Когда мы открываем старый сборник стихов К. Р. (непременно в сафьяновом переплете, потому что дядюшку царя Николая II издавали соответственно роскошно) и находим там тексты вроде «Растворил я окно…», или «Уж гасли в комнатах огни…», или, быть может, «О дитя, под окошком твоим…», когда берем в руки стихи Апухтина и натыкаемся там на слова «День ли царит, тишина ли ночная», то в глубинах нашего «я» непременно начинает звучать музыка Чайковского, а быть может, и голос того или иного исполнителя. При этом мы вполне отдаём себе отчет в том, что эти стихи были написаны вне какой бы то ни было связи с будущей музыкой – музыкой, которая поглотила их и вобрала в себя просто в силу огромного дарования композитора. То же самое произошло и со стихами А. К. Толстого «Средь шумного бала случайно…» (и сразу вспоминается Сергей Лемешев), и со многими другими.
Эти слова оказались связанными с конкретной мелодией только в рамках той (в данном случае нашей) культуры, в которой романсная лирика Чайковского занимает место несравнимо большее, чем творчество К. Р. или Апухтина и даже А. К. Толстого. Однако никакой изначальной, так сказать, онтологической связи у этих текстов с теми мелодиями, которые в нашей памяти от них неотделимы, конечно, нет. Эта связь носит чисто культурный характер. Она, эта связь, невероятно значима и по–настоящему дорога для меня, как для ребенка, выросшего где‑то у самого хвоста старого «Бехштейна», рояля моей бабушки, филолога, певицы и педагога, временами по целым дням занимавшейся этими самыми романсами со своими ученицами… Но эта же самая связь ровным счетом ничего не скажет читателю (в том числе и самому серьезному) Толстого, Апухтина или К. Р., человеку, который по каким‑то причинам не знаком с русским романсом и творчеством Чайковского.
Другое дело Римский–Корсаков с его «Тихо порхает ветер прохладный, слышатся лютни звонкие струны… Дев чернокудрых песни несутся… Синее море, синее небо…». Эти на самом деле никакие слова были подобраны (именно подобраны, а не написаны!) Римским–Корсаковым к уже звучавшей в его сознании мелодии, а возможно, к уже написанной или почти написанной арии веденецкого гостя на Ярославовом дворище в Новгороде. И сразу встает в памяти голос Павла Лисициана… И бархатные кресла Большого театра… И маленький театральный бинокль в руках… «Синее море плещется тихо», и так далее. Слова здесь – это набор штампов, сам по себе (без музыки) не имеющий никакой эстетической ценности, хотя по–своему неплохо имитирующий итальянскую поэзию в её ключевых словах.
Чайковский и Римский–Корсаков демонстрируют нам два типичных подхода композитора к тексту в европейской культуре XIX века. Либо композитор берёт текст, воплощает его в музыке, но, главное, полностью поглощает его её мощью, либо, наоборот, подбирает к музыке слова. Совсем не так относились к тексту, а равно и к музыке греческие поэты VIII – VII веков до н. э., лирики Древней Эллады спартанец Алкман, Сапфо, Алкей из Митилены (тот самый, о котром Пушкин писал: «Проснулся в лире дух Алцея»), Ивик, известный по «Ивиковым журавлям» Шиллера и Жуковского, и все остальные. Они создавали текст и музыку одновременно, как потом будут делать Александр Галич, Окуджава или Высоцкий. И хотя сегодня поэтические тексты этих авторов издаются без нот (ноты не сохранились…), за ними стоит вполне конкретная, хотя и неизвестная нам музыка. Вот уже третий, но тоже достаточно простой вариант связи между музыкой и текстом. Итого: либо музыка пишется к тексту, либо текст подбирается к музыке, либо и то и другое восникает в душе автора одновременно…
«И несётся голос нежный из открытого окна»… Так бывало на подмосковных дачах, когда музыка механическая, проигрыватели, колонки и так далее ещё не совсем выставили за двери viva voce – живой голос обитательниц дачных веранд, профессорских жён и дочек с их небольшими, но удивительно милыми голосами. Так и сегодня бывает в Италии…. Идёшь тихим вечером где‑нибудь по сбегающим с холма или, наоборот, ведущими в гору улочкам Авентина, как раз там, где жил Вячеслав Иванов и где дочь его Лидия Вячеславовна, кажется, ещё вчера (а на самом деле «так давно то было») играла на рояле, и звук его выливался в открытые окна… И улетал куда‑то далеко как questa farfalla fatta di grazia e di fragilita – как «эта бабочка, сотворенная из хрупкости и красоты», как писал где‑то Гвидо Гоццано, итальянский современник нашего Вячеслава.
Но есть в отношениях между музыкой и словом и четвертый, наверное, последний вариант. Когда Платон писал свою знаменитую эпиграмму «Тише, источники скал…» и далее «Разноголосый молчи гомон пасущихся стад»… Молчи, потому что сам бог Пан «начинает играть на своей сладкозвучной свирели», «скользя», как говорит Платон, своею губой, «по составным тростникам…». Эти самые «составные тростники», свирель, сиринга или fistula, – это своего рода маленький орган, орган не Большого зала в консерватории, а такой, что можно удержать в руках, – семь или десять дудочек разного размера, соединенные вместе. Платон, когда писал эти стихи, тоже имел в виду какую‑то музыку. Однако это уже была не конкретная мелодия, которую можно сыграть или напеть, а какое‑то представление о музыке, какой‑то её образ, её тень или след, что должен возникнуть и отозваться в сердце у читателя, который возьмёт в руки свиток папируса и прочитает эти стихи…
Именно этот тип взаимоотношений между словом и музыкой победил в эллинистической, александрийской, а затем и в римской поэзии, потом, хотя, скорее всего, не раньше чем в эпоху Возрождения, был унаследован и европейской культурой. Знаменитый Полициано, или Анджело Амброджини, бывший крупнейшим итальянским филологом второй половины XV века, писавший вполне свободно как на греческом, так и на латыни и, конечно же, знавший на память всего Вергилия, пишет в одном из своих стихотворений
Udite, selve, mie dolce parole,
Poi che la nimfa mia udir non vuole,
La bella nimfa e sorda al mio lamento
E ‘l suon di nostra fistula non cura
(«Услышите, о леса, мои сладостные слова, потому что моя нимфа слышать их не хочет, прекрасная нимфа глуха к моему плачу, её не волнует звук моей свирели»).
Здесь снова появляется fistula, и Полициано, подобно Платону, заставляет своего читателя услышать какую‑то музыку, но сам мелодии её нам не предлагает. Он призывает леса «слушать» звуки его песни, говорит, что его подруга не хочет «слушать» il suono, то есь «звук» его свирели (fistula), и «глуха» (sorda) к его плачу (al mio lamento). Здесь практически каждое слово работает на то, чтобы создать чисто звуковой образ. Как и в эпиграмме Платона. Дальше он обращается к ветрам:
Portate, venti, questi dolci versi
Drento all’orecchie della nimfa mia
то есть «Отнесите, ветры, эти мои сладостные стихи прямо к ушкам моей нимфы». «Отнесите», но именно versi, то есть «стихи», но никак не carmi – песни. Это стихи, составленные из слов, они должны только лишь натолкнуть читателя на то, чтобы тот сам в результате своей внутренней работы сумел бы услышать ту музыку, тень или след которой обозначается этими стихами.
В исследованиях, посвященных греческой литературе эпохи эллинизма, то есть III – I вв. до н. э., достаточно подробно описано такое явление, как экфраза (дословно – «описание»). Экфраза – это текст, в котором чисто вербальными средствами создаются зрительные образы. Почти в каждом эллинистическом романе есть описания картин, словесные портреты героев и так далее. Такое «описание», кроме того что его можно интерпретировать, имея в виду то, что во все эпохи разные искусства разными способами, но практически всегда стремятся к синтезу (для новой Европы это опера!), имело чисто практическое назначение. Культура выходит за рамки полиса и распространяется по всему Средиземноморью. Некогда обычный житель Афин шёл в театр и слушал там стихи Софокла или Эсхила, шёл на Акрополь, чтобы увидеть статуи работы Фидия, и т. д. Теперь это становится невозможным.
Стихи заменяют собою открытку, репродукцию, не случайно именно в эту эпоху бурное развитие претерпевает и мелкая пластика – миниатюрные воспроизведения знаменитых статуй. Но даже такая статуэтка стоит неимоверно дорого, а стихи… Их можно просто выучить на память и унести с собой. Так рождается новый тип культуры, который в шутку можно назвать «культурой заплечной сумки», культурой, которая всегда с тобой вне зависимости от того, где ты находишься и какими средствами располагаешь. Эпиграмма (краткое, сделанное в стихах описание какой‑либо скульптуры, картины или сооружения) – это текст такого рода, что он непременно чрезвычайно интенсивно вызывает в памяти зрительный образ. Такое стихотворение – своего рода видеокассета в условиях, когда видеозаписи не существовало. Но цитированные стихи Платона или Полициано – это никак не аудиокассета… Это что‑то такое, до чего современная цивилизация еще не дошла. Это сигнал, который поэт посылает своему читателю, чтобы тот услышал никогда и никем еще не написанную, но все же звучащую где‑то внутри него, читателя, сердца музыку… Музыку моего собственного одиночества.
Почти об этом писал в своем «Гении христианства» Франсуа Шатобриан: «Прибавим, что христианская религия по сути своей мелодична, по той только причине, что она любит одиночество. Это не значит, что она враждебна миру. Наоборот, она является ему весьма открытой, но эта небесная Филомела предпочитает скрываться в затворе и в неизвестных местах… она любит леса, и нет песнопений более одухотворенных, чем те, что поются вместе с ветрами, с дубами и с тростником в пустынных местах»…. «Музыкант, который хочет следовать за религией… должен научиться подражать гармониям одиночества… Следует научиться слушать шум ветра у стен монастыря… его шелест под сводами готических храмов и в траве на кладбище…»
Собственно, об этом весь «Часослов» Рильке с его поэтикой одиночества. Музыка одиночества. Soledad sonora… «Звучащее одиночество»… Так назвал один из своих поэтических сборников Рамон Хименес.
Об этом же у Джакомо Леопарди. Это его «Одиночество», или La vita solitaria:
e sorgo, e lievi nugoletti, e il primo
Degli augelli susurro, e l’aura fresca,
e le ridenti piagge benedico
(«Встаю и легкие облака и первое птиц щебетанье, и воздух свежий, и смеющиеся луга благословляю».) Не знаю, помнил ли эти стихи А. К. Толстой, когда писал свое «Благословляю вас, леса, поля, долины…». Не знаю. Знаю только, что это ощущение близости Бога, по имени не названного, но незримо присутствующего, есть одно из тех чувств, что дают человеку силу жить. И кажется, будто сам растворяешься в этом птиц щебетанье и лёгком утреннем воздухе, в этом небе, по которому пролетают легчайшие облака, не nuvole, а nugoletti. Nuvole – это «облака», а nugoletti? Не берусь переводить это слово на русский язык, быть может, облака, пронизанные солнцем… следы или тени от облака, растворяешься и словно плывешь, а музыка, музыка, музыка нисходит на тебя с этого, пронизанного солнцем неба и разливается повсюду, и тебя охватывает не радость даже, а вернее, совсем не радость, а какое‑то радостное и в то же время печальное и щемящее чувство, которому нет названия ни в одном языке… musica della solitudine – музыка одиночества… Oceano profondo, dove ascendendo il pensier nostro annega – «глубокий океан, где, поднимаясь, мысль наша тонет», как пишет Джованни Пасколи. Nel cuor dove ogni vision s’immilla – «в сердце, где каждое виденье превращается в тысячи…»
Это было на самом севере Италии у австрийской границы в маленьком городке Бассано–дель–Граппа. Поздним вечером сидел я на берегу Бренты, реки, о которой мне пела когда‑то бабушка:
Тихо Брента протекала
Озаряема луной…
Разве думал я тогда, что когда‑нибудь попаду сюда и буду сидеть на её высоком берегу. Бабушка любила этот романс, и поэтому я помню его с раннего детства… «Тихо Брента протекала»… Брента – река моего детства, это что‑то из области того, чего почти что и не было. А тут действительно тихая Брента, средневековые стены крепости, изредка звон часов с колокольни и тишина. И музыка, что льется с неба. Не поддающаяся записи на пяти строках нотоносца, но звучная и строгая, нежная и величественная – как звуки старого органа.
«Тише, источники скал и поросшая лесом вершина», как говорится у Платона. Но и без этого призыва всё молчит, всё безмолвно, всё спит, как писал когда‑то Пасколи, который, быть может, подслушал эти стихи у спартанца Алкмана (ведь он прекрасно знал древних авторов и сам писал не только по–итальянски, но и на латыни), а возможно, у переведшего Алкмана по–немецки Гете? «Горные вершины спят во тьме ночной»… Конечно, не у нашего Лермонтова. Вcё тиxo, вcё мoлчит, a мyзыкa льётcя и льётcя…