Вы думали когда-нибудь о том, дорогой читатель, как цепко сидит в нас все прошлое, сделавшее нас тем, что мы есть? Идешь другой раз лесом или улицей, сидишь за письменным столом или на концерте, беседуешь с кем-нибудь или отдыхаешь в бездумном одиночестве, — и вот невесть откуда возникает перед тобой зыбкое видение — слово, жест, картина, люди, случаи, забытые, казалось, настолько, что будто их не было совсем. Иногда в самый неподходящий момент явится тихое теплое облако воспоминаний, ласкающе коснется сердца и уплывет назад, истает мимолетным счастьем. А то вдруг из смутного далека объявится в груди нечто вроде болевой точки, которая саднит и нудит, пока что-нибудь сегодняшнее незаметно не залечит ее. Случается, не можешь заснуть и вначале даже не понимаешь, почему не спится, но вот ясно проступает в памяти давняя мальчишеская обида, и ты совсем не по-взрослому снова переживаешь ее, непростимую, не в силах найти утешение.
Или те минуты прошлого, когда мы руководствовались не разумом, но чувством, потому что оно оказывалось сильнее разума? Кто не заливался запоздалой краской стыда за необдуманный свой поступок, совершенный в молодости? А у кого из нас не было в жизни хоть одного, пусть даже самого маленького деяния, которым мы вправе тайно гордиться? И разве ты не встречал бескорыстно-щедрого душой человека, сделавшего тебя неоплатным своим должником? Кому не довелось испытать такую тяжкую невзгоду, что стала она мерилом всех последующих трудностей? У кого нет в закоулках прошлого таинственного, неопределенного, радостно-горестного воспоминания, и мы даже не можем объяснить словами, почему оно время от времени сладко и мучительно щемит душу?..
А наши пути-дороги в большую жизнь? Первая буква, какую ты узнал, первая книга, над которой ты заплакал, засмеялся или задумался, первые познавательные тропки к необъятному космосу природы, техники, науки, культуры… Приобщение к труду, идеям, радостям и горестям твоего народа, к заботам, коими охвачен мир… Любой из нас, на свой срок становясь участником жизни, проходит в ней неповторимый путь, приобретает сугубо индивидуальный опыт, представляющий, однако, интерес и для других, потому что сила людей, их вера в будущее основываются на опыте каждого, включающем и знания — опыт ума, и чувства — опыт сердца, на том самом ценном, что, слагаясь, формирует народную память, передается из поколения в поколение и становится опытом историческим.
Предвоенное детство мое и военное отрочество прошли в небольшом сибирском городке Тайга, окруженном со всех сторон кедровыми, пихтовыми и еловыми лесами. У каждого из нас в детстве были милые сердцу речки и леса, горы и тропки, дворы и улицы, которые спустя много лет греют нас золотыми снами. К родному моему городку тайга подступала почти вплотную, кустарником и мелколесьем начиналась сразу же за последними огородами, и сердчишко мое с детства поселилось в ней. Мы, мальчишки-полусироты, суразята и безотцовщина, пропадали в тайге, она подкармливала нас, незаметно, кажется, воспитывала, — и меня, где б я ни был, почему-то тянет туда, тянет с каждым годом все сильней — к родным деревьям, буграм, родникам, и я посещаю их время от времени… Однако самые первые, младенческие впечатления связаны все же не с тайгой. Одна странная особенность есть у моей памяти — лучше чем что-либо другое помню звуки, запахи, краски, а через них все остальное — давние голоса, лица, случаи. Стоит мне сейчас закрыть глаза и мысленно, вернуться к зоревой поре жизни, как явственно услышу сипенье желтой керосиновой лампы на стене нашей хибарки, скрип крыльца, увижу изменившееся вдруг лицо мамы, ее порыв к двери: — Никак, отец!
По каким-то одной ей ведомым признакам мама угадывала, что на крыльцо ступил отец, возвратившись из долгой поездки. На руках с кем-нибудь из нас, малышей, мать торопливо подбегала к дверям, широко распахивала их, и в облаке морозного пара появлялся отец — непомерно большой из-за своих тяжелых одежд, с кожаной сумкой через плечо и гремучими железными фонарями в руках. Втягиваю сейчас носом воздух и насыщаюсь смешанным запахом каляного холодного брезента, потной овчины, керосинового фитиля, старой кожи, но все эти оттенки побивает своей терпкостью горький дух паровозной копоти. Отец обнимал маленькую нашу маму и говорил:
— Ну, будет, будет! Дитя застудишь.
Рабочая отцовская амуниция была для меня предметом вожделенным. Прежде всего, конечно, кожаная сумка, которую я тщательно обшаривал после каждого возвращения отца из поездки. В ней всегда лежала замусоленная книжонка с рисунками паровозов, вагонов, семафоров… Обмылок в железной мыльнице, складной нож, стеариновые свечи и запретный тугой карманчик, в котором хранились белые плоские баночки — петарды. Обычно отец их сразу же убирал на полку, под самый потолок, куда я не мог добраться, а мне так хотелось подержать их в руках, чтоб ощутить под гладкой холодной жестью ужас затаившегося взрыва. Обязательно присутствовала в сумке стопка жестких картонных билетов, пробитых компостером. Использованные пассажирские билеты отец брал, наверно, у товарищей, чтоб я мог строить из них домики, вертеть на вязальной спице или обменять на какую-нибудь другую драгоценность у соседского мальчишки. А в самом потаенном отделении сумки находил я черствую краюху хлеба, дольку пахучей колбасы и обломок кускового сахара, нарочно забытые отцом. Хлеб и колбасу я тут же, как бы ни был сыт, съедал с наслаждением, даже с какой-то звериной жадностью. Отец обычно в это время сидел у печки, грел над плитой руки, смеясь, смотрел на меня, а мать, хлопочущая с обедом, приостанавливалась на бегу, всплескивала руками и приговаривала:
— Ну диви бы голодный! Нет, отец, на него ядун напал, пра слово, ядун!
Сахар я откладывал, чтоб иметь в запасе еще одно удовольствие, и продолжал досмотр. В карманах тулупа и телогрейки, как правило, не было ничего интересного. Но у порога еще стояли большие подшитые валенки, которые мне нужно было непременно примерить, фонари с красными и желтыми стеклами, висели на гвоздике в кожаном чехле сигнальные флажки, я все это тщательно обследовал и, наверное, даже обнюхивал, потому что до сего дня в моей обонятельной памяти живут восхитительные запахи оплывших свечей, керосинной гари, станционных дымов и пыли дальних дорог…
Ездил наш отец на товарных поездах. Не «работал», не «служил», а именно, как я привык слышать с детства, «ездил» главным кондуктором; эта профессия на железных дорогах давно устранена, в старое же время главный кондуктор считался на транспорте фигурой заметной, наравне с машинистом паровоза, и я вспоминаю, как у колодца две соседушки спорили о том, чей муж главней.
Мы, помню, пришли с матерью за водой, заняли очередь — было время вечернего полива грядок, а я тогда уже соображал и помогал. Пристроившись к углу колодезного сруба, смотрел завороженно в его темную глубину, как и сейчас, если выпадет случай, смотрю — мне нравится эта звонкая капель и гулкие отзвуки голосов, и черное таинственное зеркало воды в глубине, и ни с чем не сравнимый аромат чистого колодца. Вначале-то соседки мирно судачили о том о сем и не думали ссориться, пока две из них не перешли в разговоре на мужей.
— Твой-то небось дома? — завистливо сказала первая.
— Другую ночь в поездах. Достается ему, не то что твому.
— Не скажи! — спокойно возразила жена машиниста. — У мово работа тяжельше.
— Кабы не тяжельше! Твой тольки за машину отвечая, а мой за весь поезд — тут табе и буксы гляди, и груз, и тормоза, и плонбы.
— Чаво там глядеть! Сиди да сиди. А мой — вязе! Пар держи, сигналы не проедь, скорость блюди, на подъем тащи твово с грузами ево, и все в мазуте? да в мазуте?!
— Мой на холоду усю поездку, а твой у котла задницу, прости господи, грея!
Какая-то застарелая вражда, видать, прорвалась неостановимо, и пошло-поехало.
— Ах ты, кержачка таежная! Тольки дурак c сумкой мог табя, такую-растакую, узять!
Мать, которая никогда ни с кем не скандалила и в своем ругательном запасе имела единственное слово «холера», торопливо говорила мне:
— Няси свое ведерко на огород, сынок, няси! — и пыталась отвлечь соседок: — Гляньте-ка, бабы, — тошшит!
Подталкиваемый в спину матерью, я уходил, и в ушах увязали последние визгливые аргументы:
— Мой не свисня, чувырло ты мурзато, — твой не поедя!
— Черногузая! У баню с карасином ходишь!
Простая и тяжелая жизнь с детства окружала меня, такие же, под стать этой жизни, люди были вокруг, других я не видел, хотя грубых тех теток узнал только в войну, когда начал кое-что понимать; они без мужей, в голоде и холоде, нечеловеческим напряжением подымали большие свои семейства. Откуда бралось у них столько сил и терпения?
Железная дорога незаметно входила в мою жизнь, и, с рожденья слыша паровозные гудки, я перестал их замечать. Но мама, если отец был в поездке, временами поднимала голову от стирки или шитья, прислушивалась к гудкам, скрежету прокаленных морозом рельсов или тишине, произносила про себя:
— Как там отец?
В солнечные и тихие морозные дни рельсовые скрипы становились такими близкими, что, казалось, это двери стайки кто-то открывает либо калитку на соседнем дворе, а над станцией высоко-высоко в небо поднимались черные, серые, белые или розовые столбы дыма, пухли, округлясь вершинами, и чудилось, что паровозы спустились сюда на гигантских разноцветных парашютах. Среди наших первых детских игр главной была игра в поезда, и мы, голопузая ребятня, не научившись еще как следует выговаривать слова, уже спорили, кому быть машинистом, кому кондуктором.
— Никак, отец?..
Эти слова запомнились мне навеки. Однажды ранней весной крыльцо наше тяжело заходило, и я увидел враз побелевшее лицо мамы.
Вошли большие мужчины, остановились у порога и стали молча смотреть в пол. Мать вскрикнула не своим голосом и повалилась, как подломленная… Помню отца в красном гробу, топкий весенний снег, печальную вереницу людей, винтовочные залпы, горький запах пороха над кладбищем, плачущие крики желтых труб деповского оркестра. А летом, когда мама уходила искать нашу корову Пяструху и ее не было до сумерек, я бежал на кладбище и находил маму распростертой на могильном холмике, где стояла красная деревянная тумбочка с железной звездой наверху. Мама тихо голосила в землю, вцепившись пальцами в траву.
Читать я выучился очень рано, когда отец еще был жив. Как ни странно, раннее приобщение к чтению произошло именно из-за того, что мама наша была неграмотной.
Вышло все так. Долгими зимними вечерами собирались с нашей окраинной улицы жены кондукторов, машинистов, кочегаров, смазчиков, слесарей, стрелочников. Собирались у нас, потому что отца и между поездками часто не было дома — коммунистом он стал, как многие рабочие тех лет, в 1924 году, вечно хлопотал в кондукторском резерве не то по профсоюзной, не то по партийной линии. Мама не могла оставить нас без присмотра, и вот соседки, намаявшись за день с чугунами, скотиной, стиркой и детьми, молчаливо и устало рассаживались где ни попадя, тихо переговаривались, чтоб, наверно, не разбудить моего младшего братишку, которого качала в зыбке семилетняя сестра. Мать становилась на стул и зажигала еще одну, подвешенную к потолку, лампу, от которой сразу же начинало сильно тянуть керосином к полатям, где лежал я, выставив наружу лицо.
Появлялась учительница из ближайшей школы. Я ждал ее, как божество, потому что это было на самом деле божество.
— Добрый вечер, товарищи! — произносила в дверях.
До сего дня у меня в глазах ее белоснежный воротничок и такие же манжеты на рукавах платья, нежный тихий голос звучит в ушах, и совсем другие слова, чем те, что я всегда слышал, а от ее светлых волос, которыми она почему-то все время потряхивала, поднимался ко мне сказочный аромат. И еще она была тоненькая, как моя сестренка. Прежде чем начать занятие, грела руки у раскрытой печки, они были насквозь прозрачные и совсем красные.
И вот божество разворачивает рулоны бумаги, вешает листы с большими буквами на стенку, близ лампы, чтобы повидней было, и начинает. Женщины какими-то чужими, деревянными, ненатуральными голосами повторяют: «Ма-ма моет Лушу» или «Мы едем в Москву». Хором ладно получалось, а по отдельности ученицы стеснялись, запинались, подолгу думали над каждой буквой, и я нетерпеливым шепотом начинал им сверху подсказывать. Мама грозила мне скрюченным пальцем, а учительница смотрела на меня и улыбалась. Глаза у нее были голубые, не то что у всей моей родни.
Однажды произошел случай изо всех случаев. Угол подальше от лампы всегда занимала одна тетка с конца нашей улицы. Ходила она в черном платке, таком же платье, и еще помню, что я очень боялся ее темного корявого лица. Когда читали все вместе, она беззвучно шевелила губами, но самостоятельно не могла назвать ни одной буквы, лишь испуганно смотрела на учительницу или тупо, тяжело молчала. Я даже думал, что она вообще не умеет разговаривать, и только раз услышал, как тетка, придя раньше всех, сунула матери зеленую бутылку и зашептала:
— Бяри карасинчику-то, Аграфена Тихоновна, бяри — у тебя ж расход!
И вот случилось непонятное и для тогдашней моей головенки даже, можно сказать, страшное. В тот день учительница была, наверно, простуженной, дольше обычного грела руки у печки, а потом все время кашляла в белый платочек, быстро выдергивая его из рукава. Однако все шло своим чередом. Произносили хором какие-то слова, я сверху подсказывал, мать грозила пальцем, учительница ласково смотрела на меня поверх платочка. И вдруг эта тетка закричала грубым голосом:
— Что ж это деется, бабы?! Читаю! Сама! Грамоте знаю, бабы!
Она шагнула вперед и упала лицом к полу. Учительница хотела ее поднять, только сил не хватило и тетка не давалась, начала тыкаться изрытым оспой лицом в ее белые чёсанки, обняв их руками. Учительница кое-как вырвалась, почему-то заплакала, выбежала наружу, где трещал январский мороз, а я заревел благим матом, испугавшись, что тетка ей покусала ноги и первая моя учительница больше никогда, никогда к нам не придет.
И еще помню, как однажды отец, сидя у лампы, читал свой «Гудок», и когда я внятно прочел ему это слово, он удивленно-радостно посмотрел на меня, заставил разбирать другие слова, потом долго подбрасывал меня к потолку и осенью отвел в школу, хотя мне еще не исполнилось восьми лет. Едва научившись читать, я пожирал глазами все буквенное: газеты, отрывные календари, отцовские тарифные справочники, бабкину библию, школьные учебники сразу от корки до корки и за любой класс, пыльные старинные журналы, каким-то чудом сохранившиеся в ящике на чердаке нашего дома, и книжечки, книжки, книги, книжищи — чем толще, тем лучше. Несколько позже определился первый избирательным интерес, начавшийся, как и у многих моих ровесников, с «Робинзона Крузо», — и я искал любую книгу о путешествиях и мгновенно проглатывал ее, если даже она была с научным уклоном.
С детства тянуло далекое и неведомое, всегда хотелось куда-нибудь и на чем-нибудь уехать. Однажды на соседней трактовой улице появился первый в нашем городке автомобиль. На брезенте большого фургона было написано: «Москва-Владивосток». Машина, правда, застряла в глубокой глинистой колдобине, мужики ее со смехом вытаскивали конями, а когда она взяла на взгорок, ребятня с восторгом бросилась за ней, и я вцепился в железину, которою запирался борт. Меня мотало во все стороны, больно било углом кузова, залепило грязью до глаз, но я держался занемевшими руками, пока они сами не разжались…
Хотелось уехать на проходящих дальних поездах, улететь на самолетишке, что перед войной начал трещать на нашем крохотном осоавиахимовском аэродроме.
Всяк по-своему попадает человек из захолустья в большой город. Один по семейным обстоятельствам, другой по служебным, третий сам зачем-то рвется с родины на чужбину, и когда в новых местах складывается жизнь хорошо, плохо или средне, то есть так, как она складывается, мы говорим — «судьба», зная, что невозможно разобраться в бесконечной стихии чем-то таинственным детерминированных случайностей, определяющих судьбу, и что ни один еще смертный не прочел загодя слов, написанных на его роду…
Этой книги никогда бы не было, если б не Чернигов, куда я приехал после войны. Дело вышло такое. Старшая сестра Мария перед войной, еще студенткой, вышла в Томске замуж за командира Красной Армии, поляка Людвига Викентьевича Заборского, которого вскоре перевели в Чернигов. Осенью 1941 года он погиб в окрестностях города, сражаясь с подступившим к Десне врагом. Мария едва успела на последний, истерзанный бомбами эшелон, в котором эвакуировался ее госпиталь. С двумя маленькими детьми и подругой, у которой была дочурка, вернулась в родной дом бороться с горем, голодом и холодом. Нас стало девять ртов, и среди них я — единственный мужик, тринадцати лет. Помню ту лютую ночь, когда у нас кончились дрова и мы, чтобы согреться, начали выламывать и жечь пол, помню, как среди зимы доели картошку и тут же перестали отовариваться мясные и жировые карточки иждивенцев и мы от голода сохли в щепку, а мама с сестрой почему-то пухли. Помню, как Мария надавливала лиловую лодыжку пальцем, оставалась ямка, и сестра виновато улыбалась голодными зубами. Работала она по-прежнему в госпитале, и ее, как когда-то отца в поездку, часто вызывали ночью — выгружать из вагонов тяжелораненых и таскать их на телеги. В щели забора, окружавшего железнодорожный клуб имени В. И. Ленина, где разместился госпиталь, мы, огольцы, видели безруких и безногих, забинтованных до глаз бывших солдат, варили им дома в чугунах пахучие недозрелые кедровые шишки, бросали их через забор, а к нам оттуда летели дымящиеся «тарочки» и махорочные «бычки»…
Летом 1942 года я, как и многие другие мои ровесники, пошел в депо учеником слесаря, но встретившая меня в мазутке, шатающегося от голода и усталости, школьная учительница Раиса Васильевна Елкина, из ленинградок-беженок, шла со мной под осенним дождем до дому и уговорила маму отпустить меня в железнодорожный техникум, что эвакуировался к нам из Полтавы. Спустя месяц после начала занятий меня приняли туда без экзаменов, потому что семилетку закончил с похвальной грамотой. Через тридцать три года мне удалось разыскать Раису Васильевну в Ленинграде, а когда она собралась на пенсию, я послал в ее последнюю школу большую телеграмму…
Много в войну было такого, о чем вспоминать и писать тяжело. Старший мой брат Иван был на фронте, и я никогда не забуду, как понесли по нашей улице похоронки. Мама металась от окна к окну, чтобы получше видеть однорукого посыльного из военкомата, который медленно шел от дома к дому… Вечерами собирались к нам соседки. Мама доставала пухлую от частого употребления колоду карт и, раскладывая их, тихо говорила: «Ня знаю, Фядосья, ня знаю. Карты говорят, что живой. Гляди! Вот дама, а вот он второй раз выпадает рядом… Вот ишшо выпал…»
Война запомнилась мне больше работой, чем учебой. Надо было и огород копать, и сено косить, и дрова пилить, и стайку чистить, а техникум куда нас только не «бросал». На снегоборьбу, где мы непременно обмораживались, в шахты Анжеро-Судженска— наваливать на ленту уголь, на картошку в подсобное хозяйство, в депо, где мы катали паровозные скаты и тянули дышла. Как тянули, не знаю…
Первый большой город, что я увидел, был Томск, куда я приехал в войну добывать очки, — в пятнадцать лет мне уже доставляла неудобства моя близорукость. Томск — главный культурный центр нашего района Сибири, и к нему всегда тянулась тайгинская молодежь. Старший мой брат там учился, сестра тоже, и, собственно, первый большой каменный дом, увиденный мною, был Томский университет — этакая длинная белая громада за железным забором, которая и сейчас выделяется в центре города своей основательной старинной статью.
Потом был Новосибирск, запомнившийся одним редким впечатлением. Война еще продолжалась, нужда во всем возрастала, однако новосибирцы достроили свой огромный театр оперы и балета, куда мне страстно хотелось попасть, потому что я никогда не был в театре.
В последнюю военную зиму я кочегарил на паровозе. По возрасту и зрению я не подходил для такой работы, но продолжалась война, нужда во всем, в том числе в рабочих кадрах, возрастала, и мы, техникумовские студенты, растягивая практику, проводили зимние каникулы в поездках. Обледеневшая, скользкая палуба тендера, тяжелая кувалда, которой прихадилось часами разбивать большие глыбы че-ремховского угля, и руки сводило от этой работы, нестерпимый жар зольника, забивавший легкие мелкий едучий пепел, угольная пыль в ресницах, что никакими силами не отмывалась.
Вспоминаю день, когда мы привели из Тайги состав с зачехленными артиллерийскими орудиями в Новосибирск, отцепились, экипировали локомотив. Бригада устроилась отдыхать, а я, ополоснувшись в душевой и сменив мазутку на плохонький костюмчик, побежал сквозь пургу в центр города. Театр оперы и балета величаво царил над ним своим серебристым, будто подернутым изморозью, куполом. Билеты были, но старушка в гардеробе долго не хотела принимать мою телогрейку…
Огромный гулкий зал, необъятная сцена. «Князь Игорь»! Неописуемые краски декораций, величавая музыка, половецкие пляски, арии Кончака, Владимира Галицкого, Игоря — все это было почти нереально, как во сне. Холодок пробирал по спине, сердце колотилось, словно при тяжелой работе. Пальцами я растягивал уголки глаз, чтобы, лучше видеть, или зажмуривался, чтобы раствориться в тумане забвения и плыть в волнах восторга…
Летом того года был Красноярск, за ним — послевоенная Москва проездом, с вокзала на вокзал, и вот Чернигов, город, наградивший родниковым истоком будущих интересов и определивший, можно сказать, мою судьбу. Сестра вернулась с детьми в него, как только город освободили. Ее поселили в подвальную комнату, куда она пустила семью из пяти человек, тоже оставшуюся без кормильца и крова, и так жила, работая медицинской сестрой в том же военном госпитале. А я приехал посоветоваться со старшей сестрой, как и где нам всем жить, чтоб хоть немного полегче было.
Деньги на эту дальнюю дорогу образовались так — мы с матерью продали за девять тысяч послевоенными дешевыми деньгами нашу половинку дома, купили за пять с половиной полусгнившую развалюху, а на остаток я поехал. Страшенные цены были тогда! Буханка хлеба стоила пятьсот рублей, и, следовательно, «новая» халупа наша могла быть куплена-продана за десять буханок хлеба с довеском… Несмотря на то, что у меня был билет на поезд, до Москвы четверо суток пришлось ехать на подножках и крышах вагонов — так много народу двигалось тогда из Сибири в Россию. До Чернигова ехал еще сутки.
Поезд остановился на пустыре, и я с котомкой в руках пошел через руины искать улицу 18-го Березня. Не знаю, можно ли было назвать городом то, что осталось от ,него. Стояли рядами печи с высоченными трубами, уцелевшие каменные стены смотрели черными мертвыми глазницами, стройные пирамидальные тополя, каких я раньше никогда не видел, были серыми от пыли. Кое-где вместо улиц вились узкие тропинки меж кирпичных, щебеночных, известковых куч, гнутого ржавого железа, деревянных обломков, рассыпавшейся штукатурки, обрывков довоенных газет и блеклых обоев.
Трудно, голодно жилось тем знойным послевоенным летом, и я, чтобы как-то помочь сестре, начал ходить на руины, которые еще сохраняли белильной свежести слова: «Мин нет! Инструктор Стрелец». С утра у горисполкома толпился пестрый люд — женщины, подростки, старики, изможденные небритые мужчины. Стихийно складывались бригады и отправлялись в разные концы города разламывать остатки стен, таскать битый кирпич и всякий мусор, получая за день такой работы талон, который в длинной вечерней очереди отоваривался килограммом ячневой муки. Вспоминаю своего тщедушного бригадира — чернявого, с усиками, в армейских галифе и видавших виды сапогах, в добела выцветшей гимнастерке, на которой темными пятнами проступали! следы от погон и медалей. Мы не знали его фамилии, звали за глаза странным именем-кличкой Стройся. Как-то вернулся он, помню, с обеда совсем пьяный, хлебнув, очевидно, тройного одеколону или какого другого заменителя. Это было страшно. Стоял, пошатываясь, у разрушенной стены, бледный, с полуопущенными дрожащими веками. Потом вдруг выпрямился, открыл мутные, невидящие глаза и оглушительно, протяжно закричал:
— Ди-ви-зи-я-а-а-а!
Я с ужасом смотрел на него.
— Стройся!
Он выдержал паузу, поводил головой туда-сюда! и скомандовал:
— Ррравняйсь!., Смирно!
Снова обвел полубезумным взглядом воображаемый строй, тихо, обыкновенным усталым голосом произнес «вольно» и сразу обмяк, сник, опустился на камни. Кто-то из приятелей помог ему подняться и увел домой. Такое повторялось не раз и не два, но я все никак не мог привыкнуть и начал убегать от его команд за руины: Иногда во время работы он бледнел, оседал на кирпич и, морщась и скрипя зубами, сжимал руками голову. Когда отпускало, Стройся сворачивал цигарку из крепчайшего самосада-зеленухи, сквозь дым рассматривал бесконечные руины и говорил больше, помню, удивленно, чем злобно:
— Что понаделали! А? Подчистую! А? Всю Германию прошел до самого ихнего Берлина. Ему, проклятому, тоже, конешно, досталось от боев, только такого там нигде нету, чтоб все подряд… Стройся!
Мы снова выстраивались в цепочку. Передавая мне первый кирпич, он оскаливал желтые прокуренные зубы, произносил «данке шён!» и сплевывали в сторону. «Битте шён», — в тон ему отвечал я, учивший в школе немецкий, и передавал кирпич дальше. «Данке шён»! По-русски это означало «пожалуйста» — «спасибо». — «Пожалуйста!..»
Все это ясно запомнилось еще и потому, что теми днями случайно и нежданно случился некий вроде бы очень обыкновенный случай, притуманенный сейчас десятилетиями, но оказавшийся исключительно важным для меня. «Случайно случившийся случай случился»… — подобная словесная комбинация, возможно, под силу только нашему чудо-языку, который делает со словами все, что его душеньке угодно. И вот если б действительно не этот случай, то не было бы множества встреч и знакомств, что ждут читателя впереди, не повел бы я его с собой в глубину прошлого, не обратил бы вместе с ним внимания на некоторые страницы русской литературы, истории, русской каменной летописи, то есть не было бы ни строчки из того, что вы тут прочтете…
Однажды Стройся не пришел — сказали, что слёг. Нашу уже сложившуюся бригаду долго не наряжали никуда: постоять за нас стало некому, и мы до полудня торчали во дворе горисполкома, ожидая работы. Хорошо помню, как неподалеку шумели какие-то официальные распорядители в соломенных шляпах, о чем-то спорили меж собой, и я уловил: «Барановский… Барановский… Барановский…»
Наконец нам нашли дело. Навсегда забыл место, куда нас привели, и через тридцать пять лет не могу найти его, потому что все в этом районе перепланировали, позастроили, но работали мы тогда недалеко от здания облисполкома, каким-то чудом уцелевшего, — в этом старинном доме до революции служил земским статистиком классик украинской литературы Михайло Коцюбинский. Помню сплошные завалы битого кирпича. В этот хаос, на небольшую возвышенность, привели с «биржи труда» нашу бригаду во главе с каким-то официальным распорядителем. Ужасающие развалины исчезнувшего от взрыва строения были обнесены кольями. Их ломаными зигзагами соединяла длиннющая веревка. Кирпич был плоский, очень крепкий с виду, и закаменевший раствор мертво держал обломки. Нас заставили не разбирать руины, а собирать по кирпичику и даже ломов не дали, чтоб кто-нибудь не расколол ненароком эти жалкие остатки того, что когда-то тут было. Руководитель работ трясся над каждым фигурным уголком или закругленьицем, умолял не торопиться, осторожнее нести на носилках и в руках уцелевшие кирпичные блоки, приговаривая: «Это же история! История!». И я очень удивился, когда, проработав до темноты, мы получили но два талона и нам отоварили их без очереди…
А обыкновенная эта фамилия Барановский почему-то запомнилась, и позже, когда я время от времени приезжал в Чернигов, куда через три года переселилась из Сибири вся наша семья, она совсем закрепилась в памяти. Несколько раз я видел этого человека издали и уж никак не мог тогда предположить, что мне предстоит близкое знакомство с ним и его делом, связанным, в частности, с возрождением одного бесценного черниговского памятника, о котором у нас большой разговор впереди. Это архитектурное сокровище позже разбудит мое воображение, заставит снова и снова обращаться к самой великой загадке средневековой русской истории и культуры, пред которой я впервые остановился тоже в Чернигове тем памятным послевоенным летом.
По выходным дням засиживался до закрытия в областной библиотеке имени Короленко. Это была первая в моей жизни библиотека, где я мог взять любую — по тогдашним моим потребностям — книгу. Читал, как и прежде, все, что попадало под руку, и однажды, не помню уже по какому случаю, зачем-то сопоставил возраст городов, в каких успел побывать. Город моего детства и отрочества Тайга насчитывал всего пятьдесят лет, Новосибирск столько же, Томску и Красноярску было по триста с лишним, Москве — восемьсот, а Чернигову — больше тысячи! В городе сейчас не было почти ничего, и мне захотелось узнать все, что здесь когда-то было. Попросил дать какую-нибудь книгу про Чернигов.
— О! — удивилась старушка библиотекарша. — Что же именно вас интересует?
— Да все, — сказал я. — С самого начала.
И вот передо мной стопка книг. Начал я читать и очень скоро запутался во всех этих Святославах, Игорях, Всеволодах и Олегах — десятки неотличимых друг от друга князей сидели когда-то в Чернигове и других русских городах и княжествах, воевали с печенегами, половцами, друг с другом, строили крепости и церкви, охотились на вепрей и рожали детей, которые, подрастая, воевали с печенегами, половцами и друг с другом, строили крепости, церкви, охотились на вепрей и рожали наследников, пока не пришел Батый и все тут не покрылось мглой на века.
Снова и снова приходил я в библиотеку, полез даже в летописи, начал брать на заметку кое-что для памяти и с удивлением увидел, что князья начали немного отличаться друг от друга, а старый русский язык показался мне куда понятнее, чем украинский. Вот сын Владимира Крестителя; первый черниговский князь Мстислав Храбрый, который был «дебел телом, чермен власами и лицем, очи великие, брови возвышены имел, храбр на войне и милостив, жалуя служащим ему, не щадя имения, писчи и одеяния». Этот портрет мне очень приглянулся своей краткой выразительностью, особенно после того как я выяснил, что «чермный» — это совсем не «черный», а «рыжий», «рудый», или «красный», «красивый», что почти через два века после Мстислава сидел в Чернигове и Киеве рыжий князь Всеволод Чермный, что и Черное наше море вовсе не черное, а «чермное», то есть «красное», «красивое».
А Мстислав тот, оказывается, ходил из Чернигова со своими полками до самого Чермного моря, в какую-то Тмутаракань, и даже на Кавказ, где однажды схватился в поединке с касожским князем Редедей, победил его и дань возложил на касогов, и построил в Тмутаракани церковь.
И вот я брожу по черниговским развалинам, взбираюсь на Черную Могилу языческих времен, что до сих пор мощно и таинственно возвышается среди современных зданий, выхожу на берега Десны и Стрижня, но все пути по городу ведут на Вал, где тысячу лет назад уже было укрепленное городище, а потом стены поднялись над рекой, к которым в 1239 году татаро-монгольские полчища подступили с таранами и другими осадными орудиями.
Выгорел тогда Чернигов дотла, запустел. На пепелищах, как и сейчас, стояли печные трубы, да разграбленные храмы возвышались над Десной белыми и красными вежами. Черные птицы слетались на черный смрад, на прокорм. Израненные в битве монахи зарылись в земляные пещеры Болдиной горы, старики, женщины и дети разбрелись по окрестным лесам. Потом были замучены в Орде последний домонгольский черниговский князь Михаил и боярин его Федор, а священники, наверно, вынесли темной ночью из пещер книги да ритуальную утварь, погрузили на лодки и отчалили вверх по Десне на север, чтобы обосноваться за лесами, в Брянске… Между двумя страшными нашествиями — с востока и запада — прошло ровно семь веков.
Однажды пришел, помнится, как-то в библиотеку с утра пораньше, снова заказал исторические книги, но библиотекарша насмешливо спросила:
— Помилуйте, юноша, вы хоть прочли «Слово о полку Игореве»?
— Нет. Оперу «Князь Игорь» слушал…
— Поэму надо читать, поэму!
Мне совсем не стыдно признаться в том, что в свои восемнадцать лет я не прочел еще «Слова». Понимаю, что без знания какого-либо художественного произведения можно благополучно прожить до смертного своего часа, свершить немало полезного для общества, добившись успехов в науке, изобретательстве или, скажем, административной деятельности, но я лично просто не могу себе представить, как бы сложилась моя жизнь, если б своевременно не познакомился со «Словом о полку Игореве», этим бесценным и бессмертным памятником родной литературы, заколдовавшим меня вдруг и навсегда…
Сюжет «Слова» я примерно знал по опере, но дело было совсем не в сюжете! Первое впечатление от поэмы было ошеломляющим, но из-за моей неподготовленности настолько личным, индивидуальным и наивным, что я, описывая его, рискую вызвать у знатоков снисходительную усмешку. В памяти всплывали пестрые краски театральных декораций, отдаленная музыка и голоса, ритмичные движения на сцене, прохладный, чистый, почти озонный воздух огромного полупустого зала, однако текст «Слова» заслонил все это, вызвав нежданную ассоциацию.
Очень странно — в поэме нигде не описывается лес, даже не употребляется слова такого, но вся она почему-то представилась мне в виде сказочно-реального леса. Стоит будто бы он под яростным солнцем, чутко слушает отдаленные громы, тревожно шумит под ветром. Светлые опушки и елани, глухие заломные места, молодая поросль на отживших свое поверженных великанах; птицы, звери, дивы, лешие, берендеи, кикиморы. Вот черная туча навалилась, и страшный древний бог сотрясает небо, вонзает огненные копья в землю, валит лес тяжелым своим дыханием, изнемогает от такой работы и уступает богу дарующему. Снова под солнцем зелень трепещет, и каждый листочек — великая тайна сущего, каждый ручеек — непрерывная пульсирующая струйка, связывающая этот изуродованный бурей, но все тот же волшебный мир с бездонными небесами, темными недрами, далекими океанами. А издали опять надвигаются тучи в полнеба…
Это слишком общее и романтическое восприятие поэмы шло, должно быть, от юношеской мечтательности, от природной среды, в какой я вырос, и, конечно же, от бездны непонятных слов и выражений, неизвестных имен и географических названий, темных, как лес, фраз, намеков, иносказаний, сконцентрированных в плотные, непроглядные по смыслу фразы. Я не имел знаний, чтобы разобраться в сложной вязи важных понятий; помню только, что испытал тогда жгучий интерес к человеку, который много веков назад вместил такое в маленькую тетрадку. Этот величайший русский писатель, наверное, бывал здесь, в Чернигове, потому что город не раз упоминался в поэме, и еще Новгород-Северский и Путивль.
У каждого, кто впервые вчитывается в «Слово», возникают свои вопросы и недоумения. Так уж вышло, что для меня они прежде всего оказались связанными с Черниговом. Упоминается, скажем, сильный, богатый князь Ярослав с «черниговскими боярами, с воеводами», и тут все понятно, однако дальше идет какая-то нерусская тарабарщина: «и с татранами, и с шельбирами, и с топчаками, и с ревугами, и с ольберами». Кто это такие? Завораживали и запутывали старинные географические названия. Называется какая-то «Канина зеленая наполама», и это вроде бы поле или речка близ Чернигова, место большого междоусобного сражения. А Игорь и Всеволод потерпели поражение от половцев, «разлучились на берегу быстрой Каялы». Таинственная эта Каяла упоминается в «Слове» много раз, и толкователи узнавали ее в разных южных, придонских и приазовских речках, в том числе и в Калке, той самой, что через сорок без малого лет после поражения Игоря станет свидетельницей первой битвы русских с татаро-монголами. В Чернигове я расспрашивал коренных его жителей, нет ли где-нибудь близ города села или поля с интересным названием «Нежатина нива». Не было ничего подобного, и я расспрашивал бы дальше, но приблизилось время отъезда на работу.
С неохотой покидал я Чернигов, мечтая когда-нибудь побродить по его земле, побывать и в Новгороде-Северском, и в Путивле, снова попытаться найти Нежатину ниву и Канину. Уезжал из Чернигова ночным «пятьсот веселым» поездом, налегке, голодный. Что со мной будет в неведомом краю? Какую работу дадут, и справлюсь ли я с нею? Эх, поучиться бы еще! Государственные экзамены я сдал все на пятерки, только по автотормозам случайно получил на балл ниже, потеряв право без трехлетней отработки и вступительных экзаменов поступить в вуз. Может, я смогу на новом месте наладить свою жизнь и взять всех моих родных к себе? Да слова бы русские поизучать и «Слово»!
Теплились неясные надежды, тревожные предчувствия теснились в груди — словом, все было так, как это бывает у каждого в восемнадцать лет. «Что мне шумит, что мне звенит далече рано перед зорями?»
Работал я в паровозном депо техником, получал в месяц шестьсот рублей, а буханка хлеба, повторю, стоила пятьсот, то есть пятьдесят на теперешние деньги. Жил в рабочем общежитии. Это был каменный сарай на двадцать пять коек с двумя большими чугунными печками, круглые сутки красными, — в любой час мог прийти с холоду кочегар или слесарь, и у печек этих ни на минуту не замирала жизнь: тут варили картошку, сою и бараньи головы, стирали белье, сушили портянки, играли в карты и домино, разговоры разговаривали, читали.
Однажды на прилавке жалкого местного книжного магазинчика жадно схватил «Слово о полку Игореве» в довоенном издании с обширными комментариями. Много раз вечерами перечитывал у печки уже знакомые фразы, полные какого-то необъяснимого внутреннего напряжения и таинственного колдовского смысла. Снова и снова окидывало то холодом, то жаром и даже самокатную слезу временами выжимало. Какие слова встречались не замечаемые прежде, как необыкновенно были они составлены! «Трепещут синие молнии». Белая молния в черном небе слепит глаза, и ясно видишь мгновенный трепещущий синий зигзаг! Днепр Славутич не «качал лодки»; а «лелеял насады». «Насады» — это речные суда с надставленными бортами, и Днепр любовно, бережно зыбил их, лелеял, как детей качают русские матери в люльках и зыбках. Или вот «теплые мглы», что «одевали» князя Игоря, бежавшего из плена. Туманные летние ночи действительно теплые, и они укрывали, грели героя поэмы, одевая его. А вот несколько исполненных глубокой печали слов, с удивительной живописной силой заменяющих одно: «в одиночестве изронил он жемчужную душу — из храброго тела через золотое ожерелье». А как прекрасно, кратко и необычно — через поведение птиц — описан рассветный час перед битвой князя Игоря! «Щекот соловьиный уснул…» Надо же — не смолкло соловьиное пенье, а щекот «эсне», уснул! Одно лишь слово — и перед нами вся картина раннего дремотного утра. И дальше — «говор галок пробудился». Говор! Следом же: «Русичи великие поля червлеными щитами перегородили, ища себе чести, а князю славы». Как быстро все переменилось — уж подняты мечи, взяты наперевес пики… Поэма заряжена клокочущей внутренней энергией.
А птиц-то в поэме, птиц! В мою жизнь птицы вошли с детства. Водил голубей, ловил и держал в клетках щеглов, чечеток, синиц и снегирей, строил скворечни для первых весенних певцов, ловил в петли рябчиков, видел в тайге глухарей, любил слушать и провожать взглядом улетающие на юг журавлиные станицы, а под крышей нашего дома всегда селились воробьи и ласточки.
И еще зорил дроздиные гнезда. Не из баловства, но по нужде. Оголодавшая за зиму тайгинская ребятня убегала по первым проталинам в лес и набрасывалась на все, что можно было есть — уминали в неимоверных количествах черемшу, корешки кандыка, стебли медунки, луковицы саранки. Мы жевали еловую серу, слизывали с травинок муравьиную кислоту и зорили дроздов, что огромными крикливыми колониями селились в заболоченных ельниках. Обирали яйца, варили на кострах в консервных банках и ели.
Вспомнил я двенадцать разных птиц моего детства, но в «Слове о полку Игореве» ни одна из них не называлась. Там было двенадцать других птиц — соколы, орлы, лебеди, соловьи, галки, гуси, гоголи, чаицы, черняди, вороны, сороки, дятлы. Эти последние долбят больные вершины и сучки, оттягивают на сломе сухую щепочку и дребезжат ею; раньше я даже не знал, как назвать эти звуки, и только в поэме прочел прекрасное русское звукоподражательное слово — по заросшим оврагам и лесным куртинкам путь к реке князю Игорю дятлы указывали своим тектом …
Без птиц «Слово о полку Игореве» было бы совсем другим — настолько много они там места занимают и так туго вплетаются в ткань повествования. Боян, когда хотел песню воспеть, то растекался мыслию по древу, воспарял «сизым орлом под облаками». Не просто подыгрывал себе на гуслях, перебирая струны, а «напускал десять соколов на стадо лебедей». Сокол чаще других птиц упоминается в «Слове», и автор, как хороший соколиный охотник, все знает о нем и его повадках, отличая, например, просто сокола от кречета, охотничьей птицы, бьющей жертву на лету. Поразительный по точности и силе «птичий» образ навеян гибелью Изяслава, сына Василька, разбитую дружину которого «крылья птиц приодели». Должно быть, автор не раз видел поле брани, на котором трупоядные птицы жадно распускают крылья над своею кровавой пищей. А еще в «Слове» упоминается тринадцатая птица — зегзица, с которой сравнивается печальная Ярославна…
И словесная живопись в поэме удивительным образом сочеталась с публицистическими строками, пронизанными любовью к Русской земле, с горькими раздумьями о страданиях родины, с призывами прекратить междоусобные распри и подняться на ее защиту. Кто это мог написать? Вот бы докопаться когда-нибудь! Жизни не жалко.
Долгой и лютой зимой, сидя темными вечерами в общежитии, я читал и перечитывал «Слово». В памяти отлагались фразы и целые абзацы, что сыграло исключительную роль в моей дальнейшей судьбе.