Декабристы по времени не очень-то далеки от нас, как недалеки и причины, побудившие первых русских революционеров, имевших дворянские звания и в большинстве своем чины, награды, поместья, богатства, прекрасных жен, выступить против самодержавия и крепостничества…

Это было незадолго до войны. Той весной мы схоронили отца, и помню, как корчевали с мамой кустарник на опушке леса под картошку, рубили корни и дернину. Под вечер становилось тяжело, и я часто садился отдыхать, потому что пальцы крючило и ноги дрожали. Помню, как мама, глядя на закат, проговорила:

— А у нас в дяревне, сказывали, раньше работали с чушкой на ноге.

— С какой чушкой?

— От брявна отпилят и рямнем или вяревкой к ноге. Жали с чушкой на барщине, снопы вязали.

— Зачем, мам?

— Ня знаю, сынок… Людей мучили.

— Зачем?

Мама не знала, что ответить, лишь печально смотрела на догорающую зарю. Правда, что очень недалеки они от нас, декабристы: когда родился мой отец, был еще жив последний из них, Дмитрий Завалишин…

Листаю старую, вышедшую еще до революции книгу, в которой документально рассказывается о патологических зверствах, чинимых помещиками над крепостными людьми. В имении саратовского помещика Жарского для наказания крепостных голодом «употреблялись личные сетки, концы которых припечатывались на затылке сургучной гербовой печатью, что лишало возможности наказанных и пить и есть». И были еще «шейные цепи, один конец которых ввертывался в потолок так, что наказанные могли находиться только в стоячем положении». Белозерский помещик Волоцкий «приковывал крепостных к цепи за шею со связанными назад руками, которые затягивались так крепко, что после четырехнедельного заключения они окончательно парализовывались». Нередко на шею надевали железные рогатки, гвозди от которых глубоко вонзались в тело. 20 марта 1826 года, в разгар следствия над декабристами, вышло высочайшее повеление, строго запрещавшее помещикам употреблять для наказания крепостных железные приспособления. А через год в тульском имении генерала Измайлова было проведено следствие, изъято «186 шейных рогаток весом от 5 до 20 фунтов, все о 6 рогах, и каждый рог до 6 вершков длины». Рогатки запирались на шее висячим замком или заклёпывались в кузнице; один из дворовых носил такую рогатку восемь лет. В широком ходу была торговля крепостными, обмен их на лошадей и собак, а по югу существовали невольничьи рынки для продажи девушек в гаремы сопредельных стран под видом обучения несчастных молодых россиянок ковроткачеству…

Явление декабристов было закономерным ответом на это противоестественное состояние народа, в глубинах которого со времен Болотникова, Разина, Булавина и Пугачева жила мечта о свободе.

Любознательный Читатель. А непосредственными предшественниками декабристов можно считать Новикова и Радищева…

— Да, однако смело и глубоко мыслящих людей можно было уже тогда найти в самой, казалось бы, неожиданной среде.

— Например?

— Что мы знаем, скажем, об адмирале Чичагове? Ну, один из русских полководцев во время Отечественной войны, вышедший тогда же в отставку, — его обвинили в медлительности и чуть ли не в измене… Однако, по свидетельствам современников, это был знающий и умный военачальник, реформатор русского флота, человек честного, и «прямого характера», с пренебрежением относившийся к придворным и с уважением к подчиненным. При Павле I его оклеветали и заключили в Петропавловскую крепость… В 1815 году он, ослепнув, начал писать дневники, опубликованные сто лет назад в «Русской старине». На особом листке, вложенном в дневник, он писал: «При императоре Александре я пустил на выкуп своих крестьян, ради их освобождения (разрядка П. В. Чичагова. — В. Ч.). За каждую душу мужского пола, кроме женщин, мне выдали по 150 рублей. Цена была назначена самим правительством. Желая в то время избавиться от конского завода, я продал старых английских маток за триста, четыреста рублей каждую, т. е. более, нежели вдвое против стоимости людей».

— Но это просто констатация факта, и старому адмиралу, возможно, просто были нужны деньги…

— Вот что он писал в дневнике: «Грязнейшее гнездо рабства находится в так называемом русском дворянстве. Конституционно в бедном моем отечестве одно лишь крепостничество…». П. В. Чичагов великолепно знал свою родину и ее язвы! «По основному чувству сословия дворянского, оно, своим невежеством, отупением и гнусным своекорыстием, — может способствовать лишь поддержанию крепостного npaва; мы видим, что оно противится распространению просвещения, цивилизации и освобождению рабов».

И есть у автора дневника поразительное пророчество: «Бьюсь об заклад, что не ранее пятидесяти лет (как это еще долго!) крепостные будут свободны, но что будет тогда делать наше кичливое дворянство? Увы, у него не хватит достаточно нравственной силы, чтобы удержаться от этого падения».

— Он, очевидно, не верил и в нравственные силы передовых дворян.

— Писал: «В мое время дворянство уже начинает просвещаться; некоторые лица отваживаются на борьбу с крепостничеством; но эти примеры единичные, и силы их не скоро будут соединены нравственными началами».

— Декабристы все же вскоре соединились…

— И потерпели поражение… У Чичагова, кстати, чуть-чуть не хватило прозорливости, чтоб указать на необходимость соединения нравственных сил передовых людей общества с нравственными силами русского народа, в которые он свято верил.

— Царский адмирал верил в нравственные силы задавленного крепостничеством народа?

— Именно. Вот его слова: «Крепостные боятся своих господ, господа — своих крепостных; страх обоюдный. Понятно, что при таком смешении людей, связанных таким образом, может быть очень мало или вовсе не быть нравственной силы. Так; но это мнение ошибочно. У дворянства нет больше нравственной силы, но в русском народе, переносящем иго самовластья в течение веков, никогда не оскудеет его при мерная сила, заслуживающая удивления иноземцев. Увы, не увижу я собственными глазами мое отечество счастливым и свободным, но оно таковым будет непременно и, весь мир удивится той быстроте, с которою оно двинется вперед. Россия — империя обширная, но не великая, у нас недостаточно даже воздуха для дыхания. Но, однажды, когда нравственная сила этого народа возьмет верх над грубым, пристыженным произволом, тогда его влечение будет к высокому, не изъемлющему ни доброго, ни прекрасного, ни добродетели…»

Декабристы первыми решились на организованное выступление, чтобы добыть вожделенную свободу для своего народа; за нее они были готовы лишиться всего, включая и саму жизнь. Что за люди были, однако, эти декабристы! С каждым годом они отдаляются от нас с их идеями и поступками, с их такими человечными чувствами и мыслями, и этот давний нравственный потенциал питал силы новых и новых поколений! Трудно поверить, например, но это сущая правда, что незадолго до казни Михаил Бестужев-Рюмин перевел с французского стихи о… музыке, которые позже мучительно, по строчечке, вспоминал Николай Басаргин, человек, чей поступок высокой человечности, связанный с семьей Мозгалевских, мы еще оценим здесь…

Помнишь ли ты нас, Русь святая, наша мать, Иль тебе, родимая, не велят и вспоминать? Русский бог тебе добрых деток было дал, А твой бестия-царь их в Сибирь всех разослал!

Это Федор Вадковский, прапорщик Нежинского конноегерского полка, поэт, композитор, математик. По приговору — двадцать лет каторжных работ. Сохранилась его песня на французском «Наш следственный комитет в 1825 году» и стихотворение «Желания», из которого я привел первую строфу. Далее Вадковский пишет, что «добрые детки» Руси мечтали пролить свою кровь, чтоб этой кровью купить России волюшку, чтоб солдатушкам не век в службе вековать, чтоб везде и всем был одинаковый суд, всякий мог смело мыслить и писать, а народ управлять собою; да основать всюду школы, да чтоб не было б ни вельмож, ни дворян…

Мы ныне свободно и с благоговением вспоминаем декабристов, свято чтим их память, а в моей жизни так уж получилось, что, куда б я ни поехал, везде ищу их следы, и они мне встречаются на перепутьях почти повсюду, не только в Сибири. Далеко-далеко от нее однажды скрестилась моя дорожка с памятью о первом декабристе, личности совершенно необыкновенной даже для того необыкновенного времени, когда, кажется, в ответ на всеохватную бюрократично-дисциплинарно-палочную нивелировку русских как бы сами собой являлись к жизни люди большие, отважные, оригинальные, столь прекрасно не похожие друг на друга и на всех тех, кто до них уже ушел в небытие или жил после…

Весной 1976 года я, как член правления Союза писателей СССР, провел в Кишиневе международную встречу литераторов под девизом «Природа, общество, писатель». Это был первый в истории международных писательских контактов разговор на такую важную современную и столь остро нацеленную в будущее тему. Как на всяком собрании, обсуждающем большую и неизведанную тему, высказывались нами полезные, нужные, интересные мысли вместе с общими правильными словами, рождающими только общие правильные слова, которые, опасаюсь, при благоприятных обстоятельствах со временем могут превратить эту великую тему в вульгарное словотолчение. И вот в такие неплодотворные минуты я отвлекался, мечтая о том, чтобы урвать хотя бы полденечка в переуплотненной программе симпозиума да заняться тем, что давно завладело мною.

В свободные от заседаний часы наш автобус пылил по молдавским дорогам, часто мы обедали и ужинали в колхозных чайных, а то и прямо в виноградниках — с теплым местным вином и зажигательными народными оркестрами. На гостей производили огромное впечатление радушие и гостеприимство веселых смуглолицых хозяев и, мне показалось, в особой степени — земля. Помню, привезли нас на гигантскую, покатую возвышенность. Мы пососкакивали с подножек и замерли — необозримые ухоженные виноградники кругопанорамой расстилались к горизонту; это была такая великолепная демонстрация дружного человеческого груда, любви к земле, новой созидающей яви, что она казалась даже несколько нереальной. Председатель союза финских писателей Яакко Сюрья, с которым я успел подружиться, подошел к ближним кустам, осторожно потрогал кривую лозину, наклонился и размял в руке горсть земли. Он-то понимал цену всему этому — недалеко от Хельсинки у него есть участок, где он проводит своеобразный эксперимент над собою и белорусским трактором, от зари до зари пытаясь сочетать труд на дюжине гектаров земли и леса с тем, что получается ночью, на квадратном метре письменного стола в избушке…

Обихоженной, плодоносящей была вся Молдавия, в которой жило более четырех миллионов людей и где, кажется, ни одной сотки не пустовало, а облагороженные человеческим трудом просторы таили в себе особую красоту и смысл рукотворного пейзажа.

Взгляд вокруг, однако, почему-то возвращал меня в далекое прошлое… Пушкин так начал послание Боратынскому из Бессарабии: «Сия пустынная страна…». Может, это была поэтическая метафора? Нет! «Край этот представляет бесплодную степь, от самого Аккермана до Килии, от Кишинева до Бакермана — ни одного дерева». Немногим более полутора веков назад стояли тут русские полки, а по голым увалам и долинам скакал от полка к полку, пришпоривая лошадь, автор приведенных слов — неистовый человек, революционный агитатор, раньше многих понявший, что к чему было в той жизни. Отважный офицер, прошедший в Отечественную войну сквозь огонь одиннадцати сражений, за Бородино получивший золотую шпагу, Анну за Вязьму, в двадцать пять лет чин майора, он писал позже, что когда слышал вдали гул пушечных выстрелов, то был не свой от нетерпения, «так бы и перелетел туда», потому что «чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю».

Далее он снимает романтический ореол с прославленного завоевателя, каким-то образом, между прочим, сохраняющийся в публикациях наших дней: «Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал?.. По расчету самому точному 3 миллиона в продолжение его владычества было конскриптов (призывов в строй. — В. Ч.), которые все погибли в войнах и походах. Почему… смертоубийство массами называют победами?». И вот вывод не только вполне современный, но даже злободневный: «Несправедливая война, и вообще война, если ее можно избежать договорами, уступками, должна рассматриваться судом народным, и виновников такой войны предавать суду и наказывать смертию».

Первый декабрист. Столь почетнее звание давно и прочно прикрепилось к Владимиру Раевскому, который обрел свободный образ мыслей еще до французского нашествия. И для меня совсем не безразлично обстоятельство приобщения Владимира Раевского к свободолюбивым идеям — оно произошло через посредство Гавриила Батенькова, единственного декабриста-сибиряка. Как ты ни крути, все родное, пусть даже очень далекое, нам ближе и теплей, а эта историческая подробность сделалась в моих глазах еще завлекательней, когда я постепенно узнавал ее редкое по своему драматизму продолженье и взялся разбирать расходящееся от него кругами сплетение случайных людских связей, имеющих,, однако, какой-то свой таинственный глубинный детерминизм.

Гавриил Батеньков, родившийся в Сибири и позже немало сделавший для нее, перед нашествием Наполеона оказался в одном полку с Владимиром Раевским! Почуяв друг в друге родственные души, юноши сблизились, и было в этой дружбе много такого, что отдаленно напоминает мне отношения между молодыми Герценом и Огаревым. О зарождении дружбы Гавриил Батеньков вспоминал, как они «проводили целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи… С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с ним цесаревича… В разговорах с ним бывали минуты восторга, но для меня всегда непродолжительного. Идя на войну, мы расстались друзьями и обещали сойтись, дабы в то время, когда возмужаем, стараться привести идеи наши в действо».

Война. За боевые отличия Гавриил Батеньков был произведен в офицеры, в жестоком бою при Монмирале весь исколот штыками, однако выжил, уволился со службы и стал инженером путей сообщения. Как воевал Владимир Раевский, мы уже знаем. После войны он вышел в отставку, недовольный мертвящим ужесточением армейского режима. «Служба стала тяжела и оскорбительна… Требовалось не службы благородной, а холопской подчиненности». Однако в цивильной жизни он увидел куда более страшные вещи. Позже на допросный пункт — «Где вы нашли такой закон, что русские помещики имеют право торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить своих крестьян?» — ответил: «Я могу представить много примеров, но ограничусь несколькими: 1. Покойный отец мой купил трех человек, порознь от разных лиц и в разные времена: кучера, башмачника и лакея.

2. Помещик Гриневич, сосед мой в 7-ми верстах, порознь продавал людей на выбор из 2-х деревень.

3. В Тирасполе я много знаю таких перекупов. Например, доктор Лемониус — купил себе девку Елену и девку Марию. Сию последнюю хотел продать палачу — не знаю, продал ли? 4. Капитан Варгасов (холостой) купил себе девку у майора Терещенки. Лекарь Белопольский купил себе двух девок: Варвару и Степаниду и пр. и пр. А в пример тиранства я могу представить одного из соседей моих по имению — помещика Туфер-Махера, у которого крестьяне работали в железах».

Вернувшись в армию, Владимир Раевский без оглядки встал на путь «действа». Он был достоин звания первого декабриста не только потому, что первым среди единомышленников понес кару за свои революционные убеждения и поступки. Кишиневская управа «Союза благоденствия», руководимая другом Раевского генерал-майором Михаилом Орловым, представляла собою самый решительный отряд дворянских революционеров и еще в начале двадцатых годов вела пропаганду среди солдат, готовя их к военному выступлению. Владимир Раевский, написавший к.тому времени два больших агитационных сочинения — «О рабстве крестьян» и «О солдате», ездил по ротам и полкам, собирал недовольных, говорил смелые речи, а вместо учебных листков и брошюр раздавал солдатам и юнкерам, как было сказано в докладе царю, «свои рукописные прописи». Он приводил в пример семеновцев, призывал солдат с оружием в руках идти за Днестр, а в «прописях» излагались его самые бунтарские мысли. «Дворянство русское, погрязшее в роскоши, разврате, бездействии и самовластии, не требует перемен, с ужасом смотрит на необходимость потерять тираническое владычество над несчастными поселянами. Граждане! Тут не слабые меры нужны, но решительный и внезапный удар!».

И вот арест в феврале 1822 года, о котором, однако, его успел предупредить не кто иной, как Александр Пушкин, отбывавший в Кишиневе первую свою ссылку. Замечу попутно, что в современных экскурсиях по окрестностям Кишинева непременно вам расскажут о том, что Пушкин тут кочевал с цыганами, а будто бы близ села Долна даже была у него в таборе счастливая цыганская любовь. И еще покажут заезжему «дуб Котовского», даже несколько таких дубов, в разных местах. Вспоминаю вот свои поездки по Молдавии, пояснения местных гидов и до сих пор испытываю досаду, что никто из них не назвал имени Владимира Раевского…

В воспоминаниях Раевского молодой Пушкин весь перед нами — живой, непосредственный, глубоко встревоженный за судьбу товарища. Вот он входит «весьма торопливо» к Раевскому и говорит «изменившимся голосом: „Здравствуй, душа моя!“ — „Здравствуй, что нового?“ — „Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе“. И Пушкин рассказывает, что подслушал разговор об аресте Раевского. „Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, я, признаться, согрешил — приложил ухо“. Раевский поблагодарил друга и начал собираться. «Пушкин смотрел на меня во все глаза.

— Ах, Раевский! Позволь мне обнять тебя!

— Ты не гречанка, — сказал я».

Об умении Раевского отвечать можно судить по его интереснейшему следственному делу или, например, по разговору с генералом Дибичем в Комиссии, при котором присутствовали великий князь Михаил Павлович и генерал-адъютант Чернышев. На вопрос о том, почему в тетрадях Раевского конституционное правление названо лучшим, последовал такой письменный ответ: «Конституционное правление я назвал лучшим потому, что покойный император, давая конституцию царству Польскому, в речи своей сказал: что „я вам даю такую конституцию, какую приготовляю для своего народа“. Мог ли я назвать намерение такого императора иначе?». Логичен, точен и смел был ответ на вопрос, почему Раевский считает правление в России деспотическим: «В России правление монархическое, неограниченное, чисто самовластное, и такое правление по-книжному называется деспотическим».

— Вот видите, — обратился Дибич к членам Комиссии, а потом наставительно пояснил Раевскому: — У нас правление хотя неограниченное, но есть законы.

Раевский начал было:

— Иван Васильевич Грозный…

— Вы начните от Рюрика, — язвительно перебил Дибич, не подозревая, какой сюрприз его ждет.

— Можно и ближе, — согласился Раевский. — В истории Константинова для Екатерининского интитута на; восемьдесят второй странице сказано: «В царствование императрицы Анны, по слабости ее, в девять лет казнено и сослано в работы 21 тысяча русских дворян по проискам немца Бирона».

Дибич, будучи немцем, не мог не заметить этих интонационных ударений и, не найдя ничего более подходящего, как защититься чином, пробормотал:

— Вы это говорите начальнику штаба его императорского величества…

Далее, как вспоминает Раевский, наступила пауза. Неловкое молчание прервал великий князь Михаил Павлович:

— Зачем было юнкеров всему этому учить?

— Юнкера приготовлялись быть офицерами, офицеры — генералами…

Окончательно вышедший из себя Дибич подвинул бумаги Раевского генерал-адъютанту Чернышеву, отказавшись от дальнейшего допроса человека, с которым, как он ясно понял, рискованно было иметь дело несмотря на его столь униженное и подвластное положение. Понял это и великий князь Михаил Павлович, особенно когда однажды сам повел допрос.

— Где вы учились?

— В Московском университетском благородном пансионе.

— Вот я говорил… эти университеты! — с досадой воскликнул царский братец. — Эти пансионы!

— Ваше высочество, — вспыхнул Раевский, — Пугачев не учился ни в пансионе, ни в университете…

Да, Владимир Раевский умел отвечать, но еще лучше умел молчать. Пять специальных военно-следственных комиссий занимались им, четыре года его держали в Тираспольской крепости, потом вместе с другими декабристами в Петропавловке, перед сибирской ссылкой — в Замостье, но ничто не могло сломить первого декабриста. С исключительным мужеством встречал он печальные вести с воли. Старшего его брата, уланского штабс-капитана Александра Раевского не стало раньше других. Другой брат, Андрей, который был майором по военному чину, литератором и переводчиком «Стратегии» эрц-герцога Карла, умер через три недели после ареста Владимира. Младшего брата, корнета Григория, арестовали просто по родственной связи, из-за недоказанной еще вины первого декабриста; он сошел с ума в Шлиссельбургской крепости и по возвращении домой умер. Вскоре скончалась сестра Наталья и, не выдержав всех этих потерь, отец. К первому декабристу применяли всевозможные, в том числе и «жестокие меры», однако он не выдал н и одного и з товарищей по борьбе. И когда Иван Пущин навестил своего великого друга в Михайловской ссылке, то Пушкин, узнав .о растущих подозрениях властей насчет тайных обществ, «вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости, и ничего не могут выпытать“.

Владимир Раевский был отправлен в сибирскую ссылку лишь поздней осенью 1827 года — так затянулось дело первого декабриста. Проехав много российских и сибирских городов, он оставил беглые записки о встречах на этом долгом пути, но меня особенно заинтересовала та, что состоялась вблизи моих родных мест.

Томский губернатор радушно принял изгнанника, приказал накрыть на стол, позвал гостей. Среди них находился сын бывшего томского почтмейстера Аргамакова. Он отозвал первого декабриста в сторонку и подал какое-то письмо. Раевский сразу узнал руку Гавриила Батенькова, своего «товарища и друга». Но ведь для Батенькова в это время началось его многолетнее мученическое заточение в темной одиночке Алексеевского равелина! А в записке значилось: «Может быть, известный тебе В. Ф. Раевский будет проезжать через Томск, поручаю и прошу тебя снабдить его деньгами и всем, что для него нужно, а я рассчитаюсь с тобою и проч. и проч.». Оказывается, записку эту Гавриил Батеньков прислал из Петербурга в Томск, где он работал несколько лет инженером путей сообщения и хорошо знал здешних людей, еще в 1824 году, когда Раевский был узником Тираспольской крепости.

Три года… Произошли события на Сенатской площади и в Черниговском полку, последовали аресты, приговоры, казни. Десятки декабристов проехали через Томск. Записка три года хранилась в семье Аргамаковых и дождалась первого декабриста, став символом давнего верного товарищества.

Когда писалась эта записка, Гавриил Батеньков был на вершине служебного успеха — лучший в Петербурге знаток Сибири, ближайший помощник Сперанского, он получал высокие награды и жалованье, ведал военными поселениями, имел чин подполковника. За вину, о которой ничего в точности не знало даже само 3-е отделение, декабрист-сибиряк был подвергнут царем тягчайшему наказанию — одиночному заточению в крепость. Он объявил голодовку, пытался убить себя бессонницей, испытывал минуты полного упадка сил, но снова возрождался духом, слагая в уме стихи и поэмы. В своей «Тюремной песне», впервые опубликованной совсем недавно, Батеньков писал:

Еще я мощен и творящих Храню в себе зачатки сил, Свободных, умных, яснозрящих, Не подавит меня кумир. Не раз и смерть своей косою Мелькала мне над головою, Я не боюсь ее…

Лишь через двадцать лет сменивший Бенкендорфа граф Орлов испросил высочайшего разрешения облегчить участь Батенькова. «Согласен, — написал царь, — но он содержится только от того, что был доказан в лишении рассудка…». Историки пришли к твердому убеждению, что это было царской ложью; Гавриил Батеньков был освобожден из крепости, но… сослан в Томск.

В 1848 году Раевский получает письмо из Томска и отвечает: «Что я чувствовал, ты можешь себе представить, слезы долго мешали мне читать — дети должны были успокоить мое нетерпение. Когда я мог уже читать сам, я прочитал его несколько раз… я выспрашивал, выпытывал каждое слово, я видел в каждом слове самого себя… я не сердился, но был печален — зачем письмо твое состояло из трех страничек?».

Гавриил Батеньков, последний из сосланных в Сибирь декабристов, разыскал старого друга и продлил товарищескую связь с ним до самой своей смерти — в Калужской губернии в 1863 году.

А Владимир Раевский так и не вернулся в Россию, остался в Сибири, женившись на крещеной бурятке. Писал гневные стихи и статьи против произвола местных властей, печатал их в «Колоколе». Интересно, что в связи с полемическими публикациями Владимира Раевского к сибирским делам прикоснулся широкий круг новых исторических фигур. Соавтором одной из обличительных статей Раевского оказался сосланный в Иркутск Петрашевский, их союзником — Герцен, противником — Бакунин, очернявший первого декабриста и защищавший иркутского губернатора Муравьева, своего родственника, а Маркс и Энгельс разоблачили вождя анархистов за его выступление против прогрессивных общественных сил Сибири…

Несколько позже на первого декабриста было совершено покушение.

Не для себя я в этом мире жил, И людям жизнь я щедро раздарил.

«Предсмертная дума» первого декабриста, из которой взяты эти строки, подвела итог его ослепительной жизни:

И жизнь моя прошла, как метеор. Мой кончен путь, конец борьбе с судьбою. Я выдержал с людьми опасный спор — И падаю пред силой неземною! К чему же мне бесплодный плач людей? Пред ним отчет мой кончен без ошибки. Я жду не слез, не скорби от друзей, Но одобрительной улыбки!

Перед смертью попросил похоронить его не за церковной оградой, а «в степи, там просторнее, светлее и веселее».

Следственное дело первого декабриста В. Ф. Раевского, содержащее в семнадцати томах около шести тысяч листов, хранится в Центральном Государственном военно-историческом архиве в Лефортове.

Кстати, записи о проследовании через Сибирь Владимир Раевский, очевидно, дополнял уже на месте своей ссылки в селе Олонки, что под Иркутском. Из томских знакомств первого декабриста мое внимание привлекло еще одно. В доме губернатора ему представили болезненного молодого человека в очках, с почтением и восторгом рассматривавшего необычного гостя. Это был сын губернатора Владимир Соколовский. После первых общих слов Соколовский спросил:

— Долго ли вы намерены пробыть в Томске?

— Это зависит от губернатора, — ответил Раевский.

— Губернатор отдает на вашу волю.

Декабрист попросил юношу поблагодарить отца и сказал, что задержится здесь на день или два.

— Поживите, — предложил юноша и усмехнулся: — Царь-батюшка не узнает — до него далеко, как до бога высоко…

На ночлег декабриста пригласил к себе приятель Владимира Соколовского, местный чиновник.

Раевский отдохнул у гостеприимного хозяина, а вечером следующего дня на чай собрались к нему молодые люди, которых он «видел у губернатора, а именно: Н. А. Степанов, сын красноярского губернатора, Владимир Соколовский, известный впоследствии стихотворением „Мироздание“ и другими, а главное несчастиями, которые были следствием его пылкого характера…».

Дорого б я дал за то, чтоб узнать, о чем они говорили тогда! Приостановлюсь и попрошу любознательного читателя запомнить имена Владимира Соколовского и Николая Степанова — нас еще ждут встречи с этими интересными людьми в Томске, Красноярске, Петербурге и Москве, неожиданные, но вполне объяснимые логикой жизни того времени, о котором я вспоминаю, а также свободным строем моего повествования.