Снова сижу в архиве, протягиваю прозрачные пленки дела «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», вглядываюсь в трудночитаемые рукописные строчки, терпеливо ищу знакомый уже почерк и стиль Владимира Соколовского, долгожданное упоминание о Николае Мозгалевском — Богданова уверяла, что эти имена где-то должны сойтись. Полверсты, повторяю, этой пленки, если склеить, и я закладываю в фильмоскоп катушку за катушкой подряд, чтоб ничего не пропустить; даже пальцы устают и глаза начинают слезиться от напряжения.
Как будто, нашел! Пока лишь обрывок искомой фамилии в родительном падеже — «галевского», но это было уже кое-что… «Из взятых у него бумаг заслуживают внимание: а) письмо к нему Государственного преступника Мозгалевского, (и в сноске: Мозгалевский был подпоручик, — по прикосновенности к произшествию 14 декабря 1825 г. …); из него видно, что Соколовский обязывался любить Мозгалевского при самом гнуснейшем положении, как и в прежнем; что Мозгалевский разделяет время с подобным себе узником Ивановым, которому просит разрешить, через отца Соколовского, выезд из Нарыма в Томск, говоря, что генерал-губернатора там нет, следовательно, и опасаться нечего. Соколовский на сие объяснил, что Мозгалевский в одно с ним время находился в 1-м Кадетском корпусе, а после, как узнал он в бытность в Томске, — сослан был…»
Из ответа:
«…По чувству совоспитанничества, по состраданию к его нещастию и главное по Святому Закону Христа, он Соколовский помог ему как бедствующему ближнему, чем и как мог…»
Это был допрос Владимира Соколовского, из которого я узнал, что среди его бумаг, взятых при аресте в Петербурге, обнаружились письма к нему декабриста Николая Мозгалевского! А где сами письма? Да вот они: в следующей дюралевой баночке…
Напомню читателю, что начальник губернии Соколовский и его сын Владимир добром встретили первого в тех местах политического ссыльного, оказав ему истинно сибирское гостеприимство, — обогрели, подкормили, представили друзьям. Зная, какой гиблый край ждет неопытного в житейских делах и совсем не знакомого с нарымскими условиями молодого человека, они открыли по городу негласный благотворительный сбор в его пользу. Томичи тепло одели и обули Николая Мозгалевского, снабдили его на первое время деньгами и снедью. После всего пережитого десять дней человеческого тепла и вниманья. Ссыльный, конечно, никак не мог ожидать такого в своем положении, сохранив о тех днях и своих хозяевах благодарную память, и вполне объяснимы слова глубокой, искренней признательности, адресованные из Нарыма Владимиру Соколовскому. В письмах этих почти нет отзвуков тех разговоров, что вели меж собой однокашники, но если б я писал «чистую» прозу, мог бы, уже зная Соколовского и Мозгалевского, придумать множество тем и слов, однако здесь не вправе этого делать, хотя и уверен — за десять-то дней они переговорили о многом. Думаю еще, что единственное во всю жизнь столь длительное общение Владимира Соколовского с декабристом не прошло для него бесследно…
С трудом, через сильную лупу, разбираю письма Николая Мозгалевского Владимиру Соколовскому. Бумага и чернила не очень хорошо сохранились, и это понятно — написанные полтора века назад документы эти доставлялись водою в Томск из Нарыма, потом адресат увез их в Красноярск, оттуда снова в Томск, через несколько лет в Москву, а из Москвы в Петербург — и все это не теперешним удобным самолетом либо поездом, а на баржах по рекам и в жестких повозках по тряским российским и совсем страшным сибирским дорогам, которые так искренне проклинал много десятилетий спустя Антон Чехов… Семь лет по чемоданам в дальних вояжах. Должно быть, эти единственные сохранившиеся три письма декабриста были чем-то дороги Владимиру Соколовскому, если он берег их до петербургского ареста в 1834 году…
Весной 1827 года Владимир Соколовский сразу после ледохода поплыл в Нарым, чтоб повидаться с декабристом, но по пути сильно простудился, отлеживался в каком-то попутном селе и, написав Николаю Мозгалевскому письмо, воротился в Томск — отец прислал за ним лодку. Через месяц с оказией пришел ответ. С трудом разбираю строчки: «…Не думал и воображать не мог того, чтобы я мог найти такого благодетеля, как Вы, что, не презирая меня в теперешнем положении, решили было поехать в Нарым единственно только для того, чтобы повидаться с бывшим однокашником, но, к большому сожалению моему, равно и Вашему, приключившаяся лихорадка с Вами заставила Вас воротиться назад».
Исключительно тяжелым было состояние Николая Мозгалевского в первый нарымский год.
В письмах ссыльного декабриста Владимиру Соколовскому сквозит крайняя душевная усталость и безысходное отчаяние. Некоторые слова совершенно уже не разобрать, но общий тон и смысл письма ясен — предельное бессилие пред голодом, нищетой, а возможно, и уже начавшейся неизлечимой болезнью: «…пускай […] бремя непостоянного сего мира карает меня, как хочет». Декабрист пишет о «поганом» Нарыме. и «свирепости» тамошних жителей, не имеющих «никакого понятия о человеколюбии», о том, что терпит «во всем нужду, которая доводит меня до такового отчаяния, что иногда осмеливаюсь роптать на Бога, почто он мне даровал жизнь и к нещастью моему не подверг к равной участи как Пестеля с товарищами, истинно 1/4 часа моего невинного мучения ощастливило б меня на целую вечность…». Декабрист не заикается о какой-либо помощи, только просит поблагодарить Игнатия Ивановича Соколовского и Ивана Дмитриевича Осташева «за благодеяние, которое они оказали в бытность мою в Томске». Владимир Соколовский прислал еще одно письмо, к сожалению, не сохранившееся, как и предыдущее, а я продолжаю разбирать письма Николая Мозгалевского, отрывки из которых публикуются впервые. «Ей, ей, не найти слов изъяснить здесь того моего душевного восхищения, которое меня по получении Ваших искренних строк поднимало как будто под небеса! Какое сердце может удержаться при такой радости, чтобы не присовокупить к оной вздохов и сердечных капель слез, видя такого любезнейшего человека, который при самом моем гнуснейшем положении обязуется любить меня, как и в прежнем…» Выделенные слова были подчеркнуты петербургскими жандармскими ищейками при следствии 1834 года.
И снова в письме Николая Мозгалевского не содержится никакой просьбы. Более того — в его «гнуснейшем положении» он хлопочет за другого человека! «…Разделяю время совершенно один токмо с подобным мне узником Ивановым, известным вашему родителю, изгнанному сюда волею г. генерал-губернатора, и не имеющего ни малейшего случая избавиться от сего проклятого места». И он просит Владимира Соколовского, «чтобы по природному человеколюбию походатайствовали у […] родителя своего, чтоб он ему разрешил отсюда выезд в Томск, ибо теперь г. генерал-губернатора нет; следовательно, и опасаться нечего, и сию бы милостию ощестливить доброго бедняка. — Приношу чувствительнейшую благодарность дражайшему Вашему батюшке Игнатию Ивановичу за назначенные мне 50 коп. в сутки и за немедленное приведение оного в действие. Теперь я по крайней мере (обретаю) твердую надежду иметь безбедный кусок хлеба».
Вскоре гражданский томский губернатор И. И. Соколовский был отстранен от должности, а Владимир Соколовский уехал из этих мест.
Следственную комиссию 1834 года, конечно, насторожила давняя переписка Соколовского с государственным преступником Мозгалевским, особенно письмо от 15 июня 1827 года, в котором тот «выражается, что Вы обязуетесь любить его при самом гнуснейшем положении его, как и в прежнем, и что он разделяет время с подобным ему узником Ивановым, которому просит он через родителя Вашего выезд из Нарыма в Томск, говоря, что генерал-губернатора нет, следовательно, и опасаться нечего; объясните смысл письма сего, кто писавший оное Мозгалевский или Иванов; и какие имели Вы с ними сношения?».
Соколовский ответил, что Николай Мозгалевский был с ним в одно время в 1-м Кадетском корпусе, а когда в Томске узнал, что тот сослан в Нарым как государственный преступник, то по чувству совоспитанничества и христианскому состраданию помог ему, как бедствующему ближнему, «чем и как мог» и «сказал ему, что буду любить его по-прежнему, ибо и теперь я могу сказать торжественно, что в мире нет человека, которого бы я не любил» (курсив мой. — В. Ч.). Соколовский далее сообщил следствию, что никакого Иванова в Нарыме он совсем не знал и не стал тогда ходатайствовать за него перед покойным отцом, который неспособен был «сделать, что-либо противузаконное».
Обращаю внимание в письмах декабриста на одно важное сведение. При посредничестве Владимира Соколовского и благодаря добросердечию томского губернатора И. И. Соколовского отчаявшийся было Николай Мозгалевский первым из всех декабристов начал получать казенное пособие. Конечно, это была мизерная поддержка — полтинник ассигнациями почти ничего не стоил при нарымской дороговизне на любой привозной товар, но каждодневный «кусок хлеба» за эти деньги все же можно было купить, и Николай Мозгалевский должен был привыкать к своему положению, к этому гиблому месту, где ему полагалось жить еще девятнадцать почти бесконечных лет.
Итак, три письма Николая Мозгалевского — единственное личное документальное свидетельство этого декабриста о жизни в нарымском изгнании — чудом дошли до наших дней, сохранившись в бумагах Владимира Соколовского — единственного человека, который дружески жал руку по крайней мере двум сосланным в Сибирь декабристам — Владимиру Раевскому и Николаю Мозгалевскому, передав тепло этих рукопожатий тем, кого они и их товарищи разбудили, — Александру Герцену и Николаю Огареву, писателям и революционерам нового поколения. Как хорошо, что такая тонкая, но туго скрученная ниточка вплелась в историю русской литературы и русского освободительного движения!
В переписке Владимира Соколовского с Николаем Мозгалевским, однако, не содержалось ничего предосудительного, и для меня так и осталось тайной, почему все же поэт, разделивший вину за пение дерзких песен с десятком своих товарищей, один из всех получил в 1835 году столь суровое наказание.
Надо искать ответ! В самом деле — Герцен был сослан в Вятку, Огарев в Пензенскую губернию, Сатин в Симбирск, все другие отделались еще более легкими наказаниями. А тут одиночное заточение в Шлиссельбургскую крепость на неопределенный срок!
(21)
Владимир Соколовский был прочно и надолго забыт. О нем совсем не упоминается в дореволюционном «Русском биографическом словаре», в Большой энциклопедии, выходившей под редакцией С. Н. Южакова, в Больших и Литературных энциклопедиях советского времени, а Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, поместивший более шестидесяти персоналий разных Соколовых и восьми Соколовских (том 60, 1900 год), сообщает о поэте множество неверных сведений — я насчитал семь только наиболее грубых ошибок, допущенных в справке о его жизни, творчестве и кончине…
В 1929 году в одном литературном сборнике появилась большая статья Т. Хмельницкой, которая до странности принципиально заколачивала поэта в историческое небытие. Т. Хмельницкая писала, в частности: «Имя Соколовского возбуждает историко-литературное недоумение во всех смыслах. И прежде всего в самом буквальном — имени этого не знают… За ним укрепилась легенда поэта, вдохновленного библией и только библией, поэта третьестепенной величины с достаточно трагической судьбой»… «Малоизвестный и несозвучный Соколовский», как называет его в предисловии к сборнику Ю. Тынянов, стал для автора статьи примером «забытости», а Б. Эйхенбаум в сопредисловии рассматривает эту «забытость» «как факт исторически значимый». Таким образом, был предложен редкий логический перевертыш: русский поэт Владимир Соколовский известен тем, что он… неизвестен, и Т. Хмельницкая, будто опасаясь, что ее могут неправильно понять, предупредила читателя: «Я, конечно, не собираюсь воскрешать Соколовского»…
Согласитесь, такой не совсем обычный подход снижает интерес к одному из интереснейших людей того времени. Даже столь большой знаток русской литературы XIX века, как Ю. Тынянов, решился, например, написать, что Соколовский — «декадент» 40-х годов, позволяет проанализировать понятие эпигонтство», хотя его ученица Т. Хмельницкая убедительно доказывает совершенно обратное: «Он не был эпигоном — не создал своей школы и не принадлежал к другой». В своей довольно пространной работе Т. Хмельницкая старательно поддерживает стародавнюю, по ее собственному выражению, легенду о Соколовском как о поэте, вдохновлявшемся исключительно библией.
Сижу, перечитываю все напечатанное о нем и удивляюсь, и досадую, что судьба оказалась к нему столь несправедливой. Вот передо мной толстый, почти в тысячу страниц, том литературной хрестоматии «Русские поэты XIX века», изданной в 1960 году и предназначенной для студентов-филологов педагогических вузов — «малоизвестный», «забытый», «несозвучный», «третьестепенный» и т. д. Соколовский все же попал туда, но лишь с песней «Русский император…» и тремя отрывками из поэм религиозного содержания. Легенда, то есть неправда или полуправда, бывает живучей и способна породить цепочку других, в чем я убеждаюсь, просматривая хрестоматийную справку о поэте. Боже, чего только не понаписано на этой страничке!
«Владимир Игнатьевич Соколовский родился в 1808 году» — безусловная правда, хотя автору справки следовало бы, (как в других справках хрестоматии, добавить, где и в какой семье родился поэт, потому что слишком многое в его творческой биографии и личной судьбе связано с этими обстоятельствами. «Он учился в Московском университете, который закончил в 1832 году», — это, так сказать, легенда, а точнее, абсолютная неправда: В. Соколовский, как мы знаем, закончил в 1826 году 1-й Кадетский корпус и больше нигде не учился. Кстати, за три года до выхода этого тома хрестоматии в статье, «Вестника Московского университета» утверждалось, что В. Соколовский поступил в корпус в 1811 году, то есть в возрасте… трех лет!
Одна так называемая «легенда» порождает другие. «Соколовский в студенческие годы отличался революционным образом мыслей, был близок с передовой молодежью, состоял в дружбе с Н. М. Сатиным и через него познакомился с Герценом и Огаревым». Как мы знаем, студенческих лет у Соколовского не было, и в 1832 году он только появился в Москве. Однако куда важнее другое — в хрестоматийном издании из биографии поэта исключено шесть лет жизни в Сибири, не упомянуто о его встречах с поэтом-декабристом Владимиром Раевским, переписке со «славянином» Николаем Мозгалевским, о «Красноярской Беседе», о московском знакомстве с Александром Полежаевым, не прослежен процесс формирования В. Соколовского как политической и творческой личности, его начальные шаги в литературе. В справке утверждается далее, что В. Соколовский напечатал в 1834 году роман «Две и одна, или Любовь поэта», однако романа под таким названием не существует в русской литературе. Чисто биографические сведения завершаются следующей итоговой фразой: «В 1839 году он умер в Пятигорске от чахотки». Владимир Соколовский скончался не в Пятигорске — в Ставрополе, и не от туберкулеза, а совсем от другой болезни….
Таким образом, русский поэт Владимир Соколовский остается воистину Неизвестным Поэтом,но было бы полбеды, если б речь шла только о фактах его биографии! Кстати, биографические данные частично уточнены в последней (1972 год) публикации о поэте, однако эта подробная пояснительная статья в фундаментальном издании («Поэты 1820-1830-х годов», том 2, Библиотека поэта, большая серия) традиционно-односторонней оценкой творчества Владимира Соколовского окончательно обрекает его на неизвестность и вырывает из истории русской литературы довольно важную страницу.
Да, Владимир Соколовский написал множество строф, снабженных библейским орнаментом. Не стану заострять внимание читателя на их эпической xoральной напевности, на вольном обращении поэта с классическими сюжетами, взятыми из «священного» писания, на особенностях его поэтической речи, характерной кое-где неправильностями или, например, неологизмами, по которым слог Соколовского распознается безошибочно и, как говорится, с первого взгляда. Последнее обстоятельство, между прочим, — удивительная вещь! Тысячи русских поэтов написали за два века миллионы строк, но если я встречу словосочетание вроде «оземленялася душа», «дивная громада тленья», «субботствовать в объятиях любви» или «исчахшая завистливость ползет», «блистающий отрадной благодатью», «мучительством себя не засквернил», скажу: Владимир Соколовский, и никто иной!
Однако куда более удивительным представляется мне полуторавековое литературное недоразумение, связанное с именем Соколовского. Как и при каких обстоятельствах возникла и закрепилась за ним слава исключительно «религиозного» поэта?
В декабре 1836 года Владимир Соколовский был выпущен из Шлиссельбургской крепости по состоянию здоровья и ходатайству брата. Почти год просидел он в московской тюрьме на положении подследственного и почти два — в одиночке, посаженный туда без определения срока заточения. Современному человеку трудно себе представить весь ужас бессрочного одиночного заключения в самой страшной крепости России. Что думает человек, наделенный умом и талантом, бесконечными бессонными ночами в могильной тишине? Что передумал, например, декабрист Гавриил Батеньков за двадцать лет этой тишины? Уже через два года заточения, он, как личность куда более закаленная и сильная, чем Владимир Соколовский, попытался в Алексеевском равелине, согласно полицейскому донесению, «голодом и бессонницею лишить себя жизни…»
Гавриилу Батенькову, как, очевидно, и Владимиру Соколовскому, много позже революционеру-народнику Николаю Морозову, разрешали читать единственную книгу под названием «Книга», то есть Библия, всех их посещал единственный человек из внешнего мира — священник, и каждый из троих узников тяжело болел в одиночном заточении. Гавриил Батеньков был на грани помешательства, разучился говорить, Николай Морозов болел туберкулезом и многими иными болезнями, однако сумел вылечиться гимнастикой, Владимир Соколовский почти ослеп и оглох. После настойчивых ходатайств ему были выданы перья, бумага и чернила «Для занятия сочинительством молодому человеку с дарованием и весьма прилежному к словесности». И мы не знаем, выжил бы Владимир Соколовский, если б не получил возможности читать — пусть даже единственную дозволенную книгу Библию, если б не мог размышлять и писать.
Что видел он, родившийся и выросший среди могучей сибирской природы и расставшийся с нею на столько лет, когда читал, например, о том, как «смеялись холмы и рукоплескал лес»; что воображал он, бывший неуемный жизнелюбец, когда перечитывал в своем каменном мешке прекрасную легенду о любви Суламифи? И что удивительного в том, что поэтическое воображение его, отталкиваясь от поэзии, заложенной в древнем литературном произведении, «Книге», принимало соответствующее направление? Мы знаем, что этому направлению отдал свое, как стихотворец, даже Гавриил Батеньков, натура воистину титаноборческая, и что полвека спустя революционер другого поколения Николай Морозов, заключенный на двадцать лет в тот же Шлиссельбург, начал свои феноменальные научные изыскания с критического анализа Библии…
О том, что собою представлял Владимир Соколовский после освобождения, свидетельствует дневниковая запись 1837 года цензора А. В. Никитенко, о котором мы уже не раз вспоминали и вспомним еще. Вот выдержки из нее, интересные для нашей темы: «Июль 1. Познакомился на днях с автором поэмы: „Мироздание“. Наружность его незначительна; цвет лица болезненный. Но он человек умный. В разговоре его что-то искреннее и простодушное. Заглянув поглубже в его душу, вы смотрите на него с уважением… С ним очень дурно обращались, а один из московских полицеймейстеров грозил ему часто истязаниями… В крепости он выучился еврейскому языку и сроднился с религиозным образом мыслей, но здоровье его убито продолжительным заключением…»
Власти позволили на некоторое время остаться Соколовскому в Петербурге, чтобы потом «допустить к службе в отдаленных местностях». Поэту надо было начинать новую жизнь. И вот в «Современнике», впервые вышедшем после смерти Пушкина, печатаются отрывки из новой поэмы Владимира Соколовского «Альма», перекликающейся с библейской «Песней песен», а через несколько месяцев, когда поэт уже был в ссылке, огромная поэма «Хеверь», основанная на библейской легенде об Эсфири.
Не буду утомлять читателя разбором этих сочинений — нам куда важнее найти истоки легенды, со временем до неузнаваемости исказившей творческий, духовный, даже просто человеческий, но, главное, политический облик поэта.
Ворошу старые журналы и газеты, присматриваюсь, кто в Соколовском поддерживал это, так сказать, направление и что именно вменялось поэту в заслугу. Вы замечали, дорогой читатель, за литературой одну ее особенность — писатель выпускает книгу за книгой, но проходит время, и за ним числится какая-то одна, самая характерная для автора? Цензор Никитенко назвал Владимира Соколовского автором поэмы «Мироздание», хотя ко времени их знакомства у этого автора были еще две примечательные книги, необходимый разговор о которых у нас впереди…
Полуторавековой легенде о Владимире Соколовском как поэте, «вдохновленном Библией и только Библией», противоречит слишком многое. Пять раз упоминается бог в сатирической песне «Русский император…» и пародии на официальный гимн, но говорить на основании этих текстов о религиозности Соколовского — это примерно то же, что на основании «Ноэля» и «Гавриилиады» говорить о религиозности Пушкина. Возьмем, однако, стихи Соколовского, прошедшие в печать, — такие, например, как «Заря… поэт выходит в поле». Какие-то расширительные вопросы и ответы, красочные картины природы, своеобразный, легкий, не везде совершенный стих, и не вдруг понимаешь, что имеет в виду автор под «святой лазурью».
I
II
III
Набранные разрядкой слова выделил сам автор. Но кто же она, вера, надежда и любовь поэта? Заря, как природное явление, в которую могли бы поверить земные племена? Нет, конечно! Для такого поэта, как Владимир Соколовский, ежеутренняя заря — это был бы слишком незначительный предмет. Она — для тех, «кому должно идти», — совсем другое: за нее подымали кубки будущие декабристы и Пушкин в Каменке, Пушкин и Пущин в Михайловском. Она — это «заря пленительного счастья».
Переставляю и сокращаю строфы «Исповеди», чтоб читатель легче вошел в страшный мир человека, испытавшего крушение всех надежд в глухую последекабристскую пору и с холодным вниманием аналитика всматривающегося в бездну своей грешной и обессиленной души.
Едва ли можно было написать подобные строки, не имея личного горчайшего жизненного опыта.
Владимира Соколовского нельзя числить только «религиозным» поэтом хотя бы потому, что одновременно с лирико-драматическими поэмами, сюжеты которых, верно, приблизительно напоминали библейские, он сочинял и печатал стихи, никоим боком не приложимые к «священному» писанию. Как многих поэтов-декабристов, его тянуло, например, к русской истории. Еще до заключения в крепость он читал друзьям отрывки из поэмы «Иван IV Васильевич», а после освобождения напечатал в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ две „Свадебные песни“ из этого незаконченного произведения.
Владимир Соколовский — сложный русский литератор, умевший иносказательно преподносить свои социально-утопические грезы и демократические идеи в искусственной ветхозаветной упаковке. Он заслуживает звания «религиозного» художника не в большей степени, чем Данте с его «Божественной комедией» или Мильтон с «Потерянным раем», чем живописец Рафаэль или скульптор Микеланджело.
Вроде бы неправомерно ставить «третьестепенного» русского поэта Владимира Соколовского рядом с гигантами мировой культуры, но что такое мера в непрерывном творческом потоке человеческого самопознания, в недоступных во все времена строгой науке глубинных связях искусства и жизни, загадок человеческой памяти? Очень хорошо на эту тему пишет киевский исследователь В. Скуратовский: «Пожалуй, самой важной и самой яркой чертой современного историко-культурного „припоминания“ является убежденность в непреходящей ценности любого, пусть самого скромного, движения человеческих мыслей и чувств, отлившегося в письменную или печатную страницу, ставшего стихотворением, статуей, живописным полотном, музыкальным произведением… Толстой говорил, что любовь великого мыслителя и обыкновенного человека равноценна. Нечто похожее ранее утверждал Гоголь, высказавший головокружительно глубокую мысль о том, что в истории литературы нет мертвецов. По Гераклиту, огонь живет смертью земли. Но в мире словесного творчества ни одна стихия не живет смертью другой, даже если именно она вытесняет.ее на окраины литературы. Как это ни странно звучит, вселенная литературы со всеми ее многочисленными олимпами и, казалось бы, навечными репутациями совершенно не иерархична. Во всяком случае, здесь „великое“ нисколько не отменяет „малого“, здесь небо держат, не только атланты. В этом мире каждый приставлен к решению той или иной человеческой задачи, а ведь все человеческие задачи важны — вне зависимости от того, кто их решает, великан мысли или ее незаметный труженик».
На этом, дорогой читатель, можно было бы и закончить наше путешествие в литературное прошлое, связанное с «забытым», «неизвестным», «третьестепенным», «несозвучным» поэтом Владимиром Соколовским, вдохновлявшимся якобы «Библией и только Библией», но мы еще не поговорили о самом существенном в его творчестве, без чего этот оригинальнейший русский литератор остается воистину неизвестным. Даже приблизительное знакомство с двумя его не совсем обыкновенными произведениями развеет огорчительное— стародавнее недоразумение, позволит правильнее определить место этого автора в общественно-литературном процессе прошлого века, место, бесспорно, более значимое и достойное, чем это считается до сего дня, и приблизит к разгадке некой тайны, которая волнует меня с тех пор, как я впервые взял в архиве Октябрьской революции дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни».
(22)
Сразу после «Мироздания» (1832) выходят еще две книги Владимира Соколовского — «Рассказы сибиряка» (1833) и «Одна и две, или Любовь поэта» (1834). Они были напечатаны мизерными тиражами в Москве, с тех пор ни разу не переиздавались, давным-давно стали библиографическими редкостями, и далеко не каждая из фундаментальных наших библиотек их имеет. Помню, занимался я в фундаментальной московской библиотеке, расхоже называемой именно «Фундаментальной», а в официальном своем имени четырежды повторяющей слово «наука»: «Научная библиотека Института научной информации по общественным наукам Академии наук СССР». В ней числится, худо-бедно, семь миллионов томов! Поэма Владимира Соколовского «Мироздание», переизданная в 1867 году с портретом автора, — это была последняя по времени отдельная книжка поэта, увидевшая свет, — нашлась, а вот «Рассказы сибиряка» и роман «Одна и две, или Любовь поэта» не попали даже в такое огромное книжное научное собрание. Удивился, хотя и не очень, — знать, слишком мало экземпляров было отпечатано, и от тиражей почти ничего не осталось за полтора-то века. Но когда я все же разыскал их в благословенной Историчке да прочел, то удивился не столько тому, что они все же дошли до нас, сколько тому, что такие книжки вообще появились в начале 30-х годов прошлого века — под пером автора, разрешительной подписью цензоров и на прилавках книготорговцев.
Когда я взял в руки «Рассказы сибиряка», маленькую, скромно изданную книжицу, то с удовольствием подумал, что вот прочту сейчас сборник рассказов одного из первых сибирских прозаиков, узнаю, как Владимир Соколовский видел свою и мою родину тех лет, ее людей, природу, что его заботило и волновало в жизни, был ли он приверженцем модного в те юные годы русской прозы романтического стиля, как в ней насчет «религиозности», короче, любой читатель поймет меня, раскрывшего неизвестного Соколовского.
Никакой Сибири, однако, в «Рассказах сибиряка» — по крайней мере, на первых страницах — не оказалось. Начал бегло просматривать сочинение; это были совсем не рассказы, а что-то совершенно неожиданное по жанру, странное, бесформенное и вроде бы пустое. Стихотворный эпиграф, и дальше в тексте обрывки стихов, в самом начале и потом между строфами прозаические и дурашливые обращения к какой-то «прелестной Катиньке», глуповатые шутки, потом, откуда ни возьмись, имена первых монгольских ханов появились, о них что-то смутное и слишком много, затем еще более смутное и пространное в прозе и стихах об учении Шагя-Муни, и опять «прелестная брюнетка» Катинька, остроты, каламбуры, вставные насмешки над всем, что попадется под руку, и так по всему тексту… Какие-то Ориенталисты, имена совершенно невообразимые, например Сакая-Гунге-Гила-Джан… Ну, хотя бы что это-то такое? Значит, так — «любезный мой Гуюк», хан монгольский, заболел будто бы водянкой и вызвал из Индии некоего ламу Сакая-Гунге-Гила-Джана… «Что ж вы так иронически улыбаетесь, господа Ориенталисты?.. Верно, я переиначил это варварское имя; но вспомните, ради Бога! вспомните знаменитого Фернейского часовщика (то есть Вольтера. — В. Ч.); потрудитесь развернуть его Essai sur l'histoire universelle; посмотрите только, как он жалует Бориса Годунова в Beris Gudenou, и Гришку Отрепьева в Griska Outropoyia, полюбуйтесь этим — и будьте ко мне снисходительны…»
Для людей, знающих французский, это немного смешно, и автор потешает читателя дальше примерно в том же безобидном духе, и начинаешь заглядывать то туда, то сюда, досадливо и торопливо перелистывать все сто тридцать страниц этой литературной галиматьи, пока не добираешься до последней прозаической фразы, сообщающей о том, что автор зевает под занавес, просит господа простить его согрешения и засыпает.
Прежде чем отложить книжку, пролистываю ее в обратном порядке и вдруг натыкаюсь на нечто серьезное в стихах, намекающее на более серьезное в жизни. А вот обрывок шутливого прозаического абзаца о Чингисхане: «Вы знаете, что это был человек, который не любил шутить… В то время не было недостатка в больных и раненых». Нет, «Рассказы сибиряка» надо выписать на дом, чтобы прочесть внимательно!
Берусь просматривать роман «Одна и две, или Любовь поэта». Издан четырьмя компактными книжками в прекрасном старинном переплете с желто-коричневыми красивыми разводьями по глянцевой оклейке, вступительным рисунком — барин и слуга, эпиграфом к первой главе «Уговор — лучше денег» и пояснением: «Обветшалая русская поговорка». Жанр определен как «роман из частной жизни» и, кажется, не может претендовать на большее — в нем описана банальная история любовных увлечений начинающего поэта, выпускника столичного кадетского корпуса, отставленного от военной службы и пытающегося найти путь к чиновничьей карьере в Сибири, под крылышком отца. Канва явно автобиографична — даже зовут главного героя Владимиром и приезжает он в Томск, где служил губернатором, точнее, начальником губернии, отец автора.
Написан роман, как и «Рассказы сибиряка», в легкой шутливой манере, и отдельные цитаты едва ли дадут о нем какое-либо представление, но что же мне делать, если слова, характеризующие это редкое произведение русской литературы, повисают в воздухе, а большинство моих читателей никогда не смогут его прочесть?
Вот наш герой катит в Сибирь, и спутник его, томский чиновник, каждые два часа предлагает: «Не богоугодно ли и вам укрепить свой желудок?» — всякий раз опрокидывая перед тем стаканчик, то есть, как сказали бы некоторые наши современники, «не просыхает всю дорогу». «Раз как-то Вольдемар увидел, что при самом восхождении солнца его спутник был сильно восторжен. Принимая в нем участие, молодой человек сказал ему:
— Помилуйте, Захар Алексеевич, как это вы не бережете своего здоровья?
— .Позвольте спросить, в каком именно отношении?
— Да хоть бы в отношении к вину… Посмотрите, утро только что начинается, а вы уже препорядочно веселы, мой любезный.
— Эх, Владимир Николаевич!.. Куда как вы неопытны, как посмотрю я на вас! Разве вы не изволите знать поучительного старинного присловья, что ранняя птичка — носок прочищает, а поздняя птичка — носок прочищает».
Подобных невинных сценок в романе множество, но автор чаще заменяет монологи и диалоги остроумным их пересказом и совсем не отвлекает читателя пейзажами или описаниями обстановки. Весь путь героя из Петербурга до Урала, обогащенный лишь одним попутным знакомством, вместился в единственную фразу. Вынужденный покинуть в столице предмет своей пламенной любви, «…до Мологи он обливался слезами; от Мологи до Нижнего — он плакал; от Нижнего до Казани — он грустил очень; от Казани до Перми — он грустил, да не очень; от Перми до Екатеринбурга он даже улыбнулся, будучи у некоторых знакомых своего отца: там, между прочими, понравился ему некий муж глубокой учености, удивительной правоты и примерного нелицеприятия, который рассказал простодушно, что он пользуется хорошим состоянием по милости покойного своего деда, бывшего Дотр-Метелем при Дворе Императрицы Екатерины; что ботаника есть наука чрезвычайно полезная для торговли и что мы, русские, за ее введение обязаны блаженной памяти Императору Петру Великому, который не погнушался своими державными руками построить первый б о т».
Герой романа Владимир Смолянов, побывав в Томске, Барнауле, Горном Алтае, потом в Москве и Нижнем Новгороде, пережил несколько любовных соблазнов и выдержал немало тяжких испытаний от предательства друзей и укуса собаки до краха всех своих надежд и неудачной попытки самоубийства. Но вот все вроде бы пришло к счастливому концу — его единственная любимая Лизанька, оставшись, по ее собственным намекам, девушкой-вдовой после кратковременного полузамужества и нежданной смерти престарелого молодожена, идет наконец под венец с Вольдемаром Смоляновым и, естественно, становится его супругой. Предпоследняя глава романа «Страшное утро» завершается так. Собравшиеся гости и родственники, в их числе и брат героини Буклин, ждут молодых, но спальня до полудня заперта. Вдруг оттуда доносится жуткий, «едва человеческий» хохот. Встревоженная маменька молодой счастливицы заглянула в замочную скважину, в бесчувствии упала ниц, а брат вышиб ногой дверь и… «окостенел всеми членами». Правду сказать, было от чего!
«Перед ним лежала на полу его милая сестра, которую он любил почти до безумия… Она была изрезана ножом и искусана зубами… Развороченные ребры левого бока, вполовину сломанные, вполовину приподнятыя торчали в разных направлениях, обагренныя кровью… Открытая внутренность еще трепетала… Подле несчастной сидел на полу Вольдемар и изредка погружал ножик в свежия места…Пена била у его рта… Он взглянул на вбежавшего друга своего и снова захохотал своим диким хохотом…»
«— И неужели это ужасное происшествие случилось в самом деле? — спрашиваете вы меня… Да, милостивые государыни, в самом деле, только надобно вам сказать правду, что оно случилось вовсе не с молодыми Смоляновыми, и я рассказал об нем для того, чтобы только попугать вас»…
Все в романе заканчивается вполне благополучно — тихим обывательским счастьем героев.
Снова пролистываю все четыре книжки романа и прихожу к выводу, что его тоже необходимо взять домой для основательного прочтения — в нем было что-то общее с «Рассказами сибиряка», в которых среди словесной белиберды встретилось совсем нежданное, требующее осмысления и даже будто бы расшифровки. А тут около тысячи страниц, и я, уже зная, на что способен Владимир Соколовский, был почти уверен, что на этаком-то просторе он не упустит возможности выразить свои заветные мысли и чувствования каким-либо способом — подтекстом, иносказанием, намеком, недомолвкой, семантической неоднозначностью русского слова или совсем неожиданным и свежим литературным приемом. Он ведь и в жизни был человеком нежданно-рискового поведения и озорного острословия, рассчитанного на умных слушателей. Стоит вспомнить хотя бы его ответ на обвинение следователя в оскорблении августейшей фамилии, однако фамилии Романовых он действительно не оскорблял, только имена!
Когда я дома внимательно прочел шутливые «Рассказы сибиряка» и плутовской роман «Одна и две, или Любовь поэта», то постепенно пришел к твердому выводу, что обе эти вещи представляют собой оригинальнейшие и очень серьезные остросоциальные произведения, сравнить которые нес чемдаже в такоймногообразной и необъятной литературе, как русская.
«Одна и две, или Любовь поэта» действительно имеет все жанровые признаки классического плутовского романа. До В. Соколовского русской читающей публике была известна сатирическо-бытовая «Повесть о Фроле Скобееве», позже появились «Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины» М. Чулкова, «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» В. Нарежного, «Иван Выжигин» Ф. Булгарина и другие произведения, но роман «Одна и две, или Любовь поэта» превосходит все предшествующее во многих отношениях, о чем большой разговор у нас впереди…
Затрудняюсь определить жанр «Рассказов сибиряка». Это не проза, не поэзия, не популярное историческое переложение, не сатира на современность, не литературный манифест, не веселая пародия на традиционные жанры, не политический памфлет, хотя элементы и первого, и второго, и пятого, и десятого присутствуют в этом странном, ни на что не похожем сочинении. В какой-то мере он с первого взгляда напоминает «Странника» А. Вельтмана, однако, присмотревшись, видишь, что автор мастерски мистифицирует читателя, скрывая за формой то, что он хотел сказать по существу.
В поэтическом эпиграфе ко всему сочинению Владимир Соколовский предупреждает читателя:
Правда, догадки о том, что это далеко не шалость, закрадываются с первой же страницы основного текста.
«Честь имею рекомендоваться вам, прелестная… Вот хорошо!.. чуть было не сказал: прелестная Катинька… Конечно, тихомолком вы, может быть, и согласитесь со мною, что такая простота сердца чрезвычайно мила,
Авторский курсив противительных слов в самом начале «Рассказов сибиряка» — своеобразный ключ к жанровым особенностям и смыслу этого довольно сложного произведения, аналогов которому, повторяю, я что-то не могу припомнить. Владимир Соколовский, подготовляя читателя к разгадке его замысла, почти напрямую говорит о том, что считать это произведение тем, чем оно преподносится в эпиграфе, то есть — шалостью, есть «простота сердца», и автор далее будет говорить одно, а подразумевать и чувствовать совсем другое.
На читательскую сообразительность, на понимание рассчитан и своеобразнейший эпиграф к роману «Одна и две, или Любовь поэта». Он выполнен, как это ни странно, графически, с краткой подписью под рисунком. Для иллюстрации романа «из частной жизни» с любовной историей, лежащей в основе всего сюжета, вроде уместнее всего было бы изобразить интимную пару главных героев. Однако на рисунке изображен мимолетный эпизод, связанный с рассказом второстепенного героя произведения. В тексте ему соответствует утренний разговор этого героя, собравшегося в тот день сделать предложение, со своим слугой:
«— Петрушка!.. Бриться!.. духов!.. новый виц-мундир!.. новые эполеты!.. все новое!.. Понимаешь?» — «Понимаю-с, Петр Петрович!»
Мне показалось, что он сделал ударение на слове понимаю-с, и я закричал на него:
— «Врешь, дурак!.. ты ничего не понимаешь». — «Я ничего не понимаю, Петр Петрович». — «Ну, то-то же! Бриться!» — «Готово-с»… — «Разбавь-ка о-де-колон водою и подай мне в стакане»… — «Понимаю-с! Стало быть, изволите кушать у Григория Федоровича?» — «Нет, меня просил к себе Смолянов» — «Понимаю-с!» — «Послушай, не смей говорить, что ты что-нибудь понимаешь. Слышишь?» — «Понимаю-с, Петр Петрович! Я не буду понимать-с!..». И вот на единственном рисунке, открывающем роман, стоит спиной к читателю Петрушка, а в глубине комнаты Петр Петрович встрепанно подымается с кресел и смотрит мимо слуги нам в глаза, будто внезапно осененный. Подпись под клише состоит из единственного слова: «Понимаю-с!»
И рисунок этот, и символическая подпись под ним, и весь роман, как я, извините, понимаю, тоже своего рода мистификация, скрывающая за условной пародийной формой немало достаточно серьезного. Вроде бы безобидно-шутливо, но на самом деле остросатирически рассказывает Вольдемар Смолянов — Владимир Соколовский о чиновниках, генералах, провинциальных девицах и львицах, ничуть не жалея ни предмета своих увлечений, ни отца родного, ни себя самого. Сей шутовской роман, переполненный каламбурами, анекдотами, эпиграфами и изречениями, насмешками над традиционным литературным стилем, комичными ситуациями, гротесковыми портретами, написанный удивительно живо и легко, нашел бы и сейчас, полтора века спустя, своего читателя и почитателя, потому что автор применил вернейшее, быть может, единственное оружие против пошлости, кажется, вечной, как сама жизнь, — смех, чаще иронический, добродушно-снисходительный, чем язвительный или горький, но этим, однако, далеко не исчерпывается значение этого редчайшего произведения русской литературы, единственного в своем роде.
На страницах «Рассказов сибиряка» и романа «Одна и две, или Любовь поэта» чуть ли не впервые в нашей словесности прорезывается голос литературного полемиста-пародиста, который в полную силу зазвучит новыми голосами лишь в шестидесятые годы.
Во все времена художественные принципы были неотделимы от идейных, и Владимир Соколовский зовет к новой литературе: «…Право, пора и нам, Русским, знать совесть, пора оставить эти обветшалые крайности, эти неестественные преувеличения, которые смешат всех честных людей… К чему эти П р я м о д у ш и н ы, эти Простаков ы?.. К чему этот целый дом людей отличных, или наоборот, эта безобразная картина глупостей и пороков, которые гнездятся под одною кровлею?.. К чему эти Софьи, которые никогда не дают промаха; которые влюбляются и разлюбляют по каким-то высшим вычислениям?.. Как позабыть, что зло и добро давным-давно перемешаны и что на свете нет совершенства?..»
Снова раскрываю «Рассказы сибиряка».
То и дело прозаическая фраза продолжается стихами, в другом месте стихи переходят в прозу; безобидная шутка соседствует со злой насмешкой, ирония переходит в сарказм, а полусветская болтовня вдруг и вроде бы мимолетно сменяется серьезным раздумьем о жизни, и читатель, выхватив глазом то, о чем воистину думает автор, снова погружается в словесную ерунду. «Знаете ли, прелестная Катинька, от чего кругом нас такая суета?.. От чего все люди, разумеется, выключая только вас одних, делают столько дурачеств?..
На этот вопрос, в котором содержатся довольно смелые для последекабристской поры утвержденья, следует ни к чему не обязывающий ответ: «Все это именно от того, что люди, почти никогда не начинают своих дел с начала», — затем опять идут отвлекающие, пустые строфы и строки о любви и супружестве…
В романе таких публицистических остросоциальных вставок нет, однако есть немало такого, что появилось в русской прозе впервые. Сам жанр плутовского, иронического романа, не получив у нас дальнейшего развития, стал уникальным литературным опытом Владимира Соколовского, а среди его отдельных достижений надо бы отметить гротесковый портрет. Вот, например, сибирский лекарь-немец, который пользует в Барнауле Вольдемара Смолянова: «Природа, бесконечно разнообразная в своих творениях, жестоко подшутила над обстановкою частей тела этого ученого мужа. Голова его, большая и круглая, как будто кочан, без всяких околичностей лежала прямо на плечах… За тем следовал живот, который служил образцом мастерского и презанимательного механического опыта, до какой степени может растягиваться человеческая кожа. К этому-то любопытному туловищу прицеплены были в надлежащих местах коротенькие ножки и коротенькие ручки. Каждая из двух последних вотще протягивалась к своей родимой сестрице, чтобы дружески пожать ее: везде огромное пространство разделяло их оконечности и только у одного рта оне вполне осязали взаимное прикосновение».
И еще одно совершенно нежданное открытие. Каждая из шестидесяти глав романа окольцована изречениями — около ста двадцати изречений-эпиграфов, заслуживающих того, чтобы поговорить о них отдельно. Подписаны они именами мудрых мужей — философов, историков, поэтов, полководцев, выдающихся государственных и церковных деятелей и на первый взгляд как бы демонстрируют исключительную эрудицию и начитанность автора. Посудите сами: Аристотель, Софокл, Ювенал, Гораций, Саади, Гете, Фильдинг, Руссо, Юнг, Виланд, Франклин, Гельвеций, Плиний, Цицерон, Демокрит и так далее, включая каких-то безымянных мыслителей и превеликое множество совершенно не известных современному читателю, а также, бесспорно, выдуманных имен. Эпиграф «Одно слово может все испортить» приписывается, например, китайскому историку Сээ-Ма-Коан'гу, «Дела имеют также свою зрелость, как и плод» — Климентию XIV, а одно латинское краткое изречение подписано даже так: «Не знаю кто». Никакого китайского историка с невообразимым именем Сээ-Ма-Коан'г никогда не было на свете! Римский папа Климентий XIV существовал, но мысль, якобы принадлежавшая этому святому отцу, пронзительно банальна, в ней столько же мудрости, как, скажем, в изречении некоего гипотетического Алкуина, дьякона Йоркской церкви: «Каждому предназначена своя участь, которою он должен быть доволен», в сентенции Шевиньяра-де-ля-Паллю: «Не требуйте от молодого человека степенности старика» или, скажем, в мнениях, приписываемых Горацию: «По-моему, ничто не может сравниться с истинным другом», Аристотелю: «Надежда есть сон человека бдящего» и так далее.
Великолепны и «Разговоры», предпосланные автором к некоторым главам в качестве эпиграфов. Приведу хотя бы один пример, в тексте которого явно сквозит политический оттенок. «Некий Чиновник Парижской полиции: „Мне кажется, что такой человек, как вы, должен помнить о подобных вещах“. Корбинелли: „Да, Милостивый Государь! Но перед таким человеком, как вы, я не такой человек, как я“.
И снова благоразумные сентенции: «Величайшее благо смертных есть любовь». «Молчаливость есть украшение женщины». «За неимением гвоздя — теряется подкова; за неимением подковы — теряется лошадь; за неимением лошади — погибает всадник: его настигнет и убьет неприятель».
А вам, дорогой читатель, эти мысли не напоминают что-то очень знакомое?..
Гробница есть памятник, воздвигнутый на рубеже двух эпох.
Глупость прошедшая весьма редко предостерегает от глупости настоящей.
Держите голову в прохладе, ноги в тепле, не отягощайте желудка — и без всякой боязни насмехайтесь над докторами.
В наше время друзья похожи на дыни: из полсотни насилу выберешь одну хорошую.
Узнали? Конечно же, это знаменитый русский писатель и мыслитель, работавший по совместительству директором Пробирной Палатки, блаженной памяти Козьма Прутков!
Творческий диапазон Козьмы Пруткова был довольно широк — он сочинял стихотворные пародии, драмы, басни, комедии, псевдонаучные трактаты. Они отслужили свое в литературной жизни середины XIX века, порядком забылись, хотя и перепечатываются во всех собраниях сочинений автора, который в памяти русского читателя прочнее всего вошел как создатель своих бессмертных «Мыслей и афоризмов». Напомню некоторые из них, чтобы можно . было сравнить это классическое пиршество ума с изречениями его никому не ведомого предшественника.
Никто не обнимет необъятного!
Только в государственной службе познаешь истину.
Отыщи всему начало и многое поймешь.
Что имеем — не храним, потерявши — плачем.
Глядя на мир, нельзя не удивляться!
Щелкни кобылу в нос — она махнет хвостом.
Все говорят, что здоровье дороже всего, но никто этого не соблюдает.
Многие люди подобны колбасам: чем их начиняют, то и носят в себе.
Если на клетке слона прочтешь надпись буйвол— не верь глазам своим.
Не совсем понимаю, почему многие называют судьбу индейкою, а не какой-либо другою, более на судьбу похожею птицею.
И Козьма Петрович Прутков, конечно, не отказался бы подписаться под такими, например, глубокомысленными словами:
Но обратимся к животным. Их виды неисчислимы. Одне из них имеют Две ноги. Одне из.них ходят, другие ползают.
Все сии вещи непроницаемы для человеческого разума.
Непорочность есть самое лучшее украшение хорошей жизни.
«От кого ты научился мудрости?» — «От слепых, которые не подвинут вперед ноги, не попробовав сперва палкою того, на что они хотят ступить».
Если бы весь свет открылся вдруг нашим взорам, что бы мы тогда увидели?
Большая книга есть большое зло.
Современная литературоведческая цитата о Козьме Пруткове: «Его „мудрые“ изречения давно укрепились в устной и литературной речи, мы постоянно применяем их к явлениям и вопросам текущей жизни». И это безусловная правда о Козьме Пруткове, созданном в 50-х годах Алексеем Константиновичем Толстым, братьями Алексеем, Александром и Владимиром Жемчужниковыми. Известный в прошлом историк литературы Н. А. Котляревский, читавший лекции на Бестужевских курсах, писал: «Козьма Прутков — явление единственное в своем роде: у него нетни предшественников, ни последователей». Неправда. У Пруткова были предшественники. А впервые во всем величии оригинального русского философа таковой явился под разными знаменитыми и никому не известными именами в романе Владимира Соколовского «Одна и две, или Любовь поэта» почти за четверть века до своего всеобщего признания. Козьма Прутков удостаивается обширных персоналий во всех литературных и нелитературных энциклопедиях, я же недавно обнаружил, что множество знакомых мне литературоведов и критиков, в том числе и писавших статьи, предисловия и книги о Козьме Петровиче Пруткове, даже не подозревают о том, что он сам был в какой-то мере учеником и подражателем «неизвестного» русского литератора Владимира Игнатьевича Соколовского. Кстати, Алексей и Александр Жемчужниковы воспитывались в том самом 1-м Кадетском корпусе, который окончил Владимир Соколовский, и о нем и его романе мог рассказывать новому поколению воспитанников учитель словесности А. Л. Белышев, умевший артистично преподносить с кафедры героев сатирической литературы…
Вспоминаю также, что были в нашей сатирической литературе начала прошлого века произведения, авторы которых из цензурных соображений выдавали их за переводы, например, с маньчжурского. Мастером этого литературного приема следует признать Владимира Соколовского, который блестяще применил счастливую находку в «Рассказах сибиряка».
Несомненно, Владимир Соколовский интересовался средневековой монгольской историей. Сведения о ней он мог почерпнуть скорее всего из книг ученого монаха Иакинфа, члена-корреспондента Академии наук Никиты Яковлевича Бичурина. В этом меня убедило сравнение написаний сложных монгольских имен в «Истории первых четырех ханов из дома Чингисова» Соколовского. Возможно также, что Владимир Соколовский, подобно Пушкину и Белинскому, Зинаиде Волконской и Владимиру Одоевскому, И. Крылову, Н. Некрасову, М. Погодину, декабристам Александру Корниловичу и Николаю Бестужеву и многим-многим другим, лично знал этого выдающегося востоковеда, — в «Рассказах сибиряка» поэт вспоминает некоего ориенталиста, подарившего ему тетрадку с выписками из монгольских духовных книг. Не уверен, был ли в России тогда еще хоть один писатель, изучавший два столь отдаленных языка — древнееврейский и монгольский. О том, что Владимир Соколовский действительно занимался монгольским языком, я узнал из полицейской описи его бумаг, взятых при аресте. Опись хранится в том самом деле «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», где протоколы допросов так нежданно свели имена Николая Мозгалевского, Владимира Соколовского, Александра Герцена и Николая Огарева. В полицейской описи, составленной 21 июля 1834 года при аресте Владимира Соколовского, значатся «тетради о нравах монгольского народа» и «катехизис на монгольском языке». Однако под пером сатирика изложение религиозного учения монголов в «Рассказах сибиряка» орнаментируется совершенно неожиданными подробностями и комментариями. Не знаю, утверждает ли учение буддистов, например, что в «пространстве не может быть пустоты», или это положение всего лишь повод для следующей стихотворной вставки Владимира Соколовского с его курсивными словами:
Вот это «восточный ориентализм», вот это шалость! После пространного шутливого переложения начальной монгольской истории, связанной с именами Чингиз-хана, Угудэй-хаяа, Гуюк-хана, Хубилай-хана, религиозных и философских концепций Древнего Востока Владимир Соколовский приступает к третьему, главному рассказу, за которым тут же следует новая мистификация — многостраничная финальная поэма о любви, обращенная все к той же воображаемой собеседнице Катиньке…
Владимир Соколовский не переиздается больше века, в программу вузов не входит, солидно молчат о нем энциклопедии. Даже в «Краткой литературной энциклопедии», где следовало бы поместить его персоналию, нет этой фамилии! Удивительное дело — в этом энциклопедическом литературном справочнике значится, например, пятнадцать разных Гонсалесов, двенадцать Смитов, одиннадцать Мюллеров, восемь Гордонов, двадцать шесть Ивановых, девятнадцать Поповых, шестнадцать Соколовых, а какого-либо упоминания о Соколовском. В. И. не сыскать во всех девяти томах. Названы, кстати, все члены московского герценовского кружка, кроме В. Соколовского, имевшего к 1834 году в отличие от А. Герцена, Н. Огарева, Н. Сатина, Н. Сазонова уже три полноценные книги, заполнившие особую страницу в истории русской литературы.
И, честное слово, не могу понять, как это бесчисленные наши литературоведы и критики просмотрели два наиболее важных произведения Владимира Соколовского! Единственная толковая рецензия на «Рассказы сибиряка» появилась в 1833 году в «Московском телеграфе», а роман «Одна и две, или Любовь поэта» не разбирался ни разу, хотя оба эти произведения несколько раз вкупе упоминались в статьях.
Возвращаясь к «Рассказам сибиряка», я должен подытожить очевидное и неоспоримое: в т я ж ел у ю последекабристскую пору Владимир Соколовский был единственным русским литератором, сумевшим опубликовать остросоциальное произведение, злую сатиру на царя и самодержавный строй России.
И еще нам нужно повнимательней прочесть некоторые странички романа Владимира Соколовского «Одна и две, или Любовь поэта». От первой до последней строки автор его издевается, в частности, посредством блестящей коллекции придуманных эпиграфов, над пошлым миром тупиц, подхалимов, пьяниц, чинодралов, лихоимцев, жеманниц, вспоминает местами даже владык мира сего, и «шутливая произвольность всего повествования» — лишь камуфляж, удобная форма, литературный прием, в чем уже совершенно не сомневаешься, когда обнаруживаешь мимолетную строку, где автор откровенно признается, что у него, в сущности, нет иного оружия. Однако есть в этом романе и другие особоважные строки, которых я все же не ожидал, хотя, увидев поначалу, что автор отправляет своего героя в Сибирь, подумал — неужто Владимир Соколовский с его смелостью, умом и поразительной способностью к литературному иносказанию не найдет какой-нибудь возможности напомнить читателю о декабристах, томящихся в изгнании? Ведь он был автором песни «Русский император…», политически остро отражающей события 1825 года, он, как мы уже однажды предположили, мог быть в числе воспитанников, 1-го Кадетского корпуса, ринувшихся 14 декабря на Сенатскую площадь.
И что же? — спросит меня любознательный читатель. — Неужели Владимир Соколовский отважился напомнить о декабристах в своем романе? Ведь все связанное с ними было под строжайшим запретом, и наука не знает ни одного упоминания о них в русской печати за все 30-е годы!..
Судите сами.
Владимир Смолянов, герой романа, уже на родине, встречается с разными людьми, в шутливом тоне описывает знакомства и разговоры, и вдруг привычный иронический настрой покидает автора, когда некая сибирячка решает посоветоваться с ним: «Скажите, где сыскать человека, которому бы можно было вверить воспитание ребенка? Признаюсь вам, у меня недостает духа, чтобы нанять кого-нибудь из этих несчастных» (разрядка автора романа. — В. Ч.).
Последнее слово снабжено цифрой 1, взятой в скобки, и это первое примечание на 368-й странице романа имеет пояснение в конце томика: «Так зовут в Сибири ссыльных; это название обратилось в имя существительное»…
Сижу, думаю над этим пояснением, припоминаю сибирскую девичью песню о любви к несчастному, секлетному, необыкновенное нарымское брачное свидетельство — «венчан несчастной Николай Осипов Мозгалевский», Герцена, употребившего это же имя существительное в «Былом и думах», и радуюсь, что нашел такое место в романе «Одна и две, или Любовь поэта», сообщил о нем читателю, еще больше радуясь, что оно существует в произведении, которое якобы «красноречиво свидетельствовало о поражении Соколовского как беллетриста», и главное, что оно здесь не случайно!
В 1834 году цензорский гнет усилился. «Московский телеграф», который поместил первую вдумчивую рецензию на «Рассказы сибиряка» В. Соколовского и, по словам Белинского, «среди мертвой, вялой, бесцветной жалкой журналистики того времени… был изумительным явлением», царь закрыл своим личным распоряжением.
Поэтическая лира Пушкина в том году звучала редко. Он написал гениальную имитацию свободолюбивых «Песен западных славян» да несколько стихотворных отрывков без названий, в которых по-прежнему звучат мотивы усталости, печальные и трагические ноты — «Везувий зев открыл…», «Стою печален на кладбище…», горькие строки о Мицкевиче и это:
В романе Владимира Соколовского «Одна и две, или Любовь поэта», напечатанном в том, 1834 году, есть приметная глава, открывающаяся великолепным эпиграфом: «Имею счастие быть Вашего Королевского Величества весьма покорный, весьма послушный и весьма избитый слуга». И в первом же абзаце ее — что-то вроде ключа ко всему роману, ключа идейного, поразительного по своей политической смелости и откровенности: «То плачет человек, то в радости смеется!..» — сказал бессмертный Архангельский рыбак. Мне удавалось видеть это и за собою и за другими. Впрочем, и нельзя же иначе».
«Наш век не то, что старина. Попробуй-ка Гераклитствовать над суетою сует этого юдольного печального мира — и, конечно, не минуешь желтого дома; а быть Демокритом — куда как неловко; обрежут нос, обрежут уши, укоротят язык и при сей верной о к к а з и и препроводят туда, где еще не ходили телята со своим достопочтенным Макаром. Надобно вам сказать по секрету, что это местоположение очень и очень далеко, чуть ли, например, не втрое далее, нежели от нашей главной квартиры до Лиссабона, только, кажется, совершенно в противную сторону».
Вспоминаю графический эпиграф к роману с надписью «Понимаю-с!», но совершенно не понимаю, каким чудом прошло такое в подцензурном издании в те времена, когда кровавая расправа над героями 1825 года еще была свежа в памяти России, когда многие из них сошли с ума или, как сибиряк-декабрист Гавриил Батеньков, числились умалишенными, а большинство их были именно из главной квартиры действительно препровождены в противную сторону от Лиссабона, втрое от него далее, туда, куда воистину Макар не гонял телят!.. Да простят меня всеведущие знатоки отечественной литературы — лишь за одну эту фразу, напечатанную в 1834 году, следовало бы им и всем нам вспоминать хотя бы иногда Владимира Соколовского…
Кажется, есть что-то символическое в том, что Владимир Соколовский был единственным приметным человеком того времени, пожимавшим руки декабристам в Сибири и Герцену с Огаревым в Москве! Если же внимательно рассмотреть его творчество в полном объеме, чего, к сожалению, никто из специалистов никогда не делал, то мы должны будем признать разночинцев 20-30-х годов Владимира Соколовского и Александра Полежаева литераторами, которые политическими, творческими и биографическими данными связали цепь времен, стали необходимым крепким звенышком между декабристами, первыми начавшими организованную борьбу с самодержавием, и следующим поколением русских революционеров.
(Окончание следует)
(Окончание)
/Судя по всему, ниже следует продолжение главы (22) — О.Зоин./
Как могли, однако, «Рассказы сибиряка» и роман «Одна и две, или Любовь поэта» появиться в таком виде в печати? Первое произведение было, наверное, дерзко рассчитано на невнимательное цензорское прочтение. Особая тонкость заключалась в том, что Владимир Соколовский издал книгу — где бы вы думали? Воистину нельзя не восхититься изобретательностью автора — на титульном листе «Рассказов сибиряка», внешне выглядевших как шутливое стихотворно-прозаическое изложение сведений по ориенталистике, то есть востоковедению, значится: «В типографии Лазаревых Института Восточных языков». Эта уловка, кажется, частично ввела в заблуждение даже специалистов, за полтора века не заметивших в «Рассказах сибиряка» умной и злой карикатуры на императора и государственное устройство России. И не знаю, как кому, а мне было бы интересно докопаться, кто в Лазаревском институте и его типографии тогда принимал решение о наборе и печатании той или иной книги. Особенно интересно еще и потому, что в том же 1833 году из этой типографии вышли «Стихотворения» Александра Полежаева. За свою знаменитую поэму «Сашка» поэт был отдан в солдаты, сидел год в подземелье и еще четыре года потом сражался рядовым на Кавказе, а вернувшись в Москву, был сразу же морально и материально поддержан изданием своей книги в той же «типографии Лазаревых Института Восточных языков».
Мысленно подытоживаю все, что знаю о Владимире Соколовском, воображаю, сколько бы этот талантливейший человек еще мог сделать, если б не арест, заточение и болезнь, по-прежнему думаю о главной причине, предопределившей трагическую судьбу Владимира Соколовского. За истекшие полтора века никто, включая и современников поэта, серьезно не задавался этим вопросом. За что все же он без определения срока был заключен в крепость? Вспомним, что писали на этот счет люди, знакомые с ним.
Декабрист Владимир Раевский: «Владимир Соколовский, известный впоследствии стихотворением „Мироздание“ и другими, а главное несчастьями, которые были следствием его пылкого характера». Оставим без комментариев причину несчастий, названную ссыльным декабристом, очень далеким от событий лета 1834 года. Цензор А. В. Никитенко: «Это человек много претерпевший. За несколько смелых куплетов, прочитанных им или пропетых в кругу приятелей — из них два были шпионы, — он просидел около года в московском остроге и около двух лет в Шлиссельбургской крепости». Тоже неточность. Владимир Соколовский не пел и не читал куплетов в кругу приятелей на вечеринке. 8 июля 1834 года, когда были арестованы его друзья, он уже служил в Петербурге.
Александр Герцен в «Былом и думах» впервые печатает текст «известной песни Соколовского», которая исполнялась на студенческой вечеринке 24 июня 1834 года. А 8 июля тайный политический доносчик Скаретка, купив на казенный счет дюжину шампанского, пригласил компанию к себе. «Все приехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Серед пения дверь отворилась, и взошел Цынский с полицией».
В памяти русской интеллигенции, кстати, имя Владимира Соколовского всегда связывалось с этой песней — о ней и ее авторе говорят, например, меж собой герои романа А. Писемского «Люди сороковых годов», той же песне обучал своих детей писатель Н. Лесков, о чем вспоминал его сын.
Все это так, но я уже писал о том, что следствие по делу «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», не доказало авторства Соколовского. Рукописного автографа песни «Русский император…» в распоряжении полиции не было. Сам поэт, который даже не был уличен обер-полицмейстером Цынским в пении «пасквильной песни», не сознался в своем авторстве. Тогда на каком же основании, в конце концов, поэт был заточен без суда и определения срока в самую страшную крепость России, предназначенную для особо опасных государственных преступников?
Видно, ходили тогда и позже на этот счет разные слухи, частично отразившиеся в дневнике А. В. Никитенко, который писал, что Соколовскому поставили также в вину собрание нескольких факсимиле важнейших государственных сановников, которые он намеревался приложить к их биографиям, и перочинный ножик, доставленный ему в острог одним из товарищей по заключению. Допытывались, откуда он его добыл, а узник не хотел никого выдать.
Подумаем вместе. Если вина Владимира Соколовского в пении и авторстве песни «Русский император…» не была доказана, то не за подписи же «официальных лиц» и перочинный ножик, не за давнюю и вполне безобидную переписку с декабристом-совоспитанником Николаем Мозгалевским, не за участие в организации Красноярского литературного кружка, который не успел сделать ничего предосудительного, или, скажем, не состоявшегося «Тройственного союза» в Петербурге его почти год держали в московской тюрьме, а потом обрекли, по сути, на бессрочное одиночное заключение! Дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» было, конечно, названо условно, неточно, и песни о довольно уже давних событиях стали только предлогом, чтобы в зародыше пригасить московский очажок свободомыслия. Именно за свободомыслие были наказаны тогда совсем не певшие «пасквильных» песен Герцен и Огарев, хотя и далеко не так жестоко, как Соколовский. Герцен едва ли был знаком с «Рассказами сибиряка» и романом «Одна и две, или Любовь поэта», иначе он не сказал бы о Соколовском, что тот «не был политическим человеком». Зато высокое лицо, определившее для Владимира Соколовского столь строгую меру наказания, не только было убеждено, что именно этот вольнодумец сочинил дерзкие куплеты, но и наверняка прочло все напечатанное им и, в отличие от множества других читателей, поняло главные места в только чт@ вышедших тогда книгах. По преданию, за восемь лет до этого царь, получив рукопись поэмы Александра Полежаева «Сашка», приказал доставить ему поэта, чтобы тот прочел ее вслух. Николай I, мрачно распаляясь, прослушал всю эту шутовскую поэму и, вскричав: «Это все последние остатки, я их искореню!» — тут же превратил выпускника Московского университета в узника, потом в солдата и послал под пули горцев без права выслуги.
Не искоренил. В Москве, как оказалось, не только пели пасквильные куплеты о Нем и его вступлении на престол, крайне богопротивную похабщину, прося бога казнить все августейшее семейство, — там даже выходили из печати шутовские книги с политической подоплекой, имеющей в виду Его правление и Его «друзей от четырнадцатого числа»…
Пирушка 24 июня 1834 года, в которой, кстати, Герцен не участвовал, была организована уезжавшим в Петербург Владимиром Соколовским, чтобы, как значится в материалах следствия, отметить выход романа «Одна и две, или Любовь поэта»… Только не стоит удивляться тому, что в тех же материалах нет ни слова о политическом содержании «Рассказов сибиряка» и романа. Много раньше были уничтожены почти все следы пушкинских политических стихотворений в следственных делах декабристов, много позже сожжены рукописи Павла Выгодовского — царь боялся, что «богопротивные», антиправительственные и иные сочинения этого порядка станут привлекать внимание архивистов, жандармов, историков и чиновников, имеющих доступ к секретным бумагам. Предположить, что опытнейшие полицейские и жандармские ищейки Москвы и Петербурга не заметили свободомыслия в книгах Владимира Соколовского, невозможно, как невозможно представить себе, что литератор был заточен в крепость лишь по мелким обвинениям, зафиксированным в деле «О лицах, певших в Москве пасквильные песни». Думаю даже, что определить меру наказания и решить судьбу поэта должен был сам Николай I — он не упускал из виду политических врагов и куда меньшего калибра! Косвенным признаком этого в какой-то мере можно счесть то обстоятельство, что хлопоты об освобождении Владимира Соколовского шли не через царя, злопамятность и мстительность коего были общеизвестны, а через великого князя Михаила Павловича. А Николай не мог не познакомиться с делом «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» — оно было сразу же доставлено в его собственную канцелярию, и не мог не знать главного ответчика — в каменных клетках тех лет содержались всего два сокола столь высокого полета: Гавриил Батеньков и Владимир Соколовский.
Предполагаю также, что без ведома главного распорядителя судьбами узников не могло осуществиться и освобождение больного поэта: царь, очевидно, узнал, что этому дерзейшему из его последних «друзей» и так остается жить недолго.
Осенью 1837 года по предписанию властей Владимир Соколовский едет в Вологду. Это была по сути ссылка, хотя формально поэт назначался на государственную службу — он должен был поставить в Вологде губернскую газету.
Окраина Москвы, новое здание газетного архива Ленинской библиотеки. В университете нас довольно подробно знакомили с историей русской периодики, и я помнил о том, что «Вологодские ведомости» с самого своего зарождения выгодно отличались от других губернских газет разнообразием содержания, нестандартностью, интересными, неожиданными для тех времен материалами, однако недостало у меня тогда ни времени, ни любопытства, чтобы посмотреть, как делалась эта газета, и только запомнилась фамилия главного редактора, упомянутая в учебнике, — В. И. Соколовский.
Современный — светлый, удобный зал. Тихо шуршат газетные страницы, какая-то девушка, наверно, будущая журналистка, что-то страстно шепчет в диктофон. Может, нашла какую-нибудь золотиночку в прошлом, услышала шорох маленькой волны в океане общественного бытия, зафиксированной в старой газете, волны, без коей неполон океан? А что сейчас найду я?
Через несколько минут ласково урчащий транспортер доставил на резиновой ленте толстый и тяжелый фолиант. Это были «Вологодские губернские ведомости» за 1838 год, от первого до последнего номера сделанные под редакцией Владимира Соколовского. На открытие номера от «генваря 1 дня 1838 года» заверстаны рождественские стихи некоего Ф. Фортунатова — из последующих публикаций я узнал, что это был инспектор Вологодской гимназии, этнограф и поэт, с которым Соколовский поддерживал отношения. Стихи его, однообразные и малосодержательные, встречались и в других номерах газеты, хотя и редко, а основную часть полос занимали различные официальные сообщения, от которых, однако, веяло духом тех далеких времен. Распоряжения властей, указы, инструкции, губернские перемещения по службе. В разделе о прибывших в Вологду и выехавших из нее с первого номера мелькают военные, статские, священнические чины, купцы первых двух-трех гильдий и прочая знатная публика.
Сообщения о прибытии В. И. Соколовского нет, как нет на страницах газеты его редакторского имени. Поразился я огромным спискам из разных губерний России о сыске дезертировавших нижних чинов, бежавших помещичьих крестьян и мещан, скрывшихся от казенных недоимок; это была частичка тяжкой тогдашней народной жизни, о коей мы не имеем представления, в частности, потому, что литература тех лет не касалась столь «низких» тем… Раздел объявлений о продаже имений, домов, учреждении ярмарок, потерянных документах… И все же газета действительно была интересной!
В. Соколовский завел «Вологодскую историческую хронику», охватывающую период с 900 по 1392 год, из номера в номер печатал «Местные слова и выражения, употребляемые между простым народом в разных уездах Вологодской губернии». Публиковались географические очерки, статьи о кормлении скота разным фуражом, о разведении льна, медицинские советы. В. Соколовский вроде бы не присутствует как автор на страницах газеты, но я иногда узнавал его руку то в «Смеси»; — «…один итальянский писатель издал книгу под заглавием „История 52 революций доброго и верного города Неаполя“, то в сельскохозяйственных советах — о мелком репешке, например, который надобно скосить среди лета и под скирду, от мышей, а „кто усумнится в истине сего, тому стоит сделать пробу в малом виде и удостовериться; положите кусок сыру, сала или чего другого, и вы увидите, что самая храбрая мышь, соединяющая в себе быстроту Кесаря и решимость Наполеона, не отважится на приступ…“
Вывод вузовского учебника: «Вологодские ведомости» той поры были лучшей провинциальной газетой России», а ее редактор, «неизвестный поэт» Владимир Соколовский вошел в историю русской журналистики. В январе 1838 года, когда дело было поставлено и «Вологодские ведомости» начали регулярно выходить в свет, поэт получил из Петербурга только что напечатанную драматическую поэму «Хеверь». Он посылает цензору А. В. Никитенко экземпляр поэмы, который мне удалось разыскать в совершенно неожиданном месте — там, где Владимир Соколовский начинался как поэт. Книга проделала путь из Петербурга в Вологду, потом обратно, а спустя почти полвека оказалась в Томске — первый сибирский университет купил у наследников А. В. Никитенко все его собрание, в котором были книги Пушкина, Гоголя, Герцена, Чернышевского и многих других с авторскими дарственными надписями. На титуле «Хевери» — автограф Владимира Соколовского: «Благороднейшему и почтеннейшему цензору моему Александру Васильевичу Никитенке. Усерднейшее приношение от сочинителя. 1838. Январь 21. Вологда». К подарку автор приложил письмо, опубликованное в «Русской старине» через шестьдесят лет. Скрывая горечь за шутливым, легким тоном, поэт пишет о своем вологодском житье-бытье:
«Вот вам моя бедная, разруганная, преданная трем анафемам „Хеверь“. Все поджидал ее и потому не писал и вам, а дождался — так занемог гораздо больше обыкновенного… Примите беззащитную, почтеннейший Александр Васильевич, под свою добрую защиту и примите ее на память от человека, который вам неподдельно предан и искренне уважает вас, — и притом совсем не потому, что есть обычай рассказывать об этом встречному и поперечному в конце каждого письма…»
Далее поэт вовсю ругает затхлую провинциальную атмосферу города, вологжан — «искариоты», «дубье», «а между тем такие сплетники, что хоть святых выноси вон, так эти двуногие животные смердят своим злоязычеством», пишет о своей привязанности к одному местному семейству, «в которое сосредоточил я всю свою земную привязанность». И если б не оно, «тогда мне привелось бы пропадать здесь ни за денежку, ни за денежку в полном и буквальном смысле слова, потому что, хотя меня прислало сюда правительство на службу и следственно на жалованье, однако ж я служить — служу, а видеть жалованья — не вижу. Конечно, я уверен, что тем, которые распоряжаются рассылками людей, не составит ничего, если они не будут получать жалованья месяца по четыре, но каково это рассылаемым, у которых в кармане так же скверно, как у Сенковского на сердце?.. Одним словом, если Петербург распек меня, то Вологда меня допекает — и говоря без шуток, влияние здешней безжизненной жизни на душу так велико, что я замечаю даже решительную перемену в своем характере, который из кипучего холеризма переходит в томный меланхолический быт. Я отказываюсь от балов и вкусных обедов, чего прежде со мной никогда не бывало, и крепко полюбил грустить. Это разрушает мою физику и потому нравится мне особенно. Не знаю, право, чем все это кончится, потому что может кончиться и радостным и печальным…».
Далее поэт намекает на некий свой вологодский роман, к коему он, впрочем, не относится серьезно, просит «в добрый час перебросить в худую Вологду небольшое посланьице на радость изгнанника», передает свое почтение семье Никитенко и т. п. Владимир Соколовский и в самом деле безнадежно полюбил юную вологжакку Варвару Макшееву, дочь помещика, посвящал ей свои стихи, печатая их в «Русском инвалиде» и «Одесском альманахе» вместе со стихами возлюбленной, пробующей свои силы в поэзии. Обращался к ней:
Писал, однако, мало и трудно, составил было с местными любителями литературы сборник, но тот затерялся в Петербурге, а встречи с соавторами сопровождались неизменными попойками, разрушающими и без того слабое здоровье поэта. Он начал хлопотать об избавлении от холодной Вологды, в своих письмах в 3-е отделение молил перевести его, «сына печали и страдания», на Кавказ для лечения. «Возвратите обществу члена, который может быть полезен ему в гражданском быту, но должен погибнуть, как самый ничтожнейший из людей. Возвратите литературе писателя». Просили за него и петербургские литераторы.
В конце 1838 года пришло жандармское дозволение. Поэт выехал на Кавказ, однако болезнь и полное безденежье задержали его в Москве. Родная сестра, жившая здесь, отказала ему в помощи и родственном гостеприимстве. Поэт скитался по ночлежкам, и полиция отовсюду выгоняла его, рвала исписанные бумаги, не давала покоя даже в университетской клинике. Он пытался все же писать и в этом своем положении, продав, как он сообщал в одном из писем, «две последние серебряные ложки», чтобы купить писчей бумаги. Добавлял в обычном своем стиле: «Впрочем, поэт может есть и деревянной». В том же письме петербургскому приятелю он просил передать издателю Краевскому: «…когда мне удастся занять где-нибудь пятитку или если найду покупщика на шкатулку, то непременно пришлю к нему знатную оду для „Отечественных записок“.
Весной он выехал на Кавказ, а осенью умер в Ставрополе, «быв одержим белою горячкою и воспалением в мозгу». Прожил он на свете всего тридцать один год. 19 ноября 1839 года «Санкт-Петербургские ведомости» поместили краткое извещение: «17 октября скончался в Ставрополе (Кавказском) известный русский поэт В. И. Соколовский…»
Отметим, тогда его называли все же «известным», и повторимся, что к нашим дням он превратился в «неизвестного»; до того неизвестного, что двухтомный библиографический указатель «Русская литература Сибири» (Новосибирск, Сибирское отделение издательства «Наука», 1976-1977), взявший на учет тысячи писателей-сибиряков с XVII века по 1970 год и перечисливший 11085 публикаций, совсем не заметил Владимира Соколовского! Досадно также, что и один из первых сибирских романистов — Александр Петрович Степанов попал в указатель по курьезному случаю: единственная справка о его журнальной рецензии в «Северной пчеле» 1828 года отнесена… к публикациям советского писателя Александра Николаевича Степанова, автора «Порт-Артура» и «Семьи Звонаревых». А ведь А. П. Степанов, как мы знаем, был автором романа «Постоялый двор», примеченного самим Пушкиным, романа «Тайна», огромной поэмы «Суворов», двухтомного исследования «Енисейская губерния», статей, очерков и стихотворений, печатавшихся в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“, „Енисейском альманахе“, „Дамском журнале“, „Сыне Отечества“ и других периодических изданиях… Снова и снова спрошу — мы действительно „ленивы и нелюбопытны“ или у нас столь короткая память?
За год до кончины Владимира Соколовского умер в Москве его товарищ по судьбе Александр Полежаев, чье захоронение на Семеновском кладбище затеряно. В своем поэтическом воображении Полежаев словно увидел его за десять лет до смерти:
Могила Владимира Соколовского в Ставрополе также не сохранилась.
На небосклоне великой русской литературы Александр Полежаев и Владимир Соколовский не были звездами первой величины. Они были, повторюсь, первыми поэтами-разночинцами и, следуя тернистым, мученическим путем за декабристами, связали собою цепь времен в самую темную пору безвременья, передав эстафету русского свободомыслия Герцену и Некрасову, петрашевцам и шестидесятникам. Деспотический режим сломал это хрупкое звено, не имея сил разорвать цепи в исторической памяти потомков.