Все мы узнаем о существовании Москвы сразу же, как только начинаем слышать и понимать, — из разговоров старших, в детсаду, в кино, по радио или из песен. Слов старших о Москве не помню, в детсад не ходил, первый раз в кино, на «Красных дьяволят», попал уже со своей школой, а радио на нашу улицу провели только в войну. И песен о Москве в наших местах как будто не знали. С детства помню начальные слова и запевные мелодии множества песен: «Ревела буря, гром гремел», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Как умру, похоронят», «Есть на Волге утес», «Как родная, меня мать провожала», «Славное море — священный Байкал», «По долинам и по взгорьям», «Отец мой был природный пахарь», «Не смейся над нами, палач-генерал», «Из-за острова на стрежень», «Сидел рыбак веселый», «Скакал казак через долину», «Хаз-Булат удалой», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Мы красная кавалерия», «Ах, полным-полна моя коробушка», «То не ветер ветку клонит»… Пели еще «Дубинушку», «Кирпичики», «Коногона», «Мурку», «Гоп со смыком», частушки всякие, а вот о Москве что-то не припоминаю, не пели.

Коренные москвичи, вероятно, не знают, как нам, сибирским ребятишкам, показывают в детстве Москву. Не ведаю смысла этой странной уличной забавы, а выглядит она примерно таким образом. Подходит к тебе великовозрастный дылда и спрашивает:

— Видал Москву?

— Не.

— Щас покажу!

В России, как сибиряки называют европейскую часть страны, все происходит довольно безобидно — парнишку тянут кверху за уши, пока он не закричит от боли. На Урале — берутся за волосы, а в наших местах, от Москвы весьма отдаленных, обхватывают ладонями голову и поднимают тебя вверх. Помню красное пламя в глазах и дикую боль под ушами, когда меня однажды так подняли на улице в кругу гогочущих парней, помню крик свой:

— Не видал! Не видал! Не хочу никакой Москвы! — Царапался и кусался, поняв, что хотят все повторить, вырвался кое-как, прокричав, издали обычное мамино пожеланье: — Чтоб всех вас холера побрала!

Вскоре слово «Москва» я прочел на ликбезовском плакате, а когда подрос, чутко слушал рассказы мамы о том, как она, двенадцатилетняя сирота, шла пешком через Рязань в Москву, как устраивали ее односельчане на прядильную фабрику Нырнова мотальщицей, где она с товарками работала по шестнадцать часов в сутки, как попозже мой отец-забастовщик, если на фабрику заявлялись жандармы, прятал листовки вот сюда, сынок: мать стеснительно трогала свою чиненую-перечиненую кофту.

Москва… Как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось!

Это, как все мы помним, Пушкин. А вот Лермонтов:

Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын, Как русский, — сильно, пламенно и нежно! Люблю священный блеск твоих седин И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

Белинский, приехавший осенью 1829 года поступать в Московский университет, писал о первых своих впечатлениях: «Из всех российских городов Москва есть истинно русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатью священной древности, и зато нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве».

В мою жизнь великий город входил как великая книга, читать которую было бесконечно интересно.

Правда, улица Стромынка, на которой стояло наше общежитие, была скучной, невидной — дребезжащий трамвай, булыжник на спуске к Яузе, серые гладкостенные дома — не на чем глаз остановить, голые, без единого деревца, тротуары, тесные продовольственные магазины…

Здание нашего общежития — старинная четырехэтажная и четырехугольная коробка с церковкой посреди закрытого двора, в которой, был склад белья и камера хранения студенческого барахла. И я подолгу рассматривал план-карту старой Москвы, которую купил однажды у букинистов, наслаждался незнакомыми названиями — Остоженка, Варварка, Воздвиженка, Маросейка, разыскивал уже исчезнувшие дома и церкви. Каждое приметное строение города было схематически изображено на этой карте, и квадратик нашего общежития именовался «богадельней», что означало не место, где когда-то делали изображения богов — иконы или, скажем, распятия, а дом призрения, благотворительный либо казеннокоштный пансионат для инвалидов и престарелых.

Под окнами общежития проходила тихая зеленая улочка, поразившая меня своим странным и таким душевно-русским именем — «Матросская Тишина». Что за «тишина» и почему именно «матросская»? Узнал, что место это, столь удаленное от всех морей, когда-то крепко было связано с ними. Кроме Матросской Тишины, остался от прошлого Большой Матросский переулок, наша улица Стромынка называлась прежде Матросской, мост, ведущий через Яузу к Преображенке, — тоже Матросским, а вся эта местность — Матросской слободой. Петр I, оказывается, учредил тут большое парусное дело, и старые матросы, списанные по расстроенному здоровью с кораблей, шили здесь полотнища для парусов. При фабрике стояла больница, и многие матросы, потерявшие здоровье и родных за долгую службу на морях-океанах, тихо доживали тут свои дни. Слово «богадельня» в студенческом жаргоне было презрительно-ругательным, но мне протестующе думалось о тяжких ратных буднях здешних давних обитателей, о муштре и побоях, что вынесли они перед своим последним тихим пристанищем; эти безвестные воины и труженики помогли России утвердиться на морях, и мы обязаны им какой-то частицей своего благоденствия — любое поколение людей опирается на муки и труды предыдущих…

Из старых и новых зданий московского центра самым родным и близким стал для меня, естественно, университет. Как-то не сразу я привык к торжественному величию его фасадов, отодвинутых в глубь дворов, к плавным красивым закруглениям крыльев, в одном из которых помещался мой факультет, к громадному прозрачному фонарю над крышей широкой лестницы и мраморной колоннаде, над которой висели портреты знаменитых студентов университета, к лучшей его Коммунистической аудитории, где на крутой амфитеатр льется сверху, из высоких окон, обильный свет.

Думаю, что приподнятое, светлое настроение, охватывающее тебя по утрам перед лекциями Асмуса или Благого, Гудзия или Ефимова, Радцига или Самарина, Ухалова или Поспелова, объяснялось не только жаждой предстоящего узнавания, молодостью и здоровьем, — само здание настраивало на спокойную активность, обостряло внимание к разверзающейся перед тобою бездне знаний, внушало почтительное благоговение перед всем великим и добрым, что существовало в мире до тебя…

Зодчим и первостроителем Московского университета был человек с обыкновенным русским именем и фамилией — Матвей Казаков. На мемориальной настенной доске рядом с ним значился Жилярди, архитектор, прекрасно восстановивший и достроивший университет после пожара 1812 года, но оба имени мне ничего не говорили, потому что ни в школе, ни в техникуме, ни в университете мы этого, как говорится, не проходили. Заинтересовавшись, я узнал, что Фонвизин и Грибоедов, Герцен и Огарев, Лермонтов и Белинский не могли стоять у тех самых перил, над которыми висели их портреты, — так называемое «новое» здание через улицу Большую Никитскую, ныне Герцена, было построено позже. Причем в этой работе принял немалое участие Евграф Тюрин, известный только специалистам русский архитектор, не означенный почему-то на памятной доске. Ему выпала трудная задача, с которой он блестяще справился, — незаметно встроил большой частный дом в левое крыло нового здания и вынес его полукруг с колоннадой на красную линию Моховой так, что связал оба корпуса, разделенных улицей, в единый ансамбль. Жилярди с Тюриным счастливо не нарушили общего казаковского стиля — университетские здания, выдержавшие потом еще немало основательных ремонтов и внутренних перестроек, кажутся изваянными одной уверенной и властной рукой.

Мой первоначальный интерес к московским камням заставлял внимательней присматриваться к городу, его центру, к окраинам, домам и садам, улицам и площадям. Кто и когда все это спланировал и сделал? Что еще построил Жилярди в Москве? Кто такой Евграф Тюрин? Съездив еще раз в Архангельское, обнаружил, что архитектор Тюрин работал здесь незадолго до посещения юсуповской усадьбы Пушкиным — возвел новый театр, перестроил павильон «Каприз» и «Святые ворота». Как все русские архитекторы-классицисты, строил Тюрин и храмы: университетскую церковь св. Татьяны, например, а также главное свое сооружение, сохранившееся в прекрасном состоянии до наших дней, — громадный, величественный, несколько уже отступающий от классических канонов, действующий доныне Елоховский собор, что возвышается над теперешней Бакунинской улицей.

Следы деятельности Евграфа Тюрина я потом находил и в других местах города, узнавая попутно, что, скажем, Александровский сад, Большой театр, Манеж с перекрытиями из сибирской лиственницы, служащими до сего дня, — это Бове, здание Исторического музея — Шервуд, музея В. И. Ленина — Чичагов, фасад Третьяковки — Васнецов; однако чаще всего встречались великие творения Матвея Казакова. Неподалеку от университета стоял небольшой светло-зеленый дом, в который мы ввиду близкого соседства часто ходили на концерты. Я и сейчас бываю в нем на больших собраниях и не устаю удивляться тому, что он сохраняет величавое достоинство в окружении соседних высоченных построек. А знаменитый его главный зал вообще можно считать чудом Москвы и, быть может, света всего. Стройные белые колонны и громадные многоярусные люстры так сгармонизированы с размерами и линиями зала, что не создают, как это ни странно, тесноты, а даже словно бы прибавляют простору. И есть у этого замечательного торжественного помещения один необыкновенный секрет. Здесь так много всепроникающего чистого света, что точно знаешь, но все никак не можешь поверить очевидной, зримой истине — в зале нет ни одного окна! Маленькие «фонарики» на балконе в счет не идут, к тому же они всегда плотно задернуты. Зал этот сейчас знают через телевидение в любом уголке страны, и вы давно, конечно, поняли, о каком зале я говорю. Это Колонный зал Дома союзов, бывшего Благородного собрания. Создатель его — Матвей Казаков.

Вспоминаю ту первую московскую весну, когда я начал ездить в свободные часы по городу, рассматривая другие творения великого русского зодчего. На Ленинградском проспекте близ станции метро «Динамо» прячется в зелени изящное ажурное сооружение из красного кирпича с белыми прослойками. Замкнутый в кольцо двор, прихотливо-пестрый фасад с башнями, напоминающими завершение средневековых замков, колдовская, завораживающая взгляд симметрия. Петровский дворец, где сейчас размещена Военно-воздушная академия имени Н. Е. Жуковского, — одно из оригинальнейших архитектурных украшений Москвы. И это Казаков.

К иным казаковским творениям не надо было ехать — стоило только пройти пять-десять минут от университета в какую-нибудь сторону. Если налево, то мимо дома архитектора Жолтовского и гостиницы «Националь» за угол по улице Горького. Ни дом этот, желтый, как все дома Жолтовского, ни здание гостиницы я не любил — они не выражали ничего, кроме безуспешного поиска хоть чего-то после утраты отживших архитектурных форм. Потом памятный букинистический магазинчик, театр Ермоловой, Центральный телеграф инженера Ивана Рерберга, построившего также Киевский вокзал, где я обитал первые недели в Москве. Огромные новые дома, только что законченные. Эффектный цоколь их высоко, на два этажа, выложен мощными глыбами красного гранита. Рассказывали, будто гранит этот заказывал в Финляндии Гитлер, чтобы после взятия и затопления Москвы построить из него на Ленинских горах основу памятника победы Германии над Россией. Если это не легенда, то зря мы, по-моему, «бесхозяйственно» обошлись с таким материалом, — хорошо было бы в Москве соорудить из него фундамент монумента в знак победы народов Советского Союза над гитлеровской Германией…

Советская площадь. Спланировал ее Матвей Казаков, и он же поставил на ней губернаторский дом, который после основательной надстройки, бережной передвижки и стыковки с другим зданием приобрел теперешний монументальный вид, по архитектурному замыслу и исполнению близкий первоначальному, казаковскому. Красная площадь. Брусчатка плавно берет на подъем, перед тобой вырастают цветные купола Василия Блаженного — и вдруг он весь как на ладони на фоне широко распахнутого неба. Изумительно выбрано место. Ради него великие зодчие, быть может, пошли на известный риск, расположив этот сказочный каменный утес со сложной центровкой на водосборном склоне покатого холма, неподалеку от слабого, глинистого берега Москвы-реки, да еще по соседству с глубоким рвом. Прошло более четырех веков, и храм не шелохнулся и не растрескался — знать, строители воистину «быша мудрии и удобни таковому людному делу»…

Центр Красной площади. Если встать лицом к Мавзолею В. И. Ленина, созданному замечательным советским архитектором А. В. Щусевым, то за ним, над зубчатой стеной и Сенатской башней, увидишь величавый купол, венчающий строгое и величественное здание. С площади незаметно, что это выдающееся по своим архитектурным достоинствам здание бывшего Сената, а ныне Верховного Совета СССР, в плане представляет собой равнобедренный треугольник с большим круглым залом в тупой его вершине — эту редкую планировку Матвей Казаков избрал в качестве единственно возможной, потому что кремлевские площади и ранние постройки не позволяли тут разместиться, стандартному строению. А кто хоть раз побывает в казаковском зале, никогда не забудет его стремительной, почти тридцатиметровой выси, прекрасных коринфских колонн по стенному кругу, пластичного изящества лепной отделки… У меня хранится фотография, сделанная много лет назад в этом зале и дорогая мне воспоминанием: Климент Ефремович Ворошилов, бывший слесарь и легендарный герой гражданской войны, вручает мне трудовую медаль…

Если же пойти от университета в другую сторону, по улице Герцена, то через десять минут увидишь за площадью массивную, благородной стати церковь Большого Вознесения, в белой громаде, линиях и пропорциях которой слился воедино первоначальный замысел Василия Баженова, его великого ученика, Матвея Казакова, создавшего свой и, кажется, не окончательный проект. Церковь была освящена спустя несколько десятилетий после смерти Казакова, и сейчас ее связывают больше с именем архитектора Григорьева, достроившего этот замечательный образец русского церковного зодчества XIX века. Бывший крепостной Афанасий Григорьев, воспитанник семьи знаменитого Ивана Жилярди, построил в Москве также немало дворянских особняков, среди которых выделяется дорогой каждому русскому сердцу дом в бывшей Хамовнической слободе, в котором многие годы проживал Лев Николаевич Толстой…

В недостроенную церковь Большого Вознесения зимой 1831 года привел под венец Наталью Гончарову А. С. Пушкин. По одну сторону от этой церкви стоит особняк, в котором жил Максим Горький, по другую — высокий современный дом, где живет Леонид Леонов, и я часто бываю в этом уголке Москвы. В пору моего студенчества церковь Большого Вознесения была почти скрыта малоценными постройками, а сейчас хорошо порасчистили вокруг, оставив архитектурное сокровище в одиночестве, на разъезде двух улиц, посреди зеленого сквера, и взгляд берет ее сразу всю — от подошвы до богатырской главы, покоящейся на могучих плечах. А через улицу Герцена неожиданно приоткрылась той же расчисткой скромная, низенькая, как бы уходящая в землю церковка Федора Студита, построенная три с половиной века назад. Раньше даже нельзя было догадаться, что здесь стоит интересная старинная постройка, заслоненная жалкими кирпичными домишками! При этой церкви, кстати, была похоронена одна из ее прихожанок, обыкновенная русская женщина, родившая России великого полководца Александра Суворова, чьи детские годы прошли неподалеку…

Мы то и дело встречаемся на улицах и площадях Москвы с бессмертными творениями Матвея Казакова, и не пора ли столице поставить ему достойный памятник? Создав «фасадический план» Москвы и построив в ней десятки прекрасных зданий, он, в сущности, определил в свое время облик своего родного города, а его эпоха была вершиной развития мировой архитектуры тех времен.

Рожден был Матвей Казаков в семье мелкого московского конторщика, бывшего крепостного, рано осиротел, и только случай — встреча тринадцатилетнего мальчика с выдающимся московским архитектором Ухтомским — да редкое дарование позволили ему издать торжественные, чистые и гармоничные звуки «застывшей музыки», какой издревле почитается архитектура. Матвей Казаков был великим патриотом Москвы и России, все его творчество пронизано любовью к ним, светом и радостью, народностью и гуманизмом. В 1812 году, перед нашествием Наполеона, старого и больного архитектора вывезли в Рязань, где, по воспоминаниям его сына, напечатанным через несколько лет в «Русском вестнике», «горестная молва о всеобщем московском пожаре достигла и до его слуха. Весть сия нанесла ему смертельное поражение. Посвятя всю жизнь свою зодчеству, украся престольный град величественными зданиями, он не мог без содрогания вообразить, что многолетние его труды обратились в пепл и исчезли вместе с дымом пожарным. В сих горестных обстоятельствах скончался он 26-го октября на 75 году от рождения на руках детей своих»…

Летели месяцы и годы, будто ускоряясь; лекции, семинары, сдача французских страниц, курсовые работы, авральные штурмы перед экзаменами и зачетами, общественные хлопоты, подрабатывания — моей повышенной лермонтовской стипендии не хватало, и разгрузка вагонов с капустой на Павелецком вокзале или погрузка галош на «Красном богатыре», давали счастливый, но редкий приработок. Каждые каникулы я нанимался в какую-нибудь газету, чтоб затем купить расхожий костюм, ботинки, нательное бельишко либо нужную книгу. После первого курса все лето один выпускал многотиражку узловского железнодорожного отделения «Углярка», потому что ее редактор и ответственный секретарь, оба страдавшие туберкулезом, уехали в санаторий на большие сроки. Помню, какая гордость меня распирала, когда я, заработав в «Гудке» на газетной практике, купил пишущую машинку и даже мог не писать в деканат унизительного заявления с просьбой освободить меня по бедности от платы за обучение; в те годы существовала эта не знакомая сегодняшнему студенчеству плата, и мы понимали, что послевоенной стране было трудно содержать такую прожорливую молодую ораву. Позже, практикуясь, работал в воронежской «Коммуне», «Брянском рабочем», черниговской «Десняньской правде», задерживаясь в газете иногда до поздней осени.

От студенческих лет остались свежие впечатления о Москве и ее окрестностях, пожелтевшие дневниковые странички, пишущая машинка «Рейнметалл», которая до сего дня исправно служит, да десяток книг, в том числе солидный академический сборник статей «Слово о полку Игореве», выпущенный к 150-летию со дня выхода в свет первого издания «Слова», с работами М. Н. Тихомирова, Д. С. Лихачева, В. Ф. Ржиги, Н. К. Гудзия, Ф. Я. Приймы и многих других, среди коих особый интерес, помню, вызвала у меня статья не специалиста-филолога, а киевского профессора зоологии Н. В. Шарлеманя, посвященная природе в «Слове о полку Игореве». Он, прекрасно изучивший повадки зверей и птиц, не изменившиеся за долгие века, нашел в тексте «Слова» неоспоримые доказательства, что безвестный автор поэмы знал природу в мельчайших и достовернейших подробностях. И, помню, мне снова мучительно захотелось узнать, кто был автором великой русской «песни», «слова» или «трудной повести», составленной по «былинам» того времени… И я, долгие годы приобретая при случае все, что касалось «Слова», никак не мог предполагать, что через четверть века мне подарят интереснейшую рукопись Н. В. Шарлеманя, которая вновь заставит меня задуматься об авторе бессмертного произведения средневековой русской литературы.