«О ты, единственная, позволившая познать мне счастье бытия, обратившая в радость и ссылку мою, и страданье мое…». Эти стихи, переведенные мною с французского вольной прозой, хранятся в отделе рукописей Ленинской библиотеки, принадлежат Василию Давыдову и обращены к супруге декабриста. Федор Достоевский писал о ней и ее подругах: «Они бросили все: знатность, богатства, связи и родных, всем пожертвовали ради высочайшего нравственного долга, какой только может быть. Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья».

Вы, конечно, хорошо помните эти десять святых имен? Мария Волконская, Александра Муравьева, Екатерина Трубецкая, Мария Юшневская, Елизавета Нарышкина, Александра Ентальцева, Наталья Фонвизина, Камилла Ледантю (Ивашева), Полина Гебль (Анненкова), Анна Розен. Одиннадцатой, менее известной, была Александра Потапова, к которой обращался в стихах Василий Давыдов.

Я назвал ее Потаповой ввиду особых обстоятельств этого семейства. Гусарский подполковник Василий Давыдов горячо полюбил семнадцатилетнюю дочь губернского секретаря Сашеньку Потапову, но эта любовь не получила благословения родителей и освящения церкви. До официального брака родились Михаил, Петр, Николай, Мария, Екатерина, Елизавета, после венчания Петр и Николай. Александра Потапова поехала вслед за любимым в Сибирь, где родились Василий, Александра, Иван, Лев, Софья, Вера и Алексей…

Василий Давыдов, боготворя свою жену, писал с каторги: «Без нее меня уже не было бы на свете. Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все перетерпеть, и я не раз забывал ужас моего положения». Все, кто хоть один раз встречал Александру Потапову-Давыдову, попадали под власть ее человеческого обаяния. Спустя полвека со времени ее приезда в Сибирь великий русский композитор Петр Чайковский познакомился с ней, уже престарелой женщиной, в Каменке и писал Н. Ф. фон Мекк о том, что она «представляет одно из тех проявлений человеческого совершенства, которое с лихвой вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновениях с людьми… Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».

Прошлое, войдя в круг моих интересов как-то незаметно и естественно, с годами приобретало какую-то непонятную притягательную силу, которой я уже не мог сопротивляться, полностью подчинился ей, засасывающей меня все глубже и уводящей временами в сторону, как это случилось сейчас вот, когда я заговорил о знаменитых женах декабристов, чтобы попутно вспомнить и о других, незнаменитых моих землячках, обыкновенных сибирских девушках, связавших свою судьбу с несчастными.

Да, в памяти потомков жены декабристов, приехавшие к своим любимым в Сибирь, навсегда останутся примером высокой любви, супружеской верности и нравственного величия. Рядом с этим ярким подвигом истинно русских женщин скромно, робко, едва заметно теплятся огоньки тихого человеческого подвижения декабристских жен-сибирячек. 0ни молодыми вступали в предосудительные браки с отверженными от общества государственными преступниками, хорошо зная, что их ждет. Их избранники были неумелыми работниками, на глазах теряющими здоровье, и обладали трудными, надломленными в казематах характерами, нуждающимися в женском всетерпении и всепрощении. Отягчающие подробности вносили в жизнь различия в происхождении, воспитании, образовании, прошлой судьбе, житейских навыках. На пути к семейному счастью супругам приходилось преодолевать сословные, возрастные, психологические, юридические препоны, однако все отступало перед любовью, соединявшей двоих, и освящалось ею.

Многие политические каторжане и ссыльные 1825 года не были слишком знатными или богатыми, а такие, скажем, как Николай Мозгалевский, вообще не имели возможностей как-то обеспечить семью. Безысходная бедность, лишения и бесконечный тяжкий домашний труд ждали ту юную сибирячку, которая решалась против воли родителей избрать этот жизненный путь. Согласившись пойти под венец с государственным преступником, ссыльно-поселенцем, девушка обрекала себя на пересуды подруг, недоброжелательство односельчан, на семейную жизнь под недреманным оком полиции, оставляла всякие надежды вывести своих будущих детей «в люди». Побеждали, видно, жалость, сострадание к несчастным, что в нашем народе издревле сопутствует любви, и, несомненно, браки с декабристами были тоже освящены высоконравственным подвижением многих простых неграмотных деревенских девушек, совпавшим по времени, с подвигом одиннадцати образованных и знатных женщин, разделивших с мужьями сибирскую юдоль…

В декабристской среде существовало достаточно заметное имущественное и сословное расслоение, и я снова обращаю внимание читателя на самую неродовитую и бедную прослойку — «славян», многие из коих расстались с жизнью очень рано из-за нужды, умопомешательств, простудных, инфекционных и иных заболеваний. Выдержавшие первые, самые тяжкие годы каторги и ссылки, пытались как-то устраивать свою судьбу. Не надо забывать, что это были в основном совсем молодые люди. «И в Сибири есть солнце», — сказал, выслушав приговор, Иван Сухинов…

Солнечными бликами для выживших ссыльных «славян» являлась в самых глухих уголках Сибири любовь и жалость местных девушек — крестьянок и казачек. С Юлианом Люблинским, как мы знаем, дала согласие пойти под венец Агафья Тюменева, с Алексеем Тютчевым — Анна Жибинова, с Иваном Киреевым — Софья Соловьева, с Ильей Ивановым — Домна Мигалкина, с Александром Фроловым — Евдокия Макарова, с Владимиром Бесчастным — Анна Кичигина…

Первым из всех декабристов женился в Сибири «славянин» Николай Мозгалевский. Неизвестно, где он увидел ее. Может, у Нарымки, когда семнадцатилетняя босая девушка, подоткнув мокрый подол, полоскала белье? Или на покосе, справиться с которым за харчи помогал богатому хозяину молодой стройный парень нездешнего обличья, заметивший за кустами, на соседней елани голубую косынку и такие же, под цвет незабудок, глаза? А может, он колол среди зимы дрова во дворе бывшего городского казака Лариона Агеева, переписавшегося по возрасту, после окончания службы, в мещане? От души взмахивал тяжелым колуном и увидел еще раз эти любопытные глаза под колыхнувшейся оконной занавеской… Иль услышал звонкий переливчатый голос на вечерней улице, подошел к бревнам, на которых собиралась молодежь нарымской Заполойной слободы, и узнал ту же косынку? А может, все было по-другому— осенью 1827 года Николай Мозгалевский был поселен в доме Лариона Агеева и знакомства этого не могло не состояться. Дочь хозяина, простая юная сибирячка, как все ее ровесницы, была неграмотной, и долгими зимними вечерами Мозгалевский стал обучать Дуняшу Агееву счету, азбуке и письму. Сообразительная девушка схватывала грамоту на лету и, конечно, была благодарна своему необыкновенному учителю, худющему молчаливому чужаку, совсем не давно замышлявшему где-то в далекой дали заговор против самого царя… Грустные черные глаза его из-под черных кудрей повергали в смятение душу; хотелось плакать и петь…

А сейчас, дорогой читатель, прошу приготовиться к совершенно неожиданному. Мы часто в нашем путешествии по минувшему обращаемся к стихам — они поэтизируют суховатое документальное повествование о давних временах и тяжких безвременьях, и наша поэзия в своих лучших образцах опиралась на творчество народа, лирическая душа которого не черствела никогда, примером тому — русская песня. В народных песнях своеобразно отражались история, национальный психический склад, затаенные мысли и половодье чувств — любовь, грусть, гнев, радость, горе, боль надежды, сострадание… Множество песен стали классическими, вошли в сборники, но сколько их забылось! Ведь частушечники и песельники жили некогда в каждом русском селе.

Познакомлю читателя с одной сибирской девичьей песней — она сохранилась среди потомков Николая Мозгалевского, записана М. М. Богдановой и дошла до наших дней. Не берусь утверждать, что в истоке ее была любовь Дуняши Агеевой к Николаю Мозгалевскому, — нет у меня таких точных данных, но эта народная песня во всей ее простоте и прелести несет на себе явную печать индивидуальности, личного жизненного опыта и, несомненно, родилась когда-то в народной околодекабристской среде. Совсем еще недавно столь редкий, а по сути, единственный в своем роде образец сибирского фольклора помнили пожилые женщины села Каратуз, что под Минусинском. Они пели ее на вязальных бабьих посиделках протяжно и неторопливо, с искренним чувством, как до сего дня поют в народе любимые неэстрадные песни. Старинная эта девичья песня довольно длинна, как длинны зимние сибирские вечера, и публикуется здесь впервые:

Не видела, не слышала, Родимой невдомек, Кому украдкой вышила Я белый рушничок. Ему — дружку сердешному, По ком ночей не сплю, Несчастному, нездешнему, Какого я люблю. Пригнали его силою — Под стражей, под ружьем, В места наши таежные, Увидел, как живем. Поставил его староста К нам постояльцем в дом, А он, как сокол в клеточке, Тоскует за окном. Глядит на быстру реченьку, На росные луга, На рясную черемуху, Где тропка пролегла. Ведет тоя дороженька За горы, за леса, Во край его отеческий, Где сам он родился. Болезной сиротиночка, Без пашни, без избы, Как во поле былиночка, — Злосчастней нет судьбы. Не нашей он сторонушки, А век в ней вековать- Пойду к нему я в женушки — Не станем горевать.
Ох, повинюсь я маменьке Да поклонюсь отцу: Благословите, родные, В замужество, к венцу. Не надо ни приданого, Не надо соболей, Отдайте нам светёлочку, Какая посветлей. Любезные родители, Не спорьте вы с судьбой. Уж мы давно поладили, Решили меж собой. Ты, государь мой батюшка, Не гневайся на дочь! Дражайшая ты матушка, Размысли, как помочь! Приветьте оба ласково Желанного мово, Примите зятя пришлого За сына своего! Ах, кудри его черные Во кольца завиваются, А рученьки проворные Работы не гнушаются. Уж я рушник узорчатый Повешу на виду: Пусть знает, пусть надеется, Что за него пойду. Приму кольцо заветное — Суперик золотой: Несчастного, секлетного Подарок дорогой.

«Суперик» — старинное сибирское слово, означающее тонкое колечко с камушком, перстенек, а «секлетный» — просторечный вариант слова «секретный»: так в Сибири называли первых политических ссыльных декабристов; и по местам их расселения и хозяйственной деятельности до сих пор существуют непонятные для новожилов названия — «Секлетная падь», «Секлетная елань», «Секлетный лог»…

Дуняша Агеева, первая сибирячка, вышедшая замуж за декабриста, стала его главной жизненной опорой, светом во тьме, как и другая Дуняша — из крестьянской семьи Середкиных, с которой позже нашел свое счастье под Иркутском первый декабрист Владимир Раевский. Эта девушка тоже глубоко и нежно полюбила изгнанника, но долго грудь «темничного жильца» была «как камень» и он «бледнел пред девою смиренной». Посвященное невесте стихотворение Владимира Раевского пронизано ощущением счастья:

Она моя, она теперь со мною, Неразделенное одно! Ее рука с моей рукою, Как крепкое с звеном звено! Она мой путь, как вера, озарила. Как дева рая и любви, Она сказала мне отрадное «живи» И раны сердца залечила. Упал с души моей свинец, Ты мне дала ключи земного рая — Возьми кольцо, надень венец. Пойдем вперед, сопутница младая!

Декабристы оставались самими собой в обстоятельствах подчас необычных и неожиданных, которые создавала ссыльная сибирская жизнь, требуя от них нравственного выбора… Михаил Кюхельбекер и Анна Токарева. Он — бывший дворянин и морской офицер, повидавший весь мир в кругосветном плавании, познавший Алексеевский равелин Петропавловки, Выборгскую, Кексгольмскую крепости и вновь Петропавловскую, прошедший Нерчинские рудники. Она — неграмотная сибирская девчонка, из-за бедности отданная своей матерью на сторону в прислуги. В их истории, полной печали, суровой тогдашней правды, борьбы за любовь и счастье, за право быть людьми и, есть все для исторической повести…

«Суразенок» в Баргузине! Анюта Токарева вернулась из дальнего села, где находилась в услужении, беременной — и родила сына. Позор на веки вечные — люди глухи к горю человека, не защищенного богатством или властью. Однако внебрачному ребенку надобно было давать имя, крестить его в церкви, а кто из уважаемых людей согласится стать крестным отцом «суразенка»? Это делает — глазыньки б не глядели! — «секлетный» Михаил Кюхельбекер, повинуясь долгу сострадательного человека и, быть может, внезапно вспыхнувшему в нем иному чувству. Анюту с ее «суразенком» гонят из дома близкие — она же сделалась кумой государственного преступника! Грех, да еще грех, да… третий грех! Взаимная любовь зародилась, соединила «секлетного» с отверженной молодой матерью, и у них родилась дочь. Лицейский друг Пушкина, добрый нескладный Кюхля, защищал позже в письме к Бенкендорфу своего младшего брата: «Хотя истинный христианин не позволит того, но и не бросит первого камня в молодых людей…» И вот молодые люди идут под венец. Семейное счастье без кавычек, Кюхля учит Аннушку грамоте — младший брат от зари до зари занят хозяйством, да еще завел первую в Баргузине небольшую больничку и аптеку, а о жене своей пишет Евгению Оболенскому: «Она — простая, добрая». Старший брат вторит: «…главное, любовь искренняя к мужу; сверх того, неограниченная к нему доверенность; вообще брат счастлив семейством своим».

Семейное счастье… с горем пополам! Приемыш, из которого, по словам Кюхли в том же письме Бенкендорфу, Михаил надеялся «воспитать себе сына», умирает, а за ним и родная дочь декабриста. Горе пополам со счастьем — родится Иустина, за ней Иулиана. Баргузинцы не гнушаются аптекой «секлетного», и буряты из дальних становищ едут к безотказному Карлычу бесплатно лечиться. Счастье и горе… Злой, запоздалый донос. Иркутское епархиальное начальство и Святейший Синод расторгают брак «государственного преступника» с «кумой», приговаривают Анну Степановну к церковному покаянию. Казенная бумага на сей счет приходит в Баргузин. Привожу буква в букву то, что в тот день было написано на ней. «1837-го марта 5-го дня, в Присудствии Баргузинского Словесного Суда, судьею сего Суда объявлено мне решение Правительствующего Синода, потому есть ли меня разлучають съ женою и детьми, то прошу записать меня в солдаты и послать подъ первою пулю, ибо мне жизнь не в жизнь, Михайла Кюхельбекеръ». «Неуместные» слова эти стали, конечна, известными в Петербурге, и власти распорядились перевести декабриста из Баргузина «ближе к надзору начальства, усилив таковой за ним надзор». Среди зимы перевели было его в село Елань Иркутского округа, но сестра в Петербурге взялась неотступно хлопотать, и перевод был отменен… А решение Синода долгие годы оставалось в силе, однако в силе оставалась и большая любовь, соединившая Анну Токареву и Михаила Кюхельбекера. Они счастливо прожили много лет, декабрист все ждал сына, но у них родилось еще четыре дочери…

А Вильгельм Кюхельбекер полюбил в Баргузине дочь почтмейстера Дросиду Артёнову и перед женитьбой писал А. С. Пушкину, что «черные глаза ее жгут душу». Она стала хорошей матерью, верным спутником жизни больного, слепнущего поэта, уже не имеющего возможности глубоко заглянуть в ее глаза, посвятившего ей трогательные поэтические строки. Окончательно потеряв зрение, он сочинял, быть может, диктуя ей:

Льет с лазури солнце красное Реки светлые огня. День веселый, утро ясное Для людей — не для меня!

В следующем же четверостишии попрошу читателя обратить внимание на двоеточие в конце второй строки — оно тут не менее важно, чем точка в первой строке пушкинского «Узника», и незаменимо ничем:

Все одето в ночь унылую, Все часы мои темны: Дал господь жену мне милую, Но не вижу я жены.

По краткости, силе и простоте выражения супружеской любви затрудняюсь найти в русской поэзии какое-либо сходное четверостишие, это — несравненное — сделал покамест один несравненный Кюхля…

Наша маленькая семья едет в Чернигов — навестить родных и взглянуть на редчайший документ декабристской поры, связанный с прапрапрапрадедом моей дочери.

Дом Лизогуба на Валу. Он хорошо сохранился, хотя страшный черниговский пожар 1750 года, как считают местные знатоки, опалил и его, выжег две камеры, порушил своды. Больше ста лет назад эту старинную каменную крепостцу отремонтировали и переделали под архивное хранилище — разобрали печи, прорубили окна в торцовых стенах, навесили на переходах железные двери с надежными запорами. Сейчас тут запасник Черниговского краеведческого музея.

Вы никогда не бывали в музейных запасниках? Там подчас интереснее, чем в демонстрационных залах, где все так аккуратненько разложено по полочкам. Позванивая ключами, хранитель фондов Василий Иванович Мурашко ведет нас из камеры в камеру. Мне хочется поскорей посмотреть, тронуть рукой документ, связанный с судьбой «нашего предка», а Лена с Иринкой, потомки его, еще даже не знают, зачем нас ведут в этот глубокий подвал; глаза у них бегают во все стороны, и я тоже увлекся. В одной комнате собрано старинное оружие — кольчуги, щиты, мечи, сабли, пищали польской, турецкой и русской работы. А вот коллекция бисера, более шестисот изделий! Церковная утварь-оклады, иконы, шкатулки, кресты, сребро-злато, жемчуг и цветные камни. Книги музейной кондиции, в том числе двухпудовое Евангелие 1669 года, подаренное черниговскому Спасо-Преображенскому собору Екатериной II, когда она проезжала из Киева в Петербург через Чернигов и Новгород Северский, где за нею числится одно непростимое в веках деяние, о котором я нет-нет да вспоминаю вот уже много лет и жду, когда придет черед сказать о нем…

Чаши, трубки, кубки, эмаль, скань, письменные приборы, часы, изящные тумбочки и другие старинные предметы домашнего обихода, сделанные всяк по-своему с отошедшей в прошлое любовью к обыденной вещи, — все это в живом полубеспорядке и таком непродуманном красивом нагромождении, что можно бы даже вот этак и выставить комнату, чтобы посетитель музея мог постоять подле, порассматривать да пофантазировать о прошлом, привязывающем людей к настоящему бесчисленными ниточками… Художественный фаянс, хрусталь и фарфор; целый фарфоровый иконостас — глаз не отвести, мастерство изумительное! Хранитель говорит, что при эвакуации музея в 1941 году погиб целый вагон драгоценного фарфора — бомба угодила прямым попаданием.

— Фреска одна древняя погибла. Дороже всякого фарфора.

— Вы имеете в виду святую Феклу? — оживляюсь я.

— Да…

Большой зал отдан коллекции украинских рушников. Ничего подобного я в жизни не видел. Восемь тысяч рушников, двенадцать тысяч образцов старинной вышивки! На белоснежных льняных полотнищах, сорочках, скатертях, занавесках, покрывалах пламенеют петухи и жар-птицы, олени и фантастические животные, трогательно простые и одновременно сложные по сочетанию красок орнаменты — многовековой итог женского труда, свидетельство народного таланта, тонкого избирательного вкуса и мастерства, корни которого уходят к поре язычества…

И вот небольшое, самое глубокое и дальнее подвальное помещение — здесь хранится наиболее ценное из запасных экспонатов и документов.

— Пришло время смотреть? — спрашивает Василий Иванович.

— Пожалуйста.

Он снимает с полки потемневшую шкатулку, открывает ее ключиком и достает ветхий листок бумаги, почти уничтожившийся, по сгибам, с ясным водяным знаком и выцветшими чернилами. Когда-то его прислал сюда из Сталинграда один из потомков Николая Мозгалевского. Это свидетельство Томской духовной консистории 1857 года о записи «в метрической книге города Нарыма Крестовоздвиженской церкви за тысяча восемьсот двадцать восьмой год (1828) о бракосочетавшихся под № 12-м». Вот текст этой необыкновенной выписки, ради которого мы приехали сюда: «2-го числа июля венчан несчастной Николай Осипов Мозгалевский с дочерью Лариона Егорова Агеева девицею Евдокиею первым браком».

«Н есчастной». Священник нарымской церкви, полтора века назад употребивший это слово для определения гражданского состояния жениха, обязан был официально написать «государственный преступник, находящийся на поселении», но что-то подвигнуло его на другое, настолько необычное в казенном документе, что сделало обыденную запись в церковной книге подлинной исторической ценностью — в громадных толщах официальных бумаг, связанных с декабристами, нет более ни одного такого определения. Безымянный тот человек смело повеличал Мозгалевского так, как сердобольно, по-русски называли декабристов простые сибиряки.»

Неизвестно, как тогда было расценено необычное это именование «несчастной» применительно к государственному преступнику, но в московских архивах сохранились другие любопытные исторические документы, связанные с женитьбой Николая Мозгалевского. Первый декабристский брак был заключен без разрешения административного или полицейского начальства и без уведомления вышестоящих церковных и светских властей. Николай Мозгалевский, оказывается, даже подгадал момент, когда окружной заседатель, главный его «опекун», был в отъезде. Вернувшись в Нарым, тот, конечно, узнал обо всем случившемся и донес в Томск. И. И. Соколовского на губернаторском посту уже не было, но, должно быть, любой начальник губернии уведомил бы Петербург о таком изменении в жизни любого декабриста, если фельдъегери везли из Сибири секретные депеши, содержавшие совсем малосущественные мелочи о государственных преступниках. А тут налицо был явный проступок и полная его непредусмотренность со стороны властей. В секретном всеподданнейшем докладе говорилось, что «в отсутствие заседателя из города, по делам службы, государственный преступник Мозгалевский без позволения вступил в брак с нарымской мещанской дочерью — девицей Евдокией Ларионовой Агеевой».

О слове «несчастной» в официальном документе применительно к декабристу томские власти, наверное, не сообщили царю, потому что, возможно, не знали о нем. Книга о бракосочетании Николая Мозгалевского хранилась в нарымской Крестовоздвиженской церкви и запись, быть может, много лет оставалась тайной участников церемонии. Узнай царь о неслыханной дерзости, свершенной в далеком Нарыме, не миновать бы, пожалуй, грозы. Представляю, как холодная улыбка, которою временами самодержец одаривал своих подносчиков бумаг, гаснет, и в роскошном кабинете раздается зубовный скрежет, ведь любое написанное слово о декабристах уходило в историю — царь это знал, а церковную метрическую книгу нельзя было уничтожить. Наверняка Николай провел бы через Синод постановление о покаянии для нарымского священника или даже лишении сана. Досталось бы и окружному заседателю, и губернатору, тем более что брак декабриста был самовольным, не согласованным ни с кем из начальства…

Однако его, освященного церковным обрядом и регистрацией, признать незаконным было невозможно, и следствием всей этой истории явилось особое постановление, по которому «государственные преступники обязаны впредь спрашивать на вступление в законный брак высочайшего соизволения». Ни сельская или городская власть, ни губернатор или даже сам сибирский генерал-губернатор не могли разрешить декабристу создать семью — только царь! Десятилетиями Николай держал цепкие пальцы на горле изгнанников, следя буквально за каждым их движением»…

Свадьба Николая Мозгалевского по достаткам жениха и невесты прошла, должно быть, скромно, однако и самую бедную свадьбу в Сибири исстари ведут трехдневным народным чередом да ладом — с девичьими песнями, лихими плясунами да речистыми дружками-прибаутошниками, с битьем горшков, балалаечной музыкой и ряжеными, с гирляндами ребятни под окнами; я все это ясно представляю себе, потому что в детстве не раз толкался с ровесниками на завалинках, впитывая свадебный гвалт и нетерпеливо ожидая, когда насыплют тебе горсть дармовых леденцов…

Повествование у меня получается строго документальным, и дальше я должен идти избранной стезей, давно заметив, что она может дать этакий поворот, что не вдруг и придумаешь и не вдруг напишешь, опасаясь, что не поверят. И на этой стезе есть свои соблазны.

Как было бы эффектно, например, придумать появление 2 июля 1828 года на свадьбе Николая Мозгалевского нежданного далекого гостя! Однако такой гость был, это правда. Нет, не Владимир Соколовский, но тоже вполне, по правде говоря, необыкновенный — декабрист! Необъяснимая правда случая содержала в себе совсем уж редкое обстоятельство. В лице этого будто с неба свалившегося гостя мог быть любой из декабристов, проплывавший мимо по Оби на новое место изгнания или отпущенный с каторги на поселение и по сибирским рекам добиравшийся из Забайкалья в Сургут, Ялуторовск или Тобольск. Нет, это был сосланный именно в Нарым декабрист, пробывший более года на Нерчинских рудниках. Он мог, далее, оказаться совсем неизвестным Николаю Мозгалевскому «северянином» или «южанином», но это был «славянин»! И не полузнакомый из артиллеристов или прочих, с кем и словом-то никогда в жизни не довелось перекинуться, а хорошо известный губернский канцелярист Выгодовский, тот самый, что еще до Лещинского лагеря был знаком с Мозгалевским и по его требованию писал ему из Житомира особо; если помните, мы узнали об этом из письма Павла Дунцова-Выгодовского Петру Борисову — интереснейшего документа, позволившего проследить некоторые «славянские» связи…

Приезд в силу необъяснимого случая на первую декабристскую свадьбу старого товарища жениха был бы вполне в духе романтического романа, только это неправда, которую я мог бы легко выдать за правду, сделав вид, что не заметил расхождения в датах, и, может быть, очень долго никто б меня не уличил в невинном литературном допущении — будущему установителю этой маленькой истины пришлось бы перерыть архивы многих сибирских городов и добраться до шкатулки в черниговском доме Лизогуба. Замечу, что алфавитник декабристов, выпущенный в 1925 году, тут бы не помог. В нем нет даты венчания декабриста, и, кстати, составители его, не располагая брачным свидетельством Николая Мозгалевского, почему-то назвали его будущую супругу Кутаргиной и перечислили не всех его детей. Откровенно скажу, зачем занимаюсь такими мелкими уточнениями, — мне нужно доверие читателя, когда речь у нас зайдет о некоторых сложнейших и запутаннейших вопросах русской истории и культуры…

Итак, по архивным документам можно установить, что Павел Выгодовский выехал из Читы 8 апреля 1828 года еще «зимником» и кое-как добрался 25 мая по Сибирскому тракту до Томска. Навигация по Оби к этому времени уже открывается, и ссыльного сразу отправили вниз на барже. 3 июня он прибыл со стражником в Нарым. Эти даты, кроме главной, последней, установила М. М. Богданова, а я в одном из архивных документов, касающихся ссылки Павла Выгодовского, нашел также сведение о том, что власти числили его «поступившим в мае» 1828 года. Венчание же и регистрация брака Николая Мозгалевского состоялись 2 июля 1828 года, и, следовательно, до его свадьбы Павел Выгодовский около месяца жил в Нарыме. Была у друзей, конечно, трогательная встреча, и долгие разговоры-воспоминания, и рассказы Выгодовского о каторге и судьбе товарищей по обществу. Наверное, впервые Николай Мозгалевский услышал о крепкой спайке «славян»-каторжан, о Петре Борисове, сохранившем и в Сибири свой непререкаемый моральный авторитет, о каторжных «университетах»… И на свадьбе друга Дунцов-Выгодовский наверняка побывал, хотя списка ее гостей у меня, естественно, нет, а по именам, кроме жениха и невесты, я знаю лишь четырех участников празднества, свидетелей бракосочетания… Поселение единственного декабриста-крестьянина Павла Дунцова-Выгодовского в Нарыме вызвало спустя годы такой необычный поворот событий, что это стало совершенно исключительной страницей в истории русской политической жизни, и мы скоро раскроем ее… Наверно, без помощи и дружеского участия Николая Мозгалевского, уже несколько освоившегося в Нарыме, Павел Выгодовский не выжил бы — ведь он, как в свое время первый здешний ссыльный, был брошен на милость, вернее, на произвол судьбы, обречен фактически на медленную смерть, не имея абсолютно никакого содержания, твердого заработка, применимой в этих местах профессии, крестьянских навыков, не говоря уже о психологической неподготовленности к неимоверным бытовым тяготам и нравственным унижениям.

Через два месяца после приезда в Нарым Павел Выгодовский отправляет царю письмо. Называю этот интересный документ не «прошением», а «письмом» потому, что оно мало похоже на прошение. В официальной чиновничьей переписке значилось: «…государственных преступников Мозгалевского и Выгодовского запечатанный пакет на французском языке на высочайшее Его Императорского Величества имя». Не находилось ли в пакете письмо и Николая Мозгалевского, которое мне найти не удалось? Быть может, оно затерялось, как и означенное в донесении письмо «матери его в Нежин», когда в 3-м отделении документы раскладывали по именным папкам? Однако и письма Выгодовского вполне достаточно, чтобы понять общее настроение нарымских ссыльных. Тем более что оно даже с формальной точки зрения несколько необычно, потому что написано на французском, которого Выгодовский не знал, хотя подписано его рукой: «Paul Vigodovcki». Почерк подписи резко отличен от основного текста.

«Sire!» — с такого обращения начинается письмо к императору, и я, дрожа от нетерпения, пытаюсь переводить его, но конструкция фраз довольно сложная, а словаря под рукой нет. Кто в Нарыме, кроме Николая Мозгалевского, который никогда — ни до этого, ни позже — не обращался к царю, мог составить такое послание? Дело было ответственным, и Павел Выгодовский не привлек бы к нему человека ненадежного или недоучку. Ссыльные поляки, которые могли знать французский, появились в Нарыме уже после революционных событий в Польше 1830-1831 годов, то есть через несколько лет. А Николай Мозгалевский, как мы знаем, владел французским лучше русского. Однако почерк не его — жирные буквы с подчеркнутой аккуратностью, каллиграфически выведены гусиным пером. Может, какой-нибудь безвестный нарымский писарь за шкалик перебелил незнакомый текст?

— Мария Михайловна! — звоню я вечером. — Вы, случаем, нарымское письмо Выгодовского царю не переводили?

— Как же, как же! В отрывках есть. Он там довольно ироничен и умен.

Вот эти отрывки. «Ваше величество, побуждаемы человечностью, соизволили даровать мне жизнь… и наказать меня истинно по-отечески…», «Ваше сострадание превосходит Ваше правосудие…». Ничего себе комплименты, если учесть то, что пишется в письме по сути! «…В Нарыме я страдаю гораздо более, чем на каторге, — потому что в Чите я имел, по крайней мере, кусок хлеба, хотя и скудного, здесь же я умираю с голода, ибо не могу найти в этом пустынном городе никаких занятий, которыми я мог бы добывать средства к существованию. К тому же, будучи не в состоянии иметь никакой помощи со стороны родных, у меня нет никакого другого источника, дабы содержать себя, как только прибегнуть к Вашему монаршему милосердию… Осмеливаюсь надеяться, что Вы не оставите меня на произвол судьбы, не дадите погибнуть от голода».

Царской резолюции на письме нет — возможно, что жандармы поопасались показать самодержцу документ ссыльного, который в реестре наказаний дерзко отдавал предпочтение каторге, а вежливейшие французские обороты таили тонкое и злое осуждение за жестокую расправу над декабристами. Дальше мы увидим, во что выльется у Павла Выгодовского отношение к царю, какую необыкновенную письменную форму оно примет и как это скажется на судьбе декабриста-крестьянина, судьбе почти невероятной, захватывающей воображение. А сейчас несколько слов о «мерах», принятых по письму. Неизвестно, чем и как жил Павел Выгодовский лето, осень и начало зимы 1828 года — наверное, это было сравнимо с первой нарымской зимой Николая Мозгалевского, который в конце ее окончательно ослаб духом, о чем мы еще вспомним. Правда, рядом с Выгодовским находился товарищ по судьбе, проживший в Нарыме год, а мы знаем, что Николай Мозгалевский был не только добрым по характеру и воспитанию своему, но и человеком, исповедовавшим нравственные принципы «славянского» братства.

Несколько месяцев письмо Павла Выгодовского ходило по канцеляриям, и я нашел в архиве документ, в какой-то степени облегчивший мученическое положение декабриста. Документ датируется 29 ноября 1828 года и разрешает казне выдавать Выгодовскому «по пятидесяти копеек в каждые сутки… с 1 января 1829 г.». Ту же полтину ассигнациями на день, что получал Николай Мозгалевский, тот же рубль и две сотых копейки серебром на неделю…

А у Мозгалевского вскоре родилась дочь, названная Варварой. Семейное положение несколько изменило образ жизни, улучшило быт Николая Мозгалевского. Молодые поселились в небольшой светелке, завели свое хозяйство — не знаю, коровенку, кабана либо птицу, а может, все это вместе, и прокорм домашней скотины требовал труда, летней заготовки сена, ведения огорода. Декабрист косил и рыбачил, рубил лес и заготавливал кедровые орехи. Без Оби в Нарыме вообще нельзя было бы прокормиться — она давала спасительницу-рыбу, удобный транспорт и питьевую воду, но пользоваться дарами реки бывшему офицеру пришлось учиться: плести сети, ставить «морды» и переметы, править лодкой, солить, вялить и коптить на зиму добычу.

За дочерью пошли сыновья — Павел, Валентин, Александр, и жить становилось все трудней. Вот архивное документальное свидетельство о Мозгалевском того времени: «Жизнь ведет совершенно крестьянскую, занимаясь хозяйством, обучает русской грамоте двух мальчиков: родственника своей жены и сына тамошнего священника, получая за это самую ничтожную плату». Документ найден М. М. Богдановой, а я разыскал в архивах другие интересные бумаги, живописующие нарымские условия и попытки Николая Мозгалевского улучшить материальное положение семьи. Декабрист затеял хлопоты о своей доле отцовского наследства, испрашивая министерство внутренних дел разрешения послать в Нежин на имя брата доверенность для получения омертвленной денежной суммы. Последовало 'разъяснение, что «находящийся в заштатном городе Нарыме государственный преступник Николай Мозгалевский лишен всех прав состояния и на основании Указа 29 марта 1753 года должен быть почитаем политически мертвым», посему отказать…

А как и чем жил декабрист-крестьянин Павел Выгодовский? Крестьянствовал он, очевидно, только в ранней молодости и перед первым арестом в 1826 году мог считаться интеллигентом-разночинцем. Едва ли он по примеру своего товарища Николая Мозгалевского снова стал крестьянином в Нарыме. В 1829 году Сибирь объехал жандармский полковник Маслов со специальной миссией — проверить состояние и настроение декабристов. О Павле Выгодовском он доносил: «Ведет уединенную жизнь, чуждается знакомства с жителями, большую часть времени проводит в чтении». В донесении Маслова ничего не сказано о хозяйстве Выгодовского, однако Бенкендорф зачем-то, быть может, для успокоения царя, домысливает в своем комментарии: «Будучи крестьянский сын, он снискивает себе пропитание сим ремеслом». Из других более достоверных источников можно узнать, что Выгодовский в Нарыме портняжил, научившись этому ремеслу у своего хозяина-портного, а в рапорте Маслова есть вполне достоверная и для нас очень интересная деталь: Выгодовский в Нарыме много читал. Спрашивается: где он брал книги? Никакой библиотеки, естественно, в городишке, насчитывавшем всего несколько сот жителей, не было, книголюбов — при почти полном отсутствии интеллигентской прослойки — тоже. Думаю все-таки, что кой-какая литература водилась у местного врача Виноградова, да и у священника, назвавшего в официальной записи Николая Мозгалевского «несчастным», мог быть какой-никакой подбор церковных сочинений, однако вероятно и третье — Выгодовский привез книги с собою.

Историкам известно, что из больших библиотек, быстро созданных на каторге, щедро снабжались те, кто уезжал на поселение. Павел Аврамов, например, привез в Акшу сорок томов, Иван Якушкин через пол-Сибири в Ялуторовск — девяносто восемь, Александр и Николай Крюковы в Минусинск — сто шестьдесят, а Ивану Горбачевскому декабристы оставили в Петровском заводе столько книг, что он создал из них первую в тех местах публичную библиотеку. Павел Выгодовский был в числе первых, отбывших каторжный срок, и при его бедности и неукротимой тяге плебея к знаниям он мог рассчитывать на солидный книжный подарок. С уверенностью говорю о нарымской библиотеке Выгодовского, потому что есть бесспорные и совершенно необыкновенные свидетельства его читательских интересов, о чем речь впереди.

В 1834 году Николай Мозгалевский написал письмо Павлу Бобрищеву-Пушкину в Красноярск, где тот в то время жил на частной квартире с умалишенным братом. Оно пока не найдено и, наверное, никогда найдено не будет, а известно о нем из письма Бобрищева-Пушкина Евгению Оболенскому в Петровский завод. «Он пока здоров, но в нужде», — сообщает Бобрищев-Пушкин, но меня больше заинтересовало не содержание письма — положение Николая Мозгалевского в Нарыме я примерно представлял, — а сам факт его переписки с другими декабристами. Как он узнал, что Бобрищев-Пушкин в Красноярске? Где взял его адрес? И почему Николай Мозгалевский писал именно Павлу Бобрищеву-Пушкину, а не какому-либо другому декабристу? Среди потомков Мозгалевского, правда, есть смутные, идущие от их пращуров сведения о том, что эти два декабриста были какими-то дальними родственниками.

К середине 30-х годов положение многих ссыльных декабристов стало критическим — расшатанное здоровье, большие семьи, полицейские ограничения, нищенские пособия, призрак голодной смерти… Жалобы и прошения сыпались в Петербург, в губернские правления и казенные палаты. Наконец Николай I разрешил разработать правила, согласно которым государственным преступникам дозволялось иметь земельные наделы по пятнадцать десятин пашни и столько же целины. Однако такая «милость» выглядела издевательством для политических ссыльных, что жили в притундровых, каменистых, лесных, болотистых либо песчаных местах, где земледелие было невозможно. Просьбы о переселении в земледельческие районы порождали новую череду издевательств.

Читателю известно имя Ивана Шимкова. В его бумагах сохранился для истории «Государственный завет»; у него при аресте нашли вольнодумные стихи Пушкина; это он, согласно его показаниям и официальной версии, принял в Славянское общество Николая Мозгалевского. На поселении жил в Батуринской слободе Иркутской губернии, писал: «Хлебопашество здесь скудно вознаграждало труды», и невозможно «снискать себе, пропитания». Тяжело заболел, но в ответ на просьбу о переселении в хлебородную Минусу ему предложили Цурухайтуевскую крепость на пограничье, в окрестностях которой от веку ничего не росло из-за непригодности почвы. Последнее прошение Ивана Шимкова полно безнадежного отчаяния — он молит оставить его в покое, ибо «для меня теперь уже почти все места равны сделались, лишь бы мне не протягивать только руку просить подаяние». Вскоре он умер, оставив завещание передать весь свой жалкий скарб «находящейся у него в услужении крестьянке Фекле Батурниной…».

Вернемся, однако, в Нарым.

После Варшавского восстания было сослано в Сибирь много поляков, и часть из них оказалась в Нарымском крае. Мы уже говорили о природных условиях Нарыма, но вот в бумагах Николая Мозгалевского каким-то случаем сохранилось прошение Франца Домбковского, подробно живописующее эти условия с точки зрения поселенца, не представляющего себе, как он тут сможет жить. Письмо написано характерным слогом — не исключено, что и его автором был Николай Мозгалевский, оказавший ссыльному поляку товарищескую услугу: Мне не удалось найти в печати следов этого интересного документа — возможно, он публикуется впервые. Домбковский пишет, что сослан в Нарым «с тем, чтобы ни на шаг мне оттуда не отлучаться. Я видя себя заключенным яко в ссылку важнейших преступников, и в такое место, кое можно именовать сущим островом, поелику его окрестности да и все вообще здешние места покрыты в течение трех месяцев года непроходимыми дебрями, болотами и озерами, производящими к тому испарения, вредящие здоровью, особливо пришельца климата умеренного, в течение же остальных 9 месяцев омертвелая природа представляет только единообразную лесную пустыню, покрытую льдами и глубокими снегами, которая является еще угрюмее при малом своем населении, состоящем большей частью из остяков и малого числа русских, образом жизни с ними сходным, потому что все они сообразно здешнему лесистому и водному местоположению и климату занимаются одним почти промыслом рыбы и зверей, и торговлею по сей части…». Прежде чем попросить о переводе в другое место, Франц Домбковский описывает свое положение: «…Находясь в беднейшем крае, в коем не зная никакого особенного занятия и притом будучи стесненным надзором полиции (разрядка моя. — В. Ч.), доведен до такой крайности, что не только чтобы иметь должную на себе одежду, но даже с трудом снискиваю себе дневное пропитание».

Павел Выгодовский в середине тридцатых годов тоже просил власти улучшить его положение ссыльного. Письмо его в Томскую казенную палату о нарымских хозяйственно-экономических условиях формулируется строго и обстоятельно: «По местоположению почвы близ г. Нарыма, климату и свойству промышленности в местности, им обитаемой, от хлебопашества совершенно невозможно извлечь какой-либо пользы, и все.затраты, какие будут делаемы на эту отрасль сельского хозяйства, останутся непроизводительными».

Прошение Николая Мозгалевского генерал-губернатору Западной Сибири датируется 1 февраля 1836 года. Он рассматривает Нарым также с точки зрения земледельца: тон спокойный, деловой, но есть в тексте несколько любопытных деталей. «Назначенною мне даже от монаршей милости землею здесь невозможно пользоваться (слово „даже“ я выделил — кажется, это прежний, „французский“ способ изъявления благодарности. — В. Ч.), потому что почва земли в окрестностях Нарыма песчаная и тем самым уже неудобна к произрастанию, к тому же местоположение будучи по большей части низменное покрывается в течение всей весны водою; если и есть места возвышенные, то те чаще всего покрыты лесом; для того и потребно много трудов, издержек, усилий и времени, чтобы ее довести до посредственного плодородия, потому что и самый климат здешнего места мало ему благоприятен».

Примечательна и другая фраза декабриста, внешне почти бесстрастная: «Силы мои ослабли, а полицейский надзор и скудость средств здешнего места в приискании себе каких занятий для приобретения к жизни потребного довершают тягость моего рока». Как и в прошении Франца Домбковского, выделил я слова о полицейском надзоре, потому «что это было нечто новое для официальных просьб ссыльных — недовольство тягостями полицейской слежки. Для меня почти бесспорно, что прошения Николая Мозгалевского, Павла Выгодовского и Франца Домбковского составлялись ими коллективно — слишком много сходных положений, общности в тоне высказываний, подобий в формулировках, отдельных словах и выражениях.

Как и Выгодовский, Мозгалевский вынужден был тогда отказаться от царского земельного дара. Слова же об ослабших силах свидетельствуют о том, что декабрист, скорее всего, почувствовал болезнь, а ведь всего два года назад он писал Павлу Бобрищеву-Пушкину, что «пока здоров». Пройдет совсем немного времени, и Николай Мозгалевский убедится в том, что он обречен — чахотка…

В заключение своего прошения Мозгалевский, как и Шимков, просил перевести его в Минусинск. 4 ноября 1836 года генерал-губернатор Восточной Сибири сообщил Бенкендорфу, что государственный преступник Николай Мозгалевский с женой Авдотьей Ларионовной и четырьмя маленькими детьми прибыл в Красноярск и направлен в село Курагинское Минусинского округа.

Перевели в Южную Сибирь Франца Домбковского и еще троих ссыльных поляков. В Нарыме остался один Павел Выгодовский, и полицейские же донесения оттуда неизменно отмечали, что ведет он себя «добропорядочно», «благопристойно» и «в образе мыслей скромен». Любопытен этот документ по форме. Называется так: «Список прикосновенному к происшествию 14 декабря 1825 г. — государственному преступнику, водворенному на поселение в Томской губернии». Десять лет прошло между отъездом Николая Мозгалевского из Нарыма и прибытием в Томск Гавриила Батенькова, однако каждый год отправлялся в Петербург этот «список», состоящий из одной фамилии Выгодовского. Однако вскоре все вдруг переменилось в его судьбе, и я должен непременно пройти с читателем по следам этой мучительной, трагической жизни. Тяжких судеб в политической истории России мы знаем немало, но на долю единственного декабриста-крестьянина, сосланного в Сибирь вместе с дворянами, выпали совершенно исключительные, особые повороты.