БРАТЕЦ ДЖОН
Он услышал урчание катившей по проселку машины минут за пять до того, как она въехала на задний двор. Шум этот почти сливался с ревом ветра и шелестом крон обрамлявших лагерь сосен. Потом комнату озарил неровный свет фар, похожий на мигание штормового маяка, и двигатель машины, чихнув, заглох. Из-за обтянутой сеткой двери донесся свист, потом — усталый женский голос:
— Открывай, Алекс! У меня уйма свертков, а Элоиза опять канючит.
Алекс открыл дверь, и женщина вошла, держа на согнутой в локте руке большою тюк белья из прачечной. Она прижимала его к груди, будто ребенка. В другой руке у неё было множество разных свертков.
— Быстро же ты, — заметил Алекс. — Все привезла?
— Поцелуй меня, — попросила она.
Он поцеловал и снова спросил:
— Все привезла?
— Да. «Таймс», гвозди, навесной замок, белье. Почта закрыта, но я оставила в ящике адрес для пересылки. Алекс, меня скоро доконает этот переезд. Взгляни на мои руки, — она показала ему правую ладонь. Пальцы дрожали.
— Знаю, — ответил он. — Я тоже устал.
— Надо отдышаться. А тут ещё погода. Какой ветер…
— Да, — сказал он, — знаю.
Она отдала ему «Таймс» и положила все свертки, кроме одного, с бельем. Этот кулек она по-прежнему нежно прижимала к груди. Лицо женщины побледнело и заметно осунулось, голос звучал утомленно. Золотистые волосы были стянуты в пучок, и из-за этого она выглядела ещё моложе своих двадцати двух лет.
Он включил лампу, сел и взял газету. Его интересовал мятеж в Испании, и в чьих руках сейчас Мадрид.
— Миссис Уайли расстроена нашим отъездом, — сказала женщина. — Она уже никого так не обдирала на стирке, как нас с тобой. Я попрощалась с мясником и смотрителем гаража, от твоего имени тоже. Удивительное дело: всего две недели тут прожили, а уже обросли знакомствами. И ещё я купила Элоизе мороженое.
— Что? А, ты ведь говорила, что она вся вымазалась шоколадом, не так ли? — спросил он, не отрываясь от газеты.
— Да. Если у тебя есть платок…
Он вытащил платок из кармана и подал женщине. Та потыкала им в узел с бельем, как будто вытирала рот ребенку. Это была их старая шутка. Каждый сверток с солью, сахаром, мукой или бельем женщина вот уже два года называла Элоизой и обращалась с ним как с младенцем. Но Алекс был десятью годами старше подруги, и эта игра часто утомляла его. Сегодня, например, он с трудом скрывал раздражение.
— Теперь лучше? — спросила женщина, показывая ему узелок.
— Гораздо лучше. Малышка любит мороженое? — Расскажи папе, вкусно было или нет, — произнесла женщина, нежно покачивая узелок на руке.
— Крошка проглотила язычок? — спросил Алекс. Ему уже порядком надоела эта роль, но ради подруги он пока держался.
— Просто она устала не меньше нашего. Да и глупо думать, что ребенок может болтать без умолку. Как было бы здорово вырастить дочь в деревне, Алекс. Там намного лучше, чем в городе.
— Деньги, — сказал он.
— Да, милый, я знаю. Стало быть, возвращаемся на Бэнк-стрит, Элоиза.
Он снова уткнулся в газету, а женщина подошла к двери и посмотрела на озеро. Плотные как парусина тучи не пропускали свет, вода подернулась рябью, поднятой северо-восточным ветром с пролива.
— Мы что-нибудь забыли? — спросила женщина.
— Нет, ничего, — его злила эта болтовня. — Ключи можем оставить в доме. Пора спать. Я хочу выехать пораньше, чтобы засветло добраться до города.
— Эта моторка на озере жужжит как оса.
— Что? Какие ещё осы?
— Там моторка плавает, — повторила она. — И жужжит.
— А…
— Хочешь искупаться? — она стояла к нему спиной и смотрела на озеро.
— Слишком холодно.
— Ничуть. К тому же, это последняя возможность. Когда ещё лето опять настанет… Да и воздух на улице теплее кажется.
— Помнишь, что врач сказал?
— К черту врача.
— Иди, купайся, если хочешь.
— Одна я не пойду.
— Почему бы тебе не присесть и не найти какое-нибудь развлечение? Последняя возможность ведь.
— А мы с Элоизой и так веселимся вовсю, правда, маленькая? Нам с ней очень даже уютно… Видишь чайку?
— Где? — спросил он, снова откладывая газету.
— Во-он там.
— Ах, да, теперь вижу.
Птица была лишь чуть-чуть светлее тяжелого серого неба. Она рыскала над поверхностью воды, подстерегая рыбешек.
— Я и не знала, что чайки летают над пресной водой.
— Они прилетают сюда с реки Святого Лаврентия, — объяснил Алекс, — а потом поворачивают к озеру Шамплейн.
— Держу пари, что они тоскуют вдали от океана, — проговорила она, и наступило долгое молчание. Алексу даже показалось, что женщина вышла из комнаты, но, когда он поднял глаза, она стояла на том же самом месте. Стемнело, но её белое платье и холщовые туфли продолжали блестеть как фосфор и были отчетливо видны.
— Разожжем камин, Алекс?
— Не так уж и холодно.
— Не в холоде дело, просто хотелось бы провести вечер у камина. Погода как раз подходящая. Этот ветер наполняет меня ощущением одиночества.
— Все равно дров нет, вчера последние сожгли.
— Тогда давай займемся чем-нибудь другим. Может, разложим пасьянс.
— Я слишком устал.
— Ты утомляешься быстрее, чем я.
— Я же старше.
— Ты меня любишь, Алекс?
— Конечно, только я устал.
— Не пойму, что меня тревожит, — сказала она. — Терпеть не могу осени и переездов. Когда мне было девять лет, мы с дедушкой ездили в Бостон за школьной формой и останавливались в гостинице. Там воняло так же, как в этом лагере. Я даже боялась сбегать ночью в уборную. До сих пор не могу этого забыть.
Алексу надоело слушать.
— Ну что ж, Элоиза, — продолжала она, лаская тюк с бельем, когда-нибудь у нас, быть может, заведутся денежки, и мы купим домик в деревне. На Бэнк-стрит ты так и не уразумеешь, в чем прелесть жизни. Настоящей жизни, без миссис Вейнер и миссис Уайт, без папиных собутыльников, которые то и дело звонят у дверей. Такая жизнь ведь и взаправду существует, хоть и кажется иногда, что это просто мираж. Тогда тебя не будут тревожить грузовики под окнами, папа сможет охотиться, а я заведу лошадку. Баю-бай, — запела она, качая узелок, — баю-бай…
Женщина на миг замерла и заглянула в сверток.
— Вот молодчина, — шепнула она. — Уснула. Бедняжка тут с нами совсем умаялась. Подумать только, Алекс, мы вытащили её за город, а теперь тащим назад. Такие трудные переезды, и ни единой жалобы. Кто другой на её месте давно бы поднял крик. Ты заметил, что спящая Элоиза очень похожа на тебя?
— Угу, — буркнул он, стараясь, чтобы голос звучал устало.
— Надо будет её сфотографировать, — тихо, словно боясь разбудить Элоизу, продолжала женщина. — И завести дневник.
— Перестань, — сказал Алекс. — Я хочу почитать.
— Хорошо, — ответила она. И, как показалось Алексу, кашлянула.
— Надела бы свитер, дорогая, а то замерзнешь на ветру.
Ответа не последовало, и Алекс понял, что она плачет.
— В чем дело?
— Я хочу ребенка, — шепнула она.
— Ну зачем именно сейчас заводить этот разговор? Ты же знаешь, что мы пока не в состоянии его прокормить.
— Да, но я хочу! Мне все надоело, Алекс, никакой нет жизни!
— Зачем ты травишь себе душу? Пожалей свои нервы. Сейчас мы бессильны что-либо изменить.
— И так будет всегда.
— Чего же ты тогда распаляешься?
— Распаляюсь, потому что все зависит от нас.
— Что именно?
— Ты мог бы жениться на мне.
— Что это тебе даст?
— Очень многое. Почувствую себя человеком.
— Не впадай в сантименты.
— Мама впала в сантименты, Элоиза, — молвила женщина. — Успокой свою сентиментальную мать, доченька, рассмеши её, не то удавится.
— Пожалуйста, не заводи ты опять эту пластинку, — устало сказал Алекс.
Она перестала всхлипывать и склонилась к узелку.
— Папа нас совсем не понимает. Совсем-совсем не понимает.
— Перестань, — взмолился он.
— Ты все дремлешь, ты все дремлешь, братец Джон, братец Джон, заунывно запела женщина…
— Господи, да хватит же!
— Уже утро, уже утро, слышишь звон…
И тут Алекс испугался, поняв, что это конец. Все было бы гораздо проще, если б они расстались на холодной станции подземки или в дверях ресторана, если б она топала в отчаянии ногами и ревела. Но лишиться её вот так, под простые слова тихой песенки, в которой ему слышалось лишь смирение…
БРИЛЛИАНТЫ КЭБОТОВ
Заупокойную службу по убиенному служили в унитарианской церкви городишка Сент-Ботолфс. Церковь являла собою смешение стилей — над колоннами неожиданно возносился стройный шпиль, из тех, какие сто лет назад, вероятно, господствовали над всей местностью. Служба — случайный набор библейских цитат — завершалась песнопением:
В церкви было не протолкнуться. Мистер Кэбот занимал видное положение в местном обществе. Был случай, когда он баллотировался в губернаторы. В дни избирательной кампании со стен сараев и домов, с заборов и телеграфных столбов добрый месяц глядели его портреты. Сталкиваясь на каждом шагу с самим собой, он как бы шествовал сквозь строй зеркал, и не думаю, чтобы такое ощущение смущало его, как смутило бы меня. (Я, например, как-то раз в Париже заметил, поднимаясь на лифте, что одна женщина держит мою книгу. На суперобложке была фотография, и из-под чужой руки один мой образ взглянул в глаза другому. Я жаждал обладать этой фотографией — вероятно, жаждая уничтожить ее. Мысль, что женщина уйдет, унося под мышкой мое лицо, оскорбляла во мне чувство собственного достоинства. На четвертом этаже женщина вышла, и разлука двух моих обличий внесла мне в душу смятение. Мне хотелось кинуться ей вслед, но как было объяснить по-французски, да и вообще на любом языке, что я чувствовал в эти минуты?) С Эймосом Кэботом обстояло совершенно иначе. Ему как будто нравилось видеть себя повсюду, а когда он не прошел на выборах и портреты исчезли (лишь кое-где по глухим углам они еще с месяц лохматились на сараях), похоже было, что он и в ус не дует.
Существуют, как известно, «не те» Лоуэллы, «не те» Халлоуэллы, «не те» Элиоты, Чиверы, Кодмены и Инглиши, но сегодня речь у нас пойдет о «не тех» Кэботах. Эймос был родом с южного берега залива и про Кэботов с северного берега, возможно, никогда не слыхал. Отец его был аукционщик — в те дни эта работа предполагала умение балагурить, заговаривая публике зубы, сбывать сомнительный товар, а подчас и смошенничать. Эймос владел недвижимостью, в городке ему принадлежали скобяная лавка, коммунальные сооружения, он состоял в правлении местного банка. Контора у него помещалась в Картрайтовском блоке, напротив городского сквера. Его жена была уроженкой штата Коннектикут — нам в ту пору он представлялся отдаленной глухоманью, на восточной окраине которой стоял город Нью-Йорк. Населяли Нью-Йорк алчные иностранцы, суматошливые, задерганные и по слабости характера абсолютно неспособные вставать в шесть утра, обливаться холодной водой и преспокойно влачить дни свои в изнурительной скуке. Миссис Кэбот я знал, когда ей было лет за сорок: коротконогая, с багровым лицом пьянчужки, хоть и слыла ярой поборницей трезвенности. Седая как снег голова. Формы, равно пышные как спереди, так и сзади, и спина с памятной мне впадиной, то ли от жестоких тисков корсета, то ли от начинающегося лордоза. Почему мистер Кэбот женился на этой чудачке из далекого Коннектикута, никто толком не знал, да и, в конце концов, кому какое дело, хоть, впрочем, это ей принадлежали почти все доходные дома на восточном берегу реки, где селились рабочие с фабрички, изготовляющей столовое серебро. Дома приносили доход, и все же это еще не значит, будто Эймос Кэбот женился только по расчету. Плату с жильцов она взимала самолично. Полагаю, что она и хозяйство вела сама, одевалась скромно, зато носила на правой руке семь колец с крупными бриллиантами. Вероятно, вычитала где-нибудь, что бриллианты — надежное помещение капитала, и блеск камней на ее руке таил в себе не больше очарования, чем шелест банковской книжки. Бриллианты круглые, квадратные, продолговатые, бриллианты, какие принято вставлять в лапки… По четвергам она с утра промывала свои бриллианты в растворе, которым пользуются ювелиры, и развешивала сушиться на бельевой веревке. Почему — она не объясняла, по при том размахе, какой имели в городишке чудачества, никто не видел в ее поведении ничего особенного.
Раза два в году миссис Кэбот выступала с лекцией в сент-ботолфской Академии — так называлась средняя школа, где обучались многие из нас. У нее были три темы: «Мое путешествие по Аляске» (с показом слайдов), «О вреде пьянства» и «О вреде курения». Пьянство ей представлялось пороком столь неслыханным, что, обличая его, она не могла распалиться в полную силу, зато одна мысль о курении приводила ее в неистовство. Можно ли вообразить себе распятого Христа с сигаретой в зубах, вопрошала она. Или деву Марию? Лабораторные опыты ученых показывают: если скормить взрослой свинье каплю никотина, животное погибает. И так далее, в том же духе. Она наделяла курение неотразимой притягательностью, и, если мне суждено умереть от рака легких, я буду в этом винить миссис Кэбот. Выступления устраивались в классе, прозванном нами Большой зал. Это была просторная аудитория на втором этаже, где всем нам хватало места. Академию строили в 50-х годах прошлого века, снабдив ее, как было принято в американской архитектуре того периода, прекрасными высокими большими окнами. Весной и осенью здание словно бы величаво парило над школьной территорией, но в зимние дни из широких оконных проемов несло ледяным холодом. В Большом зале разрешалось сидеть, не снимая пальто, шапки и перчаток. Своеобразие обстановки усугублялось тем, что в свое время моя двоюродная бабка Анна приобрела в Афинах обширное собрание гипсовых фигур, и мы, лязгая зубами, долбили наизусть глаголы волеизъявления в обществе голых, в чем мать родила, богов и богинь. Таким образом, хула, изрыгаемая миссис Кэбот на скверну табака, предназначалась, наравне с нами, Гермесу и Венере. Живя во власти предрассудков, столь же неистовых, сколь и низменных, она, я думаю, с не меньшим удовольствием ополчилась бы на черных и евреев, но в городке проживало всего одно чернокожее семейство и одно еврейское — и оба примерной нравственности. Мне в голову не приходило, что в Сент-Ботолфсе может существовать нетерпимость, покуда спустя много времени ко мне в Уэстчестер не приехала на День благодарения моя матушка.
Было это несколько лет тому назад, когда в Новой Англии еще не завершилось строительство автомагистралей и поездка туда из Нью-Йорка или Уэстчестера занимала больше четырех часов. Я выехал пораньше и Сперва остановился в Хейверхилле, где забрал свою племянницу из пансиона мисс Пикок. Потом направился дальше, в Сент-Ботолфс — там, сидя в прихожей на стуле церковного причетника, меня дожидалась мать. Островерхую резную спинку стула украшала геральдическая лилия. Из какой промозглой от сырости церкви уволокли эту вещь? Мать сидела в пальто; у ног ее стоял саквояж.
— Я готова, — сказала она. Наверно, она сидела так уже с неделю. Она выглядела отчаянно одинокой. — Хочешь что-нибудь выпить?
Наученный опытом, я не поддался на соблазн. Скажи я «хочу», мать заглянула бы в кладовку и вернулась с грустной улыбкой и словами: «Все виски выпил твой братец». Итак, мы тронулись обратно в Уэстчестер. День выдался пасмурный, холодный, и дорога показалась мне утомительной, хотя, я думаю, не усталость была причиной того, что произошло потом. Я завез племянницу в Коннектикут, к брату, и двинулся домой. Добрались мы затемно. К приезду матери у моей жены все было приготовлено, как обычно. Пылал огонь в камине, на пианино — ваза с розами, к чаю — сандвичи с анчоусной пастой.
— Какая прелесть, когда в доме цветы, — сказала моя мать. — Я так их люблю. Жить не могу без цветов. Если б я вдруг лишилась средств и мне пришлось выбирать — цветы или продукты, я, вероятно, выбрала бы цветы…
Я не стремлюсь создать для вас образ тонной старой дамы, ибо нередко она отступала от этой роли. Упомяну, с большой неохотой, одно обстоятельство, о котором после смерти матери мне рассказала ее сестра. Оказывается, был случай, когда она ходила наниматься в Бостоыскую полицию. У нее было много денег в ту пору, и для чего ей это понадобилось, понятия не имею. Допускаю, что ее прельщало полицейское поприще. Не знаю, в каком отделе она собиралась служить, но воображение неизменно рисует мне ее в темно-синей форме, со связкой ключей у пояса и дубинкой в правой руке. Моя бабка отговорила ее от этой затеи, и все же в облике матери, когда она, прихлебывая чай, сидела у нашего камина, сквозило нечто полицейское. В тот вечер она старалась держаться как на светском рауте — в меру своего понимания. В связи с чем стоит вспомнить ее любимую присказку: «Вероятно, к нам в семью все-таки просочилась капля плебейской крови. Иначе откуда бы в тебе это пристрастие к ветхой и рваной одежде? Иметь такой выбор — и вечно отдавать предпочтение обноскам!»
Я приготовил коктейль и сказал, как рад был повидаться с племянницей.
— У мисс Пикок перемены, — печально сказала моя мать.
— Да? Я не знал. Какие?
— Ограничений больше нет.
— Не понимаю.
— Туда стали принимать евреев. — Она выстрелила в меня последним словом.
— Поговорим на другую тему, ладно? — сказал я.
— Почему? Ты первый начал.
— Моя жена — еврейка, мама.
Жена в это время была на кухне.
— Не может быть, — сказала мать. — Ведь у нее отец — итальянец.
— Отец у нее, — сказал я, — польский еврей.
— Ну и что ж. Я, например, происхожу из старой массачусетской семьи — и не стыжусь этого, только не люблю, когда меня называют «янки».
— Это не одно и то же.
— Твой отец говорил, что еврей хорош только в гробу, хотя я лично считаю, что судья Брандис был милейший человек.
— Похоже, собирается дождь, — сказал я. Это у нас был испытанный способ переводить разговор на другую тему, когда требовалось выразить гнев или голод, любовь, страх перед смертью. Вошла жена, и моя матушка привычно подхватила нить беседы:
— В такой холод можно ждать и снега. Ты, когда был маленький, имел привычку молиться, чтоб выпал снег или замерзла вода в пруду. Смотря на чем тебе хотелось покататься — на коньках или на лыжах. Ты очень четко излагал свою просьбу. Становился возле кроватки на колени и громким голосом просил бога обеспечить тебе нужную погоду. Больше ты ни о чем не молился. Я не слыхала, чтоб ты хоть раз помолился за родителей. Летом ты вообще не молился богу.
У Кэботов были две дочери — Джинева и Молли. Джинева была старшая и считалась красивее сестры. Год или около того я ухаживал на Молли. Это была прелестная девушка с сонным личиком, которое могла в одну минуту преобразить лучезарная улыбка. Ее русые волосы искрились на свету. От усталости или волнения на верхней губе у нее проступали бусинки пота. По вечерам я приходил к ним в дом и сидел с нею в гостиной под самым неусыпным надзором. К плотским вожделениям миссис Кэбот, естественно, относилась с паническим ужасом. Она вела за нами наблюдение из столовой. Сверху явственно и размеренно доносились глухие удары. Это Эймос Кэбот упражнялся на гребном станке. Изредка нам разрешалось прогуляться вдвоем, с условием никуда не сворачивать с главных улиц, а когда мне по возрасту начали доверять автомобиль, я стал возить ее в клуб, на танцы. Был я неимоверно, болезненно ревнив и, видя, как она веселится с кем-нибудь другим, забивался в угол, помышляя о самоубийстве. Помню, как однажды вечером я вез ее домой, на Прибрежную улицу.
В начале века кому-то пришло в голову, что у Сент-Ботолфса, возможно, есть шансы сделаться популярным курортом, и в конце Прибрежной улицы построили под увеселительные заведения пять больших павильонов. В одном из них жили Кэботы. На каждом павильоне имелась башенка. Она возвышалась над каркасным строением примерно на этаж, круглая, с конической крышей. Вид у башенок был решительно невоенный, так что, по-видимому, их назначенном было создавать романтический колорит. Что находилось внутри? Могу только догадываться: чуланы, комнатки для прислуги, сломанная мебель, сундуки, и, уж конечно, такое место не могли не облюбовать для своих гнезд осы. Перед домом Кэботов я остановился и выключил фары. Наверху, в особняке, царила темнота.
Давно это было, так давно, что в понятие «летняя ночь» неотъемлемой частью входили кроны вязов. (Так давно, что, делая левый поворот, ты опускал стекло в машине и рукой показывал, куда тебе ехать. Во всех прочих случаях показывать рукой считалось неприличным. Никогда не показывай руками, внушали тебе. Почему — не представляю себе, разве что в этом жесте усматривали нечто эротическое.) Танцевальные вечера — их тогда называли балами — обставлялись торжественно, по причине чего я являлся на них в смокинге, который от отца достался моему брату, а уж от брата — словно щит с фамильным гербом, словно эстафета во имя бережливости — перешел ко мне. Я обнял Молли. Она и не думала противиться. Я невысок ростом (и склонен к тому же горбиться), но сознание, что я любим и люблю, действует на меня точно команда «смирно!». Выше голову! Прямее спину! Я уже двухметровый великан, я тянусь вверх, подхлестываемый яростным всплеском чувств. Иногда у меня звенит в ушах. Такое может случиться со мной где угодно — скажем, в сеульской лавчонке, где поят женьшеневой настойкой, — но в тот вечер такое случилось перед домом Кэботов на Прибрежной улице. Потом Молли сказала, что ей пора идти. Мать наверняка уже следит из окошка. Она просила не провожать ее до дверей. Должно быть, я не расслышал. Я прошел рядом с ней по дорожке и поднялся на крыльцо; она толкнула дверь, но оказалось, что дверь заперта. Она опять попросила меня уйти, но не мог же я бросить ее одну, верно? В эту минуту зажегся свет и дверь отворил карлик. Это было существо всеобъемлющего безобразия: гидроцефальный череп, заплывшее, отечное лицо, толстые, колесом искривленные ноги. Цирковой уродец, пронеслось у меня в голове. Прелестная девушка расплакалась. Она шагнула в дом и закрыла дверь, а я остался, и со мною — летняя ночь, и вязы, и привкус восточного ветра на губах. С неделю потом она старалась со мной не встречаться, а наша старая кухарка Мэгги изложила мне кой-какие подробности.
Но сперва — еще кой-какие подробности. Стояло лето, а летом большинство из нас уезжало на Залив , в лагерь, которым руководил директор сент-ботолфской Академии. Эти месяцы тонули в такой неге, такой голубизне, что их толком и не припомнишь. На соседней со мною койке спал мальчик по фамилии Де-Варенн, я его знал со дня рождения. Почти все время мы проводили вместе. Вместе играли в шарики, вместе ложились спать, вместе держали защиту на футбольном поле, а раз отправились вместе в байдарочный поход и только чудом не утонули вместе. Мой брат утверждал, что мы даже внешне стали смахивать друг на друга. Таких естественных, радостных отношений мне не дано было больше изведать никогда. (До сих пор он раза два в год звонит мне из Сан-Франциско, где живет — плохо живет — с женой и тремя незамужними дочерьми. Голос у него нетрезвый. «Счастливые были времена, правда?» — спрашивает он.) Однажды новый мальчик, по фамилии Уоллес, спросил, не хочу ли я сплавать с ним на ту сторону озера. Я мог бы, не погрешив против истины, сделать вид, что ничего про Уоллеса не знал — я и правда знал о нем очень мало, — но одно я знал твердо, чуял нутром: что ему одиноко. Это было заметно сразу, это просто бросалось в глаза. Он проделывал все, что полагается. Гонял мяч, убирал постель, учился ходить под парусом, сдавал экзамен по спасению утопающих — но все без души, как бы старательно исполняя чужую роль. Он маялся, он был одинок, и рано или поздно, так или эдак, он неминуемо должен был об этом сказать и своим признанием потребовать от тебя невозможного: твоей дружбы. Все это ты прекрасно знал, но делал вид, будто не знаешь. Мы спросились у учителя плавания и поплыли на ту сторону. Плыли на боку, без фасона — мне до сих пор плавать таким способом удобнее, чем кролем, который сегодня считают обязательным в плавательных бассейнах, где я провожу львиную долю времени. Плавать на боку — это не класс. Я как-то видел такого пловца в бассейне и спросил, кто это; мне сказали дворецкий. Когда мой корабль пойдет ко дну, когда мой самолет совершит вынужденную посадку в океане, я поплыву на спасательный плот кролем и красиво погибну, меж тем как, поплыви я на боку, хоть это и не класс, я жил бы вечно.
Мы переплыли через озеро, повалялись на солнышке — излияний не последовало — и поплыли назад. Когда я подошел к домику, где мы жили, Де-Варенн отозвал меня в сторону.
— Чтобы я больше тебя не видел с этим Уоллесом.
Я спросил почему. Он сказал:
— Уоллеса прижил на стороне Эймос Кэбот. Мать у него — гулящая. Они живут в тех домах, в заречье.
Назавтра было жарко, солнечно, и Уоллес опять спросил, не охота ли мне сплавать на ту сторону. Я сказал, само собой, давай, и мы поплыли. Когда мы вернулись в лагерь, Де-Варенн не пожелал со мной разговаривать. Ночью с северо-востока задул ветер, и три дня потом лил дождь. Де-Варенн, судя по всему, простил меня, а я, если мне память не изменяет, больше не плавал с Уоллесом на другой берег озера. Ну а карлик, как сообщила мне Мэгги, был сыном миссис Кэбот от первого брака. Он работал на фабричке столового серебра, но уходил на работу рано утром и не возвращался дотемна. Никто не должен был знать, что он есть на свете. Случай был не совсем рядовой, однако для того времени, о котором я пишу, не единичный. Сумасшедшую сестрицу миссис Трамбул прятали на чердаке, а Дядюшку Писписа Пастилку эксгибициониста — нередко скрывали от глаз людских месяцами.
Был зимний день — зима, по сути, только еще начиналась. Миссис Кэбот вымыла бриллианты и развесила на дворе сушиться. А сама поднялась к себе вздремнуть. Она утверждала, что никогда не ложится в дневное время, и чем крепче спала, тем неистовей отрицала это. Тут было не столько чудачество с ее стороны, сколько привычка представлять действительное в искаженном свете, столь распространенная в здешних палестинах. В четыре она проснулась и пошла вниз за своими кольцами. Колец не было. Она кликнула Джиневу, но никто не отозвался. Миссис Кэбот взяла грабли и принялась прочесывать жухлую траву под бельевой веревкой. Ничего. Тогда она позвонила в полицию.
Случилось это, как уже сказано, в зимний день, а зимы в наших краях лютые. От стужи — а порой и от смерти — спасали дрова в камине да уголь в больших печах, которые постоянно выходили из строя. Зимняя ночь таила в себе угрозу, отчасти поэтому — под конец ноября и в декабре — мы с особенным чувством следили, как на западе догорает закат. (В дневниках моего отца, например, то и дело попадаются описания зимних сумерек, продиктованные не пристрастием к полумраку, но сознанием, что ночь способна принести с собою опасность и страдания.) Джинева уложила чемодан, взяла бриллианты и на последнем поезде, который отходит в 4:37, укатила из городка. Воображаю, что это были за умопомрачительные минуты! Бриллианты сам бог велел украсть. Это были силки, расставленные без зазрения совести, и Джинева лишь совершила неизбежное. Вечером она уехала на поезде в Нью-Йорк, а через три дня на «Сераписе», пароходе Кунардской линии, отплыла в Александрию. Из Александрии по Нилу добралась до Луксора, где за два месяца успела перейти в магометанскую веру и сочетаться браком с родовитым египтянином.
На другой день я прочел сообщение о краже в вечерней газете. Я подрабатывал, доставляя по домам газеты, Вначале бегал от дома к дому, потом пересел на велосипед, а в шестнадцать в мое распоряжение поступил видавший виды грузовой «фордик». Я стал водителем автомашины! Пока линотиписты печатали выпуск, я слонялся по типографии, а после объезжал четыре соседствующих городка, швыряя связки газет к порогу лавочек, где торговали сластями и канцелярскими принадлежностями. В дни ежегодных чемпионатов по бейсболу печатали дополнительный выпуск с подробным разбором и итогами каждого матча, и, когда смеркалось, я вновь пускался в путь на Травертин и остальные поселки, разбросанные вдоль берега. Дороги окутывала мгла, движение на них почти совсем замирало, жечь палую листву в те дни не возбранялось, и в воздухе плавали дубильные запахи, навевая томление и волнующие предчувствия. Бывает, что обыденный путь полнится для тебя таинственным и необыкновенным смыслом, и эти вечерние поездки с итогами бейсбольных матчей рождали во мне хмельную радость. О конце чемпионата я думал с содроганием, с каким ждешь, что кончится твое счастье, — будь мне меньше лет, я бы молился богу, чтобы он не кончался никогда. Газетный заголовок гласил: «ПОХИЩЕНЫ БРИЛЛИАНТЫ КЭБОТОВ»; больше об этом происшествии в печати ни разу не упоминали. У нас в доме о нем не упоминали вовсе, но это было в порядке вещей. Когда наш сосед, мистер Эббот, повесился на груше, у нас об этом не проронили ни слова.
В то воскресенье мы с Молли пошли пройтись по пляжу недалеко от Травертина. Я был встревожен, но у Молли имелись куда более веские причины для тревог. То, что Джинева украла бриллианты, ее не беспокоило. Ей хотелось знать лишь одно: что с сестрой, а это выяснилось только через полтора месяца. Но в семье у них в тот вечер случилось неладное. Между родителями разыгралась безобразная сцена, и отец ушел из дому. Она описывала мне, как это все происходило. Мы прогуливались по пляжу босиком. Молли плакала. С Каким удовольствием я в ту же минуту, как она умолкла, вычеркнул бы из памяти описанную ею сцену!
Малые дети тонут, купаясь, красивые женщины, попав в автомобильную катастрофу, становятся калеками; терпят крушение пассажирские суда, и, обреченные на медленную смерть, задыхаются люди в шахтах и подводных лодках, но ничего подобного вы не найдете на моих страницах. Судно в последней главе благополучно приходит в порт, ребенка успевают вытащить из воды, к шахтерам спешат на помощь. Что это — жантильное слюнтяйство или убеждение, что жизнь должна наглядно преподносить нам моральные истины? Мистер Икс испражнился в верхний ящик женина комода. Это — жизнь; я, однако, берусь утверждать, что это — не истина. Изображая Сент-Ботолфс, я предпочел бы не покидать западный берег реки, где дома сверкают белизной и по воздуху разносится звон церковных колоколов, но что поделаешь, когда за рекой стояли фабричка столового серебра, многоквартирные коробки (собственность миссис Кэбот) и гостиница под названием «Коммерческий отель». В часы отлива с бухточек под Травертином несло тухлятиной. Заголовки вечерней газеты оповещали читателей, что найден труп, спрятанный убийцей в сундуке. Женщины на улице были страшны как смертный грех. Даже манекены в единственной витрине понуро сутулились, одежда сидела на них мешком и была им не к лицу. Даже невеста во всей красе подвенечного убора и та стояла с кислой миной, словно ей только что сообщили дурную весть. В политике тон задавали неофашисты, рабочие с фабрички не вступали в профсоюз, еду готовили невкусно, а ветер по вечерам пронизывал до костей. Провинция, устоявшийся, тесный мирок — мало же хорошего он умел извлечь из своей уединенности и приверженности старым устоям, так что, толкуя, сколь блаженны те, кто живет в глуши и уединении, я толкую про западный берег. Восточный берег — это «Коммерческий отель», владения Дорис, проститутки мужского пола; в дневное время он работал мастером на фабрике, а по вечерам, пользуясь необыкновенной свободой нравов, царящей в этом заведении, завлекал в баре клиентов. Дорис знали все, а многим из посетителей бара случалось и прибегнуть к его услугам. Что не влекло за собой ни позора, ни изощренных восторгов. С заезжего коммивояжера Дорис норовил содрать побольше, завсегдатаев обслуживал бесплатно. Объяснялось все это не столько шпротой взглядов, сколько тупым равнодушием, убожеством кругозора, нравственной неустойчивостью и отсутствием тех высоких, тех великолепных устремлений, какие свойственны романтической любви. Вечером в баре многолюдно; Дорис фланирует возле стойки. Поднесешь ему стаканчик — и его ладонь ляжет тебе на руку, на плечо, на пояс; придвинешься к нему на полдюйма — он потянется ниже. И ему подносят: то слесарь-паропроводчик, то юнец, исключенный из школы, то часовщик. (Один раз кто-то из приезжих гаркнул бармену: «Скажи ты этому прохвосту, чтобы не лез языком мне в ухо!» — но на то он и был приезжий.) Этот мирок — не временное пристанище, эти люди — не бродяжьего племени, по меньшей мере половина из них никогда и никуда отсюда не тронется, а между тем в духовном отношении здесь подлинное кочевье. Звонит телефон, и бармен кивком подзывает Дорис к стойке. В восьмом номере дожидается клиент. Отчего меня больше влечет на западный берег, где при золотистом свете огромной газовой люстры мои родители чинно играют в бридж с мистером Элиотом Пинкемом и его супругой?
Жаркое — это оно виновато; воскресное жаркое, купленное у мясника в соломенной шляпе-канотье с фазаньим крылом за лентой. Жаркое, я полагаю, являлось к нам домой в четверг или пятницу на велосипедном багажнике, являлось куском мяса, завернутым в окровавленную бумагу. Было бы очевидным преувеличением говорить, будто это мясо обладало взрывчатой силой фугасной бомбы, способной ослепить тебя и оскопить, и все же сила его воздействия была непомерной. Обедать садились, придя из церкви. (Брат в это время жил в Омахе, так что нас было трое за столом.) Отец точил большой нож и отрезал им кусок. Отец у меня очень ловко управлялся с топором, с поперечной пилой, умел в два счета повалить большое дерево, но воскресное жаркое было особь статья. Он отрезал первый кусок — и мать испускала вздох. Стоило слышать, как она это проделывала — глубоко, тяжко, можно было подумать, что самая жизнь ее держится на волоске. Что душа вот-вот оборвется и отлетит из ее раскрытого рта.
— Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
Сим возвещалось начало сражения за жаркое; далее следовала словесная перестрелка, до того дробная, нудная и заранее известная наизусть, что пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости отец, потрясая ножом, рявкал:
— Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда — и оно перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх стола, она роняла:
— Чувствуете, как в воздухе веет свежестью?
Чаще всего, понятно, в воздухе ничем не веяло. Воздух мог быть какой угодно: душный, морозный, сырой — неважно. Реплика была одна для любой погоды. Что скрывалось за этим славным иносказанием? Надежда? Безмятежность любви (которую, я думаю, ей не довелось испытать ни разу в жизни)? Или щемящее воспоминание о летнем вечере, когда мы, в любви и ладу, мирно сидели на зеленом лужке над рекою? Или то было нечто сродни улыбке, которую в минуту полного отчаяния человек посылает вечерней звезде? Или пророчество, что грядет поколение, до такой степени наторевшее в уклончивости, что ему вовеки не сподобиться такого чуда, как встреча на равных с неподдельным чувством?
Смена декорации: мы в Риме. Весна; ласточки благоразумно слетаются в город, где их не достанет пуля ретивого охотника из Остии. От птичьего гомона вокруг как будто светлей, хотя сияние дня постепенно тускнеет. И тут со двора несутся женские вопли. Кричит американка.
— Ах ты, дерьмо проклятое, поганец, псих никчемный! Гроша заработать не можешь, всех друзей до единого растерял, в постели с тобой тоска зеленая…
Никто ей не отвечает, и ты в недоумении — с темнотой она скандалит, что ли? Но вот ты слышишь, как кашлянул мужчина. И — все, больше он не издаст ни звука.
— Да, верно, я с тобой прожила восемь лет, только не думай, пожалуйста, что мне хоть раз было хорошо, хоть один-единственный разочек, просто ты пентюх и ни хрена не смыслишь, тебя провести — плевое дело! Когда я кончаю без дураков, со стен картины валятся! А с тобой я прикидываюсь, и больше ничего…
По Риму, как всегда в этот час, начинают трезвонить колокола, одни тоненько, другие басом. Я отзываюсь на их перезвон улыбкой, хотя что в нем для меня, для моей жизни, моей веры? Ни подлинной гармонии, ни откровений, подобных тем, что доносятся со двора. Почему же меня больше тянет писать про колокольный звон и стаи ласточек? Что это — незрелость ума, способного воспринимать жизнь лишь в категориях пасхальных и рождественских открыток, капризы неженки, который отказывается взглянуть в глаза правде? Женщина все не унимается, но я уже не вникаю. Она клянет его на чем свет стоит его волосы, мозг, душу, — а я сосредоточен на том, что за окошком моросит мелкий дождичек, и от него шум уличного движения на Корсо возрастает. Она уже не помнит себя — голос ее срывается, — а у меня мелькает мысль, что, может быть, войдя в полный раж, она вдруг зарыдает и начнет молить у него прощения. Ничего такого, конечно, не будет. Она накинется на него с кухонным ножом, и кончится все травматологическим пунктом при _поликлинико_, где он будет твердить, что поранился нечаянно, а я — я выхожу из дома и направляюсь обедать, раздавая улыбки нищим, фонтанам, ребятишкам, первым звездочкам в вечернем небе и внушая себе, что все обернется наилучшим образом. Вы чувствуете, как в воздухе веет свежестью?..
Воспоминания о Кэботах не более как примечание к основной моей работе, а работать я в эти зимние дни еду рано. На улице еще темно. То там, то тут стоят, дожидаясь автобуса, женщины, одетые в белое. Белые туфли, белые чулки, из-под зимних пальто выглядывают форменные белые платья. Кто они медицинские сестры, косметички, ассистентки стоматологов? Этого мне не узнать никогда. Обыкновенно в руке у них бумажная сумка, а в ней, как я догадываюсь, сандвич с ветчиной на ржаном хлебе и термос с пахтой. Движение в это время дня небольшое. Фургон из прачечной подвозит к кафе «Каплун на вертеле» формы для официанток; у ресторанчика «Эсберн» другой фургон — последний из ветеранов своего поколения — сгружает бутылки с молоком. Через полчаса двинутся по привычным маршрутам желтые школьные автобусы.
Я работаю в жилом доме, который носит название «Престуик». Дом семиэтажный, построен, если не ошибаюсь, в конце двадцатых годов. С потугами на стиль эпохи Тюдоров. Кирпичи разной величины, крыша обнесена парапетом, а доска с объявлениями о свободных квартирах — натуральная кровельная дранка — раскачивается на железных цепях и при ветре романтически поскрипывает. Справа от двери вывешен список квартиросъемщиков, в котором минимум двадцать пять раз повторяется слово «доктор», но знайте: это не безобидные эскулапы со стетоскопом и резиновым молоточком, это врачи-психиатры, это царство пластмассовых кресел и пепельниц, набитых окурками. Уж не скажу, чем им так приглянулся этот дом, однако численный перевес здесь за ними. Изредка, дожидаясь лифта, ты встретишь женщину с ребенком и продуктовой сумкой на колесиках, но чаще встречаешь мужчин и женщин, чей вид, сплошь да рядом измученный, отмечен печатью душевных неурядиц. У одних по лицу блуждает улыбка, другие что-то бормочут себе под нос. Пациентов в последнее время, похоже, не густо, и тот врач, у которого кабинет рядом со мной, частенько выходит в коридор постоять у окошка. О чем может размышлять психиатр? Гадает, что случилось с больными, которые бросили лечиться, отказались от групповой терапии, не посчитались с его указаниями и советами? Уж кто-кто, а он знает всю их подноготную. Я покушалась на жизнь мужа. Я покушался на жизнь жены. Три года назад я выпил целый флакон снотворного. А за год до того вскрыл себе вены. Моя мать хотела не дочь, а сына. Моя мать хотела не сына, а дочь. Моя мать хотела сделать из меня гомосексуалиста. Куда они все подевались, чем теперь занимаются? По-прежнему женаты, ссорятся за обедом, украшают елку к рождеству? Развелись, вторично вышли замуж, кинулись в речку с моста, выпили флакон секонала, нашли способ примириться с жизнью, стали гомосексуалистами — или же переехали на ферму в Вермонте сажать клубнику и наслаждаться простыми утехами жизни? Бывает, что доктор по целому часу простаивает, глядя в окно.
Ну а серьезная работа у меня в эти дни вот какая: я сочиняю такой выпуск газеты «Нью-Йорк таймс», чтобы он вселял в сердца людские отраду. Возможно ли найти для себя занятие более достойное? В числе моих связей с действительностью «Таймс» составляет существенное, хоть и несколько заржавелое звено, однако сообщения в ней за последние годы удручающе однообразны. Любители мрачных прорицаний нынче не в чести. Так что поневоле собираешь по крохам. В центре выпуска — статья под заголовком «ОПЕРАЦИЯ ПО ПЕРЕСАДКЕ СЕРДЦА У ПРЕЗИДЕНТА, КАК ПОЛАГАЮТ, ПРОШЛА УДАЧНО». Пониже, слева, в рамочке — «СТОИМОСТЬ ПАМЯТНИКА ДЖ.ЭДГАРУ ГУВЕРУ ВЫЗВАЛА ВОЗРАЖЕНИЯ»: «Подкомиссия по установке памятников грозит наполовину урезать сумму в семь миллионов долларов, выделенную для постройки Храма Правосудия в честь покойного Дж. Эдгара Гувера…» Столбец третий — «СЕНАТ ОТВОДИТ СПОРНЫЙ ЗАКОНОПРОЕКТ»: «Большинством голосов — сорок три против семи — сенат на сегодняшнем вечернем заседании отклонил недавно представленный на его рассмотрение проект закона, по которому дурно думать о правительстве вменяется в преступление». И так далее, и тому подобное. Тут и бодрые, обнадеживающие передовицы, и захватывающие спортивные новости; прогнозы погоды, понятное дело, сулят исключительно солнце и тепло, если только нет надобности в дожде. Тогда нам обещают дождь. Загазованность воздуха — нулевая, и даже на улицах Токио с каждым днем все меньше людей в хирургических масках. На субботу и воскресенье все дороги, все шоссе и автострады по случаю праздника перекрыты. Благодать на белом свете, да и только!
Однако вернемся к Кэботам. Безобразная сцена, которую я с таким удовольствием опустил бы или вовсе вычеркнул из памяти, разыгралась в тот вечер, когда Джинева украла бриллианты. Известную роль в ней играют так называемые удобства. С удобствами в городишке, по большей части, обстояло достаточно скромно. В подвале дома находился сортир для кухарки и мусорщика, а на втором этаже — одна-единственная, совмещенная с уборной ванная комната для остальных домочадцев. В иных домах эти ванные были довольно большие, а у Эндикоттов ванная комната была даже с камином. В один прекрасный день миссис Кэбот взбрело в голову объявить ванную комнату своим единоличным владением. Был призван слесарь и в дверь врезан замок. Мистеру Кэботу дозволялось совершать по утрам обтирания, после чего ванная запиралась на ключ, а ключ миссис Кэбот держала у себя в кармане. Мистеру Кэботу, хочешь не хочешь, приходилось довольствоваться ночным горшком, хотя я склонен думать, что он, уроженец южного берега, едва ли сильно тем тяготился. Не исключено даже, что сей сосуд пробуждал в нем приятную тоску о прошлом. Так или иначе, в тот день он поздно вечером сидел на горшке, как вдруг на пороге его комнаты возникла миссис Кэбот. (Муж с женой спали в разных комнатах.)
— Ты будешь закрывать дверь? — завопила она. — Будешь дверь закрывать или нет? Или я обязана по гроб жизни слушать эту мерзость?
Ясно вижу их: оба в ночных рубашках, ее седые как снег волосы заплетены в косицы. Она схватила горшок и выплеснула на мужа его содержимое. Эймос Кэбот вышиб запертую на ключ дверь ванной, вошел туда, помылся, оделся, сложил чемоданчик и зашагал по мосту на восточный берег, к миссис Уоллес.
Там он пробыл три дня, потом вернулся. Во-первых, беспокоился за Молли, а кроме того, живя в таком маленьком городке, он был вынужден соблюдать приличия — как ради себя, так и ради миссис Уоллес. Примерно неделю после этого он жил на два дома, то на восточном берегу, то на западном, а после занемог. На него напала вялость. Утром он до двенадцати не мог заставить себя встать с постели. А когда все-таки одевался и ехал в контору, то не мог высидеть там больше часа. Его смотрел врач, но никакой болезни не обнаружил.
Однажды под вечер миссис Уоллес заметила, как миссис Кэбот выходит из аптеки на восточном берегу. Подождав, пока соперница перейдет через мост, она зашла в аптеку и осведомилась у провизора, часто ли к нему ходит эта покупательница.
— Я и сам удивляюсь, — отвечал он. — Бывать-то она здесь, конечно, бывает, когда плату собирает по квартирам, только я всегда думал, она пользуется той аптекой, другой. А ходит она ко мне за муравьиной отравой иначе говоря, мышьяком. По ее словам, у них на Прибрежной улице житья нет от муравьев, и ничем их не выведешь, кроме как мышьяком. Столько мышьяку набирает, что, видно, и впрямь нет от них житья.
Возможно, миссис Уоллес предостерегла бы Эймоса Кэбота, но больше она его не видела.
Когда его похоронили, она пришла к судье Симмонзу и сказала, что намерена предъявить миссис Кэбот обвинение в убийстве. У аптекаря, безусловно, сохранились изобличающие ее записи о покупках мышьяка.
— Может быть, и сохранились, — сказал судья, — да он их вам не даст. То, что вы затеваете, сопряжено с эксгумацией и затяжным судебным процессом в Барнстебле, а для этого у вас и средства не те, и не та репутация. Шестнадцать лет вы, как мне известно, были ему подругой. Он был прекрасный человек — так не лучше ли вам искать утешение в мысли, что вам столько лет посчастливилось его знать? И еще. Он оставил вам с сыном солидные деньги. Если миссис Кэбот вздумает в отместку оспаривать завещание, вы можете их лишиться.
Я отправился в Луксор повидаться с Джиневой. До Лондона летел на лайнере «Боинг-747». В салоне сидели всего-навсего три пассажира впрочем, как уже было сказано, любители мрачных прорицаний нынче не в чести. Из Каира турбовинтовой двухмоторный самолет на малой высоте понес меня вверх по Пилу. Следы выветривания и размывания так похожи, что чудится, будто Сахару в этих местах по ордеру на обыск, выданному природой, перерыли потоки воды — реки, речки, речушки, ручьи, ручейки… Борозды зыбки и древовидны; разветвляясь, русло мнимой реки принимает очертания дерева, которое пробивается к свету. В Каире, откуда мы вылетали на заре, мы мерзли. В Луксоре, где меня в аэропорту встречала Джинева, стояла жара.
Я был страшно рад, что мы встретились, до того рад, что ничего кругом не замечал, но все-таки заметил, что она растолстела. И не так себе раздалась — в ней было фунтов триста весу. Джинева превратилась в толстуху. Волосы, когда-то ржаные, теперь отливали золотом, зато массачусетский выговор в ее речи оказался неистребим. Здесь, на Верхнем Ниле, он звучал для меня слаще музыки. Муж ее — ныне полковник — стройный, немолодой, состоял в родстве с последним королем Египта. Он держал ресторан на окраине города и жил с женой в уютной квартире над обеденным залом. Полковник был человек с юмором, неглупый — подозреваю, что греховодник, — и очень не дурак выпить. Когда мы ездили в Карнак осматривать храм, наш драгоман запасся в дорогу льдом, тоником и джином. Я прожил у них неделю — преимущественно в храмах и гробницах. Вечера мы проводили в его баре. Пахло войной — в небе кружили самолеты, — и из туристов, кроме меня, был еще только какой-то англичанин, который все вечера просиживал у стойки, изучая свой паспорт. В последний день я всласть наплавался в Ниле — стилем кроль — и меня отвезли в аэропорт, где я расцеловал Джиневу и сказал ей — а вместе с нею и Кэботам — прости.
ГЕОМЕТРИЯ ЛЮБВИ
Это было на склоне дня — одного из тех дождливых дней, когда женщины, толпящиеся в универсальном магазине на Пятой авеню у прилавка с игрушками, кажутся окутанными тайной. У всех у них такой вид, словно они только что вырвались из объятий любовника и хотят загладить свою вину перед семьей, купив подарок для маленького. На этот раз таких покупательниц — красивых, холеных, благоуханных, но с печатью душевного надрыва на лице — Чарли Мэллори насчитал по крайней мере с полдюжины. Всего каких-нибудь полчаса назад, думал он, в одной из городских гостиниц низкий соблазнитель лишил их честного имени, и теперь они торопятся домой, к своим ласковым невинным младенцам. Чарли ничуть не осуждал бедняжек, да он и не думал этого всерьез, а фантазировал со скуки, чтобы придать тусклому вечеру немного остроты и яркости. Его рабочий день прошел вяло, все время после обеденного перерыва он провозился над ящиком для картотеки — там что-то заело — и наконец надумал пойти в магазин за отверткой. Выйдя из отдела скобяных товаров, он очутился в игрушечном отделе и принялся внимательно разглядывать покупательниц с точки зрения только что придуманной им концепции. Ему показалось, что она не так уж фантастична: ведь та особенная одухотворенность на грани слез, которую он читал на их лицах, — чем ее объяснить, как не горестными усладами преступной любви? А глубокие вздохи, которых они не в силах подавить, перебирая детские игрушки, эти утехи невинности? Внимание Мэллори привлекла покупательница, одетая точно в такую же шубку, как та, что он подарил Матильде на рождество. Вглядевшись как следует, он увидел, что не только шубка была Матильдина, но и надета она была на Матильду, на его собственную жену.
— Бог ты мой! — воскликнул Мэллори. — Матильда! Какими судьбами?
Матильда оторвала взгляд от деревянной уточки. Медленно, очень медленно глубокая печаль на ее лице сменилась выражением гнева и презрения.
— Я не люблю, когда за мной шпионят, — отчеканила она. Голос у нее был звонкий, и покупательницы подняли головы в предвкушении скандала.
Чарли растерялся.
— Но ведь я и не думал, милая, за тобою шпионить, — сказал он. — Я просто…
— Не могу представить себе более гнусного занятия, — продолжала она, — чем выслеживать людей, ходить за ними по пятам.
И поза и голос Матильды были исполнены оперного пафоса. Ее слушали с напряженным вниманием, причем аудитория ежесекундно пополнялась за счет покупателей, сбегавшихся на шум из соседнего отдела скобяных товаров и садового оборудования.
— Преследовать ни в чем не повинную женщину на улице — низко и мерзко. Это патология!
— Но ведь я попал сюда совершенно случайно…
Смех ее был беспощаден.
— Ах, ты совершенно случайно оказался в игрушечном отделе? Случайно, да? Так я тебе и поверила!
— Я был в скобяном отделе, — сказал Чарли. — Ну, да не все ли равно? Пойдем выпьем по коктейлю и поедем вместе домой.
— Неужели ты думаешь, что я соглашусь быть собутыльницей и спутницей шпиона? — вопросила она. — Сейчас я покину этот магазин, и если ты посмеешь пойти за мной или изобретешь еще какой-нибудь способ меня преследовать, я обращусь в полицию. Тебя арестуют и бросят в тюрьму.
Матильда заплатила за деревянную утку и, взяв ее под мышку, царственно ступила на эскалатор.
Подождав две-три минуты, Мэллори отправился к себе в контору. Он был инженером и работал по договорам. Кроме него в конторе обычно сидела его секретарша, но в этот вечер ее не было: она уехала на остров Капри. Бюро обслуживания доложило, что никаких телефонограмм не поступало. И почты не было никакой. Мэллори был один. Он был слишком ошеломлен, так что даже не чувствовал себя несчастным. Реальность вдруг перестала для него существовать, или, вернее, он перестал ощущать в ней какое-либо подобие стройности и симметрии. В фарсе, в котором ему только что пришлось принять участие, не было и намека на здравый смысл — вместе с тем, нельзя же так просто решить, что это безумие, и успокоиться? А может, забыть весь эпизод, выкинуть его из головы? К этому средству Мэллори доводилось прибегать не раз. Но как забыть звенящий голос Матильды, раздающийся среди причудливых декораций отдела детских игрушек? Трагические недоразумения случались у них с Матильдой и прежде, и он всякий раз с готовностью принимался их распутывать, пытаясь разобраться в цепи случайностей и нащупать звено, где произошла детонация. Но на этот раз он был обескуражен. Последняя вспышка не поддавалась диагнозу. Что делать? Обратиться к психиатру, к специалисту по брачным делам? Или посоветоваться со священником? А может, просто выпрыгнуть в окно?
Мэллори подошел к окну. На улице было по-прежнему пасмурно и дождливо. Впрочем, остатки дневного света еще сопротивлялись сумеркам. Движение было не очень бурным. Мэллори проводил глазами большую легковую машину с багажником, затем машину с откидным верхом; за ней появился пикап, на боку которого красовалась надпись: ХИМИЧЕСКАЯ ЧИСТКА И КРАШЕНИЕ ЕВКЛИДА. Имя великого математика вызвало у Мэллори представление о прямоугольных треугольниках, основах геометрического анализа и принципах пропорциональности соизмеримых и несоизмеримых фигур. Логика — вот чего ему недоставало! Необходимо найти новый способ логического рассуждения. В этом ему поможет Евклид. Переведя мучившие его проблемы на язык геометрии, он, быть может, и не решит их сразу, но хотя бы подойдет к их решению. И, взяв логарифмическую линейку, Мэллори принялся доказывать простую теорему, гласящую, что если две стороны треугольника равны, то равны и противолежащие им углы; потом доказал обратную теорему, по которой стороны, лежащие против равных углов, равны между собой. Он провел по линейке прямую. Пусть этот отрезок будет Матильда. Основание треугольника дети: Присцилла и Рэнди. Третья сторона, разумеется, он сам. В отрезке, которым он обозначил жену, самым критическим обстоятельством, обстоятельством, грозившим нарушить равенство углов, было то, что она с некоторых пор завела себе призрачного любовника.
Это было довольно распространенное явление среди домохозяек, проживавших в поселке Рэмсен-парк. Раза два в неделю Матильда надевала свое любимое платье, душилась французскими духами и, накинув меховую шубку, отправлялась одиннадцатичасовым поездом в город. Иногда она встречалась там с подругой и завтракала с ней, чаще же сидела одна в каком-нибудь из французских ресторанчиков, каких много в районе шестидесятых улиц. Там, в этом любимом пристанище одиноких женщин, она заказывала себе коктейль или полбутылки вина. Ей хотелось казаться распутной, таинственной, разочарованной женщиной, этакой жертвой горькой загадки любви. Впрочем, стоило какому-нибудь мужчине задержать на ней взгляд, как ее охватывала паническая застенчивость и она вспоминала свой прелестный домик в Рэмсен-парке, розовощеких детей и клумбу с бегониями. Из ресторана она обычно шла на какой-нибудь дневной спектакль или в кино на иностранную картину. Она предпочитала серьезные картины, «с переживаниями». После этих вылазок она возвращалась домой вечерним поездом и с видом смиренным и печальным принималась готовить ужин для семьи. Мэллори не раз доводилось видеть при этом, как она роняет в кастрюльку слезы. В ответ на его расспросы она только тяжко вздыхала. Мэллори поддался было ревнивым подозрениям. Но однажды, проходя по Мэдисон-авеню во время обеденного перерыва, он увидел, как его Матильда сидит одна, в своих парадных мехах, за стойкой бара и жует бутерброд; он понял, что зрачки у нее расширены не от любви, а от полумрака, царившего в зале кинотеатра, и успокоился. Словом, то была игра — безобидная и довольно распространенная; а при известной широте взглядов в ней можно было усмотреть даже некоторую пользу.
Итак, отрезок, включающий в себя вышеназванные элементы, образует угол с линией, которой Мэллори обозначил своих детей; но для определения этой линии он не обладал никакими данными; он знал только одно— что он их любит. А любил он их безмерно, и ничто — ни горечь, ни унижения — никогда не заставит его с ними расстаться. На детях покоился весь уют его души, без них она была бы пуста и убога, как недостроенный дом без мебели, без стропил и перекрытий.
Труднее всего — и Мэллори это прекрасно понимал — было точно рассчитать отрезок, обозначавший его самого. Человек с открытой душой, здоровой психикой и довольно основательными познаниями (много ли вы найдете людей, которые бы так хорошо помнили Евклида?) — вот каким представлялся он себе самому. Каждое утро он просыпался с ощущением собственной душевной чистоты и с жаждой приносить пользу человечеству. Но достаточно было ему обменяться с Матильдой словом, чтобы вся эта его душевная ясность и жажда рассеялись. Почему такая жестокая расправа ожидала его за каждый совершенный им шаг, за невиннейшие, обычнейшие, вызванные простой житейской необходимостью поступки? Почему, если ему случилось забрести в отдел игрушек универсального магазина, почему его за это наградили кличкой «шпион и сыщик»? Не поможет ли треугольник во всем этом разобраться? До некоторой степени он ему уже помог. Стороны треугольника, определенные точно выверенными данными, так же, как и противолежащие им углы, оказались равны между собой. Мэллори вдруг почувствовал себя счастливым, великодушным, исполненным надежд. Всю его растерянность словно рукой сняло. И, как это случается с каждым из нас раз или два в году, он поверил, что начинает новую жизнь.
В поезде, возвращаясь домой, он подумал, что, вероятно, можно было бы подобрать геометрическое тождество для скуки дачного вагона, идиотизма вечерних газет и сутолоки возле автомобильной стоянки. Матильда накрывала на стол в маленькой столовой, когда он приехал, и не замедлила открыть огонь.
— Пинкертон. Крыса, — выпалила она. — Шпик.
Но хотя Мэллори отчетливо слышал каждое слово жены, это ничуть его не обескуражило, не рассердило и не расстроило. Ее снаряды падали, не долетев до позиций противника. Мэллори чувствовал себя спокойным и счастливым. Даже сама резкость Матильды его чем-то умиляла: женщина — это своевольное дитя в огромной семье Человека, говорил он себе. «Папа, чему ты так радуешься? — теребили его дети. — Отчего у тебя такое счастливое лицо?» А со временем это стали повторять все знакомые. «Как переменился Мэллори! — восклицали они. — Как хорошо он выглядит! Счастливец Мэллори!»
Вечером следующего дня Мэллори разыскал на чердаке учебник геометрии и принялся освежать свои познания. Евклид внес в его душу умиротворение и доброжелательность. Он вдруг понял, что все его мысли и чувства последнее время были хаотичны и исполнены отчаяния. Он допускал, что его открытие, может быть, построено на песке, но вместе с тем его практическая польза была несомненна. Мэллори чувствовал себя в тысячу раз лучше прежнего. Ему удалось определить угол между угнетавшей его реальностью и собственным восприятием ее. Если бы он был человеком религиозным или имел склонность к философии, быть может, ему и не понадобилась бы геометрия. Но богослужения в приходской церкви нагоняли на него тоску, а к философии он не испытывал ни малейшего влечения. И вот геометрия сделалась его самым надежным руководством к постижению метафизики страдания. С помощью геометрии Мэллори научился находить линейное выражение для всех Матильдиных капризов и претензий, а главное — относиться к ним без всякой досады и даже, напротив, — нежно и умиленно. Нет, он еще не победитель, он это знает, но во всяком случае он уже перестал быть затравленной жертвой. По мере того как Мэллори углублял свои теоретические и практические познания в геометрии, он обнаружил, что ни грубость метрдотелей, ни кислые рожи чиновников, ни сквернословие дорожных регулировщиков не в состоянии более смутить его душевный покой; а его прежние мучители, почуяв, в свою очередь, его могущество, становились все менее грубыми, кислыми и несдержанными на язык. Убежденность в собственной чистоте и внезапно открывшийся ему при пробуждении смысл существования он сохранял теперь на весь день. Он даже подумывал о том, чтобы посвятить своему открытию книгу, назвав ее: «Эмоции по Евклиду: геометрия чувства».
Однажды ему понадобилось съездить в Чикаго. Погода была нелетная, и он сел в поезд. Проснувшись на заре, умиротворенный и жаждущий полезной деятельности, он выглянул в окно. Перед его глазами промелькнула фабрика, изготовляющая гробы, за ней — автомобильное кладбище, ряд покосившихся лачуг, заросшие сорняком спортплощадки, стадо свиней, пожирающих желуди, и, наконец, вдалеке замаячил унылый массив Гери. Как всякое проявление человеческой тупости, невеселый этот пейзаж подействовал на Мэллори удручающим образом. До сих пор он не пробовал применять свои теоремы к пейзажам, однако, сведя элементы, из которых состояла данная минута, к параллелограмму, он обнаружил, что можно избавиться от удручающего ландшафта и взамен создать другой — вполне приемлемый и даже не лишенный своеобразного обаяния. Сойдя с поезда, Мэллори с аппетитом позавтракал и отлично работал весь день. За это время ему ни разу не пришлось прибегнуть к геометрии. Один из коллег пригласил Мэллори к себе обедать. Отказаться было неудобно, и ровно в половине седьмого Мэллори подошел к двухэтажному кирпичному дому на окраине Чикаго. Не успел он нажать на кнопку звонка, как почувствовал, что без Евклида дело не обойдется.
Лицо у женщины, открывшей дверь, было заплакано, в руке она держала бокал с коктейлем.
— Он в подвале, — сказала она, всхлипывая, и, не потрудившись объяснить Мэллори, как в этот подвал пройти, оставила его в прихожей. Он, однако, последовал за ней в маленькую гостиную и увидел, как она, опустившись на колени, привязывает к ножке стула какой-то ярлык. Мэллори оглянулся и увидел точно такие же ярлыки на остальной мебели. Ярлыки были отпечатаны типографским способом, и на них значилось: «МЕБЕЛЬНЫЙ СКЛАД ЧИКАГО», а внизу от руки приписано: «Собственность Элен Фелз Мак-Гоуэн».
— Я ничего не оставлю этому сукину сыну, — сказала она, рыдая. — Ничего!
— А, Мэллори! — сказал Мак-Гоуэн, появляясь из кухни. — Не обращай на нее внимания. Такая уж у меня жена: ни с того ни с сего обозлится и — давай цеплять ярлыки на мебель. Сдам, говорит, все барахло на склад, а сама перееду с меблирашки и поступлю продавщицей в универсальный магазин.
— Много ты знаешь! — сказала она.
— Ну что там еще случилось? — спросил Мак-Гоуэн.
— А то, что позвонила Лоис Митчелл. Гарри напился и засунул котенка в смеситель.
— И что же — она едет к нам?
— Конечно.
Послышался звонок, и в гостиную ввалилась растрепанная женщина с мокрыми от слез щеками.
— Кошмар, — объявила она. — А главное — при детях. Это был их котенок, их любимый котенок. Если бы еще дети не видели, куда ни шло. А то ведь они были тут.
— Пойдем отсюда, — сказал Мак-Гоуэн.
Мэллори проследовал за ним через кухню, в которой не было заметно никаких признаков приготовлений к обеду, и очутился в подвале, где стоял стол для пинг-понга, телевизор и бар. Мак-Гоуэн налил ему виски с содовой.
— Понимаешь, Элен была когда-то богата, — сказал он. — Она из очень богатой семьи, и вся беда в этом. Ее отец основал сеть прачечных самообслуживания, которая опоясывала всю страну — отсюда до Колорадо. Он ввел эстрадные номера для развлечения клиентов, нанял живых артистов. Народные песни, джаз и все такое. Но тут на него обрушился профсоюз музыкантов, и он в один день потерял все свое состояние! И потом — она знает, что я ей изменяю. Но пойми, Мэллори, если бы я не изменял ей, я изменял бы себе. Ну, вот, я, например, спал с этой Митчелл. Которая с котенком. Вот это, я тебе скажу, женщина! Могу устроить — хочешь? Она мне ни в чем не откажет. Я обычно дарю ей какой-нибудь пустячок — десять долларов, или там бутылочку виски. А на рождество я ей даже браслет подарил. У ее мужа, понимаешь, этот самый комплекс самоубийства. Принимает снотворное лошадиными дозами — и всякий раз у него это дело выкачивают. Вот он как-то задумал повеситься и…
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Мэллори.
— Не говори глупостей, — сказал Мак-Гоуэн. — Дай-ка я тебе добавлю виски.
— Нет, мне в самом деле пора, — сказал Мэллори. — У меня очень много работы.
— Но ведь ты ничего не ел, — сказал Мак-Гоуэн. — Погоди минутку, я тебе разогрею бобы…
— Нет, нет, некогда, — сказал Мэллори. — Дел много.
И, не простившись с хозяином, Мэллори поднялся наверх. Миссис Митчелл уже не было. Миссис Мак-Гоуэн продолжала возиться с ярлыками. Мэллори вышел на улицу, сел в такси и поехал к себе в гостиницу.
С помощью логарифмической линейки он определил, как соотносятся между собой объемы конуса и призмы, в которую этот конус вписан, после чего сделал попытку свести алкоголизм миссис Мак-Гоуэн и судьбу котенка к простейшим геометрическим фигурам. О Евклид, приди на помощь! Чего добивался Мэллори, о чем он мечтал? Он хотел, чтобы жизнь была лучезарной, прекрасной, симметричной, чтобы в ней были порядок и стройность. Он хотел выразить висящего в петле мистера Митчелла через рациональное число. Или этот ужас, который Мэллори испытывает перед духовным убожеством и беспорядком, — признак чрезмерной утонченности, недостойной настоящего мужчины? Но разве он не вправе искать определения добра и зла, не вправе верить в красоту души человеческой, в несокрушимое могущество раскаяния? В уравнении, которое составил Мэллори, было много неизвестных, но он позволял себе оперировать лишь теми данными, которые имели отношение к вечеру в доме мистера Мак-Гоуэна. Просидев до полуночи, он лег и крепко уснул.
Поездка в Чикаго, которую из-за Мак-Гоуэнов Мэллори вспоминал как тягостный кошмар, в деловой своей части, однако, оказалась на редкость удачной. И, как всегда, когда у них заводились лишние деньги, мистер и миссис Мэллори решили куда-нибудь съездить проветриться. Они полетели в Италию и остановились в небольшой гостинице под Сперлонгой, знакомой им еще по прежним поездкам. Мэллори был в отличном расположении духа и за те десять дней, что они провели на побережье, ни разу не вспомнил Евклида. На обратном пути они заехали в Рим и в последний день своего пребывания там пошли завтракать на Пьяцца дель Пополо. Они весело щелкали раков, запивая их вином и смеясь, как вдруг у Матильды сделалось страдальческое лицо, она всхлипнула, и Мэллори понял, что ему придется снова обратиться к Евклиду.
Матильда вообще была подвержена неожиданным сменам настроений и легко впадала в хандру. На этот раз Мэллори показалось, что ему удастся с помощью тщательного анализа и геометрии разложить ее хандру на составные части. Ресторан представлял собой великолепное поле для исследования. В нем царил образцовый порядок, в воздухе струился приятный аромат; сидевшие за соседними столиками итальянцы держались корректно, и как-то не верилось, чтобы эти чужие люди, которых Матильда видела впервые, могли так омрачить ее настроение. Раков она ела с явным аппетитом. Салфетки и скатерти сверкали белизной, серебро было начищено, официант учтив. Мэллори придирчиво огляделся: нигде — ни в самом ресторане, ни в площади за окном не мог он найти источника глубокой скорби, исказившей ее лицо.
— Может, хочешь мороженого? — спросил он. — Или фруктов?
— Я сама могу заказать, что мне надо, — отрезала Матильда, подозвала официанта и, многозначительно посмотрев на Мэллори, заказала себе порцию мороженого и кофе. Мэллори рассчитался с официантом и спросил Матильду, не взять ли им такси.
— Что за вздор! — сказала она и поморщилась, словно он предложил ей промотать все их сбережения или определить детей в цирк.
Они зашагали домой гуськом. Солнце пекло вовсю, и казалось, улицы Рима всегда были и вечно будут такими раскаленными, как в тот день. Быть может, на Матильду подействовала жара?
— Милая, тебе не жарко? — спросил он.
Матильда повернула к нему голову.
— Ты мне глубоко противен, — отчеканила она.
Мэллори оставил ее в вестибюле гостиницы, а сам отправился в кафе.
Вынув из кармана логарифмическую линейку, он набросал на обороте меню условия задачи и стал биться над ее решением. Потом вернулся в номер. Матильды не было. Впрочем, к семи часам она возвратилась и тут же, не успев переступить порога, расплакалась. Сегодняшние занятия Мэллори в кафе навели его на небольшое открытие: оказалось, что душу Матильды омывает некое подводное течение. Капризное и таинственное, проходящее на недосягаемой глубине, оно день за днем подтачивает ее счастье, а следовательно, и счастье ее детей и мужа. Время от времени без всякой системы и без какой бы то ни было видимой причины течение это бурным фонтаном выбивается на поверхность.
— Ну, что такое случилось, милая, скажи! — попросил он.
— В этом городе никто не говорит по-английски, — сказала она. — Ни одна душа. Я заблудилась, стала спрашивать, как пройти в гостиницу— одного, другого — человек пятнадцать спросила, не меньше, — и хоть бы один ответил!
Хлопнув дверью, Матильда прошла в ванную, а Мэллори, невозмутимый и умиротворенный, сел к окну. По небу плыло облако, которое ни с чем, кроме облака, сравнить было нельзя, и на всем лежал медноватый отблеск, пронизывающий воздух Рима перед самым наступлением сумерек.
Вскоре после возвращения из Италии Мэллори вновь пришлось отправиться в Чикаго. Он обернулся в один день и, успешно избежав встречи с Мак-Гоуэном, поехал домой четырехчасовым поездом. Ровно в четыре тридцать он поднялся со своего места и пошел в вагон-ресторан промочить горло. Выглянув в окно, он увидел надвигающийся грозный массив Гери и вновь прибегнул к теореме, с помощью которой ему уже однажды удалось определить угол своего отношения к ландшафту штата Индиана. Заказав виски с содовой, он опять выглянул в окно; по его расчетам поезд должен был поравняться с Гери, однако за окном была совершеннейшая пустота. Вследствие ошибки в вычислениях, вместо того чтобы лишить Гери власти над собой, Мэллори начисто потерял этот город. Погода стояла ясная, до сумерек было еще далеко, и он не знал, чем объяснить внезапно возникшую за окном пустоту. Штат Индиана просто исчез, и все. Мэллори повернулся к женщине, сидевшей за соседним столиком, и спросил:
— Это ведь Гери, не правда ли?
— Ну, конечно, — ответила она. — Сами не видите, что ли?
Быстро построив в уме равнобедренный треугольник, Мэллори нейтрализовал резкость ее ответа. Но от других городов, которые они должны были проезжать, тоже не осталось и следа. Напуганный, вдруг почувствовав себя бесконечно одиноким, Мэллори вернулся в купе и закрыл лицо ладонями. Когда же он оторвал руки от лица, то увидел в окне огоньки переездов, а затем освещенные окна и улички маленьких провинциальных городов — впрочем, к ним он никогда и не стремился применять свою геометрию.
Заболел Мэллори примерно через неделю после поездки. Секретарша (она уже вернулась с Капри) обнаружила его лежащим без чувств на полу кабинета и вызвала скорую помощь. Его состояние было тяжелым. Посетителей стали допускать только через десять дней после операции. Первой, естественно, его навестила Матильда. Ему удалили все зубы и десять дюймов кишечника. К рукам были подведены резиновые трубки.
— Да ты великолепно выглядишь! — воскликнула Матильда, быстро заменив равнодушной и пустой улыбкой мелькнувшее было на ее лице выражение ужаса и растерянности. — И какая уютная комната! Желтенькие стены. Нет, конечно, если уж непременно нужно болеть, то лучше всего — в Нью-Йорке. Помнишь ту жуткую загородную больницу, где я рожала?
Матильда присела на подоконник, хотя возле постели больного стоял стул. Нет, подумал Мэллори, самая горячая любовь не в состоянии разбить стену, возведенную страданием и болью, перекинуть мост через пропасть, отделяющую здоровых от больных.
— Дома все преотлично, — продолжала Матильда. — Дети по тебе ничуть не скучают.
До этого времени Мэллори ни разу не приходилось болеть всерьез, и только теперь он получил возможность оценить по достоинству полную непригодность Матильды к роли сестры милосердия. Она словно негодовала на то, что он посмел заболеть. Впрочем, ее негодование — так во всяком случае казалось Мэллори — было своеобразным, пусть и несколько неуклюжим, проявлением любви. Она никогда не считала нужным скрывать свои чувства, и сейчас тоже не могла скрыть, что рассматривает его болезнь как лишнее доказательство безграничности мужского эгоизма.
— Как тебе повезло, — сказала она, — то есть в том смысле, что ты заболел в Нью-Йорке, а не где-нибудь еще. Ты находишься под наблюдением лучших врачей, за тобой ухаживают лучшие сиделки, да и больница эта, по всей видимости, — лучшая в мире. Лежишь — и никаких забот. Все делается за тебя. Хоть бы мне когда поболеть недельку-другую, и чтобы за мною ухаживали!
Как это было похоже на его Матильду! С какой беспощадностью обнажает она свою душевную угловатость и тот естественный, присущий каждому эгоизм, который и самой горячей любви на свете не пол силу ни смягчить, ни усовестить! Он узнавал свою Матильду и даже испытывал благодарность к ней за ее прямоту, за отсутствие сентиментальной фальши. В палату вошла сиделка с подносом в руках, засунула ему салфетку за ворот пижамы и приготовилась кормить его с ложечки.
— Дайте я! — воскликнула Матильда. — Дайте мне за ним поухаживать! Хоть что-нибудь сделать!
Она выхватила миску и ложку из рук сиделки. Впервые, хоть косвенно, Матильда показала, что, несмотря на «желтенькие стены», она осознает трагичность происходящего и сама в какой-то мере ощущает себя участницей трагедии. «Ах, как вкусно пахнет! — приговаривала она. — От такого бульона я бы и сама не отказалась! Все почему-то бранят больничный стол, но ты, видно, попал в какую-то исключительную больницу». Матильда поднесла ложку ко рту больного и вдруг, непонятно каким образом, вылила всю миску ему на грудь и на постель.
Она позвонила сиделке и стала энергично оттирать пятно у себя на юбке. Сиделка принялась за сложный, кропотливый процесс перемены постельного белья. Матильда между тем посмотрела на часы и воскликнула, что ей пора.
— Я загляну к тебе завтра, — сказала она. — И скажу детям, какой ты молодец.
Да, это была его Матильда, и он это понимал. Но Мэллори понимал также и то, что еще одно подобное посещение может оказаться для него роковым. Уже и этот визит несомненно замедлит его выздоровление. Увы, Матильда может даже ускорить его смерть! Когда сиделка, поправив ему постель и покормив его новой порцией бульона, собралась уходить, Мэллори попросил достать из кармана его пиджака блокнот и логарифмическую линейку. Любовь к жене и страх смерти составляли простое геометрическое тождество.
Результаты не замедлили сказаться. Наутро, когда пришла Матильда, он отчетливо слышал каждое ее слово, видел каждый ее жест, но она уже была не в состоянии вывести его из равновесия: он определил ее угол. На этот раз она была одета, как одевалась в дни своих мнимых свиданий, и без конца щебетала о том, как ему повезло и как преотлично он выглядит. Впрочем, она не преминула заметить, что ему следовало бы побриться. Когда она ушла, Мэллори попросил сиделку вызвать парикмахера. Но сиделка объявила, что парикмахер бывает в больнице только по средам и пятницам; она бы позвала кого-нибудь из санитаров, но у них сегодня как раз забастовка. Она принесла ему зеркальце, бритву и мыло, и Мэллори впервые после того, как свалился замертво у себя в кабинете, увидел свое отражение. Изможденное, беззубое лицо, глядевшее на него из зеркала, вынудило его немедленно обратиться к Евклиду. Он принялся составлять уравнение из неутолимости своих аппетитов, безграничности надежд и немощи своей бедной плоти. Шаг за шагом тщательно проверял он свои выводы. Ведь малейший просчет — он это прекрасно знал, он помнил, что произошло с Гери, когда он допустил небольшую ошибку в вычислениях, — малейший просчет может внезапно оборвать цепь событий, начавшихся в тот день, когда он увидел из окна своего рабочего кабинета пикап, рекламировавший химическую чистку Евклида! Матильда из больницы отправилась в свой ресторанчик на одной из шестидесятых улиц, оттуда — в кино, и только к вечеру, когда она вернулась домой, она узнала от женщины, которая приходила к ним убирать через день, что звонили из больницы и сообщили о кончине мистера Мэллори.
ГРАБИТЕЛЬ ИЗ ШЕЙДИ-ХИЛЛА
Зовут меня Джонни Хэйк. Мне тридцать шесть лет, рост — 5 футов 11 дюймов, вес без одежды — 142 фунта, и в данную минуту я как бы обнажен и рассказываю все это сам не знаю кому. Я был зачат в отеле «Сент-Риджис», рожден в пресвитерианской больнице, взращен на Саттон-плейс, крещен и конфирмован в церкви св. Варфоломея, бойскаутскую муштру прошел в отряде Никербокеров, играл в футбол и в бейсбол в Центральном парке, научился подтягиваться на перекладинах навеса, осеняющего подъезд одного из многоквартирных домов Ист-Сайда, и познакомился с моей женой (Кристиной Льюис) на балу в «Уолдорфе». Я отслужил четыре года в военном флоте, теперь у меня четверо детей и я живу в пригороде, именуемом Шейди-Хилл. У нас хороший дом с садом и на воздухе — жаровня, готовить мясо, и летними вечерами я часто сижу там с детьми и смотрю на вырез Кристинина платья, когда она наклоняется посолить бифштексы, а то просто глазею на небесные огни, и сердце у меня замирает, как замирает оно в очень ответственные и опасные минуты, и это, надо думать, то самое, что зовется болью и сладостью жизни.
Сразу после войны я поступил на работу к одному изготовителю пластмассы «параблендеум», и похоже было, что связался с ним прочно. Фирма была патриархальная: это значит, что хозяин ставил человека сперва на одно дело, потом перебрасывал на другое, а сам совал нос повсюду — и на фабрику в Джерси, и на перерабатывающий завод в Нашвилле — и держался так, будто выдумал всю фирму невзначай, когда прилег вздремнуть после обеда. Я по мере сил старался не попадаться хозяину на глаза, а в его присутствии вел себя так, словно он своими руками вылепил меня из праха и вдохнул в меня жизнь. Он был деспотом, из тех, кому необходима ширма, и на этой роли у него подвизался Гил Бакнем. Он был правой рукой хозяина, его ширмой и миротворцем, в любую сделку привносил человеческий элемент, которого хозяину не хватало, но с недавнего времени стал манкировать службой — не являлся в контору сначала по два-три дня, потом по две недели, а потом и дольше. После таких прогулов он жаловался то на несварение желудка, то на резь в глазах, но всем было ясно, что страдал он запоем. Удивляться тут нечему, поскольку неумеренное потребление вина было одной из его обязанностей в интересах фирмы. Хозяин терпел это целый год, а потом как-то утром зашел ко мне в кабинет и велел съездить к Бакнему домой и сообщить ему, что он уволен.
Это была самая настоящая подлость — все равно что поручить мальчишке-рассыльному уволить председателя правления. Бакнем был моим начальством по службе и намного старше меня годами, он, когда угощал меня в баре, давал понять, что снисходит до меня; но таковы были методы нашего хозяина, и я знал, что возражать бесполезно. Я позвонил Бакнему домой, и миссис Бакнем сказала, что Гил просит меня зайти во второй половине дня. Позавтракал я в одиночестве, после чего просидел на работе часов до трех, а потом отправился пешком к Бакнемам, жившим на одной из Восточных Семидесятых улиц. Дело было в начале осени — во время бейсбольного чемпионата страны, — и на город надвигалась гроза. Подходя к дому Бакнемов, я слышал грохот далеких орудий и вдыхал запах дождя. Дверь мне открыла миссис Бакнем, на лице ее словно отложились все терзания этого ужасного года, наспех скрытые под густым слоем пудры. Никогда еще я не видел таких измученных глаз, да притом было на ней старомодное нарядное платье, летнее, в крупных цветах. (Я знал, что трое их детей в колледже и что у них есть яхта с платным матросом при ней и еще много всяких расходов.) Гил был в постели, миссис Бакнем провела меня в спальню. Гроза вот-вот должна была разразиться, и все вокруг тонуло в мягком полумраке, так напоминавшем рассвет, что казалось — всем нам надлежит спать и видеть сны, а не являться друг к другу со скверными новостями.
Гил заговорил весело, любезно, снисходительно, сказал, что очень рад меня видеть; он, когда последний раз был на Бермудах, накупил моим детям подарков, а послать их мне забыл. «Будь добра, милая, принеси эти пакеты, — обратился он к жене. — Ты помнишь, куда мы их положили?» И вскоре она вернулась в комнату, нагруженная большими и с виду соблазнительными свертками, и свалила их мне на колени.
О своих детях я почти всегда думаю с нежностью и обожаю делать им подарки. Я был очарован. Разумеется, это была уловка, скорее всего придуманная ею, одна из многих, какие она измышляла за минувший год, чтобы спасти от развала жизнь их семьи. (Я заметил, что завернуты вещи: не в магазине, а когда возвратился домой и обнаружил в одном из пакетов старые шерстяные пуловеры, которые дочки Гила не взяли с собой в колледж, и лыжную шапку, потертую с одного края, это только усилило мое сочувствие к Бакнемам в их несчастье.) Не мог я выгнать его с работы, держа в руках кучу подарков для моих ребят и весь исходя сочувствием. Мы поговорили о чемпионате и о каких-то служебных мелочах, а когда поднялся ветер с дождем, я помог миссис Бакнем закрыть окна во всей квартире, потом откланялся и ранним поездом уехал домой под раскаты грома. Через пять дней после этого Гил Бакнем окончательно бросил пить, вернулся в контору и, снова сделавшись правой рукой хозяина, первым делом принялся сживать меня со света. У меня сложилось впечатление, что, будь мне написано на роду стать русской балериной, или мастерить фальшивые драгоценности, или малевать баварских танцоров на ящиках комодов и пейзажи на створках раковин и жить в каком-нибудь захолустье вроде Провинстауна, я и то не столкнулся бы с такой диковинной публикой, как в пластмассовом производстве; и я решил основать собственное дело.
Мать научила меня не говорить о деньгах, если их много, сам я всегда избегал говорить о них в пору безденежья, поэтому мне трудно описать в подробностях то, что произошло в последующие полгода. Я снял помещение под контору — точнее сказать, каморку, в которой помещался только стол и телефон, — и стал рассылать письма, но ответы на них приходили редко, а телефон с тем же успехом можно было бы вообще не включать, когда же пришло время просить в долг, оказалось, что мне не к кому обратиться. Моя мать ненавидела Кристину, к тому же у нее, вероятно, и не водилось лишних денег, ведь не было случая, чтобы она, покупая мне в детстве новое пальто или сандвич с сыром, не приговаривала, что деньги эти взяты из ее капитала. Знакомых у меня было много, но я, хоть убей, не мог бы выпить с приятелем у стойки и тут же выклянчить у него пятьсот долларов (а мне требовалось больше). И что самое ужасное — я даже в общих чертах не обрисовал свое положение жене.
Я подумал об этом как-то вечером, когда мы собирались идти обедать к Уорбертонам, на нашей же улице. Кристина, сидя перед зеркалом, надевала серьги. Она красивая женщина, во цвете лет, и полный профан во всем, что касается финансовых затруднений. У нее прелестная шея, грудь ее вздымалась под легкой тканью платья, и я при виде спокойной, нормальной радости, которую доставляло ей собственное отражение, был не в силах сказать ей, что мы нищие. Она украсила собой мою жизнь, и, когда я ею любовался, какой-то мутный родник во мне словно делался прозрачнее, бурливее, отчего и комната, и картины на стене, и луна за окном глядели ярче и веселее. Узнав правду, она заплачет, и вся ее косметика размажется, и званый обед у Уорбертонов потеряет для нее всю прелесть, и спать она уйдет в комнату для гостей. В ее красоте и способности воздействовать на мои чувства не меньше правды, чем в том обстоятельстве, что наш кредит в банке исчерпан.
Уорбертоны богатые люди, но не общительные, а возможно, даже и черствые. Она — стареющая мышь, он — из тех мужчин, которых школьные товарищи не любили. У него нечистая кожа, скрипучий голос и навязчивая идея — разврат. Уорбертоны вечно тратят большие деньги, только об этом с ними и можно разговаривать. Пол у них в холле выложен черно-белыми мраморными плитками из старого «Рица»; их купальные кабинки на острове у берегов Флориды нужно утеплить; они улетают на десять дней в Давос; покупают двух верховых лошадей в пристраивают новое крыло к дому. В тот вечер мы опоздали, Месервы и Чесни пришли раньше нас, но Карл Уорбертон еще не вернулся домой, и Шейла беспокоилась. «Карл по дороге на вокзал проходит через ужасный трущобный квартал, — говорила она. — У него при себе, всегда тысячи долларов, я так боюсь, что на него нападут…» Тут Карл явился, рассказал всей компании неприличный анекдот, и мы пошли в столовую. К такому обеду все приняли душ и расфрантились, и какая-нибудь старуха кухарка с раннего утра чистила грибы и лущила крабов для салата. Мне очень хотелось повеселиться. Но как мне этого ни хотелось, развеселиться я в тот вечер не мог. Я чувствовал себя как в детстве на рождении у какого-нибудь ненавистного мальчишки, куда мать затащила меня с помощью угроз и посулов. Разошлись мы около половины двенадцатого. Я не сразу вошел а свой дом, задержался в саду докурить сигару Карла Уорбертона. Сегодня четверг, вспомнил я, банк откажется оплатить мои чеки только во вторник, но что-то нужно предпринять немедля. Когда я поднялся наверх, Кристина уже спала, и я тоже заснул, но часа в три снова проснулся.
Перед этим мне снилось, как хорошо бы выпускать хлеб в разноцветных обертках из параблендеума. Мне снилась реклама на целую страницу в общенациональном журнале — «НЕ ПОРА ЛИ РАСЦВЕТИТЬ ВАШУ ХЛЕБНИЦУ?». По всей странице были разбросаны хлебцы в обертках цвета драгоценных камней бирюзовые хлебцы, рубиновые, изумрудные. Во сне мне казалось, что это превосходная идея, она меня взбодрила, и пробуждение в темной комнате явилось острым разочарованием. Я загрустил, задумался о том, сколько у меня в жизни всяких неувязок, а это привело меня к мысли о моей старой матери, что живет одна в пансионе в Кливленде. Вот она одевается, чтобы спуститься пообедать за пансионским табльдотом. Я представил себе, как ей тоскливо там одной, среди чужих, и мне стало жаль ее. Но, когда она оглянулась, я заметил у нее во рту несколько зубов, значит, еще есть чем жевать.
Она дала мне возможность окончить колледж, на каникулы устраивала мне поездки во всякие живописные места и поддерживала мои честолюбивые планы (впрочем, весьма скромные), но брак мой решительно осудила, и с тех пор отношения у нас натянутые. Я сколько раз предлагал ей съехаться с нами, но она всегда отказывается, все еще таит обиду. Я посылаю ей цветы и подарки, пишу ей каждую неделю, но эти знаки внимания, кажется, только утверждают ее во мнении, что мой брак был страшным несчастьем и для нее, и для меня. Потом я стал думать о ее властности: ведь в детстве она казалась мне всесильной — ее воля как бы простиралась и на Атлантический и на Тихий океан, тянулась через весь небесный купол, как след от самолета. Теперь я думал о ней без протеста и без опаски, мне только было грустно, что все наши старания не увенчались ясностью, что мы не можем вместе попить чаю, не всколыхнув какого-то глухого озлобления. Мне хотелось это выправить, вновь проиграть отношения с матерью на более простом, человечном фоне, чтобы деньги, которые пошли на мое образование, не оказались оплачены столь болезненными эмоциями. Хотелось начать все сначала в некой эмоциональной Аркадии, где оба мы вели бы себя иначе, так, чтобы в три часа ночи я мог думать о ней без чувства вины, а она на старости лет не страдала от одиночества и небрежения.
Я чуть пододвинулся к Кристине и, едва на меня пахнуло ее теплом, ощутил покой и довольство, но она, не просыпаясь, отодвинулась от меня. Тогда я кашлянул, потом закашлялся громче. Я не мог сдержать кашель, встал с постели и в темноте пошел в ванную выпить воды. Я стоял в ванной у окна, глядя вниз, в сад. Легкий ветерок как будто менял направление. Ветер был как перед рассветом — в воздухе чудился шум дождя — и ласкал мне лицо. За унитазом лежала пачка сигарет, и я закурил в надежде опять заснуть. Но, вдохнув дым, почувствовал боль в груди и внезапно проникся уверенностью, что умираю от рака легких.
Мне довелось испытывать идиотские приступы меланхолии по всяким поводам — меня тянуло, как на родину, в страны, где я никогда не бывал, я мечтал стать тем, чем не мог бы стать, но все это были пустяки по сравнению с охватившим меня страхом смерти. Я швырнул сигарету в унитаз и распрямился, но боль в груди усилилась, и я решил, что уже начинаю разлагаться. Я знал, что есть друзья, которые помянут меня добрым словом, и Кристина и дети, конечно же, будут вспоминать обо мне долго и с любовью. Но тут я опять подумал о деньгах, и об Уорбертонах, и об угрозе, нависшей над моими необеспеченными чеками, и склонился к мысли, что деньги все же важнее, чем любовь. Мне несколько раз доводилось желать женщину — желать до потери сознания, — но сейчас мне казалось, что ни одну женщину я не желал так, как в ту ночь желал денег. Я открыл стенной шкаф в нашей спальне, надел старые синие спортивные туфли, брюки и темный свитер. Потом спустился вниз и вышел из дому. Луна зашла, звезд было немного, но воздух над деревьями и изгородями был пронизан туманным светом. Я пробрался в сад Тренхолмов, а оттуда, не оставляя следов на газоне, — к дому Уорбертонов. Постоял, прислушиваясь, под открытыми окнами, но услышал только тиканье часов. Я подошел к парадному крыльцу, отворил затянутую сеткой дверь и двинулся вперед по черно-белому полу из старого «Рица». В туманном ночном свете, проникавшем в окна, дом казался пустой скорлупой, раковиной от моллюска.
Звякнул жетон на собачьем ошейнике, и ко мне подбежал трусцой старый спаниель, любимец Шейлы. Я потрепал его за ухом, после чего он вернулся на свой коврик, тявкнул и заснул. Расположение комнат я знал не хуже, чем в собственном доме. Лестница была устлана ковром, но для начала я попробовал ногой ступеньку — не скрипнет ли. Потом стал подыматься. Во всех спальнях двери стояли настежь, из спальни Шейлы и Карла, где я, когда приходил на коктейли, не раз оставлял свой пиджак, доносилось ровное дыхание. Секунду я постоял в дверях, чтобы сориентироваться. В полумраке я разглядел постель и возле нее — брюки и пиджак, повешенные на спинку стула. Я быстро пересек комнату, достал из внутреннего кармана пиджака толстый бумажник и двинулся обратно к двери. Видимо, я сделал какое-то неловкое движение очень уж был взволнован, — и Шейла проснулась. Я услышал ее голос: «Что-то там шумит, милый». «Ветер», — промычал он, и оба снова затихли. Я благополучно выбрался в коридор — единственная опасность исходила от меня самого, со мной чуть не случился нервный припадок. Во рту пересохло, из сердца словно испарилась вся влага, ноги перестали слушаться. Я шагу не мог бы ступить, если бы не держался за стену. Вцепившись в перила, я кое-как спустился в холл и, шатаясь, вышел на воздух.
У себя дома, в темной кухне, я залпом выпил четыре стакана воды. Я полчаса, не меньше, простоял у кухонной раковины, пока догадался обследовать бумажник Карла. Я спустился в подвал и, прежде чем зажечь свет, затворил за собою дверь. В бумажнике было девятьсот с лишним долларов. Я погасил свет и вернулся в темную кухню. Боже мой, я и не представлял, каким несчастным может чувствовать себя человек и сколько есть в сознании уголков, которые можно до краев заполнить самобичеванием! Где они, форелевые реки моей юности и прочие невинные утехи? Шум падающей воды, что пахнет после ливня мокрой кожей и встрепенувшимся лесом; или, в первый день каникул, летний ветерок, с которым долетает до тебя пьянящее травяное дыхание черно-белых коров; и все ручьи, полные в то время (так мне казалось сейчас, в темной кухне) тоже канувшего в небытие сокровища форели. Я заплакал.
Шейди-Хилл, как я уже сказал, пригород и как таковой — объект насмешек для строителей, авантюристов и лирических поэтов, но, когда работаешь в городе и у тебя маленькие дети, лучшего места для житья, по-моему, не придумать. Соседи у меня, правда, богатые, но в данном случае богатство означает досуг, а свободное время они используют с толком. Они ездят по всему свету, слушают хорошую музыку и, выбирая в аэропорту книжку почитать в дороге, покупают Фукидида, а то и Фому Аквинского в бумажной обложке. Когда их призывают строить бомбоубежища, они вместо этого сажают деревья и цветы, и сады их великолепны. Если бы я наутро увидел из окна моей ванной зловонный переулок какого-нибудь большого города, я бы, возможно, не так ужаснулся своего поступка, но моральная почва ускользнула у меня из-под ног, а солнце сияло по-прежнему. Я оделся бесшумно — какому преступнику интересно услышать в такую минуту веселые голоса жены и детей? — и поспел на ранний поезд. Мой габардиновый костюм должен был свидетельствовать о чистоплотности и Порядочности, но я был всего лишь жалким отщепенцем, чьи шаги ночью приняли за шум ветра. Я просмотрел газету. В Бронксе ограблен кассир, получивший в банке тридцать тысяч долларов для выплаты жалованья. В Уайт-Плейнсе пожилая женщина, вернувшись из гостей, обнаружила, что из квартиры исчезли ее меха и драгоценности. Со склада в Бруклине похищено на шестьдесят тысяч долларов лекарств. Мне стало легче, когда я убедился, что в моем поступке нет ничего из ряда вон выходящего. Но не намного легче и лишь очень ненадолго. А потом опять стало ясно, что я — самый обыкновенный вор и обманщик и совершил нечто до крайности предосудительное, идущее вразрез с догматами любой религии. Я Украл и, более того, тайком проник в дом своего друга, тем нарушив все неписаные законы, на которых зиждется общество. Совесть, подобная жесткому клюву хищной птицы, до того затерзала мою душу, что у меня стал дергаться левый глаз и я опять почувствовал себя на грани нервного срыва. В городе я первым делом отправился в банк. Выходя из банка, я чуть не угодил под такси. Я испугался — не потому, что мог быть убит или искалечен, а от мысли, что у меня в кармане найдут бумажник Карла Уорбертона. Улучив момент, когда никто как будто на меня не смотрел, я обтер бумажник о брюки (чтобы стереть отпечатки пальцев) и бросил его в урну.
Решив подкрепиться чашкой кофе, я вошел в ресторан и сел за столик напротив какого-то незнакомца. Использованные бумажные салфетки и стаканы с остатками воды еще не были убраны, и перед моим визави лежали чаевые, тридцать пять центов, оставленные предыдущим клиентом. Я стал читать меню, но уголком глаза заметил, как незнакомец взял эти тридцать пять центов и опустил в карман. Какой мошенник! Я встал и вышел из ресторана.
Я вошел в свою каморку, повесил пальто и шляпу, сел за стол, выпростал манжеты и со вздохом вперил взор в пространство, словно мне предстоял рабочий день, полный риска и важных решений. Света я не зажигал. Скоро отворилась дверь в контору рядом, и я услышал, как мой сосед крякнул, откашлялся, чиркнул спичкой и взялся за работу.
Перегородки в этом помещении тонкие — матовое стекло и фанера, слышимость стопроцентная. Я вытащил из кармана сигарету так же осторожно, как действовал в доме Уорбертонов, и спичку зажег, только когда под окнами загрохотал грузовик. И стал с азартом подслушивать. Мой сосед пытался продать по телефону урановые акции. Подход у него был такой: сперва он был любезен, потом ехидничал («Что это с вами, мистер Х., неужели вам не хочется заработать?»), потом издевался («Простите, что побеспокоил вас, мистер Х. Я-то думал, что для такого выгодного дела у вас найдется шестьдесят пять долларов»). Он обзвонил двенадцать человек — ни один не клюнул. Я сидел тихо, как мышь. Потом он стал звонить в справочную Айдлуайлда, узнавать, когда прибывают самолеты из Европы. Лондонский шел по расписанию. Рим и Париж запаздывали. Потом ответил кому-то: «Нет, он еще не пришел, у него темно». Сердце у меня заколотилось. Потом телефон зазвонил у меня, я насчитал двенадцать звонков. «Уверен, уверен, — сказал мой сосед. — У него там звонит телефон, а он не подходит… Да с кем ему было проспать, небось бегает высунув язык, ищет работу… Пробуйте, пробуйте, мне туда ходить некогда. Попробуйте еще… семь-восемь-три-пять-семь-семь».
Когда он дал отбой, я подошел к двери, открыл и закрыл ее, погремел крючками на вешалке, просвистал какой-то мотивчик, плюхнулся на стул и набрал первый номер, какой пришел мне в голову. Телефон был моего старого приятеля Берта Хау, он узнал мой голос и с места закричал:
— Хэйки, я тебя везде ищу, а ты скрылся неведомо куда, как тать в ночи.
— Да, — сказал я.
— Как тать в ночи, — повторил Хау. — Был и нет. Я-то хотел с тобой поговорить насчет одного дельца, думаю, тебя заинтересует. Работа временная, недели на три, не больше. Требуется кое-кого обобрать. Они птенцы желторотые, несмышленыши, деньги девать некуда. Операция легче легкого.
— Да, — сказал я.
— Так вот, давай встретимся в двенадцать тридцать у Кардена, я тебе за завтраком все и объясню, ладно?
— Ладно, — ответил я хрипло. — Спасибо, Берт.
Я положил трубку и услышал за стеной голос соседа: «В воскресенье выбрались мы на природу, и Луизу укусил ядовитый паук. Доктор сделал ей какой-то укол. Говорит, все пройдет». Он набрал другой номер и затянул: «В воскресенье выбрались мы на природу, и Луизу укусил ядовитый паук…»
Вполне возможно, что человек, у которого жену укусил паук, решил в свободную минуту сообщить эту новость двум-трем знакомым; столь же возможно, что паук — это кодовое слово, предостережение либо согласие на какую-то незаконную махинацию. Испугало меня то, что, став вором, я словно окружил себя ворами и мошенниками. Левый глаз у меня опять задергался, и оттого, что одна часть моего сознания изнемогала под градом упреков, которыми осыпала ее другая часть, я стал в отчаянии подыскивать, на кого бы свалить мою вину. Я не раз читал в газетах, что развод ведет к преступлениям. Мои родители развелись, когда мне было лет пять. Недурно для начала, подумал я, а скоро сообразил и кое-что получше.
Отец мой после развода уехал во Францию, и я не видел его десять лет. Потом он написал матери, попросил разрешения повидаться со мной, и, чтобы подготовить меня к этому свиданию, она мне рассказала, какой он развратник и пьяница и какой жестокий. Дело было летом, мы жили в Нантакете, и я один поехал в Нью-Йорк на пароходе, а дальше поездом. С отцом мы встретились в отеле «Плаза» в самом начале вечера, но он уже успел выпить. Своим длинным чувствительным мальчишеским носом я учуял, что от него пахнет джином, заметил, что он наткнулся на столик и в разговоре повторяется. Много позже я понял, что ему, шестидесятилетнему, это свидание далось нелегко. Мы пообедали и пошли смотреть «Розы Пикардии». Как только появился хор, отец сказал мне, что я могу выбрать любую девочку, он уже обо всем договорился. Могу даже попросить одну из солисток. Если бы я решил, что он пересек Атлантический океан, чтобы оказать мне эту услугу, дело могло бы обернуться иначе, но я решил, что он предпринял это путешествие, чтобы насолить моей матери. И струхнул. Ревю шло в одном из тех старомодных театриков, что, кажется, развалились бы на куски, если б их не держали амуры. Амуры темного золота поддерживали потолок, подпирали ложи, подпирали, казалось, даже балкон на четыреста мест. Эти печальные амуры не давали мне покоя. Если б потолок обвалился мне на голову, я и то почувствовал бы облегчение. После спектакля мы вернулись в отель помыться перед встречей с девочками, и отец прилег «на минутку» на кровать и тут же захрапел. Я вытащил из его бумажника пятьдесят долларов, ночь провел на вокзале и ранним поездом укатил в Вудс-Ход. Таким образом все объяснилось, вплоть до нервного потрясения, которое я пережил в верхнем коридоре у Уорбертонов: я всего лишь заново пережил тот эпизод в «Плазе». Не я был виноват, что украл тогда деньги, а значит, не виноват и в том, что обокрал Уорбертонов. Виноват мод отец. Потом я вспомнил, что отец уже пятнадцать лет как лежит в могиле в Фонтенбло и давно обратился в прах.
Я пошел в мужскую уборную, вымыл руки, умылся и плотно прилизал водой волосы — пора было идти завтракать. Предстоящий завтрак внушал мне опасения, и, спросив себя, почему это так, я с удивлением смекнул, в чем причина: слишком часто Берт Хау поминал о кражах, авось хоть теперь перестанет!
В ту же минуту дрожь в глазу распространилась на щеку, точно слово это засело у меня в сознании, как отравленный рыболовный крючок. Мне случалось спать с чужими женами, но слово «адюльтер» никак на меня не действовало; случалось напиваться, но и слово «пьянство» те обладало какой-то особой силой. Только слово «красть» и все его синонимы и производные способны были терзать мою нервную систему, словно я бессознательно изобрел теорию, согласно которой кража стоит на первом месте среди всех грехов, упомянутых в Десяти заповедях, и знаменует моральную гибель.
Я вышел на улицу. Небо над городом потемнело, в окнах зажглись огни. Я вглядывался в прохожих, надеясь увидеть хоть одно честное лицо в этом жульническом мире, и на Третьей авеню приметил молодого человека с чашкой для подаяния: он стоял, закрыв глаза, притворяясь слепым. Эта притворная слепота придавала верхней части его лица сугубо невинное выражение, но сухие морщинки у губ выдавали человека, который отлично видит свой стакан на стойке. На Сорок первой улице стоял еще один слепой нищий, но его глазницы я не стал разглядывать — не мог же я проверить на порядочность всех нищих Нью-Йорка.
«Карден» — ресторан для мужчин на одной из Сороковых улиц. От оживленной толкотни в вестибюле я только глубже ушел в себя, и гардеробщица, заметив, очевидно, как у меня дергается глаз, подарила меня откровенно скучающим взглядом.
Берт ждал меня в баре, он заказал напитки, и мы приступили к деловому разговору.
— Такое дельце нам бы следовало обговорить в каком-нибудь темном закоулке, но сам знаешь, у дураков деньги все равно из рук уплывают. Итак, трое ребят. Один из них — П.Дж. Бэрдетт, на троих у них кругленький миллион. Кому-то не миновать их ограбить, так возьми это на себя.
Я прижал ладонь к левой щеке, чтоб не видно было, как она дернулась. Когда я поднес стакан ко рту, джин выплеснулся мне на костюм.
— Они только что окончили колледж, — продолжал Берт. — Один богаче другого. Их общипать догола, они и то ничего не почувствуют. Так вот, для участия в этом грабеже ты должен всего лишь…
Уборная была в дальнем конце ресторана, но я успел добежать. Потом налил в раковину холодной воды и окунул в нее голову. Берт догнал меня в умывальной, пока я вытирался бумажным полотенцем, и сказал:
— Понимаешь, Хэйки, не хотел я этого говорить, но раз уж тебя прихватило, скажу прямо: вид у тебя — краше в гроб кладут. Я, понимаешь, как увидел тебя, сразу смекнул: что-то с тобой стряслось. И что бы оно ни было — вино, наркотики или семейные нелады, — зашло оно дальше, чем тебе кажется, и пора тебе, пожалуй, полечиться. Ты уж на меня не сердись, ладно?
Я сказал, что меня опять тошнит, и дождался в уборной, пока Берт уйдет. А тогда получил у гардеробщицы свою шляпу, выдержал еще один скучающий взгляд и в газете, брошенной кем-то тут же на стуле, прочел, что из банка в Бруклине похищено среди бела дня 18.000 долларов.
Я побродил по улицам, прикидывая, трудно ли научиться очищать карманы и вырывать из рук сумки, и все арки и шпили собора св. Патрика наводили меня только на мысль о церковных ящиках для пожертвований. Домой я уехал обычным поездом, по дороге любовался мирным ландшафтом и весенним вечером, и мне казалось, что рыболовы, и одинокие купальщики, и сторожа у переездов, и мальчишки, гоняющие мяч на пустырях, и влюбленные, обнимающиеся у всех на виду, и владельцы парусных лодок, и старики, играющие в карты в пожарных сараях, — вот кто служит заплатами на больших дырках, проделанных в мире такими людьми, как я.
Моя жена Кристина — удивительная женщина: когда секретарь общества выпускников ее колледжа справляется о ее теперешней деятельности, она сбивается со счета, перечисляя все свои занятия и интересы. А чем, в сущности, заполнены ее дни, в чем состоят ее обязанности? Отвезти меня утром на станцию. Отдать в починку лыжи. Записаться на теннисный корт. Купить вино и провизию для ежемесячного обеда Societe Gastronomique du Westchester Nord . Посмотреть значение нескольких слов в Ларуссе. Посидеть на симпозиуме Лиги женщин-избирательниц по вопросу о канализации. Съездить на званый завтрак в честь тетки Бобси Нийла. Прополоть клумбы. Отутюжить фартук и наколку для приходящей горничной. Напечатать на машинке две с половиной страницы своего сочинения о ранних романах Генри Джеймса. Высыпать мусор из корзинок. Помочь Табите приготовить детям ужин. Потренировать Ронни на подачу в бейсболе. Накрутить волосы на бигуди. Отчитать кухарку. Встретить поезд. Принять ванну. Одеться. В половине восьмого приветствовать по-французски гостей. В одиннадцать часов проститься с ними, тоже по-французски. До двенадцати лежать в моих объятиях. Эврика! Да ее можно назвать хвастунишкой? Нет, на мой взгляд, просто-напросто женщина, наслаждающаяся жизнью в молодой и богатой стране. И все же, когда она в тот вечер встретила меня на станции, мне было нелегко выдержать натиск этой бьющей через край энергии.
Как на грех, в воскресенье утром была моя очередь собирать в церкви пожертвования, к чему у меня уж и вовсе не лежала душа. На благочестивые взгляды знакомых я отвечал весьма кривой улыбкой, а потом опустился на колени под стрельчатым окном с цветными стеклами, точно склеенным из бутылок от вермута и бургундского. Под коленями у меня была подушка из искусственной кожи — ее пожертвовала какая-то гильдия или ассоциация на смену старой, табачного цвета, лопнувшей по швам подушке, из которой торчали клочья соломы, так что в церкви пахло, как в неубранном хлеву. Запах соломы и цветов, свечи, мигающие от дыхания священника, и сырость в плохо отапливаемом каменном здании — все это было давно знакомо, связано с детством, как звуки и запахи детской или кухни, но в то утро так оглушало, что у меня закружилась голова. К тому же я услышал, что справа от меня, за плинтусом, в твердое дерево вгрызаются, как сверло, зубы крысы.
— Свят, свят, свят! — произнес я громко, чтобы спугнуть крысу. Господи сил, небо и земля полнятся славой твоей!
Немногочисленные прихожане пробормотали «аминь» — точно прошелестели чьи-то шаги, — а крыса за плинтусом скреблась как ни в чем не бывало. И то ли от того, что я напряженно прислушивался к звуку крысиных зубов, то ли от того, что запах соломы и сырости нагонял на меня сон, — только когда я отнял от лица ладони, за которыми прятался, то увидел, что священник уже пьет из потира, и понял, что прозевал время причастия.
Дома я просмотрел воскресные газеты на предмет новых краж — их оказалось сколько угодно. Ограблены банки, из сейфов в отелях пропали драгоценности, горничную и дворецкого нашли в кухне привязанными к стульям, на распродаже украдена партия промышленных алмазов, совершены кражи со взломом в магазинах полуфабрикатов, сигарных лавках и ломбардах и похищена картина из Института изобразительных искусств в Кливленде.
Перед вечером я пошел в сад сгребать сухие листья. Можно ли придумать что-нибудь более покаянное, чем убирать с газона мрачное наследие осени под бледным изменчивым весенним небом?
Пока я сгребал листья, мимо прошли два моих сына.
— У Тоблеров играют в софтбол , - сказал Ронни. — _Все_ туда пошли.
— А ты почему не играешь? — спросил я.
— Как же я могу идти, куда меня не приглашали, — бросил Ронни через плечо, и они прошли дальше.
И тогда я расслышал веселые выкрики с софтбольной площадки, куда нас не пригласили. Тоблеры жили через несколько домов от нас. В сгущающихся сумерках голоса звучали все отчетливее, слышно было даже, как позвякивает лед в бокалах и как дамы нежным хором приветствуют меткий удар.
Почему меня не пригласили к Тоблерам играть в софтбол? Почему нас отстранили от этих невинных радостей, отняли веселое сборище, далекий смех, голоса и хлопанье дверей и они светят мне из мрака прощальным светом? Почему нас не пригласили к Тоблерам играть в софтбол? Почему такого славного малого, как я, не пускают играть в софтбол из соображений социального превосходства, а проще сказать — карьеризма? Что же это за мир такой? Почему меня оставили одного с моими сухими листьями в полутьме, покинутого, тоскующего, озябшего?
Пуще всего я ненавижу сентиментальных идиотов — всех этих меланхоликов, которые от избытка сочувствия к другим людям не успевают проникнуться радостным сознанием собственной личности и, витая в воздухе подобно одушевленным клочьям тумана, сами безликие, только и делают, что всех жалеют. Калека-нищий на Таймс-сквере, предлагающий на продажу два десятка карандашей, нарумяненная старушка, что разговаривает сама с собой в вагоне подземки, сексуальный маньяк в общественной уборной, пьянчужка, заснувший на лестнице в метро, не просто вызывают их жалость: они сами мгновенно уподобляются этим несчастным. Обломки человечества словно топчут ногами их недозрелые души и за день доводят до такого неистовства, какое царит разве что в тюрьме во время бунта заключенных. Разочарованные в самих себе, они всегда готовы разочароваться и за любого из нас и из своей слезливой разочарованности возводят целые города, королевства, галактики. Ночью, лежа в постели, они жалеют горемыку, потерявшего лотерейный билет, на который пал крупный выигрыш, великого писателя, чье лучшее творение по ошибке сожгли в камине, и Сэмюела Тилдена, у которого плутни избирательных комитетов отняли победу на президентских выборах. И вот оттого, что я ненавидел таких людей, мне было вдвойне огорчительно оказаться в их рядах. При виде голых веток кизила под звездами я подумал: как же все на свете печально!
В среду был мой день рожденья. Я вспомнил об этом днем, в конторе, и при мысли, что Кристина задумала сюрпризом от меня назвать гостей, я, задохнувшись, вскочил со стула. Потом я решил, что она этого не сделает: но и неизбежные подношения детей представляли собой эмоциональную проблему, на первый взгляд непосильную.
Из конторы я ушел рано и до поезда забежал промочить горло. У Кристины, когда она встретила меня на станции, вид был как будто всем довольный, и я сумел скрыть свою тревогу. Дети, переодетые во все чистое, поздравили меня так горячо, что я не знал, куда деваться от смущения. На обеденном столе были разложены всякие мелкие подарки, по большей части самодельные запонки из пуговиц, блокнот и тому подобное. Мне показалось, что я, если учесть все обстоятельства, не ударил в грязь лицом: я стрельнул хлопушкой, надел бумажный колпак, задул свечки на пироге и поблагодарил ребят, но тут оказалось, что будет еще один подарок, самый главный, и после обеда мне велели побыть дома, а Кристина с детьми куда-то исчезла, потом вернулась Джуни и за руку повела меня в обход дома, туда, где ждали остальные. К задней стене дома была прислонена складная алюминиевая стремянка с привязанным к ней бантом и карточкой. Я вздрогнул, как от удара, и выпалил:
— Как это понимать, черт возьми?
— Мы думали, она тебе нужна, папочка, — сказала Джуни.
— На что она мне нужна? Я что, домушник?
— Слуховые окна, — сказала Джуни, — сетки…
Я повернулся к Кристине.
— Неужели я разговаривал во сне?
— Нет, — сказала Кристина, — во сне ты не разговаривал.
Джуни заплакала.
— Выгребать листья из желобов, — сказал Ронни. Оба мальчика смотрели на меня с укором.
— Согласись, подарок весьма необычный, — сказал я Кристине.
— О господи! — вздохнула она. — Пошли, ребятки, пошли. — И стала подгонять их к веранде.
Я провозился во дворе до полной темноты. Окно во втором этаже засветилось. Джуни все плакала, и Кристина убаюкивала ее песней. Потом она затихла. Я подождал, пока зажегся свет в нашей спальне, и минут через пять после этого поднялся к Кристине. Она сидела перед зеркалом в ночной рубашке, и из глаз ее капали слезы.
— Ты хоть попробуй понять, — сказал я.
— Не могу. Они столько времени копили деньги, чтобы купить тебе эту злосчастную махину.
— Ты не знаешь, как я измучился.
— Если б ты испытал все муки ада, я тебе и то не простила бы. Такое поведение никакими муками не оправдать. Они целую неделю прятали ее в гараже. Они такие милые…
— Я последнее время сам не свой, — сказал я.
— Знаю, можешь мне этого не говорить. Я каждое утро молила бога, поскорее бы ты уехал, а по вечерам страшилась твоего возвращения.
— Неужели уж до того было скверно?
— Было просто ужасно, — сказала она. — Ты кричал на детей, со мной разговаривал безобразно, грубил знакомым, а за спиной говорил про них гадости. Свинство, вот что это такое.
— Хочешь, чтобы я ушел?
— Боже мой, и ты еще спрашиваешь! Я бы хоть вздохнула свободно.
— А как же дети?
— Спроси моего поверенного.
— Ну, тогда я пойду.
Я двинулся по коридору в чулан, где у нас хранится всякое дорожное добро. Вытащив свой чемодан, я обнаружил, что щенок, собственность моих детей, оторвал кожаную обшивку по краю крышки. В поисках другого чемодана я свалил всю стопку себе на голову. Тогда я понес свой чемодан с оторванным краем в спальню.
— Вот, полюбуйся, Кристина, — сказал я. — Щенок отгрыз обшивку у моего чемодана.
Она даже не посмотрела в мою сторону.
— Десять лет, — заорал я, — десять лет я убивал на это хозяйство по двадцать тысяч в год, а когда нужно ехать, у меня даже чемодана приличного нет. У всех есть чемоданы. Даже у кошки есть премиленький дорожный мешок. — Я рывком выдвинул ящик с рубашками, чистых рубашек было только четыре. Вот! — продолжал я орать. — Рубашек на неделю и то не хватит! — Потом собрал кое-какие мелочи, нахлобучил шляпу и вышел из дому. Подумал было взять машину и пошел в гараж взглянуть на нее, но вдруг увидел дощечку «Продается», которая висела на доме давным-давно, когда мы его купили. Я стер с дощечки грязь, нашел гвоздь и камень и, обойдя вокруг дома, прибил дощечку «Продается» к клену у парадного крыльца. А потом пошел на станцию. До нее около мили. Длинная кожаная полоска волочилась за мной по земле, я остановился и попробовал отодрать ее, но ничего не вышло. На станции я узнал, что поезд будет только в четыре часа утра, и решил ждать. Сел на чемодан и прождал пять минут. Потом зашагал домой. На полдороге я увидел Кристину, она шла мне навстречу в свитере, юбке и спортивных туфлях первое, что попалось под руку, лишь бы поскорее, — и мы вместе вернулись домой и легли спать.
В воскресенье я играл в гольф, и хотя игра кончилась поздно, мне захотелось, прежде чем ехать домой, поплавать в клубном бассейне. У бассейна не было никого, кроме Тома Мэйтленда. Том Мэйтленд смуглый, приятной наружности, богатый, но тихий. Видимо, замкнутый. Его жена самая толстая женщина в Шейди-Хилле, его детей никто почему-то не любит, и мне сдается, что он из тех людей, чьи симпатии, дружбы, романы и деловые связи высятся, как замысловатая надстройка — башня из спичек, — на страданиях его юности. Дунь на нее — и она рассыплется. Когда я наплавался, уже почти стемнело, здание клуба было освещено, на веранде, судя по всему, обедали. Мэйтленд сидел на краю бассейна, болтая ногами в ярко-синей воде, пахнущей хлором, как Мертвое море. Я вытерся и, проходя мимо него, спросил, собирается ли он купаться.
— Я не умею плавать, — ответил он. Потом, улыбнувшись мне, устремил взгляд на неподвижную лакированную поверхность бассейна, вписанного в темный пейзаж. — Дома у нас был бассейн, — добавил он, — но мне некогда было купаться, я все время учился играть на скрипке.
Вот вам, пожалуйста, человеку сорок пять лет, миллионер, а плавать не умеет, и едва ли ему часто выпадает случай высказаться так честно, как сейчас. Пока я одевался, у меня в голове — без помощи с моей стороны зародилась идея, что следующими моими жертвами будут Мэйтленды.
Вскоре после этого я как-то проснулся в три часа ночи. Я стал думать о всех неувязках моей жизни — мать одна в Кливленде, параблендеум, — пошел в ванную покурить и вдруг вспомнил, что я умираю от рака легких и вдову с сиротами оставляю без гроша. Я надел синие спортивные туфли и прочее, заглянул в открытые двери детских и вышел на улицу. Было пасмурно. Задними дворами я дошел до угла. Потом пересек улицу и свернул к дому Мэйтлендов, ступая по траве вдоль гравия дороги. Парадная дверь была не заперта, и я вошел, в дом, трясясь от волнения и страха, как тогда у Уорбертонов, и ощущая себя в полумраке бестелесным призраком. Поднялся по лестнице, чутьем угадал спальню хозяев и, услышав ровное дыхание, разглядев на спинке стула пиджак и брюки, потянулся к карману пиджака, но кармана на месте не оказалось. Это вообще был не пиджак, а цветная куртка из болоньи, какие носят дети. В _этих_ брюках не было смысла искать бумажник, не мог мальчишка столько заработать стрижкой газона в отцовском саду. Я поспешно выбрался вон.
В ту ночь я больше не заснул, сидел в темноте и думал о Томе Мэйтленде и о Грейси Мэйтленд, об Уорбертонах и о Кристине, и о своей незавидной участи, и о том, как по-разному выглядит Шейди-Хилл ночью и при свете дня.
Но на следующую ночь я предпринял новую вылазку, на этот раз к Пьютерам, а они не только богачи, но и горькие пьяницы, хлещут спиртное в таких количествах, что уж, когда погасят свет, их, надо думать, пушками не разбудишь. Вышел я, как обычно, в самом начале четвертого.
Я с грустью вспомнил, как началась моя жизнь — от беспутных родителей в средней руки отеле, после обеда из шести блюд с вином: мать сама не раз мне говорила, что, не выпей она перед тем пресловутым обедом столько коктейлей, я бы до сих пор пребывал на какой-нибудь звезде в нерожденном виде. И еще я вспомнил отца, и тот вечер в «Плазе», и голые ноги поселянок из Пикардии, все в синяках и ссадинах, и амуров темного золота, что не давали развалиться старому театрику, и мою жалкую участь. Когда я шел к дому Пьютеров, в кустах и деревьях что-то зашуршало, точно ветер на пепелище, и я не понял, что это такое, пока не почувствовал на лице и на руках капель дождя, а тогда рассмеялся.
Мне очень хотелось бы рассказать, что меня спас добрый лев, или невинный младенец, или долетевшие издалека звуки церковного органа; но на самом деле всего лишь дождь, сбрызнувший мне голову, запах дождя, ударивший в ноздри, — вот чему я обязан уверенностью, что мне не угрожают ни те кости в Фонтенбло, ни позорная карьера вора. Найти выход из моего положения можно, надо только постараться. Ловушка не захлопнулась. Я живу на земле, потому что сам этого захотел. И плевать мне на то, как именно я получил земные дары, важно, что я ими владею — чувствую связь между мокрой травой и собственными волосами, и смертное сердце мое сладко замирает, когда я летними вечерами люблю детей и смотрю на вырез Кристинина платья. Так я дошел до дома Пьютеров, остановился, поглядел, задрав голову, на темные окна и пошел домой. А дома лег спать и видел хорошие сны. Мне снилось, что я пускаюсь под парусом по Средиземному морю. Я видел стершиеся мраморные ступени, уходящие и воду, видел воду, синюю, соленую, грязную. Я поставил мачту, поднял парус и взялся за румпель. Но почему, недоумевал я, отчаливая, почему мне всего семнадцать лет? Однако чего-нибудь да всегда не хватает.
Неверно кто-то сказал, что из мертвых нас воскрешает запах ржаного хлеба — воскрешают сигнальные огни любви и дружбы. На следующий день мне позвонил Гил Бакнем и сказал, что старый хозяин при смерти и не вернусь ли я на работу в фирму. Мы повидались, и он объяснил, что сживал меня со света не он, а старик, ну а я, конечно, был рад возвратиться к родному параблендеуму.
Одного я не мог понять, когда шел в тот день по Пятой авеню: каким образом мир, еще недавно казавшийся таким мрачным, мог столь мгновенно преобразиться? От тротуаров словно исходило сияние, и из окна поезда я с нежностью взирал на глупеньких девушек, рекламирующих в Бронксе пояски с резинками. Наутро я получил аванс в счет жалованья и, когда в Шейди-Хилле погасли последние огни, аккуратно, памятуя об отпечатках пальцев, вложил в конверт девятисот долларов и направился к дому Уорбертонов. Днем прошел дождь, но к вечеру он перестал и выглянули звезды. Соблюдать сугубую осторожность не было надобности, и, убедившись, что задняя дверь не заперта, я вошел и положил конверт на стол в темной кухне. Не успел я отойти от дома, как рядом со мной остановилась патрульная машина, и знакомый полисмен опустил стекло и спросил:
— Что это вы делаете на улице в такой час, мистер Хэйк?
— Да вот, вывел погулять собаку, — отвечал я весело.
Ни одной собаки вблизи не было, но проверять никто не стал.
— Эй, Тоби, сюда! — крикнул я. — Тоби, Тоби, ко мне! — И пошел своей дорогой, беззаботно посвистывая в темноте.
ДЕНЬ, КОГДА СВИНЬЯ УПАЛА В КОЛОДЕЦ
Когда семья Наддов собиралась в своем летнем доме в Уайтбиче, в Адирондакских горах, бывало, вечерком не один, так другой непременно спрашивал: «А помните тот день, когда свинья упала в колодец?» И, словно прозвучала вступительная нота секстета, все остальные поспешно присоединялись, каждый со своей привычной партией, как те семьи, в которых распевают оперетты Гилберта и Салливена, и час, а то и больше все предавались воспоминаниям. Прекрасные дни — а были их сотни, — казалось, прошли, не оставив в памяти следа, по к этой злосчастной истории Надды все возвращались мыслями, будто в ней запечатлелась суть того лета.
Пресловутая свинья принадлежала Ренди Надду. Он выиграл ее на ярмарке в Ланчестере, привез домой и хотел соорудить для нее загончик, но тут позвонила Памела Блейсдел, и он отвел свинью в сарай для инструментов, сел в старый «кадиллак» и укатил к Блейсделам. Эстер Надд играла в теннис с Расселом Янгом. Кухаркой в то лето была ирландка Нора Куин. Сестра миссис Надд, тетя Марта, отправилась в деревню Мэйкбит к приятельнице за выкройками, а мистер Надд собирался плыть на моторке к пристани Полеттов и после обеда думал на обратном пути прихватить и ее. К ужину и на субботу-воскресенье ждали некую мисс Кулидж. Тридцать лет назад миссис Надд училась с ней в школе в Швейцарии. Мисс Кулидж написала, что гостит у друзей в Гленс-Фолсе и не прочь навестить однокашницу. Миссис Надд едва ее помнила и вовсе не жаждала с ней встречаться, но ответила на письмо и пригласила на субботу-воскресенье. Была середина июля, но с самого рассвета бушевал северо-западный ветер, переворачивал все в доме вверх дном и, точно ураган, ревел в листве деревьев. Если удавалось оказаться в защищенном от ветра месте, солнце шпарило немилосердно.
В событиях, разыгравшихся в день, когда свинья упала в колодец, важную роль играло еще одно лицо, не член семьи Наддов, — Рассел Янг. У отца Рассела была скобяная лавка в Мэйкбите; Янги, здешние коренные жители, были люди уважаемые. Каждую весну перед началом летнего сезона миссис Янг месяц работала уборщицей, убирала летние дома, но никто не считал ее прислугой. Рассел познакомился с Наддами через мальчиков, Хартли и Рендла, и с самого детства летом дневал и ночевал у них. Он был годом или двумя старше мальчиков Надд, и миссис Надд, можно сказать, доверяла ему присматривать за сыновьями. Рассел был ровесник Эстер Надд и на год моложе Джоун. Когда они подружились, Эстер была настоящая толстушка. А Джоун прехорошенькая и чуть не весь день проводила перед зеркалом. Сестры обожали Ренди и часть своих карманных денег отдавали ему на краску для его лодки, но в остальном мальчики были сами по себе, а девочки сами по себе. Хартли Надд своих сестер терпеть не мог.
— Вчера в купальне я видел Эстер нагишом, у нее на животе жиру гора, прямо жуть, — говорил он каждому встречному. — Страхолюдина она. А Джоун грязнуха. Поглядели б вы ее комнату. Не пойму, с чего это всем охота приглашать такую грязнуху на танцы.
Но в день, который Надды так любили вспоминать, были они уже много старше. Рассел закончил местную среднюю школу, поступил в колледж в Олбани, после первого курса работал летом у Наддов — помогал по дому и в саду. Хоть ему за это и платили, отношения его с Наддами никак не изменились и он по-прежнему был в дружбе с Рендлом и Хартли. Его характер и самой средой порожденные повадки, казалось, даже отчасти влияли на них, и, вернувшись в Нью-Йорк, мальчики подражали его северному выговору. С другой стороны, Рассел участвовал с молодыми Наддами во всех их пикниках на косе Хьюита, лазил с ними по горам, ходил на рыбалку, вместе с ними танцевал на вечерах в муниципалитете — без них он никогда не узнал бы, что лето может доставить столько радостей. Бесхитростное и приятное влияние это нисколько его не страшило, и он раскатывал с Наддами в старом «кадиллаке» по горным дорогам и, как они, чувствовал, что ясный июльский и августовский свет насыщает чем-то несравненным их души и самую их молодость. Надды никогда не упоминали о разнице в общественном положении семьи Расселов и их собственной, а все оттого, что вполне реальные перегородки, с которыми в иное время они считались (и еще как!), в летние месяцы рушились — здесь, на природе, осиянный великолепием небес над горами и озером, казалось, возникал недолговечный рай, где сильный и слабый, богатый и бедный жили в мире и согласии.
Лето, когда свинья упала в колодец, ознаменовалось еще и тем, что Эстер увлеклась теннисом и притом очень похудела. Когда Эстер только поступила в колледж, она была невероятно толстая, но на первом курсе начала тяжкую, однако увенчавшуюся для нее успехом борьбу за то, чтобы и внешне и внутренне стать другим человеком. Она села на строгую диету, играла в теннис по двенадцать — четырнадцать партий в день и, целомудренная, спортивная, упорная, не давала себе поблажки. Рассел был в то лето ее партнером. Миссис Надд опять предложила ему работу, но он предпочел наняться на молочную ферму и по утрам развозил молоко. Надды полагали, что он хочет чувствовать себя независимо, и ничуть не обиделись — ведь его интересы они принимали близко к сердцу. И, словно членом своей семьи, гордились, что он окончил второй курс среди лучших. Работа на молочной ферме ничего не изменила. К десяти утра Рассол уже успевал развезти молоко и почти все остальное время играл с Эстер в теннис. Нередко он оставался ужинать.
Они играли в теннис и в тот послеполуденный час, когда Нора прибежала огородом и сказала, что свинья вышла из сарая и упала в колодец. Кто-то оставил открытой дверцу колодезной ограды. Рассел и Эстер кинулись к колодцу, видят — свинья барахтается на двухметровой глубине. Рассел сделал на бельевой веревке петлю и принялся выуживать свинью. Тем временем миссис Надд ждала приезда мисс Кулидж, а мистер Надд и тетя Марта отчалили от пристани Полеттов и плыли в моторке домой. По озеру ходили высокие волны, моторку качало, отстой горючего поднялся со дна и закупорил бензопровод. Ветер погнал потерявшую ход лодку на Скалу чаек, в носу образовалась пробоина, и мистер Надд с тетей Мартой надели спасательные жилеты и проплыли оставшиеся до берега метров двадцать.
Мистер Надд не мог особенно развернуться в своей части повествования ведь тетя Марта уже умерла — и, пока его не спрашивали, помалкивал.
— А тетя Марта и правда молилась? — спросит Джоун, и он откашляется и невозмутимо, взвешивая каждое слово, ответит:
— Разумеется, Джоуни. Она читала «Отче наш». До Тех пор она никогда не была особенно набожна, но на этот раз так рьяно молилась — ее, наверно, и на берегу было слышно.
— А тетя Марта и правда носила корсет? — спросит Джоун.
— Да, по-моему, носила, Джоуни, — ответит мистер Надд. — Когда мы с ней поднялись на веранду, где мама и мисс Кулидж пили чай, с нас лило в три ручья, и уж что на тете Марте надето — все было видно.
Мистер Надд унаследовал от отца долю в фирме шерстяного платья и всегда, словно ради рекламы, носил шерстяной костюм-тройку. В то лето, когда свинья упада в колодец, он безвыездно сидел за городом, не потому, что все в фирме шло как по маслу, а потому, что разругался с компаньонами.
— Что толку возвращаться в Нью-Йорк? — твердил он. — Посижу здесь до сентября, и пусть они, сукины дети, без меня сломят себе шею. — Алчность компаньонов и партнеров безмерно огорчала мистера Надда. — Знаешь, у Чарли Ричмонда никаких принципов, — скажет он в отчаянии и при этом будто не надеясь, что жена способна его понять, когда речь идет о делах, или будто сама алчность непостижима. — Он забывает о порядочности, о нравственности, просто о приличиях, — продолжает мистер Надд, — у него одно на уме: как бы выколотить побольше денег.
Миссис Надд, казалось, все понимала. По ее мнению, такие вот люди сами себя губят. Одного она такого знала. Работал с утра до ночи, делал деньги. Разорил своих компаньонов, предал друзей, разбил сердце любимой жене и обожаемым деткам, а когда нажил миллионы, отправился однажды воскресным днем к себе в контору и выбросился из окна.
Партия Хартли в повествовании о свинье была посвящена большущей щуке, которую он поймал в тот день, а Ренди вступал в рассказ лишь под самый конец. Той весной Ренди выгнали из колледжа. Он и шестеро его друзей пришли на лекцию о социализме, и один из них запустил в докладчика грейпфрутом. Ренди и остальные отказались назвать того, кто это сделал, и их исключили всех семерых. Мистер и миссис Надд огорчились, но поведением сына были довольны. В конечном счете благодаря этой истории Ренди ощутил себя почти знаменитостью, и это лишь прибавило ему чувства собственного достоинства, которого ему и так было не занимать. Оттого что его исключили из колледжа и с осени он собирался служить в Бостоне, он ощущал свое превосходство над другими.
Рассказ начал обретать многозначительность лишь через год после несчастного случая со свиньей, и даже за этот короткий срок в нем произошли некоторые изменения. Партия Эстер слегка изменилась в пользу Рассела. Она теперь вторгалась в партии других, чтобы лишний раз его расхвалить.
— Каким же ты был молодцом, Рассел! Откуда это ты научился вязать скользящий узел? Господи, да если б не Рассел, свинья по сей день оставалась бы в колодце.
Год назад Эстер и Рассел несколько раз поцеловались, но решили, что, даже если влюбятся друг в друга, пожениться им нельзя. Он никогда не уедет из Мэйкбита. А она там жить не сможет. Все это они обсудили тем летом, во время тенниса, когда поцелуи Эстер, как и она сама, были искренни и целомудренны. Следующим летом она жаждала лишиться невинности — не меньше, чем перед тем — лишнего веса. Что-то произошло той зимой, из-за чего она стала стыдиться своей неопытности, но что именно — Рассел так и не узнал.
Когда они оставались одни, она говорила о сексе. Рассел полагал, что ее целомудрие следует свято беречь, и не он, а она сделала первый шаг, но потом он быстро потерял голову и по черной лестнице поднялся к ней в комнату. Они стали любовниками и, однако, продолжали говорить, что пожениться им нельзя, а недолговечность их отношений, казалось, не имела значения, словно, как а все прочее, была осиянна этим непорочным и преходящим временем года. Эстер желала заниматься любовью только в собственной постели, ее комната была расположена очень удобно: близко к черной лестнице, и Рассел запросто проскальзывал туда незамеченным. Оказалось, в комнате, как и всюду в доме, все просто, по-бивачному. Дощатые стены потемнели и пахнут сосной, к ним кнопками прикреплены репродукция одной из картин Дега и фотография деревеньки Церматт в швейцарских Альпах, а матрац комковатый, и в эти летние ночи, когда об оконные сетки, гудя, ударялись майские жуки, и стены старого дома не успевали остыть от летнего зноя, и жарко пахло светло-каштановыми волосами Эстер, Рассел обхватывал руками всю ее, такую славную, тоненькую, и счастлив был безмерно.
Они опасались, что все про них узнают и им несдобровать. Эстер ни о чем не жалела, только не представляла себе, чем все кончится. Изо дня в день они ждали грозы, но, к их недоумению, гроза так и не разразилась. И однажды ночью Эстер решила, что, должно быть, все про них знают, но понимают и сочувствуют. При мысли, что родители так молоды душою и способны понять непорочность и естественность их страсти, Эстер заплакала.
— Ведь правда, они замечательные, милый? — сказала она Расселу. — Ты когда-нибудь видел, таких замечательных людей? Ведь они воспитаны в такой строгости, и все их друзья такие старомодные, ограниченные, ну разве не замечательно, что они поняли?
Рассел соглашался. Да, видно, они сумели пренебречь условностями ради чего-то более значительного, и он стал их уважать больше прежнего. Но оба они, и Эстер и Рассел, конечно же, ошибались. Никто не заговаривал с ними об их встречах просто потому, что никто про них так и не узнал. Мистеру и миссис Надд ничего подобного и в голову не приходило.
Прошлой осенью Джоун неожиданно вышла замуж и уехала в Миннеаполис. Но ненадолго. В апреле она поехала в Рино, там без проволочки получила развод и к лету уже вернулась в Уайтбич. Была она по-прежнему хорошенькая, удлиненный овал лица, светлые волосы. Никто не ждал ее возвращения, и в ее комнате все было вверх дном. Не сразу она разыскала свои картинки и книги, коврики и стулья. Когда после ужина все сидели на веранде, она вышла и засыпала всех вопросами:
— У кого можно разжиться спичками?.. А пепельница тут есть?.. Хоть капля кофе еще осталась?.. А может быть, выпьем чего-нибудь покрепче?.. А лишняя подушка найдется?..
Один только Хартли терпеливо отвечал на ее вопросы.
К тому времени Ренди с женой пробыли здесь уже две недели. Он все еще разживался деньгами у сестер. Намела, изящная, темноволосая, никак не могла поладить с миссис Надд. Памела выросла в Чикаго, а миссис Надд всю жизнь прожила в Восточных штатах, и ей казалось — оттого они, должно быть, и не могут найти общий язык. «Я хочу знать правду», — постоянно твердила Намела, словно подозревала свекровь во лжи.
— Как по-вашему, мне розовое к лицу? — бывало, спросит она. — Только я хочу знать правду.
Ей не нравилось, как миссис Надд ведет хозяйство в Уайтбиче, и однажды она попыталась помешать расточительству, с которым сталкивалась там на каждом шагу. За огородом был большой участок, где росла черная смородина, и, хотя Надды смородину не любили и никогда не собирали, наемный работник каждый год удобрял землю и подрезал кусты. Однажды утром к дому подъехал грузовик и четверо незнакомых мужчин направились на смородиновый участок. Служанка побежала к миссис Надд, и та уже готова была сказать Ренди: мол, гони их отсюда прочь, но тут появилась Намела и все объяснила.
— Смородина гниет, — сказала она, — ну я и предложила бакалейщику собрать ягоды, если он заплатит нам по пятнадцать центов за литр. Терпеть не могу, когда добро пропадает зря…
Случай этот взволновал миссис Надд, и всех остальных тоже, однако почему — они не понимали.
Но по существу лето это ничем не отличалось от всех прочих. Рассел вместе с «детьми» ходил к Шерилскому водопаду, где воды сияют как золото; они взбирались на гору Мэйкбит; удили рыбу в пруду Бейтса. Все эти походы совершались каждый год и стали уже своего рода обрядом. После ужина семья выходила посидеть на открытой веранде. В закатном небе нередко проплывали розовые облака.
— Кухарка только что выбросила тарелку цветной капусты, я сама видела, — скажет свекрови Памела. — Не мне делать ей замечания, но я терпеть не могу, когда добро пропадает зря. А вам все равно?
Или Джоун спросит:
— Моего желтого свитера никто не видал? Я точно помню, я его оставила в купальне, а сейчас пошла — нету. Сюда никто его не принес? Я уже второй свитер теряю в этом году.
И опять все молчат, словно сегодня все вольны не соблюдать правила беседы, и, когда разговор возобновится, он идет о пустяках: о том, как лучше конопатить лодку, или что удобнее — автобус или троллейбус, или по какому шоссе всего быстрей доедешь машиной до Канады. Сгущаются сумерки, воздух теплый, вот уже темно, как в угольной яме. Кто-нибудь заговорит про небо, и это напомнит миссис Надд, как багровело небо в тот вечер, когда свинья упала в колодец.
— Ты как раз играл с Эстер в теннис, да, Рассел? Эстер в то лето увлеклась теннисом. Ренди, ты ведь выиграл эту свинью на ярмарке в Ланчестере? В каком-то аттракционе, где в мишень бросают бейсбольные мячи. Ты ведь всегда был такой прекрасный спортсмен.
На самом деле свинью он выиграл в кости, это все знали, но отступление от истины было столь незначительно, что миссис Надд никто не поправлял. Последнее время она стала превозносить Ренди за достоинства, которыми он никогда не обладал. Делала она это не сознательно и, скажи ей об этом кто-нибудь, наверняка смутилась бы, но теперь она частенько вспоминала, как хорошо ему давался немецкий, как его любили в школе, как его ценили в футбольной команде, — все эти воспоминания были неправдой, но исполнены великодушия и, казалось, предназначались для того, чтобы приободрить Ренди.
— Ты тогда хотел построить для свиньи загон, — сказала она. — Ты всегда отлично плотничал. Помнишь, ты однажды сделал этажерку? А тут тебе позвонила Памела, и ты помчался к ней в нашем старом «кадиллаке».
Мисс Кулидж приехала в тот знаменательный день в четыре часа, это все помнили. Обыкновенная старая дева, жила на Среднем Западе, зарабатывала пением в церкви. Не было в ней ничего примечательного, но она, разумеется, сильно отличалась от беспечного семейства Наддов, и им приятно было, что она явно их не одобряет. Когда она разложила вещи у себя в комнате, миссис Надд пригласила ее на веранду, и Нора Куин подала им чай. А потом Нора потихоньку взяла в столовой бутылку виски и отправилась к себе на чердак выпивать. Хартли вернулся с озера, и в ведре у него бултыхалась семифунтовая щука. Он поставил ведро в коридоре и, соблазненный домашним печеньем, присоединился к матери и мисс Кулидж. Однокашницы вспоминали школьные дни в Швейцарии, и тут появились мистер Надд и тетя Марта промокшие до нитки, они поднялись на веранду и представлены были гостье. К этому времени свинья уже утонула, но вытащить ее из колодца Расселу удалось только к ужину. Хартли одолжил ему бритву и белую рубашку, и он остался ужинать. При мисс Кулидж о свинье не упоминали, но за столом только и разговору было, как неприятно наглотаться соленой воды. После ужина все вышли на веранду. Тетя Марта повесила сушить корсет в окне своей комнаты, а когда пошла посмотреть, сохнет ли он, увидела, какое стало небо, и крикнула вниз, остальным:
— Поглядите на небо, вы только поглядите на небо!
Еще мгновенье назад оно было затянуто облаками, а сейчас сквозь них прорывались огненные потоки. Над озером разлилось ослепительное сияние.
— Нора, поглядите на небо! — крикнула миссис Надд в сторону мансарды, но, пока Нора, которая успела захмелеть, добралась до окна, пожар в небе уже догорел, облака потускнели, и, подумав, что она не поняла хозяйку, Нора подошла к лестнице, хотела спросить, не надо ли чего. Упала, покатилась вниз — и опрокинула ведро с живой щукой.
В этом месте Джоун и миссис Надд всегда хохотали до слез. И остальные тоже радостно хохотали, все, кроме Памелы, ей не терпелось начать свою партию. Ее черед наступал сразу после этого падения с лестницы. Ренди остался ужинать у Блейсделов и вернулся вместе с Памелой, когда Рассел и Хартли силились уложить Нору в постель. «У нас для всех новость, — сказали Памела и Ренди. — Мы решили пожениться». Миссис Надд не о такой жене мечтала для Ренди и потому огорчилась, но все же нежно поцеловала Памелу и поднялась к себе в спальню за бриллиантовым кольцом.
— Какая прелесть! — воскликнула Памела, получив кольцо. — Но разве оно вам не нужно? Вам не будет его не хватать? Вы уверены, что хотите мне его подарить? Я хочу знать правду…
Мисс Кулидж, которой до этой минуты не было слышно — наверное, она чувствовала себя здесь совсем чужой, — спросила, нельзя ли ей спеть.
Когда осенью Надды уехали, все нескончаемые разговоры Рассела с Эстер о том, что отношения у них временные, нисколько ему не помогли. Он мучительно тосковал по ней, по летним ночам в ее комнате. Вернувшись в Олбани, он стал писать ей длинные письма. Ему было одиноко и тревожно, как никогда прежде. Эстер на письма не отвечала, но чувства его от этого ничуть не изменились. Им необходимо обручиться, решил он. Он доучится в колледже, получит степень магистра, найдет место преподавателя, и тогда они смогут поселиться где-нибудь вроде Олбани. Эстер не ответила, даже когда он предложил ей стать его женой, и, отчаявшись, он позвонил ей в колледж. Не застал. Попросил передать ей, что ждет звонка. Ждал звонка до следующего вечера, не дождавшись, снова позвонил сам и, когда она подошла, сказал, что просит ее выйти за него замуж.
— Не могу я за тебя выйти, Рассел, — с досадой ответила она. — Не хочу я за тебя выходить.
Подавленный, он повесил трубку и неделю страдал от безответной любви. Потом решил, что Эстер отказала ему не по своей воле, это родители запретили ей выходить за него; на следующее лето никто из Наддов не приехал в Мэйкбит, и Рассел счел, что это подтверждает его догадку. Но он ошибался. Тем летом родители повезли Джоун и Эстер в Калифорнию — не ради того, чтобы помешать Эстер встречаться с Расселом, а потому, что мистер Надд получил наследство и решил истратить его на путешествие. Хартли поехал работать в летний лагерь для молодежи в Мэне. А Ренди и Памела в июле ждали прибавления семейства, причем Ренди лишился работы в Бостоне и получил место в Вустере, и тем самым Уайтбич пустовал.
А потом все вернулись. Надды приехали год спустя, однажды в июне, когда в конском фургоне везли верховых лошадей для Мэйкбитской конюшни и всю дорогу запрудили машины с автоприцепами, в которых полно было моторных лодок. Хартли уже получил место учителя и потому был свободен все лето. Ренди в дополнение к отпуску взял две недели за свой счет, чтобы всей семьей, с Памелой и малышом, пожить за городом. Джоун приезжать не собиралась — вдвоем с какой-то женщиной она открыла у озера Джордж кафе-кондитерскую, но на первых же порах разругалась со своей компаньонкой, и в июне мистер Надд съездил туда и привез ее в лоно семьи. Зимой у Джоун началась депрессия, она побывала у врача и, не таясь, говорила, как она несчастна.
— Знаете, я думаю, все это со мной случилось оттого, что я ужасно завидовала Хартли, когда он уехал в школу, — скажет она за завтраком. Когда в тот год на рождество он вернулся домой, я готова была его убить, но я подавляла в себе злость…
— Помните, у нас была нянька, О'Брайен? — спросит она за вторым завтраком. — Так вот, я думаю, эта О'Брайен извратила мои представления о сексе. Она раздевалась обычно за открытой дверцей стенного шкафа, чтоб я не дай бог не увидала, а однажды, когда я голышом смотрелась в зеркало, поколотила меня. Да, я думаю, она извратила мои представления…
— Я думаю, все это со мной случилось потому, что бабушка была слишком строга, — скажет она за обедом. — Мне казалось, она вечно мной недовольна. Понимаете, в школе я так плохо училась, и она всегда давала мне почувствовать, что я виновата. Мне кажется, это окрасило мое отношение и к другим женщинам…
А после ужина, на веранде, Джоун говорила:
— Знаете, мне кажется, вся моя жизнь пошла наперекос из-за этого паршивого мальчишки Тренчардов: он показывал мне те самые картинки, а мне тогда было всего десять…
Эти воспоминания доставляли ей кратковременную радость, но уже через полчаса она хмуро кусала ногти. Всю жизнь окруженная справедливыми и добрыми людьми, она с трудом находила козла отпущения и потому винила в своих вечных метаниях одного за другим всех членов семьи, всех друзей и слуг.
Эстер прошлой осенью, возвратись из Калифорнии, вышла замуж за Тома Деннисона. Брак этот пришелся по душе всем членам семейства. Том был славный, трудолюбивый и толковый. Он первый год работал в фирме, производящей кассовые аппараты. Жалованье получал совсем небольшое, и они с Эстер начали семейную жизнь в квартире без горячей воды на одной из Восточных Шестидесятых улиц. Рассказывая кому-нибудь, как они устроились, знакомые нередко прибавляли:
— Эта Эстер Надд такая отважная!
Когда настало лето, Том получил совсем коротенький отпуск, и в июне они с Эстер поехали на Кейп-Код. Родители надеялись, что потом Эстер приедет к ним в Уайтбич, но она сказала: нет, она все лето будет торчать с Томом в городе. В августе она передумала, и мистер Надд поехал встречать ее на железнодорожную станцию. Эстер сказала, она живет с ними всего десять дней, и это будет ее последнее лето в Уайтбиче. Они с Томом хотят купить летний домик на Кейп-Коде. Собравшись уезжать, она позвонила Тому, и он сказал, чтобы она оставалась за городом: в Нью-Йорке чудовищная жара. Она звонила ему каждую неделю и прожила у родителей до середины сентября.
В то лето мистер Надд каждую неделю проводил два-три дня в Нью-Йорке, летал туда из Олбани. Наконец-то он был доволен тем, как идут дела фирмы. Он уже стал председателем правления. Намела приехала со своим малышом и очень сетовала из-за отведенной им комнаты. Однажды миссис Надд услыхала, как она говорила кухарке:
— Когда мы с Ренди станем здесь хозяевами, все тут будет по-другому, вот что я вам скажу…
Миссис Надд рассказала об этом мужу, и они решили завещать Уайтбич Хартли.
— Эту ветчину подавали к столу всего один раз, — бывало, скажет Намела. — А вчера вечером я видела; она выбросила на помойку целую тарелку очищенной фасоли. Не мне делать ей замечания, но я терпеть не могу, когда добро пропадает зря. А вам все равно?
Ренди обожал свою тоненькую женушку, и она, пользуясь этим, совсем осмелела. Однажды вечером она вышла на веранду, где все выпивали перед ужином, и подсела к миссис Надд. На руках она держала малыша.
— Бабушка, вы всегда ужинаете в семь? — спросила она.
— Да.
— Боюсь, в семь я не смогу прийти к столу, — сказала Намела. — Терпеть не могу опаздывать к столу, но сперва я должна позаботиться о малютке, ведь правда?
— Боюсь, я не могу попросить, чтобы ужин отложив ли, — сказала миссис Надд.
— Ну, зачем же из-за меня откладывать ужин, — сказала Намела. — Но в нашей комнатушке ужасно жарко, и нам всегда так трудно уложить Бинкси спать. Нам с Ренди так нравится здесь, и мы на все готовы, лишь бы не доставлять вам хлопот, но должна же я заботиться о Бинкси, и, раз он с таким трудом засыпает, я не могу приходить вовремя к столу. Надеюсь, вы ничего не имеете против. Я хочу знать правду.
— Не беда, если вы опоздаете.
— Какое прелестное платье, — любезно сказала под конец Намела. — Новое?
— Благодарю, милая, — ответила миссис Надд. — Да, новое.
— Дивный цвет, — сказала Намела и встала, чтобы пощупать материю, но из-за чьего-то неожиданного движения — то ли ее самой, то ли сидящего у нее на руках малыша, то ли миссис Надд — Памелина сигарета коснулась нового платья и прожгла дырочку. У миссис Надд перехватило дыхание, она неловко улыбнулась и сказала!
— Ничего, неважно.
— Да нет, важно! — воскликнула Намела. — Я в ужасе. Просто в ужасе. Это все я виновата, но дайте мне платье, я отошлю его в Вустер, и там его заштукуют. Я знаю в Вустере одно место, там это прекрасно делают.
Миссис Надд опять сказала, что это неважно, и попыталась перевести разговор на другое, спросила, не правда ли, сегодня чудесный день.
— Прошу вас, — сказала Намела, — позвольте мне отослать платье. Пожалуйста, снимите его после ужина и дайте мне. — Потом она пошла к двери, обернулась, подняла малыша. — Помаши бабушке ручкой, Бинкси, попрощайся, — сказала она. — Помаши ручкой, Бинкси, помаши. Ну, малыш. Помаши бабушке, малыш. Бинкси, помаши ручкой. Помаши бабушке. Малыш, помаши ручкой…
Но все эти волнения не меняли заведенного летнего порядка. По воскресеньям, с утра пораньше, Хартли отвозил горничную и кухарку в церковь св. Иоанна и дожидался их на крыльце фуражной лавки. Ренди в одиннадцать замораживал мороженое. Казалось, лето — некий материк, мирный и независимый, на котором чего только не дано испытать, — ощущение, когда босиком ведешь старый «кадиллак» по ухабистой стерне, или вкус воды, что льется из садового шланга возле теннисного корта, или удовольствие натянуть чистый шерстяной свитер, когда проснешься на рассвете в горной хижине, а еще — посидеть в темноте на веранде, сознавая, что ты опутан некой сетью, осязаемой и непрочной, словно сплетенной из паутинных нитей, и нисколько не возмущаясь этим, и ощущать, какой ты чистый после долгого плаванья.
Этим летом Надды не приглашали Рассела в Уайтбич и рассказ вели уже без него. Закончив колледж, Рассел женился на местной девушке, Майре Хьюит. Когда Эстер отказалась выйти за него замуж, он махнул рукой на свой план получить степень магистра. Теперь он работал в отцовской скобяной лавке. Надды виделись с ним, когда покупали то рашпер, то какую-нибудь рыболовную снасть, и все порешили, что вид у него жалкий. Изнуренный. А от его одежды, как заметила Эстер, пахнет куриным кормом и керосином. Они чувствовали, что, работая в лавке, он лишился права делить с ними их летнюю жизнь. Чувство это, однако, было не так уж сильно, и не приглашали они его скорее от равнодушия, да и недосуг было. Но на следующее лето они возненавидели Рассела, он перестал для них существовать.
В тот год, поздней весной, Рассел и его тесть принялись валить и продавать лес на косе Хьюита и нарезать по три акра расчищенные на берегу озера участки — готовили место для большого туристского лагеря под названием «Городок Янга». Коса Хьюита глубоко вдавалась в озеро в трех милях от Уайтбича, и туристский лагерь никак не соприкасался с участком Наддов, но ведь на косе они всегда устраивали пикники, и мало радости, если вместо рощи перед глазами будут торчать туристские домишки. Рассел горько их разочаровал. Они-то думали, он дорожит красотой родных гор, они надеялись, что он, почти что их приемный сын, разделяет их летнее пренебреженье деньгами, а он, оказывается, корыстная душа, да еще покусился на рощу Хьюитской косы, где они так часто наслаждались невинными пикниками, и тем нанес им двойной удар.
Но по обычаям того края дорожить красотами природы — удел женщин да священников. Мэйкбит стоит высоко над котловиной и обращен на север, к горам. Озеро — на дне котловины, и по утрам, кроме самых жарких дней, у подножия лестницы фуражной лавки и у паперти Объединенной церкви лежат облака. Погода в котловине изменчива, как, по словам жителей побережья, на море. Посреди жаркого тихого дня вдруг наползет глубокая бархатная тень и за стеной дождя скроются горы; но постоянная смена света и тьмы, грома и ярких вечерних зорь, снопов солнечных лучей, что пробиваются сквозь тучи после грозы (иные набожные художники объясняли их вмешательством господним), лишь подчеркивала равнодушие живущих в миру мужчин к окружающей их природе. Теперь при встрече с Расселом Надды проходили, не здороваясь, и он никак не мог взять в толк, чем же это он провинился.
В тот год Эстер уехала лишь в сентябре. Они с мужем переселились в предместье, но позволить себе такую роскошь, как дом на Кейп-Коде, не смогли, и Эстер почти все лето провела в Уайтбиче, без него. Джоун хотела поступить на курсы секретарей и вместе с сестрой вернулась в Нью-Йорк. Мистер и миссис Надд оставались за городом до первого ноября. Мистер Надд напрасно обольщался своими успехами в фирме. Слишком поздно он узнал, что, отбыв свое на посту председателя правления, пенсию получит ничтожную. Возвращаться ему было незачем, и они с миссис Надд всю осень совершали долгие прогулки по лесу. Из-за ограничений на бензин лето получилось утомительное, и, закрывая дом на зиму, они чувствовали, что не скоро теперь откроют его опять. Не хватало строительных материалов, и сооружение туристского «Городка Янга» приостановилось. Рощу вырубили, поставили бетонные фундаментные столбы для двадцати пяти летних домиков, но Рассел не сумел добыть ни гвоздей, ни лесоматериалов, ни кровельных материалов для строительства.
Когда окончилась война, Надды снова стали приезжать летом в Уайтбич. Во время войны все они не жалели усилий ради победы: миссис Надд — в Красном Кресте, мистер Надд — санитаром в госпитале, Ренди ведал кухней-столовой в штате-Джорджия, муж Эстер служил лейтенантом в Европе, а Джоун поехала с Красным Крестом в Африку, но поссорилась со своим начальником, и ее в два счета отослали домой на военном транспортном судне. Однако воспоминания их о войне оказались куда недолговечней всех прочих, и, если не считать смерти Хартли (он утонул в Тихом океане), они легко про нее забыли. Теперь уже Ренди воскресным утром отвозил горничную и кухарку в церковь св. Иоанна. В одиннадцать играли в теннис, в три шли купаться, пили джин в шесть. «Дети» — кроме Хартли и Рассела — уходили к Шерилскому водопаду, взбирались на Мэйкбитскую гору, удили в пруду Бейтса и босиком водили старый «кадиллак» по стерне.
Новый викарий епископальной церкви в Мэйкбите в первое же лето после войны посетил Наддов и спросил, почему они не заказывают поминальную службу по Хартли. Им нечего было ответить. Викарий не отступался, Через несколько ночей миссис Надд приснился недовольный Хартли. В конце недели викарий остановил ее на улице и опять заговорил о богослужении в память павшего воина, и на сей раз она согласилась. Из всего Мэйкбита следует пригласить только Рассела, решила она. Рассел тоже воевал на Тихом океане. Вернувшись домой, он снова стал работать в скобяной лавке. Землю на Хьюитской косе продали застройщикам, которые теперь возводили там однокомнатные и двухкомнатные коттеджи.
Панихида по Хартли происходила жарким днем в конце лета, три года спустя после того, как он утонул. К довольно простой службе викарий прибавил стихотворение о смерти в море. Молитвы нисколько не утешили миссис Надд. В могущество Господа Бога она верила так же мало, как в магию вечерней звезды. Кому-кому, а ей служба эта ничего не дала. Когда все кончилось, мистер Надд взял ее под руку, и стареющая пара пошла к выходу. Подле церкви миссис Надд увидела Рассела, он явно хотел с ней поговорить. Почему погибнуть должен был Хартли? Почему не Рассел? — подумала она.
Она не видела его несколько лет. Костюм был ему узок. Лицо красное. Устыдясь, что пожелала человеку смерти, она поспешила к нему, взяла за руку (испытав к кому-нибудь недоброе чувство, она всегда старалась загладить его любовью, и среди своих друзей и родных всего великодушней относилась к тем, кто вызывал у нее досаду и стыд). На щеках у нее заблестели слезы.
— Как хорошо, что ты пришел, ты был одним из его лучших друзей. Нам недоставало тебя, Рассел. Зайди к нам. Завтра можешь? Мы в субботу уезжаем. Приходи ужинать. Будет как в доброе старое время. Приходи ужинать. Мы не можем пригласить Майру с детьми, у нас в этом году нет служанки, но тебе мы будем так рады. Пожалуйста, приходи.
Рассел пообещал.
Назавтра день выдался ветреный и ясный, бодряще свежий, прихотливо переменчивый — то улыбался, то хмурился, — день уже не летний, но еще не осенний, в точности как тот, когда утонула свинья. После обеда миссис Надд и Памела пошли на аукцион. Между ними установилось что-то вроде перемирия, хотя Памела по-прежнему вмешивалась в хозяйство и нетерпеливо ждала часа, когда Уайтбич будет по праву принадлежать ей. Ренди, исполненный самых добрых намерений, стал, однако, подумывать, что жена слишком уж тоща, да и знакома вся наизусть, а желание в нем отнюдь не угасало, и разок-другой он ей изменил. Последовали обвинения, признанье, а там и примиренье, и Памела с удовольствий ем говорила обо всем этом с миссис Надд, стремясь, как она объясняла, узнать «правду» о мужчинах.
Среди дня детей оставили на Ренди, и он повел их на берег. Отец он был любящий, но нетерпеливый, и так бранил Бинкси, что слышно было в доме.
— Я тебе что-то говорю, Бинкси, не потому, что хочу, насладиться звуком своего голоса, я говорю для того, чтобы ты меня слушался.
Как миссис Надд сказала Расселу, в то лето у них не было служанки. Хозяйство вела Эстер. Стоило кому-нибудь намекнуть, что хорошо бы пригласить уборщицу, и она говорила:
— Мы не можем себе этого позволить, да и все равно мне же нечего делать. Я совсем не прочь убирать, только, пожалуйста, помните: не надо натаскивать в гостиную песок.
Муж Эстер провел отпуск в Уайтбиче, но уже давно вернулся на службу.
В тот день мистер Надд сидел на веранде под жарким послеполуденным солнцем, и к нему с письмом в руках подошла Джоун. Она смущенно улыбнулась и забубнила нарочито ровным голосом — эта ее манера всегда раздражала отца.
— Папочка, я решила не ехать завтра с вами. Я решила немного здесь задержаться, — сказала она. — В Нью-Йорке мне делать нечего. Что мне сейчас ехать, правда? Одна я не буду, я написала Элен Паркер, и она приедет и поживет со мной. Вот ее письмо. Она пишет, что с радостью приедет. Я думаю, мы побудем здесь до рождества. За все годы я ни разу не была здесь зимой. Мы с Элен хотим написать книжку для детей. Я напишу, а она проиллюстрирует. Ее брат знаком с одним издателем, и он говорит…
— Джоун, дорогая, нельзя тебе оставаться здесь на зиму, — мягко сказал мистер Надд.
— Нет, можно, папа, можно, — возразила Джоун. — Элен понимает, что комфорта не будет. Я написала ей все как есть. Мы готовы обойтись без удобств. Покупать продукты будем в Мэйкбите. Будем ходить по очереди. Я загодя куплю топливо, и много консервов, и…
— Джоун, дорогая, этот дом не так построен, чтобы в нем жить зимой. Стены тонкие. Воду придется выключить.
— Да бог с ней, с водой… будем брать воду из озера.
— Джоун, дорогая, послушай, — решительно сказал мистер Надд. — Нельзя тебе остаться здесь на зиму. Тебя хватит на какую-нибудь неделю. И мне вовсе не улыбается приезжать за тобой и закрывать дом дважды. — Прежде в голосе его сквозило раздражение, теперь он ласково увещевал: — Ну подумай, дорогая, как это будет — без отопления, без воды, и рядом никого родных.
— Папочка, я хочу остаться! — воскликнула Джоун. — Хочу остаться! Пожалуйста, позволь мне остаться! Я так давно это задумала…
— Это просто смешно, Джоун, — прервал мистер Надд. — Ведь дом летний.
— Папа, но мне ведь так мало надо! — воскликнула Джоун. — Я уже не ребенок. Мне почти сорок. И я никогда ни о чем тебя не просила. Ты всегда был такой строгий. Никогда не давал мне воли.
— Джоун, дорогая, постарайся рассуждать здраво, пожалуйста, постарайся рассуждать мало-мальски здраво, постарайся представить себе…
— Эстер получала все, что хотела. Дважды была в Европе, и, когда училась в колледже, у нее была машина, и меховое манто было.
Джоун вдруг опустилась на колени, потом села на пол. Это было безобразно и делалось нарочно, назло отцу.
— Хочу остаться, хочу остаться, хочу остаться, хочу остаться! выкрикивала она.
— Ты ведешь себя как малый ребенок, Джоун! — прикрикнул отец. Вставай.
— Хочу вести себя как ребенок! — завизжала она. — Хочу вести себя как ребенок, хоть недолго! Да, хочу вести себя как ребенок, хоть недолго, что в этом страшного? Нет у меня больше в жизни никакой радости. Когда мне тошно, я пытаюсь вспомнить время, когда я была счастлива, и уже не могу вспомнить.
— Встань, Джоун. Встань на ноги. Встань как следует.
— Не могу, не могу, не могу, — рыдала она. — Мне больно стоять… у меня болят ноги.
— Джоун, встань. — Он наклонился, нелегко ему, старику, было поднять дочь и поставить на ноги. — Детка моя, бедная моя детка! — сказал он и обнял ее за плечи. — Пойдем в ванную, я тебя умою, бедная ты моя детка.
Она позволила вымыть ей лицо, а потом они выпили и сели играть в шашки.
Рассел пришел в Уайтбич в половине седьмого, и, сидя на веранде, они выпили джину. Спиртное развязало ему язык, и он принялся болтать про то, как воевал, но сегодня здесь царил дух терпимости и всепрощения, и он знал: что бы он в этот вечер ни сделал, все сойдет. После ужина опять расположились на веранде, хотя вечер был прохладный. Закат не окрасил облака. В отраженном свете гора лоснилась, как рулон бархата. Миссис Надд укутала ноги одеялом и любовалась этой картиной. Сколько лет минуло, и лишь это удовольствие оставалось неизменным. Пережиты бум, крах, депрессия, спад, нездоровая атмосфера надвигающейся войны, сама война, бум, инфляция, опять спад, кризис, теперь опять нездоровая атмосфера, но все это никак не повлияло на вид с веранды, ничто не изменилось: ни единый камень, ни единый лист.
— Вы ведь знаете, мне уже тридцать семь, — сказал Ренди. Говорил он многозначительно, словно пронесшиеся над его головой годы — штука необыкновенная, интересная и притом подлая. Он поковырял языком в зубах. Если я в этом году поеду в Кеймбридж, это будет уже пятнадцатая ежегодная встреча нашего курса.
— Подумаешь, — сказала Эстер.
— А ты знаешь, что Титеры купили дом старика Хендерсона? — спросил мистер Надд. — Вот кто нажился на войне. — Он встал, перевернул свой стул вверх дном, постучал кулаком по ножкам. Его сигарета намокла. Когда он снова сел, пепел с сигареты упал на рубашку.
— Я выгляжу на свои тридцать семь? — спросил Ренди.
— А знаешь, ты сегодня упомянул про свои тридцать семь уже восемь раз, — сказала Эстер. — Я считала.
— Сколько стоит билет на самолет в Европу? — спросил мистер Надд.
Разговор перекидывался от стоимости океанского плавания до рассуждений о том, когда приятней приехать в незнакомый город — утром или вечером. Потом вспоминали чудные имена гостей Уайтбича: среди них были мистер и миссис Перец, мистер и миссис Нуишторм, мистер и миссис Плод, Чистопороден, Лужас и еще Лук.
В эту осеннюю пору день угас мгновенно. Только что было солнечно — и вот уже темно. Мэйкбит и вся горная цепь наклонились под углом к закатному небу, в первые мгновения казалось невероятным — неужели за этими горами лежит что-то еще, неужели это не край земли. Стена чистого, отливающего медью света словно возникла из бесконечности. Потом загорелись звезды, горы снова стали на свое место, призрак бездны исчез. Миссис Надд огляделась по сторонам, и ей показалось — и час этот, и все окрест исполнены значения. Это не подделка, подумала она, и не в обычае дело это единственный на свете уголок земли, единственный, неповторимый воздух, им мои дети отдали все, что было в них лучшего. Но сознание, что никто из ее детей не преуспел в жизни, заставило ее вновь сгорбиться в кресле. Она смигнула выступившие на глазах слезы. Что такое заключалось в лете, что делало его островом в жизни, думала она, и отчего так мал был этот остров? В чем они ошибались? Что делали не так? Они любили ближних своих, были умеренны, ставили честь превыше корысти. Отчего же тогда они лишились способности соображать и действовать в этом мире, лишились воли, силы? Отчего эти хорошие и милые люди, окружающие ее, кажутся персонажами некой трагедии?
— Помните тот день, когда свинья упала в колодец? — спросила она. Сейчас небо было бесцветное. У подножия черных гор по мертвенно-серому озеру ходили волны. — Ты как раз играл тогда с Эстер в теннис, да, Рассел? Эстер в то лето увлекалась теннисом. Ты ведь выиграл эту свинью на ярмарке, Ренди? Выиграл в каком-то аттракционе, где бросают в мишень бейсбольные мячи. Ты всегда был такой прекрасный спортсмен.
Все учтиво ждали своей очереди. Вспоминали утонувшую свинью, моторную лодку, налетевшую на Скалу чаек, вывешенный в окне корсет тети Марты, пожар в облаках и неистовый северо-западный ветер. Не могли удержаться от смеха, вспоминая, как Нора упала с лестницы. Вмешалась Намела и напомнила, как они объявили о своей помолвке. Потом вспомнили, как мисс Кулидж поднялась к себе в комнату и вернулась с папкой, набитой нотами, стала у двери, чтобы лучше видеть, и исполнила обычный репертуар сельской протестантской церкви. Пела она больше часу. Нельзя же было ее остановить. Во время исполнения Эстер и Рассел ушли с веранды и отправились в поле хоронить утонувшую свинью. Было свежо. Рассел рыл могилу, а Эстер держала фонарь. Тогда они и решили, что, даже, если влюбятся друг в друга, все равно им не пожениться — ведь он нипочем не расстанется с Мэйкбитом, а она нипочем не станет тут жить. Они снова поднялись на веранду, когда мисс Кулидж уже кончала петь, потом Рассел ушел, а все остальные отправились спать.
Рассказ этот вернул миссис Надд бодрость духа, и теперь ей казалось, что все хорошо. Остальных он развеселил, и, громко разговаривая и смеясь, они пошли в дом. Мистер Надд затопил камин и сел играть с Джоун в шашки. Миссис Надд достала коробку залежавшихся конфет. На улице поднялся ветер, и дом легонько поскрипывал, точно корпус корабля, когда ветер надувает паруса. И казалось, эта комната обещала еще долго оставаться для них для всех надежным и уютным пристанищем, а ведь наутро все они ее покинут.
ЕЩЕ ОДНА ЖИТЕЙСКАЯ ИСТОРИЯ
Обрисуйте мне стену в Вероне, затем — фреску над дверью. На переднем плане — цветущее поле, несколько желтых домиков или дворцов, а в отдалении — башни города. Справа по ступеням сбегает гонец в пурпурном плаще. В открытую дверь видна пожилая женщина, лежащая на кровати. Вокруг стоят придворные. А выше, на лестнице, дерутся два дуэлянта. Посреди поля принцесса венчает цветами то ли святого, то ли героя. На церемонию эту почтительно взирают, образуя круг, гончие псы и прочие животные, в том числе — лев. В дальнем левом углу — полоска зеленой воды, по которой плывет в гавань флотилия парусников. Высоко на фоне неба двое мужчин в придворном платье болтаются на виселице. У меня есть друг — он принц, и Верона его родина, однако жил он среди пригородных поездов, белых домиков с тисами в палисаднике, среди улиц и контор Нью-Йорка и носил зеленую фетровую шляпу и потертый плащ, туго перетянутый поясом и прожженный на рукаве.
Маркантонио Парлапьяно — или Буби, как его все звали, — был нищий принц. Он продавай швейные машины для одной миланской фирмы. Его батюшка лишился остатков своего достояния в венецианском казино, а достояние это было немалое. У Парлапьяно был замок под Вероной, но единственное, на что семья сохранила право, — это быть погребенными в фамильном склепе. Буби обожал отца, несмотря на эту бессмысленную растрату целого состояния. Однажды в Вероне он пригласил меня к старику на чай и держался при этом со старым игроком почтительно, без всяких выпадов. В роду у Буби одна из бабок была англичанка, и волосы были светлые, а глаза голубые. Он был высокий, худой, с огромным носом и манерами человека эпохи Возрождения. Перчатки он натягивал палец за пальцем, пояс плаща завязывал так туго, точно опасался, как бы не упала шпага, а фетровую шляпу надевал набекрень, словно это была широкополая шляпа с перьями. Когда мы познакомились, у него была любовница — поразительно красивая в умная француженка. Ему все время приходилось разъезжать по делам своей фирмы, и вот во время поездки в Рим он встретил Грейс Осборн, работавшую тогда в американском консульстве, и влюбился в нее. Она была прехорошенькая. По не обладала нужной гибкостью, что женщина более хитрая постаралась бы скрыть. Взгляды ее отличались реакционностью, и она была невероятная чистюля. Один ее враг, подвыпив, сказал как-то, что ради таких, как она, в мотелях и гостиницах заворачивают в целлофан стаканы и заклеивают санитарной лентой сиденье в туалете. Буби любил ее по многим причинам, но главным образом потому, что она была американкой. А он обожал Америку и был единственным из когда-либо встречавшихся мне итальянцев, который в Риме предпочитал ресторан отеля «Хилтон» всем остальным. Буби и Грейс обвенчались на Капитолийском холме и провели медовый месяц в «Хилтоне». Некоторое время спустя его перевели в Соединенные Штаты, и он написал мне с просьбой помочь ему подыскать жилье. Неподалеку от нас сдавали в аренду дом, и чета Парлапьяно приняла меры, чтобы снять его.
Я был в отъезде, когда Буби и Грейс прибыли из Италии. Встреча наша произошла на железнодорожной платформе Буллет-Парка однажды во вторник, в половине восьмого утра. Все было очень декоративно. Статисты — около сотни пригородных пассажиров, по преимуществу мужчины. И чего тут только не было — и железнодорожные пути, и стрелки, и пыхтенье локомотивов, и паровозные гудки, однако ощущение было такое, будто ты совершаешь некий ритуал, но не уезжаешь и не расстаешься. Утреннее освещение, казалось, определяло наши роли, и, поскольку всем нам предстояло вернуться засветло, ни у кого не возникало впечатления, будто отправляешься в путешествие. В этой атмосфере определенности, незыблемости Буби в своей зеленой фетровой шляпе и туго подпоясанном плаще выглядел как-то удивительно неуместно. Он громко выкрикнул мое имя, нагнулся и так обнял, что у меня кости затрещали, а потом смачно чмокнул в обе щеки. Я и представить себе не мог, как дико, нелепо и непристойно выглядело подобное приветствие на железнодорожной платформе в половине восьмого утра. Это было нечто из ряда вон выходящее. По-моему, никто не засмеялся. А несколько человек отвели взгляд. Один мой друг побелел как полотно. Не меньшую сенсацию произвело и то, что мы громко заговорили на языке, никак не похожем на английский. Это, видимо, показалось наигранным, бестактным и непатриотичным, но не мог же я сказать Буби, чтобы он заткнулся, или объяснить ему, что в Америке по утрам не беседуют — это нарушение некоего банального ритуала. В то время как мои друзья и соседи говорили о вращающихся косилках для лужаек и химических удобрениях, Буби восторгался красотами пейзажа, безупречностью американских женщин, прагматизмом американской политики и рассуждал о том, какой это ужас, если будет война с Китаем. Когда мы расставались на Мэдисон-авеню, он расцеловал меня. Надеюсь, что уж тут-то никто на нас не глазел.
Вскоре после этого мы пригласили чету Парлапьяно на ужин, чтобы познакомить с нашими друзьями. По-английски Буби говорил ужасно. «Могу я сесть на вас, чтобы побыть вместе?» — осведомлялся он у дамы, намереваясь всего лишь составить ей компанию. И тем не менее человек это был прелестный, и за живость и приятную внешность многое ему прощалось. Ни с одним итальянцем познакомить его мы не могли, поскольку ни одного не знали. В Буллет-Парке итальянцев живет немного, да и то в основном рабочие и домашняя прислуга. На самой верхней ступеньке находится семейство Де Карло — преуспевающие богатые подрядчики, по то ли в силу обстоятельств, то ли по воле случая они ни с кем не общались за пределами итальянской колонии. Словом, Буби оказался в несколько сложном положении.
Как-то в субботу утром он позвонил мне и попросил помочь ему сделать кое-какие покупки. Он решил купить джинсы. Он произнес «джиндзы», так что я не сразу понял, о чем речь. Через несколько минут он подъехал к моему дому и повез меня в местный магазин распродажи армейских и флотских товаров. Машина у него была с кондиционером, большая, сверкавшая хромом, и вел он ее, как истинный римлянин. Мы вошли в магазин, разговаривая по-итальянски. Услышав чужой язык, приказчик насупился, словно опасаясь, что магазин сейчас начнут грабить или ему подсунут фальшивый чек.
— Нам нужны джинсы, — сказал я.
— _Джиндзы_, - сказал Буби.
— Какой размер?
Мы с Буби принялись препираться, ибо ни он, ни я не знали его размера в дюймах. Приказчик вынул из ящика рулетку и вручил мне.
— Обмерьте его сами, — сказал он.
Я обмерил Буби и назвал приказчику размер. Приказчик швырнул на прилавок джинсы, но совсем не такие, какие имел в виду Буби. Отчаянно жестикулируя, он стал пространно объяснять, что ему хотелось бы джинсы помягче и посветлее. Тут из глубины лавки донесся голос хозяина — слова его гулко пролетели по каньону, образованному коробками с рабочими сапогами и клетчатыми рубашками:
— Скажи им, что ничего другого у нас нет. Там у них вообще в козьих шкурах ходят.
Буби все понял. Нос у него словно еще больше вытянулся — как всегда в минуты волнения. Он вздохнул. А мне прежде и в голову не приходило, что в Америке сиятельный вельможа мог пострадать за то, что он иностранец. В Италии мне доводилось сталкиваться с антиамериканскими настроениями, но они ни разу не проявлялись так грубо, к тому же я не принц. А в Америке на принца Парлапьяно смотрели всего лишь как на итальяшку.
— Большое спасибо, — сказал я и направился к двери.
— Откуда вы, мистер? — спросил меня приказчик.
— Я живу на Чилмарк-лейн, — сказал я.
— Я не про то, — сказал он. — Я интересуюсь, откуда вы из Италии.
Мы вышли из лавки и нашли джинсы, какие хотелось Буби, в другом месте, но я понял, что его как иностранца ждут в нашей стране всякие неожиданности. В отеле «Плаза» к нему могут отнестись как к принцу Парлапьяно, а в забегаловке «Чок Фулл О'Натс» никто даже не подойдет, чтобы помочь ему разобраться в меню.
Я не видел четы Парлапьяно около месяца; когда же мы снова встретились с Буби на железнодорожной станции, у меня создалось впечатление, что он за это время приобрел немало друзей, хотя говорил по-английски ничуть не лучше. Затем позвонила Грейс, сказала, что к ним приехали ее родители, и пригласила нас на коктейль. Было это в субботу днем, и, добравшись до их дома, мы обнаружили там человек двенадцать соседей — всем им было явно не по себе. Дело в том, что Буби назначил коктейль на непривычный для американцев час. Да и подавал он теплое кампари с леденцами. Я спросил у него по-английски, нельзя ли чего покрепче, а он в ответ спросил, устроит ли меня виски и какое. Я сказал — любое.
— Отлична — воскликнул он. — В таком случае я дает вам хлебное. Ведь хлебное виски — самое лучшее, да?
Я упомянул об этом лишь затем, чтобы показать, что и язык наш, и обычаи он знал весьма слабо.
Родители Грейс, ничем не примечательная пожилая пара, были из Индианы.
— Живем-то мы в Индиане, — объявила миссис Осборн, — но происходим от Осборнов, которые в семнадцатом веке поселились в Уильямсбурге, в штате Виргиния. Мой прапрадед по материнской линии служил в армии конфедератов офицером и был награжден генералом Ли. У нас есть свой клуб во Флориде. Мы все ученые.
— С мыса Кеннеди? — спросил я.
— Нет, из христианской науки.
Я переключился на мистера Осборна, который раньше торговал подержанными автомобилями, а теперь жил на пенсию. Он тоже завел волынку про свой клуб. У них-де там много миллионеров. Есть свое поле для гольфа на восемнадцать лунок, свои причалы для яхт, дипломированный врач-диетолог и очень строгая приемная комиссия. И, понизив голос, прикрыв рукою рот, добавил:
— Мы стараемся не принимать евреев и итальянцев.
Буби, стоявший возле моей жены, спросил:
— Могу я сесть на вас, чтобы побыть вместе?
И тотчас раздался голос тещи, хоть она и находилась в другом конце комнаты:
— Что это вы такое говорите, Энтони?
Буби потупился. Вид у него был беспомощный.
— Я спросил миссис Дюклоуз, — смущенно сказал он, — можно ли на нее сесть.
— Лучше помолчали бы, если не умеете говорить по-английски, — сказала миссис Осборн. — А то ведь вы изъясняетесь как зеленщик.
— Извините, — сказал Буби.
— Прошу вас, садитесь, — сказала моя жена, и он сел, но при этом нос у него стал словно бы еще длиннее. Он явно чувствовал себя оскорбленным. А нелепый коктейль меньше чем через час окончился.
Затем как-то вечером — было это в конце лета — Буби позвонил мне и сказал, что ему надо меня повидать, и я предложил ему приехать. Он прибыл по обыкновению в перчатках и в зеленой фетровой шляпе. Жена моя находилась наверху, и, поскольку она не очень жаловала Буби, я не стал ее звать. Я приготовил напитки, и мы сели в саду.
— Слушайте! — начал Буби. Он изъяснялся в повелительном наклонении. Вы меня слушайте. Грейс совсем помешался… Сегодня вечером ужин опаздывает. Я очень голодный, но если мой ужин непунктуальный, я теряет аппетит. Грейс очень хорошо это знает, но я приезжает домой — нет ужин. И кушать нечего. Она — в кухня, на сковородка что-то горит. Я очень вежливо объясняет ей, что мне нужно ужин пунктуальный. И знаете, что происходит?
Я знал, но мне показалось бестактным сказать, что я знаю. И я сказал:
— Нет.
— Вы даже представить себе не можете, — говорит он и прикладывает руку к сердцу. — Слушайте, — говорит он. — Она _плачет_.
— Женщины плачут по любому поводу, Буби, — сказал я.
— Только не европейские женщины.
— Но вы-то женились не на европейке.
— Я еще не все сказал. Сейчас начинается сумасшедший дом. Она плачет. И когда я спрашивает ее, почему она плачет, она говорит, она плачет потому, что она мог быть великая сопрано в опера, а стал моя жена.
Не думаю, чтобы звуки летнего вечера — вечера конца лета — в моей стране и в Италии существенно разнились, однако же в тот момент казалось, что это так. Из вечернего воздуха вдруг исчезла вся мягкость — ни светлячков, ни шепота ветра, — и насекомые в траве вдруг подняли такой тарарам — звуки были пронзительные, скрежещущие, словно взломщики точили свои инструменты. Все это создавало впечатление, что родная Верона находится где-то невероятно далеко.
— Опера! — воскликнул Буби. — «Ла Скала»! Это из-за меня она не выступает сейчас в «Ла Скала»! Она брал уроки пения, это правда, но ее же никто не приглашал на сцена. А теперь она сошел с ума.
— Очень многие американские женщины, Буби, считают, что брак помешал им сделать карьеру.
— Сумасшествие, — сказал Буби. Он даже по слушал меня. — Настоящее сумасшествие. Ну что тут сделать? Вы поговорите с ней?
— Не знаю, что это даст, Буби, но я попытаюсь.
— Завтра. Я приедет поздно. Вы поговорите с ней завтра?
— Да.
Он встал и принялся натягивать перчатки, палец за пальцем. Затем набросил на голову свою фетровую шляпу, словно это была шляпа с перьями, и спросил:
— В чем тайна мой шарм — оттого, что я такой невероятно восторженный?
— Не знаю, Буби, — сказал я, но при этом сочувствие к Грейс теплой волной захлестнуло меня.
— Все потому, что в моя жизненная философия я учитывает последствия и возможности. У Грейс не такая философия.
С этими словами он сел в свою машину и так резко рванул с места, что гравий разлетелся по всей лужайке.
Я выключил свет на первом этаже и поднялся в спальню, где моя жена читала.
— К нам заезжал Буби, — сказал я. — Я не стал тебя звать.
— Я знаю. Я слышала, как вы разговаривали в саду. — Голос ее задрожал, и я увидел, как по щеке покатились слезинки.
— Что случилось, дорогая?
— Ох, просто я считаю, что впустую растратила свою жизнь, — сказала она. — Ужасно, по совершенно впустую. Я знаю, ты не виноват, только, право же, слишком много я отдала тебе и детям. Я хочу вернуться в театр.
Тут мне придется пояснить насчет театральной карьеры моей супруги. Несколько лет тому назад группа любителей из числа наших соседей поставила «Святую Иоанну» Шоу. Маргарет играла там главную роль. Я в ту пору — не по прихоти, а по делам — находился в Кливленде и не видел спектакля, но уверен, что это было нечто выдающееся. Пьесу должны были играть дважды, и, когда в конце первого представления занавес опустился, публика встала и устроила овацию. Мне говорили потом, что Маргарет играла блестяще, незабываемо, от нее исходила магнетическая сила, она вся светилась. Вокруг спектакля поднялся такой шум, что нескольким нью-йоркским режиссерам и продюсерам настоятельно порекомендовали приехать на второе представление. И человека два-три согласились. Как я уже сказал выше, меня в это время там не было, но Маргарет рассказала мне. Что произошло. Утро занялось ослепительно яркое и холодное. Она отвезла детей в школу, затем вернулась и решила порепетировать, но из этого ничего не вышло, так как телефон непрерывно звонил. Каждый считал своим долгом сказать, какая в ней обнаружилась великая актриса. Часам к десяти небо стали затягивать тучи и задул северный ветер. В половине одиннадцатого начался снег, а к полудню разыгралась настоящая метель. В час дня школы закрылись и детей отправили по домам. А к четырем часам многие дороги уже не функционировали. Поезда опаздывали или вообще не ходили. Маргарет не смогла вывести машину из гаража, и две мили до театра ей пришлось проделать пешком. Никто из продюсеров или режиссеров, естественно, не сумел приехать, да и актеров явилось меньше половины, так что спектакль был отменен. Решили сыграть спектакль позже, но дофину надо было ехать в Сан-Франциско, театр был запродан другим организациям для других целей, а режиссеры и продюсеры, согласившиеся приехать, по здравом размышлении пришли к выводу, что едва ли стоит отправляться в такую даль. Так Маргарет никогда больше и не сыграла Иоанну. Вполне естественно, что она жалела об этом. Хвалебные отзывы, которыми ей прожужжали все уши, не один месяц звучали потом в ее мозгу. Манящие надежды не осуществились, и, как любой другой на ее месте, она, естественно, была глубоко разочарована.
На другой день я позвонил Грейс Парлапьяно и после работы поехал к ней. Она была бледная и выглядела несчастной. Я сказал, что Буби разговаривал со мной.
— С Энтони так трудно, — сказала она, — и я всерьез подумываю о том, чтобы развестись или по крайней мере разъехаться. Дело в том, что у меня довольно хороший голос, а он, видимо, считает, что я все это придумала ему назло, желая его унизить. Он утверждает, что я женщина избалованная, что мне все мало. Наш дом — единственный в округе, где полы не застелены бобриком, а когда я пригласила человека, чтобы он рассчитал мне стоимость покрытия полов, Энтони вышел из себя. Совершенно перестал собой владеть. Я знаю, что латиняне — люди эмоциональные: все говорили мне об этом еще до нашего брака, — но когда Буби выходит из себя, это просто страшно.
— Буби любит вас, — сказал я.
— У Энтони куча предубеждений, — сказала она. — Я иной раз думаю, что он слишком поздно женился. Например, я предложила вступить в местный клуб. Он мог бы научиться там играть в гольф, а вы знаете, сколько можно решить дел за игрой в гольф. Буби мог бы завязать немало выгодных деловых контактов, вступив в клуб, а он считает, что я говорю глупости. Он не умеет танцевать, а когда я предложила ему взять несколько уроков танцев, он опять сказал, что я говорю глупости. Я не жалуюсь, право же — нет. У меня, к примеру, нет мехового пальто, и я ни разу не требовала его у Буби, а вы прекрасно знаете, что я единственная женщина в округе, у которой нет мехового пальто.
Я неуклюже закончил беседу, так и не сумев внести ясность в сумятицу супружеских отношений моих друзей. Все мои слова были, конечно, ни к чему, и дело не пошло на лад. А о том, как развивались события, я знал от Буби, который каждое утро давал мне в поезде отчет. Он не понимал, что в Америке не принято, чтобы мужчины жаловались на своих жен, — это непонимание было глубоким и мучительным. Однажды утром на вокзале он подошел ко мне и сказал:
— Вы ошибается. Очень ошибается. В тот вечер, когда я сказал вам — она помешался, вы сказал мне — это пустяк. Теперь слушайте! Она покупает рояль, и она нанимает учитель пения. И все мне назло. Теперь вы понимаете, что она помешался?
— Нисколько Грейс не помешалась, — сказал я. — И ничего плохого нет в том, что она любит петь. Вы должны понять, что она хочет сделать карьеру вовсе не вам назло. Почти все женщины в нашей округе мечтают об этом. Маргарет три раза в неделю ездит в Нью-Йорк учиться актерскому мастерству, и я вовсе не считаю ее вредной или сумасшедшей.
— Американские мужчины не имеют характер, — сказал Буби. — Все они коммерсанты и мещане.
Я бы ударил его, если бы он не повернулся и не отошел от меня. Нашей дружбе явно наступил конец, и я почувствовал огромное облегчение, так как мне стали до смерти надоедать его рассказы о помешательстве Грейс, а что-либо изменить в его взглядах или как-то просветить его не представлялось возможным. В течение двух, а то и больше недель он не беспокоил меня, а потом однажды утром снова ко мне подошел. Лицо у него потемнело, нос вытянулся, и в манере держаться появилось что-то явно враждебное.
— Вот теперь вы согласится со мной, — сказал он мне по-английски, когда я расскажет, что она творит. Теперь вы увидит, какой она вредный. Он вздохнул и со свистом выпустил воздух сквозь зубы. — Она хочет давать концерт! — выкрикнул он, повернулся и пошел прочь.
Через несколько дней мы получили приглашение послушать Грейс у Эболинов. Миссис Эболин — это наша провинциальная муза. Благодаря своему брату, романисту У.Х.Тауэрсу, она приобрела знакомых в литературных кругах, а щедротами своего супруга — преуспевающего зубного хирурга довольно большую коллекцию картин. На стенах ее дома можно увидеть Дюфи, Матисса, Пикассо и Брака, но картины, подписанные этими именами, прескверные, а как муза миссис Эболин на редкость ревнива. Любую другую женщину с такими задатками назвали бы у нас в округе вульгарной плагиаторшей. Все картины написаны, конечно же, ею самой, и любой поэт, приезжающий на уик-энд к Эболинам, становится ее поэтом. Она выставит его на всеобщее обозрение, будет просить его почитать и даже разрешит вам пожать ему руку, но если вы попытаетесь сблизиться с ним или станете говорить с ним больше минуты-двух, она тут же встрянет с видом алчной собственницы и таким тоном прервет вас, точно застигла за кражей столового серебра. И вот Грейс, как я подозреваю, стала главным бриллиантом в ее короне. Концерт был назначен на воскресенье во второй половине дня; погода стояла чудесная, но поехал я с большой неохотой. Возможно, это повлияло на мое восприятие, но и все вокруг говорили, что Грейс пела ужасно. Она исполнила около дюжины песен — преимущественно на английском языке, преимущественно допотопных и о любви. Буби отчаянно вздыхал между номерами, и я знал: он считает, что все это Грейс задумала от безграничной своей злости — и складные стулья, и вазы с цветами, и горничные, ожидавшие, когда настанет время подавать чай. По окончании концерта Буби держался любезно — только нос у него стал поистине огромным.
Какое-то время мы не встречались, затем однажды вечером я прочел в местной газете, что Маркантонио Парлапьяно попал в автомобильную катастрофу на шоссе номер 67 и находится в Платнеровской больнице. Я тотчас поехал туда. Разыскав на этаже сестру, я спросил, где можно его найти, и она весело сказала:
— О, вы хотите видеть Тони? Бедный старина Тони! Тони ведь не спикает инглиш.
Он лежал в палате с двумя другими больными. У неге была сломана нога, выглядел он ужасно и чуть не плакал. Я осведомился, когда он предполагает вернуться домой.
— К Грейс? — переспросил он. — Никогда. Я туда никогда не вернется. Теперь у нее живут отец и мать. Они добиваются, чтобы мы разъехались. Так что я уезжает в Верона. Сажусь на «Коломбо» двадцать седьмого числа. — Он всхлипнул. — Знаете, о чем она меня просит? — сказал он.
— Нет, Буби. О чем же?
— Она просит, чтобы я переменил имя. — И он расплакался.
Я проводил его в порт и посадил на «Коломбо» — не столько потому, что такая уж была у нас дружба, сколько потому, что я люблю корабли и морские путешествия. Больше я его не видел. Конец этой истории имеет к нему не больше отношения, чем описанная мною стена в Вероне, но я вспомнил о Буби, когда произошло то, что читатель прочтет ниже, и я решил включить это в рассказ о нем. Дело было в Симферополе, что находится в шестидесяти милях от Ялты, в глубине материка, за Крымскими горами. Приехав с побережья на такси, я ждал самолета на Москву, и тут мне попался один американец. Мы оба, естественно, очень обрадовались возможности поговорить по-английски, тотчас отправились в ресторан и заказали бутылку водки. Мой новый знакомый работал инженером на заводе химических удобрений в горах и летел на родину в полуторамесячный отпуск. Мы сели у окна, выходившего на довольно пустынное летное поле. У нас в Штатах так выглядят частные аэродромчики, разбитые в пригородах главным образом для чартерных самолетов. Зал был радиофицирован, и молодой, очень чистый и певучий женский голос что-то объявлял по-русски. Что именно, я толком понять не мог, но, по-моему, Игоря Васильевича Крюкова просили подойти к билетной кассе «Аэрофлота».
— Сразу вспомнилась жена, — сказал мне мой новый знакомый. — Из-за этого голоса. Сейчас мы в разводе, но были женаты пять лет. Всем она была хороша. И смазливая, и аппетитная, и умная, и любила меня, и отлично готовила, и даже кое-какие деньжата имела. Собиралась стать актрисой, а когда ничего у нее не получилось, не разочаровалась, не озлобилась. Просто поняла, что не выдерживает конкуренции, и махнула на это дело рукой. Словом, она не из тех баб, которые потом принимаются ныть, будто отказались от блестящей карьеры. У нас была маленькая квартирка в Бейсайд, и жена стала искать поблизости работу, а поскольку она была натренированная — я хочу сказать, голос-то ведь у нее был поставлен, — ее взяли в Ньюаркский аэропорт делать объявления по радио. Голос у нес очень красивый — такой спокойный, задорный, певучий, и говорит она без всякой аффектации. Работала она сменами — по четыре часа, ну и делала всякие объявления по радио: «Пассажиров, вылетающих самолетом компании «Юнайтед» в Сиэтл, просят пройти к выходу шестнадцать!», «Мистера Генри Тэвистока просят подойти к билетной кассе компании «Америкэн»!», «Мистера Генри Тэвистока просят подойти к билетной кассе компании «Америкэн»!» По-моему, эта девушка сейчас объявляет нечто подобное. — Он мотнул головой в сторону громкоговорителя. — Работа у жены была отличная: она ведь была занята всего четыре часа в день, получала куда больше меня и располагала достаточным временем, чтобы и по магазинам походить, и обед приготовить, и проявить внимание к мужу, а она по этой части была большая мастерица. Ну, когда у нас на банковском счету накопилось тысяч пять, стали мы подумывать о том, чтоб завести ребенка и перебраться в пригород. К тому времени она работала в Ньюаркском аэропорту уже лет пять. И вот как-то вечером перед ужином сижу я, пью виски, читаю газету и вдруг слышу, она на кухне произносит: «Прошу пройти к столу! Ужин готов. Прошу пройти к столу!» Произносит этим своим певучим голосом, каким читает объявления в аэропорту; я обозлился и говорю: «Лапочка, не разговаривай со мной так таким голосом», а она снова: «Прошу пройти к столу!» — совсем как если б говорила: «Мистера Генри Тэвистока просят подойти к билетной кассе компании «Америкэн»!» Тогда я ей говорю: «Лапочка, у меня такое чувство, точно я сижу в аэропорту и жду самолета. Я хочу сказать, у тебя очень красивый голос, но ты говоришь как машина». Тут она мне отвечает этим своим тщательно модулированным голосом: «Боюсь, теперь уж ничего не поделаешь» — и улыбается этакой заученной сладенькой улыбочкой — так улыбаются служащие авиакомпаний, когда твой самолет задерживается на четыре часа, и ты не успеваешь пересесть на другой самолет, и тебе предстоит торчать целую неделю в Копенгагене. Тут мы сели ужинать, и, пока мы ужинали, она говорила со мной все тем же ровным, певучим голосом. У меня было такое ощущение, будто я ужинаю, а рядом крутится магнитофонная лента. Ну, после ужина мы посмотрели телевизор, потом она легла и кричит мне: «Прошу в постель! Прошу в постель!» Точно приглашает пассажиров, вылетающих в Сан-Франциско, пройти к выходу номер семь. Я лег, утешаясь мыслью, что наутро все наладится.
Так или иначе, вечером, вернувшись домой, я крикнул: «Привет, лапочка!» — или что-то в этом роде, а из кухни безликий голос произнес: «Прошу сходить на угол в магазин, купить мне тюбик «Пепсодента»! Прошу сходить на угол в магазин, купить мне тюбик «Пепсодента»!» Я прошел на кухню, сгреб жену в объятья, крепко расцеловал и сказал: «Да перестань же ты, детка, перестань». Она расплакалась, и я решил, что это, видимо, уже сдвиг в нужном направлении, но она все плакала и плакала и наконец сказала, что я бесчувственный, и жестокий, и все выдумываю — придираюсь к ее голосу, чтоб затеять ссору. Ну, прожили мы еще о полгода, но в общем-то это уже был конец. А я ведь любил ее. Она была такая чудесная, пока у меня не возникло это чувство, будто я тупой пассажир, один из сотен, толкающихся в зале ожидания, и меня направляют к нужному выходу на нужный мне рейс. Мы непрерывно ссорились, и я в конце концов ушел из дома, а она получила развод в Рино. Она по-прежнему работает в Ньюарке, и я, естественно, предпочитаю пользоваться аэропортом имени Кеннеди, но иногда мне приходится бывать в Ньюаркском аэропорту, и тогда я слышу, как она объявляет: «Мистера Генри Тэвистока просят подойти к билетной кассе компании «Америкэн»!..» И вот беда: я слышу ее голос не только в Ньюарке, а всюду — в Орли, Лондоне, Москве, Пью-Дели. Мне приходится много летать, и во всех аэропортах нашего огромного мира я слышу ее голос или голос, совсем такой же, как у нее, объявляющий, что мистера Генри Тэвистока просят подойти к билетной кассе. Найроби, Ленинград, Токио — всюду одно и то же, даже если я не понимаю языка, и я вспоминаю тогда, как я был счастлив те пять лет и какой она была прелестной молодой женщиной, правда прелестной, и думаю, какие странные вещи происходят с любовью. Не закажем еще бутылку водки? Я плачу. Мне дают здесь столько денег, что я не в состоянии все истратить, а с собой их увезти не могу.
ЖИТЕЛИ ПРИГОРОДА
Начать надо с того, что самолет, на котором Франсис Уид летел из Миннеаполиса в Нью-Йорк, попал в бурю. Небо сперва было мутно-голубое, а внизу сомкнуто лежали облака, так что земли не было видно вовсе. Потом за окнами замглился туман, и самолет влетел в белую тучу такой плотности, что на ней отражалось пламя выхлопа. Из белой туча стала серой, и самолет начало болтать. Франсису доводилось уже попадать в болтанку, но не в такую. Сидевший рядом пассажир вытащил из кармана фляжку и отпил. Франсис улыбнулся соседу, но тот отвел глаза, не собираясь ни с кем делиться своим успокоительным напитком. Самолет кидало вниз и в стороны. Плакал ребенок. Воздух в салоне был перегретый и спертый; левая нога у Франсиса затекла. Он раскрыл книжку, которую купил в киоске в аэропорту, но буря, свирепевшая снаружи, мешала сосредоточиться на чтении. За иллюминаторами было черно. Из выхлопных труб выпыхивал огонь, летели во тьму искры; а внутри тут абажуры, духота и шторы придавали салону несуразный густо домашний оттенок. Затем свет замигал и погас.
— Я ведь о чем всегда мечтал? — неожиданно произнес сосед. — Мечтал купить ферму в Нью-Гэмпшире и разводить мясной скот.
Стюардесса объявила, что сейчас будет произведена вынужденная посадка. Над всеми зримо распростер крылья Ангел Смерти; только ребенок не ощутил их взмаха. Стало тихо. Слышно стало, как пилот в кабине напевает: «У меня шесть пенсов, серебряных шесть пенсов. Как бы ухитриться и прожить на них весь век…»
Заглушив песенку пилота, взвыли гидравлические клапаны, вверху что-то визгнуло, как тормоза автомобиля, и самолет лег на брюхо среди кукурузного поля — тряхнуло так, что старик, сидевший впереди, застонал: «Ох, спина моя! Почки мои!» Стюардесса распахнула дверь, кто-то открыл аварийный задний люк, и в салон вошел отрадный шум продолжающегося существования, ленивый плеск и запах ливня. Один за другим они выскочили из самолета и рассыпались по полю кто куда, оберегая жизнь, молясь, чтобы не оборвалась ее нить. И нить не оборвалась. Когда стало ясно, что самолет не загорится и не взорвется, стюардесса и другие члены экипажа собрали пассажиров и повели под крышу ближнего сарая. Приземлились они неподалеку от Филадельфии, и вскоре вереница такси доставила их в город. «Как в войну на Марне», — проговорил кто-то; однако подозрительность, с которой многие американцы относятся к своим дорожным спутникам, почти вся и теперь осталась, как это ни удивительно.
В Филадельфии Уид сел в поезд. Доехал до Нью-Йорка, пересек его с юга на север и как раз поспел на электричку, которой пять вечеров в неделю ездил со службы домой.
В вагоне он сел рядом с Трейсом Бирденом.
— А знаете, — сказал он, — я сейчас с самолета, что чуть не разбился под Филадельфией. Мы сделали посадку на поле…
Он опередил и газеты и дождь, погода в Нью-Йорке стояла солнечная, тихая. Был конец сентября, день круглился и пахнул, как яблоко. Трейс выслушал рассказ без волнения. Да и откуда возникнуть волнению? Воспроизвести словами эту встречу со смертью Франсис был не в силах — тем более в электричке, идущей трущобными и солнечными предместьями, где в тесных садиках уже начинался сбор плодов. Трейс развернул газету, и Франсис остался один со своими переживаниями. На остановке Тенистый Холм он простился с Трейсом, сел в свой подержанный «фольксваген» и поехал домой.
Дом стоял на участке Бленхоллоу, стилем своим подражая коттеджам голландских поселенцев колониальных времен. Он был просторнее, чем кажется, когда подъезжаешь к нему. Общая комната была обширна и делилась на три части, как Галлия. В загибающейся влево части был длинный, на шестерых, стол со свечами и с фруктовой вазой посредине. Из открытой в кухню двери шел аппетитный запах и доносилось скворчанье: Джулия Уид готовила вкусно. Центром средней, самой большой, части служил камин. Справа были книжные полки и рояль.
Комната блистала чистотой и спокойным порядком, и в окна, выходящие на запад, еще тек ясный свет предосеннего солнца, прозрачный, как вода. Ничто здесь не было в забросе, глянец был на всем. На столике здесь не наткнешься на жестяную коробку с тугой крышкой, где внутри вместо сигарет — старая пуговица от рубашки и потускневший пятак. В камине не увидишь вчерашней золы. На рояле стояли розы, отражаясь в лакированной широкой крышке; на пюпитре — альбом шубертовских вальсов. Луиза Уид, девятилетняя хорошенькая девочка, смотрела в закатное окно. Ее младший брат Генри стоял рядом. Самый же младший, Тоби, присел у каминного ящика для дров и разглядывал на его отполированной меди выпуклые фигуры католических монахов, пьющих пиво. Франсис снял шляпу, положил газету; не то чтобы он сознательно любовался этой сценой — он вдаваться в созерцание не привык. Здесь было его гнездо, родное, созданное им, и он возвращался сюда с тем чувством облегчения и обновления сил, с каким всякое живое существо возвращается к себе домой.
— Привет, ребята, — сказал он. — Самолет, на котором я…
В девять вечеров из десяти ребята встречают отца радостно; однако сегодня они перессорились. Не успел Франсис досказать о самолете, как Луиза получает от Генри пинок ниже спины. Она оборачивается к нему с возмущенным: «У, проклятый!»
— Стыдно ругаться, — укоряет ее Франсис и совершает этим ошибку — прежде надо было одернуть Генри. Луиза вскидывается на отца: Генри — его любимчик, Генри всегда прав, а ее обижают, и никто не заступится; несчастная ее судьба навеки.
— Ты что дерешься? — поворачивается Франсис к сыну, но у того готово оправдание — она его ударила первая; она его в ухо ударила, а в ухо бить опасно. Да, ударила, гневно подтверждает Луиза. Да, в ухо, потому что он перемешал ей все тарелочки и чашечки. Врет она, говорит Генри. Не врет, говорит малыш Тоби, повернувшись от дровяного ящика. Генри зажимает ему рот рукой. Франсис оттаскивает Генри, но толкает ненароком малыша Тоби в ящик. Тоби плачет, а Луиза еще раньше заплакала. И тут выходит из кухни к столу Джулия Уид. Это женщина красивая, умная, и проседь в волосах ее не означает старости. Она словно не замечает происходящего.
— Здравствуй, милый, — безмятежно говорит она мужу. Чиркнув спичкой, зажигает все шесть свечей в этой юдоли слез. — Мойте руки, обед готов.
Простые эти слова действуют как боевой шотландский клич вождя на воинственных горцев. Схватка вспыхивает с новой яростью. Луиза тычет Генри кулаком в плечо. Генри не плакса, но сегодня он наигрался в софтбол до упада. Он разражается слезами. Малыш Тоби обнаруживает у себя в пальце занозу и подымает рев. Франсис громко заявляет, что устал, что чуть не погиб в катастрофе. Снова входит из кухни Джулия и, по-прежнему не обращая внимания на бедлам, просит Франсиса подняться наверх и позвать к столу старшую дочь, Элен. Франсис идет с охотой — это как возврат с передовой в штабную роту. Он собирается рассказать дочери про аварию, но Элен, лежа на кровати, читает «Тру ромэнс», и Франсис тут же отнимает журнал и напоминает ей, что запретил его покупать. Она не покупала, отвечает Элен. Ей дала Бесси Блейк, лучшая ее подружка. Все читают «Тру ромэнс». Отец Бесси читает «Тру ромэнс». Любая девочка в их классе читает «Тру ромэнс». Выразив сильнейшее отвращение к журналу, Франсис говорит затем, что все уже сидят за столом, — хоть, судя по шуму внизу, это не так. Вслед за отцом Элен спускается вниз. Горят свечи, Джулия заняла свое место, развернула на коленях салфетку. Ни Луиза, ни Генри еще не сели. Малыш Тоби ревет, уткнувшись носом в пол.
— Папа сегодня в аварию попал, — мягко говорит ему Франсис. — Вот послушай, Тоби, как это случилось. — Тоби продолжает реветь. — Если не сядешь за стол сейчас, — говорит Франсис, — то отправишься спать голодный.
Малыш поднимается с пола и, бросив на отца злой взгляд, убегает наверх к себе в детскую и хлопает дверью.
— О боже, — говорит Джулия и встает, чтобы идти за Тоби.
Она его вконец избалует, говорит Франсис. Тоби десять фунтов не добрал до положенного веса, говорит Джулия, и его надо усиленно питать. Не за горами холода, и он проболеет всю зиму, если не будет обедать. Джулия уходит наверх. Франсис и Элен садятся за стол. В погожий день зачитываться не следует, а Элен зачиталась до оскомины — и глядит на отца и на все вокруг блеклым взглядом. До нее не доходят слова о буре и аварии, потому что на Тенистый Холм не упало ни дождинки.
Возвращается Джулия с Тоби, вся семья садится, Джулия разливает по тарелкам суп.
— Не могу видеть эту противную толстуху, — говорит Генри, имея в виду Луизу. Все, кроме Тоби, ввязываются в перепалку, и она не утихает минут пять. Затем Генри подымает салфетку с шеи на лоб и ест из-под салфетки, в итоге рассыпав шпинат на рубашку. Нельзя ли давать детям обед пораньше? — спрашивает Франсис Джулию. У Джулии есть что ответить на этот вопрос. Готовить два обеда и дважды накрывать на стол она не может. Молниеносными ударами кисти Джулия набрасывает картину домашней каторги, сгубившей молодость ее, красоту ее и ум. Франсис просит понять его правильно: он чуть не погиб в авиационной катастрофе, и он не хочет, чтобы его встречало дома ежевечернее сражение. Теперь Джулия задета не на шутку. Голос ее дрожит. Никаких ежевечерних сражений нет и в помине. Обвинять в этом глупо и нечестно. До его прихода все было спокойно. Она умолкает, кладет вилку и нож и смотрит в тарелку, как в темную бездну. Она плачет.
— Бедная мамочка, — говорит Тоби; Джулия встает из-за стола, вытирая слезы салфеткой, и Тоби присоединяется к ней. — Бедная мамочка, — говорит он. — Бедная мамочка. — И они вдвоем уходят наверх. Потом и остальные покидают поле битвы, и Франсис выходит в сад покурить и подышать воздухом.
Сад у Уидов приятный — с дорожками, клумбами, скамейками. Закат почти догорел, но еще светло. После аварии, после сражения Франсис задумчиво притих и слушает вечерние звуки Тенистого Холма. «Объедалы! Мошенники! — гонит старый мистер Никсон белок от птичьих кормушек. — Сгиньте с глаз моих!» Дверь хлопнула. Играют в теннис у Бэбкоков на корте; подстригает кто-то траву. Затем Дональд Гослин, живущий в угловом доме, заиграл «Лунную сонату». Он занимался этим почти каждый вечер. Знать не желая бетховенских темпов, он играл ее rubato с начала до конца, превращая в излияние слезливой хандры, тоски и жалости к себе, — а тем и велик Бетховен, что чужд всего такого. Звуки разносились под деревьями вдоль улицы, как мольба о любви и нежности, обращенная к какой-нибудь горничной — незамужней, свежелицей ирландке, которая скучает по родному Голуэю и глядит на старые любительские снимки у себя в комнате под самой крышей.
— Юпитер, сюда, Юпитер, — позвал Франсис охотничьего пса Мерсеров. С растерзанной фетровой шляпой в зубах Юпитер рванулся через гряды помидоров.
Юпитер был здесь разительным отклонением от нормы. Его охотничьи азарт и резвость не вязались с Тенистым Холмом. Пес был угольно-черен, с длинной, чуткой, умной, шалой мордой. В глазах блестело озорство, голова была высоко поднята. Такие горделивые, с широким ошейником, собачьи головы встретишь в геральдике, на гобеленах; встречались они раньше и на ручках зонтиков и набалдашниках тростей. Юпитер рыскал где вздумается, разоряя мусорные ящики, корзины с хламом, срывая белье с веревок. Он вносил хаос в пикники и теннисные матчи, лаял у церкви Христа на людей в красных ризах, мешая воскресной процессии. По два и по три раза в день он проносился через розарий старого Никсона, круша кусты «Кондеса де Састагос» и оставляя за собой форменные просеки. А когда в сумерки по четвергам Дональд Гослин разжигал под вертелом огонь, Юпитер тут же учуивал поживу. Ничем нельзя было его прогнать — ни окриком, ни камнями, ни палкой. Его бравая геральдическая морда так и оставалась торчать у самой террасы. И стоило Дональду Гослину отвернуться за солью, как Юпитер впрыгивал на террасу, с легкостью сдергивал с вертела кусище вырезки и уносился — с обедом семейства Гослинов в зубах. Дни Юпитера сочтены. Не сегодня-завтра его отравит немец-садовник Райтсонов или кухарка Фаркерсонов. Даже старый мистер Никсон может подсыпать мышьяку в отбросы, до которых Юпитер лаком. «Юпитер, сюда, Юпитер!» — позвал Франсис, но пес пронесся мимо, терзая шляпу белыми зубами. Обернувшись к окнам дома, Франсис увидел, что Джулия сошла вниз и гасит свечи.
Джулию и Франсиса Уидов то и дело звали в гости. В Тенистом Холме Джулию любили, и она любила общество; ее общительность проистекала из вполне естественного страха перед одиночеством и непорядком. Свою утреннюю почту Джулия разбирала с волнением, ища в конвертах приглашения и обычно находя их; но она была ненасытна, и хоть сплошь забей неделю приглашениями, все равно во взгляде ее осталось бы нечто такое, словно Джулия прислушивалась к отдаленной музыке, — потому что и тогда бы ее беспокоила мысль, что где-то в другом месте вечер удался еще великолепней. С понедельника по четверг Франсис ограничивал ее порыв: оставлял вечера два свободных от приема гостей и хождения в гости; бывала иногда незанята и пятница, но уж по уикэндам страсть Джулии к общению несла Франсиса, как ураган — щепку. На следующий день после авиационной катастрофы им предстоял ужин у Фаркерсонов.
Франсис поздно приехал в этот день с работы; пока он переодевался, Джулия вызвала по телефону «няню», чтобы посидела с детьми, и скорей потащила мужа в машину. У Фаркерсонов собралась небольшая и приятная компания, и Франсис настроился славно провести вечерок. Напитки подавала гостям новая прислуга, черноволосая, с бледным лицом. Оно показалось Франсису знакомым. Память эмоциональная, память чувств была у Франсиса чем-то остаточным, как аппендикс. Он не развивал ее в себе. Дым костра, сирень и прочие ароматы не будили в нем никаких нежных чувств. Он отнюдь не страдал неспособностью уйти от прошлого; пожалуй, изъян его состоял как раз в том, что уход от прошлого ему так удавался. Допустим, он эту прислугу видел у других хозяев или же в воскресенье на улице; но почему, однако, она застряла в памяти? Она была круглолицей, даже луноликой, как бывают ирландки и нормандки, но не настолько уж красивой, чтобы запомниться ему. Определенно, он видел ее где-то при особых обстоятельствах. Он справился о ней у хозяйки. Нелли Фаркерсон сказала, что наняла ее через агентство, что она родом из Нормандии, из Тренона — небольшого селения с церковью и ресторанчиком; Нелли побывала там, когда ездила во Францию. Нелли принялась рассказывать о своих поездках за границу, но Франсис уже вспомнил. Было это в конце войны. Прибыв на пересылочный пункт, он получил вместе с другими увольнительную на три дня в Тренон. На второй день они пошли в поле смотреть, как будут всенародно наказывать молодую женщину, которая во время оккупации жила с немецким комендантом.
Было прохладное осеннее утро. С пасмурных небес на перекресток грунтовых дорог падал удручающе серый свет. С возвышенности было видно, как тянутся к морю облака и холмы, монотонно схожие друг с другом. Привезли ту женщину — она сидела на телеге, на треногом табурете. Сойдя с телеги, она слушала с опущенной головой, как мэр читает обвинительный акт и приговор. На лице ее застыла та слепая полуулыбка, за которой корчится на дыбе душа. Когда мэр кончил, она распустила волосы, рассыпала по спине. Седоусый, маленького роста человек остриг ее большими ножницами, бросил волосы на землю. Взбив пену в миске, обрил ее затем опасной бритвой наголо. Подошла крестьянка, стала расстегивать ей платье, но обритая, оттолкнув ее, разделась сама. Стащила через голову сорочку, кинула наземь и осталась в чем мать родила. Раздались насмешливые возгласы женщин; мужчины молчали. На губах обритой была все та же притворная и жалобная улыбка. От холодного ветра ее белая кожа стала гусиной, соски напряглись. Насмешки постепенно стихли, их пригасило сознание чего-то общечеловеческого. Одна из толпы плюнула на нее, но ненарушимое какое-то величие наготы продолжало ощущаться. Когда толпа смолкла, опозоренная повернулась, плача теперь, и — голая, в чулках и черных сбитых туфлях — пошла по дороге прочь от селения… Круглое белое лицо немного постарело, но сомнений не было — разносила коктейли и затем подавала обед та самая, наказанная на распутье дорог.
Война теперь казалась такой давней, мир, в котором за причастность карали смертью или пыткой, словно бы ушел в далекое прошлое; Франсис потерял связь с однополчанами. Поделиться с Джулией рискованно. Никому нельзя сказать. Расскажи он сейчас за обедом эту историю, выйдет не только по-человечески нехорошо, но и не в тон. Общество, собравшееся тут, как бы молча и единодушно согласилось отбросить прошлое, войну — условилось, что в мире нет ни тревог, ни опасностей. В летописи хитросплетенных человеческих судеб эта необычная встреча нашла бы свое место, но в атмосфере Тенистого Холма вспоминать такое было дурным тоном, бестактностью. Подав кофе, нормандка ушла, но эпизод этот распахнул память и чувства Франсиса — и оставил их распахнутыми. Вернувшись с Джулией к себе в Бленхоллоу, он остался за рулем машины, чтобы отвезти домой женщину, сидевшую с детьми.
Обычно с детьми сидела старая миссис Хенлейн, и он удивился, когда из дверей на освещенную веранду вышла юная девушка. Остановилась там, пересчитала свои учебники. Она хмурилась и была прекрасна. На свете много красивых девушек, но Франсис осознал сейчас разницу между красивым и прекрасным. Не было на этом лице места всяким милым родинкам, пятнышкам, изъянцам, шрамикам. В мозгу Франсиса точно раздался могучий музыкальный звук, разбивающий стекло, и его пронизала боль узнавания, — странная, сильнейшая, чудеснейшая в жизни. И все исходило от девушки, от сумрачно и юно сдвинутых бровей, и было как зов к любви. Проверив свои книги, она сошла с веранды и открыла дверцу машины. Щеки ее мокро блестели под фонарем. Она села, захлопнула дверцу…
— Вы у нас не были раньше, — сказал Франсис.
— Нет. Я — Энн Мэрчисон. Миссис Хенлейн больна.
— Наверно, дети вас затеребили?
— Нет, нет. — И в слабом свете от приборного щитка он увидел ее печальную улыбку, обращенную к нему. Она тряхнула головой, высвобождая из воротника жакетки свои светлые волосы.
— Вы плакали?
— Да.
— Но это не связано с вашим дежурством у нас?
— Нет, нет, не связано. — Голос ее звучал тускло. — Тут нет секрета. Весь наш поселок знает. Мой папа — алкоголик, он сейчас звонил из какого-то бара и ругал меня, обзывал распущенной. Он звонил как раз перед приходом миссис Уид.
— Вам можно посочувствовать.
— О господи! — Она всхлипнула и заплакала, повернувшись к к Франсису. Он обнял ее, она плакала, уткнувшись в его плечо и вздрагивая, и от этого еще живей ощущалась гибкость, ладность ее тела, отделенного лишь такой тонкой прослойкой одежды. Вздрагивания стали тише, и это до того напоминало содрогания любви, что, теряя голову, Франсис грубо прижал Энн к себе. Она отстранилась.
— Я живу на Бельвью авеню, — сказала она. — Отсюда надо вниз по Лансинг-стрит до железнодорожного моста.
— Хорошо. — Он включил стартер.
— У светофора поверните влево… А теперь вправо — и прямо к полотну.
Путь лежал через рельсы, к реке, на улицу, где жила полубеднота, где от домов с островерхими крышами и резными карнизами веяло неподдельной и гордой романтикой, хотя домики эти мало могли дать уюта или уединения — слишком тесны они были. Темнела улица, и, взбудораженный печальным изяществом и прелестью девушки, он въехал туда, словно нырнул в самую глубь подспудного воспоминания. Лишь крыльцо одного из домов светилось вдалеке.
— Вон там я и живу, — сказала Энн.
Подъехав и остановив машину, он увидел за стеклом крыльца тускло освещенную переднюю со старомодной стоячей вешалкой.
— Ну вот и приехали, — сказал он и подумал, что у человека молодого нашлись бы другие слова.
Все так же держа свою стопку учебников, она обернулась к Франсису. В глазах у Франсиса стояли слезы вожделения. Решительно — без грусти — он открыл дверцу, обошел машину, распахнул правую дверцу. Взял Энн за руку, сплетя ее пальцы со своими, взошел вместе с ней на две бетонные ступеньки перед калиткой, прошел узкой дорожкой через палисадник, где еще цвели и горько-сладко пахли в темноте розы, георгины, ноготки, не тронутые легкими утренниками. У крыльца она отняла руку, повернулась и быстро поцеловала его. Поднялась на крыльцо и закрыла за собой дверь. Погас свет на крыльце, затем в передней. Секундой позже зажглось боковое окно наверху и осветилось дерево с еще не опавшей листвой. Две-три минуты — и она уже легла, и свет потух везде.
Когда Франсис вернулся домой, Джулия спала. Он растворил второе окно и лег в постель, чтобы предать забвению этот вечер, — но как только закрыл глаза, уснул, в мозг вошла та девушка, свободно проникая через запертые двери и наполняя все отсеки своим светом, своим ароматом, музыкой своего голоса. Он плыл с ней через Атлантический океан на «Мавритании», жил с ней затем в Париже. Очнувшись, он встал и выкурил сигарету у открытого окна. Вернулся в постель и стал отыскивать в уме что-нибудь желанное, но такое, чем можно заняться во сне никому не в ущерб, и нашел — лыжи. Сквозь дремоту перед ним выросла гора в снегах. Вечерело. Вокруг радовал глаза простор. За спиной внизу была заснеженная долина, ее обступили лесистые холмы, и деревья рябили белизну, как негустая меховая ость. Холод глушил все звуки, только лязгал железно и громко механизм подъемника. Свет на лыжне делался все синей, и с каждой минутой труднее было правильно выбирать повороты, оценивать наст, примечать — на густо-синем уже снегу — обледенелости, проплешины, глубокие сугробы сухой снежной пыли. Он скользил с горы, соразмеряя скорость с рельефом ската, оглаженного льдами первого ледникового периода, — и ревностно отыскивая выход в простоту чувств и положений. Смерклось, и он со старым другом пил «Мартини» в грязном пригородном баре.
Утром снежная гора ушла, а живая память о Париже и «Мавритании» осталась. Вчерашнее внедрилось не на шутку. Он обдал тело душем, побрился, выпил кофе и опоздал на семь тридцать одну. Только подрулил к станции, как электричка отошла, и он глядел вслед упрямо уходящим вагонам, точно вслед капризной возлюбленной. Дожидаясь электрички восемь ноль-две, он стоял на опустевшей платформе. Утро было ясное; утро легло лучистым световым мостом через путаницу переживаний. Он был в лихорадочно приподнятом настроении. Образ девушки словно связывал его с миром таинственными и волнующими узами родства. Автостоянка уже заполнялась, и он заметил, что машины, прибывшие с возвышенности за Тенистым Холмом, белы от инея. Этот первый четкий признак осени радостно взбодрил его. По среднему пути шел поезд, ночной экспресс из Буффало или Олбани, и на крышах головных вагонов он увидел ледяную корку. Пораженный небывалой ощутимостью, телесностью всего, он улыбался пассажирам за стеклами вагона-ресторана — они ели яичницу, вытирали салфетками губы, проезжали. Сквозь свежее утро тянулись спальные купе с измятыми постелями, как вереница гостиничных окон. И в одном из этих спальных окон Франсис увидел чудо: неодетую красавицу, расчесывавшую золото волос. Она проплыла через Тенистый Холм как видение, и Франсис проводил ее неотрывным взглядом. Затем на платформу поднялась старая миссис Райтсон и заговорила с ним.
— Вас уже, наверно, удивляет, что я третье утро подряд езжу в город, — сказала она, — но из-за этих гардин я сделалась настоящей пассажиркой. В понедельник привезла из магазина, а во вторник съездила обменяла их на другие, а сегодня еду обменивать взятые во вторник. В понедельник я взяла как раз что мне нужно — шерстяные драпри с вытканными розами и птицами, — но дома обнаружила, что не подходят по длине. Я обменяла вчера, а привезла домой — опять не та длина. Теперь я молюсь господу, чтобы у драпировщика нашлась нужная длина. Вы ведь знаете мой дом и какие в моей гостиной окна и можете понять всю сложность проблемы. Не знаю, что мне и делать с этими окнами.
— А я знаю, что вам делать, — сказал Франсис.
— Что же?
— Замазать их черной краской изнутри — и заткнуться.
Миссис Райтсон ахнула; Франсис твердо поглядел на нее с высоты своего роста, давая понять, что это не обмолвка и не шутка. Миссис Райтсон повернулась и пошла прочь, уязвленная настолько, что даже захромала. А Франсисом опять владело удивительное ощущение, точно струящийся, переливающийся свет, — он представлял, как расчесывает свои волосы Венера, проплывая теперь через Бронкс. «Сколько, однако, уже лет я не грубил так — с намерением, с удовольствием», — подумал он, трезвея. Бесспорно, среди его знакомых и соседей есть яркие, одаренные люди, но есть и немало скучных, глупых, а он прислушивается ко всем ним с равным вниманием. Это у него не любовь к ближнему, а неразборчивость, он спутал одно понятие с другим — и путаница губит все. Спасибо девушке за бодрящее чувство независимости.
Пели птицы — последние дрозды и кардиналы. Небо блестело, как эмалевое. Даже запах краски от утренней газеты обострял его вкус к жизни, и мир, простиравшийся вокруг, был, безусловно, раем.
Если бы Франсис верил в духов и богов любви — в амуров с луками, в каверзы Венеры и Эрота — или хотя бы в любовные напитки, колдовские зелья, привороты, лунную ворожбу, то мог бы этим объяснить теперешний горячечный подъем и обостренность ощущений. Он был достаточно наслышан об осенней, о поздней любви и явно столкнулся с ней теперь лицом к лицу, но в его чувстве не было ничего осеннего. Ему хотелось резвиться в зеленых лесах, пить из одного бокала, утолять любовный зуд вовсю.
Его секретарша, мисс Рейни, пришла сегодня с опозданием — она три раза в неделю заходила с утра к психиатру. «А любопытно, что бы психиатр посоветовал мне», — подумал Франсис. Но ведь вместе с девушкой в жизнь его снова входила как бы музыка. Однако сознание того, что эта музыка может привести его прямиком в окружной суд, на скамью подсудимых, как насильника, резко остудило его радость. Со стены его укорял пляжный снимок — четверо его детей на Веселом Мысу глядят, смеясь, в объектив фотокамеры. На печатном бланке его фирмы был изображен Лаокоон, и фигуры жреца и сыновей в удушающих змеиных кольцах полны были самого глубокого смысла.
В перерыве он сидел в кафе с Пинки Трейбертом, и тот угостил его парочкой неприличных анекдотов. В разговорах его друзья держались уровня земного и нещепетильного, но он знал — обнаружься только, что он посягнул на школьницу-няню, и карточный домик нравственности рухнет на него, на Джулию и на детей тоже. Он поискал в памяти, нет ли в недавней хронике Тенистого Холма какого-нибудь сходного примера, и не нашел ничего. За все те годы, что он жил здесь, не было ни одного развода, ни даже семейного скандала. Все шло беспорочней и благопристойней, чем в самом царстве небесном. Простившись с Пинки, Франсис завернул к ювелиру и купил браслет для Энн. Сколько счастья доставила ему эта секретная покупка, как важничали и комичны были продавцы, как душисто веяло от женщин, проходивших за спиной! На Пятой авеню, взглянув на Атланта, гнущего плечи под грузом Вселенной, Франсис подумал, что тяжко это — всю жизнь держать себя, телесного, живого, в однажды надетых шорах.
Он не знал, когда снова увидится с Энн. Он приехал домой, храня браслет во внутреннем кармане. Открыл дверь и в передней увидел ее. Она стояла спиной к нему и обернулась на стук двери, одарив его открытой и любящей улыбкой. Безупречность ее красоты ослепила его, как светозарный день после грозы. Он обхватил ее, прижался губами к губам, а она вырывалась, но долго вырываться ей не пришлось — послышался голосок невесть откуда взявшейся Гертруды Флэннери: «О, мистер Уид…»
Гертруда была перекати-поле, а не девочка. От рожденья в ней сильна была тяга к странствиям и открытиям, и усидеть дома с любящими родителями было ей невмоготу. Люди, не знавшие семейства Флэннери, по бродячим повадкам Гертруды заключали, что дома у нее вечный раздор и пьяные свары. Но они ошибались. Обтрепанные одежки Гертруды свидетельствовали лишь о ее победе над усилиями матери одеть девочку тепло и опрятно. Говорливая, тощая и немытая, Гертруда странствовала по Бленхоллоу из дома в дом; ее влекло к младенцам, животным, детям ее возраста, подросткам и, реже, взрослым. Открываете вы утром переднюю дверь — на крыльце у вас сидит Гертруда. Входите в ванную побриться — и натыкаетесь там на Гертруду. Заглядываете в кроватку малыша — там пусто; оказывается, Гертруда увезла его в коляске в соседний поселок. Она была услужлива, вездесуща, честна, голодна и преданна. Домой ее приходилось выпроваживать. Засиживалась она безбожно. «Иди домой, Гертруда», — слышалось вечер за вечером то в одном, то в другом доме. «Иди же домой, Гертруда». «Тебе пора домой, Гертруда». «Опоздаешь к ужину, Гертруда». «Я полчаса назад тебе сказала — иди домой, Гертруда». «Твоя мама будет беспокоиться, Гертруда». «Иди домой, Гертруда, иди домой».
Бывает, складки человечьих век покажутся жесткими, точно из обветренного камня, а глаза глянут так пристально и люто, что просто теряешься. Франсис бросил на Гертруду взгляд, странный, нехороший, и та испугалась. Франсис порылся в кармане — руки его дрожали — и вынул четверть доллара. «Иди домой, Гертруда, иди домой и никому не говори, Гертруда. Не го…» Он задохнулся и поспешно ушел в комнату, а сверху голос Джулии уже торопил его одеваться и ехать.
Мысль, что позднее сегодня он повезет Энн Мэрчисон домой, золотой нитью прошила весь вечер, и Франсис хохотом встречал тупые остроты и утер слезу, когда Мейбл Мерсер сообщила ему, что у нее умер котенок, — и позевывал, вздыхал, покряхтывал, потягивался, как всякий, кто нетерпеливо ждет свидания. Браслет лежал в кармане. В ноздрях у Франсиса был запах травы, и он под шумок разговоров прикидывал, где укромней будет поставить машину. В особняке старого Паркера никто не живет, и подъездная аллея служит «приютом влюбленных». Таунсенд-стрит упирается в тупик, и можно заехать туда, за последний дом. Проулок, что раньше соединял Элм-стрит с рекой, весь зарос кустарником, но он гулял там с детьми и помнит, как въехать и укрыть машину в зарослях.
Уиды прощались с хозяевами последние; вчетвером они стояли в прихожей, и хозяева не скрывали от них своего супружеского счастья.
— Она моя богиня, — говорил муж, прижимая к себе жену. — Она мое синее небо. Шестнадцать лет живем, а я и теперь кусаю ее в плечи. Чувствую себя с ней Ганнибалом, берущим перевалы Альп.
Уиды ехали домой молча. Дома Франсис не вышел из машины, не выключил мотор.
— Ставь в гараж, — сказала Джулия, открывая дверцу. — Я сказала няне, что в одиннадцать ей можно будет уйти. Кто-нибудь уже подвез ее домой.
Джулия ушла в дом, а Франсис остался сидеть в темноте. Придется, значит, испытать все, что достается человеку, одуревшему от любви: и злую похоть, и ревность, и досаду, выжимающую слезы, и даже презрение к себе, к этой жалкой своей позе — положил локти на баранку, уронил глупую голову на руки… В юности Франсис был завзятым бойскаутом, и, помня наставления той поры, он на следующий день рано ушел со службы и сыграл несколько партий в сквош, но только сильнее возбудил себя игрой и душем, лучше бы уж сидеть в конторе. Когда он приехал домой, подмораживало, воздух резко пахнул холодами. В доме царила необычная суета. Дети были в лучших своих нарядах, и когда Джулия сошла вниз, на ней было бледно-лиловое, цвета лаванды, платье и бриллиантовое «солнце». Она объяснила, в чем дело. В семь часов приедет мистер Хаббер снимать их для семейной рождественской открытки. Она уже вынула из шкафа синий костюм Франсиса и синий галстук — на этот раз фотография будет цветная. Джулия была оживлена и весела. Она любила эти праздничные ритуалы.
Франсис пошел наверх переодеться. Он устал за день и устал томиться. Он присел на край постели, думая об Энн Мэрчисон и чувствуя, что изнемогает. Его неодолимо потянуло выразить себя наперекор розовому абажуру на туалетном столике Джулии. Он подошел к конторке, взял листок бумаги и стал писать. «Дорогая Энн, люблю тебя, люблю, люблю…» Никто этого письма не прочтет, и он писал, не сдерживаясь и употребляя такие обороты, как «райское блаженство» и «гавань любви». Он глотал слюну, вздыхал, дрожал. Джулия позвала его вниз — и такая пропасть разверзлась между его фантазией и вещественным миром, что у него болезненно дернулось сердце.
Джулия и дети стояли на веранде; фотограф с помощником установили двойную батарею мощных ламп, чтобы отобразить семью Уйдов и архитектурные красоты парадного крыльца. Жители Бленхоллоу, едущие с поздней электрички, притормаживали и глядели, как Уидов снимают; некоторые махали им и окликали приветственно. Полчаса пришлось Уидам улыбаться и увлажнять языком губы, прежде чем мистер Хаббер удовлетворился. От жарких ламп на морозце пахло жестяной затхлостью; наконец их выключили, и у Франсиса в глазах еще долго рябило.
Потом, когда Франсис с Джулией пили кофе в гостиной, раздался звонок в дверь. Джулия пошла открыть и вернулась с Клейтоном Томасом. Она дала как-то его матери билеты в театр, и щепетильная Элен Томас прислала теперь сына с деньгами. Джулия пригласила Клейтона выпить чашку кофе.
— Пить кофе не буду, — сказал Клейтон, — а зайти зайду на минутку. — Он поздоровался с Франсисом и неуклюже опустился на стул.
Отца его убили на войне, и ущербленность безотцовщины окружала Клейтона, как облако. Такое впечатление, возможно, объяснялось тем, что Томасы были здесь единственной семьей, где недоставало фигуры; все другие семьи Тенистого Холма были в полном производительном комплекте. Клейтон учился на втором или на третьем курсе колледжа, они с матерью жили одни в большом доме, который Элен Томас надеялась продать. У Клейтона в прошлом не все было гладко. Подростком, украв деньги, он убежал из дому и добрался до Калифорнии, прежде чем его настигли. Он был высокий, некрасивый, носил роговые очки и говорил басом.
— Когда у вас начинается семестр? — спросил Франсис.
— Я не вернусь в колледж, — сказал Клейтон. — Матери нечем за меня платить, и нет смысла пыжиться. Вот устроюсь на работу, и снимем квартиру в Нью-Йорке, если удастся продать дом.
— А не жаль будет покинуть Тенистый Холм? — спросила Джулия.
— Нет, — сказал Клейтон. — Не люблю я его.
— Это почему же? — спросил Франсис.
— Не могу одобрить многого тут, — очень серьезно сказал Клейтон. — Танцевальных клубных вечеров, например. В прошлую субботу я заглянул туда к самому концу и вижу: мистер Грэннер заталкивает миссис Майнот в стеклянный шкафчик для призов. Оба были пьяны. Не одобряю я пьянства.
— В субботний вечер простительно, — сказал Франсис.
— И все эти уютные гнездышки отдают липой, — сказал Клейтон. — Забивают люди себе жизнь дребеденью. Я думал над этим, и, по-моему, главная беда тут в том, что у Тенистого Холма нет будущего. Вся энергия тратится на то, чтобы сохранять Тенистый Холм в неизменности — ограждать от нежелательных лиц и так далее, — и здешняя концепция будущего сводится к постоянному росту числа электричек и вечеринок. Это, я думаю, нездоровая концепция. Думаю, что людям нельзя без большой мечты о будущем. Людям нельзя без грандиозной мечты.
— Как жаль, что вам приходится бросить колледж, — сказала Джулия.
— Я хотел учиться на богословском факультете, — сказал Клейтон.
— Вы к какой церкви принадлежите? — спросил Франсис.
— Я принадлежу к унитариям, теософам, трансценденталистам, гуманитариям, — сказал Клейтон.
— Кажется, Эмерсон был трансценденталист, — сказала Джулия.
— Я имею в виду английских трансценденталистов, — сказал Клейтон. — Американские все — дубы.
— А на какую работу рассчитываете? — спросил Франсис.
— Я бы хотел работать в издательстве, — сказал Клейтон, — да только все мне говорят, что ничего не выйдет. А меня как раз это интересует. Я пишу большую стихотворную драму о добре и зле. Дядя Чарли, возможно, устроит меня в банк, служба там будет мне на пользу. Она меня дисциплинирует. Мне придется еще много потрудиться над выработкой характера, отучить себя от жутких привычек. Я слишком много говорю. Надо бы наложить на себя обет молчания. Замолчать на целую неделю, приструнить себя. Я подумывал уединиться в каком-нибудь епископальном монастыре, да только я не верю в догмат троицы.
— А с девушками знакомство водите? — спросил Франсис.
— У меня есть невеста, — сказал Клейтон. — Конечно, при моей молодости и безденежье трудно рассчитывать на то, чтобы к этому относились серьезно, уважали и так далее, но я летом немного заработал на стрижке газонов и купил ей изумруд — искусственный. Мы с Энн Мэрчисон поженимся, как только она окончит школу.
Франсиса передернуло. И точно серым светом, идущим из померкшей души, одело все — Джулию, Клейтона, стулья — и показало во всей их настоящей тусклости. Точно погожий день вдруг заволокся мглой.
— Мы создадим с ней большую семью, — продолжал Клейтон. — У Энн отец — горький пьяница, и у меня тоже были в жизни передряги, и мы поэтому хотим иметь много детей. О, мистер и миссис Уид, Энн чудесная, и у нас с ней столько общего. У нас одни и те же вкусы. Мы с ней и рождественские открытки в прошлом году, не сговариваясь, одинаковые выбрали, и у нас обоих аллергия к помидорам, и брови у обоих сросшиеся. Ну, спокойной ночи.
Джулия проводила его до дверей. Когда она вернулась, Франсис сказал, что Клейтон лоботряс и ломака и от него дурной запах.
— Ты уж чересчур, — сказала Джулия. — Он ведь мальчик еще, надо быть к нему снисходительнее. Ты и в других случаях, я замечаю, становишься невыдержан и нетерпим. Миссис Райтсон пригласила весь Тенистый Холм к себе на годовщину, а нас не пригласила.
— Жаль, жаль.
— А сказать, почему не пригласила?
— Скажи.
— Потому что ты ее оскорбил.
— Так ты знаешь, оказывается?
— Мне Джун Мастерсон сказала. Она стояла сзади.
Джулия прошла мимо дивана мелкими шажками; Франсис знал, что эти шажки у нее — признак гнева.
— Да, я оскорбил ее, Джулия, и притом намеренно. Не терплю я ее «годовщин» и рад, что она не позовет нас больше.
— А об Элен ты подумал?
— При чем тут Элен?
— Именно миссис Райтсон решает, кого приглашать на балы.
— И Элен, чего доброго, не станут приглашать?
— Да.
— Об этом я не подумал.
— Конечно, где тебе подумать! — воскликнула она, погружая кинжал по рукоять в эту щелку в его броне. — Меня дико бесит глупая твоя бездумность, которая калечит всем жизнь.
— Я еще никому не искалечил жизни.
— В Тенистом Холме все решает миссис Райтсон, уже сорок лет решает. И в таком обществе, как здешнее, ты смеешь распоясываться, позволять себе наглости, вульгарности и оскорбления.
— Манеры у меня самые светские, — сказал Франсис, пытаясь придать разговору шутливый оборот.
— Черт бы побрал твои манеры, Франсис Уид, — бросила Джулия ему в лицо, точно плевок. — Я годами создавала то общественное положение, которое мы здесь занимаем, и я не стану молча смотреть, как ты его разрушаешь. Когда ты поселился здесь, то понимал ведь, что нельзя будет жить пещерным медведем.
— Должен же я выражать свои симпатии и антипатии.
— Антипатии можно скрывать. А не ляпать по-ребячьи, что и когда вздумается. Если не хочешь, чтобы общество сторонилось тебя, как прокаженного. То, что все нас приглашают, не с неба свалилось. То, что у Элен столько подруг и друзей, не с неба свалилось, а создано мной. А понравится тебе субботние вечера проводить в киношке? А понравится тебе все воскресенья торчать в саду, сгребая гнилые листья? А понравится тебе, если твоя дочь будет вечерами сидеть у окна и слушать, как играет музыка на балу, куда ее не пригласили? А понравится тебе… — И тут Франсис сделал рукой движение, не столь уж, в конце концов, необъяснимое, — ибо от слов Джулии вырастала между ними такая мертвяще глухая стена, что он задохнулся, и ударил ее в лицо. Она шатнулась, но секундой позже словно успокоилась. Пошла наверх, в спальню. И дверью не хлопнула. Когда через несколько минут Франсис вошел туда, она укладывала чемодан.
— Джулия, прости меня.
— Это не имеет уже значения, — ответила она. Присев на корточки у чемодана, она плакала.
— Да ты куда собралась?
— Не знаю. По расписанию в одиннадцать шестнадцать есть электричка. Поеду в Нью-Йорк.
— Никуда ты не поедешь.
— Оставаться здесь я не могу. Это мне ясно.
— Я прошу прощения за инцидент с миссис Райтсон и за…
— Не в миссис Райтсон дело.
— А в чем же?
— Ты меня не любишь.
— Нет, люблю.
— Нет, не любишь.
— Я люблю тебя, Джулия, и я хочу, чтобы у нас было, как раньше, чтобы была нежность, и веселье, и тайна, но в доме у нас так людно теперь.
— Ты меня ненавидишь.
— Нет, Джулия, нет.
— Ты и сам не знаешь глубины своей ненависти. Она, видимо, подсознательная. Ты не понимаешь, как ты ко мне жесток.
— Жесток?
— Этими жестокостями твое подсознание выражает свою ненависть ко мне.
— Какими жестокостями?
— Я терпела их, не жалуясь.
— Назови их.
— Ты не сознаешь, что делаешь.
— Назови же их.
— Твоя одежда.
— То есть?
— То есть твоя манера разбрасывать всюду свою грязную одежду, чтобы этим выразить подсознательную ненависть ко мне.
— Не понимаю.
— Грязные носки, грязные пижамы, и грязное белье, и грязные рубашки! — Она встала с корточек, приблизила к нему лицо; глаза ее сверкали, голос звенел от волнения. — Я говорю о том, что ты так и не приучился ничего вешать, класть на место. Так все и оставляешь на полу, чтобы унизить меня. Ты это нарочно! — Она упала на постель и зарыдала.
— Джулия, милая! — сказал он, но, чуть только коснулся ее плеча, она вскочила.
— Оставь меня. Я должна уехать. — Она прошла мимо него к шкафу, вынула оттуда еще платье. — Я не беру ничего из подаренного тобой. Оставляю и жемчуг и норковый жакет.
— Ох, Джулия!
Она стояла, нагнувшись к чемодану, — такая беспомощная в своем самообмане и неведении, что его замутило от жалости. Она не знает, как бездольна станет ее жизнь без него. Не знает, как томителен бывает рабочий день для женщины. Не знает, что ее знакомства почти все связаны с ее положением жены и дамы — и оборвутся тут же. Не знает, как ездить, жить в гостиницах, не смыслит в денежных делах.
— Джулия, никуда я тебя не пущу! Ты просто не понимаешь, что стала от меня зависима.
Она вскинула голову и, закрыв лицо руками, переспросила:
— Это я-то от тебя зависима? Я не ослышалась? А кто говорит тебе, когда вставать и когда ложиться? Кто готовит тебе, Франсис Уид, кто убирает за тобой, принимает и угощает твоих друзей? Если бы не я, ты ходил бы в засаленном галстуке и в изъеденном молью костюме. Без меня ты был один как перст и будешь один как перст. Когда моя мама спросила тебя, кому с твоей стороны послать свадебное приглашение, большой ты ей список составил? Четырнадцать человек еле наскреб.
— В Кливленде я был приезжим, Джулия.
— А сколько твоих друзей пришло тогда в церковь? Два человека!
— В Кливленде я был приезжим, Джулия.
— Раз я не беру норку, — сказала она спокойно, — ты лучше сдай ее обратно на хранение. И в январе срок уплаты по страховке за жемчуг. Адрес прачечной и телефон прислуги — у меня в конторке. Надеюсь, ты не ударишься без меня в пьянство, Франсис. И не попадешь ни в какую беду. А случится большая беда — тогда позовешь меня.
— Родная моя, не уезжай! — сказал Франсис. — Не уезжай, Джулия! — Он обнял ее.
— Что ж, придется, видно, мне остаться и заботиться о тебе еще какое-то время, — сказала она.
Утром в электричке Франсис увидел, что через вагон прошла Энн Мэрчисон. Он удивился: он не знал, что школа ее в городе; но в руке у нее были книжки — очевидно, она едет в школу. Удивление замедлило его реакцию, но затем он неловко встал с места и двинулся за ней. Их успело уже разделить несколько человек, но впереди шла — она. Вот подождала, пока откроют дверь; вот мотнуло на повороте, и она оперлась рукой о стенку тамбура; вот вошла из тамбура в вагон. Он прошел за ней и этот вагон, и половину следующего и лишь тогда окликнул: «Энн! Энн!» — но она не обернулась. Перейдя в третий вагон, она села там с краю. Он подошел, стремясь к ней и теплея всем нутром, он положил руку на спинку скамьи — уже от этого прикосновения стало горячо сердцу, — наклонился, хотел заговорить и увидел, что это не Энн, а постарше кто-то и в очках. Франсис неторопливо прошел дальше, в другой вагон, покраснев от смущения и от куда глубже ранящей мысли, что вся его здравая оценка реальности поставлена под сомнение. Ведь если он путает людей, то где гарантия, что его жизнь с Джулией и дети — что это столь же вещественно, реально, как его греховные мечты о Париже, как палый лист, запах травы и свод ветвей в «приюте влюбленных»?
Во второй половине дня Джулия напомнила по телефону, что они сегодня ужинают в гостях. А вскоре затем позвонил Трейс Бирден.
— Слушай, дружище, — сказал Трейс. — Тут миссис Томас просила. Знаешь, паренек ее, Клейтон, не устроится никак. Может, посодействуешь? Позвони Чарли Беллу — он ведь тебе обязан, — замолви словцо, и, я думаю, Чарли…
— Трейс, мне очень жаль, — сказал Франсис, — но за Клейтона я хлопотать не стану. Он законченный лоботряс. Звучит грубо, но это факт. Всякое сделанное ему добро обернется потом неприятностью. Он лоботряс закоренелый, и никуда от этого не денешься, Трейс. Устроим его — все равно через неделю уволят. Проверенный факт. Мне горько это, Трейс, но, чем хлопотать за Клейтона, я бы скорей счел себя обязанным предостеречь людей — тех, которые в память отца хотели бы, естественно, помочь сыну. Я бы счел себя обязанным предостеречь их, что он — вор…
Когда он положил трубку, вошла миссис Рейни.
— Я увольняюсь, мистер Уид, — сообщила она, подойдя к столу. — Если необходимо, я могу остаться у вас до семнадцатого, но мне предложено дивное место, и я хотела бы уволиться как можно скорей.
Она вышла, и Франсис остался один на один с сознанием того, какую свинью подложил сейчас Клейтону Томасу. Со стены дружно смеялись дети, снимок блестел всеми яркими красками лета. Франсис вспомнил — на пляже там они встретили волынщика, и тот за доллар сыграл им боевую песнь шотландской Черной Стражи. А дома опять он застанет Энн. Опять убьет вечер в гостях у радушных соседей, перебирая в уме глухие улочки, тупики и подъездные аллеи нежилых особняков. И ничем не унять муки — ни детским смехом, ни игрой с детьми в софтбол. Перед ним встала вся цепь впечатлений — авария самолета; новая прислуга Фаркерсонов; Энн, обиженная пьяницей отцом, — которые неотвратимо привели его к этой беде. Да, он в беде. Однажды в северных лесах, возвращаясь с речки, где ловил форель, он заблудился, и теперь его угнетало то же чувство, что как ни бодрись, ни крепись, ни храбрись и ни упорствуй, а все равно не найти в густеющих сумерках тропу, с которой он сбился. Запахло ночным лесом. Этот тусклый запах был невыносим, и Франсис понял отчетливо, что достиг точки, где придется сделать выбор.
Можно пойти к психиатру, как мисс Рейни. Можно пойти в церковь — спасаться от похоти исповедью. Можно сходить здесь на Манхаттане в «датское массажное заведение» — знакомый коммивояжер дал как-то адресок. Можно овладеть Энн силой — или же надеяться, что случай спасет от этого. И можно напиться. От жизни, от плоти своей не уйдешь; он, как всякий мужчина, создан быть отцом тысяч— и какой кому вред от свидания, если оно позволит и ему и Энн радостней взглянуть на мир? Нет, это ложный ход мыслей, надо вернуться к первому варианту, к психиатру. У него был записан телефон врача, чьими услугами пользовалась мисс Рейни; он позвонил и попросил безотлагательно принять его. На службе он усвоил напористый тон, и, хотя секретарша врача сказала, что на ближайшие недели все уже заполнено, Франсис настоял на том, чтобы его приняли сегодня же, — и был записан на пять часов.
Здание, где обретался психиатр, почти все было занято кабинетами зубных и иных врачей, и в коридорах веяло конфетными запахами полосканий и памятью былой боли. Характер Франсиса формировался на решениях, принимаемых самостоятельно и в одиночку. Прыгнуть в воду с высокого трамплина; повторить, не струсив, смелый фортель; быть чистоплотным, не опаздывать, не лгать, не делать гадостей… Отказ от этой одинокой самостоятельности означал крушение его понятий о силе характера. Он был растерян, ошеломлен до отупения. Местом его теперешнего miserere mei Deus была врачебная приемная, каких множество. Отдавая символическую дань прелестям домашнего уюта, ее уставили цветочными горшками, статуэтками, кофейными столиками и развесили гравюры с изображениями засыпанных снегом мостов и летящих гусей, хотя не было здесь — в этой грубой пародии на семейный очаг — ни детей, ни супружеского ложа, ни даже кухонной плиты, и в неприемные часы здесь было пусто, и зашторенные окна выходили на темный вытяжной колодец двора. Франсис назвал секретарше свое имя и адрес — и увидел, что сбоку возник и направляется к нему полисмен.
— Стойте как стояли, — сказал полисмен. — Не двигайтесь. Руки держите как держали.
— Мне кажется, тут все в порядке, — начала секретарша. — Мне кажется, и так…
— А мы проверим, — сказал полисмен и принялся охлопывать костюм Франсиса, не спрятано ли у него там что? Пистолеты? Ножи? Ломик? Ничего не обнаружив, полисмен ушел, а секретарша, волнуясь, стала извиняться:
— По телефону ваш голос звучал очень возбужденно, мистер Уид, а один из пациентов доктора угрожал его убить, и мы вынуждены принимать меры предосторожности. Пожалуйста, пройдите в кабинет.
Франсис толкнул дверь докторского логова, раздался перезвон электрического колокольчика. Войдя, Франсис тяжело опустился в кресло, высморкался, полез в карман за сигаретами, за спичками, все равно за чем, и сказал хрипло, со слезами на глазах:
— Я влюбился, доктор Герцог.
Тенистый Холм неделю-полторы спустя. Электричка семь четырнадцать уже прошла, в домах кое-где кончили обедать, и тарелки уже в посудомоечной машине. Вечереет. Благополучие поселка, экономическое и моральное, висит на тонкой ниточке; но в вечернем этом свете ниточка держится, не рвется. Дональд Гослин снова терзает «Лунную сонату». Marcato ma sempre pianissimo! А Гослин точно мокрую банную простыню выжимает, но горничная не внемлет. Она пишет письмо Артуру Годфри. В подвале своего дома Франсис Уид сооружает кофейный столик. Доктор Герцог прописал столярную работу в качестве лечебного средства, и простая арифметика размеров, безгрешный дух свежего дерева действуют на Франсиса и впрямь успокоительно. Франсис обрел утешение. Наверху плачет малыш Тоби — от усталости. Поплакав, он снимает с себя бахромчатую курточку, ковбойскую шляпу, перчатки, расстегивает ремень, весь в золоте и рубинах, в патронташиках с серебряными пулями и кобурах, спускает подтяжечки, сбрасывает ковбойку и джинсы и, присев на кровать, стягивает сапожки. Свалив всю эту сбрую в кучу, он идет к шкафу и снимает с крючка свой космический костюм. Влезть в узкие длинные штаны непросто, но он влезает. Пристегнув к плечам волшебный плащ и встав на приступку кровати, он раскрыливает руки и летит на пол; шлепается он так, что по всему дому слышно, — но Тоби увлечен полетом.
— Иди домой, Гертруда, иди домой, — говорит миссис Мастерсон. — Я уже час назад велела тебе идти домой, Гертруда. Тебя давно ждут ужинать, мама будет тревожиться. Иди домой!
У Бэбкоков распахивается дверь, и на террасу выскакивает раздетая миссис Бэбкок, а за ней вдогонку голый муж. (Их дети — в школе-пансионе, а от соседей террасу заслоняет живая изгородь.) Они проносятся по террасе и скрываются за кухонной дверью, затмив красой и пылкостью всех нимф и сатиров с венецианских фресок. Срезая последние розы в саду, Джулия слышит, как старый мистер Никсон кричит на белок: «Жулье! Объедалы! Сгиньте с глаз!» Садом проходит горемыка кот, страждущий духовно и физически. На голову его напялена кукольная соломенная шляпка, на туловище — кукольное платье, застегнутое на все пуговицы, и торчит из подола длинный мохнатый хвост. Кот на ходу брезгливо отряхивает лапы, точно от воды.
— Кис, кис, кис, — зовет Джулия. — Кис, кис, бедная кисонька.
Но кот косится на нее скептически и ковыляет дальше. Последним является Юпитер, круша помидорные грядки, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки. Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы.
МОНТРАЛЬДО
Когда я в первый раз совершил кражу у «Тиффани», шел дождь. На одной из Сороковых улиц в магазине дамских украшений я купил кольцо с фальшивым бриллиантом. Затем под дождем дошел до «Тиффани» и попросил показать мне кольца. У продавца был чрезвычайно высокомерный вид. Я перебрал шесть или восемь колец с бриллиантами. Стоили они от восьмисот до девяти тысяч долларов. Одно кольцо, стоившее три тысячи, показалось мне совсем таким, как подделка, лежавшая у меня в кармане. Я принялся разглядывать его; тут какая-то немолодая женщина — насколько я понял, их постоянная покупательница — подошла к другому концу прилавка. Продавец кинулся к ней, а я мигом подменил кольцо. Затем крикнул: «Спасибо большое, я подумаю!» «Как вам будет угодно», — высокомерно процедил продавец, и я вышел из магазина. Все оказалось проще простого. Затем я отправился на бриллиантовый рынок на одной из Сороковых улиц и продал кольцо за тысячу восемьсот. Никто меня ни о чем не спросил. Тогда я пошел в агентство «Кук» и там узнал, что «Конте ди Сальвини» отплывает в Геную в пять часов. На дворе стоял август, и мест на пароходах, отправлявшихся через океан на восток, было сколько угодно. Я взял каюту первого класса и, когда пароход отчаливал, уже обосновался в баре. Официально бар, конечно, не был еще открыт, но обслуживавший его молодой парень дал мне стакан с мартини, чтобы поддержать мои силы, пока мы не выйдем в открытое море. У «Сальвини» был на редкость пронзительный гудок — его наверняка можно было услышать даже в центре, только кто же торчит в центре в августе в пять часов дня?
Вечером у автомата с бегущими лошадками я познакомился с миссис Уинуор и ее пожилым супругом. Супруга скоро свалила морская болезнь, а мы с миссис Уинуор предались усладам незаконной любви. Тайные записочки, звонки по телефону от чужого имени, наигранное безразличие и то, что начиналось, стоило нам очутиться за закрытой дверью моей каюты, — по сравнению со всем этим моя кража бриллиантового кольца казалась детской затеей. После Гибралтара мистер Уинуор пришел в себя, но мы восприняли это лишь как вызов и продолжали свои игры у него под носом. Расстались мы в Генуе; там я купил подержанный «фиат» и двинулся вниз по побережью.
В Монтральдо я прибыл через несколько дней к вечеру. Остановился я там лишь потому, что устал вести машину. Полукруглая бухта лежала зажатая между высокими скалами; вдоль пляжа тянулись кафе и кабины для переодевания. В поселке было две гостиницы — «Гранд-отель» и «Националь», — но мне что-то ни одна из них не пришлась по вкусу, и официант в кафе посоветовал мне снять комнату в вилле на скале. Добраться туда, сказал он, можно либо по крутой извилистой дороге, либо по каменной лестнице, состоявшей, как я позже выяснил, из ста двадцати семи ступенек, которые вели из сада позади виллы вниз, в поселок. Я сел в машину и поехал по извилистой дороге. Скалы заросли розмарином, и на розмарине сушилось под солнцем белье всего поселка. У входа в виллу плакатик на пяти языках оповещал, что тут сдаются комнаты. Я позвонил, и кряжистая, воинственного вида служанка открыла дверь. Звали ее, как я узнал, Ассунта. И все время, пока я жил там, вид у нее был воинственный. К примеру, даже направляясь по церковному проходу к причастию, она шла с таким выражением лица, точно вот сейчас ударом кулака собьет с ног священника и сделает из служки лепешку. Итак, она объявила, что может предоставить мне комнату, если я уплачу за неделю вперед, и мне пришлось тут же раскошелиться, иначе она не пустила бы меня на порог.
Дом был в самом плачевном состоянии, но побеленная комната, в которую Ассунта меня провела, находилась в маленькой башенке, и сквозь разбитое окно открывалась панорама моря. Единственной роскошью здесь была газовая плитка с одной конфоркой. Ни уборной, ни водопровода не было — мыться приходилось водой, которую доставали из колодца в дырявой банке из-под мармелада. Я был здесь явно единственным постояльцем. В первые же минуты моего пребывания на вилле, пока Ассунта расхваливала целительность морского воздуха, я услышал во дворе ворчливый, аристократический голос, звавший нас. Я сошел по лестнице впереди служанки и представился пожилой даме, стоявшей у колодца. Она была маленькая, худенькая, очень живая и изъяснялась на таком высокопарном языке римских аристократов, что я невольно подумал, уж не пытается ли она заморочить мне голову своей высокой культурой и положением в обществе, чтобы я не обратил внимания на то, что платье на ней — рваное и грязное.
— Я смотрю, у вас золотые часы, — сказала она. — У меня такие же золотые. Вот видите, у нас уже есть кое-что общее.
Служанка повернулась к ней и сказала:
— Чего несете, чертова дура!
— Но ведь это же правда. И у джентльмена и у меня — золотые часы, возразила старушка. — На этой почве между нами может возникнуть симпатия.
— Ух, до чего надоела, — сказала служанка. — Гореть вам — не сгореть.
— Спасибо тебе, спасибо, свет очей моих, сокровище мое, — произнесла старушка и направилась к двери в дом.
А служанка, уперев руки в бока, заорала ей вслед:
— Ведьма! Жаба! Свинья!
— Спасибо тебе, спасибо, премного тебе благодарна, — сказала старушка и вошла в дверь.
Вечером в кафе я решил расспросить про синьорину и ее служанку, и официант оказался весьма осведомлен. Синьорина, сказал он, происходит из благородной римской семьи, откуда она была изгнана из-за романа с человеком не ее круга. Она уже пятьдесят лет живет затворницей в Монтральдо. Ассунту привезли сюда из Рима, чтобы она обслуживала синьорину — была ей donna di servizio. Но теперь все ее услуги сводятся к тому, что она ходит в поселок и приносит пожилой даме немного хлеба и вина. Ассунта обобрала ее до нитки — вытащила из ее комнаты даже кровать — и держит старушку на вилле как пленницу. Оба заведения в поселке — и «Гранд-отель» и «Националь» — были вполне комфортабельные и удобные. Почему же я не переехал туда, а продолжал оставаться в этой развалюхе?
Я остался из-за вида, а также потому, что старая дама и чокнутая служанка возбудили мое любопытство. Ссориться они начинали с самого утра. Ассунта грубила и поносила хозяйку. Синьорина отвечала ей с изысканным сарказмом. Впечатление это производило удручающее. Мне захотелось выяснить, в самом ли деле старушку держат как пленницу, и, увидев ее около полудня одну во дворе, я спросил, не хочет ли она проехаться со мной в Тамбуру, ближайший поселок на побережье. Она ответила на своем изысканном римском диалекте, что была бы в восторге разделить мое общество. Ей хочется починить часы — те самые, золотые. Часы эти очень ценные и красивые, и она может доверить их только одному человеку. А он живет в Тамбуре. Пока мы говорили, подошла Ассунта.
— Зачем это вам понадобилось ехать в Тамбуру? — спросила она старушку.
— Я хочу починить мои золотые часы, — ответила та.
— Никаких золотых часов у вас нет, — заявила Ассунта.
— А ведь это правда, — сказала старушка. — У меня больше нет золотых часов, хотя были. У меня были золотые часы и золотой карандашик.
— Так зачем же ехать в Тамбуру: раз у вас нет часов, значит, нечего и чинить, — сказала Ассунта.
— Ты права, свет моих очей, мое сокровище, — сказала старушка и вошла в дом.
Большую часть времени я проводил на пляже и в кафе. Фортуна курорта, видимо, закатывалась. Официанты жаловались, что дела идут плохо, но, впрочем, они всегда жалуются. От моря пахло снастями и какой-то тухлятиной. Я то и дело с тоской вспоминал великолепные дикие пляжи моей родины. Правда, Гей-Хэд, насколько мне известно, опускается в море. Монтральдо же опускалось, так сказать, духовно: волны моря словно подтачивали поселок, высасывая из него жизненные силы. Море лежало белесое, свет был яркий, но не сверкающий. От Монтральдо исходило ощущение застоя, уединения, опустошенности, а я такую атмосферу терпеть не могу, ибо разве не должен дух человеческий обостренно сверкать, как бриллиант? Волны шептали что-то по-французски и по-итальянски — время от времени звучало словцо на диалекте, — но как-то вяло, бессильно.
Однажды днем на пляже появилась на редкость красивая женщина с мальчиком, я сказал бы, лет восьми и с итальянкой, одетой во все черное, явно прислугой. Они несли сумки для бутербродов с маркой «Гранд-отеля», и я подумал, что мальчик, видимо, живет преимущественно в гостиницах. На него жалко было смотреть. Служанка достала из сетки игрушки. Все они были не для его возраста. Ведерко для песка, лопаточка, несколько формочек, надувной мяч и пара старомодных водяных крыльев. Я подумал, что мамаша, растянувшаяся на одеяле с американским романом в руках, видимо, в разводе с мужем и что скоро она будет сидеть со мной в кафе и потягивать коктейли. Поставив перед собой такую цель, я поднялся и предложил мальчику поиграть в мяч. Он пришел в восторг оттого, что у него появился компаньон, но он не умел ни бросать мяч, ни ловить. И тогда, прикинув, что бы могло ему понравиться, я спросил, поглядывая на мамашу, не хочет ли он, чтобы я построил ему замок из песка. Он сказал, что да, хочет. Я соорудил водяной ров, затем крепостную стену с замысловатой лесенкой, затем сухой ров, затем зубчатую стену с бойницами для пушек и несколько круглых башенок с парапетами. Я трудился с таким упорством, точно и вправду возводил неприступную крепость, и, когда дело было сделано, на каждой башне водрузил флаг из конфетной обертки. По наивности я счел, что создал нечто прекрасное, так считал и мальчик. Но когда я обратил внимание мамаши на мое творение, она сказала лишь: «Andiamo». Служанка подобрала игрушки, и они ушли, оставив меня, взрослого мужчину, в чужой стране, у замысловатого замка из песка.
Главным событием дня в Монтральдо был концерт, который давал оркестр в четыре часа дня. Это был подарок муниципалитета. Оркестр выступал в деревянной раковине в турецком стиле, изрядно потрепанной морскими ветрами. Музыканты порой играли в костюмах, а порой в купальных трусах, и число их день ото дня менялось, но исполняли они всегда одно и то же — старинные мелодии американского джаза. Не думаю, чтобы они так уж увлекались историей джаза. Просто нашли, наверно, в каком-нибудь сундуке старые аранжировки и пристрастились к ним. Играли они комично, в ускоренном темпе — словно для танцоров на старомодной танцульке. «Мармеладная труба», «Китайчонок», «Тигровый рэг», «Мимолетная любовь» — как трогали сердце эти старые-престарые джазовые мелодии, звучавшие в пропитанном солью воздухе. Оканчивался концерт в пять, после чего большинство музыкантов, уложив в футляры свои инструменты, отправлялись в море ловить сардину, а купальщики возвращались в кафе и в поселок. Мужчины, женщины и дети на берегу, мелодии джаза, плетенки из морской травы и сумки со съестным на пляже с куда большей силой создавали у меня впечатление легендарного рая, чем классические пейзажи Италии. Итак, я ходил вместе с остальными в кафе и однажды познакомился там с лордом и леди Рокуэлл, которые пригласили меня к себе на коктейль. Вас может удивить, почему я вдруг столь напыщенно величаю их. А все очень просто: дело в том, что мой отец был официантом.
Он не был обычным официантом — он работал в большом отеле, в зале, где были ужины с танцами. Однажды ночью, выведенный из терпения пьяным хамом, он ткнул его лицом в блюдо с макаронами и ушел домой. Профсоюз на три месяца отстранил его от работы, зато он в известной мере стал героем, и, когда вернулся в отель, его поставили обслуживать банкеты, и он подавал грибы королям и президентам. Он повидал весь свет, но я иной раз сомневаюсь, видел ли свет его — разве что рукав его красного фрака да мягкое красивое лицо, освещенное снизу свечами, когда он склонялся над столом. Жил он, должно быть, все равно как за стеклянной стеной, которая прозрачна лишь с одной стороны. Я порой вспоминаю о нем, когда смотрю какую-нибудь пьесу Шекспира, где пажи и стражники выходят слева и застывают у дверей, как костюмированное свидетельство того, что дело происходит в Венеции или в Арденнском лесу. Вы едва видите их лица, они не произносят ни слова, как и мой отец, который в конце ужина, когда начинались речи, исчезал, подобно пажу на сцене. Я обычно говорю, что он работал в гостиничном деле по административной линии, но в действительности-то он был официантом, официантом, обслуживавшим банкеты.
У Рокуэллов было много народу, и я ушел около десяти. С моря дул жаркий ветер. Потом мне кто-то сказал, что это был сирокко. Ветер дул из пустыни, и это действовало так гнетуще, что ночью я несколько раз вставал выпить минеральной воды. В море гудел пароход, давая знать, что попал в туман. Утро тоже оказалось туманное и душное. Пока я готовил кофе, Ассунта и синьорина начали утреннюю перебранку. Ассунта по обыкновению завела свое: «Свинья! Сука! Ведьма! Уличная грязь!» А усатая пожилая дама, выглядывая из распахнутого окна, ответствовала ей: «Дорогая! Любимая! Да благословит тебя бог! Спасибо тебе, спасибо». Я стоял в дверях, держа в руке чашечку с кофе и от души желая, чтобы они выбрали для своих препирательств другое время дня. Перепалка прекратилась, пока синьорина ходила вниз за хлебом и вином. Затем все началось сначала: «Ведьма! Жаба! Жабища! Ведьмища!» — и так далее. А пожилая дама ответствовала: «Сокровище мое! Свет очей моих! Самая моя драгоценная! Свет моей жизни!» — и так далее. За этим последовала настоящая драка — прямо война из-за куска хлеба. Я увидел, как Ассунта больно ударила старушку ребром руки. Та рухнула на ступеньки и застонала: «Ай! Ай!» Но даже стоны звучали у нее выспренне. Я бегом пересек двор и подскочил к распростертой старой женщине. Ассунта запричитала:
— Я не виновата! Я не виновата!
А старушке, видимо, было очень больно.
— Прошу вас, синьор, — сказала она, — прошу вас, приведите мне, пожалуйста, священника!
Я подхватил ее на руки. Она была не тяжелее ребенка, и от одежды ее пахло землей. Я поднялся с ней по ступенькам в комнату с высоким потолком, где фестонами висела паутина, и опустил свою ношу на диван. Ассунта следовала за мной по пятам, причитая:
— Я не виновата!
А я пошел отсчитывать сто двадцать семь ступенек вниз, в поселок.
В воздухе плыли клочья тумана, но ветер, дувший из Африки, был горячий, как воздух в духовке. В доме у священника не оказалось никого, однако я обнаружил его в церкви — он подметал пол. Я волновался — ждать мочи не было, но чем больше я волновался, тем медленнее двигался священник. Сначала ему надо было поставить метлу в чулан. Дверь чулана рассохлась и не желала закрываться, и он потратил уйму времени, пытаясь ее закрыть. Потеряв терпение, я вышел наружу и стал ждать его на паперти. Прошло полчаса, прежде чем он собрался, а потом, вместо того чтобы двинуться к вилле, мы пошли дальше в поселок искать служку. Наконец какой-то парень, натягивая на ходу грязный кружевной стихарь, вышел к нам, и мы двинулись в гору, к вилле. Священник через каждые десять ступенек садился отдыхать и сидел так долго, что я успевал выкурить сигарету. Потом еще десять ступенек — и снова отдых, и где-то на середине лестницы я уже начал сомневаться, доберемся ли мы вообще до верха. Лицо священника из красного стало багровым, прерывистое дыхание с шумом вылетало из его груди. Наконец мы прибыли ко входу в виллу. Служка раскурил кадильницу, и мы вошли в разваливающийся дом. Все окна были открыты. В воздухе чувствовался морской туман. Старушка очень страдала, но голос ее, когда она заговорила, звучал по-прежнему мягко — видимо, такая уж она была.
— Это ведь моя дочь, — сказала она. — Ассунта — это моя дочь, мое дитя.
Ассунта же закричала:
— Врунья! Врунья!
— Нет, нет, — сказала пожилая женщина, — ты мое дитя, мое единственное дитя. Поэтому я и любила тебя всю жизнь.
Ассунта разрыдалась и, громко стуча башмаками, ушла вниз. Я видел из окна, как она пересекла двор. Когда священник начал читать отходную, вышел и я.
Я сидел в кафе и ждал. В три часа зазвонили колокола. А чуть позже прошел слух, что синьорина скончалась. Никто из сидевших в кафе, видимо, не знал, что эксцентричная старая дама и ее сумасшедшая служанка были друг для друга не просто слугой и хозяйкой, а чем-то иным. В четыре часа оркестр заиграл «Тигровый рэг», открывая концерт. А вечером я перебрался из виллы в гостиницу «Националь» и утром навсегда покинул Монтральдо.
НАВАЖДЕНИЕ
Начать надо с того, что самолет, на котором Франсис Уид летел из Миннеаполиса в Нью-Йорк, попал в бурю. Небо сперва было мутно-голубое, а внизу сомкнуто лежали облака, так что земли не было видно вовсе. Потом за окнами замглился туман, и самолет влетел в белую тучу такой плотности, что на ней отражалось пламя выхлопа. Из белой туча стала серой, и самолет начало болтать. Франсису доводилось уже попадать в болтанку, но не в такую. Сидевший рядом пассажир вытащил из кармана фляжку и отпил. Франсис улыбнулся соседу, но тот отвел глаза, не собираясь ни с кем делиться своим успокоительным напитком. Самолет кидало вниз и в стороны. Плакал ребенок. Воздух в салоне был перегретый и спертый; левая нога у Франсиса затекла. Он раскрыл книжку, которую купил в киоске в аэропорту, но буря, свирепевшая снаружи, мешала сосредоточиться на чтении. За иллюминаторами было черно. Из выхлопных сопел выпыхивал огонь, летели во тьму искры; а внутри тут затененный свет, духота и шторы придавали салону несуразный густо домашний оттенок. Затем лампы замигали и погасли.
— Я ведь о чем всегда мечтал? — неожиданно произнес сосед. — Мечтал купить ферму в Нью-Гэмпшире и разводить мясной скот.
Стюардесса объявила, что сейчас будет произведена вынужденная посадка. Над всеми зримо распростер крылья Ангел Смерти; только ребенок не ощутил их взмаха. Стало тихо. Слышно стало, как пилот в кабине напевает: «У меня шесть пенсов, серебряных шесть пенсов. Как бы ухитриться и прожить на них весь век…»
Заглушив песенку пилота, взвыли гидравлические клапаны, вверху что-то визгнуло, как автомобильные тормоза, и самолет лег на брюхо среди кукурузного поля — тряхнуло так, что старик, сидевший впереди, застонал: «Ох, спина моя! Почки мои!» Стюардесса распахнула дверь, кто-то открыл аварийный задний люк, и в салон вошел отрадный шум продолжающегося существования, ленивый плеск и запах ливня. Один за другим они выскочили из самолета и рассыпались по полю кто куда, оберегая жизнь, молясь, чтобы не оборвалась ее нить. И нить не оборвалась. Когда стало ясно, что самолет не загорится и не взорвется, стюардесса и другие члены экипажа собрали пассажиров и повели под крышу ближнего сарая. Приземлились они неподалеку от Филадельфии, и вскоре вереница такси доставила их в город. «Как в войну на Марне» , - проговорил кто-то; однако подозрительность, с которой многие американцы относятся к своим попутчикам, и теперь была резко ощутима, как это ни удивительно.
В Филадельфии Уид сел в поезд. Доехал до Нью-Йорка, пересек его с юга на север и как раз поспел на электричку, которой пять вечеров в неделю ездил со службы домой.
В вагоне он сел рядом с Трейсом Бирденом.
— А знаете, — сказал он, — я сейчас с самолета, что чуть не разбился под Филадельфией. Мы сделали посадку на поле…
Он опередил и газеты и дождь, погода в Нью-Йорке стояла солнечная, тихая. Был конец сентября, день круглился и пахнул, как яблоко. Трейс выслушал рассказ без волнения. Да и откуда возникнуть волнению? Воспроизвести словами эту встречу со смертью Франсис был не в силах — тем более в электричке, идущей солнечными предместьями, где в тесных садиках уже начинался сбор плодов. Трейс развернул газету, и Франсис остался один со своими переживаниями. На остановке Шейди-Хилл он простился с Трейсом, сел в свой подержанный «фольксваген» и поехал домой.
Дом стоял на участке Бленхоллоу и с виду напоминал коттеджи голландских поселенцев колониальных времен. Он был просторнее, чем казалось на первый взгляд. Общая комната была обширна и делилась на три части, как Галлия . В загибающейся влево части был длинный, на шестерых, стол со свечами и с фруктовой вазой посредине. Из открытой в кухню двери шел аппетитный запах и доносилось скворчанье: Джулия Уид готовила вкусно. Центром средней, самой большой, части служил камин. Справа были книжные полки и рояль.
Комната блистала чистотой и спокойным порядком, ив окна, выходящие на запад, еще тек ясный свет предосеннего солнца, прозрачный, как вода. Ничто тут не было в забросе, глянец лежал на всем. На столике здесь не наткнешься на жестяную коробку с тугой крышкой, где внутри вместо сигарет — старая пуговица и потускневшая монетка. В камине не увидишь вчерашней золы, На рояле стояли розы, отражаясь в лакированной широкой крышке; на пюпитре — альбом шубертовских вальсов. Луиза Уид, девятилетняя хорошенькая девочка, смотрела в закатное окно. Ее меньший брат Генри стоял рядом. Самый же младший, Тоби, присел у каминного ящика для дров и разглядывал на его отполированной меди выпуклые фигуры католических монахов, пьющих пиво. Франсис снял шляпу, положил газету, не то чтобы он сознательно любовался этой сценой — углубляться в созерцание он не привык. Здесь было его гнездо, родное, созданное им, и он возвращался сюда с тем чувством облегчения и обновления сил, с каким всякое живое существо возвращается к себе домой.
— Привет, ребята, — сказал он. — Самолет, на котором я…
Девять вечеров из десяти ребята встречают отца радостно; однако сегодня они перессорились. Не успел Франсис досказать о самолете, как Луиза получает от Генри пинок ниже спины и оборачивается к нему с возмущенным: «У, проклятый!»
— Стыдно ругаться, — укоряет ее Франсис и тем совершает ошибку — прежде надо было одернуть Генри. Луиза вскидывается на отца; Генри — его любимчик, Генри всегда прав, а ее обижают, и никто не заступится, несчастная ее судьба навеки.
— Ты что дерешься? — поворачивается Франсис к сыну, но у того готово оправдание — она первая его ударила, в ухо ударила, а в ухо бить опасно. Да, ударила, гневно подтверждает Луиза. Да, в ухо, потому что он перемешал ей все тарелочки и чашечки. Врет она, говорит Генри. Не врет, говорит малыш Тоби, повернувшись от дровяного ящика. Генри зажимает ему рот рукой. Франсис оттаскивает Генри, но толкает ненароком малыша Тоби в ящик. Тоби плачет, а Луиза еще раньше заплакала. И тут из кухни выходит Джулия Уид. Это женщина красивая, умная, и проседь в волосах ее не означает старости. Она словно не замечает происходящего.
— Здравствуй, милый, — безмятежно говорит она мужу. Чиркнув спичкой, зажигает все шесть свечей в этой юдоли слез. — Мойте руки, обед готов.
Простые эти слова действуют как боевой шотландский клич вождя на воинственных горцев. Схватка вспыхивает с новой яростью. Луиза тычет Генри кулаком в плечо. Генри не плакса, но сегодня он наигрался в софтбол: до упаду. Он разражается слезами. Малыш Тоби обнаруживает у себя в пальце занозу и подымает рев. Франсис громко заявляет, что устал, что едва не погиб в катастрофе. Из кухни снова выходит Джулия и, по-прежнему не обращая внимания на бедлам, просит Франсиса подняться наверх и позвать к столу старшую дочь, Элен, Франсис идет с охотой — это как возврат с передовой в штабную роту. Он собирается рассказать дочери про аварию, но Элен, лежа на кровати, читает «Тру ромэнс», и Франсис тут же отнимает журнал и напоминает ей, что запретил его покупать. Она не покупала, отвечает Элен. Ей дала Бесси Блэк, лучшая ее подружка. Все читают «Тру ромэнс». Отец Бесси читает «Тру ромэнс». Любая девочка в их классе читает «Тру ромэнс». Выразив сильнейшее отвращение к журналу, Франсис говорит затем, что все уже сидят за столом, хотя, судя по шуму внизу, это не так. Вслед за отцом Элен спускается вниз. Горят свечи, Джулия заняла свое место, развернула на коленях салфетку. Ни Луиза, ни Генри еще не сели. Малыш Тоби ревет, уткнувшись носом в пол.
— Папа сегодня в аварию попал, — мягко говорит ему Франсис. — Вот послушай, Тоби, как это случилось.
Тоби продолжает реветь.
— Если ты сию минуту не сядешь за стол, — говорит Франсис, — то отправишься спать голодным.
Малыш поднимается с пола и, бросив на отца злой взгляд, убегает наверх к себе в детскую и хлопает дверью.
— О боже, — говорит Джулия и встает, чтобы идти за Тоби.
Она его вконец избалует, говорит Франсис. Тоби десять фунтов не добрал до положенного веса, говорит Джулия, и его надо усиленно питать. Не за горами холода, и если он не будет обедать, то проболеет всю зиму. Джулия уходит наверх. Франсис и Элен садятся за стол. В погожий день зачитываться не следует, а Элен зачиталась до оскомины и глядит на отца и на все вокруг блеклым взглядом. До нее не доходят слова о буре и аварии — ведь на Шейди-Хилл не упало ни дождинки.
Возвращается Джулия с Тоби, вся семья садится, Джулия разливает по тарелкам суп.
— Видеть не могу эту противную толстуху, — говорит Генри, имея в виду Луизу. Все, кроме Тоби, ввязываются в перепалку, и она не утихает минут пять. Затем Генри подымает салфетку с шеи на лоб и ест из-под салфетки, в итоге перепачкав шпинатом рубашку. Нельзя ли давать детям обед пораньше? спрашивает Франсис Джулию. У Джулии есть что ответить на этот вопрос. Готовить два обеда и дважды накрывать на стол она не может. Молниеносными ударами кисти Джулия набрасывает картину домашней каторги, сгубившей молодость ее, красоту ее и ум. Франсис просит понять его правильно; он чуть не погиб в авиационной катастрофе, и он не хочет, чтобы его встречало дома ежевечернее сражение. Теперь Джулия задета не на шутку. Голос ее дрожит. Никаких ежевечерних сражений нет и в помине. Обвинять в этом глупо и нечестно. До его прихода все было спокойно. Она умолкает, кладет вилку и нож и смотрит в тарелку, как в темную бездну. Она плачет.
— Бедная мамочка, — говорит Тоби; Джулия встает из-за стола, вытирая слезы салфеткой, и Тоби присоединяется к ней. — Бедная мамочка, повторяет он. — Бедная мамочка. — И они вдвоем уходят наверх. Потом и остальные покидают поле битвы, а Франсис выходит в сад покурить и подышать воздухом.
Сад у Уидов приятный — с дорожками, клумбами, скамейками. Закат почти догорел, но еще светло. После аварии, после сражения Франсис задумчиво притих и слушает вечерние звуки Шейди-Хилла.
— Объедалы! Мошенники! — гонит старый мистер Никсон белок от птичьих кормушек. — Сгиньте с глаз моих!
Дверь хлопнула где-то. Подстригает кто-то траву. Затем Доналд Гослин, живущий в угловом доме, заиграл «Лунную сонату». Он занимался этим чуть не каждый вечер. Знать не желая бетховенских темпов, он играл ее с начала до конца rubato , превращая в излияние слезливой хандры, тоски и жалости к себе — а тем и велик Бетховен, что чужд всего такого. Звуки разносились под деревьями вдоль улицы как мольба о любви и нежности, обращенная к какой-нибудь горничной — незамужней, свежелицей ирландке, которая скучает по родному Голуэю и перебирает старые любительские снимки у себя в комнате под самой крышей.
— Юпитер, сюда, Юпитер, — позвал Франсис охотничьего пса Мерсеров. С растерзанной фетровой шляпой в зубах Юпитер рванулся через гряды помидоров.
Юпитер был здесь разительным отклонением от нормы. Его охотничий азарт и резвость никак не вязались с Шейди-Хиллом. Пес был угольно-черен, с длинной, чуткой, умной, шалой мордой. В глазах блестело озорство, голова была высоко поднята. Такие горделивые, с широким ошейником собачьи головы встретишь в геральдике, на гобеленах; встречались они раньше и на ручках зонтиков и набалдашниках тростей. Юпитер рыскал где вздумается, разоряя мусорные ящики, корзины с хламом, срывая белье с веревок. Он вносил хаос в пикники и теннисные матчи, лаял у церкви Христа на людей в красном облачении, мешая воскресной процессии. По два и по три раза в день он проносился через розарий старого Никсона, круша кусты «Кондесы де Састагос» и оставляя за собой форменные просеки. А когда в сумерки по четвергам Доналд Гослин разжигал под вертелом огонь, Юпитер тут же учуивал поживу. Ничем нельзя было его прогнать — ни окриком, ни камнями, ни палкой. Его бравая геральдическая морда так и торчала у самой террасы. И стоило Доналду Гослину отвернуться за солью, как Юпитер впрыгивал на террасу, с легкостью сдергивал с вертела кусище вырезки и уносился — с обедом семейства Гослинов в зубах. Дни Юпитера сочтены. Не сегодня завтра его отравит немец-садовник Райтсонов или кухарка Фаркерсонов. Даже старый мистер Никсон может подсыпать мышьяку в отбросы, до которых Юпитер лаком.
— Юпитер, сюда, Юпитер! — позвал Франсис, но пес пронесся мимо, терзая шляпу белыми зубами. Обернувшись к окнам дома, Франсис увидел, что Джулия сошла вниз и гасит свечи.
Джулию и Франсиса Уидов то и дело звали в гости. В Шейди-Хилле Джулию любили, и она любила общество; ее общительность проистекала из вполне естественного страха перед одиночеством и непорядком. Свою утреннюю почту Джулия разбирала с волнением, ища в конвертах приглашения и обычно находя их; но она была ненасытна, и, хоть сплошь забей неделю приглашениями, все равно во взгляде ее осталась бы некая сосредоточенность, словно Джулия прислушивалась к отдаленной музыке, потому что и тогда ее беспокоила бы мысль, что где-то в другом месте вечер удался еще великолепней. С понедельника по четверг Франсис ограничивал ее порыв: оставлял вечера два свободных от приема гостей и хождения в гости; иногда бывала не занята и пятница, но уж по уик-эндам страсть Джулии к общению несла Франсиса, как ураган — щепку. На следующий день после авиационной катастрофы им предстоял ужин у Фаркерсонов.
В этот день Франсис поздно приехал с работы; пока он переодевался, Джулия вызвала по телефону няню, чтобы посидела с детьми, и скорей потащила мужа в машину. У Фаркерсонов собралась небольшая и приятная компания, и Франсис настроился славно провести вечерок. Напитки подавала гостям новая прислуга, черноволосая, с бледным лицом. Она показалась Франсису знакомой. Память эмоциональная, память чувств была у Франсиса чем-то остаточным, как аппендикс. Он не развивал ее в себе. Дым костра, сирень и прочие ароматы не будили в нем никаких нежных чувств. Он отнюдь не страдал неспособностью уйти от прошлого; пожалуй, изъян его состоял как раз в том, что уход от прошлого ему так удавался. Допустим, он видел эту прислугу у других хозяев или же в воскресенье на улице; но почему, однако, ее образ застрял в памяти? Она была круглолицей, даже луноликой, как бывают ирландки и нормандки, но не настолько уж красивой, чтобы запоминаться. Определенно, он видел ее где-то при особых обстоятельствах. Франсис справился о ней у хозяйки. Нелли Фаркерсон сказала, что наняла ее через агентство, что родом она из Нормандии, из Тренона — небольшого селения с церковью и ресторанчиком; Нелли побывала там, когда ездила во Францию. Нелли принялась рассказывать о своих поездках за границу, но Франсис уже вспомнил. Было это в конце войны. Прибыв на сборный пункт, он вместе с другими получил увольнительную на три дня в Тренон. На второй день они пошли смотреть, как будут всенародно наказывать молодую женщину, которая во время оккупации жила с немецким комендантом.
Было прохладное осеннее утро. С пасмурных небес на перекресток грунтовых дорог падал удручающе серый свет. С возвышенности было видно, как тянутся к мори) облака и холмы, монотонно схожие друг с другом. Привезли ту женщину — она сидела на телеге, на треногом табурете. Сойдя с телеги, она слушала с опущенной головой, как мэр читает обвинительный акт и приговор. На лице ее застыла та слепая полуулыбка, за которой корчится на дыбе душа. Когда мэр кончил, она распустила волосы, рассыпала их по спине. Седоусый, низкорослый человек остриг ее большими ножницами, бросая пряди волос на землю. Затем, взбив пену в миске, обрил ее опасной бритвой наголо. Подошла крестьянка, стала расстегивать ей платье, но обритая, оттолкнув ее, разделась сама. Стащила через голову сорочку, кинула наземь и осталась в чем мать родила. Раздались насмешливые возгласы женщин; мужчины молчали. На губах обритой была все та же притворная и жалобная улыбка. От холодного ветра ее белая кожа покрылась мурашками, соски напряглись. Насмешки постепенно стихли, их пригасило сознание общечеловеческого родства. Одна из толпы плюнула на нее, но ненарушимое какое-то величие наготы продолжало ощущаться. Когда толпа умолкла, опозоренная повернулась, плача теперь, и — голая, в чулках и черных стоптанных туфлях — пошла по дороге прочь от селения… Круглое белое лицо немного постарело, но сомнений не было — разносила коктейли и затем подавала обед та самая, наказанная на перекрестке дорог.
Война теперь казалась такой давней, мир, в котором за причастность карали смертью или пыткой, словно бы ушел в далекое прошлое; Франсис потерял связь с однополчанами. Поделиться с Джулией рискованно. Никому нельзя сказать. Расскажи он сейчас за обедом эту историю, выйдет не только по-человечески нехорошо, но в не к месту. Общество, собравшееся тут, как бы молча и единодушно согласилось отбросить прошлое, войну — условилось, что в мире нет ни тревог, ни опасностей. В летописи хитросплетенных человеческих судеб эта необычная встреча нашла бы свое место, но в атмосфере Шейди-Хилла вспоминать такое было дурным тоном, бестактностью. Подав кофе, нормандка ушла, но эпизод этот распахнул память и чувства Франсиса — и оставил их распахнутыми. Вернувшись с Джулией к себе в Бленхоллоу, он остался за рулем машины, чтобы отвезти домой няню.
Обычно с детьми сидела старая миссис Хенлейн, и он удивился, когда на освещенное крыльцо вышла юная девушка. Остановилась там, пересчитала свои учебники. Она хмурилась и была прекрасна. На свете много красивых девушек, но в эту минуту Франсис осознал разницу между красивым и прекрасным. Не было на этом лице места всяким милым родинкам, пятнышкам, изъянцам, шрамикам. В мозгу Франсиса точно раздался могучий музыкальный звук, разбивающий стекла, и его пронизала боль узнавания — странная, сильнейшая, чудеснейшая в жизни. И все исходило от девушки, от сумрачно и юно сдвинутых бровей, и было как зов к любви. Проверив свои книги, она сошла с крыльца и открыла дверцу машины. Щеки ее мокро блестели под фонарем. Она села, захлопнула дверцу.
— Вы у нас не были раньше, — сказал Франсис.
— Нет. Я — Энн Мэрчисон. Миссис Хенлейн больна.
— Наверно, дети вас затеребили?
— Нет, нет. — И в слабом свете от приборного щитка он увидел ее печальную улыбку, обращенную к нему. Девушка тряхнула головой, высвобождая из воротника жакетки свои светлые волосы.
— Вы плакали?
— Да.
— Но это не связано с вашим дежурством у нас?
— Нет, нет, не связано. — Голос ее звучал тускло. — Тут нет секрета. Весь наш поселок знает. Мой папа алкоголик, он сейчас звонил из какого-то бара и ругал меня, обзывал распущенной. Он звонил как раз перед приходом миссис Уид.
— Я вам очень сочувствую.
— О господи! — Она всхлипнула и заплакала, повернувшись к Франсису. Он обнял ее; она плакала, уткнувшись ему в плечо и вздрагивая, и от этого еще живей ощущалась гибкость, ладность ее тела, отделенного лишь такой тонкой прослойкой одежды. Вздрагивания стали тише, и это так напоминало содрогания любви, что, теряя голову, Франсис грубо прижал Энн к себе. Она отстранилась.
— Я живу на Белвью-авеню, — сказала она. — Отсюда надо вниз по Лансинг-стрит до железнодорожного моста.
— Хорошо. — Он включил стартер.
— У светофора поверните влево… А теперь направо — и прямо к полотну.
Путь лежал через рельсы, к реке, на улицу, где жила полубеднота, где от домов с островерхими крышами а резными карнизами веяло неподдельной и гордой романтикой, хотя домики эти мало могли дать уюта или уединения слишком тесны они были. Темнела улица, и, взбудораженный печальным изяществом и прелестью девушки, он въехал туда, словно нырнул в самую глубь подспудного воспоминания. Лишь крыльцо одного из домов светилось вдалеке.
— Вон там я и живу, — сказала Энн.
Подъехав и остановив машину, он увидел за стеклом крыльца тускло освещенную переднюю со старомодной стоячей вешалкой.
— Ну вот и приехали, — сказал он и подумал, что у человека молодого нашлись бы другие слова.
Не выпуская из рук свою стопку учебников, она обернулась к Франсису. В глазах у Франсиса стояли слезы вожделения. Решительно — без грусти — он вышел из машины и распахнул правую дверцу. Взял Энн за руку, сплетя ее пальцы со своими, поднялся вместе с ней на две бетонные ступеньки перед калиткой, прошел узкой дорожкой через палисадник, где еще цвели и горько-сладко пахли в темноте розы, георгины, ноготки, не тронутые легкими утренниками. У крыльца она отняла руку, повернулась и быстро поцеловала его. Взбежала на крыльцо и закрыла за собой дверь. Погас свет на крыльце, затем в передней. Секундой позже зажглось боковое окно наверху и осветилось дерево с еще не опавшей листвой. Две-три минуты — и она уже легла, и свет потух везде.
Когда Франсис вернулся домой, Джулия спала. Он растворил второе окно и лег в постель, чтобы предать забвению этот вечер, но едва закрыл глаза, уснул, как в мозг вошла та девушка, свободно проникая через запертые двери и наполняя все уголки своим светом, своим ароматом, музыкой своего голоса. Он плыл с ней через Атлантический океан на «Мавритании», жил с ней затем в Париже. Очнувшись, он встал и выкурил сигарету у открытого окна. Вернулся в постель и стал отыскивать в памяти что-нибудь желанное, но такое, чем можно заняться во сне никому не в ущерб, и нашел — лыжи. Сквозь дремоту перед ним выросла гора в снегах. Вечерело. Вокруг радовал глаза простор. За спиной внизу была заснеженная долина, ее обступили лесистые холмы, и деревья рябили белизну, как негустая меховая ость. Холод глушил все звуки, только лязгал железно и громко механизм подъемника. Свет на лыжне делался рее синей, и с каждой минутой труднее было правильно Выбирать повороты, оценивать наст, примечать — на густо-синем уже снегу — обледенелости, проплешины, глубокие сугробы сухой снежной пыли. Он скользил с горы, соразмеряя скорость с рельефом ската, оглаженного льдами первого ледникового периода, и ревностно отыскивая выход в простоту чувств и положений. Смерклось, и он со старым другом пил мартини в грязном пригородном баре.
Утром снежная гора ушла, а живая память о Париже и «Мавритании» осталась. Вчерашнее внедрилось не на шутку. Он обдал тело душем, побрился, выпил кофе и опоздал на семь тридцать одну. Только подрулил к станции, как электричка отошла, и он глядел вслед упрямо уходящим вагонам, точно вслед капризной возлюбленной. Дожидаясь электрички восемь ноль две, он, стоял на опустевшей платформе. Утро было ясное; утро легло лучистым световым мостом через путаницу переживаний. Франсис был в лихорадочно приподнятом настроении. Образ девушки словно связал его с миром таинственными и волнующими узами родства. Автостоянка уже заполнялась, и он заметил, что машины, прибывшие с возвышенности за Шейди-Хиллом, белы от инея. Этот первый четкий признак осени радостно взбодрил его. По среднему пути шел поезд, ночной экспресс из Буффало или Олбани, и на крышах головных вагонов он увидел ледяную корку. Пораженный небывалой ощутимостью, телесностью всего, он улыбался пассажирам за стеклами вагона-ресторана — они ели яичницу, вытирали салфетками губы, проезжали. Сквозь свежее утро тянулись спальные купе с измятыми постелями, как вереница гостиничных окон. И в одном из этих спальных окон Франсис увидел чудо: неодетую красавицу, расчесывавшую золото волос. Она проплыла через Шейди-Хилл как видение, и Франсис проводил ее долгим взглядом. Затем на платформу поднялась старая миссис Райтсон и заговорила с ним.
— Вас уже, наверно, удивляет, что я третье утро подряд езжу в город, сказала она, — но из-за этих гардин я сделалась настоящей пассажиркой. В понедельник привезла из магазина, во вторник съездила обменяла их на другие, а сегодня еду обменивать взятые во вторник. В понедельник я взяла как раз что мне нужно — шерстяные драпри с ткаными розами и птицами, — но дома обнаружила, что они не подходят по длине. Вчера обменяла, а привезла домой — опять не та длина. Теперь молюсь господу, чтобы у драпировщика нашлась нужная длина. Вы ведь знаете мой дом и какие в моей гостиной окна и можете понять всю сложность проблемы. Не знаю, что мне и делать с этим окнами.
— А я знаю, что вам делать, — сказал Франсис.
— Что же?
— Замазать их черной краской изнутри — и заткнуться.
Миссис Райтсон ахнула; Франсис твердо поглядел на нее с высоты своего роста, давая понять, что это не обмолвка и не шутка. Миссис Райтсон повернулась и пошла прочь, уязвленная настолько, что даже захромала. А Франсисом опять владело удивительное ощущение, точно струящийся, переливчатый свет, — он представлял себе, как расчесывает волосы Венера, проплывая теперь через Бронкс. Сколько, однако, уже лет я не грубил вот так — с намерением, с удовольствием, подумал он, трезвея. Бесспорно, среди его знакомых и соседей есть яркие, одаренные люди, но немало и скучных, глупых, а он прислушивается ко всем им с равным вниманием. Это у него не любовь к ближнему, а неразборчивость, он спутал одно понятие с другим — и путаница губит все. Спасибо девушке за бодрящее чувство независимости.
Пели птицы — последние дрозды и кардиналы. Небо блестело как эмалевое. Даже запах краски от утренней газеты обострял его вкус к жизни, и мир, простиравшийся вокруг, был, безусловно, раем.
Если бы Франсис верил в духов и богов любви — амуров с луками, в каверзы Венеры и Эрота или хотя бы в любовные напитки, колдовские зелья, привороты, лунную ворожбу, то мог бы этим объяснить теперешний горячечный подъем и обостренность ощущений. Он был достаточно наслышан об осенней, о поздней любви и явно столкнулся с ней теперь лицом к лицу, но в его чувстве не было ничего осеннего. Ему хотелось резвиться в зеленых лесах, пить из одного бокала, безоглядно утолять любовный зуд.
Его секретарша, мисс Рейни, пришла сегодня с опозданием — она три раза в неделю заходила с утра к психиатру. А любопытно, что бы психиатр посоветовал мне? — подумал Франсис. Но ведь вместе с девушкой в жизнь его снова входила как бы музыка. Однако сознание того, что эта музыка может привести его прямиком в окружной суд, на скамью подсудимых, как насильника, резко остудило его радость. Со стены его укорял пляжный снимок — четверо его детей на мысу Гей-Хэд глядят, смеясь, в объектив фотокамеры. На печатном бланке его фирмы был изображен Лаокоон, и фигуры жреца и сыновей в удушающих змеиных кольцах полны были самого глубокого смысла.
В перерыве он сидел в кафе с Пинки Грейбертом, и тот угостил его парочкой неприличных анекдотов. В разговорах его друзья держались уровня земного и нещепетильного, но он знал: обнаружься только, что он посягнул на школьницу-няню, — и карточный домик нравственности рухнет на него, на Джулию и на детей тоже. Он поискал в памяти, нет ли в недавней хронике Шейди-Хилла какого-нибудь сходного примера, и не нашел ничего. За все те годы, что он жил здесь, не случилось ни одного развода, ни даже семейного скандала. Все шло беспорочней и благопристойней, чем в самом царстве небесном. Простившись с Пинки, Франсис завернул к ювелиру и купил браслет для Энн. Сколько счастья доставила ему эта секретная покупка, как забавно важничали продавцы, как душисто веяло от женщин, проходивших за спиной! На Пятой авеню, взглянув на Атланта, гнущего плечи под грузом Вселенной, Франсис подумал, что тяжко это — всю жизнь держать себя, телесного, живого, в однажды надетой узде.
Он не знал, когда снова увидится с Энн. Он приехал допой, храня браслет во внутреннем кармане. Открыл дверь и в передней увидел ее. Она стояла спиной к нему и обернулась на стук двери, одарив его открытой и любящей улыбкой. Безупречность ее красоты ослепила его, как светозарный день после грозы. Он обнял ее, прижался губами к губам, а она вырывалась, но долго вырываться ей не пришлось — послышался голосок невесть откуда взявшейся Гертруды Флэннери: «О, мистер Уид…»
Гертруда была перекати-поле, а не девочка. От рожденья в ней сильна была тяга к странствиям и открытиям, и усидеть дома с любящими родителями было ей невмоготу. Люди, не знавшие семейства Флэннери, по бродячим повадкам Гертруды заключали, что дома у нее вечный раздор и пьяные свары. Но они ошибались. Обтрепанные одежки Гертруды свидетельствовали лишь о ее победе над усилиями матери одеть девочку тепло и опрятно. Говорливая, тощая и немытая, Гертруда странствовала по Бленхоллоу из дома в дом; ее влекло к младенцам, животным, детям ее возраста, подросткам и, реже, взрослым. Вы открываете утром входную дверь — на крыльце у вас сидит Гертруда. Входите в ванную побриться — и натыкаетесь на Гертруду. Заглядываете в кроватку малыша — там пусто: оказывается, Гертруда увезла его в коляске в соседний поселок. Она была услужлива, вездесуща, честна, голодна и преданна. Домой ее приходилось выпроваживать. Засиживалась она безбожно. «Иди домой, Гертруда», — слышалось вечер за вечером то в одном, то в другом доме. «Иди же домой, Гертруда», «Тебе пора домой, Гертруда», «Опоздаешь к ужину, Гертруда», «Я полчаса назад тебе сказала — иди домой, Гертруда», «Твоя мама будет беспокоиться, Гертруда», «Иди домой, Гертруда, иди домой».
Бывает, складки человеческих век покажутся вдруг жесткими, точно из обветренного камня, а глаза глянут так пристально и люто, что просто теряешься. Франсис бросил на Гертруду взгляд странный, нехороший, и та испугалась. Франсис порылся в кармане — руки его дрожали — и вынул четверть доллара.
— Иди домой, Гертруда, иди домой и никому не говори, Гертруда. Не го… — Он задохнулся и поспешно ушел в комнату, а сверху голос Джулии уже торопил его одеваться и ехать.
Мысль, что позднее сегодня он повезет Энн Мэрчисон домой, золотой нитью прошила весь вечер, и Франсис хохотом встречал тупые остроты и утер слезу, когда Мейбл Мерсер сообщила ему, что у нее умер котенок, и позевывал, вздыхал, покряхтывал, потягивался, как всякий, кто нетерпеливо ждет свидания. Браслет лежал в кармане. В ноздрях у Франсиса был запах травы, и он под шумок разговоров прикидывал, где укромней будет поставить машину. В особняке старого Паркера никто не живет, и подъездная аллея служит «приютом влюбленных». Таунсенд-стрит упирается в тупик, и можно заехать туда, за последний дом. Проулок, что раньше соединял Элм-стрит с рекой, весь зарос кустарником, но он гулял там с детьми и помнит, как въехать и укрыть машину в зарослях.
Уиды прощались с хозяевами последние; вчетвером они стояли в прихожей, и хозяева не скрывали от них своего супружеского счастья.
— Она моя богиня, — говорил муж, прижимая к себе жену. — Она мое синее небо. Шестнадцать лет живем, а я и теперь кусаю ее в плечи. Чувствую себя с ней Ганнибалом, берущим перевалы Альп .
Уиды всю дорогу молчали. Дома Франсис не вышел из машины, не выключил мотор.
— Ставь в гараж, — сказала Джулия, открывая дверцу. — Я сказала няне, что в одиннадцать ей можно будет уйти. Кто-нибудь уже подвез ее домой.
Джулия ушла в дом, а Франсис остался сидеть в темноте. Придется, значит, испытать все, что достается человеку, одуревшему от любви: и злую похоть, и ревность, и досаду, выжимающую слезы, и даже презрение к себе, к этой жалкой своей позе — положил локти на баранку, уронил глупую голову на руки…
В юности Франсис был завзятым бойскаутом, и, помня наставления той поры, он на следующий день рано ушел со службы и сыграл несколько партий в сквош , но только сильнее возбудил себя игрой и душем, лучше бы уж сидеть в конторе. Когда он приехал домой, подмораживало, воздух резко пахнул холодами. В доме царила необычная суета. Дети были в лучших своих нарядах, и когда Джулия сошла вниз, на ней было бледно-лиловое, цвета лаванды, платье и бриллиантовое «солнце». Она объяснила, в чем дело. В семь часов приедет мистер Хаббер снимать их для семейной рождественской открытки. Она уже вынула из шкафа синий костюм Франсиса и синий галстук — на этот раз фотография будет цветная. Джулия была оживлена и весела. Она любила эти праздничные ритуалы.
Франсис пошел наверх переодеться. Он устал за день и устал томиться. Он присел на край постели, думая об Энн Мэрчисон и чувствуя, что изнемогает. Его неодолимо потянуло выразить себя наперекор розовому абажуру на туалетном столике Джулии. Он подошел к конторке, взял листок бумаги и стал писать: «Дорогая Энн, люблю тебя, люблю, люблю…» Никто этого письма не прочтет, и он писал, не сдерживаясь и употребляя такие обороты, как «райское блаженство» и «гавань любви». Он глотал слюну, вздыхал, дрожал. Джулия позвала его вниз — и такая пропасть разверзлась между его фантазией и вещественным миром, что у него болезненно дернулось сердце.
Джулия и дети стояли на крыльце; фотограф с помощником установили двойную батарею мощных ламп, чтобы отобразить семью Уидов и архитектурные красоты парадного крыльца. Жители Бленхоллоу, едущие с поздней электрички, притормаживали и глядели, как Уидов снимают; некоторые махали им и окликали приветственно. Полчаса пришлось Уидам улыбаться и увлажнять языком губы, прежде чем мистер Хаббер удовлетворился. От жарких ламп на морозце пахло жестяной затхлостью; наконец их выключили, но у Франсиса еще долго рябило в глазах.
Потом, когда они с Джулией пили кофе в гостиной, раздался звонок в дверь. Джулия пошла открыть и вернулась с Клейтоном Томасом. Как-то она дала его матери билеты в театр, и щепетильная Элен Томас прислала теперь сына с деньгами. Джулия пригласила Клейтона выпить чашку кофе.
— Пить кофе не буду, — сказал Клейтон, — а зайти зайду на минутку. — Он поздоровался с Франсисом и неуклюже опустился на стул.
Отца его убили на войне, и ущербленность безотцовщины окружала Клейтона как облако. Такое впечатление, возможно, объяснялось тем, что Томасы были здесь единственной, так сказать, некомплектной семьей; все другие семьи Шейди-Хилла были в полном производительном комплекте. Клейтон учился на втором или на третьем курсе колледжа, они с матерью жили одни в большом доме, который Элен Томас надеялась продать. В прошлом у Клейтона не все было гладко. Подростком, украв деньги, он убежал из дому и добрался до Калифорнии, прежде чем его настигли. Он был высокий, некрасивый, носил роговые очки и говорил басом.
— Когда у вас начинается семестр? — спросил Франсис.
— Я не вернусь в колледж, — сказал Клейтон. — Матери нечем за меня платить, и нет смысла пыжиться. Вот устроюсь на работу, и снимем квартиру в Нью-Йорке, если удастся продать дом.
— А не жаль будет покинуть Шейди-Хилл? — спросила Джулия.
— Нет, — сказал Клейтон. — Не люблю я его.
— Это почему же? — спросил Франсис.
— Не одобряю я тут многого, — очень серьезно сказал Клейтон. Танцевальных клубных вечеров, например. В прошлую субботу я заглянул туда к самому концу и вижу: мистер Грэннер заталкивает миссис Майнот в стеклянный шкафчик для призов. Оба были пьяны. Не одобряю я пьянства.
— В субботний вечер простительно, — сказал Франсис.
— И все эти уютные гнездышки отдают липой, — сказал Клейтон. — Забивают люди себе жизнь дребеденью. Я думал над этим, и, по-моему, главная беда тут в том, что у Шейди-Хилла нет будущего. Вся энергия тратится на то, чтобы сохранять Шейди-Хилл в неизменности — ограждать от нежелательных лиц и так далее, — и здешняя концепция будущего сводится к постоянному росту числа электричек и вечеринок. Это, я думаю, нездоровая концепция. Думаю, что людям нельзя без большой мечты о будущем. Людям нельзя без грандиозной мечты.
— Как жаль, что вам приходится бросить колледж, — сказала Джулия.
— Я хотел учиться на богословском факультете, — сказал Клейтон.
— Вы к какой церкви принадлежите? — спросил Франсис.
— Я принадлежу к унитариям, теософам, трансценденталистам, гуманитариям, — сказал Клейтон.
— Кажется, Эмерсон был трансценденталист, — сказала Джулия.
— Я имею в виду английских трансценденталистов, — сказал Клейтон. Американские все — дубы.
— На какую же работу вы рассчитываете? — спросил Франсис.
— Я бы хотел работать в издательстве, — сказал Клейтон, — да только все мне говорят, что ничего не выйдет. А меня как раз это интересует. Я пишу большую стихотворную драму о добре и зле. Дядя Чарли, возможно, устроит меня в банк, служба там будет мне на пользу. Она меня дисциплинирует. Мне придется еще много потрудиться над выработкой характера, отучить себя от жутких привычек. Я слишком много говорю. Надо бы наложить на себя обет молчания. Замолчать на целую неделю, приструнить себя. Я подумывал уединиться в каком-нибудь епископальном монастыре, да только я не верю в догмат троицы.
— А с девушками знакомство водите? — спросил Франсис.
— У меня есть невеста, — сказал Клейтон. — Конечно, при моей молодости и безденежье трудно рассчитывать на то, чтобы к этому относились серьезно, уважали и так далее, но я летом немного заработал на стрижке газонов и купил ей изумруд — искусственный. Мы с Энн Мэрчисон поженимся, как только она окончит школу.
Франсиса передернуло. И точно серым светом, идущим из померкшей души, одело все: Джулию, Клейтона, стулья — и показало во всей их настоящей тусклости. Точно погожий день вдруг заволокся мглой.
— Мы создадим с ней большую семью, — продолжая Клейтон. — У Энн отец горький пьяница, и у меня тоже были в жизни передряги, и мы поэтому хотим иметь много детей. О мистер и миссис Уид, Энн чудесная, и у нас с ней столько общего. У нас одни и те же вкусы. Мы с ней и рождественские открытки в прошлом году, не сговариваясь, одинаковые выбрали, и у нас обоих аллергия к помидорам, и брови у обоих сросшиеся. Ну, спокойной ночи.
Джулия проводила его до дверей. Когда она вернулась, Франсис сказал, что Клейтон лоботряс и ломака и от него дурно пахнет.
— Ты уж чересчур, — сказала Джулия. — Он ведь мальчик еще, надо быть к нему снисходительнее. Ты и в других случаях, я замечаю, становишься невыдержан и нетерпим. Миссис Райтсон пригласила весь Шейди-Хилл к себе на годовщину, а нас не позвала.
— Жаль, жаль.
— А сказать, почему не позвала?
— Скажи.
— Потому что ты ее оскорбил.
— Так ты знаешь, оказывается?
— Мне Джун Мастерсон сказала. Она стояла у тебя за спиной.
Джулия прошла мимо дивана мелкими шажками; Франсис знал, что эти шажки у нее — признак гнева.
— Да, я оскорбил ее, Джулия, и притом намеренно, Не терплю я ее «годовщин» и рад, что она не позовет нас больше.
— А об Элен ты подумал?
— При чем тут Элен.
— Именно миссис Райтсон решает, кого приглашать на балы.
— И Элен, чего доброго, не станут приглашать?
— Да.
— Об этом я не подумал.
— Конечно, где тебе подумать! — воскликнула она, погружая кинжал по рукоять в эту щелку в его броне. — Меня просто бесит глупая твоя бездумность, которая калечит всем жизнь.
— Я еще никому не искалечил жизни.
— В Шейди-Хилле все решает миссис Райтсон, уже сорок лет решает. И в таком обществе, как здешнее, ты смеешь распоясываться, позволять себе наглости, вульгарности и оскорбления.
— Манеры у меня самые светские, — сказал Франсис, пытаясь обратить все в шутку.
— Черт бы побрал твои манеры, Франсис Уид, — бросила Джулия ему в лицо, точно плевок. — Я годами создавала то общественное положение, которое мы здесь занимаем, и я не стану молча смотреть, как ты его разрушаешь. Когда ты поселился здесь, то понимал ведь, что нельзя будет жить пещерным медведем.
— Должен же я выражать свои симпатии и антипатии.
— Антипатии можно скрывать. А не ляпать по-ребячьи, что и когда вздумается. Если не хочешь, чтобы общество сторонилось тебя, как прокаженного. То, что все нас приглашают, не с неба свалилось. То, что у Элен столько подруг и друзей, не с неба свалилось. А понравится тебе субботние вечера проводить в киношке? А понравится тебе все воскресенья торчать в саду, сгребая гнилые листья? А понравится тебе, если твоя дочь будет вечерами сидеть у окна и слушать, как играет музыка на балу, куда ее не пригласили? А понравится тебе…
И тут Франсис совершил поступок, не столь уж, в конце концов, необъяснимый, ибо от слов Джулии вырастала между ними такая мертвяще глухая стена, что он задохнулся, — он ударил ее в лицо. Она пошатнулась, но секундой позже словно успокоилась. Пошла наверх, в спальню. И дверью не хлопнула. Когда через несколько минут Франсис вошел туда, она укладывала чемодан.
— Джулия, прости меня.
— Это уже не имеет значения, — ответила она. Присев на корточки у чемодана, она плакала.
— Да ты куда собралась?
— Не знаю. По расписанию в одиннадцать шестнадцать есть электричка. Поеду в Нью-Йорк.
— Никуда ты не поедешь.
— Оставаться здесь я не могу. Это мне ясно.
— Я прошу прощения за инцидент с миссис Райтсон и за…
— Не в миссис Райтсон дело.
— А в чем же?
— Ты меня не любишь.
— Нет, люблю.
— Нет, не любишь.
— Я люблю тебя, Джулия, и я хочу, чтобы у нас было как раньше, чтобы была нежность, и веселье, и тайна, но в доме у нас так людно теперь.
— Ты меня ненавидишь.
— Нет, Джулия, нет.
— Ты и сам не знаешь глубины своей ненависти. Она, видимо, подсознательная. Ты не понимаешь, как ты ко мне жесток.
— Жесток?
— Этими жестокостями твое подсознание выражает свою ненависть ко мне.
— Какими жестокостями?
— Я терпела их, не жалуясь.
— Назови их.
— Ты не сознаешь, что делаешь.
— Назови же их.
— Твоя одежда.
— То есть?
— То есть твоя манера разбрасывать всюду свою грязную одежду, чтобы этим выразить подсознательную ненависть ко мне.
— Не понимаю.
— Грязные носки, грязные пижамы, и грязное белье, и грязные рубашки! Она встала с корточек, приблизила к нему лицо; глаза ее сверкали, голос звенел от волнения. — Я говорю о том, что ты так и не приучился ничего вешать, класть на место. Так все и оставляешь на полу, чтобы унизить меня. Ты это нарочно! — Она упала на постель и зарыдала.
— Джулия, милая! — сказал он, но, чуть только коснулся ее плеча, она вскочила.
— Оставь меня. Я должна уехать. — Она прошла мимо него к шкафу, вынула оттуда еще платье. — Я не беру ничего из подаренного тобой. Оставляю и жемчуг и норковый жакет.
— Ох, Джулия!
Она стояла, нагнувшись к чемодану, — такая беспомощная в своем самообмане и неведении, что его замутило от жалости. Она не знает, как бездольна станет ее жизнь без него. Не знает, как томителен бывает рабочий день для женщины. Не знает, что ее знакомства почти все связаны с ее положением жены и дамы — и оборвутся тут же. Не знает, как ездить, жить в гостиницах, не смыслит в денежных делах.
— Джулия, никуда я тебя не пущу! Ты просто не понимаешь, что стала от меня зависима.
Она вскинула голову и, закрыв лицо руками, переспросила:
— Это я-то от тебя зависима? Я не ослышалась? А кто говорит тебе, когда вставать и когда ложиться? Кто готовит тебе, Франсис Уид, кто убирает за тобой, принимает и угощает твоих друзей? Если бы не я, ты ходил бы в засаленном галстуке и в изъеденном молью костюме. Без меня ты был один как перст и будешь один как перст. Когда моя мама спросила тебя, кому с твоей стороны послать свадебное приглашение, большой ты ей список составил? Четырнадцать человек еле наскреб.
— В Кливленде я был приезжим, Джулия.
— А сколько твоих друзей пришло тогда в церковь? Два человека!
— В Кливленде я был приезжим, Джулия.
— Раз я не беру норку, — сказала она спокойно, — ты лучше сдай ее обратно на хранение. И в январе срок уплаты по страховке за жемчуг. Адрес прачечной и телефон прислуги у меня в конторке. Надеюсь, ты не ударишься без меня в пьянство, Франсис. И не попадешь ни в какую скверную историю. А случится большая беда — тогда позовешь меня.
— Родная моя, не уезжай! — сказал Франсис. — Не уезжай, Джулия! — Он обнял ее.
— Что ж, придется, видно, мне остаться и заботиться о тебе еще какое-то время, — сказала она.
Утром в электричке Франсис увидел, что по вагону прошла Энн Мэрчисон. Он удивился: неужели ее школа в городе; но в руке у нее книжки — очевидно, она едет в школу. Удивление замедлило его реакцию, но затем он неловко встал с места и двинулся за ней. Их успело уже разделить несколько человек, но впереди шла она. Вот подождала, пока откроют дверь; вот мотнуло на повороте, и она оперлась рукой о стенку тамбура; вот вошла из тамбура в вагон. Он прошел за ней и этот вагон, и половину следующего и лишь тогда окликнул: «Энн! Энн!» — но она не обернулась. Перейдя в третий вагон, она села там с краю. Он подошел, стремясь к ней и теплея всем нутром, он положил руку на спинку скамьи — уже от этого прикосновения стало горячо сердцу, — наклонился, хотел заговорить и увидел, что это не Энн, а постарше кто-то и в очках. Франсис неторопливо прошел дальше, в другой вагон, покраснев от смущения и от куда глубже ранящей мысли, что вся его здравая оценка реальности поставлена под сомнение. Ведь если он путает людей, то где гарантия, что его жизнь с Джулией и дети — что это столь же вещественно, реально, как его греховные мечты о Париже, как палый лист, запах травы и свод ветвей в «приюте влюбленных»?
Во второй половине дня Джулия напомнила по телефону, что они сегодня ужинают в гостях. А вскоре затем позвонил Трейс Бирден.
— Слушай, дружище, — сказал Трейс. — Тут миссис Томас просила. Знаешь, паренек ее, Клейтон, не устроится никак. Может, посодействуешь? Позвони Чарли Беллу — он ведь тебе обязан, — замолви словцо, и, я думаю, Чарли…
— Трейс, мне очень жаль, — сказал Франсис, — но за Клейтона я хлопотать не стану. Он законченный лоботряс. Звучит грубо, но это факт. Всякое сделанное ему добро обернется потом неприятностью. Он лоботряс закоренелый, и никуда от этого не денешься, Трейс. Устроим его — все равно через неделю уволят. Проверенный факт. Мне горько это, Трейс, но, чем хлопотать за Клейтона, я бы скорей счел себя обязанным предостеречь людей — тех, которые в память отца хотели бы, естественно, помочь сыну. Я бы счел себя обязанным предостеречь их, что он — вор…
Когда он положил трубку, вошла мисс Рейни.
— Я увольняюсь, мистер Уид, — сообщила она, подойдя к столу. — Если необходимо, я могу остаться у вас до семнадцатого, но мне предложили дивное место, и я хотела бы уволиться как можно скорей.
Она вышла, и Франсис остался один на один с сознанием того, какую свинью подложил сейчас Клейтону Томасу. Со стены дружно смеялись дети, снимок блестел: всеми яркими красками лета. Франсис вспомнил — на пляже они встретили волынщика, и тот за доллар сыграл им боевую песнь Королевского шотландского полка. А дома он опять застанет Энн. Опять убьет вечер в гостях у радушных соседей, перебирая в уме глухие улочки, тупики и подъездные аллеи нежилых особняков. И ничем не унять муки — ни детским смехом, ни игрой с детьми в софтбол. Перед ним встала вся цепь впечатлений — авария самолета, новая прислуга Фаркерсонов, Энн, обиженная пьяницей отцом, — которая неотвратимо привела его к этой беде. Да, он в беде. Однажды в северных лесах, возвращаясь с речки, где ловил форель, он заблудился, и теперь его угнетало то же чувство — как ни бодрись, ни крепись, ни храбрись и ни упорствуй, а все равно не найти в густеющих сумерках тропу, с которой он сбился. Запахло ночным лесом. Этот тусклый запах был невыносим, и Франсис отчетливо понял, что достиг точки, где придется сделать выбор.
Можно пойти к психиатру, как мисс Рейни. Можно пойти в церковь спасаться от похоти исповедью. Можно сходить здесь на Манхэттене в «датское массажное заведение» — знакомый коммивояжер дал как-то адресок. Можно овладеть Энн силой — или же надеяться, что случай убережет от этого. И можно напиться. От жизни, от плоти своей не уйдешь; он, как всякий мужчина, создан быть отцом тысяч — и какой кому вред от свидания, если оно позволит и ему и Энн радостней взглянуть на мир? Нет, это ложный ход мыслей, надо вернуться к первому варианту, к психиатру. У него был записан телефон врача, чьими услугами пользовалась мисс Рейни; он позвонил и попросил безотлагательно принять его. На службе он усвоил напористый тон, и, хотя секретарша врача сказала, что на ближайшие недели все уже заполнено, Франсис настоял на том, чтобы его приняли сегодня же, — и был записан на пять часов.
Здание, где обретался психиатр, почти все было занято кабинетами зубных и иных врачей, и в коридорах веяло конфетными запахами полосканий и памятью былой боли. Характер Франсиса формировался на решениях, принимаемых самостоятельно и в одиночку. Прыгнуть в воду с высокого трамплина, повторить, не струсив, смелый фортель, быть чистоплотным, не опаздывать, не лгать, не делать гадостей… Отказ от этой одинокой самостоятельности означал крушение его понятий о силе характера. Он был растерян, ошеломлен до отупения. Местом его теперешнего iniserere mei Deus была врачебная приемная, каких множество. Отдавая символическую дань прелестям домашнего уюта, ее уставили цветочными горшками, статуэтками, кофейными столиками и развесили гравюры с изображениями засыпанных снегом мостов и летящих гусей, хотя не было здесь — в этой грубой пародии на семейный очаг — ни детей, ни супружеского ложа, ни даже кухонной плиты, и в неприемные часы здесь было пусто, и зашторенные окна выходили на темный колодец двора. Франсис назвал секретарше свое имя и адрес — и увидел, что сбоку возник и направляется к нему полисмен.
— Стойте как стояли, — сказал полисмен. — Не двигайтесь. Руки держите как держали.
— Мне кажется, тут все в порядке, — начала секретарша. — Мне кажется, и так…
— А мы проверим, — сказал полисмен и принялся охлопывать костюм Франсиса, не спрятано ли у него там что. Пистолеты? Ножи? Ломик? Ничего не обнаружив, полисмен ушел, а секретарша, волнуясь, стала извиняться:
— По телефону ваш голос звучал очень возбужденно, мистер Уид, а один из пациентов доктора угрожал его убить, и мы вынуждены принимать меры предосторожности. Пожалуйста, пройдите в кабинет.
Франсис толкнул дверь докторского логова, раздался перезвон электрического колокольчика. Войдя, Франсис тяжело сел на кушетку, высморкался, полез в карман за сигаретами, за спичками — все равно за чем и сказал хрипло, со слезами на глазах:
— Я влюбился, доктор Герцог.
Шейди-Хилл неделю-полторы спустя. Электричка семь четырнадцать уже прошла, в домах кое-где кончили обедать, и тарелки уже в посудомоечной машине. Вечереет. Благополучие поселка, экономическое и моральное, висит на тонкой ниточке; но в вечернем этом свете ниточка держится, не рвется. Доналд Гослин снова терзает «Лунную сонату». Marcato ma sempre pianissimo! А Гослин точно мокрую банную простыню выжимает, но горничная не внемлет. Она пишет письмо Артуру Годфри . В подвале своего дома Франсис Уид сооружает кофейный столик. Доктор Герцог прописал столярную работу в качестве целительного средства, и простая арифметика размеров, безгрешный дух свежего дерева и впрямь действуют на Франсиса успокоительно. Франсис обрел утешение. Наверху плачет малыш Тоби — от усталости. Поплакав, он снимает с себя бахромчатую курточку, ковбойскую шляпу, перчатки, расстегивает ремень, весь в золоте и рубинах, в патронташиках с серебряными пулями и кобурах, спускает подтяжечки, сбрасывает ковбойку и джинсы и, присев на кровать, стягивает сапожки. Свалив всю эту сбрую в кучу, он идет к шкафу и снимает с крючка свой космический костюм. Влезть в узкие длинные штаны непросто, но он влезает. Пристегнув к плечам волшебный плащ и встав на приступку кровати, он раскрыливает руки и летит на пол; шлепается он так, что по всему дому слышно, — но Тоби увлечен полетом.
— Иди домой, Гертруда, иди домой, — говорит миссис Мастерсон. — Я уже час назад велела тебе идти домой, Гертруда. Тебя давно ждут ужинать, мама будет тревожиться. Иди домой!
У Бэбкоков распахивается дверь, и на террасу выскакивает раздетая миссис Бэбкок, а за ней вдогонку голый муж. (Их дети в школе-пансионе, а от соседей террасу заслоняет живая изгородь.) Они проносятся по террасе и скрываются за кухонной дверью, затмив красой и пылкостью всех нимф и сатиров с венецианских фресок. Срезая последние розы в саду, Джулия слышит, как старый мистер Никсон кричит на белок: «Жулье! Объедалы! Сгиньте с глаз!» Бредет мимо горемыка кот, страждущий духовно и физически. На голову его напялена кукольная соломенная шляпка, на туловище кукольное платье, застегнутое на все пуговицы, и торчит из подола длинный мохнатый хвост. Кот на ходу брезгливо отряхивает лапы, точно от воды.
— Кис, кис, кис, — зовет Джулия. — Кис, кис, бедная кисонька.
Но кот косится на нее скептически и ковыляет дальше. Последним является Юпитер, круша помидорные гряды, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки, Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы.
ПЕРСИ
Воспоминаниям, наряду с досками для сыра и безобразной керамикой, какие порой дарят новобрачным, самой судьбой словно бы указан путь к морю. Пишутся воспоминания за таким вот столом, потом их правят, издают, прочитывают, а потом начинается их неуклонное продвижение к книжным полкам в домах и коттеджах из тех, что снимаешь на лето. В последнем доме, который мы снимали, на полке у нашей кровати оказались «Мемуары великой княгини», «Записки китобоя-янки» и «Прощай, моя молодость» Грейвза в бумажной обложке, и то же вас ждет в любом уголке земного шара. Единственной книгой в моем номере отеля в Таормине были «Ricordi d'un Soldato Garibaldino» , а в Ялте я обнаружил у себя в комнате «Повесть о жизни». Отчасти эта тяга к соленой стихии безусловно объясняется малой популярностью данной книги, но, поскольку море — самый распространенный символ памяти, не правомерно ли усмотреть некую таинственную связь между этими опубликованными воспоминаниями и рокотом волн? Поэтому я сейчас и взялся за перо в счастливой уверенности, что рано или поздно эти страницы попадут на какую-нибудь книжную полку с широким видом на бурное море. Я и самую комнату уже вижу — вижу соломенную циновку на полу, оконные стекла, помутневшие от соленых брызг, — и чувствую, как весь дом дрожит от силы прибоя.
Мой двоюродный дед Эбенезер был забит камнями на улицах Ньюберипорта за свои аболиционистские взгляды. Его скромница жена Джорджиана (пианистка) раза два в месяц вплетала себе в волосы перья, садилась на пол, закуривала трубку и, превращенная оккультными силами в индейскую скво, общалась с умершими. Кузина моего отца Анна Бойнтон, преподававшая древнегреческий язык в колледже Радклифф, во время голода в Армении сама отказалась принимать пищу и умерла. И у нее и у ее сестры Нанни была медно-красная кожа, выдающиеся скулы и черные волосы, как у индейцев племени натик. Мой отец любил вспоминать тот вечер, когда он выпил все шампанское в поезде Нью-Йорк — Бостон. Начал он еще до обеда, выпил с приятелем по полбокала, потом они опорожнили по бутылке на кварту и на две кварты, а к тому времени, когда поезд прибыл в Бостон, уже трудились над восьмиквартовой бутылью. В этой пьянке ему мнилось что-то геройское. Мой дядя Гамлет старый сквернослов, некогда гордость футбольной команды Добровольного общества пожарных в Ньюберипорте — призвал меня к своему смертному ложу и прокричал: «Мне достались пятьдесят лучших лет в истории Америки. Остальные бери себе, не жалко». Он словно подал мне их на подносе засухи, кризисы, стихийные бедствия, эпидемии и войны. Он, конечно, ошибался, но мысль эта была ему приятна. Происходило все это в ближайших окрестностях высокообразованного Бостона, но нашей семье, видимо, куда ближе были гиперболы и риторика, унаследованные от Уэльса, Дублина и различных владений алкоголя, чем проповеди Филлипса Брукса .
Из материнской родни мне, пожалуй, лучше всего запомнилась одна моя тетя, которая называла себя Перси и курила сигары. Притом она отнюдь не была мужеподобна. Она была очень хороша собой, красива и до крайности женственна. Семьями мы не дружили. Возможно, она не нравилась моему отцу, хотя помнить я этого не помню. Родители моей матери эмигрировали из Англии в 1890-х годах со всеми шестью детьми. Моего дедушку Холиншеда называли «арапом», и я при этом всегда представлял себе высоченного раба-негра. Не знаю, какие именно проделки водились за ним в Англии, но денег на переезд в Новый Свет дал ему его тесть сэр Перси Девир, и он же положил ему небольшое пособие с условием, что в Англию он не вернется. Соединенные Штаты он ненавидел до конца жизни и протянул здесь недолго, всего несколько лет. В день его похорон бабушка предупредила детей, что вечером собирает их на семейный совет. Пусть будут готовы обсудить свои планы на будущее. Вечером она опросила на этот счет всех детей по очереди. Дядя Том мечтал стать военным. Дядя Гарри мечтал стать моряком. Дядя Билл мечтал стать коммерсантом. Тетя Эмили мечтала выйти замуж. Моя мать мечтала стать сестрой милосердия, ухаживать за больными. Тетя Флоренс — та, что впоследствии назвала себя Перси, — воскликнула с жаром: «Я хочу стать великим художником, таким, как мастера итальянского Возрождения!» И тогда бабушка сказала: «Ну что ж, хотя бы одна из вас видит перед собою ясную цель, остальные пусть идут работать, а Флоренс пусть поступит в школу живописи». Так они и сделали, и, насколько я знаю, никто из них ни разу не пожалел об этом решении.
Как просто это все звучит, а было, наверно, совсем не просто. На столе, вокруг которого они собрались, горела скорее всего плошка с китовым жиром или керосиновая лампа. Они жили на ферме в Дорчестере. На обед ели чечевицу либо овсяную кашу, в лучшем случае — тушеное мясо с картошкой и луком. Они были очень бедны. Если дело было зимой, то жестоко мерзли, и, когда бабушка после семейного совета величественно шествовала от черного хода к зловонной уборной во дворе, ветер вполне мог задуть ее свечу. Мылись они не чаще раза в неделю — по всей вероятности, просто обливались из ведер. За краткой и сжатой декларацией Перси легко забыть, что речь идет о неимущей вдове с шестью детьми. Кто-то, наверно, вымыл после того обеда посуду, вымыл в жирной воде, принесенной из колодца и нагретой над огнем.
В таких воспоминаниях автору грозит опасность изобразить своих героев в повышенно-благородных тонах, но люди это были без затей и без претензий, и когда бабушка говорила за столом по-французски (а это бывало часто), то руководило ею исключительно желание использовать свое образование на практике. Жизнь тогда, разумеется, была намного проще. Так, например, однажды бабушка прочла в газете, что какой-то мясник, отец четверых детей, спьяну зарубил свою жену секачом, и тотчас поехала в Бостон на конке или в экипаже, уж не знаю, какой там был транспорт. Перед домом, где произошло убийство, стояла толпа, дверь охраняли два полицейских. Бабушка шагнула мимо них и в залитой кровью квартире нашла четверых детей мясника, полумертвых от страха. Она собрала в узел их одежду, привезла детей к себе домой и держала их у себя больше месяца, пока им не подыскали другое пристанище. Столь же непосредственно было решение тети Анны уморить себя голодом и желание Перси стать художницей. Перси просто чувствовала, что именно для этого она создана, что это придаст ее жизни какой-то смысл.
Называть себя Перси она начала в школе живописи, потому что усмотрела некоторую предвзятость в отношении к женщинам, занимающимся искусством. На последнем году обучения она написала картину размером шесть футов на двенадцать — «Орфей, укрощающий диких зверей». За эту картину ее наградили золотой медалью и поездкой в Европу, где она несколько месяцев прозанималась в парижской Академии изящных искусств. Вернувшись в Штаты, она получила три заказа на портреты, но критический склад ума помешал ей добиться успеха в этой области. Ее портреты являли собой обвинительные акты, ни один из них не был принят заказчиком. Она не задавалась целью осудить и обидеть, но была наблюдательна и нетерпима.
После возвращения из Франции она познакомилась с молодым врачом по имени Эббот Трейси. Встретились они в каком-то яхт-клубе на северном берегу залива. То был, конечно, не «Коринфянин», а просто несколько домишек из плавника, сколоченных любителями во время воскресных наездов. На бильярдном столе — сукно, траченное молью. Мебель, выловленная из моря. Две глинобитные хибарки с надписями «Для дам» и «Для мужчин» да причалы для десятка широких одномачтовых парусников, которые, по выражению моего отца, двигались со скоростью улитки. В каком-то таком уголке Перси и Эббот встретились, и она влюбилась. Он к тому времени уже был законченным развратником, чуждым, вероятно, каких-либо человеческих чувств. (Впрочем, я вспоминаю, что он любил смотреть, как дети читают молитвы на сон грядущий.) А Перси прислушивалась к его шагам, изнывала в его отсутствие, его прокуренный кашель звучал в ее ушах музыкой, и она складывала в особую папку бесконечные рисунки, изображавшие его лицо, его глаза, его руки, а когда они поженились, то и все остальное.
Они купили старый дом на окраине города. Потолки там были низкие, комнаты темные, окна маленькие, и камины дымили. Перси все это нравилось, она, как и моя мать, питала слабость к просвистанным ветром развалинам, что казалось странным в женщинах со столь возвышенными запросами. Запасную спальню она отвела под мастерскую и написала еще одну огромную картину «Прометей, дарующий человеку огонь». Картину взяли на выставку в Бостоне, но никто ее не купил. Тогда она написала нимфу с кентавром. Эта картина хранилась на чердаке, и лицо у кентавра было точь-в-точь как у дяди Эббота. Практикой дядя Эббот зарабатывал маловато — он, думается, был ленив. Помню, я однажды застал его за утренним завтраком — в час дня, в пижаме. Жили они, наверное, бедно. Перси, надо полагать, делала всю работу по дому: покупала провизию, развешивала белье после стирки. Раз поздно вечером я, уже лежа в постели, слышал, как отец раздраженно кричал: «Не могу я больше содержать твою сестрицу с ее сигарами!» Одно время Перси делала копии с картин в музее «Фенуэй-Корт». Это приносило кое-какой доход, но, видно, недостаточный. Одна из товарок по школе живописи уговаривала ее рисовать журнальные обложки. Всем своим существом Перси противилась такой работе, но ей, вероятно, показалось, что выбора у нее нет, и она принялась изготовлять нарочито сентиментальные иллюстрации для журналов. На этом поприще она прямо-таки прославилась.
Она никогда не метила особенно высоко, но не могла забыть, что даже из своего скромного дарования не извлекла все возможное, а ее увлечение живописью было неподдельно. Когда она смогла нанять кухарку, то и кухарку стала обучать живописи. Помню, уже на закате жизни она сказала: «Нужно мне еще хоть раз побывать в Бостонском музее, посмотреть акварели Сарджента». Когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, я совершил с братом пешеходную экскурсию по Германии и в Мюнхене купил для Перси несколько репродукций с картин Ван-Гога. Этот подарок глубоко взволновал ее. Она угадывала в живописи какую-то органическую жизнь, исследование неведомых континентов сознания, и в Ван-Гоге ей открылся целый новый мир. Вынужденная легковесность ее работы постепенно сказалась на владении рисунком, и, почувствовав это, она стала раз в неделю, по субботам, приглашать натурщицу. Однажды, посланный к ней с каким-то поручением — вернуть книгу или газетную вырезку, — я вошел в мастерскую и обнаружил сидящую на полу обнаженную молодую женщину. «Знакомьтесь, — сказала Перси, — это Нелли Кейси. А это мой племянник Ральф Уоррен», — и продолжала рисовать. Натурщица улыбнулась мне милой, можно даже сказать светской улыбкой и на время как будто приглушила свою величественную наготу. Груди ее были очень красивы, соски бледно-розовые, больше серебряного доллара. Атмосфера в комнате была не эротическая, не игривая, и я скоро ушел. О Нелли Кейси я потом грезил больше года. На деньги, заработанные в журналах, Перси смогла купить дом на мысе Кейп-Код и второй, в штате Мэн, большой автомобиль и маленький этюд Уистлера, который висел в гостиной рядом с копией Тицианова «Похищения Европы» работы хозяйки дома.
Ее первый сын, Лоуэл, родился на третьем году их брака. Когда ему было лет пять, все решили, что он — музыкальный гений, пальцы у него и правда бегали очень проворно. Он лучше всех мог распутать мочалку от змея или рыболовную снасть. Его взяли из школы, обучали силами домашних учителей, и целые дни он сидел за роялем. Я его терпеть не мог по многим причинам. Он вечно говорил всякие гадости и помадил волосы. Нам с братом показалось бы столь же чудовищным, если бы он вздумал носить на голове венок. Мало того что он приходил к нам в гости напомаженный, он еще оставлял свою склянку с помадой в нашем аптечном шкафчике.
Лет девяти он первый раз играл перед публикой в Стейнвей-холле, а на семейных сборищах всегда исполнял какую-нибудь сонату Бетховена.
Перси, надо думать, с самого начала поняла, что распутство ее мужа случай клинический и неизлечимый, но, подобно всем любящим, решила проверить свои подозрения. Неужели же человек, которого она обожает, действительно ей не верен? Она наняла детектива, и тот проследил его до многоквартирного дома под названием «Орфей» в районе вокзала. Перси явилась туда и застала его в постели с безработной телефонисткой. Он курил сигару и пил виски. «Послушай, Перси, — так он сказал ей, согласно семейному преданию, — ну зачем это тебе понадобилось?» Она приехала к нам и прожила у нас неделю. Была она в то время беременна, и, когда родился ее второй сын Бьюфорт, стало ясно, что то ли психика его, то ли нервная система не в порядке. Эббот всегда утверждал, что его сын совершенно нормален, однако, когда Бьюфорту исполнилось пять лет, его поместили в какую-то закрытую школу или приют в Коннектикуте. На праздники его привозили домой, он выучился сидеть за столом со взрослыми, но этим его успехи, кажется, и ограничились. Он все норовил что-нибудь поджечь, а однажды, когда Лоуэл играл в гостиной вариации «Вальдштейн», высунулся из верхнего окна совсем голый. Несмотря на все это, Перси не озлобилась, не впала в меланхолию и по-прежнему обожала дядю Эббота.
Все наши родственники, помню, собирались друг у друга почти каждую субботу. Не знаю, почему они проводили вместе столько времени. Возможно, у них было мало друзей, а может быть, они ценили семейные связи дороже, чем дружбу. Мы сходились под дождем к старому дому Перси, словно бы связанные не кровными узами и не любовью, а ощущением, что внешний мир и его обитатели нам враждебны. А в доме было темно и пахло кислым.
В числе гостей часто бывали бабушка и старая Нанни Бойнтон, та, чья сестра уморила себя голодом. Нанни всю жизнь преподавала музыку в бостонских средних школах, а когда перестала работать, поселилась на ферме на южном берегу залива. Там она разводила пчел и шампиньоны и читала партитуры — Пуччини, Моцарта, Дебюсси, Брамса и другие, — которые присылала ей приятельница, служившая в Публичной библиотеке. Вспоминаю я ее с удовольствием. Наружностью она, как я уже говорил, напоминала индианку племени натик. У нее был крючковатый нос, и, направляясь на пасеку, она обматывала голову марлей и пела «Vissi d'arte» . Кто-то однажды сказал при мне, что она частенько напивается пьяная, но я этому не верю. В зимнюю непогоду она подолгу гостила у Перси и всегда привозила с собой «Британскую энциклопедию», которую ставили в столовой позади ее кресла на случай возникновения каких-нибудь разногласий.
Обеды у Перси в доме бывали обильные. Камины при ветре дымили. За окнами падали листья и снег. Когда после обеда мы переходили в темную гостиную, всем было как-то не по себе. И тогда Лоуэла просили поиграть. Первые же ноты бетховенской сонаты превращали эту темную, с застоявшимися запахами комнату в неописуемо прекрасный ландшафт. В зеленых лугах над рекой стоял дом. Женщина с льняными волосами вышла из двери, вытирая руки о передник. Она стала звать своего возлюбленного — звала, звала, но что-то задержало его в пути. Приближалась гроза. Сейчас вода в реке поднимется, снесет мост. Басы звучали мощно, мрачно, грозно. Берегись, берегись! Дорожные аварии достигли небывалых цифр. Над западным побережьем Флориды бушует ураган. В Питсберге затемнение, жизнь там приостановилась. В Филадельфии голод, положение безнадежное. Тут верхний голос запел длинную песню о красоте и любви. Когда песня кончилась, опять громко вступили басы, набирая силу в новых и новых известиях о всяких невзгодах. Ураган перемещается к северу через Джорджию и Виргинию. Дорожные аварии еще участились. В Небраске холера. Миссисипи вышла из берегов. В Аппалачских горах извергается вулкан, который считали потухшим. Увы, увы! Верхний голос опять зазвучал в этом споре, убеждая, вселяя надежду, такой чистый, что ни один человеческий голос не мог бы с ним сравниться. Потом оба голоса слились в контрапункте и так дозвучали до конца.
Однажды, когда музыка кончилась, дядя Эббот посадил нас с Лоуэлом в машину, и мы поехали в дорчестерские трущобы. Дело было в начале зимы, стемнело рано, шел дождь, а дождь в Бостоне если уж зарядит, так надолго. Дядя поставил машину у подъезда обшарпанного дома и сказал, что ему надо навестить здесь больного.
— Ты думаешь, он пошел навестить больного? — спросил Лоуэл.
— Ну да.
— Он пошел навестить свою любовницу, — сказал Лоуэл и вдруг заплакал.
Я не любил его. У меня не было причин ему сочувствовать. Я только пожалел, что у меня есть такие малопочтенные родичи. Он вытер слезы, и мы сидели в машине молча, пока не вернулся дядя Эббот, довольный, пахнущий духами, насвистывая что-то веселенькое. Он заехал в кафе, угостил нас мороженым, и мы покатили к ним домой, где Перси открывала окна, чтобы проветрить гостиную. Вид у нее был усталый, но бодрый, хотя и она и все, кто был в комнате, вероятно, знали, что выкинул дядя Эббот. Мы тут же стали собираться домой.
Пятнадцати лет Лоуэл поступил в консерваторию, окончил ее и в том же году исполнил с Бостонским оркестром Четвертый концерт Бетховена. Поскольку меня с детства учили никогда не говорить о деньгах, странно, что я почему-то запомнил как раз финансовые подробности его дебюта. Фрак его стоил сто долларов, концертмейстер взял с него пятьсот, а оркестр заплатил ему триста, за два выступления. Мы, родственники, сидели во всех концах зала, так что слить воедино свое волнение не могли, но волновались все ужасно. После концерта мы пошли в артистическое фойе поздравить Лоуэла и выпить шампанского. Кусевицкого не было, до Бэрджин, первая скрипка, явился. Рецензии в «Геральдс» и в «Транскрипте» были в общем хвалебные, хотя обе газеты отметили, что игре Лоуэла не хватает чувства. В ту зиму Лоуэл и Перси отправились в турне на запад, до самого Чикаго, и что-то там у них не заладилось. Возможно, они плохо действовали друг на друга в дороге, возможно, публики он собирал мало и отзывы были нелестные, и, хотя ничего на этот счет не говорилось, я отлично помню, что поездка получилась отнюдь не триумфальная. Вернувшись в Бостон, Перси продала участок земли, примыкавший к ее дому, и уехала на лето в Европу. Лоуэл, безусловно, мог бы прокормиться музыкой, но предпочел пойти рабочим на какой-то завод электрических инструментов. Еще до возвращения Перси он побывал у нас и рассказал мне о событиях этого лета.
— Когда мама уехала, папа почти перестал бывать дома, — рассказывал он, — и вечерами я оставался один, Сам готовил себе ужин, уйму времени проводил в кино. Пробовал подцепить какую-нибудь девушку, но очень уж я тощий, да и нахальства не хватает. Ну и вот, как-то в воскресенье поехал я на нашем старом «бьюике» на пляж. Папа разрешил мне на нем ездить. И там я увидел эту толстую пару с молоденькой дочкой. Они, судя по всему, скучали, Миссис Гиршман ужасно толстая, красится, как клоун, и при ней маленькая собачка. Есть такие толстухи, обязательно с собачками. Ну, я сказал что-то насчет того, что люблю собак, и им, видно, приятно было поговорить со мной, а потом я нырнул в волны, чтобы они полюбовались, как я плаваю кролем, а потом вылез из воды и подсел к ним. Они немцы, говорят с очень смешным акцентом, и от этого, и оттого, что они такие толстые, им трудно с кем-нибудь подружиться. Так вот, оказалось, что дочку зовут Донна-Мэй, она была в шляпе и вся закутана в купальный халат, и они мне объяснили, что кожа у нее очень нежная: ей нельзя сидеть на солнце. Еще они мне сказали, что у нее прекрасные волосы, и велели ей снять шляпу, и тут я сам увидел ее волосы. Они и верно прекрасные. Цвета меда и очень длинные, а кожа как перламутр. Сразу видно, что на солнце мигом обгорит. Мы побеседовали, я приволок сосисок и тоника, а потом пригласил Донну-Мэй прогуляться по пляжу, и мне было ужасно весело. А к вечеру предложил отвезти их домой на пляж-то они приехали автобусом, — и они сказали, что будут очень рады, если только я пообещаю у них поужинать. Живут они вроде как в трущобах, он работает маляром. Их дом стоит на задах у другого дома. Миссис Гиршман сказала: пока она, мол, готовит, ужин, может быть, я помогу Донне-Мэй освежиться под душем? Это я очень ясно помню, потому что тут-то я в нее и влюбился. Она опять надела купальный костюм, и я тоже, и я очень осторожно стал поливать ее из шланга. Она, понятно, повизгивала, потому что вода была холодная, а на улице уже темнело, и в соседнем доме кто-то играл прелюдию Шопена опус 28 до-диез минор. Рояль был расстроенный, пианист никудышный, но музыка, и шланг, и Донна-Мэй с перламутровой кожей и золотыми волосами, и запахи ужина из кухни, и сумерки — это было как в раю. Я с ними поужинал и уехал домой, а на следующий вечер повел Донну-Май в кино. Ужинал у них и еще раз, а когда рассказал миссис Гиршман, что мать у меня в отъезде, а с отцом я почти не вижусь, она сказала, что у них есть лишняя комната и почему бы мне не пожить в ней. И на следующий вечер я взял с собой кое-что из одежки и въехал в их лишнюю комнату. Так с тех пор там и живу.
Навряд ли Перси, вернувшись из Европы, написала моей матери письмо, да если бы и написала, письмо наверняка было бы уничтожено: в нашей семье прямо-таки ненавидели хранить что-нибудь на память. Письма, снимки, дипломы — все, связанное с прошлым, сразу отправляли в камин. Думается, причиной тому была не забота о порядке в доме, как они уверяли, а страх смерти. Им казалось, что оглянуться на прошлое — значит умереть, и они не желали оставлять после себя никаких следов. Итак, письма не было, но если бы оно было написано, то текст его, в свете того, что мне стало известно, был бы примерно такой:
«Милая Полли!
Лоуэл встретил меня на пристани в четверг. В Риме я купила ему автограф Бетховена, но еще не успела ему подарить, когда он вдруг объявил, что помолвлен. Средств для женитьбы у него, конечно, нет. Когда я спросила, как он намерен содержать семью, он сказал, что работает на каком-то заводе электрических инструментов. Когда я спросила, а как же музыка, сказал, что будет упражняться по вечерам, чтобы не разучиться. Я не хочу портить ему жизнь и хочу, чтобы он был счастлив, но не могу забыть, сколько денег было вложено в его музыкальное образование. Я так предвкушала возвращение домой и очень расстроилась: только сошла с парохода — и такой сюрприз. И еще он мне сказал, что уже не живет с отцом и со мной. Он живет у родителей своей невесты.
Я была очень занята разборкой, мне пришлось несколько раз съездить в Бостон договориться о работе, так что принять его невесту у себя я смогла только недели через две по приезде. Я пригласила ее к чаю. Лоуэл попросил меня не курить при ней сигары, и я согласилась. Я понимаю его чувства его очень смущает то, что он называет моими «богемными замашками», — и мне хотелось произвести хорошее впечатление. Они явились в четыре часа. Зовут ее Донна-Мэй Гиршман. Ее родители — иммигранты из Германии. Ей двадцать один год, работает счетоводом в каком-то страховом обществе. Голос у нее резкий. Хихикает. Единственное, что можно сказать в ее пользу, — у нее великолепная шевелюра. Лоуэла, надо полагать, это и пленило, но, на мои взгляд, это еще недостаточное основание для женитьбы. Она хихикала, когда Лоуэл нас знакомил. Потом села на красный диван и как только увидела «Европу», так опять захихикала. Лоуэл не сводил с нее глаз. Я стала разливать чай и спросила, как она любит, с лимоном или со сливками. Она ответила, что не знает. Тогда я вежливо спросила, с чем она обычно пьет чай дома, и она сказала, что еще никогда не пила чай. Тогда я спросила, что же она пьет, и она ответила, что обычно тоник, а иногда пиво. Я налила ей чашку чая с сахаром и с молоком и стала думать, что бы еще сказать. Лоуэл, чтобы разбить лед, обратил мое внимание на то, какие у нее замечательные волосы, и я сказала, что волосы очень красивые. А сколько с ними возни, сказала она. Мыть приходится два раза в неделю, яичным белком. Я столько раз собиралась их обстричь. Люди не понимают. Думают, что если бог увенчал тебя золотой короной, так нужно радоваться и благодарить, а на самом деле это тяжелая работа, все равно как посуду мыть после гостей. Эти несчастные волосы надо и мыть, и сушить, и расчесывать сначала гребнем, потом щеткой, и заплетать на ночь. Я знаю, понять это трудно, но, честное слово, бывают дни, когда я бы с удовольствием их обкорнала, только мама заставила меня поклясться на Библии, что не буду. Если хотите, могу их распустить, тогда сами увидите.
Я не преувеличиваю, Полли, все это чистая правда. Она подошла к зеркалу, вынула из волос кучу шпилек и тряхнула головой. Волосы оказались очень густые и длинные. Вероятно, она может на них сесть, но спрашивать я не стала, только сказала несколько раз, что они очень красивые. Тогда она сказала, что так и думала, что я оценю ее волосы, потому что Лоуэл ей говорил, что я художница и интересуюсь всякими красивыми вещами. И она посидела некоторое время с распущенными волосами, а потом принялась за тяжкий труд — стала снова укладывать их в прическу. Дело это нелегкое. Потом она сказала, что некоторые люди думают, что она красит волосы, и это ее ужасно злит, потому что она считает, что красить волосы безнравственно. Я предложила ей еще чашку чая, она отказалась. Потом я спросила, слышала ли она, как Лоуэл играет, и она ответила, что нет, у них нет пианино. Потом взглянула на Лоуэла и сказала, что им пора. Лоуэл отвез ее домой и тут же вернулся — наверно, затем, чтобы услышать от меня хоть слово одобрения. Сердце мое, как ты понимаешь, разбито. Такая музыкальная карьера — и погибла из-за шевелюры. Я ему сказала, что больше не желаю ее видеть. Он сказал, что все равно женится, и я сказала, что пусть делает что хочет, мне все равно».
Лоуэл женился на Донне-Мэй. Дядя Эббот был на свадьбе, но Перси сдержала слово и больше никогда свою невестку не видела. Лоуэл стал бывать у матери четыре раза в год, с официальным визитом. К роялю он не подходил. Он не только забросил музыку, он ее возненавидел. Свою простодушную тягу к непристойностям он словно сменил на простодушную набожность. Из лона епископальной церкви перешел в лютеранскую, к которой принадлежали Гиршманы, и по воскресеньям ходил в церковь два раза — утром и вечером. Когда я говорил с ним в последний раз, они собирали деньги на постройку новой церкви. О боге он рассуждал как о добром друге. «Снова и снова Он помогал нам в наших начинаниях. Когда казалось, что все пропало, Он вселил в нас новую бодрость и силы. Хотелось бы мне, чтобы ты понял, какой Он замечательный и какое счастье любить Его…» Лоуэл умер, не дожив до тридцати лет, и, поскольку все его бумаги и ноты, вероятно, сожгли, от его музыкальной карьеры не осталось никаких следов.
А в старом доме мрак точно все больше сгущался с каждым разом, что мы там бывали. Эббот продолжал распутничать, но, когда он весной уезжал на рыбную ловлю или осенью на охоту, Перси отчаянно по нему тосковала. Меньше чем через год после смерти Лоуэла у нее началось какое-то сердечно-сосудистое заболевание. Помню, один из приступов случился во время воскресного обеда. Лицо ее вдруг побелело, дыхание стало хриплым и частым. Она попросила извинения, и у нее еще хватило воспитанности сказать, что она что-то забыла и сейчас вернется. Вышла в гостиную, но и оттуда было слышно, как она задыхается и стонет от боли. Когда она вернулась в столовую, на ее щеках пылали красные пятна.
— Ты бы показалась врачу, а то умрешь, — сказал дядя Эббот.
— Ты мой муж, ты и мой врач, — сказала она.
— Если не одумаешься, так упрешь.
Он, конечно, был прав, и она это знала. И теперь, глядя, как падают листья, как падает снег, прощаясь с друзьями на вокзалах и в прихожих, она всегда чувствовала, что это — в последний раз. Она умерла в три часа ночи в столовой, куда спустилась, чтобы глотнуть джина, и последнее семенное сборище состоялось на ее похоронах.
И вот еще одно воспоминание. Я садился на самолет в бостонском аэропорту Логан. В зале ожидания меня остановил какой-то человек, подметавший пол.
— Я тебя знаю, — просипел он. — Знаю, кто ты такой.
— Что-то не помню, — сказал я.
— Я кузен Бьюфорт, — сказал он. — Твой кузен Бьюфорт.
Я достал из кармана десятидолларовую бумажку.
— Денег мне не надо, — сказал он. — Я твой кузен. Твой кузен Бьюфорт. Я работаю. Денег мне не надо.
— Как живешь, Бьюфорт? — спросил я.
— Лоуэл и Перси умерли. Их зарыли в землю.
— Мне пора, Бьюфорт, — сказал я. — Боюсь, не опоздать бы на самолет. Рад был повидать тебя. До свидания.
И в путь, к морю.
ПЯТЬ СОРОК ВОСЕМЬ
Блейк вышел из лифта и тотчас ее заметил. Она стояла в группе мужчин, которые поджидали своих девушек и не сводили глаз с лифта. Блейк встретился с ней взглядом и по тому, как в лице ее вдруг вспыхнули решимость и ненависть, понял: она ждала его. Но Блейк не стал подходить к ней. Какие у них дела? Им не о чем разговаривать. Он двинулся к стеклянной двери в конце холла, испытывая легкое чувство вины и неловкости, какое обычно охватывает нас, когда мы проходим мимо, как бы не замечая старого друга или школьного товарища, совсем опустившегося, больного или с каким-либо другим изъяном. На часах в холле восемнадцать минут шестого. Он еще успеет на экспресс. Ожидая очереди у вращающейся двери, Блейк заметил, что на улице по-прежнему льет дождь. Дождь шел весь день, и уличный шум казался из-за него много сильнее. Блейк вышел на улицу и стремительно зашагал в сторону Мэдисон-авеню. Впереди, на забитой машинами центральной улице, то и дело назойливо гудели клаксоны. По тротуару текла толпа. Интересно, зачем эта женщина высматривала его в холле, чего она хотела этим достичь? Идет она следом или нет?
На улице мы редко оборачиваемся. И Блейку с непривычки трудно было себя пересилить. Он прислушался: глупо — разве в этом хаосе звуков и шуме дождя различишь ее шаги. На другой стороне улицы он заметил проем между домами. Что-то снесли, что-то начали строить, но стальные конструкции едва поднялись над оградой вдоль тротуара, и в проем лился дневной свет. Блейк остановился у витрины. Должно быть, контора аукциониста или художника по интерьеру. Витрина была убрана в виде комнаты, где люди живут и принимают друзей. На столике — кофейные чашки, журналы, в вазах — цветы, но цветы были искусственные, чашки — пустые, и в гости никто не пришел. В стекле Блейк четко различал свое отражение и отражения прохожих за спиной, мелькавших словно тени. И тут он увидел ее, так близко, что даже вздрогнул. Она стояла сзади, совсем рядом. Блейк мог повернуться и спросить, что ей надо, но вместо этого бросился по улице прочь от ее искаженного лица. Может, она что-то замышляет, может, хочет его убить.
Он ринулся прочь так стремительно, что вода с полей шляпы брызнула ему за воротник. Противно, словно холодный пот от страха. Из-за воды, капающей на лицо и руки, из-за вони сточных канав и мысли о том, что у него начинают промокать ноги и он может простудиться, — из-за всех этих обычных при дожде неприятностей преследование показалось ему еще опасней, а сам он, с ужасом ощущая каждую свою клетку, почувствовал себя совершенно беззащитным. Впереди маячил угол ярко освещенной Мэдисон-авеню. Только бы туда добраться. На углу — булочная с двумя выходами. Блейк зашел в нее, купил — как почти все жители пригорода — кофейное кольцо и вышел на Мэдисон-авеню. Но, не пройдя и двух шагов, увидел ее — она ждала его у газетного киоска.
Умной ее не назовешь. Нетрудно будет сбить ее с толку. Можно сесть в такси и тотчас выйти в другую дверь. Можно заговорить с полицейским. Можно побежать, хотя — испугался Блейк, — если он побежит, она не замедлит исполнить задуманное. Он приближался к хорошо знакомой части города; в лабиринтах уличных и подземных переходов, среди множества лифтов, в переполненных вестибюлях затеряться будет нетрудно. От этой мысли и от сладковатого запаха кофейного кольца на душе у Блейка стало веселее. Нелепо думать, что на тебя могут напасть на многолюдной улице. Она глупа, сентиментальна и, наверно, одинока — только и всего. А он лицо незначительное, с какой стати его должны преследовать? Никаких военных секретов он не знает. И бумаги в его портфеле не имеют ничего общего ни с вопросами войны и мира, ни с торговлей наркотиками, ни с водородной бомбой, ни с прочими международными фокусами, с которыми в его представлении связаны погони, мокрые тротуары, мужчины в теплых полупальто. Вдруг он заметил вход в мужской бар. До чего же все просто!
Блейк заказал коктейль «Гибсон» и примостился между двумя мужчинами так, чтобы она не могла увидеть его в окно. Бар был полон обитателей пригородов, которые зашли сюда выпить по рюмочке перед дорогой домой. От их одежды, обуви, зонтов резко и неприятно пахло мокрой пылью, но Блейк уже расслабился, стоило ему только глотнуть «Гибсона» и вглядеться в простые, по большей части немолодые лица, озабоченные — если этих людей вообще что-то заботило — ростом налогов да еще тем, кто станет руководить отделом сбыта. Блейк попытался вспомнить, как ее зовут: мисс Дент, мисс Бент, мисс Лент, — и поразился, что не может вспомнить, а ведь он всегда гордился своей обширной цепкой памятью, и случилось-то это всего полгода назад.
Ее прислала Блейку администрация — он искал секретаршу. Она была стройная, застенчивая, но, пожалуй, слишком угрюмая для своих лет — ей было чуть больше двадцати. В простеньком платье, худощавая, в перекрученных чулках, но с таким мягким голосом, что Блейк решил ее попробовать. Она проработала всего несколько дней, когда призналась ему, что до этого восемь месяцев пролежала в больнице и потом ей очень трудно было найти работу, вот почему она страшно ему благодарна. Волосы и глаза у нее были темные, и всегда после ее ухода у Блейка оставалось приятное воспоминание о чем-то в темных тонах. Со временем он понял, что она очень впечатлительна и потому одинока. Однажды, когда она заговорила с ним о том, как она представляет себе его жизнь — множество друзей, деньги, большая любящая семья, — он подумал: вот оно — чувство ущербности. Чужая жизнь кажется ей намного прекрасней, чем она есть на самом деле. Как-то раз она положила ему на стол розу. Блейк выбросил цветок в корзину. «Я не люблю роз», — сказал он ей.
Она оказалась знающей, аккуратной и прекрасно печатала; единственное, что Блейку в ней не нравилось, — ее почерк. Корявый этот почерк никак не вязался с ее внешностью. Скорее она бы должна писать кругло, с наклоном влево, и действительно, следы такого почерка попадались, перемежаясь с неуклюжими печатными буквами. Почерк ее наводил на мысль, что она жертва какого-то внутреннего — эмоционального — конфликта и конфликт этот рвет связь между буквами. Недели через три, не больше, они заработались однажды допоздна, ион предложил ей зайти куда-нибудь посидеть. «Если вам хочется выпить, у меня дома есть виски», — сказала она.
Ее комната напоминала чулан. В углу были свалены коробки из-под платьев и шляп; и хотя комната, казалось, едва вмещала кровать, комод с зеркалом и стул, на который он уселся, у стены еще стояло раскрытое пианино с сонатами Бетховена на пюпитре. Она дала ему рюмку виски и сказала, что пойдет наденет что-нибудь посвободней. Блейк охотно поддержал ее, ведь, собственно, ради этого он и пришел. Если он в чем и сомневался, то только в практической стороне дела. Но неуверенность этой женщины в себе и чувство ущербности ограждали его от всяких неприятных последствий. Среди множества женщин, которых он знал, большинство лишены были чувства собственного достоинства, именно за это Блейк и выбирал их.
Через час или немногим позже, когда Блейк стал одеваться, она расплакалась. Но Блейк чувствовал себя удовлетворенным и слишком сонным, чтобы придавать значение ее слезам. Одеваясь, он заметил на комоде записку, оставленную уборщице. Свет проникал лишь из ванной — дверь была приоткрыта, — и, разглядывая в этой полутьме записку, он снова подумал, как не вяжутся с ней эти ужасные каракули, словно их писала другая, грубая и вульгарная женщина. На следующий день он сделал то, что считал единственно разумным. Когда она ушла обедать, он позвонил в администрацию и попросил ее уволить. А потом сразу уехал домой. Через несколько дней она пришла в контору поговорить с ним. Он велел ее не пускать. С тех пор он ее больше не видел, до сегодняшнего вечера.
Блейк допил второй коктейль, взглянул на часы и понял, что опоздал на экспресс. Ну что ж, поедет электричкой пять сорок восемь. Он вышел из бара; еще не стемнело, но по-прежнему шел дождь. Блейк пристально огляделся по сторонам: бедняга, кажется, ушла. По дороге к вокзалу он раз или два обернулся — опасность вроде миновала. Но ему все еще было не по себе, он понял это по тому, что оставил в баре кофейное кольцо, хотя был не из тех, кто забывает свои вещи. Эта оплошность неприятно его задела.
Блейк купил газету. Электричка была полупуста, и он, сняв плащ, занял место со стороны реки. Худой и темноволосый, Блейк был во всех отношениях человеком невзрачным, и лишь по серым глазам и бледности можно было догадаться о его дурных наклонностях. Одевался он — подобно многим из нас — так, будто подчинялся закону, регулирующему расходы населения. Плащ на нем был светло-серый, цвета шампиньона. Шляпа темно-коричневая, костюм тоже. Кроме нескольких ярких ниток в галстуке, вся прочая одежда была нарочито бесцветна, словно выполняла роль защитной окраски.
Блейк оглядел вагон, выискивая знакомых. Справа ряда через два впереди сидела миссис Комптон. Она улыбнулась ему, но улыбка ее тут же погасла. Мгновенно и устрашающе. Прямо перед Блейком расположился мистер Уоткинс. Мистеру Уоткинсу давно пора было стричься, и к тому же он нарушал закон о расходах — на нем была вельветовая куртка. Они с Блейком были в ссоре и не разговаривали.
Мгновенно погасшая улыбка миссис Комптон не произвела на Блейка ни малейшего впечатления. Комптоны жили по соседству с Блейками, и миссис Комптон никак не могла понять, что лезть в чужие дела вовсе не обязательно. Блейк знал, что Луиза поверяет миссис Комптон свои беды, но эта особа, вместо того чтобы убедить миссис Блейк в никчемности истерик, возомнила себя ее наперсницей и стала проявлять живейший интерес к домашним делам Блейков. И, наверно, знала об их последней ссоре. Как-то вечером Блейк, придя домой усталый и разбитый, обнаружил, что Луиза не приготовила ужин. Блейк вошел в кухню — Луиза следом за ним — и объявил, что сегодня пятое число. На кухонном календаре он обвел это число кружком. «Через неделю будет двенадцатое, — сказал он. — А через две недели девятнадцатое. — Он обвел кружком девятнадцатое. — Я не буду с тобой разговаривать две недели. До девятнадцатого». Луиза плакала, протестовала, но последние восемь-десять лет ее мольбы не трогали Блейка. Луиза состарилась. Морщины на лице стали неизгладимыми, а когда она, чтобы прочесть вечернюю газету, водружала на нос очки, Блейку казалось, что перед ним чужая, неприятная женщина. Миловидность — единственное, что в свое время привлекло Блейка, — с годами поблекла. Прошло уже девять лет с тех пор, как он встроил в проем двери, соединявшей их комнаты, книжные полки, а немного позже приделал к ним дверцы с замком, чтобы дети не видели, что он читает. Но эта давняя отчужденность не трогала Блейка. Да, он ссорится с женой, ну и что, не он первый, не он последний. Такова человеческая природа. Где бы ни звучали голоса людей: во дворе гостиницы, в вентиляционной шахте, на улице летним вечером — всюду слышна брань.
Неприязнь между Блейком и мистером Уоткинсом тоже касалась семейных дел, но была не столь тягостна, как та, что скрывалась за натянутой улыбкой миссис Комптон. Уоткинсы снимали жилье. Мистер Уоткинс изо дня в день нарушал закон о расходах — один раз он даже вышел к поезду в сандалиях, — а на жизнь он зарабатывал, рисуя объявления и рекламы. Старший сын Блейка — ему было четырнадцать — подружился с мальчиком Уоткинсов. И без конца торчал в их сыром, неприбранном доме. И конечно, эта дружба сказалась на его опрятности и манерах. Вскоре Чарли стал частенько обедать у них и ужинать, а в субботу оставался ночевать. Но когда он перенес туда почти все свои вещи, а ночевать стал чаще, чем дома, Блейк понял: пора действовать. И решительно поговорил, только не с Чарли, а с мистером Уоткинсом, и при этом высказал ему немало неприятного. Длинные грязные волосы и вельветовая куртка мистера Уоткинса еще раз убедили Блейка, что он поступил правильно.
Но ни натянутой улыбке миссис Комптон, ни грязным волосам мистера Уоткинса не удалось испортить у довольствия, которое ощутил Блейк, примостившись на неудобном сиденье в электричке. Вагон был стар, со странным запахом, словно в бомбоубежище после того, как в нем провело ночь не одно семейство. С потолка на лица и плечи пассажиров лился тусклый свет. Пыльные окна были испещрены струями дождя, удушливый дым сигарет и трубок вился почти над каждой газетой, но все это лишь убеждало Блейка, что угроза миновала; после встречи с опасностью он испытывал симпатию даже к миссис Комптон и мистеру Уоткинсу.
Поезд вышел из туннеля на сумеречный свет, замелькали бедные кварталы, трущобы, смутно напомнив Блейку о женщине, которая его преследовала. И чтобы избежать размышлений о ней и угрызений совести, он углубился в вечернюю газету. Краем глаза Блейк следил за пейзажем, мелькавшим за окном. До чего же грустным он казался сейчас. Склады, гаражи, а над ними в разрыве облаков желтоватый отсвет.
— Мистер Блейк, — позвал кто-то.
Блейк поднял голову. Это была она. Вагон покачивался, и она стояла, держась за спинку сиденья. И тут Блейк вспомнил ее имя — мисс Дент.
— Здравствуйте, мисс Дент, — сказал он.
— Вы не против, если я сяду рядом?
— Ну что вы.
— Спасибо. Очень мило с вашей стороны. Мне бы не хотелось стеснить вас. Мне бы не хотелось…
Увидев ее, Блейк испугался, но робкий ее голос тут же успокоил его. Он привстал — инстинктивный, ничего не значащий жест, — и она со вздохом села. На Блейка пахнуло мокрой одеждой. На ней была бесформенная черная шляпка с дешевым перышком. А пальтишко — Блейк сразу заметил — совсем тоненькое, она была в перчатках и в руках держала пухлую дамскую сумочку.
— Вы теперь живете в этих краях, мисс Дент?
— Нет.
Она раскрыла сумочку, достала носовой платок. И вдруг расплакалась. Блейк огляделся, не смотрит ли кто на них, — никто не смотрел. На своем веку Блейк перевидал тысячи пассажиров электрички. Он замечал, как они одеты, дырки у них в перчатках; когда они бормотали во сне, гадал, что их тревожит. Прежде чем уткнуться в газету, он почти безошибочно определял каждого пассажира. Были среди них богатые и бедные, талантливые и заурядные, местные и чужаки, но ни один никогда не плакал. Из открытой сумочки на него повеяло знакомым запахом. Запах этот пристал к нему в тот вечер, когда он был у нее.
— Я сильно болела, целых две недели, — начала она. — Первый раз сегодня встала. Так болела.
— Очень жаль, что вы были больны, мисс Дент, — произнес Блейк громко, чтобы его услышали мистер Уоткинс и миссис Комптон. — Где вы сейчас работаете?
— Что?
— Где вы сейчас работаете?
— Не смешите меня, — сказала она мягко.
— Не понимаю.
— Вы затуманили им мозги.
Блейк выпрямился и заерзал. Оказаться бы сейчас где-нибудь в другом месте. Она что-то замышляет. Блейк тяжело вздохнул. Умоляющим взглядом обвел полупустой, тускло освещенный вагон: ему хотелось убедиться в реальности происходящего, в реальности мира, где, в общем, не так уж много горя. Он чувствовал ее тяжелое дыхание и запах промокшего пальто. Поезд остановился. Из вагона вышли монахиня и мужчина в комбинезоне. Когда поезд тронулся, Блейк надел шляпу и потянулся за плащом.
— Куда вы? — спросила она.
— В соседний вагон.
— Нет, — сказала она. — Нет, нет, нет.
Она так близко склонила к нему свое изможденное лицо, что он почувствовал на щеке ее теплое дыхание.
— Не делайте этого, — прошептала она. — Не бегите от меня. У меня пистолет, мне придется убить вас, а я не хочу. Я хочу только поговорить с вами. Не смейте шевелиться, я убью вас. Не смейте, не смейте, не смейте!
Блейк тяжело опустился на сиденье. Надумай он встать, крикнуть о помощи, у него ничего бы не вышло. Язык словно опух и прилип к гортани. Ноги как ватные. Единственное, на что он способен, — это ждать, когда сердце прекратит бешено колотиться и он сможет трезво оценить опасность. Возле него эта женщина, и в сумочке у нее пистолет, нацеленный ему в живот.
— Теперь вы поняли меня, правда? — спросила она. — Поняли, что я не шучу?
Блейк хотел ответить, но не смог. Он кивнул.
— Теперь мы немного посидим, — продолжала она. — Я ужасно волнуюсь, в голове все перепуталось. Посидим тихонько, мне надо собраться с мыслями.
Сейчас придут на помощь, подумал Блейк. Вопрос двух-трех минут, не больше. Заметят мой взгляд, ее позу — и сразу вмешаются, и все это прекратят. Надо лишь подождать, пока кто-нибудь обратит внимание, в какой переплет я попал. В окно Блейк видел реку и небо. Дождевые облака поднялись, точно жалюзи, и на горизонте засияла ярко-оранжевая полоска света. Блейк видел, как сияние росло и двигалось над рекой, пока не окутало слабым заревом берега. Потом погасло. Еще минута — и меня спасут, подумал он. Поезд не успеет остановиться, а меня уже спасут. Но вот поезд остановился, кто-то вышел, кто-то вошел, а Блейк по-прежнему сидел не шевелясь, во власти этой женщины. Ему и в голову не приходило, что помощь не подоспеет. Лишь много позже он сообразил, что миссис Комптон решила, будто он везет обедать в Шейди-Хилл бедную родственницу. Блейк глотнул и почувствовал, что к нему вернулся дар речи:
— Мисс Дент.
— Да?
— Что вы хотите?
— Поговорить с вами.
— Вы можете прийти ко мне в контору.
— Нет. Я ходила туда две недели подряд.
— Мы можем договориться о встрече.
— Нет, — отрезала она. — Мы поговорим здесь. Я написала вам письмо, но я тяжело болела и не могла его отправить. Я там написала обо всем, что думаю. Я люблю путешествовать. Люблю поезда. Беда в том, что мне это не по карману. У вас, наверно, этот вид мелькает за окном каждый вечер, и вы его уже не замечаете, но для того, кто долгое время был прикован к постели, он прекрасен. Говорят, будто Его нет в реке и нет в горах, но, я думаю, Он там. «Где нас поймут, где мудрость нам найти? Земная твердь сказала: «Не во мне», и море повторило: «Не во мне». «Мы были той силы свидетелями», разрушенье и смерть ответили»… Я знаю, о чем вы думаете. Вы думаете, я сумасшедшая. Да, я болела, но мне уже лучше. Вот поговорю с вами, и мне станет легче. До того как попасть к вам на работу, я очень долго лежала в больнице. Но меня не лечили, а только старались лишить уважения к себе. Я уже три месяца без работы. Даже если я убью вас, со мной ничего не сделают, только положат в больницу, так что видите, я ничего не боюсь. Но давайте еще немного посидим. Мне надо успокоиться.
То замедляя, то ускоряя ход, поезд шел вдоль берега; Блейк заставлял себя придумать план бегства, но ничего не выходило — опасность была слишком близко, и, вместо того чтобы здраво все взвесить, Блейк стал воображать множество способов, какими мог бы избавиться от нее с самого начала. Но лишь только он пожалел, что не сделал этого, как тут же понял всю тщетность своих сожалений. Все равно что жалеть, почему не насторожился, когда она впервые рассказала ему о больнице. Все равно что жалеть, отчего не показались подозрительными ее застенчивость, неуверенность в себе, ее почерк — будто курица лапой. Но этого уже не поправить, и, наверно, впервые в жизни Блейк по-настоящему о чем-то пожалел. Он видел, как за окном в сумерках какие-то мужчины удят рыбу, потом вдалеке мелькнула ветхая лодочная станция — казалось, она наспех сколочена из щепок и бревен, выброшенных на берег.
Мистер Уоткинс задремал. И во сне похрапывал. Миссис Комптон читала газету. Вагон скрипнул, замедлил ход и неуверенно остановился. За окном появилась платформа южного направления, пассажиры на ней дожидались поезда, чтобы отправиться в город. Блейк увидел рабочего с обеденными судками, нарядно одетую женщину, мужчину с чемоданом. Они стояли поодаль друг от друга. За ними на стене пестрели рекламы. Парочка с бокалами вина, гавайская танцовщица, бесшумные резиновые подметки. Казалось, у этих развеселых картинок одно предназначение — отразиться в лужах на платформе и в них же исчезнуть. И платформа, и пассажиры — все выглядело таким унылым. Поезд тронулся и сквозь редкие огни трущоб вторгся в темноту предместья.
— Я хочу, чтобы вы прочли мое письмо до того, как мы приедем в Шейди-Хилл, — сказала она. — Оно на сиденье. Возьмите его. Я бы его отправила, но мне очень нездоровилось. Я две недели не выходила из дому. И уже три месяца не работаю. И ни с кем не разговариваю, кроме квартирной хозяйки. Пожалуйста, прочтите.
Блейк взял письмо с сиденья. Оно было на дешевой бумаге и на ощупь показалось ему грязным, отвратительным. А сколько раз его складывали и разворачивали.
«Дорогой супруг! (Опять этот корявый безумный почерк.) Говорят, будто земная любовь переходит в любовь небесную, но так ли это? Вы снитесь мне каждую ночь. Какие страшные желания мучат меня. У меня дар видеть сны. Во вторник мне приснился вулкан, он извергал кровь. Когда я лежала в больнице, они говорили, что хотят меня вылечить, но хотели лишь одного отнять у меня чувство собственного достоинства. Они хотели, чтоб мне снилось плетение корзинок или шитье, но я сумела сберечь свой дар. Я провидица. Я заранее знаю, когда зазвонит телефон. За всю мою жизнь у меня не было ни одного настоящего друга…»
Поезд снова остановился. И снова платформа, снова реклама: парочка с бокалами вина, резиновые подметки, гавайская танцовщица. А эта женщина опять вдруг приблизила к нему свое лицо и зашептала прямо в ухо:
— Я знаю, о чем вы думаете. У вас на лице написано. Надеетесь избавиться от меня в Шейди-Хилле? Но я все рассчитала, целые недели лишь об этом и думала. Я не трону вас, дайте мне только сказать. Я много думала о бесах. Мне кажется, если в мире есть бесы, если есть люди, воплощающие зло, мы должны их истреблять. Я знаю, вы всегда мучили слабых. Уверена. О, иногда я думаю, что должна убить вас. Иногда я думаю, что вы, и только вы, стоите на пути к моему счастью. Иногда…
Она дотронулась до него пистолетом, Блейк почувствовал на животе прикосновение дула. Если она сейчас выстрелит, пуля пробьет крохотное отверстие, по на вылете вырвет из спины кусок величиной с футбольный мяч. Блейк не забыл убитых, которых видел в войну. Память лихорадочно подсказывала: кишки, глаза, раздробленные кости, экскременты и прочая мерзость.
— Мне хотелось в жизни лишь одного — каплю любви, — сказала она.
И чуть отодвинула пистолет. Мистер Уоткинс все еще дремал. Миссис Комптон сидела тихо, сложив руки на коленях. Вагон покачивался, и вместе с ним покачивались все пальто и светло-серые плащи, что висели меж окнами. Блейк сидел, опершись локтем на оконную раму, левым ботинком упираясь в заслонку радиатора. В вагоне пахло, как в затхлом классе. Пассажиры словно спали, и каждый был сам по себе; Блейку казалось, что к нему навеки пристали запах дыма, влажной одежды и этот тусклый свет. Блейк попытался прибегнуть к самообману — иногда это спасало его, — но сейчас он чувствовал, что у него нет сил ни надеяться, ни обманывать себя.
В дверь заглянул проводник:
— Шейди-Хилл, следующая Шейди-Хилл.
— Сейчас, — приказала она, — вы пойдете впереди меня.
Мистер Уоткинс вдруг проснулся, надел пальто и шляпу и улыбнулся миссис Комптон, которая с материнской заботливостью собирала свои пожитки. Они направились к двери. Блейк пошел за ними, но никто на них не заговорил с ним и не заметил женщины у него за спиной. Проводник оставил дверь открытой, и Блейк увидел на чуть освещенной площадке следующего вагона своих соседей, тоже опоздавших на экспресс, — устало я терпеливо ожидали они конца путешествия. Блейк задрал голову, чтобы увидеть стоящий на отшибе заброшенный дом и прибитую к дереву табличку «ВХОД ВОСПРЕЩЕН» и дальше за ними цистерны с нефтью. Бетонные опоры моста промелькнули так близко от двери, что Блейк мог до них дотронуться. Он увидел первый фонарный столб на платформе и черную с золотом надпись «Шейди-Хилл», маленькую лужайку и клумбу, посаженную Ассоциацией развития, стоянку такси и старенькое здание станции. Снова шел дождь, проливной. Блейк слышал плеск воды, видел свет, отраженный в лужах и блестящем асфальте, и вдруг в праздном шуме падающих капель ему почудилась иллюзия убежища, столь странная и зыбкая, что он едва ли мог объяснить, как она возникла.
Блейк спустился по ступеням, женщина шла следом. Десяток машин с включенными моторами ждали возле станции. Из вагонов выходили люди — Блейк знал почти всех, — но никто не предложил подвезти его. Поодиночке или парами они спешили укрыться от дождя под навесом платформы, откуда к ним взывали гудки автомобилей. Настало время возвращаться домой, время ужинать, время выпивать, время любить. Блейк видел огни на холме, при свете которых купали детей, мыли посуду, жарили мясо, — огни светили сквозь пелену дождя. Главы семейств один за другим исчезали в машинах, пока их не осталось четверо. Потом двое сели в единственное на весь поселок такси. Минуту спустя уехал и третий — его жена немного опоздала.
— Прости, милый, — нежно сказала она. — У нас все часы в доме отстают.
Последний оставшийся пассажир взглянул на часы, взглянул на дождь и ступил в его полосу, а Блейк смотрел ему вслед и будто прощался с ним, но не так, как прощаются с друзьями после вечеринки, а так, как прощаются перед непрошеным, но неминуемым расставанием с самым дорогим в жизни. Пассажир пересек стоянку такси, свернул на пешеходную дорожку, и шаги его стихли. На станции зазвонил телефон. Он звонил гулко, протяжно, но при этом печально и безнадежно. Кто-то хотел узнать о следующем поезде га Олбани, но мистер Флэнаген, начальник станции, ушел домой еще час назад. Перед уходом он зажег на станции все огни. И теперь они светили в пустом зале ожидания. Горели под жестяными колпаками вдоль платформы — тусклым, бесцельным, печальным светом. Освещали гавайскую танцовщицу, парочку с бокалами вина, резиновые подметки.
— Никогда здесь не была. — Она огляделась. — Я думала, тут все по-другому. Вот уж не представляла, что здесь так убого. Отойдем от света. Идите сюда.
У Блейка подкашивались ноги. Он совсем обессилел.
— Пошли, — велела она.
В стороне от станции виднелись угольный склад, сарай и маленький залив, где мясник, булочник и владелец станции обслуживания держали свои лодки, с которых по воскресеньям удили рыбу; под тяжестью дождя лодки осели и накренились. Подойдя к складу, Блейк заметил на земле какое-то шевеление, кто-то тихонько скребся, и тут он увидел крысу: высунув голову из бумажного пакета, она смотрела на него. Крыса схватила пакет зубами и потащила в трубу.
— Стойте, — опять позвала эта женщина. — Повернитесь. Мне бы надо пожалеть вас. У вас такое несчастное лицо. Но вы не знаете, что вынесла я. Я боюсь дневного света. Боюсь, что на меня свалится небо. Жалкая трусишка. Я обретаю душевный покой, только когда становится темно. И все равно я лучше вас. И все равно мне снятся порой чудные сны. Мне снятся пикники и царствие небесное, братство всех людей на земле и замки в лунном свете, речные берега, поросшие ивой, чужестранные города. К тому же о любви я знаю больше вас.
С темной реки донесся гул подвесного мотора; этот звук, медленно плывущий над темной водой, пробудил в Блейке такие ясные, милые воспоминания об ушедших летних днях, о былых развлечениях, что он почувствовал, как у него по спине побежали мурашки, и вспомнились вдруг почему-то ночь в горах, поющие дети.
— Они и не думали меня лечить, — снова заговорила она. — Они…
Голос ее потонул в грохоте приближающегося поезда, но она продолжала говорить. У Блейка зазвенело в ушах; замелькали окна, в окнах — люди: они спали, ели, пили, что-то читали. Поезд отъехал за мост, шум его стал стихать, и тут Блейк услышал ее крик.
— На колени! На колени! Делайте, что говорю. На колени!
Он стал на колени, опустил голову.
— Вот так, — продолжала она. — Делайте, как я велю, и я не причиню вам зла, мне вовсе не хочется причинять вам зло, я хочу помочь вам, но, когда я вижу ваше лицо, мне порой кажется, что я не сумею помочь вам. Иногда мне кажется, будь я здоровой, доброй, любящей — во много раз лучше, чем я есть, — да при всем при этом юной и красивой, и укажи я вам путь истинный, вы бы и внимания на меня не обратили. О, я лучше вас, лучше вас и не стану попусту тратить свою жизнь или коверкать ее, как вы. Лицом в грязь. Лицом в грязь! Делайте, как я велю. Лицом в грязь.
Он упал ничком. Уголь царапал ему лицо. Распластавшись на земле, он плакал.
— Теперь мне лучше, — сказала она. — Теперь я могу отмыть от вас руки, отмыть руки от всего этого, потому что во мне есть теперь разум и доброта, я обрела их вновь и могу ими пользоваться. Могу отмыть руки…
Блейк услышал звук ее шагов по булыжнику, шаги удалялись. На платформе они зазвучали резче. А потом все тише и тише. Блейк поднял голову. Спускаясь по деревянным ступеням моста, она переходила на другую платформу; там в тусклом свете ее фигура казалась маленькой, незначительной и безобидной. Блейк приподнялся, озираясь с опаской, и вдруг понял: она уже забыла о нем, она совершила то, что задумала, и теперь он в безопасности. Блейк встал, поднял с земли упавшую шляпу и пошел домой.
СЕНТ-ДЖЕЙМСКИЙ АВТОБУС
Автобус, доставляющий учеников и учениц в Сент-джеймскую протестантскую епископальную школу, отходит в восемь часов утра от угла Парк-авеню, в районе Шестидесятых улиц. В такую рань иные родители, отводящие детей на остановку, еще не выспались и не успели выпить кофе; зато, если небо ясное, это лучшее время дня: солнечные лучи совсем по-особенному освещают город, и в воздухе разлита бодрящая свежесть. В этот час кухарки и швейцары прогуливают собак, а привратницы старательно, с мылом отмывают резиновые коврики у порога. Однажды родители и дети видели, как брел восвояси гуляка в смокинге, вывалявшийся в опилках, вообще же следы ночной жизни в эту пору — редкость.
Осенью, когда начались занятия, на этой остановке ждали школьного автобуса пять учеников, все — обитатели здешнего квартала многоквартирных домов, построенных из светлого камня. Две девочки — Луиза и Эмили Шеридан — были новенькие. Еще трое — мальчик по фамилии Прюит, Кэтрин Брюс и малышка Армстронг — ездили автобусом Сент-джеймской школы и в прошлом году.
Мистер Прюит отводил сына к остановке на углу каждое утро. Они были в костюмах от одного портного и оба, здороваясь с дамами, слегка прикасались к шляпе. Кэтрин Брюс, уже не такая маленькая, могла бы дойти до остановки одна, но она была близорука, и потому ее провожал отец, а когда он отлучался из города по делам, ее приводила горничная. Первая жена Стивена Брюса, мать Кэтрин, умерла, и он, не в пример многим отцам, был на редкость внимателен к дочери. Кэтрин была рослая, крупная девочка, но он ласково держал ее за руку, переводил через улицу и, стоя на углу, бывало, обнимал ее за плечи. От второго брака у него детей не было. Миссис Армстронг отводила дочь на автобусную остановку только в тех случаях, когда не удавалось послать горничную или кухарку. Миссис Шеридан, как и миссис Армстронг, передоверяла эту обязанность горничной, но не так часто. По крайней мере три раза в неделю она приходила на угол с дочерьми и со старым шотландским терьером на поводке.
Сент-джеймская школа невелика, и родители, стоя на углу в ожидании автобуса, доверительно беседовали. Мистер Брюс был знаком с зятем мистера Прюита и приходился троюродным братом женщине, с которой миссис Армстронг в школьные годы делила комнату в пансионе. У миссис Шеридан и мистера Прюита нашлись общие друзья.
— Вчера вечером мы виделись с вашими друзьями, — сказал однажды утром мистер Прюит. — Вы ведь знаете Марчисонов?
— О да, да, — сказала миссис Шеридан.
Она никогда не довольствовалась простым утвердительным ответом, но всегда говорила «О да, да» или «Да-да-да».
Миссис Шеридан одевалась очень просто, и в волосах ее уже проступала седина. Она не была ни миловидна, ни соблазнительна и рядом с золотоволосой миссис Армстронг казалась некрасивой; но у нее были тонкие черты лица и стройная, изящная фигурка. Прекрасно воспитанная женщина, решил мистер Брюс; наверно, ей лет тридцать пять, и у нее хорошо поставленный дом и отменный порядок в чувствах: такие женщины по природной своей доброте все что угодно примут и стерпят. Под ее кроткими манерами угадывается натура сильная и властная. Должно быть, она выросла в добропорядочной семье и чтит все добродетели, какие прививает своим питомцам привилегированная закрытая школа: мужество, достоинство, скромность и честь. В то утро в ее «О да, да» ему послышалось счастливое сочетание хороших манер и живости духа.
Мистер Прюит все еще говорил миссис Шеридан, что видится с ее друзьями, а вот с нею встретиться как-то не довелось. Мистера Брюса, который, притворяясь, будто читает газету, подслушивал их разговор, это обрадовало; Прюита он недолюбливал, а к миссис Шеридан относился с уважением; но он понимал, что те двое неминуемо встретятся где-нибудь еще, кроме автобусной остановки, и вот однажды Прюит снял шляпу перед миссис Шеридан и сказал:
— Не правда ли, вечер был очень приятный?
— О да, да, — сказала миссис Шеридан.
Затем мистер Прюит спросил, когда она и ее супруг ушли, и она ответила, что около полуночи. Ей, по-видимому, не очень-то хотелось разговаривать о вчерашнем приеме, но она учтиво отвечала на все вопросы Прюита.
Она понапрасну тратит время, подумал Брюс: Прюит болван, она заслуживает лучшего. Казалось бы, чего ради ему недолюбливать Прюита и уважать миссис Шеридан, и все же он был доволен, когда однажды утром застал на углу только миссис Шеридан с дочками и собакой, а Прюита не было. Он поздоровался.
— Доброе утро, — ответила она. — Видно, мы пришли слишком рано.
Кэтрин и старшая девочка Шеридан заговорили о чем-то друг с дружкой.
— Мне кажется, я была знакома с матерью Кэтрин, — учтиво сказала миссис Шеридан. — Вы ведь были женаты на Марте Чейз?
— Да.
— Я знала ее по колледжу. Правда, не очень близко. Она была курсом старше. Сколько лет вашей Кэтрин?
— Летом исполнилось восемь, — сказал мистер Брюс.
— У нас есть брат, — сказала младшая девочка Шеридан, она стояла рядом с матерью. — Ему тоже восемь лет.
— Да, детка, — сказала миссис Шеридан.
— Он утонул, — сказала девчурка.
— Я вам глубоко сочувствую, — сказал мистер Брюс.
— Он очень хорошо плавал, — продолжала девочка, — только, наверно, у него была судорога. Понимаете, тогда была гроза, и мы все ушли на лодочную станцию, и не посмотрели, и…
— Это было так давно, детка, — мягко сказала миссис Шеридан.
— И совсем не так давно, — возразила девочка. — Только летом.
— Да, детка, — сказала мать. — Да, да.
Брюс не заметил на ее лице ни следа боли или старания скрыть боль, и эта невозмутимость показалась ему высшим проявлением ума и такта. Больше они не разговаривали, только стояли рядом, пока не пришли остальные родители с детьми, и в ту же минуту появился автобус. Миссис Шеридан подозвала старого терьера и пошла по Парк-авеню, а мистер Брюс взял такси и поехал на службу.
В конце октября, в пятницу, дождливым вечером мистер и миссис Брюс поехали на такси в Сент-джеймскую школу на родительское собрание. Один из старших учеников провел их на места в последних рядах. Алтарь сейчас не внушал священного трепета, на возвышении между скамьями для певчих стоял директор, дожидаясь, пока рассядутся замешкавшиеся родители. Он досадливо дергал и теребил свое облачение, потом откашлялся, призывая тем самым к молчанию.
— От лица преподавателей и попечительского совета, — начал он, — я приветствую здесь сегодня родителей всех учеников Сент-джеймской школы. Сожалею, что погода нынче вечером к нам немилостива, однако ненастье, по-видимому, никого из вас не удержало дома. — Это сказано было не без ехидства, словно все явились только из боязни его прогневать своим отсутствием. — Прежде всего, — продолжал он, — помолимся о благоденствии нашей школы. Верую во единого бога отца, вседержителя, творца неба и земли…
Присутствующие преклонили колена, склонили головы — все вместе они выглядели несокрушимым оплотом общества ныне и присно и во веки веков. И когда молитва была окончена, директор заговорил именно об олицетворяемых ими постоянстве и долговечности.
— Хочу сообщить вам сегодня весьма интересные сведения, — сказал он. В нынешнем году к нам поступили шестнадцать детей, у которых не только отцы и матери, но и дедушки с бабушками были учениками Сент-джеймской школы. Я полагаю, цифра весьма внушительная. Сомневаюсь, чтобы тем же могла похвастать какая-либо другая школа в нашем городе.
Последовала краткая речь в защиту строго традиционной системы воспитания, а тем временем мистер Брюс увидел впереди, за несколько рядов, миссис Шеридан. Подле нее сидел высокий брюнет, держащийся очень прямо, должно быть муж. После речи директор предложил задавать вопросы. Первый вопрос задала мать, которая просила совета — как обуздать детей, чтобы не сидели часами перед телевизором. Пока директор ей отвечал, Брюс заметил, что супруги Шеридан о чем-то заспорили. Спорили шепотом, но, по-видимому, очень горячо. И вдруг миссис Шеридан прекратила разговор. Больше ей нечего было сказать. Шея мистера Шеридана побагровела. Он наклонился к жене и, качая головой, продолжал шепотом что-то доказывать. Миссис Шеридан подняла руку.
— Слушаю вас, миссис Шеридан, — сказал директор.
Мистер Шеридан взял пальто и котелок и, повторяя «Виноват, простите», «Благодарю вас», «Виноват», пробрался мимо соседей вдоль скамьи и вышел из церкви.
— Слушаю вас, миссис Шеридан, — повторил директор.
— Я хотела бы знать, доктор Фрисби, думали ли когда-нибудь вы и попечительский совет о том, чтобы принимать в Сент-джеймскую школу детей-негров?
— Три года тому назад этот вопрос уже возникал, — с досадой ответил директор, — и по этому поводу представлен был доклад попечительскому совету. Им интерес совались крайне редко, но, если желаете, я распоряжусь, чтобы вам прислали копию.
— Да, я хотела бы познакомиться с этим докладом, — сказала миссис Шеридан.
Директор кивнул, и она снова села.
— У вас вопрос, миссис Таунсенд? — сказал директор.
— Я хотела бы спросить насчет науки и религии — сказала миссис Таунсенд. — Мне кажется, преподаватели научных дисциплин преувеличивают значение естественных наук в ущерб религиозному чувству, особенно в том, что касается сотворения мира. Мне кажется…
Миссис Шеридан взяла перчатки и, учтиво улыбаясь и повторяя «Извините», «Благодарю вас», «Извините, пожалуйста», быстро прошла мимо соседей по ряду. Брюс слышал, как простучали ее каблучки по плитам пола, и, вытянув шею, увидел, как она шла к выходу. Она толкнула тяжелую створку двери, в церковь ворвался шум дождя и уличного движения — и вновь утих, когда дверь захлопнулась.
Однажды на следующей неделе, к концу дня, во время заседания акционеров, мистера Брюса позвали к телефону: звонила жена. Пусть он зайдет за Кэтрин в манеж и после урока верховой езды привезет девочку домой. Он возмутился, что его ради этого звонка вызвали с заседания, а без него всем стал распоряжаться один дотошный старик — он притащил с собою Робертсов «Свод правил». Рассмотрение вопроса, который можно было решить быстро и просто, бесконечно затянулось, и заседание свелось к утомительным и жарким словопрениям. Как только оно кончилось, Брюс доехал на такси до Девяностых улиц и прошел в крытый манеж. Кэтрин и еще несколько девочек в темных костюмах и шляпах для верховой езды двигались по кругу. Было холодно и сыро, ярко горели лампы под крышей, зеркала вдоль стен запотели, и по ним сбегали струйки, учительница обращалась к девочкам с изысканной учтивостью. Мистер Брюс отыскал глазами дочь. Кэтрин — дурнушка, в очках, светлые волосы свисают прямыми длинными прядями. Она девочка понятливая, послушная, и сент-джеймское воспитание уже начинает сказываться в выражении ее лица. Когда урок закончился, Брюс вернулся в переднюю. Здесь он застал миссис Шеридан, она ждала своих дочерей.
— Разрешите довезти вас до дому? — предложил мистер Брюс.
— Да-да, конечно, — сказала миссис Шеридан. — Мы собирались поехать автобусом.
К ним присоединились девочки, и все они вышли на улицу и стали ждать такси. Уже стемнело.
— Меня заинтересовал вопрос, который вы задали на собрании родителей, сказал Брюс.
Он солгал. Вопрос этот ничуть не занимал его, а если бы в Сент-джеймскую школу начали принимать негров, он забрал бы оттуда Кэтрин.
— Я рада, что хоть кто-то заинтересовался, — сказала миссис Шеридан. Директор был взбешен.
— Вот это для меня было самое интересное, — сказал мистер Брюс, стараясь держаться поближе к истине.
Подъехало такси, и они сели в машину. Брюс довез миссис Шеридан до ее дома и провожал глазами, пока она с девочками не вошла в освещенный вестибюль.
Миссис Шеридан забыла ключ, и ей отворила горничная. Было уже довольно поздно, а она пригласила на вечер гостей. Дверь в комнату мужа оказалась закрыта, и миссис Шеридан умылась и переоделась к ужину, не повидав его. Причесываясь, она услышала, как он прошел в гостиную и включил телевизор. При посторонних Чарлз Шеридан всегда отзывался о телевидении презрительно: «Ей-богу, не понимаю, как можно смотреть эту ерунду. Я уже, наверно, год не включал телевизор». Сейчас жена услышала, что он хохочет во все горло.
Она вышла из своей комнаты и пошла коридором в столовую проверить, все ли там приготовлено. Потом через буфетную прошла в кухню и, едва переступив порог, почуяла неладное. За столом, возле кухонной раковины, сидела Элен, горничная, и плакала. Анна, кухарка, отставила недомытую кастрюлю, чтобы не упустить ни словечка из предстоящего разговора.
— Что случилось, Элен? — спросила миссис Шеридан.
— Он удершал двенадцать долларов из моего шалованья, миссис Шеридан, сказала Элен; она была родом из Австрии.
— А за что, Элен?
— За тот день, когда я обожглась. Вы мне тогда велели пойти к доктору, правда?
— Да.
— А он за это удершал двенадцать долларов из моего шалованья.
— Не волнуйтесь, Элен, — сказала миссис Шеридан. — Завтра я дам вам чек.
— Хорошо, мэм, — сказала Элен. — Спасибо, мэм.
Из буфетной в кухню вошел мистер Шеридан. В темном костюме он был очень хорош собой.
— А, ты здесь, — сказал он жене. — Давай выпьем чего-нибудь, пока не собрались гости. — И обернулся к горничной: — Получали вы в последнее время письма от родных?
— Нет, мистер Шеридан, — сказала Элен.
— А где они живут?
— В Миссигане, мистер Шеридан, — ответила горничная и хихикнула, хотя над тем, что она так и не научилась выговаривать «Мичиган», он подшучивал уже тысячу раз и это ей порядком надоело.
— Где-где? — переспросил хозяин.
— В Миссигане, мистер Шеридан, — повторила горничная.
Он расхохотался.
— Ей-богу, это забавно, — сказал он, обнял жену за талию, и они пошли в столовую чего-нибудь выпить.
Мистер Брюс вернулся к домашнему очагу много более приятному. Лоис, его жена, была хорошенькая и встретила его очень нежно. Они сели и выпили по коктейлю. Жена сказала:
— Сегодня с утра мне звонила Маргерит. Она говорит, Чарли потерял место. Когда зазвонил телефон, я сразу почувствовала — что-то случилось, сразу почувствовала. Не успела снять трубку, а уже знала, случилось что-то плохое. Сначала я подумала, что звонит бедняжка Элен Лакмен. На нее в последнее время свалилось столько несчастий, я так за нее волнуюсь. А потом слышу голос Маргерит. Она сказала, что бедный Чарли просто молодец, удивительно хорошо держится и твердо решил найти место еще лучше. Он всю Америку изъездил по делам этой фирмы, а теперь они взяли и уводили его. Когда Маргерит позвонила, я еще не вставала, я осталась в постели, потому что утром у меня опять побаливала спина. Ничего серьезного, нет-нет, ничего серьезного… но боль ужасная, завтра пойду к доктору Парминтеру, надеюсь, он мне поможет.
Лоис была слабенькая и хрупкая, когда мистер Брюс только еще с нею познакомился. Это придавало ей особенную прелесть. В ее жизни, рассказывала она, был год, когда врачи не надеялись, что она выживет, отчасти поэтому кожа у нее такая необыкновенно бледная и нежная. Ее хрупкое здоровье объясняется сочетанием случая и наследственности, и она ничуть не виновата, что подвержена простудам, легко утомляется и уже за десять шагов от куста сумаха у нее начинает зудеть кожа.
— Я очень огорчен, что у тебя болит спина, дорогая, — сказал мистер Брюс.
— Ну, я не весь день лежала в постели, — сказала жена. — Около одиннадцати встала, позавтракала с Бетти и выходила кое-что купить.
Лоис Брюс, как многие жительницы Нью-Йорка, уйму времени проводила в магазинах на Пятой авеню. Рекламные объявления в газетах она читала куда внимательней, чем ее муж — финансовую страницу. Ходить по магазинам — это было ее главное занятие. Ради этого она поднималась с одра болезни. Самый воздух универсальных магазинов был для нее целителен. Бывало, она начинает свой день у Альтмана — купит на первом этаже пару перчаток, потом поднимется на лифте и посмотрит каминные щипцы. Купит у Лорда и Тэйлора сумочку, крем для лица, приценится к кофейным столикам, к материалу для обивки и бокалам для коктейлей. «Вы вниз?» — спросит лифтера, когда откроются дверцы лифта, и, если лифтер ответит «наверх», Лоис все равно войдет в кабину, вдруг решив, что ей может понадобиться что-нибудь из белья или из мебели. Возьмет у Сакса пару туфель и сорочку, пошлет матери салфетки от Мосса, купит у Де Пинна букет цветов, у Бонуита притирание для рук, платье у Бендела. К этому времени и голова и ноги у нее приятно отяжелеют от усталости, в ресторане Тиффани уже заняты будут все столики, зажгутся фонари экипажей возле отеля «Плаза». Лоис купит торт у Диена — на последней остановке своего маршрута — и в ранних сумерках пойдет домой, усталая и довольная, точно честный труженик после рабочего дня.
Сели ужинать. Лоис следила, как муж пробует суп, увидела, что суп понравился, и улыбнулась.
— Вкусно, да? — сказала она. — Сама я не могла попробовать… я уже неделю ни к чему такому не прикасаюсь, но я не хотела говорить милой Кэти, она бы обиделась, и не хотела ее хвалить, вдруг суп нехорош. Кэти! окликнула она через буфетную. — Ваш суп — объедение!
Всю следующую неделю миссис Шеридан не появлялась на углу Парк-авеню. В среду, возвращаясь со службы, мистер Брюс зашел за Кэтрин в танцевальный класс. Девочки Шеридан тоже брали уроки танцев, и в вестибюле Чарден-клуба он поискал глазами их мать, но ее там не было. Он не видел ее до самого воскресенья, когда под вечер пошел за Кэтрин, которая была на дне рожденья у какой-то подружки.
Лоис нередко просиживала с приятельницами за картами до семи часов, и потому в конце дня мистеру Брюсу приходилось заезжать за Кэтрин после какого-нибудь детского праздника и ждать, пока она чинно поблагодарит хозяев и простится. На улице холодно и темно; в комнатах, где собирались дети, жарко, пахнет сластями и цветами. Среди друзей и родных он нередко с удовольствием встречал тех, с кем когда-то провел лето или учился в школе. Порой такие детские праздники бывали весьма изысканны, а однажды за Кэтрин понадобилось зайти в апартаменты «Уолдорф-Тауэрс», где шести девочкам устроил роскошный прием какой-то стеклозаводчик.
В тот воскресный вечер горничная-ирландка сметала с ковра в коридоре ореховую скорлупу, над ее седой головой качались под потолком упущенные воздушные шары, и мистер Брюс увидел одетого клоуном карлика, которого помнил еще по праздникам своего детства. Старик повторял все те же трюки, развлекал детей все теми же шуточками и гордился, что узнает в лицо и не забыл имен почти всех своих зрителей, а их сменилось уже несколько поколений. Он задержал Брюса в прихожей, раза три ошибся и в конце концов действительно угадал, как его зовут. В гостиной человек десять родственников и друзей дома пили коктейли. Время от времени через толпу взрослых пробиралась усталая девочка с корзиночкой конфет или с воздушным шаром в руках. В дальнем конце комнаты складывала ширму и реквизит чета кукольников. У женщины были крашеные волосы; убирая кукол, она широко улыбалась и жестикулировала, точно на арене цирка, хотя сейчас на нее никто не смотрел.
Мистер Брюс ждал, покуда Кэтрин надевала пальто, и тут из коридора появилась миссис Шеридан. Они обменялись рукопожатием.
— Разрешите вас подвезти? — спросил он.
— Да, да, — сказала она я пошла искать старшую дочь.
Кэтрин подошла к хозяйке и сделала книксен.
— Вы очень любезны, что пригласили меня, миссис Хоуэлс, — отчетливо, без запинки сказала она. — Большое вам спасибо.
— Такая милая девочка, так приятно, что она к нам пришла, — сказала Брюсу миссис Хоуэлс и рассеянно погладила Кэтрин по голове.
Вновь появилась миссис Шеридан, уже с дочерью. Луиза Шеридан вежливо присела и произнесла заученные слова благодарности, но мысли миссис Хоуэлс были заняты чем-то другим, и она не услышала. Девочка поблагодарила еще раз, погромче.
— Что ж, спасибо, что пришла, — небрежно отозвалась миссис Хоуэлс.
Мистер Брюс, миссис Шеридан и обе девочки спустились на лифте. Когда вышли из подъезда на Пятую авеню, было еще светло.
— Пройдемтесь пешком, — предложила миссис Шеридан. — Нам ведь недалеко.
Девочки пошли впереди. Тут начинались Восьмидесятые улицы, глазам открывались широкий проспект, музей, парк. Неожиданно послышался негромкий щелчок и разом вспыхнула двойная цепочка фонарей вдоль улицы. Было туманно, от этого свет фонарей отливал желтизной — и колоннада музея, мансардная крыша «Плазы» над кронами деревьев и эти вереницы желтоватых огней напомнили Стивену Брюсу множество полотен начала века с изображениями Парижа и Лондона («Зимний день»). Обманчивое сходство было ему приятно, и вдвойне приятно оттого, что под руку с ним шла эта женщина. Он чувствовал, что и она хорошо все это понимает. Почти все время шли молча. Квартала за два от своего дома она отняла руку.
— Я хотел бы как-нибудь на днях побеседовать с вами о Сент-джеймской школе, — сказал мистер Брюс. — Не позволите ли угостить вас завтраком? Может быть, позавтракаем вместе во вторник?
— С величайшим удовольствием, — сказала миссис Шеридан.
Ресторан, где во вторник встретились миссис Шеридан и мистер Брюс, был не из тех, куда мог бы заглянуть и увидеть их кто-нибудь знакомый. Меню все в пятнах, и куртка официанта тоже. Таким ресторанчикам в Нью-Йорке счету нет. Когда эти двое встретились, их можно было принять за супругов, которые прожили вместе уже лет пятнадцать. У нее в руках был зонтик и множество свертков. Казалось, она жительница пригорода, приехала в центр купить кое-что из платья для детей. Она ходила по магазинам, сказала она, потом взяла такси, отчаянно спешила и ужасно проголодалась. Она сняла перчатки, наскоро просмотрела меню и огляделась по сторонам. Брюс заказал виски, а она попросила рюмочку хереса.
— Я хочу знать, какого вы на самом деле мнения о Сент-джеймской школе, — сказал Брюс.
И она с живостью заговорила.
Год назад они переселились из Нью-Йорка на Лонг-Айленд, сказала она, ей хотелось, чтобы ее девочки учились за городом. Она и сама окончила загородную школу. Но лонг-айлендская школа оказалась неважная, и в сентябре они переехали обратно в Нью-Йорк. Муж когда-то учился в Сент-джеймской школе, поэтому и дочек туда определили. О воспитании своих девочек она говорила с жаром, как того и ждал Брюс, и он догадывался, что с мужем у нее в этих делах согласия нет. Наконец-то нашелся человек, которому как будто интересно ее выслушать, и она говорила много и откровенно и тем поставила себя, как того и хотел Брюс, в невыгодное положение. Глубокую радость, какую мы испытываем в обществе тех, в кого только что влюбились, не скроешь даже от не слишком зоркого официанта, а эти двое так и сияли. На углу он посадил ее в такси. Стали прощаться.
— Вы позавтракаете со мной еще разок?
— Конечно, — сказала она, — конечно.
Она опять встретилась с ним, и они вместе позавтракали. Потом однажды вместе пообедали — ее муж как раз был в отъезде. В такси он ее поцеловал, и они простились у дверей ее дома. Несколько дней спустя он ей позвонил, к телефону подошла то ли няня, то ли горничная и сказала, что миссис Шеридан больна и ее нельзя беспокоить. Брюс был вне себя. В этот день он звонил еще несколько раз, и в конце концов к телефону подошла миссис Шеридан. Она нездорова, но ничего серьезного нет, сказала она. Дня через два она поправится и сама ему позвонит. Она позвонила в начале следующей недели, и они встретились и позавтракали в ресторане при солидных меблированных комнатах. Перед этим она ходила по магазинам. Она сняла перчатки, наскоро просмотрела меню и оглядела еще один захудалый ресторанчик, полутемный и почти безлюдный. Потом сказала, что у одной из ее девочек корь, но в легкой форме, и мистер Брюс стал расспрашивать о симптомах. Но для человека, будто бы интересующегося детскими болезнями, он был что-то слишком беспокоен и себе на уме. И слишком бледен. То и дело хмурился и тер лоб, словно маялся головной болью. Опять и опять проводил языком по пересохшим губам и закидывал ногу на ногу. Владевшее им чувство неловкости постепенно передалось через стол. Они досидели до конца трапезы, разговаривая о пустяках, но волнение, для которого у них слов не находилось, окрашивало беседу и затуманивало и длило минутные молчания. Она не доела десерт. Кофе в ее чашке остыл. Какое-то время оба не произносили ни слова. Посторонний человек, увидав их здесь, в ресторане, решил бы, что двое старых друзей сошлись поговорить о случившемся несчастье. Он был мертвенно-бледен. У нее дрожали руки. Наконец он наклонился к ней через столик и сказал:
— Я пригласил вас сюда потому, что моя фирма снимает здесь наверху квартиру.
— Да, — сказала она. — Да, да.
Прикосновение — сила, волшебно преображающая любовников. Словно в каждой частице их существа совершается чудесная перемена — и оба становятся неузнаваемы, становятся лучше. Все, что было пережито врозь и по-разному, все их прежнее существование предстает в новом свете, словно былые годы только и вели к этой встрече. Они чувствуют, что оба достигли вершины бытия, восторженно сознают, что судьба права и всецело им подвластна, и любое воспоминание обретает смысл и ясность — было ли то движение стрелки на часах в аэропорту, белая сова, Чикагский вокзал в канун рождества или ловко пришвартованный в незнакомой гавани ял в пору, когда вдоль всего берега бушевал шторм и местные суда отчаянными воплями сирен звали на выручку буксир яхт-клуба, или стремительный полет на лыжах в час, когда солнце еще не зашло, но северные склоны гор уже окутала тьма.
— Может быть, хочешь спуститься одна? Лифтеры в этом здании… — начал Стивен Брюс, когда они одевались.
— Мне нет дела до лифтеров в этом здании, — беспечно ответила она.
И взяла его под руку, и они вместе спустились в лифте. Вышли на улицу, но расставаться не хотелось, и решили пойти в Метрополитен-музей — там их едва ли мог бы увидеть кто-то знакомый. В эти часы круглый зал был почти безлюден, точно станция после ухода поезда. Пахло горячими угольями. Вокруг были каменные кони и куски тканей. В какой-то полутемной галерее они набрели на пышное изображение Торжества Любви. Перед богом, что является в облике то дровосека, то пастуха, то морехода, то принца, распахивались все двери. Три духа ждали у падубовой рощи, готовые снять с него латы и принять щит. Целая свита окружала и подбадривала его избранницу. Во веем мире царило согласие меж виверрой и медведем, львом и единорогом, огнем и водой.
Возвращаясь через круглый зал, Брюс и миссис Шеридан столкнулись с приятельницей матери Лоне. Уклониться от встречи было невозможно, и они обменялись неизбежными «Здравствуйте» и «Как я рад вас видеть», и Стивен обещал передать теще привет от ее приятельницы. Мистер Брюс и миссис Шеридан дошли до Лексингтон-авеню и там простились. Он возвратился на службу, а потом, в шесть, домой. Горничная сказала, что миссис Брюс еще нету дома. Кэтрин в гостях, и ему надо за него заехать. Горничная передала ему адрес, и он, так и не сняв пальто, снова вышел на улицу. Лил дождь. Швейцар, накинув белый плащ, выскочил под эти потоки и вернулся на подножке такси. Сиденье такси обтянуто было оранжевым чехлом, водитель включил радио, передавали танго. Другой швейцар распахнул перед Брюсом дверцу машины, и он вошел в вестибюль, который, как и в доме, где жил сам Брюс, должен был наводить на мысль, будто вступаешь в роскошный особняк. Он поднялся по лестнице, здесь ковер был усыпан ореховой скорлупой, под потолком мотались воздушные шары; в гостиной родственники и друзья пили коктейли, в дальнем конце опять разбирали ширмы и реквизит кукольного театра. Дожидаясь, пока дочь наденет пальто, Брюс выпил мартини и перекинулся несколькими словами с приятелем. Тут он услышал знакомое «О да, да!» и увидел миссис Шеридан — она вошла в комнату со своими девочками.
Кэтрин подошла и встала между ними прежде, чем они успели заговорить, и он направился с дочерью к хозяйке дома. Кэтрин сделала книксен.
— Вы очень любезны, что пригласили меня, миссис Бремонт, — с живостью сказала она. — Большое вам спасибо.
Брюс двинулся к лифту, и в эту минуту младшая девочка Шеридан сделала книксен и начала в тех же светских выражениях благодарить хозяйку дома…
Внизу он постоял с Кэтрин, дожидаясь миссис Шеридан, но кто-то или что-то ее задержало, дважды лифт спускался без нее, и мистер Брюс вышел да улицу.
Через несколько дней мистер Брюс и миссис Шеридан снова встретились в тех же меблированных комнатах. Потом он увидал ее в толпе у катка Рокфеллеровского центра — она ждала своих девочек. И опять увидел ее в вестибюле Чарден-клуба, среди других родителей, нянек и шоферов, ждущих детей после урока танцев. Он не заговорил с нею, но услыхал за спиной ее голос.
— Да, благодарю вас, мама вполне здорова, — говорила она кому-то. — Да, я непременно передам ей от вас привет.
Потом она заговорила с кем-то еще, дальше от него, а потом ее голоса уже не стало слышно за звуками музыки. В тот вечер он по делам службы уехал из города, вернулся только в воскресенье и в тот же день пошел с приятелем на футбольный матч. Игра развивалась медленно, последняя четверть проходила уже при свете прожекторов. Когда он вернулся домой, Лоис встретила его на пороге. В гостиной горел огонь в камине. Лоис смешала два коктейля и села напротив мужа в другом конце комнаты, в кресло у камина.
— Я забыла тебе сказать, в среду звонила тетя Элен. Она переезжает с Грей-хилла в дом поближе к побережью.
Он поискал, что бы ответить на такую новость, но ничего не придумал. Пять лет, как они женаты, и вот, оказывается, ему больше нечего ей сказать. Чувствуешь себя неловко, будто остался без денег. В отчаянии он перебирал — футбол, деловая поездка в Чикаго… хоть бы что-нибудь вспомнилось, о чем ей приятно послушать… и не нашел ни слова. Лоис почувствовала его внутреннюю борьбу и поражение. И тоже замолчала. Мне со среды не с кем было словом перемолвиться, думала она, а теперь ему не о чем со мной говорить.
— Пока тебя не было, я стала доставать картонку с шляпами, неудачно потянулась, и у меня опять заболела спина, — сказала она. — Боль ужасная, а доктор Парминтер, видно, не умеет мне помочь, я хочу обратиться к другому врачу, Уолшу, он…
— Я бесконечно огорчен, что тебя опять беспокоит спина, — сказал Брюс. — Надеюсь, доктор Уолш сумеет тебе помочь.
В голосе его не слышно было искреннего сочувствия, и это уязвило жену.
— Да, совсем забыла, — сказала она с досадой. — Кэтрин сегодня была у Элен Вудраф, там были и еще дети. Мальчики тоже. Горничная пошла в детскую звать их ужинать, а они там все раздетые. Миссис Вудраф очень расстроена, я сказала, что ты ей позвонишь.
— Где сейчас Кэтрин?
— У себя. Со мной она разговаривать не пожелала. Конечно, я предпочла бы, чтобы этот совет исходил не от меня, но, я думаю, следует показать девочку психиатру.
— Пойду поговорю с ней, — сказал мистер Брюс.
— А ужинать будешь? — спросила Лоис.
— Да, — сказал он, — я бы поужинал.
Комната Кэтрин была большая, угловая. В ней было пустовато, у девочки не так уж много мебели. Когда Брюс вошел, дочь сидела в темноте на краю кровати. Пахло крысами — две крысы жили у Кэтрин в клетке. Брюс зажег свет и дал дочери купленный в аэропорту браслет с брелоком, она вежливо поблагодарила. Он не заговорил о неприятной истории у Вудрафов, только обнял девочку за плечи, и она горько заплакала.
— Я не хотела так делать, а она заставила, она ведь хозяйка, всегда надо делать, как скажет хозяйка.
— Это совсем не важно, хотела ты или не хотела, — сказал отец. — Ничего особенно плохого ты не сделала.
Он сидел и обнимал ее за плечи, пока она не успокоилась, потом ушел к себе в спальню и позвонил миссис Вудраф.
— Говорит отец Кэтрин Брюс, — сказал он. — Как я понял, сегодня были некоторые осложнения. Хочу только сказать, что моей дочери сделано внушение и мы с женой больше не собираемся вспоминать об этом случае.
— Ну нет, мы не так забывчивы, — возразила миссис Вудраф. — Не знаю, кто все это затеял, но я отправила Элен спать без ужина. Мы с мужем еще не решили, как ее наказать, но накажем строго.
Тут Лоис крикнула из гостиной, что ужин готов.
— Надо полагать, вам известно, что безнравственность охватила всю страну, — продолжала миссис Вудраф. — Наша девочка за всю свою жизнь не слышала дома ни единого непристойного слова. У нас в доме нет места неприличию. Если надо выжечь зло каленым железом, я именно этим и займусь.
У Брюса все кипело внутри, но пришлось дослушать сварливую невежду до конца, а потом он вернулся к Кэтрин.
Лоис посмотрела на каминные часы и второй раз, уже сердито, позвала мужа. Ей не слишком приятно было сегодня готовить ему ужин. Его мало трогают ее чувства, а она должна ради него крутиться на кухне — вечная история, несправедливо устроена жизнь. Тени всех оскорбленных представительниц ее пола встали с нею бок о бок, когда она шумно выдвинула ящик со столовым серебром и когда наливала для мужа пиво. Растравляя обиду, тем старательней уставила все на подносе. Накладывала на тарелку салат и ломтики холодного мяса так, словно они отравлены. Потом заново подкрасила губы и, невзирая на больную спину, сама понесла тяжелый поднос в столовую.
Здесь она закурила сигарету и ровно пять минут ходила взад и вперед по комнате. Потом отнесла поднос обратно на кухню, вылила пиво и кофе в раковину, а мясо и салат сунула в холодильник. Когда Брюс вернулся из детской, жена плакала от злости — она злилась не на него, а на собственную дурацкую выходку.
— Что ты, Лоис? — спросил он.
Она убежала к себе в спальню и хлопнула дверью.
В следующие два месяца Лоис Брюс от разных людей слышала, что ее мужа видели в обществе некоей миссис Шеридан. Она призналась матери, что теряет его, и та настоятельно посоветовала нанять частного сыщика. Лоис по натуре не была мстительна; она вовсе не хотела подстроить мужу ловушку или запугать его, нет, чувство было такое, словно эта ее уловка послужит ему во спасение.
Однажды, когда она завтракала дома одна, сыщик позвонил ей но телефону и сказал, что ее муж и миссис Шеридан только что поднялись в номер такой-то гостиницы. Он звонит из вестибюля, пояснил он. Лоис не доела завтрак, но переоделась. Надела шляпу с вуалью, чтобы скрыть искаженное лицо, и это помогло ей спокойно попросить швейцара вызвать такси. Сыщик ждал ее на тротуаре. Он назвал этаж и номер и предложил подняться вместе с ней. Она решительно заявила, что он ей больше не понадобится, словно он оскорбил ее сомнением — как будто она не в силах справиться сама! Она никогда раньше не бывала в этой гостинице, но ее поддерживала уверенность в своей правоте, и потому непривычная обстановка ничуть ее не смутила.
Она вышла на десятом этаже, лифтер закрыл дверцу, и Лоис оказалась одна в длинном коридоре без окон. Двенадцать одинаковых дверей, выкрашенных в темно-красный цвет под стать пыльному ковру, тусклые лампочки под потолком и полнейшая тишина вокруг заставили ее мгновенье поколебаться, но тотчас она подошла прямо к нужной двери и позвонила. В ответ ни звука. Она позвонила еще несколько раз. Потом, стоя перед запертой дверью, сказала:
— Стивен, открой. Это я, Лоис. Открой. Я знаю, что ты здесь. Открой.
Она подождала. Сняла перчатки. Нажала кнопку звонка и долго не отнимала палец. Потом прислушалась. В ответ по-прежнему ни звука. Лоис огляделась вокруг такие же наглухо закрытые красные двери. Она стала опять и опять нажимать кнопку звонка.
— Стивен! — позвала она. — Стивен! Впусти меня. Открой. Я знаю, ты здесь. Я видела, как ты вошел. Я тебя слышу. Мне слышно, как вы там ходите. Мне слышно, как вы шепчетесь. Открой мне, Стивен. Открой. Если не откроешь, я все скажу ее мужу.
Она опять подождала. Ее окружала предвечерняя тишина. Тогда она набросилась на дверную ручку. Стала колотить в дверь металлическим замком своей сумки. Ударила в дверь ногой.
— Ты мне откроешь, Стивен Брюс! — закричала она в полный голос. Открой, слышишь? Открой, открой, открой!!!
Отворилась какая-то другая дверь, Лоис обернулась — за нею стоял человек без пиджака и укоризненно качал головой. Она побежала прочь по коридору и с плачем стала спускаться по лестнице черного хода. Казалось, у лестницы этой, точно у ступеней некоего древнего памятника, нет ни начала, ни конца, но все же через целую вечность Лоис очутилась внизу, в темном помещении, среди трехколесных велосипедов и детских колясок, и оттуда выбралась в вестибюль.
Выйдя из гостиницы, мистер Брюс и миссис Шеридан пошли через парк зима была на исходе, и под лучами солнца здесь пахло почти как в лесу. Переходя дорожку для верховой езды, они увидели мисс Принс, у которой учились ездить их дочери. Она как раз давала наставления маленькой толстушке, чья лошадь шла первой.
— Миссис Шеридан! Мистер Брюс! Как удачно! — воскликнула она и остановила лошадей. — Я хотела поговорить с вами обоими. В будущем месяце я устраиваю небольшое спортивное представление и хочу, чтобы ваши девочки тоже участвовали. Я хочу, чтобы они все три выступали в классе лучших наездниц… А через год, может быть, и ты перейдешь в класс лучших наездниц, — сказала она маленькой толстушке.
Оба пообещали, что позволят своим дочерям выступить, мисс Принс простилась с ними и продолжала урок. Они пошли дальше, в районе Семидесятых улиц до них донесся львиный рык. Дошли до южного конца парка. День уже клонился к вечеру. Из «Плазы» Брюс позвонил на службу. Среди прочего ему передали, что звонила горничная: по дороге домой ему надо заехать в Чарден-клуб за Кэтрин.
Подходя к школе танцев, они еще с тротуара услышали звуки рояля. Заиграли «Торжественный марш». Они прошли через толпу в вестибюль и остановились на пороге залы, отыскивая глазами своих дочерей. За распахнутыми дверьми видно было, как дети парами подходят к миссис Бэйли, учительнице танцев, и двум ее помощницам и те приседают перед каждой парой в чопорном реверансе. Все мальчики в белых перчатках. Девочки одеты просто и скромно. Пара подходила за парой, мальчик отвешивал поклон, девочка приседала, и оба отходили к взрослым, дожидающимся в дверях. Наконец мистер Брюс увидел Кэтрин. И пока он смотрел, как его дочь послушно проделывает все, чему ее обучили, его поразила мысль, что и сам он и все, кто его сейчас окружает, скроены на один лад. Все они, как на подбор, нравственно неустойчивы и запутались в своих понятиях, слишком себялюбивы или слишком неудачливы, а потому не в силах держаться, как держались их отцы и матери, тех правил и норм, которые обеспечивают обществу незыблемость. И они перекладывают бремя этих правил на плечи своих детей, заполняя их жизнь обрядами и условностями показного благоприличия.
Подошла помощница миссис Бэйли.
— Я так рада вас видеть, миссис Шеридан, — сказала она. — Мы боялись, что вы нездоровы. Сегодня, как только начался урок, пришел мистер Шеридан и увел ваших дочек. Он сказал, что увозит их из города, и мы подумали, не заболели ли вы. Нам показалось, что он очень расстроен.
Она улыбнулась и отошла.
Румянец сбежал с лица миссис Шеридан, и оно потемнело. Она словно разом состарилась. В зале было жарко, и мистер Брюс повел ее к выходу, на улицу, где их обдал свежестью зимний вечер, — вел под руку, поддерживал, иначе она бы упала.
— Все обойдется, — опять и опять повторял он, — все обойдется, милая, все обойдется.
ХИМЕРА
Когда я мальчишкой ходил в цирк, там показывали номер под названием «Сестры Тревизо, Мария и Розита». Розита балансировала на голове у Марии, и так, макушка к макушке, они делали круг за кругом по арене. У Марии в результате этого труднейшего упражнения были короткие мускулистые ноги и смешная походка, и всякий раз, когда моя жена удаляется от меня, я вспоминаю Марию Тревизо. Моя жена — крупная женщина. Она — одна из пяти дочерей полковника Бойсена, политического заправилы из Джорджии, бывшего в свое время другом Калвина Кулиджа. Он семь раз побывал в Белом доме, и у моей жены имеется подушка в форме сердца с вышитыми на ней словами «НА ПАМЯТЬ», которую миссис Кулидж не то подарила миссис Бойсен, не то даже сшила своими руками.
Мой брак оказался до крайности несчастливым, но у нас трое прекрасных детей, и мы стараемся как-то сохранить семью. Я, как и остальные, делаю все, что положено, а положено мне, между прочим, подавать жене утренний завтрак в постель. Я стараюсь соорудить ей завтрак повкуснее, потому что иногда это повышает ее настроение, в общем-то почти всегда ужасное. Вот хотя бы на днях, когда я вошел к ней с подносом, она уткнулась лицом в ладони и расплакалась. Я глянул на поднос — нет ли каких упущений. Завтрак был первый сорт: два крутых яйца, кусок пирога и кока-кола с джином. Все это она любит. Готовить бекон я так и не научился. Яйца были как будто свежие, тарелки чистые, и я спросил, что с ней. Она отняла руки от лица — а лицо было мокрое от слез и глаза страдающие — и ответила с интонацией семейства Бойсен:
— Не могу я больше, чтобы мне подавал завтрак волосатый мужчина в нижнем белье.
Я принял душ, оделся и уехал на работу, но вечером, вернувшись домой, сразу увидел, что дело плохо: она все еще в обиде за мой утренний вид.
Обед я обычно готовлю на жаровне во дворе. Зена стряпать не любит, я тоже, но побыть на воздухе приятно, и мне нравится поддерживать огонь в жаровне. Наши соседи, мистер Ливермор и мистер Ковач, тоже часто стряпают на свежем воздухе. Мистер Ливермор надевает поварской колпак и фартук с надписью «Чего прикажете», и еще у него имеется шуточный плакат: «Опасно для жизни — готовят мужчины». Мы с мистером Ковачем не наряжаемся, но к делу, мне кажется, относимся серьезнее. Мистер Ковач однажды зажарил баранью ногу, в другой раз — небольшую индейку. У нас в тот вечер были рубленые шницели, и я заметил, что Зена ест без аппетита. Дети уплетали за обе щеки, но, как только кончили — может быть, в предвидении ссоры, улизнули в гостиную смотреть ссоры по телевизору. Насчет нашей ссоры они не ошиблись. Начала ее Зена.
— Ты такой бестактный, — загремела она, — обо мне никогда не подумаешь!
— Прости, дорогая, — сказал я. — Разве шницель недожарен?
Она пила неразбавленный джин, и я не жаждал осложнений.
— Не в шницеле дело. Ты что ни приготовь — все гадость, я уже привыкла. Что я ем на ужин, мне давно уже безразлично. Я научилась обходиться тем, что мне подают. Просто очень уж все твое поведение бестактно.
— Что я такого сделал, дорогая? — Я всегда называю ее «дорогая», чтобы умилостивить.
— Что сделал? Что сделал? — Голос ее зазвучал резче, лицо покраснело, она встала с места и, возвышаясь надо мной, крикнула в голос: — Жизнь мою загубил, вот что ты сделал!
— Не знаю, чем я загубил твою жизнь, — сказал я. — Вероятно, ты растеряла кое-какие иллюзии, это со многими случается, но винить в этом только наш брак, по-моему, несправедливо. Я, например, много о чем мечтал — мечтал даже подняться на Маттерхорн, но никого не виню за то, что это не состоялось.
— Ты?! На Маттерхорн? Ха. Да ты и на памятник Вашингтону не мог бы подняться. А я поднималась. У меня знаешь какие были замыслы. Я могла бы основать свое дело, писать для телевидения, заняться политикой, пойти на сцену. Могла бы стать членом конгресса!
— Я не знал, что тебе хочется стать членом конгресса, — сказал я.
— В том-то и горе. Обо мне ты никогда не думаешь. Не думаешь о том, чего я могла бы достигнуть. Ты загубил мою жизнь! — После чего ушла наверх и заперлась в своей спальне.
Мне было до боли ясно, что она действительно чувствует себя обманутой, хотя я, казалось бы, дал ей все, что обещал. Лживые обещания, причинившие ей столько горя, исходили, скорее всего, от полковника Бойсена, но его уже не было в живых. Ни одна из ее сестер не нашла счастья в браке, но до какой степени они были несчастливы — это я понял только в тот вечер, уловив кое-какие аналогии. У старшей, Лилы, муж во время прогулки свалился со скалистого обрыва над Гудзоном. Ее допрашивала полиция, и все семейство, включая меня, возмущалось такой подозрительностью, но, может быть, она и в самом деле легонько его подтолкнула? Стелла, следующая по старшинству, вышла за алкоголика, он окончательно спился и умер. Но Стелла была женщина вздорная, изменяла ему, так, может быть, ее поведение ускорило его смерть? У Джессики муж утонул при загадочных обстоятельствах в озере Джордж, когда они, остановившись там в мотеле, вздумали пойти ночью купаться. А муж Лоры погиб в автомобильной аварии, когда за рулем сидела Лора. Неужели все они — убийцы? — подумал я. Неужели я породнился с целым выводком закоренелых убийц? Неужели Зена с досады, что не стала членом конгресса, замышляет убить меня? Нет, едва ли. Я не столько опасался за свою жизнь, сколько жаждал ласки, тепла, любви, радушия — всех невинных радостей, которые, как я твердо знал, возможны в этом мире.
На следующий день в обеденный перерыв один сослуживец рассказал мне, что встретил в гостях некую Лайлу Смайт, девицу, по его словам, безусловно доступную. Мне-то было нужно другое, но я не устоял против мучительной потребности возобновить знакомство с более отзывчивыми образчиками женской половины человечества. Мы простились у дверей ресторана, после чего я туда вернулся, чтобы найти в справочнике телефон Лайлы Смайт и попробовать договориться о свидании. Одна из лампочек, освещавших справочник, перегорела, печать казалась бледной и нечеткой. Я нашел ее имя, но оно стояло в самом темном углу страницы, прижатом обложкой, и прочесть номер оказалось нелегко. Что это, неужели я теряю зрение? Мне нужны очки или освещение очень уж плохое? Забавная вроде бы получается ситуация: человек решил завести любовницу, а сам уже не способен прочесть строку в телефонном справочнике! Двигая головой взад-вперед, как утка, я наконец разобрал номер коммутатора, потом чиркнул спичкой, чтобы прочесть добавочный. Горящая спичка выпала у меня из пальцев и подожгла страницу. Я стал дуть на огонь, но от этого он только запылал веселее, и пришлось сбивать его руками. Я невольно оглянулся — что, если кто-нибудь видел? Так и есть — возле будки стоял высокий поджарый мужчина в пластиковом берете поверх шляпы и прозрачном синем плаще. Я испугался. Мне почудилось, что он что-то олицетворяет — не то совесть, не то грех, — и я вернулся на работу, а Лайле Смайт так и не позвонил.
Вечером, когда я мыл посуду, Зена появилась на пороге кухни. Обернувшись на ее голос, я увидел у нее в руке мою бритву (щетина у меня жесткая, и я бреюсь «опасной» бритвой).
— Ты бы не раскидывал такие вещи где попало! — кричала она. — Если жизнь тебе дорога, не раскидывай такие вещи где попало. Другая на моем месте тебя бы на куски изрезала за все, что я вытерпела…
Я не испугался. Что я ощутил? Не знаю. Замешательство, предельное замешательство и еще какую-то необъяснимую нежность к бедной Зене.
Она ушла наверх, а я продолжал мыть посуду и думал, во многих ли домах на нашей улице происходят подобные сцены. Но господи, господи, до чего же мне в эту минуту хотелось хоть немного, мягкости, кротости, ласки, шутки, уюта и доброты. А покончив с посудой, я вышел черным ходом во двор. В сумерках мистер Ливермор брызгал из пульверизатора краской на бурые проплешины своего газона. Мистер Ковач жарил рябчиков. Не я придумал этот мир со всеми его парадоксами, но путешествовать мне не привелось, и поскольку ничего интереснее наших дворов я, возможно, никогда и не увижу, то и наблюдал этот пейзаж, даже плакат «Опасно для жизни — готовят мужчины», внимательно и с чувством. В воздухе звучала тихая музыка, она звучит всегда, и это еще обострило мое желание увидеть красивую женщину. Потом вдруг поднялся ветер, ветер, пахнущий дождем, и по нашим дворам повеяло запахом дремучего грибного леса, хотя лесов в наших краях нет. Этот запах взволновал меня, и я вспомнил, как бывает, когда ты юн и счастлив и в свитере и чистых холщовых штанах идешь по комнатам дома, где прошло твое детство и где летом за всеми распахнутыми дверями и окнами зеленой с золотом завесой свисала листва. Нет, я не просто вспомнил свою юность, я словно окунулся в нее. И более того: в этом далеком видении сам я, умудренный опытом, не только обладал всеми преимуществами юности, я мог их оценить. Из телевизора Ливерморов неслась музыка вальса. Мелодия была такая изящная и грустная — не иначе как реклама деодоранта, или дамских бритв, или поясков. И не успела музыка смолкнуть — а запах леса еще держался в воздухе, — как я увидел ее, она шла ко мне по траве, еще шаг, еще, и я ее обнял.
Ее звали Ольга. Я не могу изменить ее имя, как не могу изменить ничего в ее облике. Она была всего лишь праздной мечтой, и я это знал. На этот счет я никогда не обманывался. Я много чего воображал в жизни — что выиграл дубль на скачках, что поднялся на Маттерхорн, что отплываю первым классом в Европу, — и Ольгу я, вероятно, создал в своем воображении из той же тоски по свободе и нежности, но в отличие от других моих грёз она явилась с запасом совершенно точных фактов. Разумеется, она была красива. Кому в таких обстоятельствах пригрезилась бы ведьма, мегера? Волосы у нее были темные, душистые, прямые. Лицо продолговатое, кожа оливковая, но черты лица я еле различал в темноте. Она только что приехала поездом из Калифорнии. Приехала не помочь мне, а искать моей помощи. Она искала защиты от мужа, который грозил последовать за ней. Она искала любви, поддержки, совета. Я держал ее в объятиях, упиваясь ее теплом и близостью. Она заплакала, когда заговорила о муже, и я словно увидел его воочию. Я и сейчас его вижу. Военный, сержант. На толстой шее шрамы от фурункулеза. Лицо красное. Волосы желтые. На тесном, в обтяжку, мундире двойной ряд нашивок. Дыхание отдает пивом и зубной пастой. Я так радовался ее присутствию, ее доверию, что подумал — конечно, в шутку, — уж не сошел ли я с ума. Есть ли у мистера Ливермора, когда он красит свою траву, столь же прекрасная подруга? А у мистера Ковача? Может ли быть, что потеря иллюзий до того нас сблизила? Неужели же в мире есть неведомое нам равновесие и милосердие, так что рано или поздно наши заветные желания сбываются? Потом пошел дождь. Ей пора было уходить, но мы прощались так долго и сладко, что в кухню я вернулся уже промокший до нитки.
Каждую среду мы с женой ходим вечером обедать в китайский ресторан в нашем пригороде, а оттуда в кино. Мы заказываем обед на двоих, но почти все съедает жена. Аппетит у нее отменный. Она тянется через столик и забирает себе мой рулет с яйцом, жареную утку выгребает себе в тарелку, отнимает у меня пирожок, а наевшись, глубоко вздыхает и говорит: «Какой же ты обжора!» По средам я всегда съедаю что-нибудь посытнее в городе, чтобы не проголодаться к ночи, беру телячью печенку с беконом или что-нибудь в этом роде.
Не успели мы в тот вечер войти в ресторан, как я подумал, что увижу здесь Ольгу. Я не знал, что она вернется, как-то не думал об этом, но если я в своих грёзах столько раз стоял на вершине Маттерхорна, так почему бы и ей не появиться вновь? Я предвкушал нашу встречу. Был доволен, что надел новый костюм и не забыл постричься. Мне хотелось произвести на нее впечатление, и ее хотелось увидеть при более ярком свете, чем в тот дождливый вечер. Вдруг я заметил, что по радио передают тот же изящный и грустный вальс, что донесся тогда ко мне из телевизора Ливерморов, и подумал, что это, может быть, просто колдует музыка, что какая-то нехитрая игра памяти обманула меня, как в тот раз, когда запах дождя вызвал обманчивое ощущение юности.
Никакой Ольги нет. Искать утешения негде. Я был потрясен, удручен, раздавлен. Я заметил, как жена, причмокнув губами, грозно воззрилась на меня, как бы говоря: «Попробуй только отведать фуйонга с креветками!» Но мне нужна была Ольга, и чувство это было так сильно, что она как бы снова стала реальностью. Как может не быть реально то, чего так страстно желаешь? А музыка — это просто совпадение. Я распрямился и храбро огляделся по сторонам, ожидая, что она вот-вот войдет в зал. Но она так и не пришла.
Встретить ее в кино я не надеялся — я знал, что она не любит кино, — но все еще верил, что нынче вечером увижу ее. Повторяю, я не обольщался, я знал, что она нереальна, и все же угадывал в ней какую-то пунктуальность, сознание долга, привычку держать слово, а главное — она была мне нужна. Когда Зена легла спать, я уселся на край ванны почитать газету. Жена не любит, чтобы я сидел в гостиной или в кухне, поэтому я ухожу читать в ванную, там и лампа ярче. И пока я читал, вошла Ольга. Не было ни дождя, ни музыки вальса, объяснить ее появление можно только моим безысходным одиночеством.
— О моя радость, — сказал я, — я думал, мы увидимся с тобой в ресторане.
Она ответила что-то в том смысле, что не хотела, чтобы ее видела моя жена. А потом села рядом со мной на край ванны, я обнял ее, и мы стали обсуждать ее планы. Она ищет квартиру, живет пока в дешевой гостинице и никак не подыщет работу. Помню, я говорил ей:
— Жаль, что ты не умеешь писать на машинке и стенографировать. Пожалуй, есть смысл поступить на курсы… Я поразузнаю, может быть, что и подвернется. Иногда требуются регистраторы, с этим ведь ты справишься? Ни служить гардеробщицей, ни танцевать в ресторане я тебе не позволю. Нет, этого я не допущу. Лучше уж сам буду платить тебе жалованье, пока не набежит что-нибудь получше…
Дверь распахнулась, в ванную вошла Зена. Мне кажется, женские бигуди, так же как краска для газона и шуточные плакаты, лишь напоминают о том, что высказывать свое мнение следует о предметах более серьезных и возвышенных, и потому я скажу лишь одно: моя жена закручивает такое количество бигуди и торчат они так агрессивно, что всякий, кто решился бы за ней поухаживать, рискует остаться без глаза.
— Разговариваешь сам с собой! — загремела она. — Все соседи слышат, подумают, что ты спятил. И меня разбудил. Я так крепко спала, и ведь знаешь отлично, меня если что с вечера разбудит, я больше не засну. — Она подошла к аптечке и достала таблетку снотворного. — Если хочешь разговаривать сам с собой, иди на чердак, — заключила она, ушла и заперлась в своей спальне.
Прошло несколько дней, и вот как-то вечером, поджаривая во дворе шницели, я заметил, что небо на юге затягивают дождевые тучи. Я решил, что это добрый знак — может быть, будет какая-нибудь весточка от Ольги. Перемыв посуду, я вышел на заднее крылечко и стал ждать. В сущности, никакое это не крылечко, а просто маленькая деревянная площадка с четырьмя ступеньками, под которой мы держим помойное ведро. Мистер Ливермор стоял на своем крыльце, мистер Ковач на своем, и мне вдруг пришло в голову, а что, если они, как и я, ждут химеру? Если я, скажем, подойду к мистеру Ливермору и спрошу: «Ваша какая, блондинка или брюнетка?» — поймет он меня или нет? Была минута, когда мне ужасно хотелось поделиться с кем-нибудь моей тайной. А потом зазвучал тот вальс, и едва музыка смолкла, как она взбежала ко мне по ступенькам.
О, сегодня она счастлива. У нее есть работа. Это я знал, потому что сам же нашел для нее место. Работала она регистратором, в том же здании, что и я. Чего я не знал, так это что она нашла квартиру — не то чтобы настоящую квартиру, но меблированную комнату с отдельной кухонькой и ванной. Пожалуй, оно даже и лучше, ведь вся ее мебель осталась в Калифорнии. Поедем туда сейчас? Мы еще поспеем на последний поезд, а переночевать можно там. Я согласился, сказал, что только сбегаю наверх проведать детей. Я заглянул в детскую, дети спали, Зена уже заперлась у себя. Я зашел в ванную вымыть руки и на раковине увидел записку, написанную моей старшей дочкой Бетти-Энн: «Милый папочка, не бросай нас».
Это смешение реального с нереальным было абсурдно. Дети ведь ничего не могли знать о моих бреднях. Их ясные глаза никого не увидели бы на заднем крылечке. А записка всего лишь говорила о том, что они не могли не почувствовать, как мне плохо. Но внизу ждала Ольга. Я словно ощущал ее нетерпение, видел, как она, свесив с крылечка длинные ноги, курит и поглядывает на свои часики (подарок к окончанию колледжа), и однако же мольба моих детей словно пригвоздила меня к дому. Я не мог сдвинуться с места. Мне вспомнился парад в нашем поселке, на который я недавно водил младшего сынишку. Устроило парад какое-то местное братство. В нем участвовали два оркестра в старинных костюмах и пять или шесть отрядов. Членами братства, судя по всему, была в основном мелкая сошка телеграфисты, парикмахеры. Погода не могла повлиять на мое состояние — я отлично помню, что день был солнечный, прохладный, — но впечатление у меня осталось гнетущее, точно я стою у подножия виселицы. В рядах марширующих я видел лица, изнуренные пьянством, измученные тяжелым трудом, иссушенные заботами и все как одно с печатью разочарованности, словно целью этого веселого шествия было доказать, что жизнь — сплошная цепь пагубных компромиссов. Музыка звучала бравурно, но лица и фигуры выдавали рабов компромисса, и я, как сейчас помню, встал со своего места на трибуне и вглядывался в последнюю шеренгу, в надежде найти хоть одно ясное лицо, которое опровергло бы мои невеселые выводы. Нет, не нашел. Сейчас, сидя в ванной, я словно сам очутился в рядах той колонны. Впервые в жизни я ощутил то, что было, очевидно, давно знакомо этим людям, снедаемым неистовым желанием вырваться на волю и накрепко пригвожденным к своей темнице чьей-то мольбой. Я сбежал вниз, но Ольги уже не было. Красивая женщина никогда не станет ждать долго. Она была фикцией, однако вернуть ее я не мог, как не мог изменить того, что часы ей подарили к окончанию колледжа и что зовут ее Ольга.
Она не показывалась целую неделю, хотя Зена пребывала в ужасающем настроении, а между ее вредностью и моей способностью вызывать духов как будто существовала некая связь. Каждый вечер в восемь часов по телевизору у Ливерморов передавали тот изящный и грустный вальс, и я каждый вечер выходил на крыльцо. Вернулась она только через десять дней. Мистер Ковач стряпал. Мистер Ливермор красил газон. Она появилась, когда музыка только-только стала стихать. Что-то переменилось. Она шла с поникшей головой. Что с ней? Когда она подошла ближе, я понял, что она выпила. Что она пьяна. Не успел я обнять ее, как она заплакала. Я гладил ее мягкие темные волосы, вполне довольный уже тем, что могу поддержать ее, что бы ни случилось. Она рассказала мне все. Она согласилась поужинать с одним человеком из их учреждения, а он напоил ее и соблазнил. Утром ей было стыдно идти на работу, и какое-то время она просидела в баре. А потом, полупьяная, все-таки пошла объясняться со своим соблазнителем, произошла безобразная сцена, и ее уволили. Хуже всего, что она подвела меня. Себя ей не жалко, сказала она, но я — я дал ей возможность начать новую жизнь, а она вот как меня отблагодарила. Я поймал себя на том, что расплылся в идиотской улыбке, до того меня порадовало, что она так слепо мне верит, так отчаянно за меня цепляется. Я сказал ей, что всё обойдется, что я найду ей другую работу, а пока дам ей чем платить за квартиру. Я простил ее, и она обещала прийти завтра вечером.
На следующий вечер я выскочил во двор задолго до восьми часов, но она не пришла. Она не была забывчива, это я знал, и не стала бы нарочно меня обманывать. Что-то у нее опять стряслось, но как ей помочь? Как до нее добраться? Уж кажется, я хорошо знал ее комнату, какие там живут запахи, и как падает свет, и репродукцию с картины Ван-Гога, и след от непогашенной сигареты на тумбочке, а между тем комната существовала только в моем воображении и я не мог туда заглянуть. Я думал было поискать ее в ближайших барах, но до этого в своем помешательстве еще не дошел. На следующий вечер я опять ждал ее, но, когда она не пришла, не стал сердиться — ведь, в конце концов, она просто беззащитный ребенок. Еще на следующий вечер шел дождь, и я знал, что она не придет, ведь у нее нет плаща. Она как-то об этом упоминала. Потом была суббота, и я подумал, что она, может быть, отложила свой приезд до понедельника, потому что в конце недели на поезда и автобусы нельзя полагаться. Это показалось мне разумным, но уж в понедельник я твердо рассчитывал ее увидеть и, когда она не явилась, был невероятно разочарован и огорчен. Вернулась она в четверг. В тот же час, под тот же грустный вальс. Через весь двор, еще задолго до того как она подошла к крыльцу, я увидел, что она шатается. Волосы ее были растрепаны, платье разорвано, часики с руки исчезли. Почему-то я спросил ее, куда девались часы, но она не помнила. Я обнял ее, и она рассказала мне, что произошло. Вернулся ее соблазнитель. Она впустила его, пустила к себе жить. Он пробыл три дня, потом они позвали в гости его друзей. Вечеринка была шумная, затянулась допоздна, хозяйка пожаловалась в полицию, была облава, и Ольгу арестовали по обвинению, что она использует комнату в безнравственных целях. Три дня ее продержали в доме предварительного заключения, прежде чем ее дело было назначено к слушанию. Снисходительный судья приговорил ее к наказанию условно. Теперь она уезжает домой в Калифорнию, возвращается к мужу. Она и сама не лучше его, это она повторила несколько раз, они одного поля ягода. Деньги на дорогу он перевел ей по телеграфу, и она уезжает сегодня, ночным поездом. Я пробовал отговорить ее, убеждал начать новую жизнь. Я готов был и дальше помогать ей, на любых условиях. Я схватил ее за плечи, это я хорошо помню, и кричал ей в лицо: «Ты не уедешь, не можешь уехать! Кроме тебя, у меня нет ничего в жизни. Если ты уйдешь, это только докажет, что даже самые невинные мои фантазии бессильны перед похотью и временем. Не уходи! Не бросай меня одного!»
— Перестань разговаривать сам с собой! — заорала моя жена из гостиной, и в эту минуту меня осенило: раз я выдумал Ольгу, почему мне не выдумать и других — темноглазых блондинок, рыженьких резвушек с мраморной кожей, меланхоличных брюнеток, плясуний, певуний, скучающих домашних хозяек? Женщины высокие и маленькие, печальные и с распущенными волосами до талии, сероглазые, синеглазые, косоглазые красавицы всех видов и возрастов — все они могут стать моими. Что, если Ольга, исчезая, просто освободила место для следующей химеры?