"Человек, который никогда не был в церкви, Богу не молился, не может жить по совести". Такое утверждение встретил я на днях в одной из книжек, имеющихся сегодня в нашей церковной книготорговле. Смелое заявление! А как же язычники, о которых апостол Павел говорит следующее:

"Когда народы, не имеющие закона, по природе (physei) действуют (poiosin) согласно закону, то эти люди, не имея закона, сами себе закон, они показывают, что у них в сердцах написано, что именно предписывает закон, о чем свидетельствует их совесть и то, о чем они думают, в одних случаях обличая себя, а в других защищая"(Рим.2,14–15)?

Бывают, к счастью, совестливые, честные и чистые язычники или безбожники, но бывают, увы, и бессовестные христиане, включая людей, формально во всем следующих тому, что ждёт от них Церковь.

"Христос невидимо стоит"

Бог, действительно, говорит с нами прежде всего и слышнее всего именно через нашу совесть. Более того, если совесть молчит, и я что‑то делаю или, наоборот, останавливаю себя, ибо так надо, из чувства долга, в силу того, что того требует закон, положено по традиции или по той причине, что делать это велит духовник, — это опаснейший признак духовного сна или дремоты. Что же касается духовника, то он, наверное, вообще не должен запрещать или приказывать. Его задача прежде всего заключается в том, чтобы быть свидетелем и не более (!) на исповеди ("аз же точию свидетель есмь") и, если он считает это абсолютно необходимым, дать совет. Прислушаться к совету священника или нет — на это есть свободная воля его прихожанина.

А батюшка? Он должен постараться дать этот совет так, чтобы его услышали. Достучаться до сердца прихожанина, разбудить его, но ни в коем случае не давить на него и не ломать его при помощи своего авторитета, ибо христианство — есть наш свободный выбор, наш свободный ответ на призыв Иисуса:"Придите ко Мне". Священник, который на исповеди действует методом требований или запретов, не достигает главного. Исповедь — это удивительный момент личной встречи со Христом как для иерея, её принимающего, так и для того, кто исповедуется. Момент, когда у человека появляется возможность раскрыться перед Богом, как цветок, когда он распахивает навстречу солнцу свои лепестки.

Сколько раз и со мной бывало, когда я приходил на исповедь, видя в себе (воспользуюсь словами Гумилева)"скользкую тварь", а уходил, сияя, чувствуя себя выздоровевшим и окрепшим, а, главное,"чуя за спиной ещё не появившиеся крылья". И всё это только потому, что священники, у которых я бывал, не обрушивали на меня свой гнев, который во многих случаях был бы, разумеется, уместен, а находили способ показать путь, идти по которому зовёт меня Христос, и те белоснежные вершины, что должны стать для меня хотя бы сколько‑то ближе.

Исповедь до сих пор всегда заставляет меня вспоминать о том, как в начале 70–х гг. я провел два лета, работая на Кавказе, в Карачае. Эльбрус, как только он показывается впереди, до такой степени приковывает к себе взгляд своей ослепляющей громадой, что начинаешь неминуемо стремиться вперед, чтобы быть к нему, пусть на километр, два или три, но ближе.

Такая же тяга к тому, о чем в Евангелии говорит Иисус, и вообще к Евангелию как к цели появляется, когда приступаешь к таинству покаяния. Не случайно о. Киприан (Керн) в одной из своих книг просит священника, чтобы тот никогда не забывал сказать приступающему к исповеди:"Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое", ибо не в нашем поучении, а в Его, в сущности, уже видимом нами присутствии заключается чудо покаяния.

Peccatum originale

Среди людей, с которыми сводила меня жизнь, было немало нравственно чистых и добрейших, но неверующих людей, атеизм которых меня, по правде говоря, смущал, ибо я видел в них достойные подражания черты, которых не было у меня, верующего. И жили они (видно, по той причине, что не читали книги, о которой я упомянул вначале) как раз по совести.

Меня удивляло, почему они, носители этих черт, не верят в Бога. Они же неверие своё (а, как оказывалось на самом деле не неверие даже, а просто неприятие Церкви) в большинстве случаев объясняли именно тем, что не могут принять исповедь, в которой видят что‑то вроде душа, что необходим для каждого, кто выпачкался в грязи или просто взмок от пота. Отталкивала от Церкви их именно исповедь, и совсем не в силу того, что на ней надо говорить всё, а только потому, что казалась им процедурой, освобождающей человека от совести и её угрызений, от ответственности за содеянное, от потребности сделать все возможное, чтобы исправить ситуацию там, где есть доля твоей вины.

Разумеется, виноваты тут были не они, а те, кто не сумел им объяснить, что такое исповедь на самом деле. Исповедь, которая даёт нам силы взять именно эту ответственность на свои плечи.

Если мы внимательно вчитаемся в книгу Бытия, то довольно быстро поймем, что грех Адама заключается совсем не в том, что он нарушил запрет, простодушно откусив от предложенного ему Евой яблока, а равно и не в интимных отношениях его с женой, как было принято думать в эпоху Возрождения. Peccatum originale или первородный грех, о котором говорит Библия, состоит совсем в другом — в безответственности. На прямо заданный Богом вопрос:"Не ел ли ты?"Адам, как известно, отвечает:"Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел".

Вот тут и происходит грехопадение! В этот момент у Адама была прекрасная возможность сказать"да, ел", но он ею не воспользовался, а пошёл по совсем другому пути — обвинил во всем и Еву, и Бога, одной фразой отказавшись от всякой ответственности сам и одновременно найдя виноватых. Совсем не исповедь, а безответственность и наше бездействие или пассивность приводят к параличу совести.

Один на один со своей совестью

Гоголь говорит в написанной в 1846 году"Развязке Ревизора":

"Но страшен тот ревизор, который ждёт нас у дверей гроба… Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот — наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя… вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос".

У Чехова есть повесть"В овраге", где один из героев говорит:

"Когда меня венчали, мне всё было не по себе. Как вот возьмешь из‑под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я все думал: есть Бог!"

Именно Чехов обратил внимание на то, что неправильно думать, будто совесть пробуждается от веры. Все происходит как раз наоборот: вера в конце концов становится чем‑то естественным и необходимым, когда у человека просыпается совесть. В письме В. С. Миролюбову (от 17 декабря 1901 г.) Чехов писал:

"Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать её места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью…"

Чехов не только понял, но и сумел показать, что эта особенность — способность откликаться на голос совести — заложена в самом физическом существе человека. Это не то, что приобретается благодаря воспитанию, а нечто такое, что уже есть в нас. Поэтому убить совесть очень непросто, но можно — и это мы знаем из нашей собственной истории.

Советская власть самыми разными путями, иногда в высшей степени профессионально, старалась отучить человека быть добрым, заглушить в его сердце голос совести, сделать так, чтобы он разучился чувствовать. Делали это и упрятывая инвалидов в закрытые интернаты, словно их вообще нет, и скрывая статистику, касающуюся тяжелых заболеваний, детской смертности, детской онкологии и т. д., и приучая к тому, что нищим подавать не следует, ибо все они миллионеры, а о тех, кто действительно нуждается, позаботится государство, и создавая атмосферу строжайшей секретности вокруг детских домов для тех, от кого отказались родители в силу их нездоровья и проч.

Власть упразднила благотворительность, тем самым систематически устраняя людей из тех ситуаций, в которых они могли бы"по природе действовать согласно закону". Именно действовать, как об этом говорит апостол, ибо добрым нельзя быть просто так, добрым человек может стать только действуя.

Жестко регламентируя нашу жизнь, власть вынуждала и Церковь, и писателей или артистов, у которых были большие гонорары, а также лауреатов Нобелевских или других премий жертвовать исключительно на так называемую борьбу за мир, т. е. в фонд, которым распоряжался ЦК КПСС, но ни в коем случае не отдавать свои средства на какое‑то конкретное доброе дело. Советская идея заключалась в том, что человек должен делать, что ему положено"по должности", и не вылезать вперед со своею совестью, ибо именно от неё, а не от чего‑то другого исходила главная опасность для режима. Удушение нашей совести, внутреннего голоса, который звучит из глубин нашего"я", было, думается мне, одним из главных преступлений коммунистической партии.

Есть люди, которые стараются зажмуривать глаза и затыкать уши, чтобы не видеть того, что происходит вокруг, той беды, среди которой живут люди, просто–напросто боясь, что, увидев её, уже не смогут заглушить в себе голос совести. Власть об этом прекрасно знала, эксплуатировала эту особенность и учила людей зажмуриваться. Прежде всего, не сообщая в газетах ни о чем плохом, печальном или трагическом.

А в области веры в Бога? Она всеми силами пыталась превратить религиозность из нового бытия, из полного обновления жизни, которое касается всех ее аспектов, в простое участие в обрядах и церемониях. Свести религию к ритуалу — такова была задача советской власти по отношению к христианству. В результате вера как бы оставалась разрешенной, но лишалась чего‑то сердцевинного. Так называемое удовлетворение религиозных потребностей заключалось по мысли партийных идеологов в том, чтобы присутствовать на службе в храме, освятить перед Пасхой кулич и яйца, взять накануне Богоявления святой воды и т. п., — но не более. Совершалось что‑то очень страшное: человек, формально оставаясь христианином, впадал в духовную спячку. В сущности это было как раз то, к чему стремилась советская власть.

Пробуждение сердца

Человеку сегодняшнего дня можно передать любую информацию и научить всему, чему только хотите, но от этого он не научится чувствовать."Я сплю, а сердце мое бодрствует"("Песнь песней"5,2).

В нашей жизни все происходит наоборот. В большинстве своем мы бодрствуем, ум, рассудок, память и т. д. работают превосходно, но сердце при этом спит. Отключено — как холодильник, у которого вилка вынута из розетки. Мы принимаем решения, читаем книги, считаем себя верующими людьми, но рационально, под водительством нашего рассудка или подчиняясь целесообразности… А совесть, о которой преп. Андрей Критский в своем Великом каноне восклицает, что"ея же несть в мире нужнейши", дремлет в каком‑то параличе.

"Способность чувствовать то, что чувствует другой, и отозваться на другого, будто это ты сам" — вот качество, которое митрополит Антоний (Блум) называет"основным признаком человечности". У нас же не получается как раз это, хотя все остальное уже, кажется, в порядке.

Проснувшаяся совесть заявляет о себе тем, что человек начинает чувствовать Бога… Именно чувствовать — как холод, жару, как свет. Чехов увидел главное, он разглядел, что совесть — это что‑то, ощущаемое нашей физической природой. Присущее нам от рождения, вне зависимости от того, как и кем мы воспитаны. Наверное, это то, о чем думал Тертуллиан, когда писал, что душа человеческая naturaliter christiana, т. е. христианка по самой своей природе. Совесть, по Чехову, уподоблена цыпленку, который уже пищит, хотя еще не вылупился из яйца.

Она, а следовательно, и чувство Бога, ибо одного без другого все‑таки, наверное, не бывает, укоренена в глубинах того, что в Библии называется словом nephesh, т. е."душа"или"жизнь", иными словами, — в глубинах нашей плоти и крови, в самом кровотоке, в дыхании, в суставах и мозгах, о которых упоминает апостол Павел (Евр.4,12), и в костях, ибо не случайно к ним обращается Бог устами Иезекииля (37,4). Но, чтобы цыпленок запищал, яйцо надо высидеть, в течение достаточно долгого времени согревая своим теплом. Кто может выполнить эту задачу?

Человек уже пришел в Церковь, вычитывает правило утром и вечером, постится, но в вере более всего ориентируется именно на ритуал. Пугается от того, что слегка нарушил пост, но не видит, что грубость, эгоцентризм, обидчивость, злоба и т. п. много хуже, чем съеденная вчера котлета. Ставит свечки и заказывает молебны, но не понимает, что измениться должно само жизнеотношение, погружается в ритуал, не стремясь ничего менять в жизни. Читает акафист с тем, чтобы муж или сын перестали пить, но не старается изменить хотя бы что‑то в сложившихся дома отношениях, и т. д.

Где искать выход из этого положения? Думается, что раскрыть сердце человеческое может прежде всего искусство. Художественная литература, музыка, особенно Бах, Моцарт или Шопен и вообще искусство в целом. Художественное слово доходит до тех слоев в глубинах нашего"я", куда иногда абсолютно нет возможности добраться никаким другим способом, музыка как ланцетом вскрывает сердце и иной раз абсолютно неожиданно дает нам возможность увидеть те горизонты, о существовании которых мы даже не подозревали. Все это до такой степени хорошо известно всем и каждому, что, казалось бы, об этом можно вообще не говорить. Однако напоминать об этом приходится.

Дело в том, что приходящие сегодня в Церковь люди, христиане нового поколения, отвергнув свой атеизм, как правило, вместе с ним отказываются и от культуры, перестают ходить на концерты и в музеи, читать книги и бывать в театрах. Это приводит к тому, что человек, формально вошедший в Церковь, становится после этого не добрее, а, наоборот, жестче, мрачнее, суровей и даже агрессивней.

"Раньше у меня столько дел было, театр, книги, кино, — говорила одна девушка, — а теперь поверила в Бога, придешь в воскресенье с обедни и делать дома нечего, так и лежишь весь день на постели". Вот — еще один из феноменов постсоветского бытия, даже православная вера (вера преп. Сергия и матери Марии!) и та становится разрушительной, если человек, обращаясь к ней, не отказывается от своей советскости.

Одних писателей или композиторов они отвергают за то, что те не верили в Бога или вовсе не были православными, других — что хотя и верили, но не были церковными людьми, третьих — еще за что‑то другое. В результате, приходя в Церковь, они находят там не Бога, а дисциплину. Что же касается человека, то его они оценивают не по тому, что представляет его сердце, а по чисто формальным признакам: ходит ли он к обедне, у кого исповедуется и проч. Найдя в православии (а равно и в любом другом исповедании) подходящую для себя систему взглядов, человек закрывается и теряет восприимчивость к новому. При том, что спящая совесть его так и не успела проснуться.

***

Все это было бы вообще очень грустно, если бы мы не верили в Бога, который действительно может всё. Который в силах разбудить спящего и дать возможность человеку взглянуть на мир вокруг не чужими, а своими собственными глазами, вдохнуть воздух полной грудью и почувствовать наконец, что Он, Бог, больше любого о Нем представления, и понять, что главный Его дар, врученный нам, людям, это наша человеческая совесть,"ея же ничтоже в мире нужнейши".

Antonella, ti amo. Luigi

Поэт нередко рассказывает о себе самые неприглядные вещи. Так, Архилох, живущий в VII веке до нашей эры в эпоху, когда воинская доблесть и смелость почиталась высшей добродетелью, явно эпатируя читателя, сообщает в одном из сохранившихся фрагментов, что он бежал с поля боя, бросив щит. Хвалится тем, что теперь этот щит горделиво носит его противник.

Гораций, поэт, обладавший, казалось бы, безупречным вкусом, сообщает о своем сорвавшемся свидании с женщиной легкого поведения — прождав ее до полуночи, поэт заснул и предался во сне нечистым фантазиям. Эта зарисовка была бы вполне уместна в достаточно неглубоких и по–настоящему грязных эпиграммах у Марциала, но никак не в книге такого поэта, как Гораций. Здесь она выглядит совершенно лишней, и, тем не менее, автор, сознававший, что его будут читать века, сохраняет ее в тексте.

Поэт рассказывает о себе, а совсем не о том, каким ему рекомендует быть общепринятая мораль. И это не какая‑то особая привилегия поэта, но condito sine qua non — условие, не соблюдая которого он перестает быть поэтом. Выходит, что поэзия по самой своей природе антиобщественна? Именно так считал Платон, который не случайно изгнал поэтов из идеального государства. Согласно его теории, творчество пробуждает в людях те дурные наклонности, что вполне могли бы не проснуться, если бы не стихи.

Конечно, на самом деле всё обстоит не совсем так — поэт вовсе не стремится к тому, чтобы подрывать моральные устои общества, и Овидий вовсе не ставил перед собой задачи учить римлян безнравственности, хотя был отправлен в ссылку, обвинённый именно в этом. Настоящий поэт почему‑то не стесняется говорить о том, что происходит у него внутри, хотя на читателя это порой производит неприглядное впечатление. В этом смысле поэзия сродни исповеди. Здесь так же, как на исповеди, неуместна и, более того, чудовищна ложь, поэтому в стихах так часто речь ведется о боли и об отчаянии, о тоске, сплине и о нравственных тупиках.

Наркотический бред Артюра Рембо и пьяное бормотание Верлена, бодлеровские «цветы зла» и « furtivus amor » («украденная любовь»), то есть любовные свидания с чужими женами, у Овидия — все это составляющее той стороны жизни, которую принято если не прятать от людей, то во всяком случае, не афишировать.

Однажды, проходя по одному из парижских вокзалов вместе со старой монахиней, мы почти натолкнулись на юношу и девушку, которые прямо на полу в высшей степени страстно целовались. Я попытался отвернуться, а она очень просто произнесла одно слово: «pittoresque» — «живописно». И я понял тогда, что в этой картинке действительно было что‑то такое, что могло придать ей смысл, но только в сочетании со словом «живописно», прозвучавшим из уст человека чистого, самоотверженного, щедрого и полного любви и веры в Бога. Мне сразу вспомнился Лонг с его романом о Хлое и Дафнисе, а потом Гумилёв, сказавший однажды:

Может быть, мне и вовсе не надо героя,

Вот идут по аллее так дивно нежны

Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Элемент поэзии есть везде. Существует, однако, нечто, отличающее поэзию от поцелуев и просто шепота влюбленных. Что именно? Тогда на вокзале это был просто взгляд праведницы, коснувшийся этих молодых людей, теперь уже взрослых и, как мне почему‑то кажется, не потерявших друг друга.

В поэзии Горация это не только взгляд поэта, но и его мастерство. Он слышит «lenes sub noctem susurri», «нежный шёпот в час вечерний», и мастерски воплощает его в стихи. Читатели вот уже два тысячелетия знают эти строки, но до сих пор поражаются их свежести и новизне. Однако одного мастерства мало.

Ti amo. Граффити в Вероне

В Риме через автостраду, которая ведет из города в аэропорт, перекинуто, как и через любую другую автостраду, множество мостов. На арке одного из них от самого левого края вплоть до правого прямо над проносящимися под мостом машинами сделана наспех и поэтому довольно коряво надпись: «Antonella, ti amo. Luigi» — «Антонелла, я тебя люблю. Луиджи». Чтобы намалевать эти слова, надо было либо остановить движение, что нереально, либо ночью, когда на дороге нет полиции, повиснуть в люльке над дорогой, либо, рискуя быть сбитым другими машинами, подъехать к мосту с подъемным краном.

Разумеется, никто не знает, как появилась эта надпись. Ясно только, что Луиджи, которого тоже никто не знает, совершил что‑то вроде подвига. Четыре простейших слова зазвучали благодаря его безумию как настоящие стихи, не хуже сонетов Петрарки в честь Лауры, «Новой жизни» Данте или элегий Пропорция. Луиджи оказался достойным потомком поэтов Древнего Рима и средневековой Италии. А если бы эти же слова были написаны на листке бумаги в клетку, вырванном из школьной тетрадки, и переданы Антонелле во время урока — была бы это поэзия? Вряд ли. Поэзия невозможна без мастерства и без дерзновения — Луиджи сумел проявить и то, и другое. Мастерство, разумеется, не в традиционном смысле, но несомненное.

Гёте назвал архитектуру застывшей музыкой. Он взял этот образ у Симонида Кеосского, считавшего стихи говорящей картиной, а застывшим благодаря чьему‑то порыву или щедрости чьего‑то взгляда мгновением можно, наверное, назвать стихи сегодня.

Поэзия — своего рода мгновенное фото, но сделанное не аппаратом, а в безумии нелепого порыва. Луиджи вполне мог не подвергать свою жизнь опасности и не рисковать быть арестованным за нарушение порядка на автостраде, а ограничиться букетом роз или какими‑то другими подарками. Старушка–монахиня по всем правилам приличия должна была не заметить целующихся, а Горацию вообще следовало писать не о любовном шепоте, а о военных подвигах Августа. Что же касается Архилоха, то ему, безусловно, не надо было писать о том, как он позорно бросил щит во время битвы. Все в мире было бы чуть–чуть более разумным, но поэзии в нем не было бы.

Поэтическое произведение фиксирует абсолютную ценность какого‑то, быть может, на первый взгляд, и случайного момента реальности. Случайно брошенной фразы или взгляда. « Vides, ut altastet nive candidum Socrate», то есть «В снегах глубоких, ты видишь, стоит весь бел Сократ», — говорит в одной из од Гораций. Внимание читателя обращается здесь, прежде всего, на два слова «ты видишь» и «стоит» — поэт при помощи взгляда своего читателя фиксирует один только момент из жизни. Картинка оказывается неподвижной, но не в силу статичности мышления поэта, а благодаря своей мгновенности.

Именно фиксация того, что так хрупко и мимолетно, именно «фотографирование» момента оказывается чуть ли не главным компонентом того «сора», из которого «растут стихи, не ведая стыда». Но зафиксировать можно только то, что действительно существует, поэтому ложь в настоящей поэзии невозможна.

Фет, когда ему было далеко за семьдесят, написал стихотворение «И опять в полусвете ночном», вызвавшее иронические замечания критиков, которые усмотрели нечто комическое в том, что старец с седой бородой вдруг забрался на качели. Обиженный Фет написал Полонскому: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение…»

И качели, и ночной полусвет — все было в реальности, но (и понять это чрезвычайно важно!) за сорок лет до того, как они попали в стихи. Это говорит о том, что поэзия непременно каким‑то образом оторвана от реальности, находится по отношению к ней по ту сторону бездны. В случае со стихами Фета это бездна длинной в сорок лет, в случае с Антонеллой и Луиджи она — в непрерывном потоке машин на дороге в аэропорт «Леонардо де Винчи» и в той смертельной опасности, которой неизвестно зачем подвергается безумец, повисший над этой дорогой.

Поэзия — фотография не здания или пейзажа и человека на его фоне, но чувства, любви, боли, не всегда прекрасная, иной раз шокирующая и вызывающая ответную боль. Страшная фотография боли. Она будет во всех случаях жизни выведена из реальности на какое‑то расстояние — чем больше это расстояние, тем серьезнее поэзия. Это не просто картинка с натуры, а что‑то совсем другое. Расстояние между Богом и человеком — бесконечность. В молитве оно и обозначается, и преодолевается одновременно. Последнее роднит всякое поэтическое произведение с молитвой и, наоборот, делает всякую настоящую молитву поэтическим произведением.

И дело совсем не в том, что молитва в большинстве случаев имеет поэтическую форму. Это всего лишь следствие той глубочайшей внутренней близости между двумя феноменами человеческого самовыражения — поэзией и молитвой, которая выражается в самых разных формах. Не случайно у Шарля Бодлера стихотворение в прозе «В час утра» завершается обращением к Богу. «Это молитва Бодлера, — пишет Рильке в письме к Лу Андреас–Саломе, — настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком».

В истории греческой поэзии огромную роль играли надписи на вещах, на чашах или лампах, на гребне, который юноша дарил своей подруге, или на шкатулке, что уезжающий в дальнюю дорогу или в другую страну оставлял другу на память. Надпись с упоминанием двух имен мгновенно делает любую вещь уникальной. Именно из таких надписей выросла сначала греческая эпиграмма, а затем римская элегия, в частности почти вся поэзия Овидия. Мост с надписью «Antonella, ti amo. Luigi», хотя он и ничем не отличается от десятков, если не сотен мостов, переброшенных через автостраду в окрестностях Рима, стал единственным в своем роде. Своего рода римской знаменитостью. Можно сказать, что Луиджи подарил его Антонелле.

У стихотворения, как и у письма, обязательно должен быть адресат — у Горация это Меценат, Помпеи, Делий, Постум, Лидия, Левконоя, один раз даже res publica, то есть римское государство в целом. Адресат не всегда называется в первой строке, но к концу оды всегда становится ясно, кто он. У стихов современных поэтов адресат тоже, так или иначе, есть, хотя порой он не присутствует в тексте, — это читатель.

Платон изгнал поэтов из своего государства, считая, что людям они приносят только вред. Сторонники этого взгляда на поэзию есть и сегодня, причем в их доводах есть свои резоны, ибо зачастую в стихах открываются вещи весьма неприглядные. Однако есть в поэзии моменты, превращающие ее в Божье дело. Именно здесь обнаруживается подлинность или, наоборот, фальшь. В век имитаций, когда подделывается все: золото, живопись, драгоценные камни, — именно поэзия с ее способностью оторвать от реальности момент и противопоставить его — одно, казалось бы, ничем не примечательное мгновение — всей истории может помочь человеку не стать жертвой очередной имитации.

Как сложились отношения между Луиджи и Антонеллой? Этого мы не знаем. Но надпись над пролетом моста заставляет задуматься — кого о себе самом, кого о детях или внуках, кого о смысле любви и поэзии. О верности. Где они сейчас, эти Хлоя и Дафнис XX века? Поэзия — как знак на дороге, неожиданно призывающий нас остановиться и задуматься.

Стихи — молитва для неверующего. Поэзия — исповедь для безбожника или агностика. Все эти утверждения не вполне верны и, главное, лишены глубины и подлинного смысла. Поэзия, которая бывает и религиозной, не делит людей на верующих и неверующих, а дается всем как уникальный способ освоения мира и действительности. Как мгновенная и поистине неожиданная фотография души, которую иногда хочется разорвать на мелкие клочки, а иногда — положить во внутренний карман, чтобы не расставаться с ней в течение всей своей жизни. «Этот трус сделает вас храбрым, этот распутник научит вас быть чистыми», — приблизительно так писал Виктор Гюго о Горации, подчеркивая, что поэзия, вне зависимости, хочет того поэт или нет, а главным образом именно в тех случаях, когда поэт этого не хочет и вообще об этом не подозревает, превращается в удивительное лекарство. Лекарство, которое дает нам возможность оторваться от земли и посмотреть на себя со стороны. Кстати говоря, и молитва дает человеку имeннo этy вoзмoжнocть.