Прошло три года. С отчаянной решимостью подал я заявление и документы на филологический факультет Московского университета, хотя у меня не было аттестата зрелости, а лишь диплом техника паровозного дела. Конкурс по избранной мною специальности в том году достиг двенадцати человек на одно место. Меня отговаривали, запугивали, смеялись надо мной, усиливая мою неуверенность, однако советчики и насмешники не знали, какой год прожил я перед этим. Сначала поступил в вечернюю школу, чтоб пройти ее официальный курс, но тут же бросил — долго, неинтересно, много ненужного и еще больше известного. Прочитал учебники за среднюю школу и убедился, что от неистового глотания всяких книг в моей памяти застряло кое-что сверх программы.

В маленьких местных газетках я печатал свои крохотные заметки, однако главный мой козырь состоял в другом. Зная, что на вступительных экзаменах прежде всего нужно хорошо написать сочинение, я целый год их сочинял. Каждые три дня, без каких бы то ни было исключений, писал и переписывал начисто пяток страниц на какую-нибудь литературную или свободную тему, поставив целью сработать сто сочинений. Не давая себе никаких поблажек в течение пятидесяти недель, написал их за год ровно сто штук, почти полный чемодан. И весь год, кроме того, переписывался по-немецки с одним сибирским другом, свободно владеющим этим языком и согласившимся отсылать мои письма назад со своими поправками. А еще я влез в неохватную русскую историю и так увлекся ею, что по сей день помню много такого, чему в школе не учили, не учат и никогда, наверное, не будут учить.

Экономил каждую вечернюю минуту, прихватывал ночи и до сегодня удивляюсь, как выдержал такое, и как еще выгадывал воскресенья, чтоб удариться в какую-нибудь поездку. Нестерпимая непоседливость одолевает меня всю жизнь, мешает серьезно работать, а тогда ее было с лихвою. Побывал я в Ясной Поляне и на Куликовом поле, расположенных по разные стороны, но совсем неподалеку от станции Узловой, где я тогда работал, у истока Дона, в Богородицке и Епифани, езживал в Тулу и Москву.

К тому времени моя парторганизация приняла меня кандидатом в члены ВКП(б), но в автобиографии, поданной вместе с документами в университет, не счел нужным об этом упоминать, потому что не прошел еще утверждения горкома и, кроме того, думал— какой же я буду большевик, если не выдержу конкурса? Больше всего дрожал, естественно, перед экзаменом по русской литературе — поступал я на филологический, в сущности, не имея на то никаких оснований, а лишь формальное право выбрать со своим техникумовским дипломом любой вуз. Этому главному вступительному экзамену в МГУ тоже суждено было через много лет пустить начальные корни в настоящее повествование…

Принимал его небольшой подвижный человек, язвительный, придирчивый, совсем не похожий ни на добрых моих тайгинских учителей, в том числе и эвакуированных из Ленинграда, которых я свято помнил и чтил, ни на благообразных и снисходительных университетских профессоров, какими они представлялись мне в мечтах. Сдавалось, что он согласился взять на себя роль главного сита, и отсев шел быстро и безжалостно. Как ошпаренные, выскакивали в коридор хорошо одетые молодые люди, что за полчаса до того, снисходительно вещали о литературных тонкостях в кругу трясущихся девушек, со слезами на глазах выбегали и эти несчастные абитуриентки-провинциалки, с недоуменьем на лицах выходили из аудитории совсем недавно веселые медалисты и злые молчуны моих лет и постарше. По алфавиту я стоял в конце списка и когда вошел в кабинет, то увидел, что готовящихся к ответу скопилось с полдюжины и никто из них не рискует выйти к столу, за которым сидел маленький человек с нервным нетерпеливым лицом и молодая женщина — в коридоре говорили, что это аспирантка и будто бы добрая. Взял я билет, сел поодаль и понял, что пропал, — не знал как следует самого первого вопроса. Не помню уж точно, как он был сформулирован, но речь шла о революционно-демократической литературе шестидесятых годов. Говорить на эту тему я, конечно, мог, но вокруг да около, без уверенности и подробностей, потому что вопрос ставился как-то слишком уж теоретически. А тем временем вызвали к столу красивого стройного юношу с галстучком-шнурочком, и я стал слушать его ответы, потому что мне теперь было все равно. Преподаватель спрашивал как-то странно — то и дело перебивал, ставил вопросы так, что надо было думать не об ответе, а о вопросе, и по всему было видно, что ему невыразимо скучно слушать этот литературный детский лепет. Юноша скоро и тихо провалился, удалившись с таким достоинством необыкновенным, что я даже позавидовал ему. Снова никто не решался идти к столу, и тогда я — будь что будет! — по-школьному поднял руку и поднялся сам.

— Без подготовки? — пронзительно спросил экзаменатор, с прищуром разглядывая худого сутулого очкарика в железнодорожном кителе. — Пожалуйста!

Он взглянул в мой билет, отодвинул его в сторонку, сухо заметил, что эти вопросы я, возможно, знаю, бывает, и для начала предложил перечислить шестидесятников, каких я прочел. Среди других я неожиданно для себя назвал Ивана Кущевского и тут же горько пожалел об этом.

— Кущевского?! — удивился экзаменатор, — Что же именно вы его прочли?

— А у него только один роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин».

— Ну, положим, у него есть кое-что еще, — услышал я холодный голос. — Хотя роман, верно вы заметили, один. Что же вы запомнили из этого романа?

А я ничегошеньки не помнил! Проглотил книгу подростком, дело было еще на родине, в Сибири, и роман этого прочно забытого русского писателя попал мне под руку, наверно, единственно потому, что был напечатан до войны в каком-то местном издательстве. И тут меня выручила одна странная особенность моей памяти — я могу не запомнить многих героев, канвы произведения, не знать его значения в ряду других и тому подобного, но какие-то важные, переломные, критические ситуации способен представить как въяве, а характерные главные слова и целые диалоги способен могу помнить десятилетиями.

В необъятной русской литературе живет множество бессмертных строк, пронзающих мозг и сердце; у меня они одни, у тебя другие, у кого-то третьего врубились в память заветные слова, совсем не похожие на наши с тобою, и это прекрасно, что каждый находит в океане чувств и мыслей, завещанных русскими писателями прошлого, свое, созвучное лишь своему душевному ладу. Признаюсь, что на меня избранные такие слова всегда производили необъяснимое действие, почти физическое, — вначале ощущаю какой-то жутковатый холодок на спине, потом почему-то жар в груди, першенье в горле, и ладно, если все это не кончается слезой, которую чем крепче держишь, тем она жиже и текучей.

Давным-давно, например, прочел я сочинения протопопа Аввакума. Меня поразил тогда беспощадный и страстный язык этого замечательного русского публициста, но из всего «Жития», переполненного описаниями неимоверных страданий автора, зримо вижу один только эпизод. Вот бредет Аввакум с измученным своим семейством по ледовой сибирской дороге. Супруга его, обессилев, падает и встать не может. Он подходит, а она спрашивает: долго ли, протопоп, будут муки сии? «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем»…

И, кроме того, меня всегда удивляли встреченные люди, что читали книги, но каким-то образом пропускали мимо себя автора, не интересовались им и даже не запоминали его фамилии. А мне часто об авторе было читать увлекательней, чем книгу его…

— Так что же вы запомнили из этого романа?

Мне вдруг ясно представился один эпизод, повествования Ивана Кущевского — дуэль между двумя его героями. Один из них, барон Шрам, негодяй и ничтожество, раненный легко и неопасно, мерзко скулит, а народоволец Оверин, присутствовавший при сем в качестве секунданта, берет из чемоданчика врача хирургический ланцет, с рассеянным видом, как доску, протыкает себе насквозь ладонь и спрашивает, кому больней. Еще запомнилось, что в тюрьме, куда попадают эти герои, мужики сразу их раскусили, назвав святого фанатика Оверина удивительно хорошо и точно: дитя думчивое .

— Как? — приглядываясь, спросил преподаватель и тут же быстро отменил свой переспрос. — А что вы можете сказать об авторе?

— Иван Кущевский родом из Сибири, — начал я, припоминая предисловие к роману. — Учился в Томской гимназии. Приехал без средств в Петербург поступать в университет, не попал, работал — где ни попадя, голодал, часто болел, роман свой в больнице написал и вскоре умер, еще совсем молодым. В больнице его, кажется, навестил Некрасов…..

Экзаменатор вопросительно смотрел на меня, и я, помолчав, потерянно добавил:

— Страдал запоем…

— Да-а-а, — задумчиво протянул человек, в руках которого была моя судьба, — Страдал запоем и страдал запоем…

Он тоскливо смотрел в окно, потому что я ему стал совсем неинтересен. Обратился, к соседке:

— У вас будут вопросы? Аспирантка ласково заговорила:

— Вот вы держите экзамен на отделение журналистики. Что можете сказать о Пушкине-журналисте?

— Редактировал «Литературную газету» до Дельвига, основал журнал «Современник», — начал я, не зная хорошо, что сказать дальше.

— Вы читали «Путешествие в Арзрум?» — ласково спросила она, явно желая меня выручить.

— А я всего Пушкина прочел.

— Так ли уж всего? — усомнился преподаватель.

— Клевал, клевал по зернышку, а потом взял полное собрание сочинений — и подряд!

— И письма? И переписку о дуэли?

— Да, — сказал я. — Геккерн пишет, потом д'Аршиак… И незаконченные вещи прочел…

— Гм, — загадочно произнес экзаменатор. — Ну, хорошо, а что вы запомнили, например, из «Путешествия в Арзрум»?

— «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ — спросил я их. — „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда“…

Последнее слово было выделено самим Пушкиным.

Голос у меня непроизвольно осекся, потому что внезапный озноб и жар сделали свое дело.

— Ну, и дальше запомнилось, — с трудом сладил я с собою. — Только не дословно… Мечтаю побывать на этом месте.

— Зачем? — услышал я чужой голос.

— Ну, так, постоять… И, кроме того, у Пушкина там, кажется, ошибка.

— Какая же? — услышал я ликующий голос.

— Он переехал через реку и, значит, должен бы подниматься в гору, а повозка с телом Грибоедова спускаться к реке.

— Фактических ошибок у Пушкина нет, — заметил экзаменатор как-то неуверенно.

— Может быть, мост через горную реку висел над глубоким ущельем? — сказал я. — И меня в русской литературе интересует…

— Что вас интересует в русской литературе? — перебил тот же пронзительный голос.

— Все! — разозлился я.

— Гм. А кого вы считаете в ней первейшим публицистом?

Вопрос был поставлен так, что я не знал, кого назвать.

Ну, хотя бы несколько имен! — решила помочь мне аспирантка.

— Имени его не знаю, — вдруг решился я, — но мечтаю когда-нибудь докопаться.

— Кого вы имеете в виду? — оживился преподаватель.

— Автора «Слова о полку Игореве».

Тут он вдруг закрыл лицо маленькими сухими ладошками, начал подрагивать всем телом, издавая странные сдавленные звуки, что-то среднее между «пых» и «дых» — совсем человек зашелся в смехе, а мне было хоть плачь.

— Извините, — сказал наконец он, вытирая платочком слезы. — До вас все называли Эренбурга…

А насчет автора «Слова» — никто никогда до этого не докопается! И что же вы помните из поэмы?

— Даже наизусть кое-что, — храбро ответил я.

— Начинайте, — усмехнулся он.

— «Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестий о полку Игореве.

Игоря Святославлича? Начати же ся…».

— Достаточно, — перебил он меня. — Кому адресовано это обращение «братие»?

— Скорее всего, имеются в виду князья, но твердого мнения у меня пока нет.

— Кто такой Владимир Старый?

— Думаю, что Владимир Креститель, а не Мономах.

— Почему вы так думаете?

— Автор плохо относится к Мономаху, он сторонник Ольговичей.

— У вас есть вопросы? — снова обратился преподаватель к аспирантке, которая отрицательно покачала головой. — У меня больше нет, и, главное, вот его сочинение…

Так, чтобы мне было видно, преподаватель поставил маленький плюсик перед пятеркой, незаметно выведенной ранее напротив моей фамилии, вписал отметку в экзаменационный лист и отпустил.

Месяц я практически не спал, сдавая эти экзамены. Но не стал бы о столь обыкновенном сейчас вспоминать и не описывал бы подробности главного экзамена, если б они не имели значения для дальнейшего, того, к чему терпеливый читатель придет вместе со мной спустя много страниц.

А чтобы побыстрей тронуться в путь, скажу коротко, что остальные экзамены я тоже сдал на пятерки, однако меня все равно не приняли в университет. Правда, набралось неполных двадцать пять баллов, а можно сказать, двадцать четыре с половиной, так как в длинном и торопливом сочинении, написанном без черновика и оценённом за суть и стиль на пятерку, допустил одну грамматическую описку. Мой балл, однако, был законно «проходным», даже с четверкой в знаменателе за сочинение, — но меня все равно не приняли, потому что число вакансий на журналистику строго ограничивалось и мое место занял кто-то с троечками, быть может, тот самый юноша в галстучке шнурочком, что значился по алфавиту чуть впереди меня и был, как я позже выяснил, сыном известного артиста. В деканате решили зачислить меня на заочное или порекомендовать в любой другой гуманитарный вуз. Когда же я отказался, то предложили забрать документы.

В смятении, перебежал я Манеж — когда трудно, меня почему-то тянет к деревьям. На пустой скамейке Александровского сада всплакнул было, но, вовремя вспомнив, что Москва слезам не верит, написал министру высшего образования злое сочинение на эту слезную тему и в тоске уехал работать. Дома прежде всего вынес во двор старый чемодан со своими юношескими стишатами, письмами на немецком, сотней сочинений и сжег его. Немножко жаль только нескольких сочинений о «Слове», хотя понимаю, что в них не могло быть ничего существенного.

А через месяц дождался телеграммы, которую храню до сего дня: «Приняты очно, выезжайте срочно». И вот бывают же в жизни совпадения! Ровно через четверть века, в 1974 году, на семидесятипятилетии Леонида Максимовича Леонова за праздничным столом в Переделкине я познакомился с Сергеем Васильевичем, громадным человеком, обладающим могучим напористым басом. Он рассказывал очень смешные истории из народной жизни, сам смеялся громче всех, плетеная дачная мебель под ним ходила, скрипела и казалась соломенной. С удивлением я узнал, что мой первый литературный наставник и давний мой московский «крестный» дружат много лет. Простой шахтерский парень, сам с немалыми трудами получивший образование, стал министром высшего образования всей страны! Он, не запомнивший, конечно, заявления двадцатипятилетней давности какого-то абитуриента, вступил в партию, оказывается, как и я, еще до ученья, а его отец, как и мой, погиб на работе. Бывший шахтер и министр С. В. Кафтанов уже пребывал на пенсии, припадал на тяжеленный скрипучий протез, но был совсем по-молодому отменно бодр и весел…

Вспоминаю, как, получив телеграмму, я приехал в Москву и еще месяц ночевал на вокзалах и в аудиториях факультета. Однако это были пустяки по сравнению с тем, что я узнал в жизни раньше, и все отступало на второй план перед простым и чудесным фактом, в который с трудом верил, — я в Москве, первом городе страны, в МГУ, главном нашем вузе! Долго не мог привыкнуть к портретам, висящим вдоль балюстрады в учебном здании. Почему-то казалось почти невероятным, что вот тут, у этих самых массивных перил, быть может, задумчиво стоял когда-то Грибоедов, вдохновенно читал друзьям стихи юный Лермонтов, страстно спорил Белинский, Герцен с Огаревым прогуливались в обнимку, Чехов между лекциями Склифосовского и Остроумова набрасывал для «Будильника» или «Стрекозы» свои юморески…

Первая моя московская осень, теплая и приветливая, стояла долго. Еще в октябре можно было до сумерек сидеть на скамейке Александровского сада, читать, готовиться к семинарам, зубрить латынь и старославянский — мне приходилось нажимать, потому что я на месяц отстал. Александровский сад цвел поздним цветом, красивый и ухоженный. Он был ближайшим к университету зеленым уголком и любимым моим московским пристанищем. Располагается сад в углублении, город, казалось, шумел где-то в стороне и вверху, а тут всегда било безлюдно, и я испытывал чувство благодарности к тому, кто придумал так естественно разместить деревья и кусты в этой огромной искусственной канаве под кремлевской стеной, где когда-то, наверное, был ров со стоячей или текучей водой. А на окраине городка, в котором я жил последние два года, выращивались в питомнике серебристые ели для Красной площади, и мне приятно было поглядывать на темно-зеленый заслон зубчатой стены — все жe не один я сюда приехал…

В начальный месяц московской моей жизни набросился я на книги, нужные по программе и совсем не нужные, библиотечные и магазинные. В книжных магазинах тех времен можно было дешево приобрести такое, чего сейчас уже не найдешь ни за какие деньги даже у матерых букинистов. Часто бывал я в маленьком и узком, как пенал, букинистическом магазинчике, что выходил дверью на улицу Горького рядом с Театром имени Ермоловой, — на этом месте сейчас стоит мрачноватый и высоковатый для центра Москвы параллелепипед новой гостиницы. Больше облизывался, конечно, чем покупал, однако в первую же свою, стипендию, а она была двойной, сентябрьско-октябрьской, схватил новую, только что изданную тиражом десять тысяч экземпляров книгу, мгновенно ставшую редкостью. Странно, однако, что букинисты почему-то уже успели тогда уценить ее, и досталась она мне за пятьдесят четыре тогдашних рубля. Напечатана вся книга нонпарелью на тончайшей рисовой бумаге, по габаритам скромнее многих современных романов, но в ней свыше полутора сот печатных листов и больше полутора тысяч страниц! В том году исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения А.С. Пушкина, и это юбилейное издание великого русского поэта, прозаика, драматурга, критика и публициста содержало полное собрание его сочинений в одном томе. Заветную эту книгу в малиновом переплете, как и «Слово о полку Игореве» под редакцией академика А., С. Орлова 1938 года издания, я берегу до сих пор, раскрывая их время от времени…

А в день покупки пушкинского однотомника, вспоминаю, наша группа надумала выехать за город. Усадьба Архангельские поразила меня. После неприбранных периферийных городков, знакомых мне с детства дымных паровозных депо и темных шахт, после шумной и тесной Москвы, вокзального и университетского пестрого многолюдья тут было настоящее празднество красоты, царство покоя и гармонии. Правду сказать, я даже не предполагал, что такое может вообще существовать. От прекрасного дворца, стоящего на возвышении и украшенного ослепительными колоннами, открывался чарующий вид на чистый, ухоженный парк, в который надо было спускаться каменными лестницами. По сторонам верхней террасы росли знакомые мне лиственницы с их желтеющей хвоей, покорной всякому ветерку, а в середине Геракл подымал Антея. Белоснежные балюстрады, фонтаны, бюсты и статуи древнеримских богов и героев, зеленый ковер парка, стриженые липы, манящие пейзажи за старым руслом Москвы-реки говорили об иной жизни, иных временах, то есть обистории. Кто и когда создал всю эту сказку, кто и когда любовался ею, как любовались ею мы — недавние рабочие, школьники, солдаты-фронтовики?

— Тут сам Пушкин бывал, — сказал один из нас. — И У него есть стихотворение «К вельможе», тогдашнему владельцу этого персонального дома отдыха.

Да, вот она, доска со стихами. Конечно, я когда-то читал это стихотворение, но запомнил лишь первые строчки, а здесь они звучали как-то по-особому.

От северных оков освобождая мир, Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир, Лишь только первая позеленеет липа…

— Весной, значит, — вставил кто-то из ребят.

К тебе, приветливый потомок Аристиппа….

— Что за Аристипп? — раздался тот же голос.

— Да не мешай ты!

К тебе, приветливый потомок Аристиппа… К тебе, явлюся я; увижу сей дворец, Где циркуль зодчего, палитра и резец Ученой прихоти твоей повиновались И, вдохновенные, в волшебстве состязались…

Дальше никто не помнил. Тогда я достал из портфеля покупку, нашел по алфавитнику двести сорок восьмую страницу. Подзаголовком в скобках значилось слово, написанное, очевидно, в оригинале рукою Пушкина: «Москва».

Ты понял жизни цель: счастливый человек, Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век Еще ты смолоду умно разнообразил…

В этом длинном стихотворении многое было непонятно, особенно в той его части, где подробно описывались европейские путешествия и знакомства вельможи. Ну, с Бомарше, Вольтером и Байроном было ясно, барон д'Ольбах — это, наверное, французский энциклопедист Гольбах, Дидерот — Дидро, а кто такие Морле, Гальяни, безносый Касти и «Армида молодая», что это за «афей» или «циник поседелый и смелый», который в каком-то Фернее «могильным голосом» приветствовал богатого русского гостя. Что значит «обедать у Темиры»? И блеск какой Алябьевой ценил когда-то владелец дворца?..

У меня хранится любительская фотография в память того посещения Архангельского; я сутулюсь на краешке нашей группы с томиком Пушкина под мышкой, тощий и черный с лица, на котором застыло недоуменье. И оно, помнится, связывалось у меня не только с теми неясностями, что я перечислил выше. Был еще один вопрос, главней других. Почему Пушкин, это рассветное солнце и чистая совесть нашей литературы, оправдывает паразитическую жизнь вельможи, поэтизирует ее? Я помнил вольнолюбивые стихи поэта, и вдруг — воспевание «благородной праздности», «неги праздной» и даже вроде бы извинительная благодарность хозяину между строк. Но разве праздность могла быть благородной, когда «везде бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слезы»? В стихотворении, которое прямо противозвучало обращению к вельможе, Пушкин писал:

Не видя слез, не внемля стона, На пагубу людей избранное судьбой, Здесь барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца. Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, Здесь рабство тощее влачится по браздам Неумолимого владельца, Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, Надежд и склонностей в душе питать не смея, Здесь девы юные цветут Для прихоти бесчувственной злодея…

Там же Пушкин мечтает, чтобы рабство пало по манию царя; я больше понимал автора, когда он говорил не о «благородной праздности», а о «жестокой радости»:

Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу. Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу.

Очевидно, я судил тогда с позиций своего, как говорится, пролетарского происхождения, потому что недоумение и неясность остались, и, покидая Архангельское, я был уверен, что приеду сюда еще не раз — посмотрю и дворец, и парк, постою на крутояре, у южного фасада, откуда открывается чарующий вид на ту сторону старицы Москвы-реки, за которой окружающая тебя организованная красота как-то естественно переходит в красоту природную, просторную и свободную красоту лугов и лесов.

Перед зимой я записался во французскую группу, полагая, что легче будет узнать, кто такие Морле, Гальяни и безносый Касти, стану в подлиннике читать Бальзака и Мопассана. Добился также места в общежитии, в комнате на двенадцать человек, и побежали такие издалека прекрасные студенческие, дни, хотя и полуголодные. Если б не спасительница-столовка с бесплатным хлебом, горчицей и самым дешевым продуктом питания — чаем, коим от веку славилась Москва!..

Даже спортом я начал было заниматься. Без тренировок пробежал дистанцию во время курсовых лыжных занятий на второй разряд, и меня взяли в университетскую сборную. Однако спортсмена из меня не вышло — видно, харч был не тот, и на одной из тренировок что-то сделалось с сердцем и врач категорически запретил мне лыжи. Это показалось мне большим преувеличением — ведь на лыжах я вырос, — и вскоре снова по воскресеньям начал потихоньку расхаживаться. Не стоило бы об этом упоминать, если б не случайное открытие, наградившее меня однажды во время загородной лыжной прогулки незабываемым впечатлением. Побродив полдня по перелескам близ Ленинградского шоссе, я неторопливо шел широким долом к Фирсановке, где располагалась лыжная база.

Слева побежала на пологую гору какая-то деревенька. «Лигачево», — сказали мальчишки с санками. Справа над логом вздыбилась гора с церковкой на покатости, потом крутой земляной уступ навис, за ним лес загустел и, когда лыжи заскрипели по ровному насту — пруды застывшие и заснеженные, что ли? — на горе показалось какое-то белокаменное строение. До него было высоко. Круто вверх шла широкая просека. Вдоль подымались высокие старые лиственницы. Они были голы по-зимнему — и будто мертвы. А там, наверху, стояло в акварельно-синем небе старинное здание с ротондальной колоннадой понизу, высокими окнами на два закругленных этажа, с бельведером над крышей, куполом и шпилем.

Первое, что я увидел подле дома, был стройный обелиск черного мрамора. Кто это тут похоронен? «Певцу печали и любви…» По надписи на другой стороне цоколя узнал, что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова, который, оказывается, жил здесь, в Середникове, имении Столыпиных, родственников его бабушки, четыре лета, когда учился в Благородном пансионе Мюральда, а позже в Московском университете.

Певец «печали и любви»?.. Вскоре я прочел всего Лермонтова подряд, как когда-то подряд всего Пушкина, не пропуская и того, что знал ранее. Удивился, что именно в Середникове им были написаны слова, которые я часто слышал в детстве, но всегда почему-то считал народными:

Сидел рыбак веселый На берегу реки, И перед ним по ветру Качались тростники…

Однако самыми необыкновенными стихами юного поэта показались мне те, с каких началось поэтическое общение двух русских гениев. Общение это было всегда заочным и односторонним — первая книжка Лермонтова вышла после смерти Пушкина, — но связи духовные важней всех прочих. Так вот, смысл стихов, которые я имею в виду, до странности точно совпадали с моим первоначальным отношением к пушкинской оде, посвященной владельцу Архангельского князю Юсупову.

О, полно извинять разврат! Ужель злодеям щит порфира? Пусть их глупцы боготворят, Пусть им звучит другая лира; Но ты остановись, певец, Златой венец — не твой венец.
Изгнаньем из страны родной Хвались повсюду, как свободой; Высокой мыслью и душой Ты рано одарен природой; Ты видел зло и перед злом Ты гордым не поник челом.
Ты пел о вольности, когда Тиран гремел, грозили казни; Боясь лишь вечного суда И чуждый на земле боязни, Ты пел, и в этом есть краю Один, кто понял песнь твою.

Поразительно — поэтически зрелые, политически острые, пронизанные чувством гражданской ответственности, уважительно-полемические строки написал почти мальчик, уже успевший узнать и оценить вольнолюбивые стихи Пушкина! Да, автору той порой минуло всего пятнадцать лет, но рядовые, обычные мерки неприменимы к его исключительному дарованию. И я был тогда несказанно рад: нашел единомышленника — и какого! — однако вскоре узнал, что первым соотнес стихи-отклик Лермонтова с пушкинским стихотворением «К вельможе» Максим Горький. И это было тоже очень интересно — спустя сто лет, и Горький!

Моих университетских товарищей-москвичей с дошкольного детства водили по столичным музеям, картинным галереям, концертным залам, и они, счастливчики, всегда могли прочесть любую книгу! Пока они читали, ходили в концерты и на выставки, я в лесах близ Тайги копал картошку и бил кедровые шишки, косил сено, пилил дрова и возил на себе через три горы, изучал там же конструкцию паровоза «ФД», постигал премудрости японской разметки буксовых наличников и регулировки кулисы Джойса, ремонта воздухораспределителей Вестингауза и Матросова, слесарил на подъемке, кочегарил на магистральном американском декаподе «Е», в пыли и саже развальцовывал котельные трубы на Красноярском паровозоремонтном заводе, разбирал руины в Чернигове, замерял прокаты колесных бандажей в разных депо, учил в Подмосковье азам черчения и технологии металлов подростков-ремесленников, осиротевших в самую тяжкую войну, какую пережила моя Родина…

Теперь мне нельзя было терять ни одного дня, и я жадно набросился на книги, радуясь, каждому маленькому открытию. Встретив высказывание Белинского о том, что Лермонтов будет поэт с Ивана Великого, мне захотелось, помнится, найти какое-нибудь свидетельство общения молодых Лермонтова и Белинского — как-никак они больше трех лет учились под одной крышей! Неужели, думалось мне, две такие яркие, литературно одаренные личности, земляки, одновременно исключенные из университета, так и не заметили друг друга?

Ничего не нашел. Разница в возрасте между.ними была три года, что имело немалое значение. Учились будущий великий поэт и будущий великий критик на разных факультетах, были разного социального происхождения, достатка, образа жизни. И если на образование и воспитание Лермонтова бабка тратила в год десять тысяч рублей, то казеннокоштному Белинскому приходилось затрачивать героические усилия, чтобы просто выжить, терпя голод, унижения со стороны начальства, несносные бытовые условия — в комнатах университетского общежития размещалось по пятнадцать — двадцать человек, «Сами посудите, — писал он, — можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд… Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостной падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже… Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится на глазах начальства; самые ничтожные поступки его берутся на замечание…» «…Я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защититься от холода». Горем и безысходностью, а иногда и диким ужасом веет со страниц, где Белинский вспоминает, и свое детство. Маменька его «была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок, я, грудной ребенок, оставался с нянькой, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била…». «Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно, — вечная ему память». «Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался, не по своей воле, по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».

Белинский-студент постоянно болел. «Бывало, я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный». Потом появлялся сухой мучительный кашель, одышка, боли в боку и печени. Приходилось пропускать занятия, ложиться в больницу. Перед исключением из университета он пролежал целых четыре месяца и писал родным, что для полного выздоровления нужен еще, по крайней мере, такой же срок… Противоядием и опорой была для Белинского русская поэзия и нравственный мир великого поэта. Нет, Лермонтова тогда для Белинского еще не существовало, и в университете, как я выяснил для себя, они не встретились ни разу. Но существовал Пушкин, и, я выделяю первые слова примечательной фразы Белинского: «Только постоянное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства».

Читал я и перечитывал Лермонтова, втайне мечтая найти в его творчестве и жизни то, что не удалось найти другим, любую мелочь открыть неоткрытую; сумел же это сделать внимательный счастливец Горький!

Пушкинское послание «К вельможе» было опубликовано «Литературной газетой» в мае 1830 года. Стихотворение Лермонтова «К***» («О, полно извинять разврат!..») написано либо под сенью середниковских лиственниц, либо еще в Москве, перед самым переездом за город.

Весной того года Благородный университетский пансион посетил царь. Без торжеств и свиты, почти инкогнито, разъяренный Николай I пробежался по коридорам и классам, учинив полный разгром заведения. Пансион был закрыт, вместо него учреждалась обычная гимназия, где в качестве воспитательной меры вводились розги. А доводом для царского гнева послужила мраморная доска, на которой среди лучших воспитанников значилось имя декабриста Николая Тургенева…

Быть может, Лермонтов поймал в тот день беглый взгляд императора и навсегда запомнил эти холодные свинцовые глаза, или увидел только тугую его шею в генеральском воротнике, пригорбую в лопатках спину, дурацкие лампасы на штанах, большие отполированные сапоги да походку заметил, в торопливой стремительности которой таилась неуверенность… Ни дня больше в этом заведении, где будут пороть дворян! Неся в сердце нестерпимый огонь ненависти, Лермонтов уехал в имение Салтыковых, где огонь этот не раз вспыхнет и выльется в стихи.

Мне до сих пор кажется странным, что год, каким датируются полемические стихи Лермонтова, адресованные, несомненно, Пушкину, не выделяется исследователями особо. Причем фактов и фактиков из этого периода — май — октябрь 1830 года — множество, но излагались они как-то пестро и нестройно. В недолгой ослепительной жизни Лермонтова каждый месяц был значимым, однако эти полгода чрезвычайно важны для понимания всего творчества поэта.

В Середниково наезжали гости. Эти богатые люди здесь отдыхали на лоне природы, наслаждались пешими и верховыми прогулками, вели светские разговоры, флиртовали. Ту же жизнь вел и Лермонтов, только и домашние, и гости обращали внимание на трудный характер Мишеля, на постоянную его взвинченность, резкость и суровую замкнутость, которой он временами отгораживался от всех. 16 мая 1830 года он написал: «я не хочу бродить меж вами», выделив курсивом последнее слово. Стихотворение называлось «1830. Майя. 16 число» и начиналось так:

Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно. Хочу, чтоб труд мой вдохновенный Когда-нибудь увидел свет...

И он писал. Ночами, при зажженной свече, во время прогулок по парку, затаиваясь в его уголках. Нет, Лермонтов не был здесь поэтом «печали и любви»! Историки выделили из ряда других этот самый 1830 год, о каком я веду речь. 3 июня взбунтовались в Севастополе матросы, солдаты и, как тогда писалось, «прочие гражданского звания люди». Потом начались вооруженные «холерные бунты» военных поселян, волнения среди саратовского и тамбовского крестьянства. Слухи об этом доходили, конечно, до Середникова, которое постоянно посещали образованные и осведомленные лица. Надо бы тут отметить, что и родные Лермонтова, и гости их, как представители имущего сословия, были не только обеспокоены событиями, но и лично, непосредственно задеты ими. Мы не знаем, как отнесся Лермонтов к известию о насильственной смерти своего деда Столыпина во время «холерного» севастопольского бунта, и, быть может, не надо об этом знать — душа великого человека, как, впрочем, любого из нас, смертных, имеет право на тайну, только впечатлительную поэтическую натуру все сущее формирует с властительной, незнакомой нам силой, закладывая в нее семя будущего громкого отзвука; многие строки Лермонтова, написанные летом 1830 года и позже, полнятся беспощадными, ожесточенно-трагическими нотами…

Дошел до Середникова слух и о восстании в селе Навешкино, что находилось в Пензенской губернии по соседству с Тарханами. Доведенные до крайности притеснениями, крестьяне зарубили волостного голову и ушли с топорами в леса. Позже суд в Чембаре, том самом Чембаре, откуда приехал в Москву сын уездного лекаря Виссарион Белинский, приговорил к смертной казни трех вожаков восстания. Бенкендорф в своем «Обзоре общественного мнения на 1830 год» доносил, что в народе распространялись слухи о каком-то новом крестьянском вожде по фамилии Метелкин: «Пугачев попугал господ, а Метелкин пометет их»…

Могло быть у Лермонтова тем летом и еще одно сильное впечатление. Известно, что середниковская молодежь нередко ездила с гостями в довольно дальние путешествия — в Сергиев Посад и Воскресенск, например. Одно из летних стихотворений Лермонтова не имеет названия, а лишь помету: «В Воскресенске. (Написано на стенах жилища Никона) 1830 года». Путь в Троице-Сергиеву лавру был дальше, чем в Новоиерусалимский монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче низложенным патриархом Никоном, и на этом пути издавна стояли заезжие дома. И вот на двери одного из таких домов появилась в июне 1830 года надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, эти гнусные властолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». А рядом, и другой рукою, — добавление: «Ах, если бы это совершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».

Следователь по делу о надписях на заезжем доме докладывал: «Так как оные, судя по смыслу их, должны быть сочинены человеком не неученым и к классу дворян не принадлежащим, то, по мнению моему, не написаны ли оные кем-либо из студентов духовной академии или университета, из коих многие, особенно во время вакаций, ездят из Москвы в Сергиевский монастырь…»

Осенью 1830 года Виссарион Белинский пишет свою драму «Дмитрий Калинин», о которой цензор заключил, что она «декламирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». И еще одно, не менее примечательное. Это верно, что «издревле сладостный союз поэтов меж собой связует», только союзническая духовная общность первейших двух русских поэтов Пушкина и Лермонтова всегда была куда сложнее и глубже, чем та, какую можно было бы определить как «сладостную». Должно быть, именно события 1830 года вызывают и у Пушкина первоначальный, но такой пристальный и плодотворный интерес к Пугачеву. Лермонтов тоже вскоре начинает работать над первым своим романом, в котором также обращается к пугачевским временам, а заглавия многих его стихов лета 1830 года была важны настолько своими подробностями, что сами собой выстроились у меня в один выразительный ряд.

«10 июля (1830)» — так называлось одно из стихотворений, написанных в .Середникове. Летом того приметного года не знала спокойствия и Европа — вспыхнула революционная и освободительная борьба в Албании, Бельгии, Ирландии, Испании, Италии, Швейцарии, и газеты приносили в подмосковное имение эти отдаленные отзвуки. Неизвестно, о каком событии услышал или прочел Лермонтов 10 июля 1830 года, но, дважды подчеркнув «10 июля», написал:

Опять вы с кликами восстали За независимость страны, И снова перед вами пали Тиранства низкие сыны.

Потом вместо «с кликами» он пишет в запятых «гордые», а последняя строчка правится так, что комментарии к этой правке излишни: «самодержавия сыны»… Работа над стихотворением, однако, не была закончена.

«30 июля. — (Париж). 1830 года». И это произведение Лермонтов счел нужным не называть как-то особо, полагая, что достаточно обозначить день, когда пришло известие о победе французской революции, кровавых боях на парижских улицах, изгнании короля,

О! чем заплатишь ты, тиран, За эту праведную кровь, За кровь людей, за кровь граждан.

И, наконец, «Новгород» — небольшое», но настолько, как мне показалось, важное стихотворение, что я долго и неотрывно рассматривал автограф его, отпечатанный с клише. Эти восемь строк были написаны без единой поправки, но позже, другим пером, сплошь зачеркнуты, однако тем же пером обведены полурамкой, названы и датированы.

Сыны снегов, сыны славян, Зачем вы мужеством упали? Зачем?.. Погибнет ваш тиран, Как все тираны погибали!..

Стихотворение, несомненно, было обращено к декабристам, и лермонтоведы подчеркивали то обстоятельство, что именно осенью 1830>года в Москве появились листовки с призывами к восстанию, к установлению республики, своеобразная форма которой существовала в древнем Новгороде, а декабристы именовались «сынами славян» и «благороднейшими славянами». Впрочем, заключительные строки стихотворения не оставляют никаких сомнений насчет его адреса:

До наших дней при имени свободы Трепещет ваше сердце и кипит!.. Есть бедный град, где видели народы Все то, к чему теперь ваш дух летит.

И вот тут-то я должен сказать об одном давнем маленьком открытии. День 3 октября 1830 года, которым пометил поэт стихотворение «Новгород», не был обычным, рядовым, как все предыдущие или последующие. В этот день Лермонтов, недавно поступивший на нравственно-политическое отделение Московского университета, на занятиях не был, потому что в Москву пришла холера и 27 сентября университет закрылся на долгих три с половиной карантинных месяца. Тем днем поэт, должно быть, итожил не только минувшее лето, в которое он, как звонкая тугая струна, чутко отзывался на малейшее дуновение общественного ветерка, — он итожил всю свою прошедшую жизнь. Дело в том, что в тот день Лермонтову исполнилось ровно шестнадцать лет. И я был счастлив счастьем первокурсника, что первым обнаружил это обстоятельство, понял поэта, снабдившего стихотворение пояснительной датой. Нет, не случайно это было сделано! Лермонтов датирует такие стихи позже, чем они были написаны, в знак своего гражданского совершеннолетия.

А в следующем году поэт подтвердит свое политическое кредо стихотворением, в каком-то смысле завершающим важнейший период его творчества. Начинается оно двумя запоминающимися строчками, по-лермонтовски чеканными, проникнутыми трагическим предчувствием:

За дело общее, быть может, я паду Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу…

Лермонтовым было написано в Середникове и Москве немало других стихов, в которых он отмечал дату или место их создания: «11 июля», «1830 год. Июля 15-го», «1830 года августа 15 дня», «(1830 года), (26 августа)»,,«(1830 года ночью. Августа 28)», «Середниково. Ночью у окна», «Середниково. Вечер на бельведере. 29 июля», «7 августа, в деревне, на холме у забора»… Горькая безответная любовь, романтические грезы, печальные ноты неверия и тоски, чарующая русская природа, мечты о поэтической славе, сотни, тысячи горячих, искренних, временами торопливых строк — формировался, зрел могучий талант.

А следующий год начался стихотворением, озаглавленным «1831-го января». Вскоре появилось еще одно произведение без заглавия, также помеченное только датой — «23-го марта 1831». : А память цепко подсказывает позднейшее жуткое пророчество:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана; По капле кровь точилася моя.

Еще одна дата — «1831-го июня 11 дня»:

Моя душа, я помню, с детских лет Чудесного искала…

В этом большом поэтическом произведении из тридцати двух восьмистиший — возвышенные мечтания о счастье и любви, философские раздумья о жизни, смерти, человеке, попытки понять себя, угадать будущее, осмыслить природу, и мучительное бессилие передать все это словами:

Холодной буквой трудно объяснить Боренье дум. Нет звуков у людей Довольно сильных, чтоб изобразить Желание блаженства. Пыл страстей Возвышенных я чувствую, но слов Не нахожу, и в этот миг готов Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь Хоть тень их перелить в другую грудь.

И в том, 1831 году, пишутся последние стихи, озаглавленные календарными датами. За последующие, чрезвычайно продуктивные десять лет Лермонтов не назовет так ни одного стихотворения. Едва ли это можно объяснить случайностью, влиянием литературной моды или, допустим, тем, что Лермонтов в период поэтического созревания не обладал еще достаточным творческим воображением, чтобы придумать словесные названия для своих стихов. Не были ли для юного гения эти даты приметными вехами, наподобие той, что я счастливо нашел, — «3 октября 1830 года», вехами становления поэта и гражданина, своеобразными временными рубежами его растущего не по дням, а по часам мастерства?

В следующем году он уйдет из университета; против его фамилии в журнальной графе останется пометка: «consilium abeundi», что по латыни означает «посоветовано уйти». Почти одновременно, осенью 1831 года, изгнали из Московского университета и Белинского — «за отсутствием способностей». Этот акт стал настоящим «monumentum odiosum» — «памятником позора», достойным далеких времен обскурантизма, когда летом того же 1832 года военный суд определил чудовищное наказание для.двенадцати студентов, членов философского пропагандистского кружка, — один из них был приговорен к расстрелу, девять к повешению, двое к четвертованию топором палача! Только через восемь месяцев этот ужасный приговор будет смягчен Николаем I, который за все свое долгое царствование ни разу не побывал в Московском университете, называя его «волчьим логовом», а проезжая мимо, сутулился и, как вспоминают очевидцы, долго потом пребывал «в дурном расположении духа». Придет час, когда царь, прочитав полные испепеляющей страсти и революционной патетики стихи на смерть Пушкина, грубо распорядится судьбой автора, в первый, но не в последний раз сошлет его в «теплую Сибирь», на Кавказ, где тот и погибнет позже от пули негодяя…

А Белинский коротко и точно сформулирует разницу между стихом Пушкина, где все — «грации и задушевность», и Лермонтова, в котором живет «жгучая и острая сила». И когда великий критик уже после смерти Лермонтова перепишет от руки еще неопубликованного «Демона», прочтет «Маскарад» и «Боярина Оршу», узрит в них принципиально новые по сравнению с поэзией Пушкина идейно-художественные качества, то воскликнет: «Львиное сердце! Страшный и могучий дух».

Спустя некоторое время другими глазами посмотрел я на пушкинский портрет князя Юсупова. Ведь сия живописная парсуна розовой тональности, в сущности, исполнена красками екатерининской эпохи, и Пушкин выбирал их сознательно! Причем ни подобострастия, ни лести заметить нельзя, лишь благородную вежливость гостя, глубокий ум всеведущего и снисходительного судии, тончайшую иронию гения. А на полях автографа этого произведения, оказывается, рукою Пушкина был нарисован жалкий и гнусный старикашка, как на страничке автографа бессмертного лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» начертан профиль Дубельта.