Вскоре после его смерти Александра Смирнова записала в свой альбом: «Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась е покойным Н. В. Гоголем, совершенно не помню. Это может показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком обыкновенно памятна… Когда я однажды спрашивала Н. В., где мы с ним познакомились, он мне отвечал: „Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу; это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы с вами всегда были знакомы“. И сколько раз я его потом ни просила мне сказать, где мы познакомились, он всегда отвечал: „Не скажу, мы всегда были знакомы“.
В этом по-гоголевски тонком и стыдливо-деликатном шутливом ответе сквозит приязнь писателя к своей знакомой и надежда на продолженье дружбы, которая завязалась так же незаметно и естественно, как знакомство. В письменном наследии Гоголя тоже не сохранилось свидетельств первой их встречи, но предполагается, что произошла она через посредство Жуковского или Пушкина. В начале 1831 года Гоголь по рекомендательному письму познакомился с Жуковским, Пушкину был представлен весной у П. Плетнева на вечере, а в ноябре писал А. Данилевскому: «Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе. Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я…» Должно быть, в Царском Селе и произошла первая встреча Гоголя с этой женщиной, снимавшей там летом дачу неподалеку от Пушкиных.
Конец лета озарился огромным событием в жизни Гоголя. В августе Пушкин написал издателю, поэту, журналисту и критику А. Воейкову: «Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился!..» И вот 10 сентября Гоголь пишет Жуковскому: «…Теперь только получил экземпляры для отправления вам: один собственно для вас, другой для Пушкина, третий с сентиментальной надписью для Розетти»…
— Розетти? — удивляется дочь. — Девичья фамилия матери нашего предка-декабриста была французской — Розет… А «Розетти» — это что-то итальянское.
— Гоголь так ошибочно назвал Александру Смирнову, еще носившую свою девичью фамилию. Кстати,
Пушкин писал ее по-иному:
— И тоже ошибался, — говорю я дочери. — О подлинной родовой фамилии Александры Смирновой мы с тобой поговорим попозже.
Дорога на Козельск. Подходил сентябрь, и осень следовала за нами по пятам. В зеркальце было видно, как жухлая трава на обочинах тянулась серыми нитями, вихрился за багажником желтый лист, а спереди наплывали темные вислые тучи. Не сегодня завтра задождит, а мне надо побывать на водоразделе за Жиздрой, проехать к нескольким деревенькам, если они еще стоят в целости и сохранили хотя бы остатки того, на что я должен взглянуть. Что за дороги окрест Козельска, могут ли они сносить дожди? И главное, приоткроет ли этот городок свою тайну семивековой давности?..
Дорога вдруг перестала замечаться, мои вопросы уплыли куда-то назад — вспомнилось о Гоголе, о том, как он в сентябре 1851 года, за несколько месяцев до смерти, последний раз проезжал здесь в смятении духа, сомневаясь, правильно ли поступил, сев в эту коляску, и не зная, ехать ли за Козельск дальше, на родную Украину, или воротиться назад в Москву, и вообще, что ему делать и как жить, ежели жить… Перед отъездом на свадьбу сестры Гоголь сообщил матери, что нервы его «расколебались от нерешительности, ехать или не ехать», и что он испытывает беспокойство, волнение, и виною этого он сам, так как «всегда мы сами бываем творцы своего беспокойства, — именно оттого, что слишком много цены даем мелочным, нестоющим вещам».
Калугу он с грустью проехал мимо. Издали она уже не. показалась ему похожей на Константинополь — солнца не было на небе, низкие сырые тучи мели серый город мокрыми хвостами, и в нем не жила теперь та женщина, с коей связывалось, о боже, столько воспоминаний и переживаний!..
Пятнадцать с лишком лет назад на первом представлении «Ревизора», выйдя на .сцену, он вроде бы увидел, как она смеялась и рукоплескала в партере, несколько не по-светски хватала руки мужа и хлопала ими… До репетиций Гоголь опробовал комедию в кругу самых близких друзей. В январе 1836 года В. Жуковский, подписавшись своей кличкой «Бык», сообщил Александре Смирновой: «…В воскресенье буду к вам обедать. Но вот предложение: вам хотелось слышать Гоголеву комедию. Хотите, чтобы я к вам привез Гоголя? Он бы почитал после обеда»… Записка В. Жуковского, напечатанная в «Русском архиве» за 1883 год, свидетельствует, возможно, о первом доцензурном, для самого узкого круга, чтении «Ревизора», хотя издавна считается, что первое обнародование комедии состоялось на традиционном субботнем вечере 18 января 1836 года у В. Жуковского в присутствия А. Пушкина и П. Вяземского, написавшего об этом и позже — о сценическом ее успехе: «Ревизор» имел полный успех на сцене: общее внимание зрителей, — рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора после двух первых представлений, жадность публики к последовавшим представлениям и, что всего важнее, живой отголосок ее, раздававшийся после в повсеместных разговорах, — ни в чем не было недостатка».
Великая комедия, однако, разделила Петербургскую публику. Воспоминатели зафиксировали немало безымянных суждений вроде: «Как будто есть такой город в России»; «Как не представить хоть одного честного, порядочного человека?»; «Да! нас таких нет!»; «Он зажигатель! Он бунтовщик!»; «Это — невозможность, клевета и фарс».
История сохранила и, так сказать, персональные мнения.
Николай I, император: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!»
Кукольник, поэт: «А все-таки это фарс, недостойный искусства».
Канкрин, граф, министр финансов: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу».
Лажечников, писатель: «Высоко уважаю талант автора „Старосветских помещиков“ и „Бульбы“, но не дам гроша за то, чтобы написать „Ревизора“.
Вигель, тайный советник, директор департамента: «Я знаю г. автора „Ревизора“ — это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме».
Барон Розен, поэт и драматург, гордился тем, что, когда Гоголь, на вечере у Жуковского, в первый раз прочел своего «Ревизора», он «один из всех присутствующих не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся, и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха». А московские разнотолки сардонически подытожил знаменитый оригинал граф Федор Толстой — «Американец», заявив, что автор «Ревизора» — враг России и его следует в кандалах отправить в Сибирь…
Гоголь с его обостренной мнительностью преувеличивал число и значение недобрых отзывов: «Господи боже! — вырвалось у него однажды. — Ну, если бы один, два ругали, ну, и бог с ними, а то все, все»… Его объяли тоска и бессильная злость. «Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего».
Друзья поддерживали его в беседах и письмах, а в общении друг с другом вырабатывали тот взгляд на талант Гоголя, коему суждено было выдержать неподкупный суд времени. Весной 1836 года Александра Смирнова получила первый номер пушкинского «Современника», где были напечатаны гоголевские «Коляска» и «Утро делового челоиека», и написала П. Вяземскому: «…Я его вкушаю с чувством и расстановкой, разом проглотив Чиновников и Коляску Гоголя, смеясь, как редко смеются, а я никогда…» Александра Смирнова не предполагала, что «маленькое сокровище», как назвала она Гоголя в том же письме, скоро найдет ее вдали от родины…
А для Гоголя открылась новая полоса жизни — начались его долгие скитания по белу свету. Гамбург, Бремен, Мюнстер, Аахен, Майнц, Франкфурт, Баден-Баден, Берн, Лозанна, Женева, Ферней, Веве.
В. Жуковскому: «…Я принялся за „Мертвые души“, которых было начал в Петербурге. Все начатое я переделал вновь. Обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, — вещь, которая вознесет мое имя…»
Александра Смирнова: «В 1837 году я провела зиму в Париже… В конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и. мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым… Мы читали с восторгом „Вечера на хуторе близ Диканьки“, и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушиваласько всему тому, что его напоминало, а „Вечера на хуторе“ так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о высоком крыльце и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему „ой, не ходы, Грицю, на вечорныцы“.
В ту зиму Гоголю хорошо работалось. Переписывались набело глава за главою, роман-поэма приобретала стройность, общее звучание. И вдруг страшное, роковое известие — убит Пушкин!
Андрей Карамзин — матери: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».
Гоголь: «Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы… Нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать. Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска».
Он не поехал в Петербург, вдруг опустевший, направился в Рим, надеясь там, в «вечном городе», найти силы для продолженья жизни и творчества.
Гоголь — Погодину: «Когда я творил, я видел перед собой только Пушкина… И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строчка не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды впереди нет! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине?.. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советник, начиная от титулярных до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерей. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину?..»
По воспоминаниям русских художников, живших в Риме, Гоголь часто уходил из города, часами лежал на траве, слушая пение птиц, и, так и не сказав спутникам ни слова, возвращался…
С. Т. Аксаков: «Из писем самого Гоголя известно, каким громовым ударом была для него эта потеря. Гоголь сделался болен и духом, и телом. Я прибавлю, что, по моему мнению, он уже никогда не выздоравливал совершенно и что смерть Пушкина была одною из причин всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою с направлением отшельника, не мог дать удовлетворительных ответов».
«Одною из причин…» Да, были и другие. Как известно, Пушкин, оставивший своему народу и всему человечеству бессмертные тома, ценность которых никогда не поддастся исчислению — так она велика, умер бы со своим семейством с голоду, если б не делал долгов. Только предъявленный после его смерти суммарный кредиторский счет составил сто тысяч рублей. Гоголь приехал в Рим с двумястами франками в кармане, скоро у него не осталось ни гроша. Занять было не у кого, друзья-художники сами нищенствовали.
Гоголь — Жуковскому: «…Меня страшит мое будущее»., «…Я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут, умирать с голоду»…
Неизвестно, знал ли Гоголь о том, что пушкинские долги были по разрешению царя погашены казной, только он был вынужден униженно запросить Жуковского о возможности получения казенного же вспомоществования и вскоре получил от монарших щедрот вексель на пять тысяч рублей…
Александра Смирнова: «Лето 1837 года я провела в Бадене, и Гоголь приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил или, лучше сказать, бродил один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял зигзагами по лугу у Стефанибад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала; обыкновенно он отказывался со мною гулять, приводя самые странные причины. Его, кроме Карамзина, из русских никто не знал, и один господин высшего круга мне сказал, встретив меня с ним: „Вы гуляете с каким-то Гоголем, человеком очень дурного тона“…
Гоголь был нездоров и физически. У него издавна не ладилось с желудком и кишечником, он, быть может, страдал, говоря по-современному, колитом, гастритом, язвенной болезнью или комплексом хронических болячек, связанных с плохим питанием, индивидуальной природной организацией психики, истощением нервной системы. Силы его подрывал беспрерывный и тяжкий труд. Не дошедшие до нас юношеские повести, трагедии, стихи, сатиры, потом «Италия», «Ганц Кюхельгартен», «Басаврюк», «Учитель», «Женщина», «Страшный кабан», «Гетьман», «Вечера на хуторе…», «Альфред», исторические сочинения, «Миргород», «Арабески», «Коляска», «Нос», «Утро делового человека», «Шинель», «Тяжба», отрывок «Лакейская», «Владимир 3-ей степени», другие неоконченные пьесы и драмы, первая редакция «Тараса Бульбы», «Женитьба», «Ревизор». Попутно совсем этим — трудные статьи, длинные письма, разнообразные встречи и знакомства, лекции с профессорской кафедры и, наконец, «Мертвые души», которые уже просились в свет первыми главами…
Александра Смирнова: «В июне месяце он вдруг предложил собраться и объявил, что пишет роман „Мертвые Души“ и хочет прочесть нам две первые главы. Андрей Карамзин, граф Лев Сологуб, В. П. Платонов и нас двое условились собраться в семь часов вечера. День был знойный. Около седьмого часа мы сели кругом стола. Гоголь взошел, говоря, что будет гроза, что он это чувствует, но несмотря на это вытащил из кармана тетрадку в четверть листа и начал первую главу. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с гор полились потоки, против нашего дома образовалась каскада с пригорка, а мутная Мур бесилась, рвалась из берегов. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Мы были в восторге, хотя было что-то странное (разрядка моя. — В. Ч.) в душе каждого из нас».
Однажды они съездили из Бадена в Страсбург. У знаменитого собора он быстро скопировал на бумагу сложные орнаменты над готическими колоннами.
— Как хорошо вы рисуете! — воскликнула она.
— А вы этого и не знали? — спросил Гоголь.
Вскоре он принес ей изящный, сделанный тонким пером эскиз части собора. Она залюбовалась им, но Гоголь сказал, что нарисует для нее что-нибудь получше этого, и разорвал лист на мелкие клочки…
В Баден-Бадене Гоголя снова настигло безденежье. «Я совсем прожился», — пишет он в июле одному петербургскому другу и просит взаймы полторы тысячи в надежде на новую «крупную вещь», которую он собрался печатать в начале следующего года.
Александра Смирнова: «В половине августа мы оставили Баден-Баден, и Гоголь с другими русскими проводил нас до Карлсруэ, где ночевал с мужем в одной комнате и был болен всю ночь, жестоко страдая желудком и бессонницей».
«Мертвые души» не появились ни через обещанные полгода, ни через год, ни через три. Чтобы реализовать свой талант и знание жизни в художественном произведении, даже гению нужно телесное и душевное здоровье, а их у Гоголя не было; чтобы работалось, нужно было лечиться и отдыхать, но для этого требовались деньги, которых тоже не было, а чтобы их достать в долг или хотя бы взамен денег — прокормиться какой-то срок, надо было писать длинные объяснительные, просительные письма, общаться с влиятельными и имущими и для этого ездить, разрушая здоровье, Так нужное для того, чтобы работать в зыбкой надежде обеспечить свое существование; дьявольский круг! Годы, города и страны мелькали с калейдоскопической быстротой и пестротой: 1837-й — Рим, Баден-Баден, Женева, Рим; 1838-й — Рим, Неаполь, Париж, Генуя, Рим; 1839-й, Мариенбад, Вена, Москва, Петербург, снова Москва; 1840-й — Венеция, Рим; 1841-й — Германия, Россия…
В Петербурге Гоголь навестил Александру Смирнову в ее доме на Мойке. «Мертвые души» были готовы, но Гоголь не стал ничего из них читать, надеялся быстро напечатать поэму в Петербурге, однако почему-то переменил решение и увез рукопись в Москву. На ней, родившейся так трудно, сходились все его надежды, в том числе и материальные — он был в долгу, как в шелку, рассчитываясь с долгами долгами же. Полторы тысячи рублей Прокоповичу, долг княжне Репниной и большой суммарный долг по реестру 1838 года, выданному Шевыреву, тысяча Плетневу, под гарантийное письмо Погодина две тысячи рублей банкиру Валентини, две тысячи франков с бесчисленными добавками в рублях Погодину же, две тысячи рублей петербургскому откупщику Бернардаки, четыре тысячи Жуковскому, который занял их для этой цели у наследника престола; не раз одалживался, наверное, Гоголь у 3. Волконской, С. Аксакова, Виельгорских и так далее, причем итоговый долг лишь редактору «Москвитянина» Погодину к 1842 году составил шесть тысяч рублей…
И вот «Мертвые души» — не только высшее творческое самовыражение писателя, но и средство выпутаться наконец-то из мрежей давних и унизительных долгов, подлечиться и отдохнуть.
Начался новый, 1842 год…
Гоголь — Плетневу: «Расстроенный духом и телом пишу к вам. Сильно хотел бы я теперь в Петербург; мне это нужно, я это знаю и при всем том не могу. Никогда так не в пору не подвернулась ко мне болезнь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… Но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить…
Удар для меня никак не ожиданный: запрещают мою рукопись… Обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени…»
«Цензоры-азиатцы», как назвал их в этом же письме Гоголь, завязав «разговор единственный в мире», предъявили «Мертвым душам» и их автору следующие претензии:
— «Мертвые души»?! — закричал председатель цензорского комитета. — Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой дущи не может быть, автор вооружается против бессмертья.
— Ах, имеются в виду ревижские души? — разобрались цензоры. — и подавно нельзя позволить… Это значит против крепостного права.
— Предприятие Чичикова есть уже уголовное преступление… И пойдут другие брать пример и покупать мертвые души.
— Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков, цена два с полтиною, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя — душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет!
— У него там один помещик разоряется, обставляя дом в Москве в модном вкусе… Да и государь строит в Москве дворец! Вот вам вся история…
«У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчуждения от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня нет много, а теперь просто отымаются руки. Но что я пишу вам, я думаю, вы не разберете вовсе моей руки…»
Гоголь не в силах был продолжать — в комнате становилось холодно, в душе еще холодней. Заледеневшие окна почти не пропускали света, и свеча на столе догорала. Ему показалось, что пишет он совсем не то, что надо, и не тому, кому сейчас надо… Ректор Петербургского университета был образованным и влиятельным человеком, однако не лучше ли вначале написать той, что туманно являлась вдруг перед глазами, когда он их устало закрывал?.. И надобно прежде спуститься вниз, чтобы взять свечей и велеть истопнику пораньше затопить печи — ночь, видно, будет морозной и ветреной, и он только позавтракал сегодня, хотя есть почему-то совсем не хотелось, да и денег не было даже истопнику на водку…
Белинский заедет рано утром за рукописью. Вот она, плод многолетних наблюдений и раздумий, труда и фантазии, в коей он, как перед богом сказать, никогда не был силен и списывал с натуры, одновременно силясь выразить то, что выразить невозможно этими слабыми словесными отголосками…
Представим себе на минуту, дорогой читатель, что первый том «Мертвых душ» не был бы никогда напечатан! Наша литература и мировая культура лишились бы одного из самых вдохновенных творений; скульптурные, живые, почти осязаемые образы его не выстраивались бы перед миллионами читателей каждого поколения, а представление о русской литературе и российской жизни XIX века осталось бы донельзя неполным и обедненным. Учитывая стихийную, взрывчатую, почти неуправляемую натуру Гоголя, его постоянное предельное нервное напряжение и периодические припадки острой меланхолии, и в данном случае невозможно было отрицать вероятность несчастья, постигшего второй том. Ведь второй том «Мертвых душ» сжигался дважды, о чем нам еще доведется вспомнить. Й сохранилось достоверное свидетельство о том, как работал Гоголь после смерти Пушкина, выраженное коротко и страшно: «Пишет и жжет». За три месяца до передачи первого тома «Мертвых душ» московским цензорам Гоголь во Франкфурте бросил в камин законченную драму из малороссийской истории, над которой работал много лет! А повод-то был вроде совсем пустяковый — Жуковский, должно быть, согретый теплом обеда у огня, задремал во время ее чтения… Быть может, Гоголь и сам видел, что драма художественно слаба, но мы ничего не можем сказать об этом произведении; лишь случайно уцелела в: памяти одного современника Гоголя реплика героя драмы, подсмотренная на бумаге: «И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков рожала баба…»
К счастью, с первым томом «Мертвых душ» непоправимого не произошло, и некоторые подробности его выхода в свет возвращают нас к женщине, о коей вроде бы выше достаточно сказано, однако далеко и далеко не все.
Трещал на дворе рождественский московский морозец. Ночь. Гоголь дожигал вторую свечу, торопясь дописать большое письмо в Петербург — Александре Осиповне Смирновой. Вот и эта свеча догорела, письмо было закончено. Гоголь в изнеможении прилег, рука дрожала, торопясь за лихорадочной мыслью, он повторял только что написанные слова отчаяния и дорогих воспоминаний, нижайших просьб и безысходной тоски.
…А что, ежели усилия ее и Плетнева ни к чему не приведут и петербургская цензура явится в тех же тенетах мракобесия и невежества? Надобно, чтобы прежде все решил один человек, способный понять поэму, простить ее сгущения, сделанные ради грядущей пользы русского народа и государства, и мнения коего могли бы возобладать над робкими! Написать Никитенке? Этот умен, честен, хотя и осторожен и не слишком влиятелен, и слишком наблюдателен за чистотою нравов… Нет, если искать такого человека, то только в самом зените! Государь своей волей .разрешил к постановке «Ревизора», и в его руки надо передать рукопись — он же не может не понимать, чем станет в отечественной истории, ежели самолично запретит поэму! О, если б дожил Пушкин!.. Если б он мог узнать в своем блаженном райском далеке, что клятва, данная ему, исполнена, пусть и наполовину!.. А ведь и царь христианин, как и я, с колыбели знает о страданиях Иисуса, и хоть иногда, но все же не могут не восставать пред ним образы тех, кого он не пожелал пощадить для жизни земной? Только надо ему написать просто, не много, без стону и с убежденностью в искренности намерений. Но, может, лучше будет прежде доверить рукопись князю Владимиру Федоровичу Одоевскому? Философический настрой его ума, безупречный литературный вкус, отвращение ко всяческой пошлости, широта познаний и давняя приязнь позволят ему первому в «Мертвых душах» углядеть живую душу автора и то, ради чего они писаны.
Гоголь рывком поднялся, кинулся к столу, без помарок, в несколько фраз написал прошение императору и вложил его между листов, адресованных Александре Осиповне… Она, в крайнем случае, через императрицу или великую княжну Марию Николаевну найдет близкую тропку к царю… Да, надобно про это приписать Александре Осиповне, хотя письмо к ней и так вышло чрезмерно большим и несвязным…
Боже, как болит желудок и трепещет сердце! Забыться бы, если не заснуть…
Прошло два часа или более того. Морозное окно чуть посветлело. Сейчас заедет Белинский. Надо его направить с рукописью к Одоевскому, тот поймет, это несомненно! Граф Сергей Григорьевич Строганов, к коему давеча привели совершенно потерявшегося Гоголя, советовал тоже отправить рукопись в Петербург. Он был снисходительно-любезен, генерал и богатей, попечитель учебного округа древней столицы и глава цензурного комитета, только хорошо б от него какое-нибудь письмецо в столицу новую…
Н. В. Гоголь — В. Ф. Одоевскому: «Принимаюсь за перо писать к тебе, и не в силах. Я так устал после письма, только что конченного, к Александре Осиповне, что нет мочи. Часа два после того лежал в постели, и все еще рука моя в силу ходит. Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтоб доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной, и обдумайте, как обделать лучше дело. Обо всем этом не сказывайте до времени никому. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги…
Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты все узнаешь. Кроме них не вручай никому моей рукописи. Да благословит тебя бог!»
…И Плетневу надобно теперь же дописать о деле, дай бог сил… Никогда столько не писал в одну ночь… Рука едва держит перо, и надо писать короткими фразами, чтоб отдыхать… «Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись государю. Я об этом пишу к А. О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело. Об этом сделаете совещание вместе. Попросите Алекс. Осипов., чтоб она прочла вам мое письмо. Это вам нужно. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и. нечего между нами тратить больше слов! Да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена, и нужно будет только для проформы дать цензору, то я думаю…»
А что я думаю? Что ж именно я думаю, сам не понимаю, чего думаю…
«…лучше дать Очкину (редактор „Санкт-Петербургских ведомостей“, писатель и цензор. — В. Ч.) для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.
Весь ваш Гоголь».
…Два раза «будет», два раза «дать» в одной простой фразе, даже волостные писаря так не пишут, но сил нету выправить и переписать… Колоколец за окном… Белинский!
Шли дни н недели, а из Петербурга никаких вестей, Гоголь даже не знал, благополучно ли доехал Белинский, вручил ли кому надо рукопись и письма, каковы мнения первых читателей полного текста «Мертвых душ»; единственным спасением от мрака этой неизвестности было упование на бога, никогда, к сожалению, не разрешавшего земные дела, да деловое беспокойство за дело, то есть за судьбу поэмы.
Гоголь — Одоевскому: «Что же вы все молчите все? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога, не томите! Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого нежданного оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги».
Угнетало безденежье, унижало прихлебательство даже у лучших друзей, не уверенных, как и автор, в благополучном исходе всего дела, и совсем не у кого было занять — Гоголь давно всем был должен, а сейчас и голоден, и болен странною болезнью, которую сам описал обстоятельнее, чем это мог бы сделать любой тогдашний лекарь: «Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, а всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние».
Граф Строганов — графу Бенкендорфу, 19 января 1842 года: «Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор „Ревизора“ и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения „Мертвые Души“. Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние (разрядка моя. — В. Ч.). Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных».
Бенкендорф — Николаю I, 2 февраля 1842 года: «Попечитель московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель (разрядка моя, правописание подлинника. — В. Ч.) находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые души», но оно Московскою цензурою неодобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно упал духом (разрядка моя. — В. Ч.), то граф Строганов просит об исходатайстввании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром».
Деньги вскоре пришли в Москву. Вслед за ними — известие о том, что «Мертвые души» пропускаются петербургской цензурой. Это главное случилось-сладилось без царя или великих княжен, но с бесспорным, хотя, кажется, и косвенным участием человека, на которого Гоголь возлагал главные надежды.
Александра Смирнова: «…Я получила от Гоголя письмо очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае чего не пропустят первый том „Мертвых Душ“. Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять „Ревизора“ вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М. Ю. Виельгорского; он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя М. А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета».
Эти строки, написанные много лет спустя, подправляет по свежей памяти в одном из своих писем Белинский. Граф Виельгорский, взрослый сын которого три года назад умер в Риме на руках Гоголя от чахотки, действительно получил при содействии Александры Смирновой рукопись «Мертвых душ» от Одоевского, но не слишком-то горячо взялся за дело, а Дондуков, сдается, совсем тут был ни при чем. Лишь благодаря чистой случайности — хлопотам в связи с балом у великой княгини — Виельгорский не отвез поэму пресловутому Уварову, министру просвещения и председателю главного управления цензуры, а второпях передал ее для приватного прочтения цензору А. В. Никитенко. Тот прочел ее дважды и осторожно порекомендовал кое-что показать в ней… тому же Уварову. «К счастию, — пишет Белинский, — рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России… Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз, да эпизода о капитане Копейкине». Может, были еще какие-то хлопоты, опекательства и согласования, только бесспорно одно — судьба «Мертвых душ» висела аа волоске! И если б не первоначальное решающее мнение Никитенко!..
Никитенко — Гоголю, 1 апреля 1842 года: «…Не могу удержаться, чтоб не сказать вам несколько сердечных слов, — а сердечные эти слова не что иное, как изъяснение восторга к вашему превосходному творению. Какой глубокий взгляд в самые недра нашей жизни! Какая прелесть неподдельного, вам одним свойственного комизма! Что за юмор! Какая мастерская, рельефная, меткая обрисовка характеров! Где ударила ваша кисть, там и жизнь, и мысль, и образ — и образ так и глядит на вас, вперив свои живые очи, так и говорит с вами, как будто сидя возле вас на стуле, как будто он сейчас пришел ко мне на 1-ый этаж прямо из жизни — мне не надобно напрягать своего воображения, чтоб завести с ним беседу— живой, дышащий, нерукотворный, божье и русское созданье. Прелесть, прелесть и прелесть! и что будет, когда все вы кончите, если это исполнится так, как я понимаю, как, кажется, вы хотите, то тут выйдет полная великая эпопея России XIX века. Рад успехам истины и мысли человеческой, рад вашей славе. Продолжайте, Николай Васильевич. Я слышал, что вас иногда посещает проклятая гостья, всем, впрочем, нам, чадам века сего, не незнакомая, — хандра, да бог с ней! Вам дано много силы, чтоб с нею управиться. Гоните ее могуществом вашего таланта — она стоит самой доблестной воли. Но дело зовет, почта отходит — прощайте! .Да хранит вас светлый гений всего прекрасного и высшего — не забывайте в вашем цензоре человека, всей душой вам преданного и умеющего понимать вас».
А 20 апреля 1842 года другой непосредственный участник эпопеи с поэмой, сообщив Гоголю, что он еще не имеет никакого понятия о «Мертвых душах» и не знает даже ни. одного отрывка, пишет из Петербурга: «Вы теперь у нас один, — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашей судьбой; не будь вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома».
Под этим большим искренним письмом стояла подпись: «Виссарион Белинский»…