николая. Эдит – ученица Гуссерля, профессор философии и монахиня. Анна – просто девочка, решившая описать историю своей жизни, когда ей едва исполнилось тринадцать; но обе они словно сошли со страниц Библии, смелые, светлые и дерзновенные, чтобы научить нас не бояться. Не бояться ничего, кроме собственной нечестности и собственного греха.

«Я тоскую по свободе и свежему воздуху, но я думаю, – писала Анна, – что их отсутствие возмещено нам с лихвой. Возмещено в духовном смысле, внутри нас. Сегодня я сидела и смотрела в окно, я, можно сказать, по-настоящему глубоко созерцала Господа и природу и была счастлива, не могу назвать это иначе – именно счастлива». И дальше: «Пока у человека есть чувство счастья внутри – счастья от наслаждения природой, от ощущения здоровья и еще от многого другого, – пока человек носит в себе это чувство, он всегда будет счастлив». Так писала Анна 23 февраля 1944 года. Напомню, что ровно через год, весной 1945-го, она умрет от тифа в концлагере Берген-Бельзен.

Двадцатый век начался с того, что была опубликована «История одной жизни» Терезы из Лизье. Девушка двадцати четырех лет стала поистине учительницей для взрослых, образованных и вполне ироничных людей, увидевших в ее опыте, в безграничности ее личной смелости перед лицом болезни и смерти необходимый для себя урок. В середине века, в страшные годы нацизма и Холокоста, историю своей жизни (удивительно, но именно так она называет этот дневник на одной из первых его страниц) пишет Анна Франк. И эта книга тоже становится событием особого рода и удивительным посланием любви.

Анна Франк ничего не знала ни о Терезе, ни о Симоне Вайль, ни об Эдит Штайн. Эдит не знала ни об Анне, ни о Симоне, но все они каким-то удивительным образом делали одно и то же – верою «стремились к лучшему, то есть к небесному; посему и Бог не стыдится их, называя Себя их Богом» (Евр 11: 16). Читая дневник Анны Франк, видишь, насколько ничтожно, несмотря на всю свою мощь и силу, зло и насколько бесконечна ценность жизни, вопреки всей ее хрупкости и быстротечности. И понимаешь, до какой же степени ответственны все мы друг за друга, совершенно независимо от того, кто мы – sive reges, sive inopes, erimus coloni, то есть «цари ли мы или бедные поселенцы», как говорил некогда Гораций.

Арестованная в Амстердаме, Анна попала сначала в пересыльный концлагерь Вестерборк (за два года до нее здесь была Эдит Штайн), потом – в Освенцим, затем – в Берген-Бельзен. Мы ничего не знаем о том, как сложилась ее жизнь в концлагере, ибо дневник остался в Амстердаме. Однако в Берген-Бельзене в то же самое время находилась другая еврейская девочка – двадцатилетняя тогда Хедике Жмук, оставшаяся в живых и известная теперь как Хеди Фрид. Свою историю она описала в книге «Осколки одной жизни», вышедшей на русском языке в переводе С. Завражиной и при участии самой Хеди Фрид, в Москве, в том же издательстве «Рудомино», которым было предпринято издание «Убежища».

«Мы опять в товарном поезде, – пишет Хеди Фрид. – Неужели они в конце концов отравят нас газом?.. Прошли еще день и ночь. На третье утро мы остановились. Открылась дверь, и яркое солнце ослепило меня. Я услышала пение птиц и, когда глаза привыкли к свету, увидела яркую зелень. Широкие поля, трава, деревья… Живы ли мы еще?» Хеди действительно не знала тогда, жива она или уже находится в лучшем мире. Тот ад, через который прошли она и ее подруги, был много страшнее, чем описанный у Данте, однако и отсюда есть выход.

Выход этот – любовь. Именно ей, но никак не ненависти учат нас эти удивительные судьбы. Любовь к Богу и людям, любовь к тому миру, где поют птицы и светит солнце. «Если человеку страшно, если он одинок и несчастен, пусть поедет за город, туда, где он будет совсем один, наедине с небом, природой и Богом. Только там, только тогда он почувствует, что всё так, как должно быть, и что Господь хочет видеть людей счастливыми.» Так писала Анна Франк, которой на пороге третьего тысячелетия было бы всего лишь семьдесят лет.

 

Русские странницы

«Призрак голода страшен. Он выворачивает наизнанку внутренности и не дает заснуть. Просыпаясь по утрам, при виде маленькой корзинки на расшатанном стуле я думала со страхом, будет ли у меня сегодня достаточно еды. Такой страх можно победить только молитвой. Я становилась на колени у постели, как ребенок, и говорила Богу: Господи, прости, что я спросонья сомневалась в Тебе». Так пишет в «Историях русской странницы» баронесса и монахиня в миру Екатерина де Гук-Дохерти (1896–1985).

Эта книга, написанная по-английски, впервые вышла в переводе на русский в 1999 году (сначала в Магадане, а потом в Москве, где была напечатана в типографии журнала «Истина и Жизнь»). Ее автор Екатерина Колышкина-Дохерти родилась в России, близ Нижнего Новгорода, затем оказалась в Екатеринославе, в детстве жила с родителями в Греции, а потом в Египте, где блестяще освоила греческий и арабский. Бывала на Святой Земле, познакомилась с жизнью бедуинов, а на улицах Александрии и Каира узнала, что такое нищета, оспа, проказа и так далее. И чуть было не стала женой египетского паши.

В ранней юности вместе с родителями Екатерина перебралась в Париж, потом вернулась в Россию, в Тамбовскую губернию, где узнала жизнь русской усадьбы. Пятнадцати лет от роду вышла замуж за барона Бориса де Гука и таким образом стала баронессой. 1914 год застал де Гуков в Риге (там находилось их родовое поместье), где Екатерина окончила курсы сестер милосердия; затем вплоть до революции она служила в действующей армии, отвечая за солдатскую кухню и зону отдыха.

После революции де Гуки попадают под домашний арест в собственном имении неподалеку от Выборга, местные коммунисты заявляют, что они «должны умереть голодной смертью», и морят их голодом. «Распухшая и худая, я выглядела смехотворно. Потихоньку таяла. Волосы стали выпадать прядями. Голова покрылась проплешинами… Время от времени приходил кто-нибудь из деревенских жителей и бил по лицу». Затем барона и его жену освобождают – начинаются годы странствий, безденежья и жизни вдали от родины: сначала в Англии, потом в Канаде и во Франции. В Париже Екатерина знакомится с Маритэном, Жильсоном, Мунье и Бердяевым.

В Канаде ей сначала приходится трудно: она бедствует и работает в прачечной, но потом становится известной и, путешествуя по всей стране, читает лекции, собирающие множество слушателей. «И когда я опять разбогатела, – пишет Екатерина, – мечта вернулась вновь». Ее мечта – стать бедной не в силу печальных обстоятельств, но добровольно. Распродав все вещи и раздав деньги нищим, русская баронесса поселяется среди бездомных, люмпенов и чернорабочих и полностью разделяет с ними все трудности их жизни. Становится одной из них.

Живя в трущобах, Екатерина не чувствовала себя чужой среди канадцев, поскольку ее бабушка (дочь художника-анималиста Верне) была француженкой и в их семье было немало католиков. Поэтому в условиях, где не только не было ни одного православного, но вообще никто не знал, что такое православие, она естественно становится католичкой. В полной тишине и незаметности она служит тем, кому совсем плохо. Ее задача – не только помочь этим беднякам, но и каким-то образом показать, что помочь им может не коммунистическая идея, но верность Иисусу и Его Евангелию.

В 1939 году Екатерина оказывается в Варшаве, где, вспомнив о своей квалификации, полученной в годы Первой мировой войны, работает в городском госпитале, спасая жизни искалеченным в результате бомбардировок старикам, женщинам и детям. «Врачи непрестанно продолжали требовать нитки, иглы и так далее. Времени на молитву не было. И до сих пор, когда я слышу в новостях сообщение о какой-нибудь трагедии, я мысленно кричу: прекратите!» Из Польши она попадает в Венгрию, оттуда в Чехословакию и только затем (благодаря канадскому паспорту) возвращается домой, в Торонто.

1940-е годы Екатерина проводит в США, в Гарлеме, среди черных, где именно как христианка (задолго до Мартина Лютера Кинга) встает на борьбу с расизмом, и прежде всего – с процветавшей тогда расовой дискриминацией внутри Католической Церкви. Черным запрещалось входить во многие храмы, учиться в католических школах и так далее. «Читать лекции о неграх означало рисковать жизнью… жить среди негров – быть изгоем. Когда мы входили в комнату, люди говорили: от вас пахнет неграми». Священники ей внушали, что двигаться к цели нужно неторопливо, но епископы в большинстве своем уже поддерживали ее, когда она замечала: «Христос нигде не говорит, что надо ждать двадцать лет, чтобы начать жить по Евангелию. Благая весть актуальна прямо сейчас».

В 1943 году Екатерина выходит замуж вторично – за журналиста Эдди Дохерти, вместе с которым, вернувшись в Канаду, создает в местечке Комбермер «Дом Мадонны» – христианский центр помощи (в том числе и медицинской) бедным и бездомным, который станет потом местом молитвы и своего рода пустынью, монастырем в миру; позднее Екатерина и Эдди примут там монашеские обеты. Именно здесь она написала книги об Иисусовой молитве и о пустыннической жизни («На груди Господа» и «Пустыня»), книги, благодаря которым духовный опыт русских пустынников стал доступен католикам Америки и Канады.

Так «русская странница» становится на Западе проповедницей духовности христианского Востока и, главное, монашества, которое должно стать внутренним состоянием. «Это означает, что каждый человек должен жить жизнью Троицы, где бы он ни был. Такое монашество распространяется на всех», – писала Екатерина в книге «Пустыня». «Я иду в свое сердце, чтобы встретить там Святую Троицу, которая живет во мне, – говорила Екатерина о том, как молитва и жизнь среди людей соединяются в одно неразрывное целое, – а потом выхожу из него, чтобы снова встретить Христа в моем брате».

«Русской странницей» смело можно назвать и Анастасию Борисовну Дурову (1908–1999), покинувшую Россию в возрасте десяти лет (она с родителями уехала в Константинополь из Новороссийска, где к тому времени «обитателей больниц, тюрем и сумасшедших домов распустили по домам, потому что их нечем было кормить») и вернувшуюся домой лишь в 1964 году, и то в качестве сотрудника посольства Франции в Москве. Книга Аси Дуровой La Russie au creuset, то есть «Россия в горниле», была написана ею для французов, ибо именно французам и вообще людям на Западе хотела она показать, как Россия, несмотря ни на что, сохранила свою веру и свои церкви. Как и Екатерина де Гук-Дохерти, Ася считала чрезвычайно важным дать Западу возможность понять, что такое православие и христианский Восток. В оригинале ее книга вышла в свет в 1995 году в парижском издательстве «Серф», а в конце 1999 года она появилась и на русском языке в прекрасном переводе Марии Руновой.

Еще одной странницей из России была, без сомнения, Ирина Финдлоу, книга которой «Путь к единству» вышла в Москве в 1998 году. Она родилась в Петербурге и поэтому, как и Екатерина Колышкина, помнит голод 1918 года. «В Санкт-Петербурге люди умирали на улицах, – пишет Ирина Финдлоу, – мы могли видеть из окон квартиры нашего дедушки, как их тела лежат на снегу… гнилой картофель и почти несъедобный хлеб были нашей диетой на протяжении долгих месяцев».

Оказавшись за границей, Ирина выходит замуж за англиканского священника Джона Финдлоу, с которым они венчаются в двух церквах – сначала в англиканской, а затем в православной. Джон служит в Афинах и Риме, пешком обходит Афон и молится вместе с афонскими иноками, встречается с Вселенским Патриархом Афинагором и Папами Иоанном XXIII и Павлом VI, в качестве наблюдателя участвует в работе Второго Ватиканского Собора. Ирина всегда рядом. Книгу, написанную после смерти мужа, она не просто посвящает его памяти, а пишет в форме письма к умершему, но живому Джону. Это – настоящее объяснение в любви, «история любви», как скажет об этой книге Ричард Чартрес, англиканский епископ Лондона.

В мае 1970 года Джон умирает. Ирина сидит у его постели и читает умирающему Евангелие от Иоанна, «все главы, которые ты особенно любил», а потом по православному обычаю кладет на грудь лежащего в гробу мужа икону Святой Троицы. Отпевание совершается (как и венчание) в двух местах – в часовне Ламбетского дворца, являющегося резиденцией архиепископа Кентерберийского, и в православной церкви на Эннимор Гардене. «В моей церкви, – пишет Ирина Финдлоу, – продолжалась Пасха, и священник начал службу, пропев: Христос воскресе из мертвых…»

Джон – каноник Англиканской Церкви, Ирина – православная, но оба они дорожат дружбой Папы Иоанна XXIII и любят католический Рим и его святых и праведников. Для четы Финдлоу ясно, что христианство абсолютно едино и не знает никаких разделений, но эта убежденность не вычитана из книг, а основана на их личном опыте, на их жизненном пути и прежде всего – на любви. Она носит не идеологический, а глубоко личный характер, и именно в этом – залог ее подлинности. «Ты хотел, чтобы над твоей могилой поставили православный крест. Несмотря на то, что ты всегда оставался верен Церкви твоего крещения, ты чувствовал, что в тебе есть доля православной веры».

Екатерина де Гук-Дохерти, Ася Дурова и Ирина Финдлоу, три русские женщины, в результате революции оказавшиеся за границей и не просто получившие в Канаде, Франции и в Англии паспорта, но нашедшие в этих странах вторую родину, во многом оторвались от русской культуры и, наверное, стали не эмигрантками, но иностранками. Однако именно они сумели как никто много сделать для того, чтобы американцы, канадцы, французы и англичане почувствовали любовь к Церкви их крещения, к ее духовному опыту и ее боли, показав самою своею жизнью, что этот опыт имеет не национальное, но всемирное значение и поэтому должен быть доступен всем.

 

Мария Юдина

В 1948 году вышло в свет «знаменитое» постановление ЦК КПСС о формализме в музыке. В старом здании Союза композиторов на улице Готвальда тут же состоялось собрание, на котором за «сумбур вместо музыки» (выражение Жданова) и вообще за несовместимость творчества с социалистической действительностью и коммунистической идеологией «формалистов» (Прокофьева, Шостаковича и Шебалина) с огромным энтузиазмом громили сами композиторы. Кажется, при участии Жданова.

Заседание закончилось. Шостакович, бледный как мел, абсолютно потерянный, раздавленный и, главное, оказавшийся в полном вакууме (композиторы уходили, делая вид, что Дмитрия Дмитриевича просто нет в зале), один вышел на улицу. Здесь его, тоже одна, ждала Юдина.

Как рассказал мне профессор Лев Евграфов, ученик Марии Вениаминовны и известный виолончелист, она, не признававшая никаких цветов и запрещавшая друзьям дарить их ей после концертов, ждала его у дверей с огромным букетом роз. Когда Шостакович вышел, она встала перед ним на колени и сказала: «Вы – великий композитор. Вы – великий музыкант. Вы – великий человек».

Ученица Льва Платоновича Карсавина (она училась в консерватории и в университете одновременно и потом всю жизнь дружила с ближайшей ученицей Карсавина профессором Еленой Чеславовной Скржинской), Юдина до конца жизни оставалась человеком начала века. Ничего и никого не боялась, не скрывала своей религиозности, открыто цитировала запрещенного тогда Владимира Соловьёва и публично выказывала свое отношение к «единственно правильной» идеологии.

Шостакович, Стравинский и Прокофьев были среди композиторов, которых она исполняла постоянно. Именно она впервые в России познакомила слушателя с Хиндемитом, Мессианом, Веберном и Шёнбергом. Исполняла и совсем молодого тогда Андрея Волконского. В письме к Геннадию Рождественскому Юдина писала: «Я всю жизнь ищу (и нахожу) новое». Хотя в действительности Юдину волновал не конкретно авангардизм первой половины нашего века, не эпоха Пикассо, с которым ее иногда неудачно сравнивали критики, но всё новое вообще, ее постоянно называли пропагандисткой авангардизма. Ее – страстно верующую православную христианку, почти монахиню, одетую предельно просто и всегда в черное.

Это может показаться странным и, главное, нетипичным, но, ища и находя новое, Юдина реализовывала свою веру в Того, Кто «творит всё новое» (Откр 21: 5). С 1920-х годов она начинает работать на радио. В последние годы жизни, много записываясь (как правило, в институте Гнесиных), она всегда удивлялась, если запись делалась в моноварианте, хотя эпоха стереозаписи тогда только начиналась. Интересовали ее и современная мода, и литература последних лет, и поэты 1960-х годов, которых она, умершая в ноябре 1970-го, успела прочитать и полюбить.

Однако главной любовью Юдиной был Бах. Во время поездки в ГДР она, грузная пожилая женщина, прошла через весь Лейпциг к его могиле в церкви Св. Фомы босиком, как средневековая паломница. С какою мощью звучала в ее исполнении органная фуга Баха, сыгранная на всего лишь кабинетном рояле в совсем небольшом зале музея Скрябина, я, тогда почти ребенок, не забуду никогда. Так не всегда звучит и самый мощный орган.

Моцарт, Бетховен и Шуберт – вот еще три бесконечно любимых ею композитора. Из русских авторов она выделяла Мусоргского (особенно «Картинки с выставки») и Танеева. При этом Юдину часто упрекали в том, что она играла не великих композиторов, а саму себя. Не знаю, заслуживает ли это упрека, но она действительно вкладывала в исполнение всю себя. Одна из ее учениц, Марина Дроздова, пишет: «Юдина не любила, когда ее называли пианисткой, естественно ощущая себя музыкантом; ее коробили слова виртуоз, техника, относимые к ней и делающие из нее нечто совершенно чуждое и чужое». Фортепиано Юдина училась в Петрограде у Л. В. Николаева (вместе с Шостаковичем и Софроницким), но своими учителями считала музыковеда Б. Л. Яворского (великого мыслителя, к сожалению, известного только музыковедам), художника Вл. Фаворского и, конечно, отца Павла Флоренского (последний раз она сказала об этом в беседе, записанной за несколько недель до смерти). И это не случайно. При ее потрясающей технике главным в ее исполнении была далеко не техника.

Юдина не исполняла, а переживала каждое сочинение и всегда много говорила о том, какие картины навевает та или иная музыка, какие зрительные образы она вызывает в сознании. В письме к М. Ф. Гнесину она писала: «Вызвать слушателя следовать за собою по “коридору” понятий, образов, целых пластов культуры и мира – вот об этом я мечтаю». Так, говоря о Дебюсси, Юдина подчеркивала, как рассказывает Лев Евграфов, что «импрессионизм – это Восток, рыцари на Востоке».

Вообще этими размышлениями, говорит Лев Евграфов, она «разжигала воображение» музыканта, давала возможность увидеть, что звучит в этой музыке не в смысле нот, а «за нотами». При этом, как отмечает еще одна ее ученица, «она никогда впрямую не связывала музыку с конкретными образами. Недаром исключительное значение придавала она слову quasi – “словно”». Воображение ей казалось необходимым для того, чтобы во всем дойти до глубины, «до самой сути» (как говорится у Пастернака), до истоков и основ. Там, где – как и в культуре Ветхого Завета – нет места для изобразительного искусства, его должно заменить воображение. Именно так могла рассуждать Юдина, родившаяся в еврейской семье и знавшая, что такое вторая заповедь, не понаслышке. В этом смысле она была невероятно похожа на святую Терезу из Авилы, тоже происходившую из еврейской семьи.

Сравнивая Малера с Яворским, Юдина писала, что и того, и другого отличала «фанатичность, самосжигающая пламенность, та же абсолютнейшая неподкупность, та же мученическая, якобы прозаическая, честность мастерового, работающего не за страх, а за совесть и погибающего in media res – “в середине дела”». Эти слова могут быть отнесены и к самой Юдиной с ее безусловно «самосжигающей пламенностью».

Не случайно поэтому рояль у нее звучал, словно целый оркестр. Этот восходящий, как говорят, к Ферруччо Бузони стиль игры на фортепиано она развила до максимума. «Когда я громко играла тему, – рассказывает И. Г. Стучинская, учившаяся у Юдиной в конце 1920-х годов в Петрограде, – она сердилась, говоря, что вся ткань должна быть слышна, что тема – только первая среди равных, что она должна быть как бы на гребне волны. Тема – это заглавие, ее нужно всегда произносить значительно, а искусственно выделяя тему, я играю одноголосно, низводя остальные голоса до уровня аккомпанемента, что, конечно, противоречит полифонической концепции Баха».

В православии, которое она выбрала для себя сама и далеко не сразу, а в результате долгих духовных поисков, Юдину больше всего привлекало, как она сама говорила, его милосердие – жаление, особенная и жертвенная доброта. Всю зиму 1941–1942 годов (разумеется, отказавшись уехать из Москвы) она проходила в босоножках и солдатской шинели, в первые же дни войны записалась сама и записала одну из самых талантливых своих учениц на курсы медсестер, потом работала в госпитале и одновременно давала концерты – почти ежедневно. И всё время работала, репетируя по много часов. «Искусство – тяжелый труд, а не забава», – сказала она однажды слушателям во время концерта.

И последнее. Репетируя, Юдина «повторяла произведение много раз подряд от начала до конца… но почти никогда, – как рассказывает Марина Дроздова, – не учила отдельных трудных мест». Этот метод работы крайне изнурителен и требует большой выдержки и длительного неослабного внимания, однако «одним из его преимуществ является то, что произведение видишь как бы с “птичьего полета”, что придает большую органичность и цельность форме». В этом и заключался титанизм Юдиной. Наверно, неудивительно, что, побывав у нее дома, один молодой человек потом сказал: «У меня такое впечатление, будто я был у Гёте».

 

«Нет совести без памяти»

[58]

«Море становилось торжественным и значительным, когда еле слышно через воду долетал звук тяжкого колокола Исаакия», – вспоминал о Финском заливе Дмитрий Сергеевич Лихачёв в одном из очерков о первых годах своей жизни. Мальчиком он бегал по утрам на берег моря «послушать Исаакий», пока пляж еще не наполнился людьми.

А было это до начала Первой мировой войны верстах в сорока от Петербурга, в Куоккале, куда каждый год уезжал он с родителями на лето. «Если погода безветренная, особенно утром – в предвестии жары, то, прислушиваясь, на берегу можно было слышать как бы басовитые гудки… звон большого колокола Исаакиевского собора».

Это было в те годы, когда Анна Ахматова, неподалеку от могилы которой на сельском кладбище в Комарове (не более чем в четырех километрах от Куоккалы его детства) похоронен теперь Лихачёв, еще не назвала купол Исаакия «облаченьем из литого серебра». В те дни, когда, как потом напишет Ахматова в «Поэме без героя», «не календарный – Настоящий Двадцатый Век» действительно еще только приближался, Мандельштам был начинающим поэтом, Набоков – почти ребенком (кстати, он ходил в ту же церковь, что и Дмитрий Сергеевич: «Значит, мы встречались с Владимиром»).

Жизнь Лихачёва началась в совсем другой – во всех смыслах этого слова – России, звуки которой тоже были совсем не такими, как те, что мы слышим вокруг себя сегодня. Считая, вопреки точке зрения многих современных лингвистов, что мысли «вне ее выражения в языке» не бывает, и видя в поисках слова поиски мысли, а главное, всю свою жизнь занимаясь литературой и языком, Дмитрий Сергеевич, однако, огромное значение придавал именно звукам: колокольному звону, конскому ржанию, звуку тишины, которая «каждый раз разная» и «всегда особая».

«Звуки Петербурга! Конечно, в первую очередь вспоминаешь, – рассказывал Дмитрий Сергеевич в очерке “Из воспоминаний”, – цокание копыт по булыжной мостовой. А потом – мягкий, еле слышный звук катящихся колес по торцам и глуховатый “вкусный” топот копыт по ним же – там, за Литейным мостом». Это звуки совсем иной исторической эпохи, живым и мудрым свидетелем которой Лихачёв стал для всей сегодняшней России. И, быть может, именно затем даровал ему Бог столь долгие годы, чтобы он успел всем рассказать всё, что считал нужным, ибо он был человеком, который запоминал всё, в том числе и то, что другие старались забыть, считая, что помнить об этом опасно или неактуально. Дмитрий Сергеевич дожил до того дня, когда слушать его начали не только в узком кругу студентов и аспирантов его отдела в Пушкинском Доме, но действительно все и повсюду.

Лет пятнадцать тому назад он открыл для себя новый жанр – заметок без начала и конца, отрывочных размышлений, дневниковых записей, фрагментов в стиле Розанова, а вернее, Паскаля, потому что, как и Блез Паскаль, Дмитрий Сергеевич говорит в них прежде всего о внутренней жизни души человеческой, о том, что Мераб Мамардашвили так удачно назвал «путешествием души». В основу такой заметки или фрагмента мог лечь спонтанный ответ на вопрос, заданный во время лекции или встречи, случайная, казалось бы, мысль или реплика.

Воспоминания эти не изложены в хронологическом порядке, но всегда отрывочны. (Лихачёв упорно отказывался «вытягивать воспоминания в линию рассказа», ибо считал, что «больше всего неправды именно в этих связках между яркими воспоминаниями, в обобщениях, в попытках восстановить в памяти – “а что же было потом”».) Так появились «Письма о добром и прекрасном», «Раздумья», «Заметки и наблюдения», а также вышедшая в 1996 году совсем маленькая книжечка – «Без доказательств». Название последнего сборника афоризмов не совсем верно. И вот почему.

Все эти книги родились как своего рода marginalia – заметки на полях монографий, над которыми работал Лихачёв в течение всей жизни: «Текстологии», «Поэтики древнерусской литературы», книги «Человек в литературе Древней Руси» и других. Такова специфика труда современного ученого (в особенности сформировавшегося в советских условиях), что, работая над текстами изучаемых им авторов, все замечания личного свойства он, как правило, оставляет для разговоров с друзьями или просто отбрасывает.

Дмитрий Сергеевич от этого пути отказался и стал такие замечания фиксировать. Если задуматься, то все его максимы доказаны, причем блестяще, в тех фундаментальных трудах о человеке Древней Руси и его культуре, которые уже давно стали «достоянием навеки» (используя выражение Фукидида) мировой науки. Однако доказаны они не только в его книгах, но и его жизнью. Лихачёв был единственным беспартийным гуманитарием в Академии наук СССР. В 1975 году, когда ему было предложено «исправить подмоченную репутацию», подписав коллективное письмо против А. Д. Сахарова, он от этого сразу же отказался и в тот же вечер был жестоко избит в подъезде собственного дома.

А до этого были Соловки, где Дмитрий Сергеевич пробыл четыре с половиной года и чудом избежал расстрела. Последний соловчанин, академик Лихачёв скончался через шестьдесят лет после того, как Соловецкий лагерь особого назначения прекратил свое существование; скончался 30 сентября, в тот самый день, когда празднуется память святых Веры, Надежды и Любови – в день Ангела горячо любимой и трагически погибшей дочери Веры.

«Чему я научился на Соловках? Прежде всего я понял, – записал Лихачёв в одном из дневниковых фрагментов, – что каждый человек – человек. Мне спасли жизнь “домушник” (квартирный вор) Овчинников и король всех урок на Соловках Иван Яковлевич Комиссаров, с которым мы жили около года в одной камере». Действительно, Дмитрий Сергеевич умел видеть жизнь в ее «человеческом измерении». Это проявлялось и в науке, примером чего может служить его, быть может, лучшая книга «Человек в литературе Древней Руси», где показано, как раскрывается в конкретных текстах древнерусских книжников (зачастую вопреки средневековому литературному этикету) неповторимость и красота человеческой личности. Проявилось это и в его общественной деятельности.

Лихачёв был убежден в том, что «без памяти нет совести» (блаженный Августин). Он считал, что «совесть – это основная память, к которой присоединяется моральная оценка совершённого дурно». Подчеркивал, что «совесть всегда исходит из глубины души» и поэтому просыпается в нас вне зависимости от нашего желания или волевых усилий, что она «грызет» человека изнутри его самого и, в отличие от представлений, например, о чести, которые нередко бывают совершенно ложными, ложной не бывает, но при этом постоянно и настойчиво связывал совесть с памятью.

Забывание, забвение, отказ от памяти о том, что было с тобой, со страной, с людьми вокруг и так далее, – вот что приводит к утрате совести и более всего разрушает человека. Нравственной оседлостью называл Дмитрий Сергеевич ту укорененность человека в истории и жизни в целом, вне которой, как он считал, мы, в сущности, не способны оставаться людьми. Именно эта «укорененность» делает человека способным «жить интуитивно “по велению совести”, не задумываясь, находить всегда правильные решения, не заглядывая в книжки».

В одной из своих записей, указывая на то, что витражи и фрески в средневековых храмах зачастую «бывали так высоко, что их нельзя было разглядеть» и поэтому были для зрителя «невидимы», Дмитрий Сергеевич замечает: «Следовательно, архитекторы, скульпторы, витражисты и фрескисты творили для Бога, для правды, а не для зрителя, который часто не мог разглядеть детали». Доброделание есть служение человеку, творчество – правде и Богу.

А «разглядеть детали» на древней фреске? В жизни всегда настает момент и для этого, иногда через много столетий после того, как фреска была написана. В своих научных трудах Дмитрий Сергеевич учит нас именно этому. Любой текст прочитывается в тот момент, когда он оказывается абсолютно необходимым для потомков – как лекарство, как спасательный круг, как огнетушитель на пожаре. Но уже теперь видно, как много сделали его «беспартийная» и тихая, а во многом и респектабельная (одно из любимых его словечек) наука и его негромкое служение для того, чтобы мы возвратились к ценностям, казалось бы, утраченным навсегда.

Ровно через год после смерти Дмитрия Сергеевича в московском издательстве «Искусство» появилась книга, включившая в себя статьи, тексты докладов и разрозненные, на манер «Мыслей» Паскаля, записи последних лет. Книга, прекрасно оформленная и очень просто озаглавленная: «Русская культура». Издана она была благодаря поддержке института «Открытое общество», а вернее – самого Джорджа Сороса, предпославшего ей предисловие, где он напомнил, что именно Лихачёв помог ему открыть в России фонд и стоял у истока многих особенно ярких его программ. Кроме того, Джордж Сорос сообщил, что книга «Русская культура» будет разослана в пять тысяч библиотек России. «Если бы меня сегодня спросили, – пишет он, – что я хотел бы пожелать своим детям, я бы ответил: встретить на своем жизненном пути такого человека, каким был и остается для меня Дмитрий Сергеевич».

Автору этих строк довелось в июне 1999 года быть свидетелем их последней встречи. Лихачёв прилетел тогда в Москву на один день, чтобы в Овальном зале Всероссийской библиотеки иностранной литературы участвовать во встрече, посвященной обсуждению мегапроекта «Пушкинская библиотека». Суть этого начинания заключается в том, чтобы в условиях острой нехватки средств на покупку новых книг, без чего не может существовать ни одна библиотека, снабжать провинциальные (областные и районные) библиотеки нашей страны книжными новинками.

«Пушкинской библиотекой» мегапроект был назван не в силу того, что он ставит своей целью распространение сочинений Пушкина, который, в общем, издавался всегда и поэтому в библиотеках России есть, а потому, что сам Пушкин был неутомимым читателем и талантливейшим журналистом, блестяще доводившим информацию о новых книгах до своих современников. Об этом тогда напомнил Лихачёв.

«Роскошно буддийское лето», – процитировал академик посвященные Москве стихи Мандельштама. Действительно, в тот день было невероятно жарко и душно, но Дмитрий Сергеевич выдержал всё, ибо считал, что в читальных залах провинциальных библиотек, расположенных в городах и селах, на тысячи километров удаленных от Москвы и Петербурга, работают те молодые люди, от которых будет зависеть будущее России. Узнав от меня, что и наша «Русская мысль» (я еще работал в издававшейся в то время и в России парижской «La Pensée Russe»), газета, основанная русскими эмигрантами в Париже, газета, связанная с именем Бориса Зайцева и других русских парижан, распространяется по трем тысячам библиотек страны, он заметил, что это особенно важно, ибо именно таким образом преодолевается тот трагический разлом, который, с одной стороны, оторвал русскую культуру на Западе от России, но, с другой, сохранил ее там, в условиях свободы, для будущих поколений.

А потом, дня через два после этой встречи, Юрий Рост рассказал мне, что Лихачёв был постоянным и внимательным читателем нашей газеты. Может быть, писать об этом неприлично, но тогда я переживал довольно трудный период, когда мои тексты не всегда печатали, снимали с готовых полос и т. д. Поэтому, когда Юра Рост сказал, что Дмитрий Сергеевич всегда ждет моих статей и в первую очередь читает именно их, это меня удивительно поддержало и фантастически поддерживает до сих пор.

Назвать себя учеником Лихачёва я не могу, поскольку лишь иногда слушал его лекции, а потом некоторое время работал под его началом в Советском фонде культуры, где занимался со школьниками, многие из которых теперь уже защитили (в том числе и под моим руководством) кандидатские диссертации; но я счастлив, поскольку был его слушателем. А ведь всего этого могло и не быть. Помню, как лет двадцать восемь тому назад один из моих питерских учителей сказал, что Дмитрий Сергеевич перенес тяжелую операцию на желудке и, конечно, больше года не протянет.

С тех пор минуло более четверти века, и всё это время Лихачёв не только был жив, но трудился не покладая рук и сделал столько, сколько не смог бы сделать, наверно, ни один молодой, здоровый и сильный человек. Прав преподобный Андрей Критский, когда говорит, что «Бог егда восхощет, изменяется естества чин». Бог подарил нам вопреки предсказаниям врачей эти последние десятилетия жизни Дмитрия Сергеевича, когда он смог, уже не пользуясь иносказаниями, а прямо и откровенно сказать не только нам, студентам, в закрытой аудитории и, разумеется, без магнитофона, но тысячам и даже миллионам своих читателей всё, что считал нужным.

Ученик знаменитого Виктора Максимовича Жирмунского, Лихачёв, казалось бы, должен был стать если не германистом, то, во всяком случае, специалистом по западноевропейской литературе. В семинаре своего учителя он занимался главным образом английскими поэтами начала XIX века – Шелли, Китсом, Вордсвортом и Байроном. Думал он и о том, чтобы посвятить себя Шекспиру. Однако всё получилось иначе.

В книге «Воспоминания» Лихачёв рассказывает, что с 1923 года начал заниматься древнерусской литературой, потому что «хотел удержать в памяти Россию, как хотят удержать в памяти образ умирающей матери сидящие у ее постели дети». Он пишет, что любовь к родине его самого и друзей его юности «меньше всего походила на гордость родиной, ее победами и завоеваниями». И далее: «Мы не пели патриотических песен – мы плакали и молились».

Дмитрий Сергеевич входил в небольшое (разумеется, неофициальное) братство Серафима Саровского, которое было организовано в Ленинграде 1 августа 1927 года, когда, как говорит Лихачёв в очерке, посвященном истории этого братства, «у нас возникла идея посещать церковь совместно». Просуществовало оно, однако, всего несколько месяцев – до ареста его членов. Затем на Соловках он сблизился с отцом Николаем Пискановским, которого называет своим духовным отцом, и с епископом Виктором (Островидовым). Владыка, как пишет Лихачёв, «был очень образован, имел печатные богословские труды, но видом напоминал сельского попика, встречал всех широкой улыбкой».

«Иным я его не помню, – замечает Дмитрий Сергеевич в скобках и продолжает: – От него исходило какое-то сияние доброты и веселости». Просветленность и радостность – вот, с точки зрения Лихачёва, те два ключевых момента в православной духовности на Руси, которые делают ее особенным явлением в истории христианства в Европе. Его удивляло, почему в 1990-е годы священники, особенно молодые, стали суровыми, жесткими, а иногда и недружелюбными. «Всё это больше похоже на средневековое католичество», – сказал однажды Лихачёв. При этом он очень любил святого Франциска, но видел в радостной его духовности черты как раз восточного христианства.

В «Воспоминаниях» есть один текст, очень хорошо характеризующий мироощущение Дмитрия Сергеевича, которое он пронес через всю жизнь. Он рассказывает, как на Соловках ему удалось однажды летом задремать в кустах в прибрежной полосе, где вообще появляться запрещалось строжайшим образом. «Когда я открыл глаза, – пишет Лихачёв, – я увидел против себя на расстоянии чуть большем протянутой руки очаровательную зайчиху и несколько маленьких зайчат. Они смотрели на меня не отрываясь, как на чудо. Монахи приучили животных не бояться человека».

Завершая рассказ об этой встрече, удивительно напоминающий как «Цветочки» Франциска Ассизского, так и фрагменты из «Духовных зернышек» парижского митрополита Владимира (Тихоницкого), старый академик говорит, что они с заячьей семьей «смотрели друг на друга, вероятно, с одинаковым чувством сердечной приязни». Он признается, что для него дорого «чувство любви ко всему живому», и он видит в этом чувстве знак присутствия Божьего в мире или «ощущение творящего Бога».

Вообще Лихачёв – созерцатель. Так, рассказывая о поездке в Новгород, он вспоминает, как они с женой «любовались на золотой купол Софии, вызолоченный толстым слоем и отличавшийся зеркальной гладкостью, в которой отражались бегущие по небу облака», и говорит, что «на этот купол можно было без конца смотреть, как смотришь на текущую волну». Ученый, придавший изучению литературы Древней Руси математическую точность, он был, без сомнения, настоящим поэтом и хотя, кажется, никогда не писал стихов, но в своих последних книгах сумел в истинно поэтической форме рассказать о том, что чувствует человек, который, по выражению Гумилёва, «любит мир и верит в Бога».

Есть все основания говорить о том, что научная деятельность Дмитрия Сергеевича была своего рода религиозным служением. «Мои книги, – пишет он в одном из мемуарных очерков о годах учения в университете, – это, в сущности, поминальные записочки, которые подают “за упокой”: всех не упомнишь, когда пишешь их – записываешь наиболее дорогие имена». И верно, до конца 1980-х всё, что делал Лихачёв, было связано с постоянным твердым сопротивлением системе.

Во время «проработок», что регулярно устраивались в Пушкинском Доме и вообще во всех без исключения институтах Академии наук СССР и превращались в настоящий «охотничий гон», его обвиняли в том, что он далек от марксизма (в сущности, обвинители были правы, но тогда это звучало ужасно), разоблачали как человека, который сбежал в текстологию от насущных проблем современности и к тому же (о ужас!) сочувствует изменнику родины князю Андрею Курбскому (речь шла о его переписке с Иваном Грозным, изданной Лихачёвым вместе с Я. С. Лурье).

Однако при том, что Дмитрий Сергеевич практически всегда был среди обвиняемых, он постоянно выступал в защиту тех, кого громили. Об этом я, эпохи «проработок» почти не заставший, знаю и от Аристида Ивановича Доватура, и от Марии Ефимовны Сергеенко, и от Димитрия Павловича Каллистова, и от многих других. А вообще Лихачёв производил довольно странное впечатление. Хрупкий и чрезвычайно изящный, подчеркнуто аккуратно и стильно одетый (из-за того, что он носил светлое пальто и поэтому был похож на иностранца, в один из первых дней войны на Витебском вокзале его даже приняли за шпиона) и так же подчеркнуто беспартийный…

Казалось, что он принадлежал не к своему, а к предыдущему поколению. К поколению тех ученых, что выросли и окончили университет до революции. Не заставший ни знаменитого итальяниста А. Н. Веселовского, автора русского перевода Боккаччо и трудов о средневековых видениях – текстах, что подтолкнули Данте к созданию «Божественной комедии», ни великого египтолога Б. А. Тураева, бывшего к тому же членом Поместного собора 1917–1918 годов, он казался учеником и продолжателем филологов этой эпохи – рубежа XIX и XX веков. Возможно, это и помогло ему выжить: «старикам», которые были нужны как своего рода «живые книжные шкафы» или «ходячие энциклопедические словари», прощали то, чего ни под каким видом не разрешали молодежи.

Феномен личности Лихачёва может быть, скорее всего, объяснен тем, что в его жизни огромную роль сыграла семья и ее традиции – тот петербургский стиль жизни, от которого его родители не отказались и после революции, и вообще принадлежность к старой, как тогда говорили, «средней руки» интеллигенции. Дмитрий Сергеевич вырос в среде, где революционная эпоха чувствовалась только в том, что было нечего есть и не во что одеться, но ни в чем другом. Революция не исковеркала его родителей, а в результате не затронула и внутренний мир у него самого.

Он всегда был верующим, никогда не прекращал молиться и прислушиваться к голосу совести. Всерьез говоря, он ничего не боялся – при том, что был человеком осторожным, а возможно, и нерешительным; не боялся, потому что с того момента, когда на Соловках Лихачёв только по случайности не был расстрелян, он, как пишет об этом сам, понял, что «каждый день – подарок Бога… поэтому не надо бояться ничего на свете».

Важно иметь в виду и еще одно: он всегда отдавал себе отчет в том, что от этой власти ничего хорошего ожидать не приходится, а в коммунистическую партию вступать нельзя ни под каким предлогом и ни по каким мотивам. Даже во время войны, из патриотических побуждений, или на волне XX съезда, чтобы поддержать Хрущёва в деле развенчания Сталина и сталинизма, как сделал это, вступив в 1960 году в КПСС, Дмитрий Шостакович.

Говоря об эпохе «красного террора» и сталинского людоедства, Дмитрий Сергеевич как-то заметил: «Сейчас очень часто говорят и пишут, что население страны не знало о размахе того ужаса, который представляла собой деятельность Сталина». И тут же подчеркнул, что сам он, хотя не имел никаких связей и, более того, мало разговаривал даже с сослуживцами, тем не менее знал многое. «Как можно было не знать о терроре? – спрашивает Лихачёв самого себя и отвечает: – “Незнанием” старались – и стараются – заглушить в себе совесть». А ведь вся система обработки мозгов в течение всего периода советской власти была направлена на то, чтобы задавить голос совести в глубинах человеческого «я».

Если вспомнить призыв Иисуса из 6-й главы Евангелия от Луки (ст. 36) «будите убо милосерди, якоже и Отец ваш милосерд есть» и задуматься над тем, что значит само слово «милосерд» (в греческом тексте Евангелия – οίκτίρμων), то нетрудно будет понять: оно обозначает того, кто откликается на боль другого как на свою собственную. Это качество и отличало Дмитрия Сергеевича.

В «Воспоминаниях» он рассказывает о том, как нянюшка его дочек принесла однажды домой купленные за бесценок домотканые льняные полотенца с красным узором, очевидно, украшавшие в избе иконы. «Они, – продолжает Лихачёв, – затем долго были в нашей семье, и я всегда чувствовал в них горе… Мне виделись и полусожженные теплушки, в которых замерзавшие раскулаченные пытались развести огонь и сгорали сами».

Дмитрий Сергеевич пережил блокаду Ленинграда и оставил о ней поразительные записи. Возможно, это самое сильное из того, что написано о блокаде. Читать эти страницы страшно и вместе с тем необходимо для каждого. «Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог», – говорит Лихачёв, рассказывая о блокаде. «В голод, – говорит Дмитрий Сергеевич, – люди показали себя. Обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательными, беспримерными героями, другие – злодеями, мерзавцами, убийцами, людоедами. Середины не было. Всё было настоящее».

Передавать его рассказ о блокаде своими словами невозможно. Я бы, будь моя воля, включил его в школьную программу и читал на уроках со школьниками. Скорее всего, это вообще единственный текст, в котором дается осмысление, причем глубочайшее, страшнейшего момента истории в свете христианской веры. Это картина блокады, увиденная человеком, который умел молиться по-настоящему.

Лихачёв, о чем почему-то забывают, был серьезным христианским мыслителем. Его духовные размышления хотя и изданы, но до сих пор никак не осмыслены читателем, которого приучили видеть в Дмитрии Сергеевиче человека, далекого от веры и оппозиционно настроенного по отношению к православию. Это не так. На Соловках он причащался во время литургии, которую шепотом совершал отец Николай Пискановский, а потом, перед тем как заснуть, непременно крестил свою подушку, под которой лежал маленький серебряный складень, позже отобранный командиром роты. Засыпал под маленьким пуховым одеялом (под ним он спал в детстве и взял с собою на Соловки, потому что оно ничего не весило). «Лежать под детским одеялом – это ощущать дом, домашних, заботы родителей и детскую молитву на ночь».

Так писал он о том времени, что провел в тюрьме, на этапе и в лагере. Великий ученый, настоящий академик и классик отечественной науки, свою детскую веру он пронес через всю жизнь, чтобы оставить нам как главное свое наследство. «Блажени чистии сердцем… яко мзда ваша многа на небесех» (Мф 5: 8, 12).

 

Владимир Соловьёв. Брат и собеседник

[59]

В драматической «Симфонии» Андрея Белого (1901) рассказывается о том, как недавно умерший Владимир Сергеевич Соловьёв, покинув свою могилу в Новодевичьем монастыре, совершает «ночной обход над спящим городом». В серой крылатке и большой широкополой шляпе он храбро шагает по крышам домов, «усмиряя страхи, изгоняя ужасы», словно настоящий святой из средневековой легенды. Седеющая борода развевается по ветру, бриллианты звезд сияют на небе, а ребенок, случайно проснувшийся среди ночи, слышит, что где-то трубит рог. Оказывается, это Соловьёв. «Иногда, – пишет Андрей Белый, – он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом».

Жизнь философа, еще недавно оглашавшего московские гостиные своим странным и удивительно громогласным смехом и сочинявшего шутливые стихи и пародии на «Русских символистов» Валерия Брюсова (вроде знаменитого «своей судьбы родила крокодила ты здесь сама…»), буквально за считанные месяцы превращается в житие древнего аскета и чудотворца.

Мемуаристам теперь вспоминаются почти исключительно его «длинные и тонкие руки с бледно-мертвенными, вялыми и тоже длинными пальцами», которые «хочется называть перстами», как говорит М. Д. Муретов, помнивший Соловьёва, каким он был в 1874 году (тогда будущему философу был только двадцать один год). И снова вспоминается Андрей Белый: «.трясем рукопожатьем мы его беспомощные кисти» (из поэмы «Первое свиданье»).

В том же стиле и другой его современник, А. Ф. Кони, в записках, вышедших в свет в 1907 году, рисует лицо Владимира Сергеевича: «Оно было продолговато, с бледными, немного впалыми щеками, с небольшой раздвоенной бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи». И это тоже не портрет, но эскиз к будущей иконе, которая, скорее всего, никогда не будет написана.

Такой же эскиз дает и Александр Блок в своей знаменитой статье «Рыцарь-монах». В результате блестящий лектор, великолепный и порою безжалостный полемист и острослов, вечно балансирующий на грани приличия, один из лучших переводчиков Платона (диалог «Протагор» до сих пор печатается по-русски исключительно в его переводе), наконец, автор «Оправдания добра», возможно, самого серьезного философского труда, написанного когда-либо в России, в общем, исторический Владимир Соловьёв уходит в небытие.

Его замещает рыцарь-монах, который, как настойчиво напоминает нам Блок, имеет очень мало общего с «Собранием сочинений Владимира Соловьёва». С теми толстенными томами, что, по мнению автора «Стихов о Прекрасной Даме» и «Балаганчика», не скажут читателю ровным счетом ничего о настоящем Соловьёве, чей образ можно восстановить, как думает Александр Блок, лишь по его стихам и по воспоминаниям современников.

Блок создает идеальный образ философа и пророка, сознательно и даже как-то агрессивно отказываясь вчитаться в его собственные тексты. Возможно, именно поэтому сегодняшнему читателю хочется начать со своего рода «демифологизации» личности Соловьёва. Мыслителя, который не только поставил перед собой – причем всего лишь в двадцатилетнем возрасте – задачу преодолеть «отчуждение современного ума от христианства» и «ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую ему форму», но и был верен этой задаче в течение всей своей жизни.

Соловьёв умел быть рационалистом. Он не только переводил Платона, точнейшим образом передавая греческий текст средствами русского языка, но и писал прекрасные статьи для словаря Брокгауза и Ефрона, из которых теперь составлен целый философский словарь, изданный недавно Г. В. Беляевым отдельной книгой в Ростове-на-Дону.

Владимир Соловьёв, как и его отец Сергей Михайлович, знаменитый историк и ректор Московского университета, безупречно владея конкретным материалом и обладая фантастическим кругозором, заявляет о себе как о неисправимом позитивисте в науке. Однако в отличие от своего отца он не просто изучает и систематизирует факты, но во всём ищет систему, выявляет законы, по которым развиваются человеческие представления о Боге, мире и нравственности. Именно этим он занимался в течение всей своей жизни.

Блестящий знаток философских и религиозных систем, он уже в 1878 году громко заявляет, что христианство – не учение, не система взглядов и не доктрина. «Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос».

Впервые Соловьёв заговорил об этом в ранней молодости в «Чтениях о богочеловечестве».

Об этом же он скажет и накануне своей смерти в «Трех разговорах» устами старца Иоанна: «Всего дороже для нас в христианстве сам Христос», хотя со стороны может показаться, что для православного человека «всего дороже в христианстве его священное предание, старые гимны, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения». Такова позиция человека, который знает святоотеческие писания как никто другой в России, а Библию читает и цитирует исключительно по-славянски.

В этой связи невозможно не вспомнить еще один соловьёвский текст. В написанной в начале 1880-х годов небольшой книжечке «Духовные основы жизни» он говорит, что «можно не убивать, не красть и не нарушать закон», но быть в то же самое время «безнадежно далеким от Царства Божия». И даже евангельские заповеди, «принимаемые как отдельные внешние предписания», не делают нас христианами.

Согласно Соловьёву, к христианству человека может привести только его собственная совесть. «Перед тем как решиться на какой– нибудь поступок, имеющий значение для личной или общественной жизни, необходимо, – утверждает философ, – вызвать в своей душе нравственный образ Христа, сосредоточиться в нем и спросить себя: мог ли Он совершить этот поступок, одобрит ли Он его, благословит меня или нет на его совершение?»

Многократно цитировавшийся в самых разных книгах о Соловьёве этот фрагмент на самом деле до сих пор не осмыслен по– настоящему серьезно. А ведь в нем в сжатом виде дана та самая формула «исихазма для нашего времени», раскрытию которой посвятит затем всю свою жизнь митрополит Сурожский Антоний.

Вопреки мнению Блока и Андрея Белого, Соловьёв силен именно своими текстами. «Оправдание добра» – как и «Метафизику» Аристотеля или гегелевскую «Науку логики» – можно читать, изучать и исследовать, более того, сделать своей настольной книгой и руководствоваться принципами этого соловьёвского труда в жизни, абстрагируясь от личности философа. И тем не менее его личность здесь постоянно присутствует, но не в виде портрета, а в самом тексте, в каждой его фразе.

«Оправдание добра» начинается с посвящения отцу и деду с указанием на «чувство живой признательности и вечной связи» с ними. И это не случайно. По Соловьёву, «первичный зародыш религии» – это не фетишизм, как было принято считать на рубеже веков, но pietas erga parentes, то есть «благоговейное отношение к старшим», в особенности к умершим, живая признательность и вечная связь с ними. Понять, что такое семья, можно, только если всмотреться в преемственность поколений.

Семья невозможна без семейных преданий, без того наследия, которое мы получаем от родителей и передаем детям. «Умерли твои отцы, но не перестали существовать, ибо ключи бытия – у меня, говорит Вечность; не верь, что они исчезли, и, чтоб увидеть их, свяжи себя с невидимыми верною связью Добра: чти их, жалей о них, стыдись забывать их», – пишет Владимир Соловьёв.

Однако эта связь с умершими живительна только до тех пор, пока она остается живою и не превращается в правило или застывшую форму. Если же «мы делаем из религии только реликвию», тогда наступает нравственная катастрофа. Там, где «традиционная правильность понятия о Христе сохраняется безусловно, но присутствие Самого Христа и Духа Его не чувствуется… там, – восклицает Владимир Соловьёв, – религиозная жизнь невозможна, и всякие усилия искусственно ее вызвать только яснее обличают роковую потерю».

Живые связи не могут быть абстрактными. Они всегда личны и неповторимы, и именно такие связи объединяют Соловьёва не только с отцом и дедом, но и со старшими современниками – с Тютчевым, которого он постоянно цитирует в своих текстах, с Достоевским и даже Львом Толстым. Конечно, и с А. К. Толстым (в чьем имении в гостях у его вдовы он живет часто и подолгу) и с его детищем Козьмой Прутковым, которому он подражает в шуточных стихотворениях и чье творчество, в те времена известное довольно узкому кругу друзей Толстого и Жемчужниковых, он популяризирует.

Нельзя обойти молчанием и то, что связывает его с И. С. Тургеневым. Соловьёв любит его цитировать, но главное заключается в том, что только Тургенев умел так безжалостно смеяться над собой, как делал это автор «Оправдания добра». Так, в тургеневском очерке о казни Тропмана в Париже, на которой автор присутствовал, рассказывается, что толпа, увидев писателя, почтительно зашумела. Тургенев почувствовал, что ему приятно, что его, иностранца, знает простой Париж, однако оказалось, что он просто был похож на monsieur de Paris – палача, который должен был привести приговор в исполнение. Этот факт можно было бы скрыть от читателя, но Тургенев сознательно публично выставляет себя в дурацком виде.

То же самое многократно делает Соловьёв. В написанной в конце 1870-х годов шуточной пьесе «Белая лилия» он под именем кавалера де Мортемира изображает самого себя, пародирует собственные тексты, смеется и глумится над своими заветными идеями.

Она, везде она, о ней лишь говорят Все голоса тоскующей природы. Я не один – река, и лес, и горы, Деревья, звери, солнце и цветы Ее, ее зовут и ожидают, —

восклицает Мортемир, как бы заранее издеваясь над Соловьёвым из не написанных еще тогда «Трех свиданий». Над Соловьёвым, который скажет в сентябре 1898 года:

Что есть, что было, что грядет вовеки — Всё обнял тут один недвижный взор… Синеют подо мной моря и реки, И дальний лес, и выси снежных гор. Всё видел я, и всё одно лишь было — Один лишь образ женской красоты. Безмерное в его размер входило, Передо мной, во мне – одна лишь ты.

А в итоге читателю приходится только гадать, не издевается ли и тут философ и над собою самим, и над нами. Разумеется, издевается, ибо именно об этом говорит вся поэма от первой до последней строчки, но издевается над тем, что ему бесконечно дорого. Иными словами – юродствует. Он – бессребреник, аскет и вечный странник, похожий на святого Франциска и, подобно беднячку из Ассизи, друживший с голубями (несмотря на чудовищную брезгливость и панический страх перед любой инфекцией, страх, из-за которого он весь пропах скипидаром).

Вот как рассказывает об этом В. Л. Величко: «Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою; но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича прежде, чем он приступал к их кормлению, – это уже их тайна».

Но этот аскет, к тому же автор толстенных книг, почему-то не скрывает, что любит не только «вечную подругу», которая являлась ему всего лишь три раза за всю его жизнь, но постоянно влюбляется во вполне земных дам и девушек. Именно этому посвящен единственный написанный им рассказ «На заре туманной юности», появившийся в «Русской мысли» былых времен – в 1892 году, то есть в то время, когда Соловьёв был уже более чем известен.

Об этом рассказе биографы Соловьёва предпочитают не упоминать, а издатели соловьёвских текстов печатают его крайне редко. Философу девятнадцать лет. По дороге в киргизские степи, где ему придется «восстановлять кумысным лечением свой организм, сильно расстроенный от неумеренного употребления немецких книг», он едет в Харьков, чтобы объясниться со своей кузиной Ольгой, в которую влюблен.

Он представляет себе, «как она вскрикнет, увидев меня, как побледнеет и даже, может быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство» и так далее. В то же время он (рассказчик, в облике которого сразу узнается сам Владимир Сергеевич) задумывается о другой своей кузине, «голубоглазой, но пылкой» Лизе; она была предметом его страсти за год до поездки в Харьков.

«Веселая Лиза так мило наклоняла над грядками клубники свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятного кошмара», – вспоминает автор по дороге к Ольге, но тут же начинает ухаживать за своей соседкой по вагону. Это была «молодая белокурая дама в светло-сером дорожном платье… небольшого роста, худенькая и очень стройная». Звали ее Julie.

«Я наклонился к ее опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями… поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, горячий поцелуй». Что это вообще: Владимир Соловьёв или бунинские «Темные аллеи», в крайнем случае – тургеневская «Ася»? История соловьёвского героя заканчивается тем, что падает в обморок не его кузина Ольга, а он сам, причем в тот момент, когда переходит из вагона в вагон.

Попутчик, видевший это через отворенную дверцу, продолжает расслабленный и больной, но влюбчивый автор, «рассказал мне, что я, наверное, упал бы в пространство между вагонами и непременно был бы раздавлен поездом, бывшим на всём ходу, если бы не “эта барынька”, которая схватила меня за плечи и удержала на площадке».

Да, это действительно автопортрет философа, причем такой, что у большинства биографов он вызывает резкое неприятие. Но таков уж Владимир Соловьёв, что он рассказывает о себе всё. И, наверное, не было бы ни «Оправдания добра», ни потрясающих текстов о Христе, разбросанных по всем томам его сочинений, если бы не эта обезоруживающая практически всех без исключения читателей и такая «неуместная» его откровенность.

Именно в том и заключается неповторимость Соловьёва, что он всегда и во всем проявляет абсолютную честность и никогда не пытается «играть роль Владимира Соловьёва» по заранее написанному сценарию. Но в этом заключается и его сила, и его подлинная современность. Его однокурсник Н. И. Киреев писал, что философа отличал «природный юмор, растворенный беззлобной грустью». Но его отличала и удивительная цельность натуры, которая напрасно многим кажется противоречивой. И полное отсутствие позы – при том, что он любил и быть эффектным, вести себя вызывающе и эпатировать окружающих.

Чтобы смеяться не над другими, но над самим собою, надо быть по-настоящему смиренным человеком и подлинным мистиком. Как раз таким и был самый большой русский философ, умерший сто лет тому назад, 31 июля 1900 года. Но это настолько смущало окружающих, что сразу после его смерти они начали создавать миф о Соловьёве. Миф, над которым потрудились и Блок с Андреем Белым, и Сергей Соловьёв, и многие другие.

Этот миф естественным образом жил в нашем сознании, когда тексты Владимира Соловьёва были недоступны, новые издания не появлялись, а старые в библиотеках не выдавались читателям. Но миф этот жив и теперь, хотя за последние двенадцать лет (первый двухтомник его философских текстов появился в 1988 году в издательстве «Мысль») заново опубликованы – правда, во многих случаях наспех и с ошибками – почти все сочинения Соловьёва. Объясняется это, конечно же, тем, что сам философ, живя по принципу «врать нельзя», сказал о себе так много и сам нарисовал такой объемный свой «автопортрет», что осмыслить его почти невозможно.

Когда где-то за границей Соловьёва окликнули на лестнице в отеле, приняв его за некоего отца Иоанна, он, ерничая, ответил, что не является отцом ни в каком смысле. Однако в этом ерническом ответе, как это у него бывает всегда, заключен глубочайший смысл. Он, действительно, не отец и не «гуру», не «мэтр» и не наставник, но настоящий брат и в высшей степени откровеннейший собеседник для каждого, кто начинает вчитываться в его тексты и всматриваться в обстоятельства его нелепой, чистой и такой необычной жизни.

 

«Вечная красота личности»

[60]

«Инок скромный». Так назвал свою статью о митрополите Владимире (Тихоницком), появившуюся на первой полосе газеты «Русская мысль» на другой день после кончины владыки 18 декабря 1959 года, ее главный редактор Сергей Водов. «Молитвенник необыкновенной духовной чистоты… он всегда был примером настоящего, а не официального и показного русского благочестия», – писал Водов. Задолго до этого «тишайшим молитвенником» назвал владыку отец Валентин Роменский в докладе о пути к святости, опубликованном в «Церковном вестнике» за 1952 год. И хотя сам митрополит в своем экземпляре «Вестника» эти слова вычеркнул и приписал на полях «неправда!», что такое сила его молитвы и какова тишина, царящая в его душе, среди православных на Западе было известно каждому.

В дни одного из юбилеев митрополит получил от своего соученика по Казанской духовной академии письмо, в котором шла речь о его юности: «Ясно вспоминаю принятие Вами в академическом храме монашеского пострига, произведшего на меня сильное впечатление. Помню, – писал автор письма, – Ваше высокое настроение при личных встречах, Ваш молитвенный подвиг в отведенной Вам келии, полное удаление от мирских, суетных развлечений… Вашу скромность, незлобие, ангельскую “тихость”, чем оправдывали унаследованную Вами фамилию Тихоницкий».

С ангельской тихостью прожил он всю свою жизнь. «Он казался уже ангелом», – писала встречавшаяся с ним в августе 1959 года игуменья Мария, православная англичанка из Иерусалима.

«Хрупким, светящимся, прозрачным… человеком, носившим и излучавшим свет, который исключал возможность лжи» вспоминается митрополит видевшему его незадолго до смерти архимандриту Льву Жилле, французу-католику, ставшему православным, но сумевшему в своем православии сохранить любовь к христианскому Западу (отец Лев был присоединен к православию именно епископом Владимиром в 1927 году). О «вечной красоте личности» владыки говорил отец Василий Зеньковский.

«Наш Владыка как бы сиял тем внутренним светом, который исходил от его постоянного погружения в молитву… ему был дан особый дар ласковой любви, – сказал у гроба митрополита во время отпевания в храме Св. Александра Невского на улице Дарю отец Василий Зеньковский, – бывает ведь любовь подлинная, но безласковая, а наш владыка всегда был ласков». Действительно, ласковость (он сам очень любил и постоянно употреблял слово «ласка») для митрополита Владимира была не просто элементом присущего ему стиля общения, но составляла conditio sine qua non его веры, того чувства Божьего присутствия в мире, которым он жил.

«Звери тоже чувствуют Христову любовь, ласкаются к старцам Божиим. Эта ласка, эта Любовь – это Сам Христос», – говорил владыка. Из русского пансиона в горах Савойи, где в предвоенные годы он жил летом, митрополит писал: «Смотрел сегодня на гусяток наших и умилялся, какая дружба трогательная. Вот у кого нам поучаться надо – у животных».

В первые годы во Франции, когда епископ Владимир жил в Ницце, его часто приглашали освящать русские хутора, которых в 1920-е годы возникло немало. Рассказывают, что однажды «после освящения одной фермы владыка где-то скрылся: искали его повсюду. Наконец нашли в сарайчике, где он читал вечерню. На его голове и на руках были цыплята. Владыка радостно сказал: “Вот пасхальная жизнь! Как приятно читать молитвы среди этих чистых, невинных Божиих созданий!..”»

В Савойе будущий митрополит совершал молебны прямо в лесу и обычно молился в своем садике у иконы преподобного Серафима, прикрепленной к дереву; на прогулки он брал с собою в лес Евангелие и читал его вслух вполголоса. Однажды в Великую субботу одна монахиня видела, как он, стоя у Плащаницы, собирал рассыпанные по полу цветочки и целовал их. В его душе каким-то особенным образом жил ребенок. Иногда он это скрывал, иногда простодушно обнаруживал.

Однако при этом митрополиту Владимиру была начисто чужда наивная стилизация или напускная слащавость. Он не пытался отгородиться от нынешнего дня и от реальной жизни и полностью отдавал себе отчет в том, в какую эпоху живет. Так, поселившись в Савойе, он сразу обратил внимание на то, как устроены здесь шоссейные дороги, его заинтересовали гидроэлектростанция и «сталелитейный» завод, по поводу которого владыка сразу заметил, что он работает на электрическом отоплении – без трубы и дыма.

Митрополита (на первый взгляд, полностью погруженного в былое и живущего в том мире, где всё было связано с дореволюционной Россией) огорчало, что он так и не выучил французского языка. Он говорил отцу Льву Жилле, что это мешает ему активно общаться с той частью русской молодежи, для которой французский язык стал родным. С благословения митрополита Владимира с 1954 года в Париже литургию начали совершать и по-французски, а с 1957 года в Копенгагене – по-датски. Именно он принял решение начать плавный переход на новый стиль и в тех приходах, где преобладали не русские, а местные уроженцы – французы, датчане и так далее, разрешил отмечать неподвижные праздники по григорианскому календарю.

Не зная французского языка, с католиками митрополит почти не общался. Однако в его дневнике обращает на себя внимание следующая запись, сделанная за год до смерти, 24 декабря 1958 года: «Вечером в соседнем доме елка с огнями разноцветными. В полночь слышны звоны в католических церквах к праздничным службам. Воспел тропарь и кондак келейно». Благоговейный молитвенник и тишайший инок, Рождество, когда его празднуют французы, он встречает молитвой. В этой связи нельзя не упомянуть и о том особенном чувстве, с которым он относился к святому Франциску Ассизскому. Так, в одном из писем владыка говорит: «Вспоминайте советы блаженного Франциска, а также праведную Клару и нашего старца, преподобного Серафима, их светлое, радостное настроение, пламенную любовь ко Христу, к ближнему, к природе, к пташечкам, к животным, зверям и ко всякой твари».

Что же касается католиков, то, как писал Б. К. Зайцев, многие из западных христиан просто преклонялись перед митрополитом. В 1958 году он принял участие в литургическом съезде (начиная с 1953 года по инициативе отца Киприана Керна они проводились ежегодно) в Свято-Сергиевском институте, где собралось более пятидесяти ученых различных исповеданий со всего мира. Архимандрит Киприан по поводу встречи владыки с участниками съезда писал: «Вы, Владыко, сами того не замечая, одним Вашим появлением и Вашим духовным обликом приобрели в среде всех этих ученых мужей и просвещенных европейцев такие симпатии и такую любовь, что это сильнее всякой пропаганды».

Надо, наверное, вспомнить, что будущий митрополит Владимир (Вячеслав Тихоницкий) родился 22 марта 1873 года в селе Быстрица Орловского уезда Вятской губернии в семье протоиерея Михаила Тихоницкого, который будет расстрелян коммунистами в сентябре 1918 года, в самый канун праздника Рождества Пресвятой Богородицы. В подвале той самой тюрьмы, где в дореволюционные времена он постоянно бывал как священник.

Вячеслав учился сначала в Вятке, затем – в Духовной академии в Казани. Монах с двадцати лет (постриженный епископом Антонием Храповицким – будущим митрополитом и первоиерархом Синодальной Церкви), он изучил киргизский язык (так называли тогда казахский) и стал миссионером; в течение восьми лет проповедовал в степях Семипалатинской и Акмолинской областей и совершал вместе со своим дьяконом-киргизом богослужения на киргизском языке. В 1907 году был хиротонисан во епископа Белостокского, викария Гродненской епархии.

В годы Первой мировой войны он оказался в Москве и жил в Чудовом монастыре у епископа Серпуховского Арсения (Жадановского), многократно виделся с великой княгиней Елизаветой Феодоровной, участвовал в избрании святителя Тихона Патриархом. В 1920-е годы жил в Польше, затем – в Праге, а с 1925 года – в Ницце, в должности старшего викария и в качестве ближайшего сотрудника митрополита Евлогия. В 1945 году тяжело заболевший митрополит Евлогий вызвал его в Париж.

В августе 1946 года, после кончины митрополита в возрасте семидесяти трех лет, владыка, которого сам Евлогий наметил себе в преемники, вступает в новый период своего служения. «Этот не от мира сего инок, живший не в плане земном, мудро объединял и берег стадо Христово», – писал П. В. Спасский, бывший тогда регентом митрополичьего хора. Свое бремя в качестве правящего архиерея «он нес тихо и бережно, во всем опираясь на молитву», – говорил отец Василий Зеньковский.

Именно в этот период перед архиепископом Владимиром со всей остротой встал вопрос о взаимоотношениях с Московской Патриархией. Смиренный инок должен был принять чрезвычайно тяжелое для него решение. Тем более тяжелое, что его старший брат Вениамин, живший в СССР и, разумеется, прошедший в 1930-е годы через тюрьмы и ссылку, становится к тому времени епископом Кировским и зовет его вернуться под омофор Московского Патриарха и в Советский Союз, куда примерно в то же время возвращается ближайший друг владыки – епископ Пражский Сергий (Королёв).

Владыка понимает, что «внешнее, административное слияние с Матерью Русской Церковью» для вверенных ему приходов невозможно, ибо с этим шагом неминуемо должна быть связана «невыполнимая для нас “лояльность” по отношению к Советской власти». 1 ноября 1946 года он говорит об этом в письме к Патриарху Алексию I. Он подчеркивает, что Константинопольский Патриарх принял митрополита Евлогия под свой омофор, в сущности, по благословению митрополита Сергия, который еще в 1926 году советовал эмигрантским приходам подчиниться кириархам автокефальных Церквей, в особенности Вселенскому. Именно в эти годы вокруг владыки Евлогия «вдали от всяких обязательных политических давлений, без всякого союза с каким-либо государством и с какой-либо политикой… в атмосфере полной свободы совести вращались охотно и с вдохновением работали на пользу Православной Церкви и православной культуры интеллигентные силы самых разнообразных светских направлений».

Архиепископ Владимир указывает на то, что ни он сам, ни его паства «никогда не порывали в сердцах наших» с Всероссийской Церковью, но задача его как епископа заключается прежде всего в том, чтобы сохранить единство в приходах и обеспечить возможность русской эмиграции остаться независимой «от всегда грубого, замутняющего давления политики». В письме Патриарху Московскому он, имея в виду сложнейшее положение Алексия I, ни слова не говорит ни о Сталине, ни о большевизме, ни о той катастрофической ситуации, в которой находятся Церковь и общество в целом в СССР, но подчеркивает, что разрыв с родной Церковью был только формальным.

При этом он твердо настаивает на том, что преодоление этого разрыва невозможно и «останется невозможным до тех пор, пока два государственных правовых и идеологических мира, каковыми являются СССР, с одной стороны, и весь прочий мир – с другой, друг с другом не сговорятся, и не наступит свободное между ними общение». Владыка говорит и о том, что воссоединение с Москвой может стать безусловным только «после канонического отпуска со стороны Вселенской Патриархии».

Нельзя не заметить, что лейтмотивом этого письма является мысль о том, что разрыв с Москвой носит внешний, административный и формальный, но ни в коей мере не духовный характер. Смиренный инок и благоговейный молитвенник к сложнейшей церковно-политической ситуации подходит действительно «тихо и бережно». 6 марта 1947 года Вселенский Патриарх назначает владыку экзархом, а 8 июля того же года, в связи с сорокалетием епископского служения, возводит его в сан митрополита.

Грамота Вселенского Патриарха была получена в тот момент, когда митрополит служил заупокойную обедню по убиенной царской семье. В алтаре ее передал ему архимандрит Кассиан (Безобразов), в будущем – епископ Катанский. «Замечательно, – сказал владыка, – что известие это получено сегодня, когда я молился за Государя. Сорок лет тому назад, по его высочайшему указу, я был удостоен архиерейского сана». Так начался последний, двенадцатилетний период в жизни и служении митрополита.

Летом того же года он побывал у игумена Иова, служившего в скиту при русском военном кладбище близ Реймса и занимавшегося пчеловодством. «Воздух здесь дивный, тишина полная, сосенка, елочка, можжевельник, боярышник и т. д., – писал он оттуда друзьям, – белочки прыгают, вкушают орешки на деревьях… зайчиков видел, кролика, даже лисичка близко подходила к дому, но увидала брата-трудолюбца и убежала».

Так он писал, как всегда – инок скромный… тишайший молитвенник… хрупкий, светящийся, прозрачный.

 

Памяти А. Д. Сахарова

[61]

«В этой церкви не только Пушкин венчался с Натальей Николаевной. Там венчались и мои папа и мама. А маленьким мальчиком меня водили сюда причащаться», – эти слова произнес Андрей Дмитриевич Сахаров в разговоре со своим старым приятелем и однокурсником по университету М. Л. Левиным, показав ему из окна машины на храм Большого Вознесения у Никитских ворот в Москве.

Это было за несколько дней до его смерти – 8 декабря 1989 года, в день похорон С. В. Каллистратовой, «адвоката, много лет защищавшего всех несправедливо преследуемых». Удивительно, но меньше чем за неделю до смерти, «на пороге как бы иного бытия»Сахаров, уже совсем прозрачный и словно заживо теряющий свою плоть, вспомнил о том, как в детстве он ходил в церковь и причащался. Причем было это во время беседы не, к примеру, с отцом Сергием Желудковым (с которым он был знаком) – по принципу cum nauta de ventis, то есть «с моряком о ветрах», как говорили римляне, а с ироничнейшим агностиком Михаилом Львовичем. Вот почему это замечание кажется особенно серьезным.

Софью Васильевну отпевали в церкви Ильи Обыденного на Остоженке. На отпевании, во время которого поминался и Анатолий Марченко, умерший ровно за три года до того дня – 8 декабря 1986-го, был и Сахаров. «Как хорошо, – сказал он Левину, – это поминальное объединение Софьи Васильевны и Толи!.. Оба они… “за други своя”». Андрей Дмитриевич процитировал Евангелие от Иоанна (15: 13): «Болши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя». Ровно через неделю, когда Сахарова заочно отпевали в Елоховском соборе (это было за день до похорон, в четыре часа дня), сотни собравшихся там людей, разумеется, ничего не зная о сказанной им фразе, вспоминали именно этот евангельский стих.

Об отпевании Софьи Васильевны рассказывает и другой однокурсник Сахарова, Акива Моисеевич Яглом, который тоже был в этот день в церкви: «Андрей сказал, что в первый раз присутствует на полном церковном отпевании и этот обряд ему нравится (“и как– то это по-человечески”), затем он вспомнил похороны моего брата, где сын брата вместе со своими друзьями читал над гробом еврейские молитвы. Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и теплым». В те дни многие спорили – имея в виду, что обычно Сахаров в церковь не ходил и о своей вере никогда не говорил, – уместно ли было это очень неофициальное, но всё же отпевание в кафедральном соборе. Теперь, прочитав воспоминания Левина и Яглома, я понимаю, что оно было не только уместно, но и необходимо, ибо явилось как бы логическим завершением разговора, о котором пишет Левин в своем очерке «Прогулки с Пушкиным», и тех переживаний Андрея Дмитриевича, на которые обратил внимание Яглом. «Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и теплым».

Слова «за други своя» во время отпевания не читаются. Это значит, что Сахаров просто вспомнил их тогда на паперти Ильинского храма. А что касается той любви, больше которой нет ничего на свете, то сам он был действительно переполнен ею. В самом деле, вряд ли в России конца XX века был человек смелее и мужественнее, чем этот болезненный и хилый, абсолютно невооруженный интеллигент. Один из младших коллег Сахарова, Борис Комберг, писал в своих воспоминаниях: «Люди безжалостно относятся к своим пророкам. А пророки – на то они и пророки, чтобы понимать и жалеть людей, помогать им и указывать им путь, сжигая себя…» Жалеть можно по-разному. Можно как-то свысока и, главное, со стороны (такая жалость, возможно, и вправду унижает), но можно жалеть и по-другому – «сжигая себя», заболевая от боли за другого. Именно так жалел каждого Андрей Дмитриевич, у которого не было какого-то своего, особого круга друзей и соратников: его другом сразу становился всякий, кто попадал в поле его зрения и нуждался в его участии.

Сахаров всегда кого-то защищал, всегда вставал на сторону слабого и при этом никогда не рассчитывал заранее, хватит у него на это сил или нет. Так, когда Горбачёв позвонил Андрею Дмитриевичу в Горький, чтобы сообщить, что ему разрешается вернуться в Москву, он тут же обратился к генсеку с требованием освободить всех до единого узников совести. «Всех их нужно освободить», – твердо сказал Сахаров и затем напомнил своему собеседнику о том, что на днях в чистопольской тюрьме погиб Анатолий Марченко.

Андрей Дмитриевич представляется мне христианином действия. Он никогда не отчаивался, никого не боялся и, непременно прислушиваясь к мнению каждого, всегда слушался только своей совести. Пытаясь в эти дни, через десять лет после его кончины, увидеть Сахарова глазами его друзей, не могу не вспомнить еще об одном человеке – об Олеге Всеволодовиче Кудрявцеве, с которым Андрей Дмитриевич вместе учился в школьные годы.

«Олег с его интересами, знаниями и всей своей личностью, – писал Сахаров в “Воспоминаниях”, опубликованных в журнале “Октябрь”, – сильно влиял на меня, внес большую “гуманитарность” в мое миропонимание, открыл целые отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один из немногих, с кем я был близок. Мне очень горько, что я мало общался с ним в последующие годы». Олег Кудрявцев стал историком, специалистом по античному миру, работал в журнале «Вестник Древней истории», где редактировал публиковавшиеся там переводы античных авторов с греческого и латыни, и умер очень рано – в 1955 году. Он был не только беспартийным, но и верующим и никогда не скрывал этого. И вообще не боялся говорить о советской системе всё, что он о ней думал. Тонкий, но, разумеется, никогда не публиковавшийся поэт, в стихах, посвященных памяти своего отца, похороненного в Москве на Введенском (иначе – Немецком) кладбище, Олег писал:

Здесь сошлись из бесчисленных стран И в единой ограде лежат Лютеранин, сыны латинян, Православный и с ним реформат. Разве здесь не великий пример, Что должны быть едины уста У людей всех народов и вер, Всех, кто следует слову Христа?

Сахаров прямо говорит о том, что был близок с автором этих строк. Это не случайно. Сахаров же всё время говорит и о том, как важно, чтобы люди понимали друг друга и видели главное, что их объединяет. Конечно, мировоззрение Андрея Дмитриевича не было конфессиональным, но Бог жил и действовал в нем каким-то особенным образом. «Модные сейчас рассуждения о глубокой религиозности позднего Пушкина Андрей не принимал всерьез», – пишет М. Л. Левин. Поэтому говорить о «глубокой религиозности» Сахарова было бы и неверно и, главное, нецеломудренно. Однако как его друг, православный Олег Кудрявцев, так и Андрей Дмитриевич, казалось бы, агностик, знали, что важнее всего «следовать слову» Того, Кто некогда сказал Своим ученикам: «Не бойтесь». Невооруженная смелость Сахарова – это для нашего столетия одно из главных проявлений той силы, что «совершается в немощи» (2 Кор 12: 9), силы, в которой людям являет Себя Бог.

 

Глава 4. «Мыслить – значит видеть»

 

Немое солнце Ада

Бенедетто Кроче в начале XX века утверждал, что религиозное содержание «Божественной комедии» давно умерло. Он считал, что от Данте, который Рафаэлю и его современникам казался великим богословом, остались, во-первых, его поэтика (язык, фигуры речи, рифма) и, во-вторых, несколько запоминающихся сцен – Паоло и Франческа, Уголино, Манфред и т. п. Однако сегодня, в конце XX столетия, становится очевидным, что Данте всё больше привлекает нас к себе не только красотою слога (parola ornata), но именно как мыслитель.

В «Алкесте» у Еврипида описывается, как подвыпивший Геракл вступает в единоборство с богом смерти и отнимает у него уже умершую жену царя Адмета, чтобы вернуть ее мужу. Античный герой спасает от смерти только одну женщину, причем, разумеется, не навсегда, а только на те годы, которые она проживет до старости. У Еврипида живой и полный сил Геракл, причем выступающий здесь в качестве апологета принципа «ешь, пей и веселись, ибо после смерти наслаждений не бывает», спасает умершую Алкесту. В «Божественной комедии» давно умершая Беатриче с помощью Вергилия спасает от Ада живого Данте и указывает ему дорогу, идя по которой, можно помочь его читателям спастись от Ада.

В античном мире живые пытаются спасать от смерти умерших (Геракл – Алкесту, Орфей – Евридику, Дионис – Семелу). Им это изредка удается. В мире, где уже проповедано Евангелие, события развиваются по-другому: усопшие оказываются в силах прийти на помощь к живым и спасти их. Именно это происходит в жизни и в поэзии Данте Алигьери. Поэт после смерти Беатриче Портинари горько оплакивает ее, изо дня в день проливая слезы. Оказывается, что печаль эта до такой степени пронизала всё его существо, что в слезах излиться уже не может. Он пытается в стихах спасти (цитирую Горация!) от богини похорон Либитины хотя бы partem meliorem – то лучшее, что может остаться от Беатриче, но вдруг неожиданно понимает, что в этом нет никакой необходимости: это она, benedetta, блаженная, в силах спасти его, грешного, от гибели своею чистотою, которая вовсе не благодаря «звукам лиры и трубы», а действительно сама по себе неподвластна смерти. Так начинается «Божественная комедия».

В отличие от современников, для которых поэзия является «сладостным ремеслом» (как это было типично для Средних веков), Данте считает, что он именно как поэт может сделать для своего читателя что-то реальное. Эпикур, как говорили его последователи, избавил человечество от страха перед смертью, показав людям, что о ней можно просто не вспоминать, не думать. Гораций вслед за ним предложил читателям свое средство от смерти – он советует разбивать жизнь на короткие промежутки времени и затем жить, не пытаясь заглянуть вперед, в следующий промежуток.

Идя по их стопам, европейские мыслители начиная с XVIII века стали учить людей не бояться Ада. Это было действительно актуально, ибо всё Средневековье прошло под знаком дикого ужаса перед адскими муками. Однако писатели эпохи Просвещения, чтобы избавить человечество от Ада и вечных мучений, не нашли иного выхода, как сказать, что всё это выдумал Иисус, чтобы напугать Своих учеников. Данте в отличие от них знает, что Ад не только вполне реален, но и много более страшен, чем его образ, нарисованный в жизнеописаниях святых или в трудах средневековых богословов и «намалеванный», как потом скажет Гоголь, художниками. И тем не менее он хочет помочь своему читателю избавиться от него.

Но для этого нужна смелость, отвага и дерзновение. Все эти качества в то время, когда жил Данте, начинают уже утрачиваться. Петрарка, бывший всего лишь на сорок лет моложе автора «Божественной комедии», будет в течение всей жизни (и пока Лаура будет жива, и после ее смерти) просто упиваться своей меланхолией. Что же касается самого Данте, то иногда и он бывает готов стать на этом поприще предшественником своего младшего собрата.

На вратах дантова Ада, как известно, написано: Lasciate ogne speranza, то есть «Оставьте всякую надежду». Увидевшего эту надпись поэта охватывает ужас, но Вергилий сразу останавливает Данте, призывая его lasciare ogne sospetto – «оставить всякий страх». Призыв этот услышан: в «Божественной комедии» мы видим Данте уже другим, совсем не тем тоскующим юношей, каким он предстает перед нами на страницах «Новой жизни». Эта новая смелость поэта и есть залог его и нашей победы над Адом.

Только любовь может избавить человека от Ада. Именно с этого утверждения начинается поэма Данте. Беатриче как donna di virtù (светящаяся добродетелью дама) или, более того, святая, видя, что воспевший ее в своих канцонах поэт, блуждая по дорогам жизни, словно по пустыне, уже почти погиб, спускается с небес в преддверья Ада. Со словами amor mi mosse («меня привела любовь») она посылает к нему Вергилия, поэта, которого Данте считает своим учителем и autore (дословно: виновником своего «я»), чтобы тот провел его через Ад, пока он жив и, следовательно, может изменить себя. Беатриче больно оставаться в Раю, ибо она видит, что Данте погибает. Вергилий приходит к нему на помощь – благодаря автору «Энеиды» Данте начинает смотреть на себя другими глазами. В лица тех, чьи портреты, рассказывая о путешествии по Аду, Данте рисует в своих стихах, он и сам всматривается как в зеркало, и нас, своих читателей, зовет последовать его примеру. Он открывает, что грех страшен не нарушением запрета, но тем, что он уродует человека и искажает его природу.

Беатриче, праведница, спустившаяся из Рая, боится только того, что наносит вред ближнему. Для нее грех – это то, что может fare altrui male, «сделать другому плохо». В дальнейшем Данте раскрывает эту формулу, подчеркивая, что из всех грехов страшнейшими являются насилие и обман – o con forza o con frode altrui contrista. Страшны они именно тем, что плохо от них бывает не самому грешнику, а кому-то другому (altrui). В сущности, здесь дается полный ответ на вопрос, что такое грех.

Данте – не единственный живой в Аду. Парадоксально, но там поэт встречает не только покойников. Спустившись в девятый круг, он обнаруживает здесь брата Альбериго, монаха из Фаэнцы, заколовшего во время пира своего ничего не подозревавшего родственника, а также генуэзца по имени Бранка д’Орья, который так же предательски убил своего тестя; оба они еще живы, в чем Данте абсолютно уверен. «Он ест, и пьет, и спит, и носит платья», – восклицает поэт, тем самым утверждая, что не может поверить в то, что перед ним душа Бранко д’Орья. Тем не менее, это именно так. Оказывается, душа человеческая может попасть «в место сие мучения» не только после смерти, но и пока человек жив.

Читателю в этот момент становится ясно, что тот ужас, который человек испытывает перед Адом, не есть сублимированная форма биологического страха перед смертью. Тот metus mortis, от которого пытался избавить человечество Эпикур, страх, заживо пожиравший людей во времена Горация, о чем, в сущности, рассказывается в каждой его оде, и ужас, бывший, по мнению Августина, одной из основных составляющих в культуре поздней античности, скорее всего действительно обладают чисто биологической природой. Человек боится, что из мира исчезнет его «я», которое «ест, и пьет, и спит, и носит платья». От страха перед биологической смертью можно спрятаться, либо следуя тем советам, которые дает своим читателям Гораций, либо какими-то иными путями, но страх перед Адом настигнет нас всё равно.

Ад – не наказание, ибо «Бог милости, и щедрот, и человеколюбия» никого не наказывает; но он и не просто место, где пребывают тени умерших, как это было у Гомера или Вергилия: у Данте здесь находятся и живые. Ад – это состояние, в которое проваливается человек, когда его «я» оказывается во власти греха. Можно не бояться смерти, можно не верить в посмертные муки, как не верили многие и во времена Данте, но всё равно Ад засосет тебя в свое жерло.

Ужас адских мук заключается прежде всего в том, что здесь царит ненависть. Тени ненавидят друг друга, но от этой ненависти они не горят, что соответствовало бы традиционному образу Ада, а замерзают. Несчастный граф Уголино – жертва. Его вместе с детьми заживо замуровал епископ Руджиери. Безумно жалко его детей. Чудовищна рассказанная им история. Здесь, в Аду, он оказался только по одной причине – из-за своей дикой, звериной ненависти к Руджиери, в череп которого он вгрызается теперь зубами, словно голодный в краюху хлеба, и уже не может остановиться. Палач и его жертва обречены мучить друг друга вечно, пока Уголино не излечится от своей ненависти.

Ненависть и злоба как ничто другое быстро и навсегда загоняют человека в тупик. Это действительно «мука вечная», то есть полная, – мука, от которой не спасешься ни при каких обстоятельствах.

В отличие от средневекового Ада, в котором грешники горят и страдают от неугасимого пламени, здесь идет дождь и царит страшный холод. Дождь, под который поэт попадает в Аду, кажется ему «вечным, проклятым, холодным и тяжелым». Находящихся здесь бьет град и засыпает снег, все они пребывают в грязной и холодной жиже. Повсюду вода, черные волны и, наконец, мрачные и зловонные болота, где «под волнами есть также люди; вздохи их, взлетев, пузырят воду», они задыхаются от влаги, горло их сдавливает тина, а тела засасывает смрадная топь.

Читая эти строки, невозможно не вспомнить 68-й псалом: «Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего… Извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне; да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод; да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего» (ст. 1–4, 15–16). Не только этот псалом, но и другие места Ветхого Завета сравнивают грешника с утопающим и говорят о том, что, умирая, человек как бы засасывается в воды тинистого болота.

Данте синтезирует два представления о смерти – античное и библейское. Образ Ахеронта, Коцита и Флегетона, взятый у Вергилия, Горация и других римских поэтов, он интерпретирует, опираясь на тексты Ветхого Завета. Так рождается та картина Ада, которая со времени появления в свет «Божественной комедии» кажется всем классической и чуть ли не единственно возможной.

Ниже, в последних кругах Ада, вода замерзает: тут царит мертвящий холод и всё превращается в лед, даже слезы грешников, плачущих от отчаяния, мгновенно застывают прямо в глазах. Воздух в Аду мрачен, темен, густ как дым и плотен как туман, непроницаем и даже grasso – жирен, то есть осязаем. Он не пропускает сквозь себя свет, хотя какие-то признаки света здесь всё же есть, ибо Данте в Аду всегда знает, который сейчас час. Солнце здесь хотя и каким-то образом видно, но оно молчит. Именно так дважды говорится в «Божественной комедии». Молчит здесь и свет, который в Аду стал немым.

Понять, что именно хочет сказать здесь Данте, можно, наверное, если вспомнить, что в одном латинском гимне, предназначенном Бревиарием для пения в дни Святой Пасхи, говорится о солнце, которое своим сиянием шлет нам весть (nuntiat) о пасхальной радости, а солнце, луна и звёзды, как восклицает псалмопевец в 148-м псалме, воспевают хвалу Богу. В «Божественной комедии» говорится о том, что эта хвала до Ада не доходит, хотя физический свет, распространяющийся от небесных светил, здесь всё-таки ощущается.

Тот Ад, через который проводит Данте Вергилий, по сути своей мало чем отличается от той холодной и сумрачной пустыни, где скитался поэт до того, как Беатриче послала к нему Вергилия.

Кроме рассказа о путешествии по Аду, в поэме Данте есть еще множество кратких зарисовок, на которые не всегда обращает внимание читатель. Крылья уносят от холода скворцов «густым и длинным строем»; клином на юг улетают журавли, а голуби, раскинув крылья, мчатся на сладкий зов гнезда; селезень ныряет в воду, чтобы спрятаться от сокола; грачи на заре отогревают замерзшие крылья; «расположась вдоль края, торчат лягушки рыльцем из воды, брюшко и лапки ниже укрывая»; змейки убегают от охотящейся за ними лягушки, а она сама «выставить ловчится, чтобы поквакать, рыльце из пруда».

Пчелы гудят в ульях, козлы бодаются, жаворонок высоко в небе то начинает свою песню, то замолкает вновь, а птица среди листвы, «ночь проведя в гнезде птенцов родных, когда весь мир от нас укрыт, незримый, чтобы увидеть милый облик их и корм найти, которым сыты детки, – а ей отраден тяжкий труд для них, – час упреждая на открытой ветке, ждет, чтобы солнцем озарилась мгла, и смотрит вдаль, чуть свет забрезжит редкий».

Женщина, «на шум проснувшись вдруг и дом увидя, буйным пламенем объятый, хватает сына и бежит бегом, рубашки не накинув, помышляя не о себе, а лишь о нем одном»; а бедный крестьянин ворчит и вздыхает, видя, что на его поле выпал снег. «Утоленный молоком желанным», младенец тянет руки к матери; школяр радостно отвечает профессору на вопрос, в котором он может проявить свою особую осведомленность, а уставший крестьянин смотрит на светлячков, сияющих в долине, где находится его виноградник; провинившиеся дети, «глаза потупив ниц», смиренно слушают, как их отчитывает кто-то из взрослых; и, наконец, крестьяне все вместе радостно пляшут во время веселого праздника.

Перед глазами внимательного читателя поэмы Данте открывается мир во всём его разнообразии. Поэт замечает не только то, что кажется главным, но и те «мелочи», из которых на самом деле состоит жизнь. Особое видение мира, присущее святому Франциску, – без сомнения, одна из наиболее поражающих черт в «Божественной комедии». Данте был францисканским терциарием и перед смертью, как говорят, велел надеть на себя коричневую сутану «меньших братьев». Но связывала его с Франциском не только эта сутана, а прежде всего тот взгляд на мир вокруг нас, который исцеляет человека от болезненной зацикленности на себе самом и открывает его сердце навстречу Богу и людям, птицам и всему, что наполняет землю. Этот взгляд и помог Данте не только спуститься в Ад, но и выйти оттуда, выводя вслед за собой из вечного мрака и нас, своих читателей.

Выхода из Ада нет. Но Данте, проводя нас через его мрачные провалы, пока мы живы, этот выход находит. Оказывается, спасти человека от Ада можно только тем путем, который нашла для Данте Беатриче, проведя его через Ад живьем, чтобы он понял, что измениться необходимо. В сущности, Данте делает для нас именно то, что Беатриче велит Вергилию сделать для самого будущего автора «Божественной комедии».

 

Данте в чистилище

Вторую кантику «Божественной комедии» читают гораздо меньше, чем первую. В ней, за исключением короля Манфреда, нет ярких фигур, какие чуть ли не на каждой странице встречаются в «Аде». И, что еще важнее, нет той остроты чувств, пафоса и резкости, которые почему-то считаются главными чертами творчества Данте.

Биографы рассказывают, что современники говорили о поэте, когда он, уже старик, проходил по улицам Вероны: «Вот человек, который побывал в Аду». О том, что в его поэме описано и Чистилище, они не задумывались. И для нас, людей совсем другой эпохи, Данте – поэт Ада, вместе с Вергилием переправлявшийся через Ахеронт на ладье Харона, как изобразил это художник Эжен Делакруа.

Что было известно о Чистилище до «Божественной комедии»? Само это слово в нашем сознании нередко ассоциируется с западной духовностью, готикой и средневековым католицизмом. Но это неверно.

Впервые о путешествии живого в мир усопших рассказывается в гомеровской «Одиссее», только там нет деления на праведников и злодеев – умершие все вместе обречены находиться в печали подземного мира, где нет ни жизни, ни света, ни будущего.

Однако уже Платон знает, что такое Чистилище. Это видно из диалога «Федон», в котором Сократ говорит о посмертной участи человека. Он утверждает, что умершие, преступления которых неисправимы, низвергаются в Тартар, а прожившие жизнь свято освобождаются от заключения в земных недрах, приходят в страну высшей чистоты и живут в настолько прекрасных обиталищах, что рассказать об их блаженстве почти невозможно.

Третья доля выпадает державшимся в жизни середины: они оказываются близ берегов Ахеронта, где живут, очищаясь (καθαιρομένη) от прегрешений, совершенных при жизни. Подобная участь ожидает и тех, кто совершил преступления тяжкие, но всё же искупимые. Последние ждут, чтобы именно те люди, которым они при жизни нанесли обиду, простили их, и страдают до тех пор, пока не вымолят у своих жертв прощения.

Из этого рассказа достаточно ясно вырисовывается образ Чистилища, причем, как всегда у Платона, он оказывается не только ярким, но и объемным. В нем ощущаются пространство и глубина, высота небесного свода, воздух и бесконечность – всё то, что будет потом так поражать читателя в поэме Данте.

Позднее образ Чистилища появится у Вергилия, который в «Энеиде» заставит Энея спуститься, как некогда сделал это Одиссей, туда, где пребывают тени умерших. Вергилий подробно описывает скорбные поля, где Эней встречает души безвременно умерших младенцев, самоубийц и, наконец, тех, кто погиб от несчастной любви, – страсть не оставляет их и после смерти.

Сразу вспоминается посмертная судьба Паоло и Франчески и вообще первые круги Ада у Данте. Как в «Энеиде», так и у Данте умершие не мучаются физически, но чудовищно страдают от нравственной боли. Далее Эней видит убитых в бою воинов и только затем попадает (сказать, что он туда спускается, исходя из текста Вергилия, невозможно – это резко отличает Аид «Энеиды» от Ада «Божественной комедии») в «жестокие царства», где корчатся от мук те, кто до самой смерти (dum vita manebat – «пока в них оставалась жизнь») продолжал совершать нечестивые поступки. Они наказаны и будут мучиться вечно. Это уже очень похоже на Дантов Ад.

Оттуда Эней попадает в Элизий, где в тенистых и в то же время напитанных солнечным светом рощах живут счастливые души. Но их мало, ибо в большинстве своем одни усопшие «наказанья несут, прегрешенья былые в муках свои искупая», другие – «в пучине широкой грех омывают постыдный», у третьих греховность выжигается огнем (exuritur igni). Эней видит это «Чистилище» только издалека и узнает о нем из рассказа своего отца Анхиза.

Слово «очищаются» Вергилий (в отличие от Платона) не употребляет, но нарисованная им картина в целом уже близка к тому образу «очистительного огня», что появится в VI веке в «Диалогах» святого Григория Великого и затем займет важное место в средневековых латинских видениях. Важно отметить, что Платон и Вергилий говорят о посмертном очищении от грехов в контексте переселения душ, чего христианские авторы, разумеется, в виду не имеют.

С точки зрения Вергилия, души человеческие очищаются для того, чтобы затем они, «память утратив, свод увидели вышний снова… и желанье познали бы в тело вернуться». У святого Григория очищение душ усопших «от некоторых не тяжких прегрешений» осуществляется не для возвращения к этой, но для будущей жизни. Поэтому он говорит о Чистилище намного более сдержанно, чем это делает Платон, предупреждая читателя, что ему «следует знать, что даже и от самых малых грехов никто не получит очищения, если он, находясь еще в этой жизни, не заслужит добрыми делами прощения в будущей».

Данте рассуждает еще осторожнее. Он, словно развивая мысль святого Григория, предлагает нам пройти через Чистилище при жизни. Беатриче проводит поэта, который «устремил шаги дурной стезей», через Ад и Чистилище, «чтоб с ложного следа вернуть его», ибо уверена, что это путешествие приведет Данте к раскаянию и обновит его жизнь. Никаких других целей, отправляя его в странствие по местам, куда путь для живого обычно закрыт, она не преследует.

Чистилище в «Божественной комедии» – гора с крутыми склонами; к вершине ее ведет лестница, но она то и дело прерывается, и тогда вверх приходится карабкаться по тропинке, почти отвесной. Данте рисует путь, который напоминает лестницу преподобного Иоанна Лествичника. Это трудный и утомительный путь наверх, который, однако, в какие-то моменты вдруг неожиданно оказывается легким и радостным, – последнее случается, когда путник преодолевает еще один грех. Вот доминанта Дантова «Чистилища», а совсем не тот «очистительный огонь», о котором, как правило, говорят средневековые визионеры.

Об огне у Данте упоминается, но он всегда остается на втором плане. Как высокая гора Чистилище впервые изображается в видении блаженной Матильды из Хакенборна (XIII век); именно отсюда, скорее всего, взял этот образ Данте, язык которого во второй кантике «Божественной комедии» до того насыщен совершенно особой лексикой, что иногда кажется, будто читаешь руководство для альпиниста.

Данте преодолевает «горный склон», который вырастает перед ним «стеной такой обрывистой и строгой, что самый ловкий был бы устрашен», оглядывает крутые скаты, поднимается с утеса на утес, проходит между сжатых скал и ступает «на верхний край стремнины оголенной». Порой он видит: «так высока скалистая стена, что выше зренья всходит к небосводу». Стоит Данте на минуту задержаться, как Вергилий сверху окликает его. Поэт поднимается на крутой откос и, когда тропа идет над бездной, проходит по кромке, «где срывается скала».

В итальянском языке нет, наверное, слов, так или иначе связанных с описанием рельефа, которые не попали в «Божественную комедию». Но это не прихоть автора. Вероятно, прав был Шатобриан, когда говорил, что подвижники не случайно выбирали для своих подвигов не просто горы, но среди гор самые недоступные места. Чистилище – это путь наверх, но не простой путь, а наполненный молитвой.

Почти в каждой песни «Чистилища» звучат латинские богослужебные тексты. Первый из них – In exitu Israel – это 113-й псалом «По исходе Израиля из Египта…» Как раз на этот псалом Данте ссылается в одном из писем, указывая, что в нем в аллегорической форме говорится о том, как душа от тягости греха переходит к блаженному состоянию. Восхождение – вот та задача, которую Данте ставит перед собою и перед читателем поэмы. И это восхождение невозможно без молитвы.

В конце IX песни Данте слышит пение Te Deum laudamus («Тебе Бога хвалим») и восклицает: «И точно то же получалось тут, что слышали мы все неоднократно, когда стоят и под орган поют, и пение то внятно, то невнятно». В XXI песни раздается Gloria in excelsis Deo («Слава в вышних Богу») – Великое славословие, которое всегда поется в начале латинской мессы. Затем (в XXX песни) звучит Sanctus («Свят, Свят, Свят Господь Саваоф»), правда, Данте цитирует не начало, а только последний стих этого песнопения: Benedictus, qui venis («Благословен грядый»), а выше, в XVI песни, уже был упомянут Agnus Dei («Агнец Божий») – гимн, который поется в заключительной части мессы перед причащением.

Таким образом, в «Чистилище» у Данте звучат практически все основные тексты, поющиеся во время совершения таинства Евхаристии, в том числе и Salve, Regina («Радуйся, Царица»); этот гимн нередко поется сразу после окончания мессы. Звучит здесь и вечерняя песнь Te lucis ante terminum («Перед закатом солнечным»), напоминающая «Свете тихий», и фрагмент литании (XIII песнь), и – причем три раза в разных местах – 50-й псалом. «Создается полное впечатление, – говорит по этому поводу Франческо де Санктис, – что находишься в церкви и слушаешь пение прихожан».

Все тридцать три песни «Чистилища» пронизывает как внутренний стержень один евангельский текст, всегда цитирующийся поэтом на латыни, то есть в том варианте, что звучал в храмах Флоренции и Вероны во время богослужения. Это начало Нагорной проповеди, заповеди блаженства: Beati pauperes spiritu (XII, 109), Beati misericordes (XV, 38), Beati pacifici (XVII, 68), qui lugent (XIX, 50), sitiunt (XXII, 6), Beati mundo corde (XXVII, 8) – «Блаженны нищие духом… блаженны милостивые… блаженны миротворцы… плачущие… жаждущие… блаженны чистые сердцем.»

Почти все девять стихов, с которых начинается Нагорная проповедь, так или иначе процитированы или упомянуты в «Чистилище» Данте. Этот текст, который на Руси поется каждый день в начале литургии, на Западе включается в богослужение не часто, поэтому его присутствие в «Божественной комедии» в качестве литургического песнопения кажется неожиданным – скорее всего, здесь проявляется влияние на Данте святого Франциска, который в своих «Увещательных словах» (Admonitiones) неоднократно обращается к «Блаженствам».

В начале XI песни звучит молитва «Отче наш». Это единственный случай, когда литургический текст приводится у Данте не на латыни. Близкий к латинскому, но итальянский вариант молитвы O Padre nostro – это не просто перевод, а, скорее, молитвенное размышление над латинским текстом, которое здесь дополняется цитатами из Апостольских Посланий и книг Ветхого Завета и таким образом словно раскрывается навстречу Богу наподобие цветка.

Есть все основания предполагать, что Данте прямо подражает святому Франциску, среди сочинений которого есть молитвенное толкование «Отче наш» – тонкий поэтический текст, полностью обращенный к Богу. Как у Франциска, так и у Данте это не перевод и не толкование, а молитвенное восхождение к Творцу.

В «Чистилище» постоянно говорится о молитвах за усопших: король Манфред просит Данте, когда тот вернется на землю, пойти к его дочери и рассказать правду об отце, чтобы она о нем молилась; просят молиться о них и другие, и не только просят, но и рассказывают о том, что молитвы живых уже помогли им. В XIII песни одна из теней восклицает: «Мой долг ужасный еще на мне бы тяготел вполне, когда б не вышло так, что сердцем ясный Пьер Петтинайо мне помог, творя, по доброте, молитвы о несчастной». (Интересно, что латынь, которой так насыщено «Чистилище», в «Рае» у Данте больше вообще не звучит.)

Но в «Чистилище» слова всё еще нужны. Необходима здесь и живопись. Глазам поэта предстают фрески, на которых изображаются Благовещение (X песнь), Рождество Христово (XX песнь), Иоанн Креститель, насыщающийся в пустыне акридами и медом, Христос на дороге в Эммаус, мученичество святого Стефана и другие сюжеты. Оказывается, что Данте прокладывает новые дороги не только для поэтов, но и для художников и музыкантов, а также для свободного от схоластического наследия богословствования – так, в XVII песни ставится вопрос о том, в чем следует искать источник воображения художника.

Как во фресках, которые видит в своем воображении поэт, так и в его размышлениях в «Чистилище» грусти и тоске всегда сопутствует радость, а в воздухе витает какая-то светлая печаль. Это «мир сердечной теплоты, проникнутый печалью», как говорит де Санктис.

Тени, встречающиеся поэту на его пути наверх, задумчивы, они грустят, вспоминают о близких, о тех, кто им особенно дорог, плачут, но не терзаются.

Чувство, которое ими владеет, обозначается у Данте словом disio, которое почти невозможно перевести ни на один язык: это любовь и тоска, радость и печаль одновременно. Вечером, говорит поэт, нас томит печаль, а колокольный звон издалека оплакивает кончающийся день, словно умершего. Утром, когда рассеивается туман, на небе появляется солнце; оно в Чистилище сияет, но при этом здесь у Данте всегда царит раннее утро или, наоборот, вечер, но не день.

Утром «наложница древнего Тифона», то есть гомеровская «с перстами пурпурными Эос» или Аврора из поэмы Вергилия, покинув объятья своего сладостного друга, «выходит в белом на балкон». На этих стихах, с которых начинается IX песнь, нельзя не остановиться. Образ, в основе своей гомеровский, по какой-то причине мгновенно претворяется в куртуазный, обычный для поэзии трубадуров: час свидания заканчивается, и прекрасная дама на заре выпархивает на балкон. Это так называемая альба, или песня зари. В Чистилище любовь ушла в прошлое, но она не умерла и не забыта; вообще забывать о том, кто был тебе дорог, по-настоящему страшно – вот еще одна из повторяющихся в «Чистилище» максим.

Чистилище – это встреча. «Тени, здесь и там, лобзаньем спешат друг к другу на ходу прильнуть и кратким утешаются свиданьем». Так Стаций бросается навстречу Вергилию и пытается обнять его, забыв, что ни у того, ни у другого нет плоти (так некогда у Гомера Одиссей безуспешно пытался обнять в Аиде свою мать Антиклею, трижды заключая ее в объятья и каждый раз обнаруживая, что обнимает воздух). Эту же сцену повторил в «Энеиде» Вергилий, рассказав, как Эней бросился навстречу своему отцу Анхизу и, подобно Одиссею, трижды пытался обнять его, но «трижды, объятый напрасно, из рук выскальзывал образ». Сам Данте встречает своего друга Каселлу (II песнь): «Как в смертном теле, – молвил дух тогда, – тебя любил я, так люблю вне тленья».

Люди в «Чистилище» не забывают друг друга, молятся не о себе, а о своих близких, волнуются за родных, грустят при разлуке и не забывают прошлого (в отличие от Чистилища у Вергилия, где о прошлом необходимо забыть). Души сохраняют в памяти то лучшее, что их соединяло, – вот что такое Чистилище у Данте. На трудном пути к вершинам человек не развоплощается, как думал Платон, для возвращения к прежней жизни в новом теле и не сгорает в «очистительном огне» для вхождения в жизнь вечную, как считал святой Григорий Великий, а с трудом, но всё же очищается от лени, злобы, гордыни, уныния, скупости и других пороков. При этом он сохраняет свое «я» и свои привязанности. Данте говорит, вероятно, не столько о жизни после смерти, сколько о той дороге, по которой каждый из нас приближается к смерти, о последнем периоде жизни здесь, о годах, когда человеку уже, действительно, надо прислушаться к словам святого Франциска: «Братья, пока у нас есть время, будем творить добро».

 

Путешествие души

В апреле 2000 года исполнилось 700 лет с того дня, на который сам Данте в «Божественной комедии» указал как на дату своей встречи с тенью Вергилия в преддверии Ада. «Когда я потерял первую радость моей души, – рассказывает Данте о смерти Беатриче Портинари, умершей в 1290 году, – меня охватила такая печаль, что бессильно было всякое утешение». Именно тогда поэт начал читать латинские книги, в частности Боэция, что ему было трудновато из-за слабого знания грамматики, ибо, хотя потом он будет не только читать, но и писать на латыни превосходно, в те годы он, уже взрослый человек, только начинал по-настоящему учиться. Так мало-помалу один из активных участников политических скандалов во Флоренции рубежа XIII и XIV веков превращался в ученого и поэта, но прежде всего – в современника каждого из тех, кто прочитает его книгу.

Molte cose, quasi come sognando, gia vedeà, – говорит об этом периоде своей жизни Данте в трактате «Пир», над которым он работал с 1303 по 1307 год. «Многое я уже тогда видел словно как во сне». Вот, пожалуй, первое упоминание о том духовном опыте, который ляжет в основу «Божественной комедии». Пройдет еще несколько лет, и поэт напишет свое знаменитое «я очутился в сумрачном лесу».

«Не помню сам, как я вошел туда (io non so ben ridir, com’ i’ v’intrai), – продолжает он свой рассказ, – настолько сон меня опутал». Pieno di sonno, «во сне», или, скорее, «захваченный сном», начинает Данте свое странствие через глубины Ада, греха и порока с одной ясно обозначенной целью – чтобы riveder le stelle, «вновь увидеть звезды». Только тогда он сможет по-новому восславить Того, говорит по-итальянски поэт в последнем параграфе написанной вскоре после смерти Беатриче «Новой жизни», che è sire de la cortesia, «Кто есть Владыка сущего», – Бога, qui est per omnia saecula benedictus, «Который благословен во вся веки». Так латинской кодой заканчивает Данте свою «Новую жизнь», в которой до этого не употребляет ни одного латинского выражения, как бы превращая ее всю, от начала до конца, в молитву, в «надгробное рыдание» по своей ушедшей из жизни возлюбленной, заканчивающееся встречей с нею, еще не явленной, но уже ощущаемой.

Данте не может сказать, как именно попал он (com’ io v’entrai) в сумрачный лес и преддверие Ада. Этот вопрос поэт сознательно оставляет без ответа, ибо его поэма – не отчет о том, что с ним произошло в действительности, и не фантастический роман вроде путешествий на Луну Лукиана из Самосаты или Сирано де Бержерака, но «странствие души», осуществившееся nella mia mente («в моей душе») или nelpensier, то есть «в мыслях», иными словами – переживание, которое никоим образом нельзя понимать буквально. Надо сказать, что итальянское слова mente, происходящее от латинского mens, во времена Данте в отличие от слова ragwm (рассудок) широко использовалось (как и в латыни) именно в тех случаях, когда речь шла о сердце или душе, о памяти или вообще о внутреннем мире именно в иррациональном его аспекте.

При этом Данте точнейшим образом указывает, когда началось это странствие. Это было в конце Великого поста 1300 года, либо в день Благовещения, либо вечером в Великую пятницу (она приходилась в тот год на 7 апреля), в тот самый момент, когда вспоминается сошествие Спасителя во Ад. Не случайно Вергилий, умерший, как известно, в 19 году до Р.Х., в IV песни «Ада» говорит, что вскоре после того, как он умер, ему удалось увидеть, как сюда спускался un possente con segno di vittoria coronato. Как язычник автор «Энеиды» не называет Иисуса по имени, поскольку не знал Его при жизни, и сообщает только, что видел (ключевой глагол всей поэмы), как в Ад приходил «власть имеющий в венце и со знаком победы».

Данте вкладывает эти слова в уста Вергилия, величайшего поэта былых времен, и это вполне оправданно. По-итальянски слова эти звучат и в высшей степени лаконично, и выпукло, и ярко. При этом читатель не просто запоминает их, но узнаёт, ибо каждое слово в этой фразе взято либо из Евангелия, либо из достаточно хорошо известных современникам Данте церковных песнопений Страстной седмицы. Таким образом, можно смело говорить о том, что странствие Данте по Аду начинается с того, что поэт сначала подводит своего читателя к известной теперь каждому надписи над вратами ада Per me si va… («Я увожу к отверженным селеньям…»), а затем, желая укрепить его духовно, обращает его взор на словесную икону нисхождения во Ад.

Данте описал свое духовное путешествие, или путешествие души, имея в виду, что, во-первых, как он сам говорит об этом в «Пире», жизнь – это всегда lunga navigazione, то есть «долгое плавание» через «море этой жизни», или lungo cammino («долгая дорога»), которую преодолевает душа человеческая, а во-вторых, vita del mio core, cioè del mio dentro, или жизнь моего сердца, то есть моего внутреннего «я», для человека несравненно важнее всего остального.

Поэт говорит о гавани, в которую к старости возвращается душа, подобно старому моряку, рассказывает о том, до какой степени сладостна для него эта гавань, и просто заставляет своего читателя, если он знаком с православным богослужением, вспомнить один из ирмосов, поющихся у нас во время похорон:

Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, К тихому пристанищу Твоему притек….

Разумеется, и «житейское море» и «тихая гавань» поэту были известны не из нашего канона об усопшем, а из соответствующих латинских антифонов, но это не меняет сути дела: задача Данте состоит в том, чтобы рассказать, что происходит с душой после смерти, и заставить задуматься об этом человека, пока он жив. Totius operis subiectum est homo, «Предмет всего этого труда – человек», – восклицает автор «Божественной комедии».

В одном из писем (оно было написано на латинском языке года за четыре до его кончины) Данте говорит о том, зачем он написал свою «комедию». «Надо сказать кратко, – замечает поэт, – что цель всего произведения и этой его части [т. е. «Рая»] – отвратить [removere] живущих в этой жизни от состояния бедствия и привести [perducere] к состоянию счастья».

В поэме Данте – ведомый, он, подобно старательному ученику в средневековой школе, прислушивается к тому, что ему говорят три поэта (сначала – язычник и в то же время почти ветхозаветный пророк Вергилий, затем Папиний Стаций, которого Данте делает тайным христианином, и наконец святой и подвижник Бернард из Клерво) и, конечно, la gloriosa donna de la mia mente, или «сияющая во славе госпожа моей души» Беатриче, когда они, сменяя один другого, проводят Данте по Аду, Чистилищу и Раю. Но именно поэтому ему удается провести по этой дороге своего читателя: он не учит нас, а учится вместе с нами, не читает нам мораль, не проповедует, но просто вовлекает нас в свое духовное странствие, которое очень быстро становится и нашим.

Сначала, говорит поэт, это путешествие ужасно и полно грязи, но в конце оно становится «счастливым, желанным и благодатным», ибо приводит человека в Рай. Для Данте его труд – morale negotium, «нравственное действие»; он предпринят им не для того, чтобы предоставить человеку объект для созерцания, но чтобы помочь ему измениться, стать другим и вырасти из самого себя. Прийти «прежде конца к покаянию». В этом смысле его книга – такой же έγχειρίδιον, или руководство к действию, как и «Лествица» преподобного Иоанна.

Осознав это, можно без труда понять, почему он называет свою поэму «комедией». Это – commedia spirituale, или «духовная комедия». Так в средневековой Италии назывались разыгрывавшиеся на уличных подмостках пьесы о том, какие испытания претерпевает после смерти человека его душа. Идея «комедии» пришла с улицы, и поэтому естественно, что она написана на volgare – том простонародном языке, которым пользуются даже не простолюдины, a mulierculae, иначе говоря, «бабенки», которые нигде и никогда ничему не учились.

Однако, в отличие от авторов духовных комедий Средневековья, Данте предлагает нам не откладывать путешествие души до смерти. Мераб Мамардашвили в своей последней лекции, прочитанной в октябре 1990 года, подчеркнул, что Страшный суд «есть указание на свойство каждой минуты нашего существования, а не чего-то, что с нами будет в некоем будущем… Страшный суд означает простую вещь: здесь и сейчас ты должен извлечь смысл из опыта, чтоб он дурно потом не повторялся, должен завершить жизнь и возродиться или воскреснуть из обломков и пепла прошлого». В том, что Мамардашвили, которому вообще была чрезвычайно близка идея духовного путешествия, почерпнул это понимание Страшного суда у Данте, можно почти не сомневаться.

Путь покаяния приводит к пасхальной радости. В конце XXIII песни «Рая» поэт упоминает о пасхальном гимне в честь Пречистой Девы Regina caeli («Царица Небесная, радуйся»), а вся следующая, XXIV песнь от начала до конца просто-напросто пронизывается мотивами пасхальной литургии. Она начинается со слов «Блаженны званые на вечерю Агнца», которые в чине латинской мессы предваряют момент причастия, только здесь они звучат по-итальянски. Далее читатель сталкивается с «Верую», но опять-таки в итальянском (потрясающе ярком) варианте и наконец с песнью святого Амвросия Те Deum laudamus – «Тебе Бога хвалим», которая превращается тут в итальянское Dio laudamo.

Поэт, наполнивший свое «Чистилище» латинскими песнопениями и вообще литургическими текстами на латыни, делает нас в «Рае» участниками мессы, которая – во всяком случае, в глубинах сердца или, как сам он говорит, ne la secretissima camera de lo cuore, «в самом сокровенном покое сердца» – совершается на простом и доступном каждому volgare. В 1300 (с точки зрения католика, юбилейном, как и наш 2000-й, а следовательно, поворотном) году в дни Страстной седмицы и Пасхи Данте пережил нечто чрезвычайно важное. Какой-то очень личный опыт осознания того, что выражено в повторенных сначала апостолом Павлом (1 Кор 15: 54–55), а потом Златоустом словах пророка Осии (13: 14): «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?» и Исайи (25: 8) «поглощена смерть победою».

Сама «комедия», однако, была написана позднее. Поэт начал работать над ней не ранее 1304 года и закончил ее в Равенне в 1321 году – буквально за несколько недель до смерти. Последние песни «Рая» сначала считались утерянными, однако потом, как сообщают биографы поэта, сам Данте через восемь месяцев после смерти явился во сне своему сыну Якобо, который вместе с братом Пьетро уже начал «с глупейшим самомнением» пытаться сочинить окончание поэмы, и указал ему на тайник, в котором хранилась рукопись. К тому времени она настолько отсырела, что, несомненно, погибла бы, если бы не была найдена. Об этом событии иногда говорят как о чуде святого Данте.

«Божественная комедия» делится на три части не только по тематике, но и с точки зрения того, как именно, какими органами чувств предлагает нам воспринимать ее автор. «Ад» весь, от начала до конца, построен на зрительных образах, «Чистилище» с его постоянной латынью, бесчисленными литургическими цитатами и удивительным переводом молитвы «Отче наш» на итальянский язык – на звуковых, и наконец «Рай» – на световых. Здесь всё наполняет собою свет, который блещет, горит, сияет, струится, льется, пронизывая всё вокруг, отражается, искрится и лучится.

Свет – это riso de l’universo, то есть «улыбка вселенной», его характеризует «белизна» (bianchezza) как colore pieno di luce, или «цвет, полный света». И вообще ключевыми словами «Рая» являются такие, как lume (свет), fulgore (блистание), splendor (сияние), raggio (луч), vista (зрение), occhi (глаза), vidi (я видел), fiamma (пламя), luce (свечение) и тому подобные. Эти слова повторяются здесь настолько часто, что порою кажется, будто текст состоит из них одних. В «Рае» у Данте всё сияет, и никакого другого содержания, кроме этого сияния и света, здесь практически нет.

Вижу, говорит поэту Беатриче, come già resplende nell’intellecto tuo l’etterna luce, то есть «как вечный свет уже сияет в твоем сознании». Проходит какое-то время, и уже сам Данте радуется тому, что его зрение всё больше и больше погружается в лучи высшего света. Поэт молчит, созерцая этот свет и, понимая, что ему не хватит никаких слов для описания всего того, что он видел, просит Бога как Высший Свет (о somma luce) о том, чтобы его язык смог хотя бы искру Его славы сохранить для людей будущего.

В 1317 году, посылая рукопись значительной части «Рая» в дар своему благодетелю Кан Гранде делла Скала, он предпосылает своей поэме, в сущности, в качестве эпиграфа слова апостола Павла: «Знаю о таком человеке, – только не знаю – в теле или вне тела: Бог знает, – что он был восхищен до третьего неба и видел тайны Божии, которые человеку нельзя пересказать». Данте, естественно, цитирует Писание согласно Вульгате, но на память – и пропускает, казалось бы, ключевое слово этого текста – paradisus, «Рай», а главное, вместо audivit (слышал) ставит vidit (видел). Неточность этой цитаты вполне может служить ключом к пониманию всего «Рая». Данте удивительным образом сумел именно словами выразить то, что в словах невыразимо…

В письмах и «Монархии», написанных на латыни, поэт цитирует Писание очень точно и всегда по Вульгате, но в своем итальянском трактате «Пир» сам переводит евангельские и вообще библейские тексты на итальянский. Переводит удивительно просто, красиво и целомудренно. И как-то естественно наполняет их тем самым светом, что льется на нас со страниц его «Рая». Быть может, именно потому так хорошо звучит Писание по-итальянски сегодня, что у истоков его перевода на volgare стоят святой Франциск и Данте Алигьери.

Не надо забывать о том, что Данте, бывший, ко всему прочему, францисканцем из третьего ордена, родился всего лишь через тридцать девять лет после смерти Франциска Ассизского. В юности он вполне мог встречаться с людьми, которые еще помнили самого Poverello и тем более святую Кьяру, которая не дожила до того дня, когда родился автор «Божественной комедии», всего лишь двенадцать лет.

 

«Мыслить – значит видеть»

[69]

Понятно, что название «Человеческая комедия», которое Бальзак дал своим книгам, объединив в единое целое всё, что уже было и должно было быть им написано в будущем, навеяно Данте и его «Божественной комедией». При этом сам Бальзак почему-то об этом не говорит, но, идя по стопам Гёте с его «Западно-восточным диваном», дважды сравнивает свое произведение с «Тысяча и одной ночью».

Об этом он пишет в рассказе «Фачино Кане», но, главное, в письме к Э. Ганской от 26 октября 1834 года, где подробно излагает план будущей «комедии». Задача писателя заключается в том, чтобы создать структуру, внутри которой окажется всё его творчество. Об этом прямо говорится и в посвящении «Лилии долины» доктору Жан-Батисту Накару (декабрь 1835): «Вот один из наиболее тщательно отделанных камней фундамента, на котором возводится мое литературное здание».

Бальзак действительно чувствует себя строителем огромного здания, ибо, с его точки зрения, в искусстве не отражается (как будет утверждать потом Тодор Павлов, а после него все без исключения отечественные философы советского периода), но именно заново созидается действительность. Вот почему в отличие от зеркала или той капли воды, в которой отражается вселенная, художник должен быть работником или, попросту говоря, трудягой, который не оставляет работы ни днем, ни ночью.

За письменным столом Бальзак провел практически всю свою жизнь, работая по восемнадцать часов в сутки, продавая свои тексты в тот момент, когда они еще не были закончены, ибо всегда остро нуждался в деньгах. В «комедии» он вывел более двух тысяч героев с неповторимым характером у каждого, но при этом, в сущности, вообще не соприкасался с реальностью. Только в юности в течение не более двух лет он работал секретарем в адвокатской конторе у мэтра Гийоне де Мервиля, которого вывел потом в своих книгах под именем Дервиль. Отрезанный от жизни, он придавал своим текстам невероятную жизненность. В этом заключается своего рода тайна или, во всяком случае, загадка Бальзака и его творчества.

Стефан Цвейг пишет, что «его взгляд обладал чудовищной силой всасывания, был невероятно жадным; всё, что встречалось ему, он схватывал, как вампир, высасывал, вбирал и накоплял в памяти, где ничего не ветшало, не разрушалось, не перемещалось и не портилось». Сам Бальзак говорит об этом намного лучше, когда рассказывает о молодом философе Луи Ламбере, который поглощал мысли путем чтения, одновременно выхватывая глазом семь-восемь строчек. «Ум впитывал их смысл с той же быстротой, как и взгляд; часто одного слова в фразе было для него достаточно, чтобы впитать весь ее сок». У Ламбера (изображая которого, Бальзак рисует автопортрет) был «волчий аппетит» – ненасытность, с которой он накидывался на каждый новый факт и как бы пожирал его.

В рассказе «Фачино Кане» писатель рассказывает о том, как, живя в юности на улице Ледигьер близ бульвара Бурдон, он приобщался к жизни людей вокруг, сливался с ними. «Моя наблюдательность приобрела остроту инстинкта… Я ощущал их лохмотья на своей спине, я сам шагал в их рваных башмаках… я проникал душою в их душу», – говорит Бальзак о себе.

В повести «Чиновники» он описывает героя, который «зондировал людскую совесть и перехватывал ее тайные голоса. Он собирал сведения, точно поистине неутомимая пчела… при этом у него был верный нюх, и он сразу набрасывался на самое жирное мясо, как кухонная муха». И опять это что-то вроде автопортрета.

«Откуда у меня такой дар? – спрашивает писатель самого себя. – Что это – ясновидение? Одно из тех свойств, злоупотребление которыми может привести к безумию? Я никогда не пытался определить источник этой способности; я обладаю ею и применяю ее – вот и всё». Бальзак не дает и, вероятно, не знает ответа на этот вопрос, но всё-таки помогает читателю кое-что понять просто в силу того, что в самых разных текстах упорно повторяет одни и те же слова, которые становятся ключевыми. Таково, прежде всего, j’ai vu («я увидел»).

«Мыслить – значит видеть», – прямо говорит Бальзак в повести о Луи Ламбере. И в самом деле, у писателя не получаются диалоги, но всегда удаются зрительные образы. Зачастую неожиданные, мгновенные, но всегда до предела яркие. Так, в «Шагреневой коже» есть такая картина: «Стоя у чердачного окна, молодая девушка, не подозревая, что на нее смотрят, занималась своим туалетом, и я видел только прекрасный лоб и длинные волосы, приподнятые красивой белою рукой». Вот она, французская живопись XIX века. Вот из чего выросли полотна Мане или Ренуара.

Парадоксальность Бальзака заключается в том, что за всем он наблюдает как бы со стороны, будто из окна. И в то же время глубочайшим образом вживается в бытие каждого из тех, о ком пишет, и при этом сам живет не в реальности, а исключительно в работе. О Луи Ламбере, своем любимом герое, он говорит, что тот «терял до некоторой степени ощущение своей физической жизни и существовал только во всесильной игре своего внутреннего мира, который необычайно расширялся».

В «Сельском враче» один из героев входит в деревенский дом: «У высокого нетопленого очага стояла на полке статуэтка Божьей Матери с Младенцем Иисусом на руках». Далее описывается земляной пол. «Этот пол, хоть и чисто выметенный, со временем покрылся выбоинками и был весь в бугорках, словно апельсиновая корка», – опять чистой воды живопись. Почти Ван Гог.

Во дворе шумят, смеются и тузят друг друга несколько мальчиков. Оказывается, что это не родные дети хозяйки, вдовы тридцати восьми лет, но взятые из приюта. «Под этой кровлей, достойной яслей, где родился Иисус, эта женщина, не унывая, несла самые тяжелые материнские обязанности. Какие сердца погребены в глубочайшем забвении! Какое богатство и какая нищета!.. Евангелие в лохмотьях. В иных местах найдешь книгу Священного Писания, переплетенную в муар, шелк, атлас, с разъяснениями, дополнениями, комментированным текстом, а тут поистине был воплощен самый дух Священного Писания».

Вообще о Боге и Евангелии Бальзак говорит крайне редко. Его больше интересует религия, причем как социальный феномен. Религия – это инструмент, который делает человека лучше, но иногда и безжалостно ломает его. Однако здесь, в «Сельском враче», он предстает перед нами как человек, который сам чувствует Бога. В этом плане крайне интересна беглая зарисовка из «Луи Ламбера». Бальзак рассказывает, как мадам де Сталь в своем поместье близ Вандома встретила мальчика, сына кожевенника, ребенка, «одетого почти что в лохмотья и поглощенного чтением». Он читал Сведенборга. Мадам де Сталь спросила его: «Разве ты понимаешь это? – Вы молитесь Богу? – спросил, в свою очередь, мальчик. – Ну… конечно… – А вы его понимаете?..»

И так рассуждает самый большой позитивист в мировой литературе, внимательный читатель Кювье и других физиологов, то есть ученых-естественников своей эпохи, человек, который задумал создать свою «Человеческую комедию», сравнивая человечество с животным миром. Бальзак подчеркивает, что «Создатель пользовался одним и тем же образцом для всех существ».

Он говорит, что общество подобно природе: оно «создает из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире», – и напоминает, что «животность постоянно врывается в человечность».

Но этот позитивист верит в Бога и чувствует Его, хотя о богослужении, догматах и обрядности говорит почти с раздражением. Вот как рассуждает герой его повести «Прощенный Мельмот»: «Почему, – подумал он, оглядывая церковь Святого Сульпиция, – почему люди воздвигли эти гигантские соборы, встречавшиеся мне во всех странах? Чувство, разделяемое массами во все времена, должно быть на чем-то основано».

«Для тебя Бог – “что-то”? – кричало ему сознание. – Бог! Бог! Бог!» Само слово «Бог» сначала угнетает бальзаковского героя, вызывая ощущение страха, но затем начинает смягчаться далекими аккордами сладостной музыки, звуки которой доносятся до него со всех сторон… Эта мелодия несет душе поэзию лазури, но в то же время пробуждает совесть.

Бальзак – мистик в духе Якова Бёме. Его мистическое миросозерцание лучше всего выражается в следующем тексте: «На лоне природы иногда видишь такие безыскусно пленительные и быстро сменяющиеся картины, которые вызывают у нас тот же душевный порыв, что и у апостола, сказавшего Иисусу Христу на горе: Построим кущу и пребудем здесь. В этот миг природа будто обрела чистый и нежный голос, такой же чистый и нежный, как она сама, но голос грустный, подобно сиянию, меркнущему на западе; смутный прообраз смерти, напоминание, воплощенное на небе в заходящем солнце, а на земле – в цветах и в мотыльках-однодневках. В эту пору дня солнечный свет проникнут печалью.»

«Раскаяние, – в другом месте говорит Бальзак, – неприметно погружает в ощущение благодати, заставляющей трепетать сердца человеческие от нежности и страха». Бог Своею благодатью врачует сердца, но для автора «Человеческой комедии» Он прежде всего – Творец.

И в этом отношении Бальзаку особенно близок Яков Бёме, из которого писатель, в частности, приводит следующую цитату: «Если Господь всё произвел глаголом “да будет”, то, значит, это “да будет” и есть сокровенное лоно, содержащее и объемлющее природу, образуемую Духом». А любимый герой писателя Луи Ламбер из всего Священного Писания чаще всего повторяет слова Евангелия от Иоанна: Et Verbum caro factum est, «И Слово стало плотию» (1: 14), – в которых он видит формулу воли, слова и действия.

Сам Бальзак живет именно по этой формуле, через слово воплощая в реальность то, что диктует ему его воля. При этом он утверждает, что на вопрос, что такое воля, лучше всего отвечают мученики древней Церкви. «Когда христиане героически переносили мучения во имя утверждения своей веры, разве не было явлений, доказывавших, что материальные силы никогда не устоят перед силой или волей человека?» – пишет он в «Луи Ламбере».

В написанном много позже «Сельском священнике» он выводит аббата Бонне, настоятеля «одной из самых бедных церквей во Франции», которая походила на амбар с пристроенным над дверью навесом. Это тучный, низенький и к тому же тщедушный человек, с видом «горбуна без горба, во внешности которого прежде всего поражает лицо – «вдохновенное лицо апостола». «На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко-голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой». Он, человек с «горящим взглядом мученика», мог, по мнению Бальзака, «быть священником первоначальной Церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога».

«Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества», – так подытоживает Бальзак рассказ об отце Бонне. Сам писатель живет и трудится только благодаря этой воле. Строя в своих текстах реальность, он созидает огромное здание, которое должно быть построено навеки. В этом смысле из всех писателей его действительно можно сравнить только с Данте.

 

Еще раз о Мандельштаме

В конце 2000 года в «Русской мысли» был напечатан очерк Олега Лекманова «Студент», где речь шла о том, что Осип Мандельштам в студенческие годы в Петербургском университете изучал классическую филологию не особенно успешно. Между прочим, об этом же говорил своей жене (о чем она потом написала в мемуарах) известный поэт-переводчик и один из классиков советского кино Адриан Пиотровский. Он рассказывал, как Осип Эмильевич не мог справиться с заданным для самостоятельного чтения (кажется, профессором Малеиным) «Списком кораблей» из второй песни гомеровской «Илиады», Пиотровский ему помог, а потом прочитал в сборнике «Камень» известные теперь всем, кто читал Мандельштама, стихи «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»

Когда лет двадцать тому назад я вспомнил об этом в разговоре с моим учителем Аристидом Ивановичем Доватуром, он, довольно резко меня оборвав, сказал, что в отличие от Михаила Кузмина, который хотя и блестяще перевел «Золотого осла» Апулея, однако античных авторов воспринимал довольно поверхностно, Мандельштам чувствовал римских поэтов глубоко и тонко как никто другой. «И вообще, что это вы, Жорж, прислушиваетесь к таким нелепым воспоминаниям». И действительно, о том, как понимал Мандельштам античных авторов, говорят (несравненно лучше, чем мемуаристы) его собственные тексты.

Tristia – «Печали». Так назвал Овидий огромный по объему и состоящий из пяти книг цикл своих элегий, написанных в изгнании, после того как Август велел ему навсегда удалиться из Рима. Это же название носит как второй сборник стихов Мандельштама, так и написанное в 1918 году стихотворение «Я изучил науку расставанья…», давно уже ставшее хрестоматийным. Начинается оно с того, что поэт довольно точно воспроизводит картину (именно картину, ибо Мандельштам воссоздает чисто зрительные образы, что вообще характерно для римской поэзии), что некогда нарисовал Овидий, изобразив последнюю ночь, проведенную им в Риме.

Овидий говорит о том, как то и дело встает у него перед глазами tristissimae noctis imago – «картина печальнейшей ночи», ночи расставания с Римом и прощания с женою, которую он тогда видел последний раз в жизни. И уже замолкают голоса людей и лай собак. И длится ожиданье – «жуют волы», как пишет Мандельштам. Овидий рассказывает, что должен покинуть Рим до рассвета. А рассвет приближается jamque lux aderat. Об этом он говорит в самом начале элегии и потом еще как минимум три раза напоминает читателю: медлить больше нельзя, ибо в небе высоком уже появилась Денница. «Последний час вигилий городских» – суммирует Мандельштам все эти реплики Овидия в одной строке, имея в виду третью стражу, с окончанием которой наступает утро.

«Наука расставанья» у Мандельштама выражается прежде всего в «женском плаче». Это как раз то, о чем рассказывает Овидий, когда вспоминает, как «плакала горше, чем я, жена, меня обнимая, ливнем слезы лились по неповинным щекам». Поэт показывает нам, как плачет она, припадая к алтарю домашних богов и жалуясь на судьбу sparsis, то есть с распущенными волосами. Вот откуда в стихах у Мандельштама появляются слова о «простоволосых жалобах ночных». А торопливая ночь не дает уже времени медлить. Короткое, но бесконечно горькое слово «уже» становится как бы ключевым.

«Женский плач» в стихах у Мандельштама мешается с «пеньем муз». И это тоже понятно. Овидий то и дело обращается именно к музам. В отличие от своего непосредственного предшественника Проперция, который постоянно подчеркивает, что его вдохновляют не музы, а его подруга Кинфия, он предпочитает изысканное и книжное обращение к «ученым сестрам». Поэт понимает, что ему следовало бы отказаться от стихов и, возненавидев муз, отказаться от поэзии, ибо она его погубила, но ведь и они наказаны, тоже отправлены в ссылку и, тем не менее, продолжают вдохновлять его на пение, а поэтому бросить поэзию невозможно.

Современный студент-филолог, третьего дня сдавший на пятерку латинскую грамматику, несомненно, обратит внимание на тот факт, что опубликованное в 1921 году в альманахе «Дракон», это стихотворение носило название Tristiae с окончанием на – ае, возможном только для слов типа rosa, silva, Stella. Тогда как прилагательное tristis – «печальный» – принадлежит не к первому, но к третьему склонению. Да, это действительно так, и именно поэтому поэт при подготовке к печати своего сборника в окончательном варианте изменил заглавие этого текста на правильное – Tristia.

Однако когда Мандельштам писал эти стихи (кажется, в Харькове), он, конечно же, имел в виду слова Овидия tristissimae noctis imago («картина печальнейшей ночи»), где естественно (поскольку это превосходная степень прилагательного) присутствует окончание – ае. Сработала не логическая, но чисто зрительная память. Это понятно, ибо всё стихотворение, от самого начала и вплоть до последних строк, построено на чисто зрительных образах.

«Я изучил», – начинает свое стихотворение Мандельштам. И сразу вспоминается, что буквально в первой строке «Науки любви» Овидий призывает своего читателя noscere, то есть «изучить», как изучают геометрию Эвклида или ботанику Теофраста, науку любить друг друга. Само выражение «наука расставанья», разумеется, напоминает о том, что именно «Наука любви» (Ars amandi) стала причиной (или, во всяком случае, официальным предлогом) для пожизненной ссылки в Сарматию, вернее, на берег Черного моря в районе современной Констанцы, куда в 8 году н. э. Овидий был отправлен по приказу Августа – за то, что своими стихами он как magister adulterii или «учитель прелюбодеяния» развращает читателей.

Когда всматриваешься в слова «я изучил науку», вспоминается и Альбий Тибулл, который тоже любит подчеркивать в своих элегиях, что он «изучил» (didici) «значенье любовных намеков» и вообще всего, что связано с «наукой страсти нежной», как скажет потом Пушкин. И вообще нельзя не вспомнить о том, что римская элегия по своему происхождению тесно связана с дидактической поэзией эллинистической Александрии III–II веков до н. э., с текстами тех ученых греческих поэтов из Египта, которые могли в стихах изложить основы какой угодно науки.

«Когда в сенях лениво вол жует», – говорит Мандельштам, рисуя картину тихой и безмолвной ночи, которая не бежит, опережая время, как у Овидия, а, наоборот, тянется долго и кажется бесконечной. Это ночь уже не расставанья, а разлуки: «какая нам разлука предстоит…» Приходится задуматься и над тем, что представить себе жующего жвачку вола в благоустроенном городском доме такому законченному урбанисту, каким был Овидий, невозможно ни при каких условиях.

При этом вол – непременный спутник и незаменимый друг римского крестьянина, вовсе не низкий предмет для римской поэзии. Об усталых волах, с шеи которых снимает ярмо заходящее солнце, приближая желанное для пахаря время ночи, пишет Гораций. О том, как приятно было бы «жить, довольствуясь малым», подгонять тихо бредущих волов, а потом засыпать под вой ветра на убогом ложе, нежно обнимая подругу, постоянно мечтает Альбий Тибулл. Старший, но рано умерший современник Овидия, к стихам которого восходит формула «с милой рай и в шалаше», ставшая популярной благодаря Фридриху Шиллеру и забытому современнику Карамзина Н. Ибрагимову, введшему это выражение в русский язык.

«И я люблю, – говорит далее Мандельштам, – обыкновенье пряжи», – и рисует, казалось бы, совсем неожиданную в стихах, навеянных «Тристиями» Овидия, картину: «снует челнок, веретено жужжит». Но не случайно чуть выше он упомянул о воле, что в сенях лениво жует свою жвачку. Это уже не Овидий, а Тибулл. Тот самый поэт, до чтения которого (по свидетельству мемуаристов!) Мандельштам так и не добрался. Тибулл, который в одной из своих элегий рассказывает уже не о расставании, а о встрече.

Элегия начинается с того, что поэт описывает, как он больной остался на Коркире, вдали от Рима и от своей возлюбленной Делии, которую теперь он долго, а быть может, и никогда не увидит. Тибулл готов к смерти, которая уже простирает к нему свои жадные руки, и уже сочинил для себя эпитафию. Затем он просит Делию хранить целомудрие и представляет себе, как вечером ее кормилица зажжет огонь для того, чтобы «пряжи долгую нить на веретенах сучить» – «снует челнок, веретено жужжит». Поэт мечтает, как именно в этот момент он неожиданно вернется в Рим «без всяких предупреждений, чтобы явиться к тебе гостем, упавшим с небес».

Tunc veniam subito – «тогда я сразу войду», – говорит Тибулл и продолжает: «Ты мне тогда, как была, навстречу, Делия, кинься, длинных волос не прибрав, так и беги босиком (obvia nudato, Delia, curre pede). Последние слова Мандельштам воспроизводит в своем стихотворении хотя и с величайшей легкостью и изяществом, но точнейшим образом: «И вот навстречу словно пух лебяжий уже босая Делия летит».

Слово «уже», такое горестное в «Последней ночи в Риме» у Овидия, приобретает в этот момент новое (сладостное) звучание. Так наступает сладкий (dulcis) «узнаванья миг». Это опять Овидий. Именно он в своих Amores, или «Любовных элегиях», разрабатывает эффект узнаванья. Он пишет так (и прямо заявляет об этом), чтобы любой из его читателей мог узнать (agnoscat) в этих стихах «собственной страсти черты» и разглядеть в них, словно в зеркале, самого себя, поражаясь, от какого доносчика узнал поэт о том, что только что произошло не с кем-то другим, но с ним, с тем, кто случайно взял сегодня в руки свиток со стихами Овидия. «Всё было встарь, всё повторится снова», – говорит по этому поводу Мандельштам.

И верно, в России – революция, а потому тысячи людей оказываются в эмиграции: кого-то уже выслали, как Овидия, кто-то больной или умирающий от тифа оказался вдали от дома, как Тибулл. Действительно, «всё повторится снова». Наверное, именно поэтому в стихах у Мандельштама всплывают образы не только из римских авторов, но и из Анны Ахматовой. Такая же неточно процитированная, как и фрагменты из элегий Овидия или Тибулла, строчка: «Как беличья распластанная шкурка». Поэт заимствовал эти слова из ахматовского стихотворения «Высоко в небе облачко серело…», написанного в 1911 году и опубликованного в книге «Вечер». В книге, которую тогда читали и знали на память чуть ли не все.

«Нам только в битвах выпадает жребий», – говорит, заканчивая свое стихотворение, Мандельштам, довольно точно цитируя элегию Тиртея, спартанского поэта, которому принадлежат знаменитые и потом повторенные уже на латыни Горацием слова «доля завидная пасть в передних рядах ополченья…» Мандельштам мог знать эти стихи как по-гречески, так и в появившемся как раз в те годы переводе, сделанном одним из его петербургских учителей – блестящим Г. Ф. Церетели.

А за окном уже идет Гражданская война, и, действительно, мужчины всех возрастов погибают, уходя в ополченье. «Всё было встарь, всё повторится снова». Об этом писал (в VII веке до н. э.) и предшественник спартанца Тиртея, малоазийский поэт Каллин из Эфеса, тоже переведенный Церетели, который, говоря о том, что «достохвально и славно для мужа за родину биться», напоминал: «смерть тогда лишь наступит, когда нам на долю мойры ее напрядут». Вот он, тот самый «жребий», что появляется в стихах у Осипа Мандельштама.

«А им дано гадая умереть», – говорит поэт о женщинах. И сразу вспоминается и Левконоя из знаменитой оды Горация, которой поэт советует не обращаться к вавилонским гаданьям, и возлюбленная Тибулла Делия, и даже образованная и интеллектуально одаренная Кинфия, подруга Секста Проперция. Делия, как рассказывает сам Тибулл, когда он уезжал из Рима, «наперед всех вопросила богов… три раза брала у мальчика жребий священный» и, хотя «рок возвращение сулил», никак не могла успокоиться и всё лила и лила горькие слезы.

Остается петух, что «на заре какой-то новой жизни», как говорит Мандельштам, «на городской стене крылами бьет». Выражение «новая жизнь» заставляет вспомнить о Данте и об «Итальянских стихах» Блока, где тень Данта «о новой жизни мне поет», но похоже, что Данте здесь ни при чем. Осип Мандельштам в Гейдельберге недолго, но довольно серьезно занимался изучением старофранцузской поэзии и происхождением романских языков. В этот период он, без всякого сомнения, не мог пройти мимо латинских стихов святого Амвросия Медиоланского, среди которых особое место занимает Hymnus adgalli cantum («Гимн на пение петуха»).

Амвросий – не только великий святой и учитель Августина, но и первый поэт еще не начавшегося в его времена Средневековья. Он вводит в поэзию новые размеры и новые темы, но при этом отталкивается от того материала, что находит у римских поэтов. В «Гимне на пение петуха» используется материал из элегии Овидия, посвященной наступлению утра, но сам петух, что будит спящих и упрекает тех, кого разморил сон, появляется только у Амвросия, но именно как praeco, или «глашатай» нового дня. У Мандельштама – «глашатай новой жизни». И это вполне оправданно, ибо крик петуха, по мнению святого Амвросия, символизирует то духовное пробуждение, к которому зовет человека Христос.

Об этом он подробно говорит в своем «Гексамероне», или «Шестодневе» (VI, 24): «Когда он начинает петь, разбойник оставляет свои козни, и сама Денница, поднимаясь, восходит, освещая небо; когда он начинает петь, объятый страхом моряк избавляется от уныния. Крик его всем возвращает надежду, облегчает страдания больных, смягчает боль в ранах.»

Далее Амвросий размышляет о том, что апостол Петр в Евангелии ночью пугается и падает, а сразу «после крика петуха становится смелее и уже оказывается достойным того, чтобы на него взглянул Христос». Как считает Амвросий, именно с утреннего пения петуха для Петра начинается новая жизнь: pulsa est negatio, secuta est confissio, то есть «отвергается отрицание, утверждается исповедание». И не случайно примерно в это же время Мандельштам напишет о том, как он «христианства пьет холодный горный воздух». Воздух новой жизни и обретенной личной веры.

Стихотворение, которое носит латинский заголовок Tristia, всё, от начала до конца, пронизано образами чисто римского происхождения. За исключением не совсем понятно почему попавшего в него акрополя. Но и это типично для Мандельштама. Ведь он, когда писал о том, как «греки сбондили Елену по волнам», тоже словно забыл, что «сбондили» ее совсем не греки, а троянцы. Вернее, царевич Парис по наущению Афродиты.

Словно забыл, что именно поэтому греки пустились в путь через то море, что, «витийствуя, шумит и с тяжким грохотом подходит к изголовью», на кораблях, список которых, разумеется, по-гречески, он «прочел до середины», как говорит об этом он сам в стихах «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», что именно поэтому и началась Троянская война. Об этом знает каждый школьник, а он, в недалеком прошлом студент-филолог, профессионально изучавший латынь и греческий, этого почему-то не помнит.

Не помнит, скорее всего, сознательно, потому что культура, поэзия, живопись, вообще всё то, что всплывает в памяти поэта, – это для него факты не всемирной истории, изложенной в учебниках и словарях, но его личной биографии, его личного, его собственного опыта, зафиксированного исключительно «на плотяных скрижалях сердца», если воспользоваться выражением апостола Павла (2 Кор 3: 3).

Мандельштам с легкостью дает своему читателю (даже не самому образованному) поводы упрекать его в слабой информированности, в элементарных ошибках и в простом незнании материала, и при этом оказывается тончайшим и уникальнейшим, но и в высшей степени образованным интерпретатором античной поэзии, которая не складируется, как это часто бывает, в его памяти, а живет в глубинах его «я» абсолютно органично и естественно.

 

Хорхе Луис Борхес

[70]

Римляне полагали, что в творчестве каждого автора должны проявляться ars et ingenium — искусство или, вернее, мастерство, которым можно овладеть только в результате упорной работы над собой, и дарование (дословно – «нечто врожденное») – его нельзя приобрести или заработать. С ним или без него человек появляется на свет в момент своего рождения.

Poetae nascuntur — «поэтами рождаются», именно так сказал однажды Цицерон, однако поэзия – это труд, labor, и поэтому не случайно строчка в стихах по-латыни обозначается словом versus, которое пришло в литературный язык из сельскохозяйственного обихода. Versus – это борозда на поле, дойдя до конца которой, пахарь поворачивает (vertit) быка, что тащит его плуг.

В текстах у Борхеса, хотя зачастую они больше похожи на фрагменты из записных книжек с миллионом бессистемных, на первый взгляд, выписок из прочитанных в библиотеке книг или на конспект, который профессор наспех набросал в трамвае или в метро по дороге на лекцию, сполна присутствует и то, и другое. В них всегда есть легкость или, вернее, спонтанность, глубина – и никакой вымученности, но при этом каждый из его этюдов отшлифован до предела: в нем как ex ungue leonem, то есть «по когтю льва», можно узнать по-настоящему большого мастера.

Сразу бросается в глаза, что это не заметки литературоведа, а настоящая литература – belles lettres. Без всяких сомнений – настоящая поэзия. Но поэзия какая-то странная, по большому счету, предназначенная только для того, кто уже прочитал всех тех авторов, на которых ссылается Борхес, и знает на память не только всего Данте, но и всего Шекспира, Сервантеса и Гомера, не считая Гюго или Валери.

Борхес превосходно владел английским с раннего детства, в девять лет перевел на испанский одну из сказок Оскара Уайльда, «Счастливого принца», причем так, что ее сразу напечатали в газете «Эль Паис», не догадавшись о возрасте переводчика, ибо считали, что автор перевода – его отец. Именно английский, а потом древнеанглийский и историю языка преподавал он в течение двадцати лет на факультете философии и литературы в университете Буэнос-Айреса. Его нередко называли (причем не в шутку) английским писателем, который пишет на испанском и живет в Аргентине. И это не случайно – он постоянно цитирует Шекспира и разбирает его тексты в своих этюдах, ссылается на Беркли и Дэвида Юма, Колриджа, Томаса Брауна, Киплинга, Спенсера и Милля и др. Тысячи цитат из миллионов книг, не только английских, – вот что такое книги Хорхе Луиса Борхеса.

Французскую литературу он тоже знает как родную, хотя признаётся где-то, что, в отличие от своей сестры, никогда не видел снов на французском. В Женеве, где Борхес с родителями оказался во время Первой мировой войны, он учился в одном классе с Морисом Абрамовицем, мальчиком, который стал потом знаменитым врачом, но тогда был влюблен в Верлена, Рембо и Аполлинера. Именно от него узнал об этих поэтах Борхес. Узнал – чтобы полюбить их навсегда.

А Библия (ее он знал и по-испански, и в английском варианте, по King James Version, которая называется у него обычно переводом английских епископов, и на латыни – согласно тексту блаженного Иеронима)? А «Тысяча и одна ночь» (он читал ее по-английски)? А Густав Майринк с его «Големом»? А Кафка? А восточная философия, и прежде всего дзен? Всё это тексты. Тексты, в которые он был погружен невероятно глубоко. А античные авторы: Гесиод, Каллимах, Аполлоний Родосский и др.? Борхес – человек из библиотеки. Однажды он написал даже о том, что рай кажется ему похожим именно на библиотеку. Потом он был директором Национальной библиотеки в Буэнос-Айресе.

Неутомимый читатель – lecteur, или reader, сравниться с которым в культуре последнего тысячелетия в этом плане не может никто, за исключением Эразма Роттердамского; величайший, – но только не писатель, а читатель. Однако не библиоман, ибо ценил не книгу, но текст, который она содержит. Такими были, как говорят, Аристотель и, без всякого сомнения, Исидор Севильский, Патриарх Фотий и уже упомянутый Эразм со своими огромными по объему и потрясающими по охвату процитированной литературы «Адагиями», написанными, разумеется, на латыни и, кажется, до сих пор полностью не переведенными ни на один современный язык.

А что думал Борхес именно как писатель о своем читателе? Быть может, он просто издевался над нами, тактичнейший и тишайший Борхес? Андре Моруа писал свои книги о писателях (например, о Бальзаке) для тех, кто без его помощи, быть может, никогда не открыл бы «Человеческую комедию». Другое дело Борхес. Он не пишет ни биографических очерков, ни эссе, которые могли бы помочь понять или полюбить того или иного автора, он, интеллектуал, прочитавший тысячи книг и выучивший Данте, разумеется, в оригинале, на память, просто размышляет вслух над прочитанным. Причем не с профессорской кафедры, что, в общем, было бы естественно, а в присутствии частного лица – собеседника, в котором он видит личность, равную себе во всех отношениях.

Он не «блещет» эрудицией, не пытается поразить, ослепить или обезоружить ею читателя; нет, он просто говорит о том, что кажется ему вполне естественным. А читатель? Что чувствует при этом его читатель? Ответить на этот вопрос было бы очень просто, если бы Борхеса читали только филологи-профессионалы, подобно ему самому глубоко погруженные в тексты цитируемых им писателей. Это, однако, не так. Парадоксально, но сегодня его читают намного больше, чем тех, кого он цитирует – Данте, Сервантеса, Сведенборга или мудрецов Талмуда. И понимают?

Здесь очень хочется сразу и как можно более резко ответить – «нет». И более того – обвинить Борхеса в том, что его манера письма с этими бесконечными (и нередко большими по объему) выписками из самых разных писателей (как правило, известных крайне узкому кругу специалистов) приводит к тому, что его читатель в конце концов вводится автором в заблуждение и начинает считать, что он знает всех этих авторов не хуже, чем сам Борхес. И вообще ему начинает казаться, что он (читатель) всё читал и во всём разбирается. Борхес – обманщик. Борхес – фальсификатор внутреннего мира своих читателей. Борхес – любимый писатель недоучек, что, прочитав три сборника его эссе, сразу начинают видеть в себе невероятных интеллектуалов и представителей той духовной элиты, к которой, без сомнения, помимо Борхеса относятся единицы…

Об этом, действительно, хочется почти кричать, однако всё это не совсем верно. Борхес никого не пытается «совратить», он никогда не проповедует и не навязывает читателю своего мнения. Он просто делится с нами (предельно откровенно!) своим опытом чтения, опытом, возможно, последнего в истории человечества, во всяком случае, на нынешнем ее этапе, читателя книг, который годами не покидал библиотеки. Оставаясь там допоздна не потому, что работал над диссертацией или готовил к печати очередной ученый труд, академический перевод древнего или средневекового автора или комментарий к нему, а просто так – потому что хотел что-то понять и в чем-то разобраться и, главное, – потому что любил до ночи засиживаться над книгой.

Опыт чтения, которым делится с нами Борхес, до предела трагичен. Всем своим существом писатель принадлежит к культуре, которая была не просто рождена христианством, но доныне пропитана не только христианскими ценностями, а именно верой и Евангелием, однако при этом не верит в Бога сам. Ему бесконечно дороги библейские тексты, поэзия святого Хуана и каждая фраза из блаженного Августина, он постоянно думает о Боге, о действии Духа Святого в мире вокруг нас, наконец, о том, что такое жизнь вечная, но упорно и, наверное, честно продолжает называть себя неверующим. Слова Августина о том, как мучится человеческая душа, пока не найдет Бога, вполне применимы к творчеству Борхеса.

Он действительно мучится, но в высшей степени достойно, с болью, но без истерики и без заламывания рук. При своей потрясающей глубине он всегда бесконечно печален. И абсолютно неповторим. Последнее особенно важно: тиражированию духовный и интеллектуальный опыт Хорхе Луиса Борхеса не подлежит. Как вообще опыт всякого, кто продирается к Богу, идя своим собственным, индивидуальным путем, вне братства или общины. Никакой системы и никакой теории он не создал, он только рассказал нам о том, что чувствовал и о чем думал.

Он, неутомимый читатель, к шестидесяти годам (как и его отец) полностью ослеп и поэтому последние двадцать пять лет своей жизни был начисто лишен возможности не только читать, но и писать. В эти годы он продолжал писать стихи, пытался диктовать прозаические тексты, давал интервью. Получалось всё это не так, как ему хотелось, ибо без книги, прочитанной в библиотеке, глазами и в полном молчании, культуры и реальности в целом для него просто не существовало. «Трагичнейшим из поэтов» назвал Аристотель Еврипида. В Новое время эти слова вполне применимы к Борхесу, который, без сомнения, родился поэтом.

Борхес иногда называл себя евреем, хотя формальных оснований у него для этого не было. Однако, зачисленный в евреи в годы нацизма кем-то из ревнителей чистоты арийской расы, он, считавший себя неверующим, сразу почувствовал, что принадлежать к народу Ветхого Завета, из которого вышел «жезл от корене Иессеова и цвет от него» (Ис 11: 1) по имени Иисус – самая большая из привилегий, которая сегодня может быть предоставлена человеку.

 

Трудный диалог продолжается

Студент из Германии Габриэль Бунге начинал как специалист по библеистике и древней истории. В начале 1960-х годов после путешествия по Греции он открыл для себя восточное монашество и понял, что должен полностью посвятить себя именно тому пути, по которому прошли когда-то авва Евагрий, Иоанн Лествичник и другие подвижники. Католик по крещению, он становится монахом-бенедиктинцем, а в 1980 году как отшельник поселяется в Швейцарских Альпах, в горах над Лугано, где живет и ныне по строгому древнемонашескому уставу.

Для своей келейной молитвы он пользуется греческим молитвословом, а литургию (ее отец Бунге совершает ежедневно) служит по чину Амвросия Медиоланского, – святого, благодаря усилиям которого в Медиолане и в окрестных городах (в их число входит и Лугано), по словам блаженного Августина, «было установлено петь гимны и псалмы по обычаю восточных областей». Влюбленный в православие, но при этом оставшийся верным Римско-Католической Церкви, в которой он был крещен и воспитан, отец Бунге открывает в недрах ее истории и ее традициях глубочайшее родство с христианским Востоком и его аскетической практикой.

Как подчеркнул во введении к русскому переводу книги Бунге «Скудельные сосуды» (на русском языке она вышла в Риге в 1999 году благодаря усилиям Наталии Большаковой) ее переводчик отец Владимир Зелинский, «он остается католиком, следуя уставу преподобного Бенедикта, но “жительствуя”, молясь и веруя при этом подлинно православно. И внешним “иконным” обликом, и духовным складом он напоминает одного из тех древних (почти забытых у нас) латинских монахов, имена которых можно во множестве найти и в наших святцах».

Книга отца Бунге, в сущности, представляет собой мудро составленный сборник святоотеческих комментариев к новозаветным текстам о молитве, цитат из аввы Евагрия и Иоанна Кассиана, которых автор, кажется, любит больше остальных, из Варсануфия и Иоанна, Климента Александрийского и Макария Великого. В самом начале отец Бунге спрашивает самого себя о том, что такое «медитация». Это латинское слово, многократно встречающееся в псалмах и других библейских текстах, как они переведены в Вульгате блаженного Иеронима, широко употребляется в латинской аскетике, однако, подчеркивает Бунге, нельзя забывать о том, что им передается греческое μελέτη, означающее прежде всего «упражнение» или «повторение». Речь здесь идет о «постоянном повторении вполголоса определенных стихов или целых отрывков из Священного Писания с целью постижения их внутреннего сокровенного смысла». Вдумываясь в данное отцом Бунге безупречное, с точки зрения его укорененности в святоотеческом предании, определение медитации, понимаешь, что оно восходит к библейским рекомендациям из книги Второзакония: повторять слова, «которые Я заповедую тебе сегодня», постоянно – «сидя в доме твоем и идя дорогою, и ложась и вставая» (6: 6–7).

На самом деле «Скудельные сосуды» – это не просто руководство для такого способа молитвы, но его опыт, текст от начала до конца богословский и в то же время лирический. Его лиризм мог бы показаться странным, если бы не литургическая лирика Иоанна Дамаскина или Космы Майюмского, их тропари, стихиры и каноны, если бы не Покаянный канон Андрея Критского, о котором просто невозможно сказать, чего в нем больше: богословия или поэзии. Именно таким молитвенником и аскетом, богословом и поэтом одновременно предстает перед нами отец Габриэль Бунге.

Что такое непрестанная молитва? По какой причине Иисус говорит «встаньте и молитесь» (Лк 22: 46), что вообще представляет собой молитвенное стояние и почему «западный человек сегодня уже не преклоняет колен во время молитвы, но сознательно принимает наиболее расслабленную и удобную позу, тогда как православный христианин даже и сегодня молится по большей части стоя»? Существует ли особое соотношение между состоянием души и положением тела? Каков духовный смысл поста, и почему Иисус то предстает перед нами постящимся в течение сорока дней, то человеком, который «любит есть и пить вино» (Мф 11: 19)? Вот те основные вопросы, которые задает своему читателю брат Габриэль.

Отвечая на эти и подобные им вопросы, автор «Скудельных сосудов», исходя из своего многолетнего опыта молитвы и монашества, а главное, служения литургии, показывает, до какой степени тесно связано всё то, что говорят древние отшельники и аскеты, с Евангелием и непосредственно с проповедью Спасителя. Сопоставляя монашеские уставы и традиции разных эпох, описывая молитвенный и аскетический опыт святых и праведников, отец Бунге приходит к выводу о том, что «в духовной жизни “правило” никогда не бывает жестким и навсегда связующим законом. Правильным путем, – говорит он, – становится тот, который человек совершенно свободно выбирает для себя ради славы Божьей и спасения своей души».

Русское издание «Скудельных сосудов» проиллюстрировано замечательными рисунками Франческо Риганти, динамизм которых удивительно хорошо подчеркивает мысль о динамизме богообщения и молитвы, – в сущности, главную в книге брата Габриэля Бунге. Отталкиваясь от иконы и средневековой книжной миниатюры, художник создает рисунки, укорененные в традиции, абсолютно современные и вместе с тем во многом детские. Он как бы высвечивает древнее утверждение, согласно которому аскетическое житие – это творчество, греческое τέχνη. Но не в плане его техники, о чем так любят говорить современные исследователи исихазма и вообще монашества, а в смысле той духовной свободы, с которой ищет аскет не растворения в Абсолюте (как это бывает в духовных практиках нехристианского Востока), но именно личной встречи с Богом на путях φιλοκαλία, то есть любви к той красоте всего Божьего, что описана в первой главе книги Бытия: «И увидел Бог свет, что он хорош» (ст. 4) и так далее. Прилагательное «хорош» (еврейское тов), повторенное на первой странице Библии семь раз, на греческий язык в Септуагинте переведено словом καλός – «прекрасный».

С точки зрения Габриэля Бунге, «в самой практике молитвы становится видимым то, в чем состоит сущность христианина, как стоит верующий перед лицом Бога и своего ближнего». Бунге замечает, что молитва обладает огромной богословской значимостью. «Перефразируя известную поговорку, – пишет он во введении к своей книге, – вполне можно было бы сказать: скажи мне, как ты молишься, и я скажу тебе, во что ты веруешь».

Теме, поднятой отцом Бунге в книге его молитвенных размышлений в почти художественной форме, посвящен и серьезнейший, академического типа труд священника Фомы Шпидлика из Папского Восточного института «Духовная традиция восточного христианства», написанный по-итальянски, но вышедший и в русском переводе в Москве в 2000 году в издательстве «Паолине». Один из старейших специалистов по христианскому Востоку и блестящий знаток путей русского духовного делания, уроженец Моравии, славянин и в то же время католик по рождению, отец Фома написал книгу, в которой, как он сам подчеркивает в подзаголовке, дается систематическое изложение православной аскетики.

Аскетика – это всегда совместная работа самых разных отцов и подвижников, передающих друг другу накопленный ими опыт, а не труд одного, пусть даже самого блестящего (как, например, Фома Аквинский) богослова. Такой же «братский» характер присущ, как подчеркивает отец Шпидлик, и науке об аскетике. «У истоков нижеследующих страниц, – пишет он во введении к своей книге, – стоят курсы лекций, прочитанных в Риме отцом Иринеем Озером, инициатором преподавания на Западе духовной традиции Востока».

Фома Шпидлик не случайно вспоминает своего давно умершего учителя. Еще в начале XX века в Западной Европе о православии знали очень мало, но, главное, относились к духовному опыту Востока с пренебрежением, видя в нем своего рода «христианскую йогу», чисто этическую и представляющую интерес только для ученых форму благочестия, никоим образом не совместимую с вселенским христианством.

В 20-е годы уходящего столетия французский священник отец Лев Жилле, принявший православие, но при этом не порвавший с духовностью Запада и ставший, если так можно выразиться, «православным западного обряда», а вслед за ним – удивительные отец Ламбар Бодуэн из Шевтони и дом Жерар, монах-бенедиктинец из Клерво, включивший во французский Миссал «Слово огласительное Иоанна Златоуста в день Святой Пасхи» и многие другие литургические тексты восточного происхождения, а вместе с ними и Ириней Озер были своего рода первопроходцами. Именно они показали Западу, что христианский Восток заслуживает внимания не как terra missionis, то есть территория, на которой необходимо развернуться католическим миссионерам, но как мир, не в меньшей степени, чем латинский Запад, унаследовавший проповеданное апостолами Евангелие и опыт жизни во Христе.

Фома Шпидлик принадлежит к числу тех «латинян», которые, восприняв это открытие, не только стали серьезнейшими специалистами по православной аскетике, но и полюбили православие всем сердцем. Благодаря усилиям его самого и людей его поколения, христианский Восток на Западе стал изучаться не как это делалось прежде – «в миссионерских целях» (чтобы католический миссионер разбирался в психологии тех народов, среди которых ему надлежит проповедовать Евангелие), но для того, чтобы приобщить к богословским сокровищам Византии и Руси западного христианина, дать человеку на Западе возможность вкусить от того опыта, что был накоплен на православном Востоке.

Если сегодня иконы преподобного Серафима Саровского и Сергия Радонежского можно обнаружить во многих католических храмах, если «Моя жизнь во Христе» Иоанна Кронштадтского или «Откровенные рассказы странника» издаются на всех языках и рекомендуются читателю-католику в качестве лучших пособий по аскетике, а книги митрополита Сурожского Антония на итальянском языке продаются прямо в Ватикане, в этом огромная заслуга отца Шпидлика и его собратьев, открывших мир русского благочестия христианскому Западу.

В этой связи нельзя не вспомнить и покойного отца Антония Эленса, иезуита из Медона, – человека, который не был ни ученым, ни церковным писателем, но просто любил православие, нашу аскетику и богослужебный чин и прививал эту любовь людям вокруг себя. Необходимо было бы упомянуть и о скончавшейся в 1998 году матери Марии Донадео, итальянке из Рима, которая перевела на итальянский тексты из нашего молитвослова, каноны и тропари Матери Божьей и святым, в том числе и в России просиявшим, и издала эти книги в Италии большими тиражами, и о многих других миссионерах православного благочестия на Западе.

Их труды широко распространены и прекрасно известны на Западе, но практически недоступны православному Востоку, прежде всего в силу того, что были написаны не по-русски. Чем могут быть полезны эти книги русскому читателю? Чем полезна книга отца Шпидлика?

Во-первых, в ней сведен воедино огромный фактический материал, подлинные тексты византийских, восточных и русских подвижников и святых, зачастую недоступные или, во всяком случае, рассеянные по разным книгам. Это своего рода энциклопедия по восточной аскетике. Надо подчеркнуть и то, что, в отличие от отца Бунге, Фома Шпидлик пользуется не только греческими отцами, но постоянно и широко цитирует русских авторов, прежде всего – святого Феофана Затворника. Во-вторых, отец Фома показывает, как зарождалось духовное предание, и жестко, четко систематизирует богословские и аскетические тексты из «Добротолюбия» и других источников по аскетике в соответствии с их тематикой. Благодаря этому он выявляет саму систему мышления и жизни подвижника на христианском Востоке, причем делает это на высоком уровне современной науки. Наконец, огромный интерес представляет собранный им библиографический аппарат, который открывает новые горизонты в области аскетики не только для начинающего, но и для вполне искушенного читателя. Автор подчеркивает, что, работая над книгой, он был вынужден постоянно сокращать материал, исключать из книги (имея в виду ее объем) удивительные тексты, не вдаваться в отдельные тонкости и не высказывать свою личную точку зрения.

Интересно, что отец Шпидлик обращает внимание на то, что хотя «восточные монахи не испытывали никакой жажды “реформировать” св. Василия Великого», однако «их верность пути, проложенному отцами, не мешала им в течение веков старые схемы окрашивать в новые тона, близкие их личному строю и их национальной культуре». Итак, православие, с точки зрения отца Фомы, вполне современно не вопреки, но благодаря его верности отцам первых веков христианства.

Еще одним новым, «западным» по своему происхождению, трудом о православном Востоке является книга отца Мигеля Арранца «Путь покаяния» с подзаголовком «Таинство покаяния в византийской традиции», выпущенная автором самостоятельно (как указано на титульном листе, в «самиздате») в Риме на русском языке в 1999 году. Крупнейший специалист по восточной литургике, отец Арранц, отталкиваясь от незаслуженно забытой (возможно, по той причине, что она никогда не публиковалась по-русски) статьи архиепископа Георгия (Вагнера) «Покаянная дисциплина в восточной традиции», анализирует тексты молитв, так или иначе связанных с таинством покаяния, из самых разных богослужебных сборников.

Вслед за владыкой Георгием он показывает, что смысл покаяния заключается не в очистительном страдании, а налагаемая духовником епитимия является не наказанием для очищения, но средством исцеления, ибо само таинство покаяния есть духовное врачевание. Мигель Арранц говорит о том, что в древности целительная сила этого таинства укреплялась «продолжительной практикой веры, надежды и любви со стороны грешника», однако с течением времени всё более центральное место в нем начинает занимать «утверждение прямого и абсолютного прощения». Духовник (который вначале мог и не быть священником), выступавший в древности преимущественно в качестве молитвенника за кающегося, начинает использовать «власть Его, мне Богом данную», с тем чтобы «простить и разрешить» пришедшего к нему на исповедь грешника.

«Церковь Христова, – подчеркивает отец Арранц, – только постепенно и по-разному в разные эпохи своей истории осознавала и вводила в действие безграничный дар, ей сделанный Спасителем, – восстанавливать в Божьей благодати упавшего человека».

Ему удается на конкретном материале показать, что отец Иоанн Мейендорф был неправ, утверждая, будто формула «и аз, недостойный иерей, прощаю и разрешаю тебя» появилась в напечатанных в Венеции в XVI–XVII веках по заказу Константинопольского Патриархата богослужебных книгах под влиянием Запада. Она принадлежит «самой настоящей византийской традиции», а ее появление можно объяснить только тем, что «обе традиции, римская и константинопольская, вопреки явным несогласиям, развиваются параллельно в самом историческом пространстве богословия».

Трудный диалог между христианскими Востоком и Западом продолжается. Он может быть, как показывают книги отцов Г. Бунге, Ф. Шпидлика и М. Арранца, весьма плодотворным и чрезвычайно полезным, но только в том случае, когда основывается на подлинно серьезном знании друг о друге, на научной акривии (или проще – на четком следовании научной истине) и на той любви, которую человек, если он верит во Христа, просто не может не испытывать к другому и к возникшей вокруг этого «другого» реальности.

 

Мюнстерские колокола

Мюнстер – главный город Вестфалии. Той самой Вестфалии, где во времена Карла Великого святой Людгер проповедовал Евангелие и основал первый в тех местах монастырь, monasterium. Не случайно именно от этого латинского слова и получил свое имя город, прежде называвшийся Мимигернафорд. При монастыре Людгером, умершим в 809 году, были основаны училище для будущих священников и первая в Германии грамматическая школа – почти античный прообраз будущего университета. Не случайно поэтому и то, что именно здесь, в Мюнстере, находится самый большой в Европе на сегодняшний день богословский факультет, а 20 % населения города составляют студенты. 3000 человек учатся на католическом факультете и 1000 – на протестантском. А всего студентов в Мюнстере – почти 60 000.

И столько же (и даже больше) велосипедов. Автобусами пользуются одни туристы. Местные жители: студенты и монахини, маститые профессора и врачи из университетской клиники – все ездят на велосипедах, по вечерам освещая дорогу перед собой маленькими фонариками. А поэтому воздух в городе удивительно чист, и в атмосфере сохраняются только абсолютно деревенские запахи. Например, свежей рыбы, которую каждую среду по утрам продают на соборной площади – прямо у памятника старому кардиналу фон Галену, установленного в углу площади, близ алтарной части собора Святого Павла.

Кардинал стоит на земле, практически без пьедестала; в те часы, когда вокруг шумит рыбный рынок, это кажется немного странным. В самом деле, что делает тут этот старый аристократ из семейства графов, владевших землями в здешних местах со времен раннего Средневековья, надменный и бесконечно честный консерватор? А вместе с тем именно граф фон Гален здесь на месте, как никто другой.

Летом 1941 года в церкви Святого Ламберта (собор к тому времени был почти разрушен бомбардировками) именно он, 63-летний епископ города Мюнстера, на воскресной мессе неожиданно заговорил. О том, как плакал Иисус, когда входил в Иерусалим, и плачет теперь – о Германии. Заговорил о гестапо, о бесконечных арестах людей, которым не предъявляется никаких обвинений, о том, что фундаментом для всякого государства является право, юриспруденция, которой в Германии больше не существует. И о том, что ныне, поддерживая тех, кто «посылает на смерть невинных, наших братьев и наших сестер», народ Германии так же противится Богу, как в древности делал это Израиль.

«Мои христиане, – говорил граф фон Гален, обращаясь не к одним только католикам, но ко всем христианам Германии, – вспомните заповедь Божью “не убий”. Это она забыта и отвергнута». Фон Гален обвиняет во всем гестапо, сообщает, что посылал и Гитлеру, и Герингу телеграммы, на которые не получил ответа, а затем напоминает всем о первой заповеди: «Господу Богу твоему поклоняйся и Тому единому служи». Она тоже нарушена. «Мы – не молот. Мы – наковальня», – говорит старый епископ, обращаясь ко всему немецкому народу. Всё становится ясно.

«Против внутреннего врага, который бьет по нам и нас мучит, мы не можем сражаться при помощи оружия. У нас остается только одно средство защиты: сопротивление – энергичное, упорное и непреклонное». И так – три воскресенья подряд. А потом – четыре года домашнего ареста… Три проповеди «Мюнстерского льва» (так с тех пор называли его повсюду) переписывались прихожанами от руки и в рукописном виде распространялись как по Вестфалии, так и по всей стране.

Фон Гален напоминает прихожанам о том, как старый немецкий дворянин ответил однажды Фридриху Великому: «Вашему Величеству принадлежит моя голова, но не моя совесть». Война заканчивается. В феврале 1946 года Пий XII назначает фон Галена кардиналом – тот возвращается в родной город в красной сутане и через шесть дней умирает.

Эдит Штайн, кармелитка, отказавшаяся уехать в Латинскую Америку и погибшая в концлагере как еврейка, как раз в те годы, когда епископом здесь был фон Гален, работала в Мюнстере – преподавала в Педагогическом институте. Встречались ли они тогда, неизвестно. Per crucem ad lucem – написано над входом в небольшое здание, расположенное на площади близ собора; именно тут перед войной располагался ее институт. Per crucem ad lucem («через крест к свету») – это как раз та дорога, по которой прошла Эдит Штайн, считавшая необходимым переживать боль другого как свою собственную. «Свет – символ Духа», – писала Эдит, а Scientia Crucis («Наука Креста») – главная ее книга, так и не дописанная до конца, чье название созвучно надписи над дверями института.

«В Мюнстере либо идет дождь, либо звонят колокола. Если и то, и другое – значит, воскресенье». Утверждают, что это выражение бытует здесь со времен Средневековья. Колокола, однако, наполняют своим звоном воздух над городом и сейчас, звоном, который утром в воскресенье действительно несется отовсюду. Ибо в Мюнстере – всё рядом: собор Святого Павла с гробницей фон Галена, церковь Святого Ламберта, где он проповедовал, и Святой Мартин, и Святой Эгидий, и маленький храм местного святого – Серватия, выходца из Малой Азии, ставшего первым епископом Тонгерна. Он открыт всегда. Здесь всегда совершается адорация – поклонение Святым Дарам, и, наверное, Эдит Штайн бывала тут очень часто.

Когда смотришь на черную колокольню Св. Ламберта, кажется, будто город сегодня остался таким, каким он был в Средние века или, во всяком случае, двести лет тому назад, когда здесь родилась Аннете фон Дросте-Хюльсхофф, известная поэтесса, портрет которой изображен на купюре в 20 марок. Однако это не так. Мюнстер всё время перестраивался. Например, старая колокольня Св. Ламберта к концу XIX века пришла в настолько ветхое состояние, что была разобрана. Новая (высотой в 90 метров), так напоминающая колокольню собора во Фрибурге, была сооружена именно по ее образцу.

Теперь она стала чуть ли не главным символом «средневекового» Мюнстера, но тогда жители против нее протестовали. Вообще идея известного в ту пору священника Германа Каппена вернуть городу готический облик и убрать, где можно, из древних храмов барочное убранство казалась людям какой-то нелепой и даже революционной. А потом… В годы Второй мировой войны город был разрушен почти полностью. Его восстановили лишь в 1960-е годы. Но прошло тридцать пять лет, и теперь кажется, что всё это было таким же прекрасным всегда. Что всё сохранилось и ничто не переделано. И романские храмы, построенные некогда мастерами, специально выписанными из Бургундии, и маленькие домики местных жителей с высокими крышами и черепичною кровлей, и кафельные голландские печи, которые в Мюнстере можно обнаружить чуть ли не в каждом доме и, главное, в каждом кафе или ресторане (поскольку Голландия отсюда находится чуть ли не в двух шагах).

И фонтаны, и городские сады, и удивительная набережная совсем маленькой речки Аа (от латинского aqua – «вода»), протекающей через самый центр города, и дворцы вестфальской знати. И дом с философской надписью на фронтоне Anni labuntur. Homines moriuntur. Deus manet – «Годы текут. Люди умирают. Бог остается». Что это всё – «новодел»? Результат успешной работы реставраторов и не больше? И даже запах свежей рыбы на площади у собора, и толстые фермеры, торгующие по субботам здесь же, на этой же площади, капустой, медом, сливками и колбасами, свежей бараниной и благоухающими яблоками?..

Конечно, нет. Именно эта жизнь, эта ежедневная реальность, не какая-то отвлеченная идея, а материальная плоть бытия с запахом рынка и колокольным звоном, с бесконечными велосипедами и спешащими на лекции студентами, с добродушным смехом торговца, что стоя пьет кофе прямо тут же, на площади, потому что его ждут покупатели, – всё это возвращает восстановленному, казалось бы, совсем недавно из развалин городу его подлинность, его принадлежность истории и традиции – его многовековую атмосферу.

И в самом деле – именно тут, не в каком-то другом, уничтоженном, но именно в этом городе, буквально в двух шагах от рыночной (или соборной) площади, как это изображено на картине Теобальда фон Ойра, собиралась в XVIII веке так называемая Familia sacra, или Священная семья – княгиня Амалия фон Галлицин и ее друзья. Княгиня Амалия была замужем за русским дипломатом Димитрием Голицыным – вот откуда странная фамилия фон Галлицин.

Немка с русским именем и убежденнейшая христианка, она собрала вокруг себя всех, кто хотел, чтобы вера в Бога и верность евангельским призывам Иисуса заключались не только в соблюдении постов, но и в самой жизни. В доме у Амалии, которая была католичкой (как и почти все уроженцы Мюнстера), прожил последние годы жизни «волхв с Севера» – Иоганн Георг Гаман, протестантский мыслитель, в век Просвещения говоривший о том, что «вера – выше всех систем», и бывший, возможно, самым большим христианским (и поэтому неизвестным для многих) мыслителем XVIII столетия.

Многие из ее друзей стали потом епископами и профессорами в лучших университетах Германии, сын Димитрий (как и мать, католик) был миссионером в Америке, а потом викарным епископом в Филадельфии, а Гёте приезжал именно сюда только для того, чтобы побывать в гостях у северной Минервы. В маленький город Мюнстер, где по утрам так удивительно слушать чистый и прозрачный звон колоколов.