Такого в нашем депо сроду не бывало. Говорит об этом весь поселок, говорит-переговаривает уже не первую неделю и все никак не может досыта наговориться. Я, как умею, расскажу про этот случай и еще кое-что про депо и нашу жизнь. Правда, здешние старики считают, что за шестьдесят лет – с тех далеких времен, как протянули через Сибирь железную дорогу и поставили на половине пути это депишко, – за шестьдесят лет тут столько всякого приключилось, что не упишется и в толстую книгу. А история, за которую я взялся, может, и не стоит внимания, однако это смотря каким глазом на нее глянуть.

Даже и не знаю, с чего начать. Пожалуй, с того дня, которого в депо не заметил никто, кроме сверловщицы Клавы Ивановой.

Девчонка эта появилась у нас в механическом весной. Глядела она совсем цыпленком. Глаза большие и ясные, будто только что открылись. И по цеху она ходила забавно. Если никто не видел, шла гордо, потряхивая косами, словно получила пятерку по чистописанию, а мимо нашего брата мазутчика – как-то бочком. Ребята переговаривались:

– Кто такая? С ремеслухи?

– Ну.

– Фэзэушница, что ль?

– Ну да.

– Одним словом, трудовой резерв?

– Ну!

Мой станок наискосок стоял, и, можно сказать, работала она у меня на виду. Если кто ругнется, да так яро, что станки переорет, она пригнется, съежится, а уши так и горят. И к шуму-гаму деповскому, к гудкам-погудкам долго привыкала.

Шумит-то у нас как следует быть. В семь утра главный деповский гудок ревет – «кормилец», как мы его называем. Это самый приметный бас в станционном разноголосье. А весь наш Перелом поет целым набором голосов. Тут и магистральные баритоны, и пассажирские тенора, и совсем писклявые подголоски – маневровые. Ладно бы одни паровозы, а то еще автосцепка лязгает, составители кричат в рупора, тормоза чугунные скрипят. Про депо я уже и не говорю. В котельном такой концерт, что хоть беги, да наш механический добавляет, да кузнечные молота в землю бухают, только держись. Издалека слышны и поезда. Еще не видно ничего за нашими зелеными холмами, а кажется, будто ветер-лесовал там дорогу ломит. Как это действует поначалу, я знаю. Приехали мы из Ленинграда в войну – так мне от здешней музыки деповской долго чудились бомбежки-тревоги. Сейчас-то совсем другое дело: стоишь у станка или читаешь дома, а гудки доносятся, будто сквозь ливневую воду.

Надо сказать, что с войны у нас в депо мало что изменилось. Ну, механизацию, конечно, в цехах кой-какую ввели, паровозы новые нам нет-нет да подбрасывали, однако в главном все шло тем же старинным деповским чередом – с громыханьем и мазутищем, с криками и нервотрепкой. Шутка ли: двести машин в последние годы приходилось держать под паром, чтобы перевозки обеспечить. Долгими нашими зимами утопали в сугробах вызывальщицы, бригады собирали, а снега-то вокруг депо были черными. Ненавистная паровозная изгарь надоела всем нам хуже горькой редьки – вечно в глаза лезла. Мать, помню, ловко как-то вылизывала языком острые уголиночки, а когда матери не стало, я так, бывало, и ложился с резью в глазах, ночью изгарь, наверно, во сне со слезой выходила.

Депо наше стоит в особом месте Сибири, кто ездил – приметил, а кто нет – примечайте. Перевалишь через Урал, и долго-долго пустые земли кружат за окном. Ты едешь, едешь, а степь все никак не кончается. Дорога уже начинает надоедать, и ты думаешь – где же Сибирь? Терпи, не скоро еще. А вот уже когда поезд перегрохочет мост через Обь, тут изготовься – подъезжаешь. Вокруг пока все то же самое: далекий и ровный, как на море, горизонт да светлые березнячки, но вдруг стемнеет будто, и в окно ударит скипидарный хвойный дух, побегут назад пихты, ели, и впервые в жизни ты увидишь кедры. Осеняя подлесок, они стоят темные, густые, полные величия и покоя.

Доехал. Сибирь…

К нашим местам поезд берет на подъем. Тайга все плотней, темней, кой-где в распадках сквозь синюю дымку видно, как всхолмились дали. А вот и перевал. От него тайгой под уклон, а потом снова, за станциями с чудными названиями Антибес и Берикуль, поезд выкатится в мелколесье, в стенной свет.

Мы живем на переломе. По всей дороге деповские называют нашу станцию Переломом, и в разговоре мы тоже заменяем ее законное название. Так и повелось – Перелом да Перелом. С юга тянутся к нам горные отроги. По ним пришли в наши места кедры и пихты, широкой полосой соединившие южную сибирскую тайгу с северной, томской. Место интересное, однако его не всякий сразу поймет. Тут высоко, водораздел, реки нас обтекают, но почему-то по всей тайге живет стоячая и бьючая вода. Только у станции ни реки, ни озера, но земля почему-то сырая, мягкая. Сырости еще и сверху поддает. В ненастье нас заливают дожди; старики говорят: «Вода к воде притягивается». А зимой от снега спасу нет – леса, что ли, его завихривают и осаждают? Как завалит горловину станции – весь народ за лопаты. Буранит, зги не видать, мы бьемся с этим снегом днем и ночью, а ему нет никакого останову. Раз я обморозился на «снегоборьбе», в больнице отлежал порядком, а сейчас чуть что – ноги стынут, леденеют. Но было бы неверно думать, что у нас только дожди да холода. Летом другой раз солнце так возьмется за дело, что на огородах земля коксом скипается, ломиком не уковырнешь.

Одно обидно, что в земле нашей бедной, под тайгой богатой, ничего нет. Везде по сю сторону Урала добро находят, строят города, заводы, и люди сейчас Сибирь видят через это. А у нас ни фабричонки, ни заводишка, поселок не растет, и на работу нашу деповскую никто не обращает внимания – ведь мы же, как ваньки-подавальщики, вечно на подхвате.

Ну, правда, всякую работу надо делать, и без нас эти стройки – никуда. Растянется на нашем тяжелом подъеме состав, вот и загорают себе где-нибудь в Братске строители новой Сибири и не знают даже, кого проклинать. Профиль нашего участка ломаный, подъемы крутые, а составы машинисты берут такие, что и станция им мала становится. Зато уж и добро, если все ладом! Ускоренные поезда с цементом и машинами идут; лесные, наливные, угольные маршруты просвистывают мимо – земля дрожит! В оборотных депо их передают другим участкам, и так бежит-гремит повдоль Сибири железная река неостановимая – самая большая на свете; вертит ее в водоворотах вроде нашей станции. А что у нас не тихий плес – это вы узнаете из истории Клавы Ивановой.

Как я уже говорил, к шуму нашему она не вдруг приспособилась. Подлетит к деповским путям проходной товарняк или на экипировке откроют паровозы краны, она глаза свои синие широко распахнет и с лица побелеет. И вообще Клава здорово выделялась в первые недели. Спецовку еще не заносила и берегла ее, святая простота, будто можно было уберечься в нашей грязище. Деповские обращали внимание на эту чистоту ее, а попутно и на ладную фигурку, на робкие манеры да на глаза. Девчонка еще не научилась украдкой поглядывать на парней и смотрела на всех в открытую, будто говорила: вот она я, вся тут. Она мне чем-то напоминала мою сестренку – то ли беззащитностью, то ли своей красотой ненапомаженной, набирающей силу. Лето проработала она, много чего было с ней за это время, однако я перескочу через лето и начну с того самого осеннего дня, в какой вся жизнь Клавы Ивановой переломилась.

День этот начался так же, как вчерашний и как, должно быть, начнется завтрашний, – все подравнивала наша деповская работенка да слякотная, неприветливая погода. Холодные обложные дожди зарядили, отвесно и косо точили они с низкого неба, лили струями и сыпали дробью, и не было конца этому мокру.

Как заведено, рассветным часом разнесли по Перелому почту. В деповское общежитие вместе с газетами принесли письмо: «Получить сверловщице К. Ивановой». Клава подумала, что это из деревни, от тетки, однако на конверте не было обратного адреса, и она догадалась. «Привет с Якутии! Клашка, плюнь в рожу Федьке из бараков, чтобы не трепался, будто на алмазах просто зашибить деньгу. Везде надо ишачить, а в палатках пускай зимуют патриоты. Я подался отсюда сам не знаю куда. Еще хочу тебе сказать. Здесь я догадался про твое положение. Если ты дашь согласие, я выпишу тебя на новое место, а то приеду за тобой. Если все другое, прощай насовсем и забудь про нашу любовь».

Маневровый паровоз, что тихо сипел под окнами, вдруг взвизгнул остервенело, и Клаву будто пронзило всю. Преодолевая тупую боль в висках и внезапно подступившую тошноту, она скомкала письмо – разве его покажешь кому? И без того тошно. Даже Тамарка не поймет, потому что она хоть и старше Клавы, но по разуму вроде ребенка.

Клава стояла у тусклого окна и думала о себе. Последние дни она только и думала о себе, еще надеялась, но сейчас поняла, что все. Уже миновали сроки и в этом месяце, а обыкновенное девчачье не приходило. А тут еще эта тошнота. Что делать? Уехать домой? На улице не дадут прохода языкатые кержачки, что поедом едят деревенских «брошенок» и «разведенок», и те ходят к речке полоскать белье ночами. А тетка загрызет ее совсем, это уж точно. Она до смерти была рада, наверно, что спровадила тогда ее в ремесленное.

Нет, легче под колеса! Эта мысль подобралась крадучись, робко, но вдруг предстала ясной, как в кино, картиной. Клава прислушалась и побледнела – паровозы так страшно грохотали! Проносились рядом, гремели всем своим железом, потряхивали общежитие, осыпали замазку на окнах.

Вот проснулись девчонки. Тамарка тоже поднялась. На ее худой спине образовались красные полосы от сбитой простыни, а длинные сухие ноги белы, как сметана. Она еще плохо смотрит и натягивает чулки медленно, чтобы отдалить смену. Только как ее отдалишь? «Кормилец» заревел низко, надсадно, и у Клавы снова отдалось в голове. Как из-за стены, слышались невнятные голоса:

– Опять дождь?

– А то!

– Хорошо, на картошку не погонят.

– Как раз могут. А что это так мочит?

– Говорят, от бомб?

– Каких бомб?

– Какие рвут.

– Будет болтать! Что в газетах-то?

– Не знаю.

Клава медленно плела косу, стоя у окна, мутного и рябого. Дождевые капли на стекле были двухцветными, в каждой странно отражались серое небо и темная земля. Что же теперь делать? Надо кому-то рассказать. А может, ничего уже не надо?

Девчонки вышли из общежития гурьбой, и Клава с ними. На дворе было сыро и невидно. Сверху сеялась какая-то промозглая душная пыль. Хорошо еще, что и общежитие, и столовка, и депо – все рядом. И не надо переходить пути.

В столовой уронили рядом алюминиевую тарелку; Клава вздрогнула, в груди у нее опустело. А в цехе почему-то слышней стал визг резцов и хлопанье передаточных ремней. Прогоняя видение черного грохочущего паровоза, она почти побежала к своему станку, чтобы побыстрей включить мотор и услышать его знакомое ласковое урчанье.

Но Клава не могла забыться в работе. Еще хуже было, чем в первые дни, весной. Каждый звук, если даже и недолго жил, теперь словно старался выделиться. Раньше она не примечала, что рядом, в кузнечном, ахает молот и под ногами неприятно подрагивает. А теперь и бандажные станки, обычно тихие, медлительные, начали так противно скрипеть, будто теркой по сердцу.

Кое-как она отстояла день. С предчувствием близкой перемены – не то беды, не то облегчения – поспешила в общежитие. Тамарка шла рядом, что-то говорила про кино, забегала сбоку, заглядывала подруге в лицо, открыла перед ней накосную разбухшую калитку. Покоя, однако, не было и в общежитии. Товарные всю ночь так грохотали за окном, будто там рвали камень. Если бы они ходили бесшумно, как это бывает во сне!

А сон совсем пропал. Зато пришли слезы. Клава плакала беззвучно, чтобы не тревожить девчат, однако от таких слез лишь скипалось внутри. Она не вспоминала о нем, постылом, кляла себя, несчастную во всей своей жизни, глупую дуру.

Под утро ей привиделось, будто она воет, голосит, как деревенские бабы в горе, и очнулась от боли – пальцы свело в распушенных по подушке волосах.

– Клаша! – услышала она шепот Тамарки. – А, Клань! Не спишь? Клашка, что с тобой? А? Спишь?

Она чувствовала, что подруга подняла голову, круглит глаза, но Клава затаилась, притихла, а Тамарка долго еще вздыхала рядом.

Что же будет? Куда деться от этого шума? Сходить к Глухарю? Только какую причину придумать? А надо ли врать Глухарю-то?..

Меня в депо не было теми днями, отпуск догуливал. Поехать никуда не поехал, в тайгу подался. До чего же хороши наши места! Поднимешься тропой на взгорок, посмотришь на зеленые увалистые просторы, на синие лога меж сопок, на небо неоглядное – и душа будто счастье полетит искать.

А осенью тайга – умытая, светлая, притихшая – мне особенно по нраву. Может, в эту чистоту меня тянет просто потому, что деповская грязь тут забывается? Нет, уходящая на покой тайга в эту свою пору жизни, когда она поработала всласть и все всем отдала, полнится для меня особым смыслом и красотой.

Кедры, словно окаменев, стоят недвижно, немо, готовые встретить бураны. А под ними едва слышно шелестят разнолес – пылают багряные черемушники, прихорашиваются березки мелкими, как монетки, листочками, стоят трясучие осинники, заливающие все вокруг спокойным желтым светом. Осеннюю тайгу кто-то назвал золотой, и в точку.

Балаган я поставил на Золотом Китате – небольшой бурливой речке с хрустальной водой, наладил снасть. Погода стояла так себе. Сверху оседали мелкие липкие пузырики, с листа нечасто капало, но это были пустяки – тайга мне по душе и в такое мочливое время. Она не трепещет от жажды, как в июньские грозы, не пьет взахлеб, она тихо омывает свои золотые листья, чтоб отдать серому небу солнечный свет, собранный за лето.

В Ленинград, на родину, я на другой год собрался поехать, а в этот отпуск мне ничего на свете не надо было, только бы побродить по камням Золотого Китата, посмотреть, как низит тучнеющие облака, как тихо светят под ними осинники, послушать последних перелетных птиц, что протяжно кричат в вышине.

Ленинград никуда не уйдет, а тут краски меняются каждый день, черт с ним, и с даровым билетом. Билеты-то у нас бесплатные, и раз в год деповские катят куда глаза глядят. До самой весны можно потом слышать разговоры, кто и где побывал и как отдохнул. Соберутся в «брехаловке» – это такая комнатка при деповском дежурном, где паровозники ждут машины, – соберутся, и пошла-поехала. Алма-Ата, слышь, никому не подходит из наших, больно жарко. Москва тоже – ширяют везде под бока и народ там какой-то бестолковый: никак не добьешься, если куда надо попасть. А Черное море и вовсе не по нутру нашим – там люди, конечно, разные бывают, но одна срамота, как некоторые себя содержат, на грязях-то…

И выходило, что наши смоляные леса и чистые речки, наше гулкое дымное депо и поселок с мелкой немнущейся травкой на улицах – первое место на земле, хотя по списку его числят самым последним во всем мире. Вы спросите – что это за список такой и не придумываю ли я чего? А вы загляните в любой атлас или энциклопедию да посмотрите последнее слово. Им как раз обозначена река, из которой мы воду гоним для депо. В эту реку Золотой Китат течет.

Опять же вы можете спросить, могу ли я говорить про все переживанья Клавы Ивановой, про то, как недалеко было до беды, если в тот день я рыбачил да «Зорким» щелкал? А я всю эту историю доподлинно знаю. Откуда – вы потом поймете…

И вот Клава решила пойти к Глухарю. Про него надо бы сказать особо, потому что он в этой истории, считай, главный человек.

До войны Глухарь проходил в депо первым номером – орден получил, поминался в газетах и по радио как стахановец, а раз его вместе с бригадой даже в кино снимали. Я-то встретился с ним в сорок втором. Осенью того года, совсем еще мальчонкой, приняли меня в депо, учеником слесаря. Дело такое вышло. У нас картошка тогда на огороде вымокла, а летом еще подъехали с юга эвакуированные – и цены на базаре так взлетели, что не подступись. Короче, у матери не было другого выхода. Сама она нанялась стирать мазутку в кондукторский резерв – там наркомовский паек давали, а меня сюда, в депо. Уплакала тут кого-то, чтоб тринадцати лет взяли. А для меня это радость была.

Помню, совсем обалдевший от грохота и крика, сидел я на паровозной буксе и счищал с нее грязь. Букса вся была захлюпана мазутом, он загустел на ней и запекся.

– Мазутцу! – Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо – голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. – Плесни-ка мазутцу!

А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.

Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.

– Что ты тут делаешь?

Снова я вздрогнул.

– Работаю. А почему вы так кричите?

– Что?! – Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. – Что ты там шепчешь?

– Работа-ю-ю! – завопил я, сообразив, что это котельщик, «глухарь», как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:

– Роман! Ромка! Поди-ка сюда!

В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.

– Ромка!

– Иду!

Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.

– Работает! – удивленно-радостно протянул Глухарь.

А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.

– Верно, – задумчиво произнес Роман. – И таких начали брать.

Глухарь – потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, – промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.

– Да брось ты эту чертову буксу! – вдруг с досадой сказал Глухарь. – Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!

А я ничего не говорил, потому что он угадал – мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?

– Да, – Глухарь густо крякнул. – Понятно дело… Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!

Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.

– Дурак, – спокойно и смачно сказал Глухарь. – Ух и дурак!

– Во! – поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. – Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она – соображать надо!

Я был, конечно, не дурак – понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.

– Как зовут? – обратился он ко мне.

– Петька.

– Что? Громче!

– Петр Жигалин! – крикнул я.

Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.

– Ну ничего, – сказал Глухарь.

– Ничего-о-о! – подтвердил Роман.

Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.

Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской – тьфу.

А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает – я те дам!

После смены Клава пришла в местком – крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.

Глухарь сутулился за столом, читал газету, шевеля большими серыми бровями. Клава робко присела на лоснящуюся скамью, кашлянула, но старик застыл как каменный. Наконец он увидел ее, торопливо достал блокнот и карандаш.

«Не могу я в этом общежитии», – написала Клава.

Глухарь долго, будто не понимал, разглядывал эту запись, двигал блокнот по столу, молчал.

– Почему? – спросил он наконец деревянным голосом и глянул на нее внимательно. – А, это ты, та самая сверловщица!.. Почему?

«Так». Она подвинула к нему блокнот.

Старик уже многие годы не расстается с блокнотом. Я у него потом их выпрашиваю и берегу. Началось это давно и как-то незаметно. Нашел раз его блокнот, отнес Глухарю, но тот сказал, что он ему не нужен – исписался. Я забрал находку, стал листать странички – они все в мазуте и саже, и разбирать их было любопытно. Через Глухаря ведь немало деповских дел проходит, а меня все деповское интересует. У старика я вообще много доброго взял, и то, что он блокноты эти мне отдает, я тоже считаю за добро. Но вернемся, однако, к тому разговору.

– Почему? – снова спросил Глухарь Клаву. Он не слышал своего голоса, а то, наверно, не говорил бы так сурово и невыразительно. – А?

«Не сплю, – написала она. – Поездов боюсь».

Глухарь прочел, замолчал, вглядываясь в окно. Там прошел паровоз – видны были труба, свисток и крыша будки. Из свистка вырывался невидимый пар, вверху он нарождался белой купой. Старик подождал, пока паровоз пройдет, спросил:

– Твой обормот-то где?

Клава отдернула руку от карандаша, будто он был горячим, закусила губу.

– Та-а-а-к, – протянул Глухарь замогильным голосом. – А ты…

Она теребила пальцами грязную паклю, пыталась вытереть мазутное пятно на ладони, не вытерла и уже держалась из последних сил, чтобы не разрыдаться и не броситься куда-нибудь.

– Ты погоди, сядь. – Он выдержал паузу, откашлялся. – Может… ты понесла?

Клава часто сглатывала и почти задыхалась. Глухарь закрыл ладонью лицо, отвернулся, зашелся в кашле. Она со страхом смотрела, как вздувается его широкая спина.

– Копоть это, дочка, – виновато прогудел он. – Копоть выходит. Ты ступай, ступай!..

Куда ступать-то? Ей казалось, что все уже знают про все и начнут теперь судить-рядить. И так на нее глаза пялят с самого лета, когда постылый при всем деповском народе заставил поклониться ему.

Она побрела на край поселка, подальше от станции, от паровозов, лишь бы подальше от паровозов, лишь бы подальше! Пахло мокрыми крышами. Они были аспидными, под цвет мазута, лишь кой-где меж старых тесин бежали зеленые мышки. С вершин тополей сшибало крупный лист, а светлые лужи пузырились под дождем – к вёдру, если верить деревенским приметам. И верно, хляби на небе будто бы разводило.

Клава шла в лес, чтоб наедине покориться слезам. Он начинался сразу же за огородами. Дождь перестал, но подул ветер – и руки стыли. Деревья роняли неслышный лист, понизу пробило закатное солнце. Грело оно слабо, но лес подсыхал, однако, от ветра…

Та самая гора, где была массовка? Клава повернула в испуге назад, всхлипывая и еще больше растравляя слезами нестерпимую жалость к себе. Шла шибко, слезы заливали глаза, и она спотыкалась. Показался поселок. Она с удивлением отметила, что согрелась, а на смену слезам влилось в нее желанное успокоение. Может, оттого, что разделила беду? Глухарь теперь знал, да и Тамарка, верно, поняла. Клава не думала, не гадала, что подруга в тот вечер совсем обыскалась ее.

Началось на первой же неделе ее работы, и все пошло не как у людей. Клаве попала в глаз стружка. Девчонка согнулась у станка, прилепив к лицу грязные ладони, не плакала, только дрожала, будто в ознобе. Он проходил по цеху, увидел, должно быть, первым беду, подхватил Клаву, как маленькую, под коленки и вскинул на плечо. У нее сбилась косынка, растрепалась светлая коса, а он, крича, чтоб давали дорогу, тряско бежал через все депо, ощущая плечом ее мягкий живот и под руками круглые упругие ноги.

Паниковать, однако, не было причины. Горячая стружка вцепилась в веко и ожгла кожу, не затронув глазного яблока. Тогда Клава в первый раз взглянула на него – грязного, как все слесари, особенно грязного в белизне медпункта. Он не заметил робкой благодарности в ее глазах, окинул Клаву нахальным взглядом и, открыв дверь, фыркнул:

– Чего это я тебя сюда пер?

И без того у Клавы все валилось из рук, а после этого случая она совсем потерялась. Станок-то она знала, только очень уж боялась, что ее сразу выгонят, когда увидят, какая она неумеха. Клаве хотелось, чтобы никто даже не замечал ее, а тут вдруг через все депо протащили.

Нет, она никогда не разберется, что происходит вокруг! Все зачем-то орут друг на друга, катают взад-вперед тележки с теми же деталями. Почему-то у батарей весь обед сидят люди в мазутках, курят и плюют на пол. Она прошмыгивала мимо, а они смотрели вслед, и ей казалось, что эти люди видят ее насквозь – знают, что на ней надето и какая она глупая, и даже сны ее угадывают.

А тот парень, что таскал Клаву к медицинской сестре, теперь останавливался у ее станка, заговаривал и в разговоре внезапно, пугающе ржал.

– Проморгалась? – спрашивал он, скаля зубы. – А ну покажь глаз-то! А ну покажь! Проморгалась?

Клаве с самого начала не надо бы обращать на него внимания, однако он прилипал как банный лист.

– Слушай, где ты взяла такие семафоры? – приставал он.

– Что?

– Да глаза! Синие, будто спиртягу подожгли, – нагибаясь, он заглядывал под ее разлетные брови. – Вот я и спрашиваю: откуда ты?

– С Китата.

– Чудеса.

– Какие чудеса? – опять не поняла она.

– Вы же, чалдоны, все с татарами перемешаны!

Был он длиннорукий, зубастый и смелый – никого не боялся. Клава обмирала, когда подходил к ее станку наш добродушный мастер, а этому поругаться – одно удовольствие.

– Ты кто такой? – кричал он. – Мастер? А я рабочий! Понял? И ты еще мне будешь права качать, когда я те сам качну! Почему сетки на станке нету, а? У девки волосы закрутит – всю жизнь будешь платить за уродство такой красоты!..

Сетку поставили, а парень все ходил и надоедливо выспрашивал, проморгалась Клава или нет, будто ему не о чем больше было спросить. Тамарка, худущая ласковая Тамарка, разузнала, что работает он на подъемке гарнитурщиком, зовут его Петькой Спириным, но парень он плохой – срок отбывал за хулиганство.

У Тамарки-то работка была ничего себе. Она затачивала в инструменталке зубила и резцы. Красиво! Сыплются красные или белые искры, а она посредине. По знакомству.

Тамарка снабжала Клаву самыми лучшими, победитовыми сверлами. Она многих уже знала в депо и смеялась над Клавой, которая уверяла, что никогда, наверно, не разберет отдельных людей среди рабочих, потому что все они одинаковые и скучные.

Может, еще кто-то скажет – вот, мол, живут где-то посреди Сибири неинтересные людишки, работают в грязном депишке, ну и пускай себе живут, пускай работают, чего о них писать-то? Но я считаю, что нет на земле ни одного человека, про которого неинтересно было бы рассказать. Нету! И работ стыдных тоже нет. А деповский народ только с виду одинаковый: посмотришь, когда идет толпой наша «деповщина», – совсем жуки большие ползут, и вправду одинаково черные, блестящие; на самом же деле можно про каждого свою историю рассказать.

Раз подруги решили осмотреть депо. Они сходили в «брехаловку», где вечно стучат в домино машинисты и кочегары, побывали на промывке, наполненной сырым теплым паром, прошли по синей окалине через кузнечный цех, прокопченный наподобие деревенской бани, через котельный, колесный и медницкую. Везде было тесно, грязно и шумно, как в механическом, даже еще хуже.

На подъемке, куда сходились все цехи, было потише. Пахло тлеющим тряпьем, керосином, и струями задувал от широких ворот свежий воздух. Из-под паровозов тут выкатывали колеса и снимали с котла все железо, какое можно было снять. Вдоль смотровой канавы валялись в беспорядке какие-то части, и Клава не представляла, как тут потом все найдут и ко всему приладят.

Спирина они увидели на передней площадке холодного паровоза. Он властно, как генерал, покрикивал на своего напарника и рывками дергал из котла длинные дребезжащие трубки. Петька увидел Клаву, спрыгнул вниз, но подруги поспешили скрыться за паровозом. В высоком цехе звуки раздавались гулко, как в туннеле, и девчата услышали незнакомый голос.

– К тебе, что ль, Петро?

– Кто? – спросил Спирин.

– Да это-то – не шкильда, а…

– Глазастенькая-то?

– Ну. Твоя?

– Поглядим, – самодовольно сказал Спирин. – Сопливая еще.

– А что глядеть-то? На вокзал ходит?..

Есть у нас такое заведенье – гулять летними вечерами вокруг вокзала. Это, пожалуй что, одно такое обихоженное место на станции, где в ненастье не хлюпает под ногами грязь, а в погоду не пылит. Деповские парни заглядывают сюда пивка пропустить, знакомятся тут с девчатами, дерутся из-за них или по какой другой причине.

Если все ладом, то ничего. Я и сам туда похаживаю, куда ж денешься? В тепло и пожилые даже тянутся. Надевают лучшее и ходят по перрону кругами, как в больших городах по театру. А когда прибывает дальний поезд, местные замирают и молча разглядывают женщин в брюках и мужчин в полосатых пижамах, что выскакивают из вагонов и, сшибая друг друга, бросаются в пустой вокзальный ресторанчик, будто там всего навалом и все задаром.

А еще был на станции клуб, который очень нравился Клаве. Большой зал – таких, наверное, и в городах немного. Красный занавес весь переливается. А люстра-то! Клава раньше даже не знала, что бывают такие.

У меня-то к нашему клубу особое отношение. Я в клубном совете состою, но не в этом дело, совсем не в этом. Вот как уеду в отпуск и потянет назад, то весь наш Перелом этим клубом смотрит. И на самом деле хорош! По ленинградским взять меркам – он, понятное дело, кроха, но все же два каменных этажа, мраморная лестница, а паркет свежей натирки так сияет, что аж горит, глаза жмуришь. Но и это не главное.

Клубу нашему уже сорок лет, и строили его на рабочие копейки. Деповские тогда сговорились и брали в получку одни круглые рубли, а всю мелочь собирали меж собой, копейка к копейке. Старики любят вспоминать то время. Подсядешь другой раз, помолчишь с ними, а потом вопросик подкинешь. И вот какой-нибудь бывший машинист, невесомый, скрюченный – ему под старость язва желудок съела, потому что он всю жизнь пил воду из тендера, с антинакипином, – и вот такой сухонький дедуля сощурит правый глаз, у всех старых машинистов он слабее левого, откашляется, распрямится, чтоб ордена были видны, и начнет: «Помню, еще Ленин был живой. Да… А мы молодые были, зда-рро-вые обломы. Теперь уж нет таких людей. Не-е-ет! Что ты! Не тот народ пошел…»

А стоит наш клуб даже не знаю как и сказать, до чего хорошо! Рядом депо коптит, чернота, мазутище, а он всегда белый-белый. Говорят, что его ставили по розе ветров – распадок за ним начинается, и оттуда тянут лесные ветры.

А в тот осенний вечер, когда Клава убегала от станции, от паровозов лишь бы подальше, я встретил Глухаря на мосту. Возвращался из тайги со снастью и рыбешкой, поднялся на виадук, – а тут он.

Есть на Переломе одна такая точка, с которой все видно – и депо оттуда будто на ладони, и оба товарных парка просматриваются насквозь, и пакгаузы, и поворотные треугольники, и совсем тоже рядом окрестные леса с их синим неясным горизонтом. А особенно интересно смотреть с моста, как на сортировочной горке распускают веером составы, словно игрушечные издали, как шныряют под вагонами крохотные сцепщики и башмачники и как разбегаются своим ходом платформы, цистерны, думпкары, останавливаясь, ровно по команде. От этого зрелища мне всегда радостно и охота работать, потому что на горке вечное движение, и чисто там все делается, и, хоть тебе какие события, она погромыхивает да полязгивает, будто говорит: нет, есть все же порядок на железной дороге, есть…

Глухаря и раньше я нередко заставал на мосту. Не думаю, чтобы он специально поднимался туда любоваться видами. Старик, должно быть, просто перебирался на другую сторону поселка, к своему дому, а крутая виадучная лестница была уже не для его возраста, и, чтоб сердце стало на место, Глухарь подолгу отдыхал наверху, сутулился и кашлял. Завижу там его и уж знаю, что будет. Как только поравняюсь с ним, он, не глядя, отведет назад свою длинную руку, поймает меня за плечо и притянет к чугунной решетке, приглашая постоять вдвоем. А рука-то у него хваткая и сильная, привыкшая обращаться с железом, другой раз даже плечо заболит от такого приглашения. Но это ничего, со стариком хорошо. Он молчит, разглядывает станцию, будто что-то свое вспоминает, и на неподвижном его лице ничего не прочитаешь. Иногда только вздохнет поглубже, не спуская глаз с сортировки, протянет уважительно, задумчиво:

– Да-а-а…

А через минуту вдруг вскрикнет отрывисто и лихо:

– Да!

Глухарь вообще тяжел на язык. Рыбачим когда, он тоже такой. Сидит у костра вечером, рассматривает тяжелые корни кедров, округлые густые вершины и чуть слышно, шепотом обращается в мутнеющую глубину:

– Тайга-а-а…

И у меня перед глазами плывет вся она, от Урала до океана, зеленая, одинаковая как бы, а на самом деле разная каждой своей хвоинкой, с бездонными тайнами в любом листочке и любом семени…

– Тайга! – крикнет тут Глухарь грозно, так что я дрогну.

Забавный старик. А в тот памятный вечер мы стояли с ним на мосту дольше обычного. Дождь кончился. Над станцией не пахло привычно паровозной изгарью – она ведь отдает горечью, даже когда сядет на землю, а тут ее, видно, прибило, снесло в канавы. Свежим ветром опахивало из тайги. Меж паровозных гудков доносился шелест зажелтевших уже тополей, что росли по всему поселку. Сиял белый, омытый дождем клуб. Над западным парком отцветали холодеющие небеса.

Глухарь о чем-то думал рядом, ничего не говорил, смотрел, как там, под закатом, рвался из лесу черный дым – какой-то паровоз вытаскивал на подъем тяжелый состав, буксовал, знать, на мокрых рельсах, стрелял плотными клубами в небо и почти не подвигался сюда, к нам. Я ждал, когда старик скажет свое «да», однако не дождался. Он даже про рыбалку не спросил, хотя Глухарь – рыбак закоренелый. Вот голова поезда показалась на границе станции, и мы пошли в поселок, а Глухарь так и не произнес ни слова, думал всю дорогу, будто решал, как ему быть. Только позже я узнал, о чем он думал.

Глухарь назавтра пришел в цех и увел с собой Клаву. Она скоро вернулась к станку. Уже после я восстановил, что у них был за разговор. В блокноте того дня Клавиным почерком семиклассницы было написано всего несколько строк.

«Нет».

«Спасибо, я теперь самостоятельная».

«Не могу, я и так у чужих людей жила».

«Не пропаду, наверно».

«Нет, не могу».

А Глухарь – Клава мне потом рассказывала – говорил ей примерно так:

– Такое дело, дочка, женских мест в новом общежитии нету. И тут такое дело: мы со старухой решали вчера насчет тебя. Дом у нас большой, места хватит…

– А что такого? Ты у нас в обиде не будешь, прямо тебе заявляю…

– Это ты-то самостоятельная? Нет уж, дочка, ты давай думай…

– Одной с ребенком и пропасть недолго…

– А старуха моя ждет тебя сегодня чай пить. Я сказал, что придешь. Придешь?..

Короче, Клава сильно обидела Глухаря, и тут я его еще как понимал. У него был сын, красавец парень. Он погиб зимой сорок первого под Москвой. А жена-то у Глухаря после первых родов болела болезнями, и так остались двое стариков без никого, в пустом доме, и это может кому хочешь всю жизнь подернуть тенью.

И я ведь один раз так же огорчил Глухаря. Когда после войны умерла моя мать, старик тоже звал нас с сестренкой к себе. Но я-то был мужик – как-никак семнадцать лет, уже зарабатывал, и в депо меня к тому времени знали, я даже раз на собрании выступил. А главное, у Глухаря квартировала тогда большая ленинградская семья – куда же еще мы?

Но вот Клава не приняла доброты старика, может, и зря. Хотя в таких делах каждый человек исходит из своего. Наверно, в Клаве заговорило такое, что раньше пригнеталось. Или просто она не знала, как тяжело будет одной растить ребенка? Девичество-то прошло у нее быстро, считай, одной весной, и ничего она еще не понимала.

Неужто эти парни в белых рубашках наши, деповские? На работе они такие чумазые. Было пока просторно и прохладно в зале, и радиола играла сильно. Кружились пары под люстрой, больше всего девчата с девчатами. Клава с Тамаркой тоже пошла, и на подружку никто не смотрел, а на нее смотрели. Она отстояла трудную, работную смену, по после душевой и в летнем ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.

Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в тенниске. Он оглядел зал – и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не такими большими, как раньше казалось.

Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же вернулся, схватил его за плечо и прошипел:

– Отвали, понял?

– Что-что? – спросил Федя.

– Моя она. Понял?

– Да? А я думал, общая.

– А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!

Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его кадыкастую, не пробритую как следует шею.

А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил рвалась к подругам.

– Щас пойдешь, щас, – снисходительно говорил он, крепко держа ее за руки и улыбаясь; от него плохо пахло табачком. – Кто теперь тронет тебя, мне скажи. Ясно?

– А кто меня трогать будет? – Со страхом Клава рассматривала его хулиганские руки – на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и надписи: «Что нас губит», «Нет щастя в жизни», «Петя с 37 года». Клава едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья она ухажерка.

К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он озноблял правую руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла, как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владела и левой рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.

Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они безответно работают на конюшне и в поле.

Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку – всю жизнь мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие горячие пальцы.

Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами, кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи ребятишек захлопали в ладошки.

Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума – заядлые рыбаки, мы не могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо – от тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин леса, негромко заговорил:

– Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к своему исходу… Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, – может, чего и пойму по губам? Говори!

Но я молчал.

– А что ты так долго не женишься, Петр? – спросил Глухарь. – А?

Помню, я засмеялся и махнул рукой.

– Ты не маши, а отвечай! – заворчал старик. – Почему не женишься?

– Не встретил, – сказал я.

– Не понимаю, – подосадовал Глухарь и протянул мне блокнот с карандашом.

«Не встретил», – написал я.

– Это причина, – заглянув в блокнот, серьезно проговорил Глухарь. – Что ты там еще пишешь?

Я задумался, вспомнив сестренку; пора бы ей денег послать в Новосибирск, да и съездить к ней не мешало, с зимы не был.

– Да-а-а, – протянул Глухарь. – Сестру тоже надо было поднять, Петр… Тащи!

Дернул я удочку, и мы засмеялись – рыбка была маленькая, смотреть не на что. Глухарь ловко поймал мою леску, осторожно снял добычу с крючка, опустил в речку.

– Эта пусть еще поживет… Может, пойдем к народу?

Массовка шла своим чередом. Кое-кто из деповских приложился с утра, и уже слышался возбужденный говор, нестройные запевки. И тут я скажу про песни, потому что очень уж люблю, когда деповские поют. Я не про те песни говорю, что появляются каждый год, – новое тоже в охотку поется, и не про те, что заводят по пьяной лавочке, когда уж ничего путного не приходит в голову.

Мне нравится, когда наши поют старинные сибирские песни. А делают они это серьезно, истово, будто молятся. И на самых обыкновенных семейных вечерах или когда соседи соберутся в складчину, голоса можно встретить, да еще какие! И командир всегда находится, которого вдруг слушаются все. А нашего токаря Еремея Ластушкина даже специально зовут в гости, чтоб он преподнес какую-нибудь старую и редкую песню. И вот, как подойдет время, прищурится он или прикроет ладонью глаза и начнет осторожно, едва слышно и как бы рассказывая:

По пыльной дороге телега несется…

Все замрут, смотрят на него, ждут, когда он подаст знак, а Еремей чуть погромче и в другом уже, песенном ключе:

В ней по бокам два жандарма сидят…

Тут Еремей рванет кулаком, и подымут все разом, а он правит песню, находит за столом тех, кого ему надо, чтоб оттенили подголосьем басы, либо молит глазами, просит поддержать, вывести какое-то место; он то приглашает взять повыше, то укрощает всех взглядом, то бережно несет песню над столом тяжелой-легкой рукой – засмотришься и заслушаешься!

Наверно, это ссыльные завезли сюда и оставили песни, что не забылись и через сто лет. И от Гражданской войны тоже кой-чего еще сохранилось, только таких напевов, как на Переломе, я нигде больше не слыхал. Заводят суровую и тяжелую бывальщицу про палача-генерала и еще одну, широкую, как сибирская сторонушка, песню любят – названия ее тоже не знаю, но начинают густо так и вольно:

Отец мой был природный пахарь, И я работал вместе с ним…

Нет, есть в народной песне такое, что возвышает и очищает человека. Раз я засек нашего Глухаря в одной певучей компании. Видно, он совсем не страдал от того, что не слышит, ревностно следил за нами, впиваясь глазами в меня, в других, шевеля губами, покачиваясь в лад, а потом улыбался вместе со всеми, и взгляд его был теплым, со счастливой слезой. Бывают, знаете, такие лица у людей после песни – все отдашь! И она, хорошая песня-то, если ее неуменьем или озорством не испортить, может потом неделю греть…

А на массовках у нас больше частушки поют, для веселья. Так было и в тот раз, на той горькой массовке. Общежитские девчата уселись кружочком на газетах. Клава, как все, выпила стакан красного и смотрела на пляшущих деповских женщин, веселых, румяных, одетых в пестрые платья. Плясать они не умели, а просто перебирали ногами, откидывая назад руки и выпячивая груди, или, взяв друг дружку за кончики пальцев, мелко тряслись.

Одна только – крепенькая да поворотистая – выделывала своими хромовыми сапожками. Она была в юбке гармошкой и совсем прозрачной блузке.

Поперéди кружева, И позáди кружева, Неужели я не буду Кондуктóрова жена?

Плясунья плавно отмахивала в стороны руками, дурашливо подкрикивала, смеялась над частушкой и над баянистом, который очень уж серьезно относился к своему делу. Он, будто невыносимо страдая, кривил лицо, отворачивал его в сторону и, надувая на шее жилы, взывал надрывным голосом:

Ты гармонь, моя гармонь Четырехугольная! Ты скажи мине, гармонь, Чем ты недовольная?

Сразу несколько женских голосов, перекрикивая друг друга, отвечали ему, и Клава ничего не могла разобрать, только в конце припевки выделился чей-то визг:

Я наемся пирогу И работать не могу!

А потом еще раз, выше и тоньше, будто перетянутая балалаечная струна: «Я наемся пирогу и работать не могу!» Клаве стало смешно, и она никак не могла успокоиться – все смеялась да смеялась. Потом она вместе со всеми пошла к патефону, где начались танцы, но как-то незаметно рядом с ней очутился Петька Спирин, прикоснулся к руке:

– Пройдемся, Клашка.

– Еще чего? – она повела плечами, оправила платье.

– Как хочешь, – равнодушно сказал Петька. – А то пройдемся?

– Пусти.

Они вроде бы спорили, а сами уже шли кустами вокруг поляны, с нее доносились взвизги и грубые мужские голоса вразнобой. Миновали березняк, в котором гулял ветер, взяли в гору.

– Будто за этим бугром моя деревня! – воскликнула Клава.

– Поглядим, – сказал Спирин.

– Да нет, – улыбнулась она извинительно и пояснила: – Это кажется только.

– Все одно поглядим.

Они поднялись до средины горы. Отсюда было видно, как уходили зеленые холмы все дальше и дальше, теряя подробности, растворяясь на горизонте в синем дыму.

– Не устала, Кланя? – Он протянул к ней руки, и она увидела, что в вырезе рубахи у него тоже сине. – Может, понесу?

– Тише! – Клава приложила палец к его губам.

– Чего там? – оглянувшись, спросил Спирин, однако рук не отнял. – Кого ты боишься? Дрожишь, как стюдень…

Они прислушались к едва слышной частушке. На поляне тот же тонкий голос выводил:

Мой миленок парень бравый, Парень бравый, не простой, — В основном депо женатый, В оборотном холостой!

– Понесу, может? – снова предложил Петька. – А то круто.

– Я крепкая, – сказала Клава.

– Вон ты какая.

Она, как на танцах, ощутила его сильное, будто деревянное тело. Но почему он так странно смотрит?

– Крепкая, – повторил Петька. – И с парнями?

– А я с парнями не гуляла.

– Ври!

Клава решительно крутнула головой и глянула на него, как она всегда смотрела, неосторожно, во все глаза.

– Еще ни с кем…

– Ни-о-о-о? – протянул он. – Что же мне с тобой делать?

– А что? – спросила Клава и тут же смятенно зашептала сквозь слезы: – Пусти! Тебе говорят? Дурак! Не тронь!..

Новое, «комсоставское» общежитие стояло на краю поселка. Из окон его были видны лес и поселковые огороды с кучами заиндевевшей картофельной ботвы да не срубленной еще капустой. Излилась и ушла последняя туча, разъяснело. Однако все быстрее меркли дни, а долгими лунными ночами уже захолаживало. Клава знала, что в эти светлые ночи капуста вбирает в себя предзимнюю свежесть, наполняется снежной белизной и хрупом.

До депо отсюда было дальше, зато станционные звуки смягчались, глохли на расстоянии, и Клава могла спать. Только перед началом смены «кормилец» подымал ее своим властным ревом. Его было слышно, если даже целый день уходить от станции в тайгу, – Клава проверила.

Когда ей дали декретный отпуск, она стала часто бывать в замирающем лесу. Земля сделалась уже неподатливой, твердой. Под ногами, в коровьих переступах, тонко хрустели примерзиночки. Опушка была попорчена – пробита и прорежена скотом, но стоило пройти немного, и дорожки с тропками разбегались из-под ног, терялись в голых кустах: иди куда хочешь, что ни шаг, то твой.

Было блаженно тихо в этом сквозном лесу и просторно – он не загораживал белесого осеннего неба. Клава ни о чем не думала, лишь глаза ее с непонятным вниманием останавливались на полинялой траве, на пустых цветочных чашечках, на серых непахнущих муравейниках, на раздвоенных стручках акаций, завитых в черную, будто стальную, сгоревшую под резцом стружку. Тоненькие рябины бережно несли в зиму свои жарко горевшие ягоды, следы красного лета, странные в этом леденеющем лесу.

Тайга, видать, приостановила соки, до весны порвала связи с землей и солнцем, стояла недвижимо, лишь островерхие пихты медленно ходили под ветром, будто выискивали что-то в небе вершинами.

В общежитии, уже засыпая, Клава видела эти вершины. Они помогали ей даже издалека.

Шли дни, и она все реже вспоминала, как грохочут паровозы и копытят по рельсам вагоны, как под рукой оживает упругая сила, что трясет станок, как из-под сверла сыплется белая чугунная крошка.

Приходили девчата из старого общежития, и в комнате сразу становилось тесно и душно. Гости приносили безвкусные китайские яблоки из вокзального ресторана, занимали Клаву неинтересными девчачьими разговорами. Тамарка говорила, округляя глаза, и так тихо, будто Клава была тяжелобольной. А один раз, в воскресенье, зашел Глухарь – его дом стоял неподалеку. Старик занял полкомнаты, трубно откашлялся в ладонь.

– Иду из бани, дай, думаю, зайду, – заговорил он так громко, что за стенкой кто-то заворочался на скрипучей койке. – Здесь потише? А? Потише?

Клава кивнула головой и заплакала.

– Ишь ты, когда слезу пустила, – сердито сказал Глухарь, сел на стул, ссутулился и замер, только брови шевелились. – Ну поплачь, поплачь!

– Это я так, – всхлипнула Клава, забыв, что старик ничего не слышит.

– Ну будет, будет! – Он говорил отрывисто, будто бил кувалдой. Клаве показалось, что он выпивши. – Ты, главное, рожай сейчас спокойно. Ясли у нас есть…

– Страшно, – прошептала Клава, так и не вспомнив, что старик живет, как в погребе, окруженный вечной тишиной.

– Может, ты боишься? – проворчал Глухарь, начал свертывать цигарку, однако спохватился, рассыпал табак. – А ты не бойся! Тыщи рожают, и ты родишь. Такая уж судьба…

Старик попрощался. Конечно, он заглянул после бани к кому-нибудь из приятелей, выпил медовухи и потому такой разговорчивый. Судьба? А что такое судьба? Тетка говорила: «Кому на роду что написано». Где бы это прочитать, что написано про Клаву на этом самом роду? Чтобы знать наперед и покойнее жить. Неужели сама она виновата во всем? Нет, человек никогда и ни в чем не бывает виноват один! Но ведь Глухарь, кажется, и не винит ее? А как другие?

Две девушки, что жили с Клавой, приходили поздно, уставшие от своего ненормированного рабочего дня, однако и тут продолжали дневные разговоры о каких-то домкратах, о сметах и пристройках из железобетона. И Клава вспоминала чьи-то чужие слова о том, что за станком-то оно, пожалуй, и лучше: отработал свои семь часов и гуляй, можно и так заработать больше, чем с дипломом. Клава редко видела соседок, не приглядывалась к ним и не сразу научилась их различать. Одна из девушек была курящей, хотя ни разу не задымила при Клаве, в комнате. Утрами, уходя на работу, она предупредительно спрашивала:

– Может, вам надо что-нибудь?

Клава отвечала, что ничего не надо, а потом целый день мучилась – она всегда забывала поблагодарить соседку за внимание. А другая девушка вовсе не заговаривала с ней – видать, была недовольна, что Клаву подселили к ним. Эта сильно ухаживала за собой – без конца красила и перекрашивала волосы, до полночи другой раз, несмотря на усталость, терзала их перед зеркалом и прорву бумаги изводила на бигуди. Иногда, уже в постелях, соседки еле слышно перешептывались.

– А он все-таки… очень! – с выражением говорила некурящая. – Очень!

– Безусловно, это интересный человек.

– Что же ты теряешься?

– Ему уже под тридцать.

– Ну и что же? Я бы на твоем месте…

– Оставь. У него жена и двое детей.

– Что ж с того? – звенел шепот модницы. – Я бы…

– Оставь, пожалуйста!.. Знаешь, я выйду сигарету выкурю.

– Может, встретишь?

– Оставь.

Клава уже знала, что это они об инженере из соседней комнаты, высоком костлявом человеке, немного похожем на Дон Кихота. Раньше она обратила внимание, как инженер целыми днями смешно ходил по депо, что-то высматривая, над чем-то посмеиваясь. Носил он синюю спецовку, не по росту тесную – она тянулась на нем, и руки висели. А один раз он пришел на цеховую планерку. Стоял, потому что другие тоже стояли, хотя был свободный стул. Потом его уговорили, и он сидел на нем не как рабочие – откидывался, свивал свои длинные ноги, качался, и под ним все время скрипело и трещало.

Видно, компанию инженер не любил. В комнату к нему никто не ходил, а на соседей он совсем не обращал внимания. Через тоненькую стенку Клаве было хорошо слышно, как он утрами гремит гантелями, но все равно без толку – у него был такой вид всегда, будто он горит в чахотке. По вечерам инженер быстро шагал по комнате – три шага к двери, три обратно – либо скрипел табуреткой и гулко, словно закаляневшим на морозе бельем, гремел чертежной бумагой.

Иногда он заводил магнитофон, слышалась тихая, точно с далеких планет, музыка. Для Клавы лучшей музыкой была тишина. И она ничего не понимала, если играли на разных инструментах. Разбирала только, подо что можно было танцевать, подо что нельзя. А инженер подолгу крутил непонятное. Поневоле Клава тоже слушала, как все вместе и по отдельности играют скрипки, горны и пианино, ей временами становилось хорошо, как в лесу, и она уже с нетерпением ждала, когда сосед закончит перематывать ленты.

А неподалеку от общежития, у самого леса, объявилась небольшая воинская часть. Она прибыла совсем недавно, по первому снегу. Солдаты огородились забором, быстро поставили сборно-щитовые дома и натянули антенны. Они уже начали работать на строительстве заводика шлакоблоков, а вечерами, при фонарях, занимались шагистикой и распевали строевые песни. Как только раздавались бравые солдатские голоса, инженер менял ленту, крутил быстрые песни и подпевал на иностранном языке.

Инженер перевелся в наше депо откуда-то из России. Мы не думали, что он много наработает, – не он первый, не он последний. Новые люди никак в депо не приживаются. Из всех эвакуированных, к примеру, один я остался, да только какой уж я теперь чужой? Трудов на Переломе положил порядком, мать на жалком здешнем кладбище схоронил – она вконец свое сердце изработала, и сестренку здесь доучил до института, и друзья у меня по гроб жизни из местных.

В конце концов, где ни жить – земля кругла, и мы все перед ней равны. Но как-то незаметно я уверовал, что живу на самой приметной ее выпуклости. Почему я так считаю, сейчас расскажу.

Подрос, помню, маленько, стал понимать. И вот – еще в войну дело было – слышу разговор, будто депо наше есть первое место в мире, что не откуда-нибудь, а отсюда началась советская власть. Ну, думаю, городят огород. Будто бы в девятьсот пятом деповские создали тут первый на всей земле рабочий Совет. Не раз слышал я эту песню и все не верил. Потом, правда, и Глухарь подтвердил, что доподлинно знает это депо от верных здешних людей, которые сгинули в тридцать седьмом. А прошлой зимой я сам взялся и всех здешних стариков опросил. Они мало чего помнят, но уверяют, что действительно в пятом году наш деповский рабочий комитет уже целую неделю заправлял тут всей кашей и потом только такой Совет появился в Иваново-Вознесенске, у ткачей. О тех временах напоминает Камень, что лежит сейчас в сквере у депо, но я о нем подробней расскажу позже, к месту. А как вам нравится первый Совет? Мне здорово нравится! Даже в газету я написал об этом. Месяца три не отвечали, а потом сообщили, что переслали мое письмо ученым, на проверку. Это бы ничего, да только доведут ли они его до дела?

Еще рассказывают, как в Гражданскую войну деповский отряд будто бы со своей собственной пушкой-самоделкой прошел до самой Дальневосточной республики и там, под Волочаевкой, весь полег. Или как после Гражданской привезли сюда голодающих с Волги. Деповские тогда долго порожняк обрабатывали, чтоб в дело его пустить. В теплушках жила мягкая белая вошь. Ее и керосином пробовали, и кипятком. Старики до сего дня обегают площадку, где сорок лет назад они разгружали и чистили тот страшный эшелон.

А народ у нас чистый и – как бы это сказать? – привередливый, что ли. Помню, в эту войну, самую тяжкую, кабы не сглазить, последнюю, забросили к нам на Перелом американский яичный порошок. Ничего. Едим в столовке омлеты, которых никто до войны и не знал, и вот чувствуем – толку мало. Пуд его надо принять, чтобы ворочать по-военному, а тут вырезают мясной талон, дают две ложки и говорят: «Так положено». Ладно. Едим, если нет другого выхода. Но вот родился слух, что этот заморский порошок будто бы из черепашьих яиц! Все! Как отрубило. Садятся наши деповские за стол, говорят им: «Омлет». А они мотают головами – требуем, мол. А я вместе с ними, помнится, сижу, а перед глазами голая черепаха, отвратная несибирская тварь. Пусть сейчас все это смешно и непонятно, но, пожалуйста, – смейтесь и не понимайте, однако было это, куда же денешься.

Или еще, в войну же. Один бригадир с промывки, такой жмот-сквалыга, сосватал свою дочку за лейтенанта залетного и поехал под Боготол кой-какое барахлишко на муку да крахмал обменять к свадьбе. Наменял целый мешок, едва в тендер, на уголь, поднял. Едет назад в будке, довольный, табаком бригаду угощает, рассказывает про счастье дочери. А кочегар-то не берет махорку и только слушает: он за его дочкой сколь годов ухлестывал, и не по-плохому, а берег ее. И вот на полдороге возьми да и случись чудо – уголь, который в топку шел, вдруг сделался белым! Бригадир заплакал, кинулся в тендер, а от мешка уже одни лохмотья. Все свадебное механический углеподатчик свертел, но бригадир все ж таки выгадал из лохмотьев портянку…

Короче, историй этих – без конца; посидишь часок в «брехаловке», уходить неохота. Они рассказываются к месту и сберегаются, я думаю, потому, что деповские скрашивают ими свои будни, сдабривают перекуры, а попутно – ненавязчиво, как бы между прочим, – дают понять молодым, как они жить должны и как не должны.

Коренной наш деповский народ – местные, постоянные и большей частью из кержаков, тех, что хоть и по-своему, но тугими узлами вяжут прошлое с будущим. Сюда эти строгие мастеровые мужики переселились давно, еще при царе, и до самой войны, говорят, держались: пить-курить себе не позволяли. В семьях у них порядок: если отец был кузнецом, то и сын к наковальне встанет, это уж говорить нечего. У нас, например, в механическом чуть ли не дюжина Ластушкиных разных семенных ветвей, и так было с самого зарожденья депо.

Мы жили своим укладом, в котором все перемешалось – старомодное почитание дедов и строгость к молодым, легенды, что лучше правды, и правда хуже всякой выдумки, грязища в цехах и февральская «снегоборьба», вечные бдения диспетчеров и обстоятельные, нудные, похожие друг на друга планерки. И была убежденность, что все это одно целое, неразрывное. Мы ревниво охраняли наши порядки – не дай бог, кто слово скажет гадкое про депо…

А новому инженеру на все это было плевать с высокой трубы. Он только смеялся, когда ему назидательно выговаривали за резкое слово на собрании или злую издевку над «деповщиной». Но я понимал наших – зачем издеваться, если люди тут здоровье гробили и саму жизнь клали?

Войну мы этой «деповщиной» и вытянули, но в последние годы приперло. Грузов по Сибири пошло как из прорвы, а депо сипело и пыхало наподобие одышной старухи, и ни с места. Новые паровозы на Перелом гнали, на трехсменку некоторые цехи перешли, как в войну, однако толку чуть – вечно ходили в дураках, как нам об этом сообщали по селектору.

Надо сказать, что инженер в первый же день сам себе здорово подгадил. Мы тянули со склада новое поршневое дышло, а он навстречу. У нас такой обычай: кто встретился в этот момент, начальник, не начальник, – помогай! А он остановился, смотрит и смеется, паразит. Ну ладно, нет совести – не помогай, обойдемся, но смеяться-то зачем? Нельзя смеяться над людьми, если они тяжелую работу работают.

Однако новый инженер кой-чего умел. Вспоминаю собрание, на котором он очень уж круто взял. Ему крикнули:

– Новый голик чисто метет!

А он встал – поджарый, голова до лампочки, – пошарил глазами в глубине красного уголка и спрашивает:

– Кто это крикнул?

Никто, понятное дело, не отозвался, только тот же голос протянул с недоумением:

– Нету таких тута…

– Жаль! – засмеялся инженер. – Я хотел этого товарища поблагодарить. Умная голова! Он мне напомнил, что надо завтра послать за метлами в лес. Каждый день теперь будем убирать цехи. Дочиста. Понятно?

До сих пор удивляюсь, как это новому инженеру наш народ, все любящий перекрестить по-своему, не дал клички. И фамилия у него для этого дела вполне подходящая – Жердей, а вот поди ж ты! В деповской тесноте инженер выгадал место для заготовительного отделения, чтоб заранее готовить сменные детали. Потом затеял переделку деповской крыши – как в теплице захотел, стеклянную. Его проклинали, потому что сквозь разобранную крышу мочило и грязи да ржави только прибавилось.

У нас в механическом при Жердее выбросили четыре «бромлея», этакие грохотá, и установили два краснопролетарца – глаз не отвести! Пианино, а не станки. А на сверловке обновили пол и залили фундамент для радиального, который пока не пришел с завода. Все это ничего, только инженеру еще бы с людьми без насмешечки, а как с людьми…

Клава Иванова на работе с ним не встречалась. Один раз только пришел он на сверловку, презрительно оглядел ее станок, пошатал ногой и засмеялся:

– Ну и бормашина!.. Спишем!

Потом еще попинал ботинком станок.

– Вот это ископаемое! – протянул. – Выкинем…

И ушел, не заметив Клавы, а ей было обидно за станок. Пусть выкинет. Так оно и будет, если инженер сказал, но зачем же эти слова и пинки?

Около того времени инженер схлестнулся с Петькой Спириным, а тот потом решился на такой скандал, что дальше некуда. Скандал этот сделал Клаву Иванову известной всему депо.

После массовки Петька Спирин не показывался на глаза. Раз только явился в механический. Сказать ничего не сказал, лишь поплевал шкодливо на пол, озираясь по сторонам. А Клава так и не показала лица, знай скидывала в ящик просверленные гайки.

Наступили самые погожие деньки, середина лета. Грозовые дожди омыли поселковые тротуары, солнце их подбелило и высушило болотца, что по весне заквасились в канавах. Стало сухо и пыльно в поселке. По вечерам, когда оседала пыль, принаряженные деповские тянулись к перрону и в клуб.

После смены Клава укладывалась в постель, а девчата чуть не каждый день ходили в кино: клуб закрывался на ремонт, и надо было насмотреться впрок. Без кино Клава не могла, однако сейчас ей было не до этого. И Спирина она боялась.

Про кино я тут хочу сказать. Деповские смотрят все подряд, но я с друзьями давно уже отошел от этого. Пишут в газетах, что американцы в кино бандитов показывают и люди начинают им подражать, убивают. В наших картинах убийств почти нет, но посмотришь иной фильм – и так гнусно на душе делается, будто тебя самого убили с дальнего расстояния.

Ну, правда, есть и настоящее, только редко. Я считаю, например, что у нас после войны ничего лучше «Судьбы человека» не было, и никогда не откажусь от того, как я ее понимаю. А тем летом я каждый вечер ходил в кино. Из-за ремонта клуба перенесли с осени фестиваль старых фильмов. Билеты раскупали прямо в цехах, и зал всегда был битком набит, хотя все давно смотрено-пересмотрено. Деповские умеют смотреть, не то что в Ленинграде, скажем, где вечно во время сеанса шепчутся и шуршат конфетами. Зимой, правда, похуже – кашляют многие, но с этим уже ничего не поделаешь, такая работа. А как застрекочет аппарат, луч из будки пробьет – и в зале все замрет, словно нет никого. Я особенно люблю момент, когда заканчивается ожиданье, но ничего еще не началось. Холодом окидывает спину, ты не дышишь, зная, что вот-вот перестанешь замечать стрекотанье, свет над головой и забудешь себя в чужом мире, будто в своем.

Помню вечер, когда шел «Великий гражданин», вторая серия. Про Кирова. Только я ее считаю – пусть вам это не покажется странным – третьей, а первая серия, как про Максима, не поставлена. Иногда думаю – неужели нельзя ее снять сейчас нашим киношникам? Может, пока снимали, подучились бы? И есть еще одна причина, из-за которой мне хочется посмотреть фильм о юности Великого Гражданина, только я скажу про нее в другом месте, если зайдет нужный разговор. А эти две серии я смотрел не раз – и еще буду.

Клава Иванова тоже пришла тем вечером в клуб. Затащила Тамарка, чтоб не пропадал лишний билет. Я увидел подруг, когда они торопились через клубный сквер. Клава шла неверной походкой, будто в цехе под обстрелом чужих глаз. Она не прибралась к вечеру, как у нас принято, была в дешевенькой каждодневной блузке и узкой черной юбчонке. И косы не сплела вместе, хотя, конечно, знала, что ей идет ее длинная тяжелая коса. Выглядела она совсем фэзэушницей, еще не заневестившейся девчонкой.

В зале им встретился кудрявый Федя из горема. Он смирно сел рядом, спросил, не болеет ли Клава, но ничего у него не вышло – Клава как в рот воды набрала. Федя ушел, а девчата, пока горел свет, шептались насчет его галстука шнурочком и что горем скоро перебрасывают под Красноярск, тогда парней на станции станет меньше. Солдаты же из стройбата, которые недавно мерили себе место у леса, еще неизвестно, когда приедут, и потом от солдата ничего серьезного не жди. Клава вполуха слушала эти пустые речи, широко раскрыв глаза на белый экран, и обрадовалась, облегченно вздохнула, когда в зале погасло.

Назад подруги шли в темноте, переступали осторожно, чтобы не испортить туфель в щелястом деревянном тротуаре. Они и не заметили, что от самого клуба за ними крался Петька Спирин. У общежития, под фонарем, он догнал их, встал поперек дороги – большой, в мятом пиджаке и такой куцей кепчонке, что до него ее, наверное, носил какой-нибудь детсадовский мальчонка. Он не посмел взять Клаву за руки, как тогда, на танцах, а только искательно заглядывал в ее бледное лицо, в запавшие, оттененные глаза.

– Пятнадцать суток захотел? – крикнула Тамарка дрожащим голоском. – Только тронь!

– Не бойся, Клаша, – отстранил ее Петька. – Поговорить надо.

– Уйди! – крикнула Клава и кинулась к калитке. – Остуда!

Обежав парня, девчата скрылись за дверьми общежития. Он начал бузить у входа, но комендантша стояла скалой. Передал записку: «Клашка, выди, постоим, а то карахтер не позволяет, чтобы над Спириным изгалялись». Однако ничего он не выстоял в тот вечер.

Петька все-таки укараулил ее назавтра возле депо, когда она, закончив смену, вышла из цеха. Остановил.

– Пусти, – не подымая глаз, произнесла она.

– Слушай, Клаша! – Он делал усилие, чтобы не говорить заискивающе. – Слушай…

Спирин, молчаливо признавший ее власть над собой, остался на тротуаре, такой же растерянный, как в прошлый раз, такой же помятый и неопрятный. Он совсем перестал следить за собой, и вот тут-то с ним и познакомился инженер.

Чтобы нанести еще один удар по «деповщине», инженер завел в цеховых раздевалках зеркала и электробритвы. В своей стенгазетке «Резец» мы дружно насели на нерях, да только это было, можно сказать, напрасно, и зря мы стружку сымали. Первое время к жужжащим машинкам даже очереди выстраивались, но потом к жердеевской новинке так привыкли, что стали бриться большей частью дома.

Только у Петьки Спирина лицо всегда казалось грязным от щетины. Инженер увидел его, такого, в тухе, долго смотрел, как ловко парень обрубает зубилом неровную наварку на какой-то детали. Спирин потюкал молотком, потюкал, но выдержал и бросил инструмент на пол.

– Работать, когда начальство кнацает! – зло сказал он.

– А я не на работу смотрю, – инженер не сводил с него веселых глаз. – На бороду.

– Ну так что? – в голосе Спирина прозвучал вызов.

– Побриться надо! – Инженер переждал паузу, погладил подбородок. – Как вы на эту проблему смотрите?

– Не на танцы пришел, – рыкнул Спирин и отвернулся.

– Конечно, я понимаю, что человек у нас имеет юридическое право носить бороду, – обратился инженер к слесарям, что стучали вокруг молотками, но уже незаметно прислушивались к интересному разговору. – Но в наших условиях! Смотрите, как она у него разрослась, и мазут с нее капает.

– Клуб отремонтируют – поброюсь, – хмуро выдавил Спирин.

Инженер захохотал. Меж пустых паровозных котлов голос его перекатывался свободно, как в горах.

– Но-но! – предупредил его Петька.

Слесаря молча и безучастно смотрели на них, а инженер все хохотал, переламываясь пополам.

– Как в Сьерра-Маэстра? – спрашивал он сквозь смех. – До победного конца? Как в Сьерра-Маэстра? Да?

– Што-о-о?! – вдруг вскинулся Петька, когда инженер уже шел по цеху дальше. – Вы слышали, что он сказал? Фуфло! Пор-р-рода! Нет, как он меня назвал, а?

Спирин обращался то к одному слесарю, то к другому, однако они уже начали работать, а инженер все хохотал издали, повторяя свои непонятные «оскорбительные» слова. Назавтра он будто бы специально пришел к гарнитурщикам. Вспрыгнул на передний брус паровоза и заглянул в дымовую коробку, где сухо и горько пахло изгарью. Спирин возился с искрогасительными сетками. Он затравленно посмотрел на инженера, а тот вместо приветствия спросил:

– Сьерра-Маэстра?

И опять захохотал – громко и обидно.

– А… вид-дал я таких! – пробормотал Петька и посунулся в темноту.

Вечером он напился в дрезину. Шатался по депо, обирая на себя грязь, куражился на подъемке. Разыскал молоденького, только что из техникума, бригадира, щерясь, взял его за грудки.

– Ты дай мне хрустов поболе заработать, понял? – кричал Спирин въедливым голосом. – Нет, ты скажи, могу я вкалывать? Могу! Не-е-е, ты по-го-ди! Я рабочий человек или кто? А? Нет, ты ответишь ррработяге, падла! Што-о-о? А ты, зараза, меня поил, а? Поил?

Не люблю я этих куражных людей, здоровых лбов без царя в голове, и мне даже неприятно, что у нас со Спириным одно имя было. И я не то чтобы не верю в перевоспитание таких типов, но когда они дурака валяют, изображают психов или, как артисты, пускают натуральную слезу, то в ответ на это ломанье нужна жесткость, а не мягкость, – человек не должен быть поганой соплей.

Без трудных людей мы не жили никогда. В прежнее время по тайге вокруг Перелома располагалась колония. Отбыв наказание, некоторые оттуда устраивались к нам, и деповские возились с ними, пока они не начинали кое в чем разбираться. Не со всеми, конечно, получалось, далеко не со всеми, но бывало, что переламывали и не таких, как этот Петька Спирин. Мой первый слесарь, к примеру, Павел Козлов, тоже из них, из бывших, а какой он золотой человек, если б вы знали! Он меня от смерти спас. Буксовая распорка сорвалась с последнего болта – а в этой железяке не меньше пяти пудов, – сорвалась да на меня. Однако тут, уж не знаю как, Пашка подскочил. Он потом долго ходил по больничному, ему ключицу переломило. По сей день Козлов слесарит в депо. Он в годах уже, имеет свой дом и шестерых детей. А преступление когда-то числилось за ним тяжкое.

Должен признать, что эти трудные люди тоже влияли на деповских. От своих манер и привычек они освобождались не вдруг, и я иногда ловлю себя на каком-нибудь сорном словечке, хотя знаю – по-русски обо всем можно сказать хорошо, обыкновенными словами.

Однако вернемся к Спирину. Уговаривать его в тот вечер было бесполезно, а милицию в депо не звали ни по какому случаю. Собралось несколько человек второй смены, вытолкали его из цеха, однако он застрял на деповском дворе, у Доски почета, где и моя фотография висит.

– Коммунистического труда? Вы? – глотая пьяные слезы и скрипя зубами, обращался он к портретам. – Не-е-е, вы еще не знаете Петьку Спирина, скучные вы рожи! Ишь вы – «кому-нести-чего-куда»! Передовики! Вы, значит, спереди, а я, значит, сзади?..

А поутру он дождался у общежития Клаву, грубо схватил за руку. Серое лицо его подрагивало, костюм был весь в мелких волосинках, будто о Петьку чесались собаки.

– Ты поговоришь со мной, поняла! – трезво и твердо сказал он.

– Не о чем, – отрезала Клава, пытаясь вывернуть из его клешней свои тонкие руки.

– Клаша, – вдруг униженно, просительно заговорил он. – На что хошь пойду. Ну, глянь на меня! Покажь глаза-то!

– Нет.

– Я тебе… что… совсем не по душе?

– Ты? – Клава по-прежнему смотрела в землю. – Страшней войны.

– Нет, ты поглядишь на меня! – с угрозой сказал он.

– Пусть лучше глаза лопнут.

– Все одно поглядишь! – прорычал Петька и отпустил ее.

На работу он не вышел, где-то пьянствовал, но это с ним случалось уже, и никто не подозревал беды. А она пришла назавтра.

В тот безветренный июльский день парило невыносимо. Над станцией колыхалось марево – деповское железо нагрелось и зыбило воздух. Все спрятались под крышу депо, там было свежо, как под мостом. Пути обезлюдели, только вдали, в товарном парке, медленно, будто сонные мухи, бродили меж вагонов смазчики.

Готовый к рейсу ФД, знаменитый наш тяжелый магистральный паровоз, стоял напротив конторки дежурного по депо, отфыркивался, струил вокруг себя горячий дух. Машинист пошел заполнять маршрут, да, видно, в парке не был еще готов поезд. А может, и в контору заглянул – с утра ходили слухи, что кассирша привезет деньги. Помощник лязгал в тендере стальными резаками – неудобными такими штуковинами наподобие длиннющих кочерег, а пожилой кочегар совсем сомлел в будке. Ничего, казалось, не могло произойти в такой душный и скучный день, однако стряслось.

У паровоза появился одетый в чистое и побритый Петька Спирин.

– Эй, лепила! – крикнул он кочегару. – Слышь, кассу открыли!

– Ну? – встрепенулся тот. – Пойти очередь занять?

– Дело хозяйское, – равнодушно сказал Спирин и сплюнул по обе стороны.

– Побегу, – решил кочегар, спускаясь на землю. Он заспешил к конторе, крикнув на ходу товарищу в тендере: – Аванс дают! Ты гляди тут!

Всего несколько секунд понадобилось Спирину, чтобы вскочить в будку, захлестнуть на железные скобы кочегарный лаз в тендер и дверцы. Паровоз заревел низко, тревожно, хлёбая, как бык под ножом.

Петька отпустил тормоз и неумело, резко открыл регулятор. Пар ворвался в цилиндры, и все эти тысячи пудов металла затряслись, запрыгали по рельсам. Паровоз двинулся вперед, подпрыгивая, тяжко отдуваясь. В крышу будки отчаянно колотил кувалдой помощник, что-то кричал ужасным тоненьким голосом, но снова забасил гудок.

Сбегался народ. Навстречу паровозу встрепанно кинулась стрелочница с красным флажком, высыпали из «брехаловки» паровозники, сразу стало черно от людей. Появился машинист с безумными глазами. Он вспрыгнул на лесенку, чтобы прорваться в будку, однако Спирин высунулся из окошка и начал колотить по поручням коротким ломиком. Люди уже влезли на котел, облепили тендер. На потеху сбиралось все больше деповских, в кассе даже рассыпалась очередь.

– Ты что? – кричали. – До белой горячки допился?

– Ну да, – отвечал Спирин.

А дело-то было совсем не шутейным. Не только летели к чертям собачьим все инструкции, все неписаные законы депо, запрещающие баловство на работе, тут попахивало уголовщиной. И чем все это кончится? Ладно бы какая-нибудь там маневровая «овечка»! Спирин завладел махиной, что на ходу прогибала рельсы и сотрясала деповские постройки. Пузатый котел распирала дикая сила, а ее надо умело держать в руках. Что, если в пьяную башку взбредет разогнать это чудовище и вдарить в деповские ворота? Разнесет ведь все в пыль. А вдруг взрыв? На сотню метров раскидает паровозный котел свои толстые стальные листы. Дежурный по депо и машинисты подступили для переговоров.

– А ну слезай, обормот!

– Не подходи! – предупредил сверху Петька. – Кран открою – кипяточком умоетесь!

– Слушай, парень, тебя же посадят.

– Это кто не бывал в тюряге, тот боится, – наставительно пояснил Спирин.

– Слезай, друг! Побаловался, и хватит! – молил машинист. – Ну что ты уперся, как дурак?

– А я и есть дурак.

– Знаешь, за ружьем побегли! – крикнул кто-то. – Один выход – пристрелить тебя.

– Вон вы как?!

Спирин снова дал гудок, и от паровоза кинулись врассыпную. Петька проехал мимо поворотного круга, подъемки и остановился, потому что насовали уже под колеса башмаков. Теперь только искрило и скрежетало внизу, когда открывался регулятор. А народу все прибывало. Свистели, кричали, но прибежали с вокзала милиционеры, попросили пройти – и все притихли. Однако ненадолго – вспыхнул спор, взорвется котел или нет, и если взорвется, то по какой причине?

– Спокойно может его разорвать, – соображал какой-то корявый мужчина с кожаной торбой на боку и цветными флажками за голенищем – из кондукторов, наверно. – Давление-то в нем – я извиняюсь! Спокойно разорвет! Давление!

– Дура! Чего давление-то?

– А что же, как не давление?

– Клапан сорвет, если давление. Вода, вот что!

– А что вода? Вода, она ничего.

– Вот дура! Ну и дура!.. Отстань!

Мне сделалось смешно, потому что очень уж это напоминало пластинку, где спорят про «бонбу и ядро». Только из того патефонного разговора ничего не вытекало – Царь-пушка, кажется, сроду не стреляла ни ядрами, ни бомбами. А тут было, еще раз повторяю, не до шуток. И вся опасность, как это ни странно, заключалась именно в воде.

Она горячая в котле, перегретая, в ней куда больше ста градусов. Да под давлением. Если ее выпарится столько, что обнажится потолок топки, то раскаленный лист может выдавить, прорвать, и тогда от резкой смены давления вся котельная вода разом обратится в пар, а ее ведь многие тонны. Котел расколется, как орешек, и всему вокруг конец.

К дверце будки поднялся напарник Спирина, его штатный собутыльник. Он с опаской покосился на ломик в руках приятеля, попросил:

– Ты водички все же подкачивай, Петро! Взорвешь котел.

– Черт с ним, – засмеялся Петька в окошке.

– Разворотит же все хуже атомной. Ты первый в дым изойдешь.

– Не мне одному достанется! – Петька часто сплевывал, будто никак не мог избавиться от соринки на губах.

– Глянь хоть на водомерное стекло! А, Петь?

– Не буду. И тебе не советую…

Напряжение неприметно нарастало, но никто не представлял себе, каким способом можно было выкурить хулигана из его железной крепости. Идти всем на приступ, как предлагали молодые машинисты! Или разбить кирпичами стекла да подтянуть кишку? Начальник депо уехал в министерство, и окончательное решение принять было некому. Появился инженер.

– Рейс свободы! – иронически усмехнулся он. – Как в Португалии? Большой оригинал!

– Какие тут шутки, инженер?

– Вижу. – Жердей приблизился к будке. – Слезай с паровоза!

– Щас! – Спирин нагло разглядывал его сверху, не выпуская из рук ломика. – Разбежался!

– Нет, серьезно. Вы думаете слезать? – обыденным голосом спросил его Жердей.

– Пусть начальство за меня думает.

– Даром вам это не пройдет.

– Да? Слыхал уже.

– Сейчас график полетит!

– А пускай летит, – беспечно сказал Спирин.

Инженер сказал окружающим:

– Как-то надо кончать этот спектакль, товарищи.

– Вот именно – как-то!

Жердей лихорадочно соображал. Сколько у него там остается воды? Время отсчитывало секунды, каждая из них могла стать последней, а решение не приходило. Напугать его, сказать, что котел должен вот-вот взорваться, и всем уйти в укрытие? Один он долго не высидит – это инженер точно знал. Соскочит как миленький. Но вдруг он решит подкачать воду да еще пустит мощный нагнетательный инжектор! Холодная вода хлынет на оголенную огневую коробку – и… все равно взрыв? Нет, нельзя. Время идет, люди ждут от него решения. Инженер громко крикнул:

– Отойдите в сторонку, я с ним один на один поговорю.

Все неохотно отодвинулись. Ой, что-то будет! Инженер смело поднялся на ступеньки, но Спирин взмахнул ломиком.

– Не надо, – тихо, спокойно сказал Жердей, смотря Спирину в глаза. – Не полезу я к вам… Слушайте. Все уже поняли, что вы парень-король, оторви да брось, как говорится. Но давайте приходить к какому-то решению.

Петька держал ломик над головой инженера, и рука у него дрожала, но Жердей видел по глазам хулигана, что дрожит она не от страха – просто ломик был увесистым. Неужели нет иного выхода?

– Слушайте. – Инженер понизил голос и решительно проговорил: – Слезайте, вам ничего не будет.

– Вот это другой разговор! – Спирин обратился к толпе: – Слыхали? Мне ничего не будет. Так?

– Слово дано, – подтвердил инженер, спрыгнул на землю, трясущимися пальцами взял из чьей-то пачки сигарету и засмеялся: – А если уж судить, то меня вместе с тобой посадят!

– Согласен, – с готовностью заулыбался Петька. – Смотри, инженер!.. Я согласен, только пусть меня еще попросит Клашка Иванова.

– Что это за фокусы! – Инженер смял сигарету длинными пальцами. – Кто это такая?

– Клашка Иванова-то? Со сверловки. Чалдонка.

– Не дури, приятель! Освобождай паровоз!

– Зовите Клашку. – Спирин задвинул стекло.

Народ зашумел, и милиционеры забегали. Но уже кто-то кинулся в механический. Клаву привели почти силком, и все затолкались вокруг, рассматривая девушку. Вытягивали шеи, щурились, ладонями заслоняли глаза от солнца.

А солнце-то, солнце! Был уже полдень, солнце вышло в зенит и будто остановилось. Вскипело белым, пылало и било, казалось, в одну точку – только сюда, в потные серьезные лица, в мазутную душную нашу одежду, в паровоз, и без того горячий. И ни ветриночки ниоткуда.

Петька лязгнул вверху задвижкой, высунулся с ломиком, и наступила тишина. Я глядел на Клаву и удивлялся. Подходила сюда неверными шагами, затравленно озираясь, а тут ровно успокоилась вдруг, замерла, только пальцы бездумно рвали и перекручивали ветошь. Смотрела она в землю, но голову держала хорошо, прямо, и робости, стесняющей ее постоянно, как не бывало. А может, она непроизвольно хоронила эту робость, не зная, как себя держать? На всем черном лицо ее выделялось белым пятном, лишь глазницы были будто задымлены.

– Кончай, – сказала она.

– Нет уж! – Петька сплюнул вниз. – Ты погляди на меня и попроси: «Милый Петя, слезь».

– Эй ты, харя, – раздался из толпы предупреждающий молодой голос. – Не унижай девку!

Я смотрел во все глаза на Клаву. Она будто еще больше побелела и распрямилась. Не знаю, понимала ли Клава, что котел могло в любое мгновение рвануть. Наверно, понимала – ей обо всем сказали дорогой, и сейчас она боролась с собой, не находя, видно, сил на жертву ради всех. А может, Клава совсем потерялась и не помнила себя? Тихо было, даже жутковато. Она могла свободно уйти, и я чувствовал, что еще секунда – и прыгну на подножку паровоза – будь что будет. Потому что так нельзя. Хулиган унижал всех нас. Компания ребят, что тихо совещалась в сторонке, начала уже раздвигать толпу. Клава, заслышав шум, вздрогнула, подняла свои синие запавшие глаза, с презрением, громко сказала:

– Слезь, милый Петя.

Швырканула под ноги грязные концы и пошла-побежала в депо. А Спирин загремел дверцей будки, дурашливо крикнул:

– Граждане, кина не будет, освободите места!

Он был совершенно трезв. Независимой походкой прошел мимо инженера, козырнул милиционерам, направился прочь. Потом оглянулся:

– Смотри, инженер!

Жердей остановил милиционеров:

– Не надо.

– Потом? – доверительным шепотом спросил один из них.

– Совсем не надо, – раздельно сказал инженер. – Не трогайте его, одумается еще парень, да и дело тут такое, что сами попробуем разобраться.

Народ стал расходиться. За Петькой увязались молодые машинисты и помощники, золотые, главные наши кадры. Они вежливо и дотошно выспрашивали, как это он решился на такое. Ребята скрылись за вагонами, пошли меж теплых цистерн с жирными боками. Тут Петьке дали под дых, и он, охнув, качнулся навстречу другому удару. Его молча и долго били, а Спирин даже не пытался сопротивляться. Потом из товарного парка прибежал какой-то кудрявый парень, завертел над головами газовым ключом – и все разбежались кто куда. Парень поднял Спирина с гравия и увел в сторону гореновских бараков.

В тот день инженер заказал Москву, долго что-то кричал начальнику депо, оправдывался, доказывал, просил. Понятное дело, за тысячи верст трудно было объяснить, как тут обернулась неожиданная хулиганская выходка, и начальник депо, конечно, извивался на том конце провода. А кто бы не извивался? Тут ведь еще этот проклятый вопрос подступал – что со Спириным-то делать? Статью ему, конечно, подобрали бы подходящую, но с честным словом инженера тоже надо было считаться, да и о судьбе Петьки подумать – не такой уж он пропащий человек вообще-то. Здесь одно на другое накладывалось. Время, однако, все само разрешило.

Петька отлеживался неделю. Мрачный, в черных кровоподтеках пришел в отдел кадров.

– Всех ваших передовиков я бы мог посадить – у меня свидетель есть. Или поодиночке портреты им попортить. Но вы мне расчет только дайте.

Позвонили инженеру, и тот велел поскорей отпустить «португальца». Характеристику на него отказались писать. Пусть просит инженера либо Глухаря, потому что это по его настоянию Спирина взяли в депо с судимостью. Спирин разыскал старика в месткоме, потянулся к блокноту.

«Увольняюсь, – написал Петька. – Мне характеристику».

Старик глядел на него в упор и таким взглядом, что Спирину даже надоело. «Глухой черт», – проворчал он и показал глазами на запись. Старик заглянул в блокнот.

– А инженер? – спросил он замогильным голосом.

«Карахтер не дозволяет к нему».

– Ишь ты! Характер!.. А чего тебе писать-то?

«По собственному желанию. Я все-таки не какое-нибудь там фуфло, а рабочий человек».

– Ты – рабочий человек?! – вдруг зашумел Глухарь и поднялся за столом. Спирин уже приготовился удирать, но старик сел. – Дерьмо ты! А еще хочешь рабочую характеристику? Нет, врешь!

«Ладно. Все. Пиши, что хотишь».

– Правду?

Петька махнул рукой. Глухарь вырвал из блокнота листок, подумал и быстро что-то написал.

– А к инженеру все же зайдем. Эх, паря, какая у тебя мякина в башке!..

Жердей усадил посетителей, бросил взгляд на листок и вдруг расхохотался.

– Он хотел правду, – проговорил Глухарь.

Инженер снова и снова перечитывал характеристику, смеялся, закрывая узкими ладонями лицо. Наконец он протянул листок Спирину.

– На машинку, – решительно сказал он и добавил: – Петр Илларионович!

Петька боязливо взял листок, зашевелил губами. Потом сквозь зубы выругался. А они сидели не шевелясь, смотрели на него – один сострадательно, другой насмешливо. Парень свирепо перетер бумагу в ладонях, швырнул ее под ноги и пинком отворил дверь кабинета. В дверях-то мы с ним и встретились. Я придумал новую оправку и спешил, чтоб скорей показать ее инженеру, посоветоваться. Мы столкнулись со Спириным лбами, и Петька пробормотал:

– Ходют тут всякие!..

В кабинете засмеялись, а я, потирая шишку на голове, сказал:

– Черт! Будто чугунный у него лоб… Вот оправку новую сообразил.

– Показывайте, – протянул руку Жердей. Все еще улыбаясь, он занялся оправкой, а я спросил у Глухаря, больше глазами:

– Что с этим-то, с «португальцем»?

Глухарь глазами же показал мне на смятую бумажку. Я подобрал ее. Там было написано: «Характеристика на Спирина Петра Илларионовича. Пьяница и прогульщик, однако, если захочет, работает, как лошадь, а сильно захочет, то и человеком станет».

– А как мне себя вести? – робко, стесненно спросила Клава у пожилой больничной медсестры.

– Как вела, так и веди, – хмуро ответила та и ушла, оставив ее одну.

Потом уже, когда началось по-настоящему, сестра совала ей в рот сладкий порошок, а Клава зажимала губы и плаксиво выкрикивала:

– Не хочу я сахару! Не хочу!

– Глупая! – урезонивала ее сестра. – Это же глюкоза! Это же не тебе, это же ему. Вот глупая…

Увезли Клаву из общежития раньше, чем положено, – в феврале. Отстрадала девка незнаемой бабьей болью, откричала нежданным чужим голосом, отлила святые сладкие слезы.

Сын.

По улицам поселка догуливали бураны, и Клава просыпалась от мягкого шуршанья – под окнами скребли деревянными лопатами. Было тепло за двойными рамами и хорошо наблюдать, как обматывает белыми нитями голую вершину высокого тополя, обматывает и никак не может обмотать. А снег у самого стекла, крупный и чистый, тихо плыл почему-то вверх, все вверх да вверх…

Раз она услышала со стороны станции какие-то новые звуки – протяжные, гибкие. Клава с удивлением отметила, что они ее совсем не беспокоят, а няня сказала, что пришли электрические паровозы и старых машинистов, вроде ее старика, будут увольнять из депо, потому что где уж им теперь переучиваться.

Отпуржило, когда она стала подниматься с постели. Мир обновился, что ли? Клаву поражала свежесть, что сквозила в утреннем синем окне, а вечерами светел месяц сиял какой-то особенной чистотой, словно впервые взошел над землей и не успел еще закоптиться ее дымами.

Все чаще подкатывала к сердцу беспричинная тревога, и тогда Клава требовала сына. Мальца приносили. Клава просила его развернуть, а ей говорили, что не положено. Развертывали. Он морщил красненькое личико, слепо сучил ручонками с прозрачными, как у целлулоидной куклы, пальцами, упрямо подтягивал коленки к подбородку, плакал все время. Почему он плачет? Тревога эта скоро перешла в неизбывную заботу. Молока у Клавы не оказалось, и парнишка подопрел от больничного ухода. Пора было выписываться, но тут вышла закавыка.

Поселить Клаву было некуда. Несколько раз приглашали в местком инженера, а он все не шел, отговаривался, будто занят. Думали, что не идет он потому, что знает, зачем зовут, но ему и на самом деле было некогда дыхнуть – подошли с запада электрификаторы, а депо совсем не было готово, чтобы вдруг отказаться от паровозов.

Дело-то было деликатным. Когда Жердей переводился к нам, то ставил одно непременное условие – квартира. Однако его пришлось обмануть, потому что с жильем в депо было хоть плачь. Строили, правда, кооперативом и двухэтажные казенные дома заложили, продолжая главную нашу улицу имени Кирова, однако не было видно конца-краю этому строительству. Инженер вроде бы смирился, терпеливо ждал, но сейчас его даже общежитской каморки лишали. Охотников заниматься этим делом не находилось, и все облегченно вздохнули, когда взялся за него Глухарь.

Инженер названивал по телефону в своем пустом кабинете. Стол у него тоже был пуст. Под стеклом – ни одной бумажки, письменный прибор ему с успехом заменяла авторучка, и даже телефон убирал он на тумбочку. За таким столом, наверное, хорошо думать.

Глухарь опустился в низкое кресло. Не лег, как иные любят, а сел, будто на табуретку, и все равно провалился вниз. Инженеру-то хорошо – он на стуле сидит. Как приступить к этому щекотливому делу? Может, лучше напрямик, безо всяких подходов? Старика утешало одно – дело решится быстро. Инженер не любил лишних слов, он скажет сразу, и больше не о чем будет толковать. Глухарь вертел самокрутку, ждал, когда инженер бросит телефонную трубку. Он никак не предполагал, что разговор окажется таким трудным.

– Я по щекотливому делу, – сказал старик, не соизмерив, как всегда, силы голоса с величиной комнаты.

«Привет специалисту по щекотливым делам», – написал инженер, устало улыбаясь.

– Какой тут смех. – Глухарь усиленно задвигал бровями. – Не можешь ли ты переселиться?

«Где это вы квартиру достали?»

– Тут другое. – Глухарь откашлялся, помолчал, глянул в окно, за которым в полнеба клубился черный дым. – Молодая мать. С механического. Она в больнице пока.

«Слышал. Это из-за нее тот „португалец“ паровоз украл?»

– Опять шутишь… Девка-то уж больно работящая.

Инженер снова заулыбался.

«Да, вы цените людей».

Глухарь понял, что надо уходить, мрачно сказал:

– Мать есть мать.

Конечно, инженер догадывался и потому на заседание месткома не приходил. Что это он там пишет?

«А меня куда?»

– К рабочим.

«А оттуда?» – быстро написал Жердей.

Глухарь заглянул в блокнот, совсем завесил глаза бровями, отвернулся к окну. Там все еще коптил небо какой-то паровоз. Клубы грязного цвета вырывались из невидимой трубы, их тут же пронзало паром и вздымало. Дым переваливал через крышу депо, затягивал двор.

– Стервец, – сказал Глухарь. Инженер вздрогнул, уставился на старого котельщика. Тот смотрел в окно.

– Ну и стервец! – повторил Глухарь. – Сифонит, чтоб ему…

Инженер сорвал трубку, закричал в нее петушиным голосом:

– Дежурного по депо! Дежурный? Слушайте, сколько раз говорить надо? Опять какой-то деятель кадит у вас под носом! Неужели ваши люди не знают, где можно сифон открывать, где нет? Быстро!

Он бросил трубку на аппарат, закачался на стуле, загрустил будто, рассматривая Глухаря. Тот глубоко затягивался дымом, стряхивал пепел в ладонь. Сейчас он докурит и уйдет. Но вот старик закрыл почему-то лицо ладонями, плечами дрогнул. «Смеется, наверно, что разыграл меня насчет сифона, – подумал Жердей. – Нет, серьезен. Снова закуривает – значит, не отбоярился я от него…»

– Ну так как же? – спросил Глухарь.

Инженер, не глядя на него, взял карандаш.

«Надоело. Понимаете, и так работать негде».

– Понятное дело. Мы бы этих девчат-технарей переселили, да женских мест нету, – сникшим голосом сказал старик, окончательно убедившись, что дело не выгорело. – А нам, думаешь, не надоело?

«Скорей бы коммунизм», – написал инженер и засмеялся.

Глухарь прочел, зашевелил бровями.

– Знаешь? – заговорил он. – Еще до войны работал у нас завклубом один прохвост. В бильярдной вечно шарики катал. Он говорил так: «При коммунизме лузы будут – во!»

Глухарь широко развел руки, заплевал цигарку, задумался… Инженер мог бы, понятно дело, переселиться временно в общую комнату, все равно семью в общежитие он не станет выписывать. С другой стороны, это тоже никуда не годится, что главный инженер – без жилья, ведь не война! Война и мне почему-то часто вспоминается, да так ясно, будто вчера все было. Как собирали с матерью прошлогоднюю картошку по пустым весенним полям и добывали из нее черный крахмал – он был горьким и совсем не скрипел; как возили на санках дерева из лесу для топки, и мать на бугре все придерживала рукой сердце да ртом дышала; как депо получило премию Комитета обороны, и все гуляли в клубе, а мы в ту ночь вдвоем с моим слесарем Пашкой Козловым опустили на скат паровоз, и как через год мне вместе с рабочими вручили значок «Ударнику сталинского призыва». Зал смеялся, потому что у меня и сейчас рост средний, а тогда я был вообще от горшка два вершка.

И совсем живая картина – как мы сюда прибыли. Плохие были с виду, все кости наружу. А еще в Ленинграде нас остригли под нулевку, и старух даже. Мать по пути не ела ничего, все похоронную читала по буквам, все читала, а за сестренкой я больше ходил. Она страшненькая была, как и другие малыши, совсем не смеялась. Открыли, помню, теплушки на этой станции, видим, что народу собралось – тьма, и черных половина, в мазутках. Митинг тут затеяли, но прекратили, потому что местные кинулись в вагоны и начали хватать ребятишек. Меня тоже вместе с сестренкой сгреб какой-то чумазый дядька, но я сказал, что пойду сам. Разобрали нас по домам, мыть начали, кормить, одежду нашу парить.

А ведь есть счастливчики, из молодых то есть, что не успели узнать такого! Почему только иные из них говорят сейчас о войне, будто в чижика играют?

Простите, что отвлекся. Глухарь, как вы помните, посидел без толку у инженера, собрался уходить. Крякнул, поднялся, глянул из-под бровей на хозяина кабинета и вдруг увидел, что тот, не отрывая взгляда от окна, протянул руку и шевелит в воздухе длинными белыми пальцами, требуя блокнот.

«Ладно, будьте вы прокляты, согласен», – написал Жердей и опять засмеялся. Видно, веселей всех ему было в депо, вечно он смеялся.

Дули мягкие и влажные ветры, оседали, темнели снега, но Клава впервые, как себя помнила, не заметила весны – все предстало сыном. Это теплое создание полнилось потаенным смыслом. Клава могла часами, не меняя позы, рассматривать его неверные движения и синие – по матери – глаза. Она пела ему шушукалки собственного сочинения, разговаривала с ним, как со взрослым, а он уже отвечал что-то невнятное и потяжно прямил тонкие ножонки, будто хотел поскорей упереться в землю. Чаще всего сын спал или затаивался, как мышонок, широко раскрыв глаза, – и Клаве казалось, что он чутко внемлет большому миру.

Девчата из старого общежития проходили у Клавы практику. Они купили в складчину эмалированный таз и качалку, пробовали пеленать, купать и кормить парнишку. Почти каждый день прибегала Тамарка, сразу же бралась за постирушку либо отправлялась в консультацию за младенческими смесями. Потом она слушала Клавины речи о сыне. Несколько раз оставалась ночевать, а потом совсем переселилась.

Сын захватил все существо Клавы, однако подледной рекой текли невеселые мысли. Она холодела, когда представляла себе, как войдет в цех. Все будут смотреть на нее и про все говорить еще хуже, чем тогда, после случая с паровозом. А этот час приближался – сына уже согласились взять в ясли.

Да, трудно ей достались метры от двери цеха до сверловки. Она шла по бетонному полу, будто по зароду сена, не чая дойти до своего станка. Вот он. Все еще стоит, такой махонький и жалкий рядом с новым, радиально-сверлильным. А этот в желтом масле, нетронутый, и весь лоснится черными табличками.

Не поднимая головы, Клава привычно перебрала стопку нарядов, что лежала на станине, зажала сверло, подвела под него первый буксовый наличник. Станок знакомо зашумел, затрясся. Украдкой, из-под косынки, она кидала взгляды вокруг. Никто на нее почему-то не смотрел. И цех был почти неузнаваем. Исчезли ременные трансмиссии, передаточные валы поверху, а потолка-то совсем не было – одно стекло. Но почему никто не обращает на нее внимания? Стоп! Вот, кажется, к ней идет тяжелой своей походкой мастер. Цепенея, она ждала.

– Кормить пойдешь? – спросил мастер, отдуваясь: он у нас много лет страдает астмой. – Пойдешь?

– Нет, – ответила она, не поднимая глаз.

– Как это – нет? – Голос его был строже, чем всегда. – Что значит – нет!

– Он в яслях.

– Кормить-то все равно надо… Иди, иди, ничего!

– Так он же… – Клава жалко улыбнулась. – Он же у меня искусственник.

– Вон оно что-о-о! – понимающе протянул мастер и отошел с озадаченным лицом.

Потом двое каких-то парней остановились посреди цеха и что-то стали говорить друг другу, гадко ухмыляясь и поглядывая на Клаву. Она совсем склонилась к станку и не видела, как к ним подошел кто-то из токарей. Уже потом она неприметно огляделась. Парней не было, и опять никто не смотрел на нее – все были заняты работой. Только год спустя Клава узнала, кто турнул тогда парней из цеха. Я.

К обеду прибежала из инструменталки Тамара, котенком прижалась к ней, и Клава выключила станок.

– Меня, наверно, прорабатывать собираются, – прошептала она подруге.

– Ты что? – округлила глаза Тамарка. – За что?

– За поведение.

– Вот дура-то!

– А почему они не смотрят даже?.

– Кто их разберет? Может, некогда! Или договорились.

– О чем?

– А я почем знаю? Может, будто бы ты не была в отпуске.

Клава устала к концу смены, спина болела и руки. Но это было ничего, она знала, что через два дня все пройдет и усталые руки только после работы, уже дома, будут гудеть. Она убирала станок, когда подбежал инженер. Как тогда, он уперся ногой в станину, а Клава не смотрела на него. Ей было неудобно – ведь она его выселила из комнаты. Зачем это он подошел?

– Тебе мастер ничего не говорил? – спросил инженер. Он первый раз за все время обратился к Клаве. – Ты что, не слышишь, что ли? Мастер не говорил тебе…

– Думаете, что рабочая, так можно и «тыкать»? – сказала она и посмотрела на него испуганно.

– Виноват, – улыбнулся инженер. – Вам ничего не говорил мастер?

– Насчет чего? – помедлив, спросила Клава.

– Выбрасываем вашу рухлядь. – Инженер пнул ногой станок и глянул на соседний, новый. – Придется вот эту игрушку осваивать. Только он барахлит еще, а наладчика в депо нет. Вы никогда не работали на радиальном?

– Нет.

– С гидравлической подачей?

– Не работала.

– Досадно, досадно, – весело проговорил инженер. – Ну ладно, обмозгуем потом, сейчас некогда…

И Жердей пошел интересной такой походкой по цеху, как всегда ходил: он спешил – будто падал вперед, но упасть не мог, потому что вовремя подставлял свои голенастые ноги.

А в депо, как увидела Клава, действительно всем было некогда. Суматохи и шуму явно прибавилось. В механическом не разбери-пойми что творилось. Все проходы были завалены неготовыми деталями, и Клава не понимала, откуда они берутся. Может, все еще консервировали старые паровозы? Или готовили ФД – чтоб ни сучка ни задоринки! – для перегона за Байкал? Или строительство новых цехов требовало столько железа?

За весну станцию незаметно оплели толстые провода, и паровозы куда-то подевались. Старые механики собирались в «брехаловке», рассуждали о том, что паровоз – он-де машина живая, надо голову иметь, чтобы держать в порядке пар, воду и огонь, не то что в этом: включил ток – и поехал. И каждый паровоз свой характер имел. А идет-то, бывало! Попыхивает, погуживает, и парок от него, и тепло, и все втулочки в масле плавают. А этот гремит, будто мертвец костями.

Стариков можно было понять, но оправдать – никак. Сколько паровоз сжирал угля – сам, наверно, того не стоил. И товарную станцию мы бы ни в жизнь не расшили без новых машин. Паровозы эти давно в печенках у нас сидели, а мы приспособились и думали, что так и надо. Ведь в ремонте к ним без кувалды не подступить. И в поездке ребята другой раз так уработаются – шатаются идут, честное слово. Покидай-ка уголек, покачай колосники, взрежь разок-другой шлак в топке тяжелыми резаками – запоешь. Да и это не все. Что паровоз требовал грубой силы – ладно, много еще разных работ, где сила нужна. Нас крушила грязища до глаз да зима. Одна поездка могла душу вынуть. По нашим местам сорок градусов – обычное дело, а тут вперед гляди, воду набирай, дышла смазывай. То золой горло закупорит, то морозом перехватит. Забежит другой раз кочегар с экипировки в «брехаловку» – мазутка на нем аж гремит, не человек, а черная сосулька. И что ты ему скажешь, если он начнет после поездки уравнивать, чтоб сорок градусов снаружи, сорок градусов внутри? Пошлет он тебя подальше с твоей моралью, и будь здоров. Нет уж, старики, спасибо! Хватит.

Закоренелые наши паровозники перешли на ветку работать, сели на маневровые, чтобы как-то докантовать до пенсии. Кое-кто, правда, из старой гвардии с грехом пополам переучился, однако все больше силы набирала в депо молодежь, совсем зеленая. Мне и то они уже не были ровесниками, но ничего себе ребята подросли, не щеглы какие-нибудь. А старикам казалось, что путь их не по праву легок. Раньше человек полжизни кочегарил да помощничал, пока не сядет на правое крыло, а сейчас требовалось только образование да желание, и машинистов пекли, как оладушки.

Хуже было в деповских цехах. Котельщики, промывальщики, слесари по паровым машинам, дышловики, гарнитурщики стали не нужны, а моторы да электрические схемы враз не изучишь. Некоторые не выдержали, бросили курсы, попродавали домишки и уехали дальше на восток, куда электровозы еще не дошли. Один мой давний товарищ – Захар Ластушкин – тоже собрался. Разговор помню с ним.

– Понимаешь, Петр, – доверительно шепнул он мне, – почему еще я уезжаю.

– Ну?

– Только ты не смейся, – попросил Захар.

– Ладно.

– Понимаешь… Он один, электровоз-то, будет брать току больше, чем вся наша электростанция дает.

– Сила, – согласился я. – Ну?

– И в нем есть камера высокого напряжения.

– Есть.

– Туда надо входить, – печально сказал Захар.

– Ну и что?

– Боюсь… Понимаешь?

Я понимал и не смеялся, потому что сам такой. Ничего на свете не боюсь, а вот электрического тока – извините…

Что это я? Начал рассказывать про деповские перемены, а про Клаву Иванову забыл. Нет, она не сожалела о паровозах. Только не знаю, отдавала ли она себе отчет в том, что страх перед ними помешал ей тогда решиться на непоправимое. Теперь она уже не боялась поездов, хотя проходные товарняки по-прежнему налетали на станцию с таким грохотом, будто рушился с высокой горы сыпучий камень. Да и новые машины не были тихонями. Они гремели так, что казалось, вот-вот расколют рельсы или сами развалятся. И выли неистово, словно станцию обслуживали глухие стрелочники.

Мир для Клавы разделился на две неравные части – сын и все остальное. В будни она нетерпеливо достаивала смену и бежала за ним в ясли, а по воскресеньям тащила его в лес. Снег там давно истаял. Даже в тенистых пихтарниках было сухо. Лес оделся, зажил своей чистой и праведной жизнью. Клава не понимала, что она ищет в лесу. Успокоенья, тишины, свежести? Ее, я думаю, тянуло туда то, что тянет тебя, меня, всех, – мы ищем в природе общности с тем, что боимся потерять в себе.

Семья располагалась на одеяле, в теплой мягкой траве. Мать и сын грелись под ласковым, не успевшим еще разъяриться солнцем, слушали глубокий и гулкий голос кукушки. Клава ничего не загадывала – зачем испрашивать счастья у того, кто сам жалкует и ничего не знает про счастье?

А уготовано ей было еще всякого. И полной чашей. При теперешнем расположении станков мне еще лучше было видно Клаву. Она как будто попрямела и словно бы подросла, потому что у радиально-сверлильного положили на пол помост.

За любым человеком наблюдать интересно. И сколько бы ты его не знал, всегда что-то новое найдешь, если присмотришься или подивишься вдруг, почему это не видел такое, что должно бы сразу заметиться. Однажды я узрел, как в деповской грязи Клава ухитрялась не замазюкаться. За работой, знаете, то лоб вытрешь незаметно, то ухо либо нос тронешь и к концу смены становишься чумазый, почти такой же, как в те далекие времена, когда мы с парнишками нарочно обсыпались котельной сажей, чтобы идти по поселку настоящими рабочими. Вижу сейчас себя огольцом и смеюсь – шагаешь, бывало, этаким рабочим и прохожих в чистом вроде бы не замечаешь. Не торопясь идешь, враскачку, а самому до смерти хочется подпрыгнуть и побежать, чтоб скорей отмыться да пожевать чего-нибудь…

По утрам Клава туго повязывала косынку, однако тяжелые, собранные в узел волосы ее постепенно ослабляли узел. Она поправляла косынку мизинцами, потом сгибом кисти. Руки все больше чернели, и она действовала уже локтями, а перед самым обедом – плечами, и эти движения были так легки и красивы, что передать не могу. А плечи-то у нее узкие, плавные в линиях, и к ним под блузку бегут от шеи две светлые, едва заметные дорожки – пух, будто цыплячий.

А вот глаза у нее другие стали – приблудные. Я долго искал слово, в котором бы виделось новое выражение Клавиных глаз, и не нашел другого, кроме этого, его моя мать говорила когда-то. Что оно значит, я вам ясно не могу растолковать. Словари смотрел – там нет его, но вот чувствую, что слово это хорошее и в точности объясняет теперешние глаза Клавы, из которых будто бы слышался тихий зов, как у ласкового ребенка.

У матери, оказывается, я вообще перенял много слов. Мои родители родом с Рязанщины, когда-то там нас, Жигалиных, была целая деревня. Отец с матерью после революции переехали в Питер без ничего, только рязанский говор взяли с собой. Мать-то у меня имела ликбезовское образование, расписывалась с грехом пополам, но только сейчас я стал понимать, как хорошо она говорила!

Раз прочитал я у Паустовского, что когда-то его надолго озадачило одно стихотворение Есенина:

И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску…

Что такое «свей»? – мучился этот хороший писатель, тонко слыша незнакомое ему слово. А я у Есенина нигде не встретил непонятных слов и еще с детства, от матери, знал, что свеем называют приречный песок, когда ветер пересеет его и соберет рябью. Надо сказать, что в Сибири живет тоже много народных слов, не тронутых никакой порчей. Помню, я очень обрадовался, когда услышал, что снежные ветряные сугробики зовут здесь сувоями. Эти вот два слова – «свей» и «сувой» – по-моему, совсем родные, и я доволен, что сам заметил такую близость.

Еще я про слова сказал бы тут, а то дальше, пожалуй, будет негде. Словами наш язык не обижен, их – море-океан, бери! Да только это нелегкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и раскудрявые завитушечки – прямо из руки мастера-затейника, слова острые, будто шилья, и нежные, словно шепот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмет слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одно-единственное, к своему месту – и ничего уже не прибавишь, не убавишь.

Есть в русском языке какая-то глубокая и святая тайна, что помогает слову, идущему из-под сердца, подбираться к сердцу другого человека. Слово, будто солнышко, может обласкать тебя, может и враз высушить душу. Эту силу, что таится, дышит в слове, я не умею назвать, и, сознаться, о русском языке даже писать как-то боязно: что ни скажешь, все будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо-языка – русском народе…

Однако я снова сильно отвлекся. Но тут такое дело – я чувствую, когда что надо сказать как бы со стороны. А кому эти отвлечения неинтересны, тот может пропускать их и читать только там, где есть действие или разговоры.

В радиальном поковырялись первое время, потом бросили. Клаву заваливали деталями, а она ничего не могла поделать. Приспособилась сверлить на одной скорости, да только, можно сказать, пыль подымала, а не работала. Потом отказала гидравлическая подача, и Клава, чуть не плача от досады, рукоятками двигала тяжелую станину. А я что мог поделать? Утешителя тут не требовалось, да и не могу я утешать, если надо помогать делом. Один раз подложил незаметно набор своих зенкеров и разверток – в Томске на базаре купил, а она возьми да отнеси этот золотой инструмент Тамарке. Понятное дело, я не пошел в инструменталку его разыскивать – скажут, а ты-то, мол, тут при чем?

Таких станков в депо раньше не было, и поди-ка разберись в новой кинематике, если специалисты наши галдели-галдели, целой толпой чинили и только напортили. Словом, ободрить девчонку? Но люди ведь по-разному смотрят, особенно наши кержаки. Ухмылочки начнутся, а это для меня нож острый. Скоро я понял, что надо наплевать на ухмылочки, да было поздно. И все, можно сказать, из-за меня самого вышло. Я стоял у станка Клавы, говорил с ней о чем-то по-хорошему, и тут мастер наш подошел.

– Что же это у нас делается? – спросил я.

– А что?

– Не тянет машинка.

– Новая техника, – презрительно сказал мастер. – Придется оформлять протест заводу.

– Специалиста надо.

– А где его взять?

– Постойте! – осенило меня. – Может, в воинской части есть кто подходящий с гражданки? Позвоним?..

И верно – нашелся в стройбате такой солдат, что до армии работал наладчиком автоматов и вроде бы даже не то техникум какой, не то курсы окончил по станкам. Он культурненько так отшил всех советчиков, попросил принести документы на станок. Просмотрел их бегло и сказал:

– Понятно.

– Что понятно? – спросила Клава.

– А то понятно, девушка, что станок авральный.

– Как это авральный?

– А так, что в последнюю декаду он собирался.

– А что с ним?

– Инструмент мне надо, девушка.

Он провозился у радиального до конца смены, не обращая никакого внимания на Клаву, и она поняла, что девчата зря говорили, будто все солдаты одинаковые – как только вырвутся на волю, так сразу за кем попало приударяют. У солдата были короткопалые неторопливые руки и совсем без наколок. Инструмент они брали небрежно, словно бы даже совсем не замечали его, как не замечается ложка, когда ешь. Зато каждый мелкий шурупчик солдат подолгу вертел в пальцах, сдувал с него какие-то соринки, разглядывал, щурясь, на свет и чуть ли не облизывал. Он будто не слышал шабашного гудка, а когда Клава засобиралась, спросил:

– Вы уже домой, девушка?

– Ну.

– Как хотите. – Он просто и дружески смотрел на нее. – Мне на этом станке не работать.

– Но мне надо идти.

– Я вас не держу, девушка.

Назавтра он пустил станок. Обработал несколько деталей, так ловко регулируя скорость и подачу, что сверло в любой металл погружалось, как в масло. До конца смены он торчал возле Клавы и, когда она ставила ногу на педаль гидравлической подачи, подбадривал:

– Смелей, смелей, девушка!

Клава сначала смущалась, не зная, что это он так внимательно разглядывает – педаль или ее ноги без чулок, однако потом заработалась, потому что уж очень был хорош радиальный! Руки совсем не уставали и спина тоже, а сверло или развертка шли мягко и как-то даже красиво. Цех шумел, в проходах бегали какие-то люди. Клава ничего не замечала, но мне-то было видно, как солдатик, сидящий подле, внимательно разглядывает стеклянную крышу цеха, большой узел волос на голове Клавы, тонкую ее шею, босоножки на резиновом ходу, розовые пятки меж ремешков и снова крышу.

Из депо они вышли вместе. Клава заспешила, и он тоже прибавил ходу, застучал сбоку сапогами.

– Где вы живете, девушка?

– А вам-то зачем?

– Может, по пути.

– Нет, мне в другую сторону.

– И мне в другую. Пройдусь с вами?

– Не надо.

А он все же молча поспешил за ней, позванивая подковками сапог. Было тепло, но улицам летел тополиный пух, устилал сухую канаву вдоль тротуара, а какие-то парнишки поджигали его спичками и бежали с криками за синим, исчезающе-легким пламенем. Дети замерли, рассматривая солдата, когда Клава и ее провожатый проходили мимо, а потом закричали издалека:

– Жених и невеста! Жених и невеста!

Клава покраснела, а солдат ровно не слышал, невозмутимо и споро шагал рядом, помалкивал. У калитки яслей он запнулся.

– Вы куда, девушка?

– Я не девушка. – Она посмотрела ему в глаза, спокойно сказала: – Я мать-одиночка.

Клава думала, что солдат уйдет, а он, чудило, оказывается, дождался ее и попросил понести малыша. Она, однако, побоялась, что скажут люди, если увидят, и отдала ему только авоську с бутылочками. Когда они проходили мимо мальчишек, те уже только молча посмотрели вслед.

На улице Кирова строили. Машины возили шлакоблоки, маленький экскаватор рыл фундамент, кое-где начали подниматься стены. А один дом был почти готов. Внутри шла отделка, и там пели солдаты.

– Наши, – сказал Клаве спутник. – Стройбатовцы.

– А почему вы не на работе?

– Меня командир до вечера отпустил.

Начался новый день, и опять Клаву никто в цехе не замечал. Неужели так уж некогда всем? И как бы это узнать, что о ней не думают плохо? Теперь уже Клаве хотелось, чтобы ее замечали. Хоть бы мастер подошел и к чему-нибудь придрался!

Через две смены пришлось звонить в воинскую часть, потому что станок неладно загудел. Солдат прибежал быстро, будто дожидался вызова. Гидравлическая подача была в порядке, а что-то случилось с электропроводкой.

– Наладишь? – с надеждой спросил мастер.

Солдат попросил не мешать ему, засучил рукава гимнастерки, залез руками внутрь станка.

– Ясно, – сказал он через минуту Клаве. – Ну и халтурщики!

В тот день он снова проводил ее, но назавтра все повторилось – станок после обеда отказал. Мастер топтался рядом, что-то шипел – у нас шла борьба с матом, и теперь те, кому было невмоготу, отводили душу шепотом. Клава смотрела в пол. Она знала, что мастер сейчас пробормочется и побежит звонить. Пока наладчик не явился, она работала на старом станке, где было все привычно и ничего не ломалось.

К концу смены солдат пришел. Он послушал гул моторов, попросил отвертку. Клава подбежала к моему станку – знала, что у меня в инструментальном шкафу все есть. Солдат снял щиток, полез к проводам.

– Что за дьявольщина? – сказал он и недоуменно посмотрел на Клаву. – Опять та же клемма!

Клава стояла рядом, уставившись в пол. Солдата вдруг словно озарило, и он довольно улыбнулся:

– Все ясно!

– Что ясно? – Клава покраснела, украдкой глянув, не идет ли кто.

– Все!

– Что – все? – с сердцем спросил неожиданно появившийся мастер.

– Сейчас налажу.

– А в чем дело?

– Он сам, – нетерпеливо сказала Клава. – Без вашей помощи.

– Ладно, ладно! – проворчал тот, подозрительно покосившись на нее. – Ты бы…

– Станочек – золото! – весело перебил его солдат. – Никакой рекламации, товарищ мастер, не надо оформлять. Будет работать как часики. Нет ли у вас закурить?

Осень припозднилась. Либо с задержкой отошла от северных морей, либо остановилась где-то в раззолоченной, прогретой солнцем тайге. Поселковые уже застоговали на стайках сено, сложили у крылечек свежие поленницы, а дожди не подходили. Лес вокруг нашего Перелома отцвел и осеменился, однако стоял еще зеленый, густой, шумел успокоительно, сонно. Солнце дожигало сизое осеннее небо, к полудню даже разогревало землю и воздух.

Приходя по утрам в депо, Клава глубоко вдыхала его неистребимые запахи. Она даже научилась угадывать, что произойдет в цехе через пять минут: протопочет ли мимо распаренный мастер, шепча нехорошие слова, пробежит ли долговязый, смешной, вконец исхудавший за лето инженер или у карусельных станков подымется гам. А Клаву вроде бы никто не замечал, и в ней неприметно нарождалось какое-то смутное недовольство. Ладно ли, что мы ее оставили в так называемом покое? А может, мы просто привыкли к ней, как привыкли ко всему, что нас окружало. Ладно ли, говорю, если это так?

А к деповским переменам, надо сказать, наши быстро пригляделись, и пошло все по-старому: собрания, шефские заказы, воскресники. И мы, извечные грязехлебы, уже словно бы перестали замечать чистоту и свет, хлынувший в депо. Новый цех облицевали, будто ванную, белой плиткой, а мы не удивились, ровно так и надо, хотя совсем недавно мазут хлюпал под ногами и ел рабочие сапоги. Паровозники в своих жирно-глянцевых пухлых ватниках всегда напоминали мне водолазов, только что вылезших из нефти, а теперь машинисты приходили на работу в хорошо отглаженных белых рубашках и прямо после поездки им можно было спокойно идти на свидание. Поселок уже не затягивало горьким паровозным дымом. Да, очистилась, посветлела великая река, текущая вдоль Сибири, а с нами-то самими сделалось что или нет?

Первое время к нам ездили из области и даже из самой Москвы корреспонденты, потом перестали. И никто не потужил – уж больно они были прилипчивы и будто по одной модели сшиты. Загоняли монтажников на провода и заставляли смеяться. Мы потом долго смотрели газеты, но в них улыбались люди из других мест, а наших не было.

Один раз корреспондент заглянул к нам в механический. Был обед, когда он пришел. Я сидел в цеховой конторке и видел, с каким удивлением поглядывал наш безобидный толстый мастер на быструю самописку. Он был до невозможности серьезен, обирал со лба росу и трудно, натужно говорил:

– Шавлюгин-то? На карусельном-то? Ничего! Работает ничего. А на револьверном Параша Ластушкина, Прасковья Тихоновна то есть. Работает! А на другом станке Ефрем Размазов. Этот станочник? На ять! Сменщиком-то у него Еремей Ластушкин, работает ничего! А дальше, на строгальном, его сродный брат Захар Ластушкин, недавно работает, но тоже ничего…

Подошли, помню, из столовки все Ластушкины и остальные наши ребята, молча послушали, а когда ушел корреспондент, долго смеялись. До сверловки тогда очередь не дошла, но о Клаве Ивановой мастер сказал бы, наверно, так же, как и о других: «На новом-то? Радиально-сверлильном? Клашка Иванова. Ничего-о-о! А что? Работает». И это было бы тоже враньем, потому что неполнота суждения – такая же ложь.

И тут – ради полной правды – я хочу еще сказать про электровозы. Машины это добрые, ну такие, какие надо, и заработки они нам не усекли, чего некоторые опасались. Но в одной только мелочи не подошли нам они – приемники стали жутко трещать. Ведь до Перелома центральные газеты доходят на третий день, и новости мы узнаем по радио. А я, например, без приемника вообще не знаю, как жить. Раньше все время слушал музыку, а сейчас психуешь больше, чем слушаешь. Но приемники – ладно. Мы боимся, главное, что когда со спутников начнут на телевизоры передавать, то не будет ничего видно. А мы ждем не дождемся этого дела. Народ-то у нас больше денежный, и есть чудаки, что уже себе телевизоров понавозили – мол, спутники пустят, тогда вряд ли достанешь. Ух и чудаки! Досадно будет, конечно, если разряды от линии нам всю музыку испортят, только, я считаю, придумают какой-нибудь способ, неправда.

А нашим старикам новые машины еще кой в чем поднапортили. Понимаете, какая штука – пчелы! Кому могло прийти в голову, что пчелы с электровозами у нас не уживутся? Деповские-то, пенсионеры особенно, любят, знаете, пчелок. И не так, может, из-за меда, а вот нравится им это – повозиться с ними, поговорить про них. Правда, в хорошее лето и взяток бывает добрый, есть с чем чаи погонять. Но вот незадача – летают-то поселковые пчелы, оказывается, через линию, к Золотому Китату. Старые гари за ним заросли кипреем, а кипрейный мед – сами знаете – это мед! Электровозы же с их бешеными скоростями, оказывается, секут пчел, сбивают их на лету. У многих уже пчелиные семьи побиты изрядно. Первое огорченье, конечно, нашим старикам, но ведь и мы когда-нибудь стариками будем? Жалко, понятное дело, пчел, но тут уж, как говорится, ничего не попишешь. Хоть Глухарь как-то собирал к себе дедов и они вроде бы решили на другое лето совместно вывозить ульи к гарям. Депо выделит, конечно, транспорт – что и говорить об этом…

А в общем, все это мелочи, пустяки по сравнению с тем добром, что дали новые машины. Они же людьми нас сделали перед людьми. А еще говорят, сидели в московских креслах этакие замшелые пни, что были против электровозов. Их бы к нам в канаву, под ФД! Там, вспоминаю, темно и сыро, сверху за шиворот мазут капает, и грязно-желтая вода из люков течет. А тут надо срочно буксовые распорки сымать, чтобы поднять котел и скат выкатить. Мой слесарь Пашка Козлов, бывало, только зубами скрипит: не идут, прикипели гайки и контргайки. Мы, помню, их срубать начинаем. Болты здоровые, и длинное тяжелое зубило надо держать над головой. Руки затекают, а Пашка – вот у кого тоже ручищи были! – выгадает в этой темноте-тесноте место и, весь ломаясь, бьет с маху. Чуть стронь боек зубила, и кувалда-пудовичок тебе по голове, только мозги брызнут. Вот я и говорю, что этих, кто стоял за паровозы, к нам бы тогда, в канаву, – небось с ходу бы перестроились!

Главное, электровозы помогли нам лучше делать наше большое дело. Конечно, работа у нас не такая громкая, как другие, но вы, может быть, не знаете одной интересной подробности про нашу работу, так я вам скажу – пока грузы на колесах, они еще числятся в производстве, как бы недоделаны. Это понимать надо.

Ну, правда, новая техника все-таки решает не все. Есть еще люди, что трудно живут. Я не пойду далеко, возьму того же Козлова Павла, моего учителя. Тут хорошо бы еще раз сказать, что я обязан ему не только первым своим ремеслом – он смерть от меня отвел. И вот взять Пашку сейчас. Семья Козловых состоит из восьми человек, а Пашка работает один, и, хоть он каждый год сажает много картошки, все равно никак не может из бедности выбиться. Понятное дело, депо ему помогает – углем и транспортом, если картошку надо перевезти. И новый дом мы ему сообща построили; я тогда, помню, полсотни новыми дал, но все это как-то не то.

Пашка вообще-то интересный человек. С получки обязательно несет себе поллитру – он ее без закуски пьет, чтобы крепче взяла, жене духов или там брошку какую, а детям – по плитке шоколада каждому. Глядишь, половина аванса у него тю-тю. Некоторые говорят – Козлов жить не умеет. А Пашка умеет жить, он не хочет даже гайки из депо унести. Я захожу иногда к нему. Сижу, смотрю на его голопузых ребятишек и думаю себе: ну зачем тут денежное пособие, неужели нельзя его отоварить по сходным ценам детским барахлишком, например? И не очень, наверно, сложно для таких семей организовать эту помощь, не такое умеем…

Опять я не про Клаву? К осени в ней вызрело новое отношение ко всему. Если раньше она воображала, что ее видят насквозь, а она никого не знает и ничего не понимает, то теперь все было другое. Люди, обремененные своими заботами, и думать будто о ней забыли, а она тянулась к ним, исполненная того нового, что в ней было. Старый станочек ее списали и с ним выбросили ее прошлое, да и она уже не жила прошлым!

Но переменилось все скоро, да так, что лучше бы ничего не менялось. Клава стала примечать любопытные, осуждающие и даже злобные взгляды, обращенные к ней. Станочники, собиравшиеся у окна инструменталки, замолкали при ее приближении, Клава успела уже полюбить это окно и подходила иногда к нему просто так – за ним работала Тамарка, и оттуда приятно пахло железными опилками. А теперь разве подойдешь? Тем более что и Тамарка начала поджимать губы, таить что-то.

Подруга ничего не сказала, когда Клава однажды, впервые за долгое время, ушла вечером из общежития одна. На другой вечер Тамарка опять поджала губы и так же без слов забрала на руки парнишку. Только в воскресенье кое-что прояснилось. Тамарка еще с вечера дулась на нее и будто сказать чего-то хотела, но не решалась. А утром Клава собралась с сыном в лес.

– Хочешь, пойдем с нами, – предложила Клава.

– Нет уж, – отчужденно сказала Тамарка.

– Почему?

– Ты же с ним встретишься… Гляди, Клашка.

– А я гляжу! – с вызовом сказала Клава. – У меня своя голова на плечах.

– Знаем мы твою голову…

Клава ушла, а Тамарка упала на койку и лежала до вечера, даже в кино не пошла, хотя за ней приходили девчата. Когда Клава вернулась, подруга беззвучно рыдала в подушку.

– Что? Что с тобой? Тома! Ну, Томка!

– Не со мной… Не со мной!

– Ну говори.

– Не я, а люди говорят про тебя. Называют всяко.

– Как? – не отставала Клава.

– Словами.

– Ну? Говори.

– Какой-то шалашовкой, – всхлипнула Тамарка.

– Пусть говорят, – сказала Клава.

– И другими словами…

Тамарка заревела. Клава не знала, что ей делать. Легче всего было залить саднящую обиду слезами, но тут ревела Тамарка, и ее поддержал сын. Клава прошла на кухню, наладила соску, вернулась. Тамарка сидела на койке, выставив острые коленки, терла глаза, прерывисто вздыхала. Она совсем оплакалась, даже кофточка была мокрой. А сын кричал без слез, однако, увидев соску, моментально смолк и заулыбался. Сосредоточенно опорожнил бутылочку с жидкой кашей, блаженно закрыл глаза, засопел. Клаве сделалось хорошо, несмотря ни на что, хорошо!

А мы с Глухарем в то воскресенье были на рыбалке. Уехали на моем мотоцикле еще с субботы, чтобы захватить вечерний клев. Вы никогда не пробовали нашего хариуса, сибирскую форель? Он и в ухе – с перчиком и лавровым листом – хорош и в жаренье, а лучше нет завернуть его в кусок газеты да испечь на уголье. Мясо у него благородное, нежное, однако самая большая радость, какую хариус может дать, это пока он мечется в омуте, прядает и взбулькивает в струе. Он тебя не должен видеть, а ты уже засек его и понял, что он твой. Заметил, какая мошка плывет по реке, и тут надо нитку быстрей подходящего цвета – обманку ладить. Я вам открою один секрет, от Глухаря его перенял: лучшая мушка из шерсти с медвежьего загривка, она хорошо крючок держит на воде. Заведешь под камень, в струю и, перехватив дыхание, ждешь секунду-другую, чувствуя, что вот сейчас он возьмет, первый твой хариус. Возьмет цепко, совсем и забьется на леске, будто сердце!

Вечер был тихий и теплый, ровно дело шло к середине лета. Тайга жила, дышала, и ни в чем признака осени, только по Золотому Китату нет-нет да проплывал желтый лист, первые золотиночки. И горы будто бы затягивало на закате – к скорым дождям.

Я люблю наши долгие вечерние потухи и, пересилив себя, загодя бросил удочку, собрал сухой лесной тлен, запалил костерок и полез по мертвой скользкой хвое на взлобок, что подымался над рекой. Закат был оттуда виден, как с первого ряда в театре, да только подзапоздал я маленько. Но солнце все же хорошо ушло от нас за холмы, ничего не скажешь! Когда я взошел, светлое золото уже стекало с закатной части неба. Зато багряные и багровые краски пожили при мне, постепенно тускнея и размываясь, а фиолетовые тучки все подымались и подымались над холмами, темнели, сливались цветом с дальними лесами. Вдруг над самым горизонтом меж густо-синих плоских туч зажегся малиновый зрак. Он разгорался и разгорался, опаляя жаром тучи, потом стал быстро меркнуть; вот тяжелые непроницаемые веки сомкнулись, и все кончилось.

У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах.

– Зорю глядел? – спросил Глухарь. – На дождь?

Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятное дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется…

Мы поужинали хариусом «в бумажке» и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире – для всех, все лучшее на земле – бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: «Тихо-тихо. А река – оттенок тишины». Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался.

– А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. – И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул.

– Как? – поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое – Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело?

Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком – никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот, Глухарь был слезлив.

Удивительное дело – сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь – ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет – мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему – сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое.

– Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце.

Я кивнул.

– Да откуда тебе знать? – продолжал Глухарь, и я подивился его многословью – обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. – Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день – как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе – время совсем потерял. Вдруг слышу – стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую – срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз – это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую – вот ты говоришь про оттенок? – чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: «Кап!.. Кап!.. Кап!..»

Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту:

– И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: «На митинг! Он умер». Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрёлила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу – черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то – потом писали – мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу – народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело – на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего…

У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю – широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл.

Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер. Но вот старик кашлять начал, подал голос:

– Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда «кормилец» загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше…

Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня.

– Ах да! – Голос его опять осекся. – Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю – тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: «Кап! Кап! Кап!» И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом – не услышу, а тут – «Кап! Кап! Кап!» А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу…

Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове.

Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю – ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить – он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя:

– Думал, что уж и не встречу. А тут – она. И где? Рядом со мной, в цехе…

Из темноты послышался голос Глухаря:

– Ты что-то говоришь, Петр?

– Нет, ничего не говорю.

– Ну говори, говори…

Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер.

А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни.

Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет…

Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это.

– Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, – прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: – Ступай… ступай!

Она тяжело, будто ноги затекли, подошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря подталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином.

– Ты сюда больше не приходи, – сказала Клава.

– Ладно, – с готовностью отозвался он. – А что с тобой?

– Так, – ответила она. – Понедельник. Тяжелый день.

На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок.

Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу – туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник – переносить памятный Камень.

Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, «кормилец» сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву – вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков.

Как он приезжал сюда, как собирал рабочих где-то в лесу, уже никто из деповских не помнит. До позапрошлого года, правда, был один старик, но его случайно зарезало поездом – в буран переходил пути. И еще какой-то дед был, но жил он с самого переворота в Анжеро-Судженске. Наши ездили приглашать его на переноску Камня, однако он болел и не мог подняться.

Про Великого Гражданина я все знаю – как он рос без отца-матери и сколько за свою жизнь всяких дел переворочал. Горел жарким огнем, и не было никого счастливее его. Будто вобрал он в себя всю силу, ум и красоту русского человека, и лучилась эта благодать на всех, а ему самому ничего не надо было. Деповские часто его вспоминают. Человек, говорят, был. И еще говорят, будто Сталина он бы тогда заменил, если б его не убили, но это уж я не знаю, правда ли, нет.

Раньше в депо мы ходили мимо кузнечного цеха, и памятный Камень был на виду. Я ни разу не видел, чтоб за ним ухаживали, но стоило только насыпаться изгари или нарасти зеленой плесени, как смотришь – на другой день буквы снова горят. Ночью к ним лазили с наждачной шкуркой, что ли…

Работы с Камнем всем не хватило, и многие просто наблюдали со стороны. Наши знакомые были тут же. Инженер Жердей командовал, когда заводили тросы и крутили лебедку, а Глухарь не спускал глаз с Камня, вздрагивал, будто боялся, что мы его поколем. Поодаль стояла и Клава Иванова, тревожно оглядывалась, чего-то ждала.

Еще утром я заметил в ней что-то новое. Пригляделся. Оказывается – косу срезала. Вот уж головы-то нет на плечах! Сразу будто убыло ее. И как только она не пожалела такую редкую по нынешним временам красоту! Целый день мне было не по себе, ровно чего потерял.

Перед обедом приходил в механический Глухарь. Он постоял у моего станка, ничего не сказал, пошел на сверловку. Клава даже не ответила на приветствие старика.

– Как сын, Клавдея? – громко спросил Глухарь. – Прибавляет в весе? А? Сколько он сейчас важит?

Клава меняла в шпинделе сверло и будто не замечала блокнота, что положил на станину Глухарь.

– Ты его Андреем назвала, что ли? – гудел старик; Клаве было жалко его, однако она не могла сейчас ни с кем говорить. – Хорошее имя! Ты бы пригласила как-нибудь поглядеть на него. Завтра вечером я застану тебя? А, дочка? Я зайду, пожалуй, в воскресенье вечером?

Клава отрицательно покачала головой, включила станок. Старик постоял минуту подле, крякнул и отошел, виновато ссутулившись.

Но почему она после работы не пошла за сыном? Только потом я узнал, что произошло вечером. Ни за что бы не допустил, если б предупредили.

После субботника заседала наша комсомолия. Клава на комитете никогда не бывала. С прошлого года помнила одно общее собрание, а потом не ходила из-за ребенка. Народу тогда пришло немного, зато говорили много. Обсуждали, как перестраивать депо, и с такими подробностями, будто собрались сплошные инженеры. Клава постепенно потеряла нить разговора, и ей казалось, что не только она ничего не понимает, но и те, кто выступал, не понимают друг друга и даже самих себя. Один раз только кто-то помянул ее как хорошую станочницу, она встрепенулась, немного послушала, а потом опять задремала.

Сейчас ее пригласили по моральному вопросу. В комнате было свежо, никто не курил, и люди были неизвестные – наверно, из других цехов, из конторы, да машинисты, самые главные деповские работники. Меж больших серьезных парней сидели две девушки. Клава с радостью отметила, что это ее бывшие соседки по комнате. Некурящая рассматривала Клаву любопытными и чужими глазами, а другая – хорошая-то – сидела потупясь и волновалась вроде. Это ей подруга досаждала насчет инженера, а она уходила от приставаний в коридор.

Клаву попросили рассказать обо всем, а она не знала, что надо рассказывать. И зачем это, если все заранее считают ее такой.

– Косу срезала, – уныло сказал секретарь, когда понял, что Клава намерена отмолчаться. Для нашего секретаря заниматься персональными делами было мучением. – Зачем косу-то срезала?

– Работать мешала, – ответила Клава. – И потом, это мое дело.

– Опять она грубит! – неожиданно взорвалась модница, резко тряхнув такой же короткой прической, какая была сейчас у Клавы. – И мастеру она грубила!

– Это неправда, – оглядывая комнату, возразила Клава, хотя сильно струсила – на нее так враждебно смотрели все. – Мастеру я не грубила.

– А это правда, что ты нарочно портила станок? – подхватила та же девушка, и Клава увидела, что волосы у нее какого-то злого цвета – медные, с отливом. – Товарищ, она специально портила станок, чтобы он приходил его чинить! Было это?

– Да, – тихо ответила Клава.

– Ша! – крикнул секретарь, унимая шум, и обратился к Клаве, понуро сидящей у двери: – Расскажите, Иванова, как это было.

– Да как? Один раз только сделала. Отъединила клемму, ток не пошел – и все.

– А как вы решились на этот, – секретарь сделал паузу, подыскивая слово, – на этот возму-ти-тельный поступок?

– Не знаю.

– А кто же знает?

Клава молчала. Начали выступать незнакомые, говорить, что депо ее поставило на лучший станок, предоставило ей жилье и приставило к ней общественного шефа, чтобы облегчить уход за ребенком.

– Это уж точно, – едва слышно прошептала она, думая о том, что Тамарка никакой не шеф, а подруга.

– Что? – спросил секретарь. – Что ты там такое говоришь?

– Я говорю, что это уж точно – без такой подруги я бы пропала…

– А знаешь ли ты, Иванова, – сказал секретарь, – что это подруга из-за тебя не стала ходить в вечернюю школу?

– Этого я не знала, – удивилась Клава.

– Знай! Документы недавно забрала. – Тут секретарь напустил на себя такую строгость, на какую только был способен. – А как вы себя ведете?

– А как я себя веду? – спросила Клава, поглядывая на дверь.

– Вот вы и расскажите – как! – воскликнула девушка с медными волосами, и Клава уже не смотрела на нее, думая: «Сама-то ты хороша – что говорила насчет инженера». – Вот вы и расскажите!

– Это неправильно, – вдруг тихо вступилась другая девушка, техник. – Так мы не имеем права!

– Почему не имеем? – возразила ей подруга. – Здесь она должна все сказать. Надо же быть человеку где-то честным!

– Сама-то ты хороша! – вскричала Клава.

Модница обалдело уставилась на нее и быстренько заговорила, озираясь:

– Вот видите, видите! Я говорила…

– Ти-хо! – закричал секретарь. – Какие у вас с ним отношения, Иванова?

Клава молчала. В комнате начался крик, все стали кидаться друг на друга, вспоминать еще какие-то случаи, и о ней словно забыли. А Клаву захлестнуло чувство острой вины перед Тамаркой, горячая признательность за все, за все, и обидно было, что эти комитетчики даже не знают, какой Тамарка человек. Она, наверно, уже притащила Андрейку из яслей, сидит качает. У Клавы неожиданно заболел лоб, и слезы подступили неудержимые, чего давно уже не было. Чтобы не разрыдаться, она поднялась, тихо открыла дверь и вышла, услышав, что за спиной вдруг смолкло.

Всю дорогу до общежития она сдерживала слезы. Черствый и горький комок перекатывался в горле, она никак не могла его проглотить. Клава даже не заметила, что хромает, – каблук застрял и остался где-то меж тротуарных досок. Очнулась, когда плакала уже в комнате, а Тамарка обнимала ее худыми руками.

А назавтра, воскресным вечером, я увидел Клаву Иванову с ее солдатом в вокзальном ресторане. Они заняли столик в углу, пили вино и смеялись. Клава пришла в новых туфлях, раньше на ней таких не было. На нее косились сквозь табачный чад. Как я уже говорил, народ у нас еще кой-чего сохранил от прежней староверческой строгости, и ходить в ресторан деповским девчатам считалось зазорным. А что особенного – ресторан? Ну, правда, заведенье на нашем вокзале только называется рестораном, на самом деле это обыкновенная забегаловка.

Мне сделалось тоскливо в тот день, хотя на неделе были хорошие новости. Во-первых, мне решили дать комнату в доме, что заселялся к зиме. Другая новость совсем нежданная – одного машиниста электровоза и меня посылали с делегацией сибирских железнодорожников за границу. Предупредили, чтоб не брал отпуск, чтоб сшил модный костюм и купил белые рубашки, будто у меня ничего такого не было.

В клубе тем воскресным вечером крутили радиолу, однако танцевал я уже не помню когда, неудобно как-то перед зелеными ребятами. На дворе было зябко, неприютно – из леса, Китатским распадком, шибко дуло, по земле мело сор, жухлый тополевый лист, доносило ветром далекий собачий брех. Шел я без цели поселком, все вокруг было каким-то неласковым, и ноги у меня заколели. На другом конце сумеречной улицы хриплый и слезный мужской голос тянул старинную кержацкую частушку, завезенную сюда, должно быть, в незапамятные времена из Полесья, откуда происходят наши коренные.

На горе стоит осина, Под горой сякут Максима. Ой, Максим, Максим, Максим, Засякут табя совсим!

Уже почти в темноте, перекликаясь и смеясь, прошла толпа Ластушкиных, и всю улицу заполнил запах распаренных березовых веников. Видать, «совсем» свои правила наши старообрядцы порушили, раньше они банились только по субботам. Ластушкины углядели меня и заприглашали пить чай с медом, но я поблагодарил и отказался.

Меня что-то потянуло к Глухарю. Я зашел к нему – он обычно поздно ложится, и старик почуял, что я не в себе, с разговорами не лез, а предложил пойти подышать. На улице мы встретили Захара Ластушкина, того, что по весне собирался уезжать на восток, но все же остался – я его тогда уговорил.

Мы незаметно как-то завернули к вокзалу, зашли в ресторан. Разлили на троих, выпили по граненому и посидели. В угол я старался не смотреть, но почему-то все видел. Солдат и Клава поднимали красные рюмки и улыбались. Потом, от вина ли, от чего ли еще, Клава плохо стала держать себя. Она смеялась так громко, что люди оглядывались, тянулась к солдату и гладила ему рукав. Даже попросила на соседнем столике папироску и закашлялась от нее сильно, потряхивая короткой прической. Неужели она все это назло делала, потому что видела, как осуждающе на нее смотрят? Просто даже не знаю, что с ней творилось. Может, думала: «Вы считаете меня такой или вам хочется, чтоб я такая была? И вот я такая, пожалуйста! Вот вам еще. Осуждайте, но уж не зря. Чем хуже, тем лучше, пусть!» А может, Клава и не знала сама, что с ней происходит; когда тебе залезут лапами в душу, тут уж все путается.

Я сидел, смотрел в пол, но все замечал и даже вроде бы себя рассматривал со стороны, и зло брало – чувствовал, что лицо у меня какое-то отрешенное и я зря пытаюсь обмануть Глухаря. Старик взглядывал то на меня, то на Клаву, то на солдата, шевелил бровями.

А солдат менялся на глазах. Он перестал улыбаться, смотрел на Клаву строгими глазами, будто говорил: «Ну, что еще ты выкинешь, что еще?» И вообще я могу признать, что парень этот был ничего, только он, пожалуй, все приглядывался к Клаве и тянул волынку. Но тут – прошу понять меня – мне-то судить обо всем этом трудно, и я не хочу писать лишнего.

Скоро Клава и солдат рассчитались – положили каждый по три рубля, ушли. Мы тоже поднялись. Под перронным фонарем стояли они. Клава прислонилась к столбу и – мне показалось – тихо плакала. Я заставил себя не оглянуться, но потом уже, от Клавы, узнал, что тогда состоялся у них решительный разговор.

– Ну вот, – бормотал солдат. – Ну что ты? Вот тоже…

– Уходи! – сказала Клава.

– Что? – растерялся он.

– Совсем уходи!

– За что прогоняешь?

– Вы все!.. – крикнула Клава. – Уходи!

Солдат сделал налево кругом и ушел, а мы с другом проводили в тот вечер Глухаря и тоже разошлись. На прощанье Захар сказал:

– Брось, Петр! Все пройдет. Ничего!

Мне были дороги не сами слова – в них ничего такого не заключалось, а то, что друг меня понимает и я его тоже. Шел домой один, сквозило, и так захотелось хоть на недельку сбегать к Золотому Китату, поглядеть в его струи, вьющие бесконечные светлые косы, раствориться в рдеющей тайге, которая утишает сейчас этот ветер, в диких счастливых криках перелетных птиц. Правда, это нам только кажется, что птицы всегда беспечны и веселы, им тоже достается. Раз убил я гуся на перелете, а у него под крыльями оказались мозоли.

Коротко, чтобы на самом деле не было лишнего, напишу еще об одном случае, что произошел в эти дни. Я-то про него узнал, когда вернулся из-за границы, по рассказать надо здесь.

Глухарь и мой друг Захар Ластушкин решили тоже впутаться в эту историю, хотя их никто не просил. Клаву они не беспокоили – уже знали, что тут я замешан, а я ведь не терплю, если кто-то встревает в мои личные дела. Дело вышло так.

В заводском сквере Захар сидел возле Глухаря, долго и медленно, обдумывая слова, писал ему в блокнот. Глухарь прочел, спросил:

– А где этот солдат-то?

– Да вон он.

Глухарь увидел, что солдат бродит на задворках депо, разглядывает небо и железный хлам.

– Да поговорить можно, только вот как тут Петька Жигалин? Ты же его знаешь…

– Кто у нас Жигалина не знает?

– Ладно, – согласился Глухарь. – Идем потолкуем.

Они обогнули угол депо, будто случайно встретили солдата и пригласили пройти с ними на кладбище паровозов. Там зарастают бурьяном, ждут переплавки «овечки», «щуки» и даже одна «фита» – букву эту уже никто не помнит, а паровозы с таким обозначением еще есть.

Присели в закутке на ржавую ось колесной пары, и Глухарь сказал:

– Садись. Кури.

– Спасибо, – отозвался тот. – Не хочется.

– Говорят, стройбат ваш перебрасывают? – спросил Захар для начала разговора.

– Да, – ответил солдат. – Но у меня уже срок службы кончается.

– Вот об этом и речь! – сверкнул на него глазами Захар.

– Погоди ты! – тронул его рукой Глухарь, однако сам все никак не мог приступить к делу. – Ты, служба, нас не бойся. Мы ничего.

– А я не боюсь.

– Только уж ты решай: или так, или так! – Глухарь сурово посмотрел на него. – А этого мы не позволим. Понял?

– Не совсем, – сказал солдат.

Тут Захар не выдержал; он горячий такой парень. Схватил солдата за грудки и притиснул затылком к бандажу колеса, чтобы тот понял. Солдат взял его руки, развел их, поднялся.

– Хорошо. – Он пошел прочь, потом оглянулся: – Я подумаю.

– Что он сказал? – спросил Глухарь.

А в цехе что-то назревало. Как всюду, люди у нас разные, но я кой-кого просто не узнавал, потому что прорвалась у них наружу какая-то темная злоба.

– Еще одного недоноска нам теперь нагуляет!

– В ресторане пьянствовала с солдатами, все видали.

– Да гнать надо из депо эту гулену! А ее еще на новый станок поставили…

Я возражал, злился, стыдил, люди притихли, но видно было, что остаются они при своем. Не знаю, передавала ли Тамарка эти разговоры подруге, но все заметили – Клава Иванова чужая стала нам, совсем чужая. Не отвечала, когда с ней заговаривали, а иногда грубила даже. Помню, теми днями явилась она в цех со свежей ссадиной на щеке и распухшей бровью. Прошел слух, что вчера, уже в темноте, кто-то видел ее с солдатом недалеко от комсоставского общежития и они будто бы ссорились. Подослали к ней Парашу Ластушкину – сердечную, справедливую женщину, совесть нашего цеха; у меня-то к Ластушкиным особое уважение, это они мою мать и нас с сестренкой приняли в войну и поддерживали, пока мы не определились своим хозяйством.

Прасковья Тихоновна подошла к станку Клавы и, по-матерински обняв ее, что-то ласково спросила. Клава последние дни была печальна, неулыбчива, а в то утро особенно. Я не слышал, что уж такое она ответила Тихоновне, да только отошла наша Параша от нее с выраженьем недоумения и боли на морщинистом добром лице. К обеду уже Глухарю стало известно, что будто бы Клаву Иванову вчера вечером поколотил ее солдат и она сегодня вся в синяках. Видите, до чего дошло? А когда я у Тихоновны спросил, она сказала, что утрешний разговор с Клавой был короток – на шутливый вопрос, не провалилась ли под ее ногой тротуарная доска, Клава резанула, что, мол, ее, Прасковью, это не касается.

А после обеда понеслось. Никто уже ничего не понимал. Где сплетня? Где правда? В чем чья вина? Слухи перенеслись и в другие цехи. У нас же не столовка, а парламент, деповские девчонки там – жу-жу-жу! Может, кто и завидовал Клаве, что она краше их? Но некоторые из парней тоже подключились. Мне стало тошно от всего этого, и непонятно было, откуда поднялось в людях такое и как все закончится. И что делать? Может, погодить, оставить все как есть и пусть оно идет само собой? Нет! Да неужто мы такие, что не сможем ничего? Но кому и как подойти к ней? Крепко я понял в те дни – кроме всего-всего остального, у каждого должен быть человек-друг, с которым можно говорить обо всем на свете. А еще лучше, если не один.

И только ли Клавы теперь касалось все это? Не мелки ли мы, если каждый сам по себе? И еще вопрос – мы оттолкнули Клаву или она нас? Мне это было неясно. Скажите, а вам всегда и все ясно? В тех людях, с которыми вы рядом работаете, в семьях ваших, в вас самих? Может быть, вы даже каждую ночь видите благополучные сны? Тогда я завидую вам, хоть и не верю.

Что же все-таки произошло с нами? Понятное дело, для себя-то я оправдания находил – мы все это умеем делать. Опять же, если брать нас, как говорится, в общем и целом, мы ничего. Устоялись, огладились, и на нас можно было вроде надеяться. Но последний случай, с Клавой-то, показал, что и нам надо меняться! Каждому. И помогать друг другу в этом. Все время думая в те дни о нас и Клаве Ивановой, я понял еще одно, очень важное: мало желать человеку добра, надо уметь делать добро и учиться этому уменью.

И ночью я переживал, хотя обычно сплю хорошо. А утром заметил, что Глухарь, даже не заглянув в свою комнатенку, зашел к Жердею. Передавали, что старик что-то доказывает и просит, а главный инженер, исписав ему пол-блокнота, не соглашается ни в какую. Когда толпившиеся перед дверью заглядывали к ним, инженер махал рукой, чтоб не мешали. Даже планерку начальников ремонтных цехов пришлось переносить, а это у нас случай редкий.

Днем Глухарь бродил по нашему цеху, гудел что-то на уши станочникам, совал им блокнот. Ко мне-то он прежде других обратился, но я сразу даже как-то не понял – меня встревожили глаза старика. Они были очень усталыми, мутными, в желтых кругах. А вечером, когда притихло депо, он снова подступил к инженеру. Я стоял в темном коридоре, за дверью, курил под запал, все слышал и даже кой-чего видел в светлую щель. Правда, весь этот разговор я понял позже, когда мне в руки попал очередной блокнот Глухаря.

– Какие у тебя еще доводы против? – спросил старик.

«Все депо знает – если я сказал „нет“, значит, тому не бывать», – написал инженер и засмеялся, показывая этим, что шутит.

– Ишь каков! – Глухарь не принял шутки. – Но ведь никто не знает, что ты сказал «нет».

Инженер вздохнул.

«Осада? – написал он. – Зачем вам это?»

– Мне – незачем, попятно дело. – Глухарь тяжело поднялся с кресла, он не хотел сидеть ниже Жердея. – Девку спасать надо.

«Она же никого не слушает! И почему такой эксперимент нельзя проделать после смены?»

– Это совсем не то!

«Жалко, все будет впустую. А работы уйма».

– Для человека ничего не жалко. И рабочие говорят, что не подведут. Ты не веришь им?

«Рабочим я верю, но категорически против вашей затеи».

– А мы – за.

«Кто?»

– Все. И старики тоже.

«Старики теперь за меня», – написал Жердей и засмеялся.

– Как сказать…

«Вы же ни за что не отвечаете, а у меня производство».

– Мы за все отвечаем, паря.

Глухарь стоял над ним горой, волновался, не понимал Жердея. А инженер опасался больше всего, как бы Глухарь не догадался, что Жердей чуточку трусит. Вот упрямый старик! Нет, это не было, конечно, упрямством, это было упорством. Только Глухарь замысливал очень уж необычное. Инженер сплетал и расплетал свои ноги, скрипел стулом, барабанил пальцами по пустому столу. Что бы такое посущественней возразить старику? Хотя придется, видно, согласиться с этой затеей. Жердей взял блокнот, подумал:

«А в парткоме нам шею не намылят?»

– Значит, ты просто боишься? – Глухарь жалостливо, мигая синими веками, посмотрел на Жердея и устало опустился в кресло.

– Ну хорошо, хорошо, – пробормотал Жердей. – Делайте.

Но старый котельщик все смотрел на него, и от этого испытующего взгляда снизу некуда было деться. «Что он так смотрит-то? И на самом деле, неизвестно еще, как отнесутся к этой штуке, ее можно будет по-разному толковать. Уже ведь согласился, и старик это понял по губам, что ли? Видно, осуждает за слабость».

«Я человек, – написал, улыбаясь, инженер. – И ничто человеческое мне не чуждо».

Глухарь взглянул в блокнот, сердито повел бровями.

– Слушай, ты с какого года?

«С 34-го, – черкнул Жердей. – А что?»

– Понятно дело, – глаза старика уже смеялись. – А я с двадцать четвертого.

Инженер недоуменно глянул на него, потом понял, что имел в виду старик, и тоже засмеялся.

«Выходит, я еще не родился».

– Выходит. А пора уже. Крестного надо?

Получить у Глухаря рекомендацию для вступления в партию считалось на станции большой честью. Его крестники работали кондукторами, смазчиками на путях, по больше всего, понятное дело, было их в депо. Иногда старик сам предлагал свою рекомендацию, как в этот раз Жердею, а со мной, к примеру, даже предварительного разговора не вел. Сунул уже написанную рекомендацию, как будто знал, что я собрался просить именно у него. Хоть уже порядочно времени прошло, однако до сего дня поражаюсь – ведь ни единой душе тогда я ничего насчет этого не говорил. Написал он хорошо, коротко. Я, помню, растерялся даже, взял у него блокнот.

«Как это так?»

– Что? – спросил он.

«Ни с того ни с сего».

– И с того и с сего, – серьезно и даже, как мне показалось, сердито сказал Глухарь и ушел меж станков…

А блокнот, на котором Жердей разговаривал с Глухарем, я забрал в тот же вечер. Тогда я все-таки дождался старика и проводил домой. На дворе было ветрено, слякотно и темно. У депо-то еще ничего – прожектора на высоких мачтах светили и мелкие лампочки-фонарики желтелись по всей станции. В деповском сквере, под бледными огнями, мотало ветром высокие кусты, и чудилось, что там, в темноте, бродят невидимые слоны.

Мы перешли пути – старик не мог подняться на мост. Встал на первую ступеньку и тут же потянулся рукой к моему плечу. Да, не тот стал Глухарь, совсем уже не тот! На улицах была непроглядная темень. Ни звезд, ни месяца, одна чернота. Поселковые тротуары уже просырели насквозь – скользко было идти. Я держал Глухаря под руку и чувствовал, что она у него крепкая еще, не дряблая. Только вот весь он ослаб в эти дни, прямо на глазах. Старик ступал осторожно, мелкими шажками и бормотал:

– Тут, Петр, не только бровь, спину можно сломать. Сколь годов уже говорю – давайте зальем асфальтом тротуары, давайте зальем. Народом поможем. Все некогда всем, все некогда… И на девчонку напустились, будто она чем-то хуже их человек…

Ворчал он до самого дома. Погоду ругал, начальника депо, меня за что-то – я так и не понял, инженера Жердея.

– Он, видишь ты, сказал «нет»! Но и мы железку в себе имеем! И я если скажу, так и быть тому. Ишь каков – хотел музыкой своей стариков купить…

Тут уж, по-моему, Глухаря занесло, насчет музыки-то. Никого Жердей не хотел покупать, а действовал от чистого сердца. Стоп, я разве не рассказал, как провожали мы наших кадровиков? Это интересно. Вы уже знаете, что народу поосвободилось, когда подошли электровозы, и старики начали оформлять себе пенсию. Хорошо им было уходить, потому что молодежь подпирала, да и заработки в последние годы были ничего, так что почти все получали предельное пожизненное содержание. И вот проводы состоялись в клубе. Все там было – приказы-наказы, премии, речи, слезы жидкие, стариковские. Но всех покорил, конечно, Жердей своим подарком. Когда ему дали слово, он сказал очень смешную речь насчет своего таинственного сюрприза и всех заинтриговал.

Что же это был за подарок? Инженер включил свой магнитофон через радиолу, и началось. Надо же было такое придумать! Он, оказывается, в весенней горячке выгадал время и записал на ленту всю музыку старого депо. Мы узнавали паровозы по гудкам, по свисту и пыхтенью насосов, и даже сальники худые Жердей засек и как стокер ворочает уголь в тендере! Старики радовались, словно дети, честное слово, но самое-то главное инженер приберег под конец. Каждому машинисту он торжественно вручил моток пленки с полной программой, и старики целовали Жердея, тяжелыми своими кулаками колотили его по тощей спине. Нет, зря Глухарь так на Жердея насчет музыки-то! Просто старик был, наверно, не в духе или болезнь подступала… Он шел рядом, нащупывая ногами дорогу, и все гудел да гудел:

– Мужик-то он наш, понятно дело, да только ишь каков – ничего человеческое ему не чуждо! Авторитетом прикрылся. И потом – что такое «человеческое»? Скажи-ка мне, Петр! То-то!..

Старик еще что-то шумел, рассуждал о человеческом в человеке, но я уже думал о завтрашнем. Днем я согласился с Глухарем, хотя он предлагал такое, о чем в депо сроду не слыхивали. Как только оно все повернется – никто не знал. И поймет ли Клава? Должна, потому что все не могут быть со злом. Какой бы она ни стала – до конца своих дней не забудет, на что решились из-за нее.

Утро, в которое произошло небывалое, началось буднично. Как обычно, наши явились дружно, к восьми без малого, получили инструмент, наряды, зажгли над станками лампочки – утрами уже подолгу разгоняло сумерки. Все было как всегда. Клаве только показалось, что токаря слишком тихо переговариваются меж собой у инструменталки. Но мало ли о чем они могут говорить теперь?..

Глухарь что-то запаздывал. Не заболел ли он совсем? За ним по пути должны были зайти общежитские ребята. Ага, они тут – все в порядке, значит. Я оглядел цех. Хорошо! Просторный, беленый, и свету сейчас в нем будет хоть завались. И тихо – негромкие голоса в нем почему-то совсем пропадали. Он словно тоже отдохнул, надышался за ночь, изготовился и сейчас начнет.

Начал! Тонко запели револьверные станки у окон, прерывисто зарычали строгальные. Пустили вентиляцию, и она отдаленно зажужжала и завыла. Потом вступили главные наши токарные силы, и ровный гул наполнил цех. Звуки сплывались, перемешивались, подымались к светлеющей крыше, и казалось, что на нее рушит воды добрый дождь.

И Клава включила свой радиальный, склонила голову над станиной – у нее еще осталась эта привычка. Она знала, что через минуту ничего уже не будет слышать и наступит самое лучшее время дня – усталости еще никакой, руки все сами станут делать, а она сможет думать обо всем, переживать то, что было, и мечтать о том, что никогда не сбудется. Прошлое в последние дни подступило откуда ни возьмись, и все самое плохое, самое печальное и стыдное. Почему это так?..

Цех шумел и еще продолжал набирать силу. Я центровал фигурный флянец, не торопился и все поглядывал в глубину цеха – не покажется ли Глухарь. Вот он! Согнувшись сильнее обычного, он побрел центральным проходом, по узенькой тележечной колее. Глядел под ноги, чтоб не запнуться, и все уже заметили его, начали щелкать рубильниками. Старик шел, а следом стихали, гасли шумы. Вот совсем стало тихо. Когда Глухарь добрался до сверловки, вокруг радиального уже стоял народ. Кто-то выключил даже вентиляцию, и цех умер. Будто в кино пропал звук.

Клаву ожгла эта необычная тишина. Что такое?! Рокотал только ее мотор да в горячей стружке шипела мыльная вода. Клава подняла голову, выпрямилась. В тишине раздался сухой хруст сверла.

А вокруг нее – рабочие. Все. И женщины, и молодые парни, и пожилые. Молчат. Только Глухарь кашляет. А вон Тамарка. Круглит тревожные глаза. И Параша Ластушкина тут. И этот малахольный токарь, что давно уже потихоньку наблюдает за ней. И приятель его закадычный, который с ним и Глухарем тогда в ресторане вместе был. А что он глядит-то так по-особенному, этот Жигалин?..

Мне показалось, что в тот момент Клава видела только одного меня. Затрудняюсь передать ее взгляд. В нем были мольба и укор, растерянность и вызов, но все это очень приблизительно и далеко от того, что было в ее глазах. Я старался смотреть на нее хорошо – ободряюще, без строгости и насмешки, но не могу сейчас сказать, удалось мне это или нет, потому что был не в себе.

А тишина стояла! Без шуминки. И никто не знал, что делать! Это было не собрание, не совещание, не планерка. Что же это было? Прошла, может, минута или две, а показалось, долго. Но вот снова трубно закашлял Глухарь, и я глянул на него – наверно, он что-то должен сказать?

– Клавдея! – Голос старика был глухой и несильный, но и шепот был бы слышен сейчас. – Ты прости нас, Клавдея. Мы к тебе с добром. Вот что знай – у тебя тут врагов нету. Ни одного. И тебе с нами всю жизнь рядом. Мы зачем это? Чтоб человек ты была. Вот какое дело, Клавдея…

О нас я не буду говорить – видел только Клаву. Она с закипающими на глазах слезами шагнула к Глухарю, на ходу потерлась стриженой своей головой о рукав его пиджака, двинулась дальше. Наши расступились, и она, как тогда от паровоза, пошла-побежала. Глухарь немощно поспешил за ней, сутулясь, шаркая по цементу поношенными башмаками, и я снова поразился тому, как сильно сдал наш старик.

Мы расходились по станкам, переглядывались, и не знаю, как кому, а мне было хорошо. Ну и старик! Так обернуть все! Здорово он нас! А мы-то? Я был все еще не в себе и никак не мог отцентровать флянец, даже с приспособлением. Вот паршивый флянец! Ну и старик! Если бы не старик? Будто взял каждого за плечи и заглянул в зрачки.

Клава пробыла у Глухаря недолго. Когда она вернулась, в цехе слитно шумели станки, было совсем светло, и по-пустому горела только лампочка у радиального. Вот Клава включила станок, не заметив, что лампочка зря светит и что сверло в шпинделе было уже новое – Параша Ластушкина сменила, пока она была у Глухаря.

Все получилось обыкновенно и просто, будто ничего у нас не вышло, однако события часто так выглядят вблизи, словно они и не события, и только потом уже принимают на себя нагрузку.

Вскоре я уехал за границу. Первый раз на реактивном полетел, первый раз увидел иностранцев в их доме, и вообще много чего было в первый раз. Отсюда совсем другое виделось. Отлажено дело у них ничего, но ремонтники, оказывается, работают в таких же мазутках – лица не видать, паровозы так же, как у нас было, дерут свои железные глотки днем и ночью, и станки, как в нашем механическом до перестройки, – скрипуны. Брал я с собой полдюжины резцов собственной заточки, показал на тамошних дребезжалках скорости, про какие там и не слыхивали. Ничего получилось. Мне жали руки жесткими рабочими ладонями и понимали без посредников. Но и с переводчиком разговоры разные были. Распространено там одно заблужденье – они думают, что все, чем мы берем, нам досталось легко. А жизнь, как я понял, никому пока не дает задарма ничего – ни большого, ни малого. И если что отпустилось тебе само – все равно чем-нибудь придется расплачиваться.

Словом, всякого мы там увидели вдосталь, после возвращения рассказывали в депо обо всем – и о плохом, и о хорошем, в газете местной писали, но это уж к нашей истории не относится. Одно только охота спросить, и даже не знаю у кого, – почему к нам исчужа рабочие не ездят? Вернее, ездят, и я там встречал таких, что бывали у нас, да только впечатления наши газеты зачем-то создают другое. Пишут о банкирах, артистах да обо всякой вынюхивающей сволочи, а о рабочих маловато. Понятное дело, с пользой многие гости гостят, однако пускай мазутник, Его Величество Рабочий Класс, побольше ездит, пусть узнает, какие мы есть, без клеветы и прикрас, это им и нам надо. Как ты ни крути, а верно, что рабочий – главный человек на земле. И великое это звание «рабочий» – и на иностранных языках и на русском – пошло от святого слова «работа».

Сейчас на дворе зима. Тихо. Лежат вокруг депо снега, рыхлые и чистые необычайно. Валили они густо и долго. Раньше в такую непогоду весь поселковый народ выходил стрелки чистить, чтоб спасти график. Сейчас эту самодеятельность наши путейцы первыми на всей сети прекратили – наладили обдув стрелок. Сверху валит, а снизу воздухом из трубок – вот это «снегоборьба», я понимаю! Это по-нашему. И вообще сказать, я каким-то другим зрением посмотрел оттуда на все наше. Первые дни за границей чувствовал себя ничего, спокойно. Но вдруг однажды без какой-либо причины как полоснет по сердцу! Дальше – больше. Сосет, не могу. Провожают, помню, нас в первосортный люкс, говорят хорошие слова, а я уже ничего не соображаю. Еще в лифте поднимаюсь, а мыслями уже там, в номере. Хоть бы в нем приемник был, хоть что-нибудь поймать бы! Песню, любую скучную передачу – все равно. Там я умом понял, как дорога мне эта земля, где живет труд мой и моих молчаливых друзей, которые обо всем главном думают так же, как я.

И еще я про Клаву там вспоминал. Перед отъездом разговор у меня с ней был. Короткий разговор, но все же это лучше, чем ничего. До поезда оставался целый час, а я так и рассчитывал – в цех еще надо было зайти. С нашими прощался за руку, торжественно – ведь первый человек из депо уезжал за границу, а это, конечно, событие. К Глухарю заглянул, с мастером простился, с Ластушкиными, с бандажниками и карусельщиками, каждый чего-нибудь говорил, а я двигался от станка к станку и все думал, как подойду к радиальному.

Подошел. Клава слабо улыбнулась и руки убрала за спину.

– Запачкаетесь…

– Да нет, – сказал я. – Ничего.

Она как-то долго посмотрела на меня большими своими глазами, а я пожал ее плотную маленькую руку, повторил:

– Ничего!

– Уезжаете? – спросила она. – За границу?

– Приеду.

– Приезжайте, счастливо…

Вот и все. А там я думал о ней, о том, как встречусь и какие будут первые слова. Купил ее сыну иностранную игрушку, такую забавную, что сам все время смеялся, когда заводил…

А в Новосибирске, помню, мы побежали к электровозу – может, наша бригада взяла состав? Оказалось, не наша. В купе с нами ехали какие-то двое. Узнали, что мы только что из-за границы, с глупыми вопросами про барахло стали приставать, даже вспоминать неохота. Ну, я им ответил.

– У вас, наверно, в магазинах все есть, – обиделись они. – Где вы сами-то живете?

– Сами-то мы живем на Переломе, – сказал я и ушел в коридор, к окну. За ним плыли ровно разостланные под небом матово-белые поля, пестрые березки хороводились, а я льнул к стеклу и косил глаза, ожидая, когда появятся на горизонте мои холмы, моя тайга и поезд возьмет на подъем. Колеса пели «Мы жи-вем на Пе-ре-ломе! Мы жи-вем на Пере-ломе!» Колеса всегда поют то, что ты хочешь…

Пока меня тут не было, распределили квартиры в новом доме. Рассказывают, что спорили долго, где кому жить, даже перессорились – вот ведь какие мы еще. Потом собрались у Глухаря и тянули жребии. Не знаю, как уж они там тянули, но мне досталась комната в одной квартире с Клавой Ивановой. И когда я приехал, Глухарь сразу же пригласил меня к себе. Долго кашлял, потом рассказал, как все вышло.

– Такое дело, – виновато закончил он.

Радоваться или печалиться мне, я не знал, но сделать все равно уже ничего нельзя было.

– Ничего, – сказал я и поднялся. – Ничего!

Старик дал мне блокнот, а что я ему мог написать? Кивнул и ушел.

Вселялся я, когда дом уже, можно сказать, был обжит. В какую квартиру ни сунься – везде мои многолетние знакомые. Другу одному дали, инженер Жердей тоже большую квартиру в нашем подъезде получил, мать с отцом перевез, жену и сыновей-двойняшек, не в папу толстых.

Дом оказался хорошим, теплым. Сложили его из больших серых кирпичей стройбатовцы. Заводик, построенный ими, с самой весны перерабатывал, прессовал шлак из отвалов, и сейчас он пошел в дело. А за шестьдесят лет паровозы навалили вокруг станции столько этого добра, что хватит на целый город. Так уж получилось, что машины, с которыми попрощались мы навеки, служат нам теперь свою последнюю службу.

Что еще? С соседями, Клавой и сыном ее Андреем, у нас дружба. Вечерами Клава заходит, книги берет, рассказывает, чего я не знаю из ее истории. А на мальца – ему уже год миновал – я почти всю фотопленку трачу. И удивительно, парень совсем не болеет, хоть и искусственник. А весельчак! Вообще-то я другую музыку люблю, но заиграю для него на мандолине «Студиантину» – веселый такой вальсок есть – или что-нибудь из «Продавца птиц», а он смеется-заливается, будто соображает. Может, артистом вырастет? А может, ученым, или рабочим, или начальником? «Начальник», по-моему, вообще-то слово доброе, означающее человека, который стоит в начале всякого хорошего дела. И вот я спрашиваю, кто сейчас побьется об заклад, что Андрейка не станет большим начальником – министром или даже начальником над министрами?

Бывает, знаете, что появится у нас в депо кто-то чужой – в макинтоше или пальто с воротником шалью. Ходит, смотрит, будто себя потерял. Ну мы тоже, конечно, смотрим, переглядываемся. Макинтоши-то такие и у нас есть, а вот что ты за человек? Глядь, и слух пойдет – это наш, оказывается, деповский, в первый год войны будто бы на промывке работал. Из переломских, между прочим, вышло много докторов, физиков-химиков, офицеров. А один мой друг – мы с ним с незабываемых военных лет, знаете, вроде побратимов – пошел по партийной линии. Он теперь в обкоме ворочает, видали? Тоже приезжает иногда в депо и тоже ходит, будто кого потерял. Всем им сильно помогло, я думаю, деповское, и этот правильный закон – с производства в институты брать – я бы еще подправил: надо, кроме справок, руки на экзаменах смотреть. А из наших, переломских-то, говорю, кого только нет сейчас, и это в норме, и пусть так оно идет.

Не рассказал я еще про одну подробность. Солдат тот ведь не уехал после демобилизации, решил остаться, хотя с Клавой у них разладилось. В цехе говорили: «Солдат – он и есть солдат». Да только это одни разговоры. Клава о многом мне поведала откровенно, однако тут, чую, замалчивает кой-чего. Сказала, что совсем прогнала его, когда я уехал за границу, но, видно, куда все сложней у них было. И я не хотел бы всего вспоминать. Что было, то прошло, а со стороны-то судить – легко. Она попыталась, я думаю, отстоять то, что меж ними начиналось, но когда почувствовала, что он не уверен в своем, – ей нельзя было уже лгать ни себе, ни ему, чтоб не идти им потом всю жизнь в обнимку с горем. И зачем она будет объяснять все это словами, если может каждому смотреть в глаза? Тут надо было понимать Клаву…

Опишу, как солдат появился у нас в цехе. Его увидели в дверях, и никто не знал еще, зачем он сюда. На него смотрели во все глаза, некоторые даже станки остановили. Клава только одна будто бы ничего не замечала – скоро и ловко так управлялась у своего радиального. И солдат ни на кого не глядел, шел по цеху смело, ровно, как в строю, и прямо в конторку мастера. Только когда они вдвоем вышли оттуда, все увидали, что это вовсе уже не солдат – на плечах темнели следы от погон, и рукава гимнастерки были закатаны. Короче, он оформился к нам наладчиком, уже не один раз на планерках толковые вещи предлагал, и в цехе даже начали поговаривать, что это будет хорошая смена нашему мастеру, который должен через годик уйти на пенсию. К беде все это или к добру – не могу пока сказать, поживем – посмотрим.

А что такое – жить? Кто в этой жизни я и ты? Где, зачем и как мы живем?..

Лежит меж четырех океанов, можно сказать, посреди всей воды самая большая твердь Земли. На ней самая высокая гора и самое глубокое озеро, самые просторные равнины и самые большие леса; пересекает ее самая долгая на свете железная дорога, и как раз посредине стоит-погромыхивает мое родное депо, где я принял крещение жизнью. Не скажу, что мне все тут нравится; иногда после работы приостановишься на мосту один, увидишь бегущие вдаль рельсы и поезда, и так нестерпимо потянет отсюда либо в Питер, либо, наоборот, к другому океану. Окинешь взглядом станцию и депо, найдешь окно, за которым гнется над суппортом друг мой и сменщик Яша Ластушкин, на соседнее окно посмотришь, где во вторую смену стоит у своего радиального Клава Иванова, потом глаз остановится на маленьком окошке профкома в пристройке – там уже зажгли перед сумерками свет, потому что к Глухарю, наверно, пришли, закончив работу, люди, пишут ему какие-нибудь свои слова, и лампа нужна, чтоб он читал, а то старик начал и глазами слабнуть; и вот когда посмотришь на все это да на тихую порошу, что началась перед ночью, на тайгу заснеженную, холодную, однако всегда манящую, то станет на душе вроде хорошо и покойно, будто все так и надо.

Стою и жду, когда возьмутся включать свет вокруг – в депо и поселке, на вокзале и станции; вот-вот вспыхнут мощные прожектора над сортировочной горкой, и тогда погаснет огонек Глухаря, а сам он вскоре покажется у лестницы… Идет. Начал с палкой ходить наш Глухарь и на мост поднимается совсем медленно: сначала палку поставит на ступеньку, потом левую ногу и, наконец, правую поднимет к палке – утвердится, и снова палку вперед и вверх, на следующую ступеньку…

– Хорошо, Петр, что ты тут стоишь, – говорит Глухарь.

А я берусь взволнованно и сбивчиво объяснять ему, о чем только что думал. Старик смотрит на мои губы, силится понять – и не может. Тогда я прошу его палку, рисую на свежем снегу Евразию и делаю точку посредине, там, где мы сейчас стоим.

– Верно, – произносит Глухарь, глянув мне в глаза, и добавляет два слова, которые я вроде бы сам предчувствовал, но никак не мог высказать, а он, будто кувалдой, бухает: – Центр тяжести!..

И вот я заканчиваю, хотя жалко – столько еще разного по рассказал про наше депо и наш народ. Гуляю вечерами, думаю. Снег, белый и легкий, будто сгорел, испепелился дневной свет, – неслышно падает. Щекочет лицо нежно, словно это ресницы ребенка. Я думаю о том, что по сравнению с огромным миром все мое – мелочь, а я, токарь Петр Жигалин, в нем невесомая пылинка. Мне известно, что мир существует сам по себе, независимо от человека, от того, что человек о нем думает, и, должно, если б не было тебя, меня, Глухаря, моего первого деповского учителя Павла Ивановича Козлова, Клавы Ивановой, Тамарки, инженера Жердея, Ластушкиных, мастера нашего, моих товарищей, в нем все шло бы так, как идет. Но мы – часть мира; все, что есть в нем, есть в каждом из нас, и этот изменчивый, трудный, хороший мир был бы уже другим – обедненным, неполным, если б в нем не жили все те рабочие люди, кого я назвал и кого не назвал…

Пока был я в отпуске, пока переживал вселение да устройство на новом месте, подошла весна. Начали дымиться крыши и стекленеть снега, а воздух стал легок, светел и пронзительно свеж. Солнце все дольше держалось на небе, но для меня дни словно укорачивались – я жил предчувствием счастья, которому нет названия и меры.

Потом, когда мой отпуск уже кончился и «кормилец» позвал меня своим шаляпинским голосом, слег наш Глухарь. Совсем слег. Я хожу к нему вечерами, подолгу сижу рядом, пишу ему целыми страницами об Андрейке, деповских новостях и о чем говорят по радио, а старик кашляет, задыхается и ни слова сказать не может. Его обтянуло, и уши пожелтели, будто отмирают. Жалко старика… Знать, отработал свое, отсидел у нас в президиумах и в месткомовской комнатенке. Жалко. Эх, кабы везде у нас сидело по Глухарю!

А на днях появился в поселке Петька Спирин. Бродил но нашему чистому депо как побитый, выпивал помаленьку, караулил Клаву у яслей, но поначалу вел себя смирно, даже не подходил. А в воскресенье пожаловал в наш дом. Днем он долго стоял во дворе, щурился и рассеянно грыз ноготь. Меня Петька не видел – от наших окон, должно быть, сильно отблескивало солнце, а я его рассмотрел хорошо. Вроде думал он о чем-то, и вопрос на лице прямой был написан. Вечером он снова явился, только совсем другой – пьяный в дым. Начал скандалить в нашем подъезде. Пробовал я поговорить с ним, однако он полез на меня с ножом, и я спустил его с лестницы.

А потом известно мне стало, что, протрезвев, побывал Петька у Глухаря дома. О чем шел у них разговор – не знаю пока, однако думаю, на пользу Спирину. Но тут, видно, уже совсем другая история начинается…

1963