Фаза Урана

Чистяков Кирилл

Фаза #4

 

 

I. Круг

1.

Еще вчера я позвонил в ремонтную мастерскую и сказал, что у меня сломался холодильник. А они ответили, что сейчас у многих такие проблемы. Погода жаркая, и техника не выдерживает, особенно если это советская техника.

Присоска двери утробно чавкнула, но лампочка холодильника не загорелась. На ее месте я бы тоже не загорелся. Все равно в холодильнике было пусто, как зимой на пляже, и освещать там было нечего. Я вытащил нижний ящик и заглянул в него. Поверх спортивной газеты неуклюже перекатилось яйцо. Маленький повод для оптимизма.

На плите я воспламенил конфорку. На синюю, похожую на след от укуса, окружность огня поставил сковороду. Налил туда подсолнечного масла. Когда сковорода раскалилась, и масло начало жизнерадостно шипеть, я разбил вилкой скорлупу. Тут меня чуть не стошнило. На чугун, в лужу кипящего масла шлепнулся цыпленок. Даже не цыпленок, а почти цыпленок. У него был и клюв, и куриные ножки, и крылья. Но лежал он скукоженый, подвернув лапки, словно больной полиомиелитом. Его перья, покрытые слизью, напоминали скорее грязную шерсть. Такую, какая бывает у дворовых собак в середине осени. Уже не желток, еще не птица, почти цыпленок. Зародыш на самой последней стадии. Ему не хватило совсем чуть-чуть, чтоб вылупиться. А теперь он лежал на сковороде, пекся, портил аппетит и, между прочим, совсем не благоухал.

Я не знал, можно ли называть цыплят человеческими именами. Тем более мертвых, неродившихся цыплят. Я решил назвать его своим именем Именем, не фамилией. Никому от этого не будет худо.

Я зачем-то надавил на цыпленка вилкой. Из него потекла какая-то желчная гадость, и я точно понял, что не хочу завтракать. На секунду мне вдруг стало страшно, а потом в голову пришла блажь:

– Мы с тобой поедем, ***. В одно место поедем, – сказал я.

Я аккуратно поддел *** вилкой и опустил в небольшой целлофановый пакет. Целлофан завязал и опустил его в еще один пакет, точно такой же. Получился розовый полиэтиленовый кокон. Его я уложил в пустую сигаретную пачку.

Завершив утилизацию, я отыскал в шкафу белые шорты. На балконе снял полчаса назад выстиранную и еще не успевшую просохнуть футболку. «По дороге высохнет», – подумал я и натянул ее на туловище. На груди оставались следы прищепок, но гладить футболку было лень. Какое-то время ушло на поиск остававшихся денег. Я отчетливо помнил, что прятал их на уровне глаз. И, пожалуй, не ошибся: в конце концов, как положено, я обнаружил их зажатыми между стеной и плинтусом. Сунув в один карман шорт банкноты, а в другой – пачку с цыпленком, я покинул пределы Дома.

2.

Через час я был в Старом Городе. Я шагал вверх по базарной улице. Был четверг, а может, – пятница. Судя по обилию спускавшихся с рынка людей – все-таки пятница.

Вдоль тротуаров базарной улицы бойко шумела торговля. Сонные пенсионеры продавали допотопные брошюры по ремонту транзисторов, открытки с видами Трускавца и олимпийские значки. Из распахнутых настежь ворот тира, выскакивали на волю робкие хлопки выстрелов. Под ногами шелестели надорванные фантики лотерейных билетов. У стены прачечной нелепо, как комикс, тянулись раскрашенные картины художников. В воздухе совокуплялись невыносимо сладкий запах уродившихся персиков и аромат дымящейся свинины.

Пока я дошел до остановки пригородного маршрутного такси, в руки мне сунули флаер, зовущий на выставку-распродажу корма для домашних животных. За пару минут я изучил флаер вдоль и поперек, вплоть до названия типографии, а затем смял и бросил в урну. Я посмотрел через дорогу. Там из-под культурных слоев асфальта выглядывала стена одноэтажной гостиницы «Колхозник». Теперь тут открывался магазин мягких игрушек, и бригада рабочих трудилась над облагораживанием фасада. Облако пыли, поднятое их отбойными молотками, под радостный вопль болгарки, по-пластунски переползало через полосу автомобильного движения. Смешиваясь с газовыми выхлопами и шумом двигателей, жалкое и растоптанное облако исчезало, не добравшись и до сплошной линии разметки.

Чертыхаясь друг на друга, у бордюра скакали воробьи. Они, словно роботы, резко дергали своими головками, борясь за волосатую плоть полудохлой гусеницы. Когда подъехал микроавтобус «ГАЗель», футболка моя совсем успела просохнуть.

Я занял место рядом с водителем. Всегда терпеть не мог передавать деньги и сдачу.

– До аэропорта или до Нехлюдово? – спросил меня водитель, вынул из коробки с надписью «Лесоповал'14» аудиокассету и вставил ее в магнитолу.

– До Нехлюдово, – ответил я.

– Две гривны.

Я протянул ему, под первые аккорды шансона, мятую купюру с князем Ярославом. От этой музыки нигде не было спасения.

– Извините, может, радио включите? – интеллигентно попросил я.

– Радио-муядео! – вспылил шофер, – А про жизнь мне кто споет? Пушкин с Лермонтовым?

– Дантес с Мартыновым.

– Так, будешь умничать, высажу нахрен!

К счастью, кто-то с силой хлопнул дверью в салоне, и водитель тут же перенес свой гнев на неосторожного пассажира.

– Ты Геракл? – допытывался он у кого-то через плечо. – Ну ты, скажи, Геракл? Что-то я смотрю: не похож ты на Геракла! И дверями не стукай! Будешь дома тумбочкой стукать!

Пальцами с синими литерами Р,У,С,Я на толстых фалангах он дернул коробку передач и пробурчал:

– Молодежь. Тьфу. Пидоры одни. Мухоморы.

А я парень простой И любить я умею, Чтобы выжить вором Мне надежда нужна.

…Пели колонки.

3.

Маршрутное такси неслось по загородному шоссе. В последний раз в этих местах я бывал еще десятиклассником. Тогда, в мае, перед экзаменами мы с товарищами ездили, в поход на велосипедах. Помню, у Ф. был дорогой спортивный велосипед без багажника. Ф. приходилось крутить педали с тучным рюкзаком за спиной. Из-за этого он постоянно отставал и мы его все время ждали. Точно помню и то место, где мы остановились – лужайка за железнодорожным переездом, направо через посадку у канала. В тот день мы открыли купальный сезон и наловили полное ведро раков. На обратном пути мы затормозили у обочины напротив сельмага. Там, в тени ивы, стояла пузатая цистерна с пивом, а рядом колхозницы продавали парное молоко. Мы долго спорили, что купить: пиво или молоко. Наконец заплатили за молоко. Подростковый желудок, наполненный мясом раков, плохо воспринял секреторную жидкость. Пожалуй, в тот день я в последний раз выбрал молоко. Через месяц, после отлично сданного экзамена по географии, я впервые в жизни напился… Напился суррогатным ликером «Мона Лиза» – спирт, сок и немного тосола для плотности.

– Ладно, не обижайся, – сказал мне водитель, когда я выходил в Нехлюдово.

– А я и не обижаюсь, – сказал я.

От остановки я сразу же пошел в сторону стоявшей на пригорке церкви. Ее маковки зеленели на фоне синего кителя неба, как лычки десантника. С ревом, над куполами пролетел самолет – в версте от Нехлюдова располагалась бетонная плешь аэропорта. Дорога вела через плотину, лежавшую между двумя прудами. Пруды за лето обмелели, обнажив черные десна ила. Слева, по воде, на автомобильной камере, плыл белобрысый мальчик. Уверенный, что его никто слышит, он громко пел: «Попробуй м-м-м, попробуй джага-джага. Мне это надо, надо».

Еще издали я заприметил стаю машин у ворот церкви. Среди потасканных «шестерок», выделялся угловатый ветхий лимузин с пенсне колец на кузове. Казалось, он не разваливается лишь потому, что его туго перетянули шелковыми лентами. Моя решимость зайти в церковь вдруг пропала и спряталась где-то в желудке. Что может быть ужасней чужих свадеб? Только собственная свадьба.

Чтобы не топтаться у ворот, я, не торопясь, двинулся вдоль церковного забора. На южной стороне неба, с которой, по поверьям, приходят все беды, недвижно висели паховые мышцы облаков. Ничего зловещего в них не было. Глядя на облака, я не заметил, как подошел к оврагу. Овраг укрылся кустарником и молодыми деревьями. Из их зарослей несуразно, словно модная заколка в седых космах старухи, выглядывал ржавый корпус тракторной кабины. Между оврагом и забором цепко семенила узкая тропинка. Держась тропинки, я вышел на кладбище. Как видно, здесь уже лет тридцать никого не хоронили: все поросло сорняками. В пятидесяти шагах от меня девочка в потертом джинсовом комбинезоне и ярко-желтой бейсболке с надписью «USA» пасла коз. Пройдя через кладбище, я опять выбрался на проселок и, очищая шорты от прицепившихся колючек и семян, достиг исходной точки у церковных ворот.

На прогулку вокруг храма понадобилось не более четверти часа. Но теперь на паперти успели появиться люди. Они переминались с ноги на ногу, о чем-то беседуя. Осторожно, будто боясь что с неба на голову мне рухнет фюзеляж самолета, я направился к входу… Что же я там, интересно, спрошу? Где отпускают грехи? Где ставят свечки за упокой неродившихся цыплят? Все это было как-то глупо…

За воротами я вновь побрел вдоль церковного забора, миновал овраг с трактором и опять оказался на кладбище. Сорняки, по-моему, успели подрасти, девочка и козы пропали. Солнце блеснуло, ветер дунул запахом теплого ила. сиреневой дугой загудел воздух, и вдруг показалось: кто-то зовет меня по имени: «***». Я дернулся в сторону, высоко подымая колени, перепрыгивая через бурьян, побежал прочь в глубь кладбища, споткнулся об обломок ограды и свалился в куст шиповника, пополз по душной траве, а потом поднялся и сел на корточки. Никто меня не звал. Куст шиповника не собирался неопалимо вспыхивать. Кому я нужен? Галлюцинациям? Давно уже пора было начать пить по утрам кефир вместо пива.

Я огляделся. Рядом со мной укоренился в земле карликовый обелиск солдатской могилы с пятиконечной звездой на макушке. Краска на обелиске совсем потрескалась. Остался прямоугольный след от таблички – вероятно, она была из цветного металла и ее отвинтили.

Я прислонился спиной к обелиску. Обелиск приятно грел позвоночник. В траве, будто неисправные электроприборы, трещали кузнечики. В нескольких метрах от меня, пригорок, на котором стояли церковь и кладбище, обрывался крутым спуском. Отсюда ясно виделась степная низина: речка, покрытая чешуей ряски, лузга рыбацких лодок на ней, черные квадраты огородов с белыми привидениями дачников, эй-фелевы башенки линий высоковольтных передач, рыжий сугроб рудных отвалов…

Все было прекрасно и ни в чем не было смысла. Оставалось сидеть молча и кивать головой. Кивать головой так, как это делают журналисты, когда берут интервью. Какие бы абсурдные вещи не говорил им собеседник, они молча продолжают кивать головой.

Из кармана я достал пачку сигарет с цыпленком и поднес ко рту, словно это был диктофон. «Чик», – нажал я виртуальную кнопку «Play»:

– Итак. Однажды молодой человек встает утром и у него ничего не болит. Он жарит яичницу и из скорлупы на сковороду падает почти цыпленок, не родившаяся курица. Или петух, не важно. Важно другое: в этот момент молодой человек понимает, что все, к чему он прикасался, рушится, портится, гниет, ломается, околевает, превращается в дерьмо и вообще все не так. Он не знает, что с этим делать, и у кого просить прощения. От алкоголя ему только хуже. Он помнит, что раньше все было по-другому. В детстве он мечтал, что забьет гол в финале Чемпионата Мира, сосчитает на небе все звезды, купит маме билет в кругосветное путешествие. А теперь? Никого он не любит. Впрочем, он любит себя, но даже это – не взаимно. Он надевает шорты, мокрую футболку, сам не зная зачем, берет с собой неродившегося цыпленка, берет, наверное, на счастье и едет сюда. В последнее время, он что-то разъездился по пригородным селам. Это уже, кажется, третье село… А сюда он приехал, потому, что здесь его крестили ребенком. Была поздняя осень, и кружил грязный до черноты снег. В церкви было тепло и красиво. Венчалась двоюродная сестра. У алтаря воск упал на ее платье, и платье загорелось. Молодой человек, тогда ребенок, стоял рядом и это видел, но подумал, что так принято. Что на свадьбу в церкви всегда поджигают платье невесте. Сестра плакала, потому что платье взяли напрокат. Ее утешали, но все знали, что это – дурная примета… А потом… Потом ребенка крестили в притворе или как это там называется. И поп ему сказал, что он теперь открыт для Бога, и что у него хорошее имя. Хорошее русское имя, которое он уже почти забыл. А потом, открытый для Бога ребенок, на паперти выиграл в «чу» мелочь, которую бросали молодожены у загса, выиграл у таких же детей, как и он, своих дальних родственников, которых он видел тогда в первый и последний раз. Больше он здесь не был. И не был в церкви, вообще ни в какой, не только в этой. И раз он сегодня очутился здесь и уже два раза трусливо убегал от входа, то теперь, в третий раз, он решится обязательно. Обязательно зайдет внутрь и попросит себе прошения…

Над головой пролетел самолет, второй за день. Я решил похоронить цыпленка. Мне не нужны были больше талисманы. Рядом с солдатской могилой, я вырыл ямку и засыпал пачку. Напоследок я спросил у почти цыпленка, можно ли считать неродившихся мертвыми, но и он мне ничего не ответил на этот вопрос.

Я отыскал полевые цветы, сорвал их и положил у обелиска. Цветы были не цыпленку, а тому, кто покоился в солдатской могиле. Что я знал о жизни по сравнению с ним? Он видел горящие деревни и разорванных в клочья детей, видел, как визжит, изнывая от боли, ночное небо. Он шел вперед, шел по трупам, чтобы и самому превратиться в труп, чтобы другие солдаты прошли по нему – на этот раз до конца…

Шатаясь, словно с похмелья, я вышел за пределы кладбища. Патетика диктофона меня истощила, и я очень хотел есть – ведь я так и не позавтракал. У проселка плодоносила яблоня. Я сорвал пару кислых яблок, оттер о футболку их пушистую пыль и стал есть, боясь оскомины…

4.

У церковных ворот теперь не было машин, зато стояло два празднично украшенных автобуса с надписью «Турист» на борту. Жуя яблоко, я вышел на паперть. Тут я растерялся: я не знал: можно ли есть яблоки на паперти. А если можно, то куда деть огрызок? И еще… Я ведь в шортах. Пустят ли меня внутрь в шортах? К тому же я их успел испачкать. И о шиповник поцарапался…

Я стоял у входа и был похож на подростка, который наматывает круги около аптеки, выдумывает тысячи причин и не решается зайти внутрь, чтоб купить себе презерватив. Я отчетливо понял, что тоже придумаю тысячу причин, буду бесконечно ходить кругами мимо оврага и кладбища, как по ленте Мебиуса, но так и не попаду внутрь. В растерянности, я сел прямо на паперть.

– Эй! Родственничек! Да, ты, – окликнул меня из кабины шофер одного из автобусов. Слово «родственничек» в его устах звучало ругательством, – Ты едешь или не едешь? Сколько тебя ждать? Водка в салоне греется!

– Иду я, иду, – поспешно сказал я и зашел в автобус. Дверь за мной захлопнулась, и автобус стал разворачиваться. Я принялся пробираться по проходу.

– Да это троюродный Геращенко, – зашушукались у меня за спиной.

– Ну нет, это Феклы Кузьминичны племянник.

– Да что я фотокарточек не видела. С Геной одно лицо. Я сел на задний ряд пустых сидений. Кто такая Фекла Кузьминична? Кто такой Гена?

Впереди меня спорили две старушки:

– Иконы – это грех. Креститься – грех. И свечи – грех, – говорила одна.

– Да что же за церковь у вас такая? Сектанты?

– Не сектанты мы. Истинная церковь у нас – евангельская.

– Знаем мы вас, богомольцев: иконы – грех, свечи – грех, а придет к вам человек, вы его даже пирожком не угостите, – сказала вторая, посмотрела на церковь и перекрестилась.

Я тоже посмотрел на церковь. У ворот православного храма, придерживая козу за рога, стояла девочка в желтой бейсболке с буквами «USA». Я глянул на девочку, потом на купола и стал креститься. Я этого очень давно не делал…

А потом я заплакал…

 

II. Насос

…Меня будит песня птицы. Песня похожа на велосипедный насос: свистящий выдох, захлебывающийся вдох. У меня во рту едкий вкус горелого фильтра. И это значит, что накануне я опять прикуривал сигарету не с той стороны.

Глаза открывать я не хочу. Во-первых, знаю: станет больно и начнет тошнить. Во-вторых, я боюсь того, что могу увидеть: а вдруг там светящийся туннель или какая-нибудь другая ерунда, о которой так любят рассказывать коматозники? Я уже ничему не удивлюсь…

…Все, что произошло с тех пор, как я сел в автобус возле церкви, представляется мне скомканным грошовым комиксом. Комиксом, который вышвырнули на помойку. Помню, я плакал в автобусе, и люди вокруг, поначалу недоверчиво глядевшие на меня по причине шорт, кед и футболки – странного для свадьбы наряда, вдруг внезапно прониклись ко мне лаской и заботой. Они были уверены, что чужой на свадьбе так рыдать не может. И они утешали меня, говорили, что не стоит так убиваться, потому что Света выходит замуж за хорошего человека, и этого человека, тоже, по-моему, звали Витя. И мне наливали водку в треснутый пластиковый стакан, но я его выбрасывал и пил из горла. А потом был старик гармонист, и он играл песни Гражданской войны. Черный ворон кружил, отряд скакал на врага, молодая обещала писать, облако клубилось, бронепоезд стоял, все должны были идти в смертный бой, а я подпевал громче всех. Дальше возник кабак, пахнущий голубцами и компотом, и там я узнал, что до наших дней, к несчастью, сбереглось слишком много свадебных обрядов: кто-то приказал мне прятать туфлю невесты в туалете, но в туалете я задремал, и дверь ломали и совали мне в руки мятые деньги выкупа. А затем я плясал и падал, поднимался, пил, и опять плясал, и вот уже меня под руки тащили прочь из кабака, потому что я орал жениху, что тот ворует солярку, а меня пытались усадить в такси, платили водителю двойную плату, лишь бы он увез меня подальше на край ночи. И дважды водитель тормозил, потому что меня рвало на обочину и я кричал: «Анаконда!». И в «Анаконду» пускать не хотели, опять из-за шорт, кед и футболки, а еще из-за красной ленты с надписью «Боярин», но бармен Антон как-то провел, и я уже пил в клубе. Пил с художником Бахтиным, и, помню еще, у Бахтина голубым огнем горели фаланги, потому что он влез пальцами в подожженный за стойкой пунш. Бахтин тоже был пьян и тоже не чувствовал боли, а только говорил, что он художник и что его подожгли фашисты. И я сам уже не заметил, как спустя, то ли мгновение, то ли вечность, хватал за рубашку ди-джея и требовал: «Сука, продай мне свой талант», а он в ответ нежно шептал: «В час ночи на нижнем танцполе…».

Я лез целоваться к знакомым проституткам, и они спрашивали, где я пропадал все лето, а я им рассказывал, что их любовь – это не любовь, а экранизация любви, и вся наша жизнь – всего-навсего телепередача, а я телевизор, и проститутки надо мной смеялись. А в час ночи, на нижнем танцполе я становился на колени и громко умолял Бен Ладена скинуть на «Анаконду» атомную бомбу, чтобы мир стал чище. И снова был скандал, и охрана выволакивала меня из клуба, и кидала на дорогу. Кидала, как камень, которым в древности насмерть забивали блудниц. А в отместку я хрипло выплевывал им в след шершавое слово: «Анафема», и все было проклято в ту ночь. В ту проклятую ночь, у которой не было края, до которого бы я мог доползти. Я продолжал пить у ларьков, пытался, заглатывая водку, забыться на парковой скамейке, но ребра мои ложились перпендикулярно доскам, и сон не шел, но уже на улице, слава Ахурамазде, появлялась утренняя смена рабочих. С кем-то из них, чьи лица разлетались в памяти будто перья голубей, голубей в которых угодил патрон дум-дум, я в чарочной последовательно и целенаправленно уничтожал себя – врага, который не сдавался. Я умолял рабочих взять меня с собой на комбинат воровать солярку, и на спор ел коньячную рюмку, и кровь с коньяком текла из губы на футболку. А что случилось дальше, я не могу ни представить, ни вспомнить. И пусть меня пытает гестапо, я все равно ничего рассказать не смогу, и пусть они сканируют мой мозг гамма-лучами, и пусть меня расстреливают: я не против, я даже обрадуюсь, и, взглянув на их кокарды с черепами, где только две дыры глаз, а не три, сам скомандую им «пли»: пусть знают, палачи, как поджигать моих приятелей-художников и, пусть знают, как брахманы встречают смерть без страха…

…Тут я понимаю, что опять, выдох/вдох, заснул под звук птичьего велосипедного насоса, так и не узнав, где я…

 

III. Обрыв

1.

Электронный будильник на столе показывает двенадцать. По потолку ползают ленивые, неповоротливые пятна света. Они похожи на амеб под микроскопом. Слышно, как на улице, во дворе, дети играют в войну. Спаниель Кид уже два раза церемониально лизнул мне руку. Аня гладит меня по голове, будто на самом деле это я собака.

– Все в порядке, Растрепин, – говорит она, – Все будет хорошо.

Я не чувствую, что от меня воняет, но я это знаю. По-другому не бывает. И я не могу придумать ничего лучшего, как спросить:

– Как ты меня нашла?

– Ты был в «Лоцмане». Спал в подсобке на картонном ящике от холодильника. Барменша сказала, что наткнулась на тебя пьяного под дверью. Я утром заходила к тебе домой – не застала, и вдруг сразу поняла, где тебя искать.

– Я что-то говорил?

– Нет. Разве только, что ты – это не ты, а твой брат-близнец, который телевизор. Или еще какую-то бредятину в этом роде…, – она с опаской щупает мне лоб, будто я ребенок больной скарлатиной. – Ты что, Растрепин, совсем-совсем ничего не помнишь?

– Почему не помню? Помню, – вру я, – На тебе было красное платье, и я тогда еще подумал, какая ты красивая.

– Растрепин, какое красное платье? Я терпеть не могу красный цвет. У меня никогда не было красного платья. И не нужно ко мне подлизываться, OK?

– OK, – соглашаюсь я.

И вдруг мне становится дурно. Меня скрючивает, скукоживает так, словно я беспомощная гусеница, которую только что проткнули зажженной спичкой. Я перегибаюсь через край дивана. Там уже стоит заранее припасенный пластмассовый таз, но я не в состоянии исторгнуть из своих внутренностей даже желчь. Я чувствую себя израсходованным тюбиком гуталина, а потом замечаю, что одежды на мне нет. Я голый: совсем-совсем…

– Где моя одежда? – интересуюсь я, заранее приготовившись к самому худшему.

– Я ее постирала.

– Аня, я обделался? Да?

Аня утвердительно кивает. Но она и не подозревает, насколько я кругом обделался. Тошнота не проходит. У меня то гадкое, пограничное состояние, когда нервная система уже функционирует, а пищеварительная и опорно-двигательная все еще находятся в состоянии коллапса.

– Аня, пожалуйста, сходи в магазин за водкой, помираю, – взмолился я.

– Нет, Растрепин. Нет, и не проси.

– Анечка, миленькая, ну очень прошу. Хоть пивка… Я верну деньги.

– Нет, и деньги здесь ни при чем.

– Тогда принеси мне бумагу и ручку.

– Для чего?

– Буду писать завещание. Тебе оставлю диафильмы… Нет, серьезно, Аня, принеси…

Аня удаляется в прихожую, туда, где висит ее сумочка. Она возвращается с блокнотом и авторучкой. Я пытаюсь нацарапать записку. Пишу печатными буквами. За такую каллиграфию, как у меня сейчас, в начальной школе ставят три с минусом. И то только потому, что мальчик старался. Я протягиваю Ане блокнот с текстом:

– Тебе нужно съездить в Старый Город. Ночной клуб «Анаконда». Спросишь Антона. Дашь ему записку. Это очень важно.

Аня берет блокнот и читает вслух:

Нежная Анна Даст отдохнуть, Лаская его, Как ангел Рисует созвездья Тенью ветвей. Одиночество

– Не пытайся меня обмануть, Растрепин, всей этой идиотской игрой в записки. Тоже мне, «Тимур и его команда». Думаешь, я не догадываюсь, о чем тут речь? Я никуда не поеду. Это, во-первых. И твои стихи мне не нравятся. Это, во-вторых. Я тебе уже говорила. В них совершенно нет рифмы.

Бедная, бедная Аня. В реальном мире не существует рифм. Я беру ее за локоть:

– Ну, а покурить? Покурить мне можно?

Аня решает, что сигарету мне все-таки можно, даже разрешает покурить в комнате. Она приносит мне пачку и коробок спичек с эмблемой ночного клуба «Анаконда»: змея аккуратно свернулась, как поливочный шланг. Спички только две. Я пытаюсь зажечь первую и ломаю ее.

– Прикури мне, Аня, – прошу я.

Она подносит огонь к зажатой в зубах сигарете. Я затягиваюсь, и тошнота плавно, будто на эскалаторе, вновь поднимается к горлу:

– О, господи…

Сигарета летит в таз, а я готов последовать за ней. Вот оно: умерщвление плоти…

– Я сварю тебе бульон, Растрепин. Тебе станет лучше.

Я молча соглашаюсь. У меня уже не осталось сил бороться. Я проиграл – она выиграла. Время сдаваться и обсуждать условия капитуляции. Мне выделят тапочки, зубную щетку, крючок для полотенца. За это я обязуюсь: выносить мусор, мыть лапы спаниелю, поднимать/опускать стульчак.

Остается лежать и притворяться, что ничего не было: ни моего аматорского сеанса психоанализа с последовавшим скандалом; ни разбитого телефона; ни полковничьего проклятья; ни непредумышленного убийства; ни сказочной Василисы и ее уродцев; ни поминок; ни немецких слез; ни церковных кругов. Ничего. Только полная феличита. Фели-чита и ничего другого. Все остальное – сон, бред, горячка, галлюцинация…

Аня приходит из кухни с бульонной кружкой. В серой лоснящейся жидкости плавает кусок вареной куриной печени. Это – причастье, понимаю я.

Я пытаюсь пить бульон, но руки дрожат и вибрируют, как отбойный молоток. Горячая жидкость льется мне на грудь, стекает к лобку, капает на постель. Я ору. Аня отбирает у меня кружку, кормит меня из ложки, терпеливо и настойчиво. Очень трогательно: сестра милосердия и больной синдромом Дауна.

– Зачем, зачем ты возишься со мной, Аня? Зачем терпишь меня?

– Я долго думала, Растрепин, – отвечает она, поднося очередную ложку. – Ты – мое послушание. Я так должна. Бог меня послал к тебе, чтобы я тебя спасала.

Я откидываюсь на подушку. Если Бог послал ее ко мне, размышляю я, то кто тогда послал меня к ней? Лучше бы Бог послал ее за водкой.

Аня собирается в супермаркет за покупками. Кида оставляет за старшего. Уходя закрывает дверь, чтобы я не сбежал. Это лишнее: моих экспиренсов маловато и для того, чтоб доползти до прихожей. Жизненной энергии хватает только на то, чтоб дотянуться до дистанционного пульта и включить телевизор. Там идет моя любимая передача «Магазин на диване». Рекламируют пилюли от алкоголизма и табакокурения. Сначала мужчина, похожий на мудака со щита страховой компании, рассказывает, как из-за водки он потерял работу и семью, но ему вовремя помогли пилюли, и он вернул и жену, и потенцию, а может наоборот: сперва потенцию, а затем жену. Потом доктор в белом халате объясняет разрушительную силу алкоголя и никотина. Из его монолога я узнаю, что:

а) у меня алкоголизм третьей степени (эйфория перед распитием спиртного, сформировавшийся круг собутыльников, повышение дозы);

б) я – никотиновый наркоман (не менее пачки в день, сигарета натощак перед завтраком).

Я выключаю телевизор. Оглядываю комнату, и лишь сейчас замечаю, что из нее исчезло пианино. Все-таки я потрясающе наблюдателен. Аня возвращается из супермаркета с полным пакетом еды. На пакете все те же близнецы-вишенки. Кто из них телевизор?

– А где пианино? – спрашиваю я.

– Продала, – пожимает плечами Аня.

– Зачем?

– Купила дипломную работу «Сокращение естественного ареала обитания степных дроф». Теперь я – дипломированный специалист.

– Поздравляю.

В нашем городе спрос на пианино явно опережает предложение. Я отворачиваюсь к стене и делаю вид, что сплю. Я не знаю о чем говорить с Аней. Обсуждать проблемы дроф я не хочу. Я мечтаю пойти завтра со Степой воровать черешню у Ангел-флюгера или с Леней взрывать детскую поликлинику, но осознаю, что это невозможно, и мне становится обидно за себя и за них…

Вечером мне уже хорошо. Кутаясь в простыню, я ужинаю овсянкой. Изъявляю желание принять душ. Но Аня говорит, что сегодня большой перерасход и горячей воды нет.

И мы снова смотрим телевизор. Смотрим так, будто живем вместе с мезозойской эры. По каналу «Discovery» транслируют документальный фильм о Второй Мировой на Восточном фронте. Черно-белая кинохроника. Наши солдаты идут и идут по грязи, толкают застрявшие грузовики, тянут лошадей за поводья. В ночном небе вспыхивают зарницы и кто-то куда-то бежит. Обмороженные немцы, завернутые в бабские платки, сдаются советскому патрулю под Сталинградом.

А потом показывают красноармейца после боя. Он один сидит на траве, перематывает портянку. Рядом с ним лежит котелок и плащ-палатка. Звука нет, только голос английского диктора, но я отчетливо вижу, как наш боец насвистывает что-то хорошее и доброе, и вид у него совсем счастливый. А я вдруг вспоминаю, что у меня на войне убили деда, и у Степана убили деда тоже, и у Лени убили. И опять, опять, как возле церкви, я начинаю плакать и ничего поделать с собой не могу, обрыв кабеля:

– Они все мертвы, Аня! Всех, кого показывают по телевизору, все мертвы! И наши мертвы, и несчастные фрицы! Все!!!

Наверное, то что происходит со мной, и называется истерикой. Я так пугаю Аню, что она тоже начинает плакать:

– Не надо, не нужно, пожалуйста…

Она обнимает меня, целует в лоб и целует в шею. Потом мы начинаем целоваться просто так. А потом…

Потом я ей делаю инъекцию…

2.

– Не могу не курить после секса, – Аня тянется к моим сигаретам.

Сигарет в пачке еще много, но спичек нег, и закурить у нее не получается.

– Хрень, – говорит она.

– Хрень, – охотно соглашаюсь я.

На потолке теперь вместо расплывчатых амеб, правильные фигуры из света. Они скользят по потолку. Я вспоминаю, как боялся их в детстве, опасался спать в темноте. Я тогда думал, что полосы света на потолке – это огненные гусеницы. Они свалятся на меня во сне, и я сгорю вместе с ними.

– Растрепин, я тебе должна много рассказать, – слышу я голос Ани где-то за ухом. – У меня в Киеве была внематочная беременность…

– Меня это не интересует.

– У меня было много мужчин…

– Меня это не интересует.

Я понимаю, что фраза: «Меня это не интересует» звучит пошло. Будто выдернули ее из контекста романтической мелодрамы или подросткового сериала. Но меня и вправду ни с кем и никогда не интересовали подобные вещи. Теперь моя очередь спать с Анечкой – «ура» кавалеров. Вот и все.

– О чем ты думаешь, Растрепин?

На самом деле я продолжаю думать об огненных гусеницах.

– Ищ мещте зетцинг убер майне зоммерфереен эрце-лен, – наконец говорю я.

– Это ты по-немецки?

– Да, по-немецки.

– Это из Гете?

– Да, это из Гете, – киваю я.

Это совсем из Гете. Не пылит дорога, не дрожат листы. Подожди немного…

Я начинаю рассказ. Не торопясь, потому что впереди целая вечность, целая геологическая эпоха, я рассказываю обо всех Ф. поочередно, о сумасшедшем археологе Хмаре, об Анхра-Майнью, о Вилене Архимедовиче и Варваре Архиповне и даже о Василисе (почти все). Аня слушает, водит пальцами по моему позвоночнику. Когда я замолкаю, она говорит с воодушевлением:

– Растрепин! Это ведь сенсация. У меня есть в Киеве знакомые журналисты. Нас покажут по телевизору.

– Никакая это не сенсация. На самом деле – это никому неинтересно. Будет только хуже.

– Ну почему, Растрепин?

– Предположим даже, они приедут. Начнется шум. По моей комнате будут бродить младшие научные сотрудники в халатах, сектанты с амулетами, операторы с видеокамерами, спиритуалисты со стеклянными шарами, военные с удостоверениями. Меня и моих соседок выселят…

– Ты будешь жить у меня. Разве не так? А соседки – дались они тебе…

– Ты, Аня, не понимаешь. Дом – это все, что осталось у них. В нем законсервирована их молодость.

– Это ты не понимаешь, – обижается Аня, – ты не понимаешь, что такое телевидение.

Она заблуждается. Я хорошо конспектировал лекцию нашей учительницы химии, Марии Кюри. Я смотрю на экран телевизора. Там транслируют музыкальный канал с выключенным звуком Бритни Спирз безмолвно открывает рот и танцует на какой-то безлюдной планете. Надеюсь, это не Уран.

Я не хочу, чтобы меня показывали по телевизору. Хватит и того, что я сам – телевизор. Или мой брат-близнец. И я делаю все, что могу, отвлекая от телевидения Аню…

 

IV. Любовь

Я смотрю на нее спящую: на ее лицо, шею, грудь. По-настоящему интересны только первая и последняя инъекции. В их промежутке может случиться всякое: скука и радость, ложь и откровение. Я все это вижу, кадр за кадром, как в диафильме, у которого длина до небес. Наверное, я полюблю эту женщину, полюблю ее детенышей и детенышей морских котиков тоже. Полюблю степных дроф. Перестану пользоваться дезодорантом и куплю новый холодильник, который не содержит фреон. Мне перестанут видеться сны, ангел и черт за плечами прекратят спорить между собой и помирятся. Они будут играть в домино и шашки, ходить друг к другу в гости, выпивать по праздникам, болтать о погоде, политике, футболе. Получается, я и сам превращусь в персонаж диафильма…

…Я иду в ванную, хочется принять душ. Но горячую воду еще не дали. Зато в ванной я обнаруживаю постиранные шорты и футболку. Трусы отсутствуют, и я не знаю, были ли они на мне в тот день, когда я кружил в Нехлюдово. Я одеваюсь, набираю полное ведро студеной хлорированной жидкости, несу его на кухню. Нужен кипяток. Я включаю конфорку, ставлю ведро, но вспоминаю, что спички закончились. Я ищу все, что может породить огонь: кремень, трут, гранатомет, заклинанье, ирометея. Ищу в ящиках стола и в буфете, на полках и даже в морозилке, продолжаю поиски в прихожей…

Нет ничего. Нахожу только свои кеды и ключи.

Я возвращаюсь на кухню, и в воздухе уже немного ощущается запах гнилой капусты. Запах вещества этилмеркоптан, которое добавляют в природный газ для предупреждения об утечке. Шестнадцать грамм на тысячу…

Природный газ – он ведь без цйета, без вкуса, без запаха. Совсем, как жизнь. Жизнь, которая не дает о себе знать, жизнь в которой ничего не происходит. Жизнь, надышавшись которой, люди начинают коллекционировать марки, разводить кошек, запускать змеев, закупоривать в бутылях ублюдков, спиваться или сходить с ума…

А я… Я – совсем, как этилмеркоптан. Таких, как я немного, гораздо меньше, чем 0,016 %. Но именно мы, уроды, творим запах гнили и создаем смрад разложения. И мы кричим Кричим о том, что жизнь убивает. Убивает всех…

Наверное, мы и есть Любовь…

И я включаю еще одну конфорку, а потом еще и еще. Закрываю все окна в квартире. Сидя на табурете, смотрю на газовую плиту. Смотрю долго, пока воздух не становится невыносимым, и голова не начинает болеть так, что я боюсь потерять сознание.

И я иду в комнату, где спит Аня. Из угла выползает спаниель, и язык из его пасти свисает, как рваный погон. Он скулит, и его глаза слезятся. Слезы – это страх…

Я опять разглядываю Аню. Такой красивой, я не видел ее еще никогда, даже в своих лучших снах. И ей тоже что-то снится, и по ее мерцающей улыбке, я пытаюсь угадать, что. Пытаюсь рассмотреть картинки, которые еще шевелятся в ее самом длинном и самом прекрасном сне, длинном, как дорога и прекрасном, как покой. Надеюсь, там уже нет ни меня, ни горя, ни насилия, ни грязи, ни кошмара. Я трогаю ее волосы, прикасаюсь губами к ее щеке, и глаза у меня тоже слезятся, как у собаки, и я не знаю, почему так: может, действует газ, а, может, мне и вправду хочется заплакать.

– Талифа куми, – шепчу я ей.

Но она не поднимается и не отвечает мне…

– Талифа куми, – повторяю я, на этот раз на прощанье, на этот раз навсегда, – Талифа куми…

…талифа куми…

Я беру за ошейник спаниеля и вывожу его из квартиры, захлопываю дверь. В лифте ехать я не хочу, и курить мне тоже не хочется. Мы с собакой бесконечно долго спускаемся по лестнице во двор, и там, под черным небом, дышим свободным воздухом, который не подозревает ничего, и головы наши кружатся, и конечности наши заплетаются, а звезды прячутся за тучи, как нашалившие дети…

– Уходи, дружище, – говорю я собаке, – уходи, пожалуйста, умоляю…

Спаниель пропадает в темноте, но только за тем, чтобы скоро вернуться оттуда, и в зубах у него тяжелая, опавшая ветвь осины. Играть…

Я беру ветвь и, размахнувшись, с силой бью по доверчивой морде спаниеля. Кид визжит, не понимая, что стряслось с ним, и что произошло со всеми нами. Он опять бежит в пустоту, бежит, исчезая, чтобы я его никогда больше не встретил вдруг. Друг…

…круг…

Кровь пульсирует с мозгом, ударяясь о стенки каналов, угождая нейронам, нейтронам, неронам…

…не ранам…

…И я опять остаюсь один. Совсем один, если не считать ночи…

 

V. Ночь

Я свернул за угол и, неожиданно, чуть не врезался в три возникшие из темноты фигуры. Вспыхнувшая зажигалка осветила лицо стоявшего впереди человека. Лицо, изъеденное следами оспы, словно стершийся протектор, выражало брезгливую уверенность. По сравнению с бритым черепом, щетина вокруг рта казалась прической. Лицо сплюнуло, блеснув зубной коронкой.

– Шестью восемь, – сказало лицо.

– Сорок восемь, – сказал я.

– Я тебя, сука, не спрашивал, – размеренно, и как-то совсем не злобно, произнес бритоголовый.

Тут у него из-за спины выскочил еще один любитель арифметики, точно такой же, только поменьше.

– Ты, пидор, самый умный, да? Так я тебе покажу, кто здесь, падла, самый умный, – голос у него был гтротивный и визгливый, как у шакала в мультике про «Маугли». В их маленькой компании он, по-видимому, отвечал за связи с общественностью: может быть, именно поэтому он обрызгал меня слюной.

– Сейчас мы пидору расскажем, кто тут умный, – произнес третий, остававшийся в тени.

Я понял, что меня будут бить. Раздутые ноздри шакаленка почти упирались мне в подбородок. Я размахнулся и твердой подошвой ударил его по внутренней стороне берцовой кости. Играя переднего защитника, я такое не раз проделывал на футбольном поле. Шакаленок повалился – нарушение явно тянуло на красную карточку. Не дожидаясь реакции его товарищей, я бросился бежать, что есть мочи. Стартовая скорость у меня еще неплохая.

Бежать пришлось по темным дворам, изрытым погребами, сквозь проходные арки, мимо детской площадки с каруселью. Небо оставалось черным, луна закатилась за тучи, как грош под кровать. Несколько раз я спотыкался, но удерживался на ногах.

Я добежал до бетонного парапета, перепрыгнул через него, упал вниз с двухметровой высоты. Поднялся, рванул дальше. Обогнул угол сарая и налетел на решетку – тупик. Это был склад. Склад овощного магазина. Нужно было искать что-то тяжелое, но я не успел.

– Попался, корешок, – услышал я сзади голос с одышкой.

Мне не дали даже развернуться, с силой толкнули. Я ударился головой о контейнер для хранения капусты. Сполз на асфальт, кто-то навалился сзади. Большим пальцем я нащупал чье-то глазное яблоко и стал его выдавливать. Мой противник заорал и вырвался. Не давая подняться, он принялся бить меня ногами. Через мгновение меня били уже двое. Я пытался извернуться так, чтобы они не задели почки и печень. Было очень больно. Я сделал вид, что потерял сознание.

Мои карманы обыскали, и ничего не нашли, кроме ключей от квартиры. За это я получил удар в позвоночник. Ключи выбросили в сторону.

– Ладно, хватит, еще убьешь мудилу, – сказал кто-то, кажется, бритоголовый.

– Да эту суку и надо убить. Он Коржику ногу чуть не сломал. Не по понятиям пидор метелится. Зрачок выдавить хотел, сука, – говоривший отхаркнул мокроту и плюнул в меня.

Я лежал тихо, дожидаясь, когда они уйдут достаточно далеко. Потом, опираясь на контейнер, встал на четвереньки и, на ощупь, полез искать ключи. Один глаз ничего не видел.

Отыскав ключи, я поднялся и сделал пару шагов. Кажется, я мог идти, а это было уже неплохо. Пошатываясь, я вышел со двора овощного магазина и побрел вниз по переулку. Впереди забрезжили огни проспекта. Показалась троллейбусная остановка.

На остановке, в свете ночного киоска, стояло двое рыбаков в военных маскировочных куртках. У них были спиннинги из титанового сплава и бамбуковые удочки – они ехали на водохранилище к утреннему клеву. В эту пору как раз начинался жор у окуней, судаков и щук.

– Парень, тебе помочь? – спросил бородач, сидящий на ящике со снастями. Борода у него была окладистая, как у трефового короля. – Митрич, помоги пацану!

Бородач и второй, которого назвали Митричем, взяли меня под руки, отвели и положили на скамейку под навесом. Положили аккуратно, как манекен.

– Все в порядке, все в порядке, – залепетал я.

– Какой же ты, блин, в порядке? Скорую звать надо. Митрич, сгоняй к автомату.

– Нет, не надо скорой! Пожалуйста, не надо.

– Кто это тебя так? Совсем шпана озверела. Слушай, у меня тут рядом кум – участковый. Сейчас его поднимем. Мы этих сволочей в два счета найдем.

– Милиции не надо. Не найдут они никого. Я сам виноват. Упал сам, споткнулся.

– Н-н-не х-х-рр-ена себе спотк-н-нулся, – сказал Митрич, оказавшийся заикой.

– Нет, пожалуйста. Не надо никого звать.

– Ну, и ладно. Не надо, так не надо, – неожиданно согласился, теряющий ко мне интерес, бородач, – дело хозяйское… Митрич, у тебя бинт должен быть, эластический.

– Г-где-то должен.

Пока Митрич рылся в ящике для снастей, бородач положил мне под голову рюкзак.

– Дышать б-больно? – спросил подоспевший Митрич. В руках у него был бинт и бутылка водки.

– Больно.

– Наверное, ребро сломали, – установил диагноз бородач. – Тошнит?

– Вроде нет пока.

– А то если б тошнило, то тогда сотрясение. Точно не тошнит?

– Чуть-чуть, – сказал я, чтоб сделать бородачу приятное.

Митрич открыл водку, свернув крышку. Смочил край бинта Бородач помог мне снять футболку и приподняться. Сначала мне продезинфицировали кровоподтеки водкой, а потом вокруг туловища туго намотали бинт. Я провонялся хлебным спиртом. Дышать я теперь мог только очень мелко, словно ошалевший от жары пекинес. Наверное, со стороны это выглядело забавно.

– Выпей, – бородач поднес к моему рту бутылку.

– Не хочу.

– Пей, кому сказал.

– П-пей, всс-се равно за-заставит.

Я выпил. Водка пошла плохо, обожгла горло. Я закашлялся.

– Занюхай, занюхай, – бородач ткнул меня носом в рукав своей куртки.

Куртка бородача пахла чешуей, анисом и изолентой. Кашель мой прошел. Я взбодрился.

– Дай еще, – сказал я, и вновь отхлебнул из горла.

После второго глотка мне стало значительно лучше. Боль смягчилась. Правда, левую руку я перестал чувствовать совершенно.

Из депо подошел первый за эти сутки троллейбус. Это означало, что скоро четыре и через час начнет светать. На борту троллейбуса была реклама магазина обуви «Тип-Топ». С рекламы улыбались два ботинка. Еще немного арифметики: меня било в два раза больше пар обуви.

Рыбаки помогли мне зайти внутрь салона и усадили у окна. Троллейбус тронулся, его затрясло. Я схватился за переднее сидение, уставился на выцарапанное на стекле изображение влагалища. Меня по-настоящему начинало тошнить.

Подошла жирная, неповоротливая женщина-кондуктор. Бородач расплатился за всех.

– Алкашня, – проворчала женщина и плюхнулась на свой кондукторский трон.

Я боялся, что меня вырвет. Если что, решил я, выблюю в снятую футболку. Чтоб сосредоточится, я считал остановки. Каждая из них фиксировалась мозгом и ребрами. На своей, я резко вскочил и рванул к выходу.

– Э-э-э! Куда! – закричал бородач.

– Ф-футболку! Футболку забыл!

Троллейбус уехал, скрипнув мехами дверной гармошки. Меня бил озноб. Зря я забыл футболку. Поддерживая левую руку, я доковылял до своего подъезда. У крыльца попытался вырвать, ткнув пальцами в гланды, но ничего не вышло. Поднялся на второй этаж, опираясь на перила. С каждой ступенькой, под ребром ощущалась резкая боль, будто туда всаживали маникюрные ножницы.

На площадке этажа я долго не мог попасть ключом в щель замка. Наконец, что-то щелкнуло, я головой боднул дверь, и она распахнулась. Я потерял сознание, как только закрыл ее за собой…

 

U. Капитуляция

…Я лежу в степи, а вокруг меня жженая трава, и она расходится кругами, словно вода: это надо мной парят невидимые вертолеты и сбрасывают невидимый песок, а я падаю и не могу упасть…

…язык мягкий и сухой поролон а нёбо небо отвалилось, костлявым кляпом забивая рот и я немею я как немец но снова и снова рвусь ввысь врусь ревя пытаюсь убежать безрезультатно и чувствую зубы шатаются в пазах десен сед запах и аккуратно зуб за зубом глаз за глазом я вынимаю их зараза изо рта таза а потом зажимаю в кулаке на счастье все дантисты мертвы давно а все данте в седане уехали суки меня не взяли но я не собираюсь кусаться потому что это капитуляция и нельзя собрать…

…Ударная волна, наконец, накрывает меня, и мне становится страшно оттого, что бояться больше нечего…

 

VI. Лето

Я просыпаюсь и у меня ничего не болит. Вместо неба – серый потолок Аустерлица. Вместо змея – пластмассовый шнур проводки. C'est un sujet nerveux et bilieux, il n'en rėchappera pas.

Рядом валяются кеды и размотанный бинт. Мои шорты в грязи и испачканы кровью. Я снимаю их. Зачем они мне?

Опираясь на стену, я поднимаюсь, иду в комнату. В кладовке достаю фашистскую каску и надеваю ее на голову. Если не считать ее – я голый.

Я обнимаю стены. Нежно прижимаюсь к ним, как перед расстрелом. Что там: уран, кости, проклятье, старость – мне все равно.

Мне еще жить до восьмидесяти четырех лет – один год на Уране. Жить еще так долго. Столько всего можно успеть: разрыть брахманские кости; высосать из ребенка кровь; трахнуть всех кошек Варвары Архиповны; сменить пол, забеременеть, получить за это миллион долларов и разродиться выкидышем; вызвать летающую тарелку…

Моя смерть непременно будет нелепой. Меня собьет трейлер, перевозящий «Кока-Колу», и рядом с шофером будет сидеть уродливая шлюха. Через полвека уже не будет библиотек, но «Кока-Кола» будет наверняка. Я не знаю, сколько еще жизней в запасе. Но если они все-таки есть, я мечтаю родиться в следующий раз на свет бабочкой-однодневкой, и. надеюсь, в мой единственный день будет идти дождь…

Мы встречаем лишь ту зарю, для которой пробудились сами, но все карты таре крапленые. Жизнь неизлечимо больна здоровьем, и все мы уродцы в кунсткамере жизни. А Мария Кюри все-таки лгала: теперь я понял, жизнь, на самом деле, это диафильм, а вовсе не телепередача. Плохих поэтов не расстреливают. Нерожденные – мертвые…

Когда меня начинает бить озноб, я выхожу на солнечный балкон. Трупы, эврика, не стесняются. Остановка, дорога, улицы – все занято нарядными людьми. Идут мамы и папы, дочки и сыновья. Клоны соседей со щита страховой компании. И я бы мог шагать вместе с ними, но меня с ними нет, и уже никогда не будет.

Я смотрю на рекламный щит на территории автодрома, и меня медленно охватывает ужас. Соседской семьи нет: она съехала, исчезла, эмигрировала. Вместо постера – рваные бумажные лохмотья, а на жести щита белой дразнящей краской написано слово «ХУЙ». Счастье можно купить…

И опять, в который раз, мне хочется заплакать, но я гляжу на яркую праздничную улицу, и мне делается лучше. Я рассматриваю родителей с фотоаппаратами и видеокамерами, я рассматриваю детей с букетами цветов и ранцами за плечами. Я рассматриваю чужое счастье. А они всё идут и идут. Идут и не замечают меня…

И я понимаю, что сегодня Первое Сентября, День Знаний. А это означает, что мое лето кончилось…

Друг,

Март 2004 г.