Глава I
Тихо в воздухе, серебряной, посыпанной бриллиантовыми блестками пеленой кажется широко раскинувшаяся степь в Тобольской губернии, и каким-то резким контрастом этой блестящей белизне представляется темно-зеленый хвойный лес, между деревьями которого виднеется новый сруб избы; вдали направо сквозь морозный прозрачный воздух рисуется Тобольск.
День ясный, солнце ярко обливает своим светом снег и слепит глаза, колет их, из глаз невольно катятся слезы, и как-то покойнее делается глазам, словно отдыхают они при взгляде на темь лесную.
Издали доносится стук топора. В лесной чаще, не далее как в двухстах – трехстах саженях от избушки, надвинув на затылок шапку, усердно взмахивая топором, пожилой уже человек рубит молодой ельник, который так и валится один за другим; за ним едва успевает подхватывать его и оттаскивать в сторону, складывая в кучу, молоденькая девушка, одетая в зипун, подпоясанная кушаком, с закутанной платком головой. Из-под этого платка только и видны были одни крупные черные, блестящие глаза.
Девушка, видимо, устала, работа ее делалась медленнее и медленнее, ноги едва двигались; наконец, дотащив последнюю ель, она бросила ее, руки ее опустились, ноги подогнулись, и она не села, а, скорее, упала на кучу дров.
– Аль устала, Настя? – с участием спросил ее рубивший. Девушка при этих словах вздрогнула, быстро взглянула на говорившего, и какое-то необъяснимое чувство проскользнуло в ее глазах.
– Сколько раз уже просила я тебя, дядя, не звать меня Настей, какая я Настя, была Марьей и буду ею, – проговорила девушка. В ее голосе слышалась мольба.
Ее собеседник опустил топор и поднял голову.
– Была ты Марьей, да сплыла. Тебя нарекли Настасьей, так тебе ею и оставаться. Не кто другой, митрополит нарек! – проговорил он.
Девушка вздохнула и опустила голову. Дядя ее, слегка покачав головой и поправив съехавшую совсем на затылок шапку, снова принялся за рубку.
Кто бы узнал теперь в этой девушке, работающей и одетой как простая крестьянка, Настасью Ивановну, царевну, невесту Михаила Феодоровича, ласки которой искал так жадно сам царь, взгляда которой достаточно было для того, чтобы заставить могущественного, сильного временщика Салтыкова делать все, что ей было угодно, – той, перед которой кланялись и ухаживали боярыни, бояре, весь двор, за которую молилась вся Русь, которую поминали на ектениях во всех церквах.
Недаром Марьюшка не любила и просила никогда не называть ее Настей, именем царевны; оно напоминало ей то счастливое время, которое уж не воротится больше никогда, и воспоминание о нем было для нее тяжело, горько. На что бы она ни решилась, чем бы ни пожертвовала она, чтобы воспоминание об этом золотом времечке умерло в ней, заглохло навек, чтобы даже как о сне не вспоминать о нем.
А тут как назло то тот, то другой чем-нибудь да напомнят ей о прошлом, разбередят не закрывшуюся еще рану, встревожат, вспугнут ее молодую душу, и закручинится, затуманится Марьюшка. Вот и теперь снова затосковала она. Ярко всплыла перед ней дворцовая жизнь, вспомнился ей молодой, красивый царь, так ласково заглядывавший ей в глаза, называвший ее такими нежными, ласковыми именами… Сколько счастья обещал он ей, а теперь… теперь… изба с голыми стенами; вместо сводчатых расписанных потолков – закопченный, черный накат; вместо бархатных скамей, парчовых кресел – голые еловые скамейки; вместо роскошной, полной довольства и покоя жизни – труд, нужда и постоянная забота о себе и других.
– Сама… всему сама виновата!.. – в тоске шепчет она… – Зачем я глядела ласково на этого злодея… говорила с ним… он невесть что и подумал, невесть чего и захотел… да нет, нет!.. Я сама любила его, ах как любила… лукавый попутал… а тут эта болесть… и из чего только!.. Знать, так нужно было! Ох, горемычная я, горемычная!
Задумалась она о своем горьком житье, о своей незавидной, несчастной участи и не видит того, что Хлопов давно уже стоит около нее и заботливо, с участием глядит на нее.
– Что с тобой, аль недужится? – спросил он наконец, наклоняясь к Марьюшке.
Та при его голосе вздрогнула и, подняв голову, быстро взглянула на него; на ее длинных ресницах повисла замерзшая слезинка.
– Нет, ничего, дядя, устала я очень! – поспешила ответить она.
– Устала! А плачешь-то о чем?
– Тяжко что-то, дядя, так тяжко на душе, что и не знаю, все старое из головы не выходит, а тут ты еще… – она не закончила; судороги сжали ей горло, и она, припав головой к плечу Хлопова, зарыдала. Дядя побледнел, жаль ему было Марьюшку, но вместе с тем он понимал, что помочь ей он ничем не может, не в силах, что ей суждено провести остаток жизни здесь, среди этой белой степи, в тени этих еловых деревьев; а сколько ей придется жить, один Бог ведает, она так молода еще, так много еще предстоит ей, только чего?
«Нужды да горя!» – словно подсказал ему кто.
Хлопов в бессильной злобе сжал кулаки: в настоящую минуту он готов был идти на все, вызвать на борьбу всех недругов; он чувствовал в себе какую-то необыкновенную силу, но вместе с тем сознавал ясно, что сила эта хуже бессилья, что он был связан, скручен по рукам и по ногам, словно в тенетах находился он, из которых выпутаться ему было невозможно.
«Пристроить бы ее куда-нибудь, – думалось ему, – да как пристроить-то? Замуж выдать? За кого? Да нешто можно выходить замуж царской невесте, хоть и опальной?»
А Марьюшка все плачет и плачет, все тело ее вздрагивает от рыданий. Хлопов обхватил ее голову руками и прижал к себе.
– Ну, будет, перестань, голубушка, старого не воротишь, нечего, значит, и убиваться. Пойдем-ка лучше домой, гляди, солнышко-то уж где, скоро и стемнеет, – проговорил Хлопов.
Марьюшка понемногу успокоилась. Хлопов, обхватив веревкой связку дров, взвалил ее себе за спину, Марьюшка сделала то же, и они направились к своей избе.
Пока добрались они, в лесу совершенно стемнело. Паром и дымом пахнуло на них в отворенную дверь. Желябужская, состарившаяся, казалась дряхлой старухой, за перегородкой стонала Петровна.
– Что, не легчает? – спросила озабоченно Марьюшка Желябужскую, указывая глазами на перегородку, за которой лежала Петровна.
Та отрицательно покачала головой. Марьюшка наскоро разделась и пошла к своей мамушке.
В избе наступила тишина, никому не говорилось, не в охоту было, каждый был занят своими мыслями.
– Что ж, ужинать, что ль? – вдруг обратился Хлопов к Желябужской.
– Сейчас собирать стану! – отвечала та, поднимаясь. – Марьюшка! – кликнула она.
– Что? – отозвалась та.
– Иди ужинать, я собираю.
– Не хочу, бабушка, я легла уж.
Продрогшая, усталая, она уснула скоро, и снова ей стали мерещиться царские палаты.
Снится ей, что сидит она в своем девичьем царском венчике на верху, окруженная боярынями, все с любопытством смотрят на нее: чем-то она порадует стоящего перед ней на коленях боярина Салтыкова, выданного ей царем головою.
А она глядит на него вся зардевшаяся, сконфуженная, и люб-то он ей пуще прежнего, и не наглядится она на него после разлуки, и злоба лютая кипит в груди у нее, и хочется расказнить ей злодея, отомстить ему за прошлые муки, за прошлые страдания. И жалко, ох как жалко, а он стоит и так любовно, ласково смотрит, точно как тогда под Троицей.
Вдруг словно туман какой застлал все; сквозь сон послышался ей сильный стук, словно кто в окно к ним стучит, потом голоса раздались; слышит Марьюшка, но не разберет, кто это говорит, о чем говорят; она хочет открыть глаза, но сон, тяжелый, глубокий сон снова охватывает ее. Видит она, что перед ней стоит царь, такой ласковый, приветливый, взял ее за руки, в глаза смотрит и говорит что-то, только что говорит, она никак не разберет.
– Марьюшка! Марьюшка! – слышится ей дядин голос.
«Что ему нужно, зачем он мешает нам?» – думается Марьюшке.
– Марьюшка! – снова кричит дядя.
Царь исчез.
– Марьюшка!
Марьюшка открыла глаза и вскочила. Ее действительно звал дядя.
– Что такое? – с испугом спросила она.
– Подь сюда! Скорей! Милость царская! – взволнованно говорил Хлопов.
Марьюшка, накинув на себя наскоро зипун, выскочила к дяде; там стоял какой-то незнакомец, не то боярин, не то подьячий, весь закутанный, не разберешь.
Хлопов сиял, Желябужская смотрела как-то растерянно на незнакомца.
– Что? Какая милость? – спросила озадаченная, перепуганная Марьюшка.
– Милость! Царская милость! В Нижний нас перевозят, жалованья больше дают. Поняла, царь не забыл, к себе поближе зовет… знать, правду познал!.. Знать, недруги-то, злодеи наши не устояли!..
Марьюшка побледнела, задрожала.
– Так вот, вот что он мне сейчас говорил, ласковый, да не разобрала я! – проговорила она, плача, и с этими словами бросилась на шею к бабке. Та расплакалась в свою очередь.
Глава II
Гул стоит над Москвой от колокольного звона, все сорок сороков заговорили разом, народ толпами бежит к Арбату, к Смоленской заставе, сам царь с матерью, со всеми боярами и чинами придворными поехал туда. Сегодня большой праздник для Москвы, она встречает отца государева, митрополита Филарета, возвращающегося из польского плена, встречает своего будущего патриарха.
Торжественно, медленно сквозь людскую толпу, запрудившую дорогу, двигается царский поезд, народ без шапок, падает на колени, кладет земные поклоны, царь весело глядит по сторонам, Филарет благословляет народ. Какой-то восторг охватил всех, все радовались царской радости, только лица некоторых бояр были пасмурны, невеселы, а особенно хмурились и глядели исподлобья братья Салтыковы. Понимали они, что с приездом Филарета многое должно измениться: этот человек видел разное, помнит он и времена Грозного и Годунова, был он и патриархом в Тушине, ко всему пригляделся, все изведал, это не то что молодой, неопытный, мягкосердечный Михаил Феодорович. Конечно, Филарет будет теперь царствовать, заберет все управление государством в свои руки, не позволит не только им, Салтыковым, властвовать и творить, что им вздумается, а теперь, пожалуй, и сам царь отодвинется на второй план. Подумать было о чем. Нужно было постараться спасти свое влияние при дворе. Положим, Филарет только человек, имеющий свои слабости, но пока узнаешь их – сколько воды утечет; в это время очень легко попасть в свои вотчины и по указу царскому поселиться в них на веки вечные. Перспектива крайне неприятная.
И они не ошибались. Филарет, перенесший немало невзгод в своей жизни, хотел быть властителем. Власть так заманчива! Так неужто же он, сделавшийся теперь первым лицом в государстве, будет терпеть и не столкнет с дороги Салтыковых и им подобных?! Теперь волей-неволей придется стушеваться и самой великой старице; для нее с прибытием Филарета прошли те времена, когда она делала что хотела, когда молодой царь слепо повиновался ей во всем, смотрел ее глазами, слушал ее ушами и делал только то, что приказывала ему великая старица.
Поезд долго двигался по Арбату, потом свернул на Знаменку и наконец остановился в Кремле. Торжественно, с почетом взвели митрополита на Красное крыльцо, он шел важно, спокойно, с сознанием собственного достоинства, как будто привыкнув давно к подобным торжественным встречам и шествиям; весь этот почет он принимал как должное. Он понимал, что в настоящую минуту дань отдается не митрополиту, не государеву отцу, а ему лично, как государю и повелителю всей земли Русской. Да разве и мог он думать иначе при виде своего молодого неопытного сына: кому же, как не ему, Филарету, быть руководителем этого юного государя, кому, как не ему, быть царем и править государством?
Взошедши наверх, он остановился; вся площадь была набита народом; как нива, колыхалась она обнаженными головами. Вокруг царя и митрополита сгруппировались бояре, духовенство, высшие сановники. Филарет поднял руки, и в один миг площадь заколыхалась, все повалились на землю, готовясь принять пастырское благословение. Благословив народ, Филарет бросил вокруг себя зоркий, проницательный взгляд; ему словно хотелось заглянуть в самую глубь души каждого из присутствовавших. Никто не заметил этого взгляда, все были увлечены представившейся картиной, один только Салтыков на лету поймал этот взгляд и понял его. Невольно нервная дрожь пробежала по его телу, и он, вздрогнув, быстро опустил глаза. Филарет понял многое, он узнал сам лично, без помощи других, кто до него был временщиком, знал, кого нужно было устранить, кого повысить и приблизить к себе.
Благословив народ и скромно опустив глаза, он двинулся дальше во дворец. Как-то безучастно, вполне по-монашески отнесся он ко всем празднествам, данным в честь его возвращения. Его не было слышно, никто почти не видал его, но зато он сам издали зорко следил за всем, что делалось, внимательно вглядывался во все, замечал малейшие мелочи. Как человек бывалый, умевший пользоваться обстоятельствами, приноравливаться ко всему, теперь он увидел, что всякая игра излишня, что у него развязаны руки, хитрить и притворяться перед кем бы то ни было ради достижения власти не стоит, так как эта власть сама пришла к нему, без всяких с его стороны домогательств. Он сознавал, что теперь полный владыка и никто не может встать на его дороге.
На десятый день после приезда он провозглашен был патриархом, получил титул «великого государя» и деятельно принялся за дела. Прежние царские советники невольно должны были отступиться и предоставить все патриарху.
Глава III
Громко разносятся над Москвой удары колокола Вознесенского монастыря. Суетливо бегают по двору в церковь и обратно молодые послушницы; степенно, медленно, опираясь на посохи, двигаются монахини. Наконец раздался последний удар; беготня прекратилась; все заняли свои места; началось богослужение. Прошла почти половина обедни, как в домике, занимаемом Салтыковой, отворилась дверь, и на пороге показалась Евникия, поддерживаемая под руку изогнувшейся Феодосией. Последние дни, как видно, сильно подействовали на нее. Первые же действия великого государя патриарха Филарета Никитича заставили задуматься ее, заставили прозреть и увидеть ясно, что роль ее сыграна, что нужно сойти со сцены и уступить место другим. Теперь нельзя было ничего поделать, так как сама великая старица должна была невольно подчиниться и опустить прежде гордо поднятую голову перед властью, попавшею в крепкие мужские руки. А куда как не хотелось Евникии расставаться с той видной ролью, которую играла она еще так недавно. С воцарением Михаила Феодоровича она была чуть не правительницей Московского государства, положим, не явно, не прямо, но воздействуя непосредственно на великую старицу; теперь же превращалась в простую монахиню, положим, хотя и почетную, как царскую родственницу, но все же от интриг, от влияния она должна была отказаться навсегда. К этому присоединялось еще и нечто другое, которое давило, угнетало ее, заставляло дрожать чуть не каждую минуту, – это опасение, чтобы не выплыло наружу что-нибудь из прошлых темных делишек, пуще же всего боялась она за порчу царской невесты. Жадно прислушивалась она к каждому слову, не выскажется ли кто, не намекнет ли на это страшное для нее дело, но пока все было тихо. Марьюшка как будто в воду канула, словно забыли ее все. Помнилась она только двум человекам: Салтыкову, который трепетал не менее матери при одном воспоминании о ней, да царю, перед которым и наяву и во сне грезилась его любая, кроткая, застенчивая невеста. Все эти тревоги, волнения, опасения за будущее мучили Евникию, состарили в несколько дней. Резче еще заострился у нее нос, глаза ушли еще глубже, лицо все изрезалось морщинами, стала она брюзгливее, ворчала на всех и на все, больше же всех доставалось теперь на долю Феодосии.
Войдя в церковь, Евникия быстро оглядела всех: великой старицы не было. Она начала пробираться на свое постоянное место, устроенное рядом с местом Марфы, перед ней почтительно расступались, уступая ей дорогу; она молча, опустив глаза, ни на кого не глядя, прошла церковь и, остановившись, перекрестилась и с трудом положила земной поклон.
Ей хотелось хоть в молитве забыться, отрешиться от мучивших ее тяжелых дум, но молитва не помогала ей. Машинально шептала она слова молитвы, а на душе была пустота, в сердце тоже, она не понимала, не могла дать отчета себе, о чем она молится, мысли бессвязной вереницей проносились в ее голове, быстро перескакивая с одного предмета на другой, от одного лица к другому.
«Что-то деется там, во дворце, – думалось ей, – что говорят, что делают… какие козни затевают, вот и Михайло сколько времени не идет, здоров ли, не попал ли уж в опалу… Да отчего старица не в церкви, не отправилась ли во дворец, Фенька-то ничего не говорила… может, не знает… Ох, доведаются, – вдруг вздумалось ей, – доведаются до правды, как царевну-то опоили…»
Она вздрогнула при одной этой мысли, бледность покрыла лицо, она учащенно закрестилась, а губы продолжали шептать и шептать бессвязно слова молитвы.
Литургия окончилась, перед Евникией потянулся к выходу длинный ряд монахинь, она оглянулась, возле нее стояла Феодосия и ожидала только приказания, чтобы схватить ее под руку и вести домой. Не один раз успела она выскочить во время обедни из церкви, и теперь, как видно, ей очень хотелось что-то сообщить монахине.
Выйдя из церкви, Феодосия не стерпела.
– Матушка, – начала она.
– Ты что? – спросила сурово Евникия.
– У нас там в келье боярин…
Евникия остановилась.
– Какой боярин? – спросила она испуганным голосом.
За все время ее пребывания в монастыре до сих пор еще не было случая, чтобы в ее отсутствие кто-либо входил в ее келью; это почему-то она считала оскорблением для себя.
– Какой боярин? – повторила Евникия.
– Наш Михайла Михайлович.
Евникия перепугалась окончательно.
«Знать, недобрые вести принес! – пронеслось в голове Евникии. – Кабы не это, зачем бы ему дожидаться меня, знает, когда можно застать, и в церковь не пошел».
Чуть не шатаясь от страха, вышла она на крыльцо в ожидании услышать от сына что-то ужасное.
Глава IV
Неровными, быстрыми шагами ходил из угла в угол небольшой кельи Салтыков; он был бледен, сильно сжатые губы, нервное подергивание лица, растерянно блуждающие по сторонам глаза выдавали сильное внутреннее волнение; он с нетерпением ждал окончания обедни, прихода матери, ему хотелось высказаться, открыть все, что накопилось на душе; злоба, зависть и чувство страха, опасения за будущность давили его.
Да и как было подавить злобу, примириться со своим новым положением! Он ли не был силою, не его ли имя шепталось чуть не наравне с царем, не перед ним ли гнули спины и заискивали князья, бояре, все близкие к царю люди? И что сталось теперь, где эти поклоны, заискивания, куда девалось все это, и в такое короткое время?
Незаметно для него самого началось удаление от царя, все как будто шло и по-старому, но вместе с тем повеяло чем-то новым, пахнуло каким-то холодом, появилась натянутость, нужно было быть слепым или слишком самоуверенным в себе, чтобы не видеть всего этого. И Салтыков видел это, чувствовал, что власть мало-помалу начинает уплывать из его рук, и злоба, горькая, бессильная злоба душила, мучила его.
А здесь еще начали появляться новые люди, которые понемногу входили в доверие, оттирали Салтыковых и заступали на их место, а они должны были молчать, безропотно, покорно подчиняться этому. Вон у Бориса отняли уж почетнейшее дело – остригать волосы у государя, отняли и посылку к великому патриарху справляться от имени царя о здоровье родителя и поручили оба дела новому человеку, князю Черкасскому. Пройдет еще некоторое время, и почем знать, может быть, новая власть и совсем ототрет их от двора, поставит их на то место, которое занимали во времена их владычества последние дворяне, находившиеся при дворе. Как взглянут на это остальные, как будут глядеть на него с братом, сколько придется перенести насмешек от тех, которые прежде так низко отвешивали перед ними поклоны. Одного стыда, срама не оберешься, уж лучше совсем попасть в опалу, в ссылку, забраться в свою деревню и зажить в ней по-старому, никого не видя, ничего не мысля.
Немало мучила его и душевная боль, сильно страдал он при воспоминании о царевне, не выходила она у него из головы. Днем ли, ночью ли – вечно мерещилась она ему, мерещилась в том виде, какою он видел ее в последний раз, когда передавал ей приговор Боярской думы. Не мог забыть он ее бледности, ее горящих глаз, горделивой стройной фигуры; не мог забыть он и ее последних слов, обращенных к нему: огненными буквами врезались они у него в сердце и не давали ему покоя.
«Что нужно-то было мне, окаянному, от нее, моей любушки, ведь любила же, сама сказала на прощанье, да и сам я нешто не видел, как ласкалась она, чего еще, гордость обуяла, сгубить нужна было, боялись, что Хлоповы место наше займут? Теперь вот лучше стало! Братец-то небось с матушкой не нарадуются, их дело ведь, они все натворили! Эх, топора мало мне, сам тоже в Думе перед боярами околесицу плел!» – не раз думалось ему, и что-то тяжкое, нехорошее закрадывалось в душу и мутило и ворочалось в ней.
Ему хотелось выплакать свое горе, свое оскорбление слезами, раскаянием хотелось омыть свой тяжкий грех, но слез не было, словно высохли они или превратились в тяжкий камень, который лежит у него на сердце.
А тут еще нынешняя встреча во дворце с Черкасским доконала его окончательно. К угрызениям совести прибавились еще опасение и страх за то, что тайна, так бережно хранимая им, известна.
Не мог равнодушно он видеть Черкасского, занявшего при царе место его брата, отнявшего у последнего почести. При встречах с ним он как-то терялся, бледнел, хотелось ему нагрубить, оскорбить чем-нибудь князя. Так было и нынче.
Черкасский выходил от царя; надменно, с едва заметной язвительной улыбкой взглянул он на Салтыкова, бросавшего на него злобные взгляды, и вместо обычного тогда поясного поклона едва кивнул головой боярину.
Не стерпел Салтыков, сердце у него сжалось, кровь бросилась в голову, захватило дух.
– Аль не узнал меня? – заговорил он дрожащим, прерывающимся от волнения голосом. – Что не кланяешься?
– Как не узнать тебя, боярин, тебя, чай, все знают, а что не кланяюсь, так это ты напрасно, я поклонился тебе! – отвечал с усмешкой князь.
– Не видал я твоего поклона, допрежь так чуть не в землю кланялся мне, тогда были приметнее поклоны твои.
Черкасский вздрогнул, правда затронула его самолюбие, боярин сказал истину: не так давно еще было то время, когда он изгибался и гнул перед ним спину.
– Я и царю-то низко не кланяюсь, не то что тебе! – проговорил, вспыхнув, князь.
– Что говорить, как подбился к царю, так от радости, знать, память отшибло!
Черкасский окончательно вышел из себя:
– Я не подбивался к царю, а ежели была его милость приблизить меня к себе, так не за что другое, как за верность мою, потому я не опаивал зельем царевну и не лгал на нее перед Боярской думой!
Слова Черкасского добили боярина, им овладела ярость, он готов был броситься на него, задушить здесь же, на месте, но под давлением страшного обвинения, произнесенного князем, он не мог двинуть рукой, ступить шагу, ему казалось, что он прикован к полу, на него напало какое-то оцепенение.
Князь видел, какое действие произвели на боярина его слова. Слышавший мельком что-то путаное, туманное о том, будто царевна была опоена, что это дело было сделано руками Салтыковых, теперь, при виде уничтоженного боярина, он убедился, что в этих глухих сбивчивых толках есть и должна быть значительная доля правды. Он поглядел еще раз на боярина, улыбнулся и не поклонившись вышел из покоя.
Не скоро опомнился боярин; шатаясь, вышел он из дворца и прямо направился в Вознесенский монастырь, к матери. Зачем он шел туда, он сам не мог дать себе отчета, его что-то помимо воли тянуло туда, он чувствовал необходимость высказаться, сорвать на ком бы то ни было, хотя бы на матери, всю накопившуюся за последнее время злость.
Прошло около получаса, как он находился в келье, его разбирало нетерпение, он еще больше злился на всех и на все. Слова Черкасского не выходили у него из головы, буровом вертели они его мозг, приводили в бешенство.
– Вырвалось… известно стало… в набат теперь забьют, мало ли недругов… холопы даже порадуются! – вырывались у него слова.
Он не мог понять, как, кто мог доведаться до истины, кто мог выдать его. Положение его действительно было ужасно. Если знает Черкасский, кто мог поручиться за то, что не знают этого же самого остальные, как он теперь покажется на глаза, как будут смотреть на него, что думать. Недругов у него действительно много, найдутся и такие, которые сочтут своим долгом шепнуть об этом деле и царю и патриарху. Начнется следствие, тогда уж не опала грозит, тогда, пожалуй, придется познакомиться и с топором, не спасет от него ни знатность рода, ни положение и родство царское, как взглянет на это огорченный и до сих пор влюбленный в свою изгнанную невесту царь.
При последней мысли дрожь пробежала по его телу, он схватился за голову. Несколько минут простоял он в таком положении, не видя, что в покой вошла Евникия и при виде его остановилась, растерянная, у двери.
Ее поразил вид сына, сердце, и прежде не покойное, теперь замерло, она движением головы указала Феодосии на дверь. Та быстро шмыгнула за нее, притворила и припала ухом к отверстию, решившись подслушать все, что будет говориться в келье.
Оставшись одна с сыном, Евникия сделала шаг вперед, не спуская глаз с Михайлы, который, казалось, находился в забытьи.
– Ты что же это, Михайло, задумал, – заговорила Евникия, – ворвался без меня в келью да и поздороваться с матерью не хочешь?
Боярин вздрогнул и взглянул на мать. Та строго, с гневом, смешанным с любопытством, смотрела на него.
– Прости, матушка, не по себе мне, не видал я, как ты вошла, а что без тебя в келью вошел, так спешка была, – проговорил Михайло.
– Что за спешка такая? Аль беда какая стряслась? – с тревогой спрашивала монахиня, усаживаясь в кресло. Михайло вместо ответа махнул только рукой.
– Да ты что ж, пугать, что ль, меня пришел сюда? Говори, что приключилось, что юродивого строишь из себя.
– Не юродивого, матушка! А коли хочешь знать, какая беда стряслась, так слушай! Дело-то, что вы заварили с братом, открылось, теперь вслух говорят, в глаза тычут мне! – произнес он дрогнувшим голосом.
Глаза Евникии сверкнули гневом, в первый раз в жизни ей пришлось слышать такую грубую речь от сына.
– Какое дело? Как ты смеешь говорить мне это? Ты забыл, где ты, с кем говоришь!
– Помню, матушка, помню хорошо, только одно скажу тебе. Не я шел на это дело, ты с братом подтолкнули меня. Недаром я не хотел, сердце чуяло.
Монахиня слушала молча, от гнева и волнения она не могла вымолвить слова, руки ее дрожали.
– Брат первый затеял извести царевну, ты зелья дала, – продолжал он.
Евникия, не выдержав, вскочила на ноги.
– А ты поднес, ты опоил! – не своим голосом закричала она. – Ты что ж это, разума решился, что ль, что ты упрекаешь-то меня, с испугу да со страху на мать с братом валишь, свою шкуру жалеючи!
Боярин зашатался и повалился в ноги матери.
– Прости, родимая, прости, сам не знаю, что говорю, что делаю. На каждом шагу обиды, при дворе чуть не немилость, насмешки, а тут еще это, пойдет следствие, что будет, что будет?!
– А будет чему быть. Хоть бы дознались, головы не снимут, Марфа не допустит. А ты безумствуешь только, мать гневишь, за это тебя скорей Бог накажет! Вставай, говори толком, что говорят, кто?..
Боярин встал и начал вести рассказ о встрече с Черкасским. На половине рассказа в прихожей зашуршало платье Феодосии и послышался стук в дверь.
– Кто там? – недовольным голосом спросила Евникия.
– Я, матушка, позволь войти! – послышался голос Бориса Салтыкова.
– Иди!
Лицо вошедшего не предвещало ничего хорошего. Борис был бледен, расстроен не менее Михайлы.
Михайло продолжал рассказ. Борис внимательно слушал его.
– Я затем же пришел, – проговорил он, когда тот кончил, – только мне не так еще говорили, на тебя одного всю беду валят, говорят, ты по злобе Хлопову опоил, соблазнял ее, а она не согласилась.
Михайло дико взглянул на брата.
– И ты глотки не заткнул тому нахалу, кто посмел говорить это? – закричал Михайло.
– Как заткнешь сплетне-то глотку? – отвечал тот. – Сплетня из дворца пошла, видели, вишь, как ты пробирался к Хлоповой в терем вечером; в тот же вечер, вишь, и захворала она.
Михайло не нашелся что отвечать.
– Нужно придумать поскорей что-нибудь, дело и впрямь скверно, – проговорила Евникия.
Все замолчали, прошло несколько минут.
– Михайла винят; из злобы, вишь, он это сделал, из любви, – заговорила наконец Евникия, – этим же нужно и лечить. Тебе, Михайло, как можно скорей жениться нужно.
Больно отозвались слова матери в душе боярина, но делать было нечего, он сам как-то инстинктивно чувствовал, что в этом именно и должно заключаться для него спасение.
– Женившись, скажешь царю, что невеста тебе давно приглянулась, что ты только его свадьбы ждал, а после, мол, малые помехи были. Понял?
– Понял, матушка, – отвечал Михайло, – да, больше ничего не поделаешь! – прибавил он, взглянув на Евникию.
Глава V
Поселившись в доме Кузьмы Минина, Марьюшка и не подозревала, что наказание за зло, причиненное ей врагами, наступило так скоро, что в семье Салтыковых начался переполох. Она не могла и подумать о тех переменах, которые произошли при дворе в ее отсутствие; она твердо была уверена, что там, в Москве, в золотоверхом Кремле, жизнь течет по-старому, что злейший ее враг и притом все-таки любый ей Михайло Салтыков пользуется все той же властью. Во время ссылки, нужды, лишения на душе у нее как-то перегорело все, все негодование против боярина за его против нее интриги улеглось, она вспоминала только лучшие минуты своих с ним свиданий, когда его страстный, ласковый взгляд зажигал в ней кровь, заставлял сильнее биться сердце, нагонял на щеки румянец. Она давно простила ему все зло, которое он нанес ей. Она была убеждена, что никто в жизни не любил никогда ее так, как любил боярин; если же и сгубил ее, то все-таки любя; в этом она была сама виновата, сначала была ласкова, завлекала его, а потом оскорбила – поневоле озлится человек. Ей казалось теперь, что Салтыков сам кается в своем поступке, что, пожалуй, и возвратили-то ее благодаря его влиянию. Положим, царь любил ее, нелегко было ему расставаться с ней, но без совета с боярином разве он решился бы наперекор думскому приговору облегчить ее положение?
Только одна мысль мучила, не давала ей покоя. Если уж раз попала в опалу, то чем заслужила милость? Родные так довольны, толкуют только об одном, что быть ей царицей на Москве, что больно уж полюбилась она царю, стосковался он по ней, потому и возвратил из Сибири.
Только если правду говорят родные, думалось Марьюшке, если и впрямь царь задумал снова жениться на ней, отчего он не вызвал ее прямо в Москву, к себе, на верх, зачем он оставил ее здесь, в Нижнем? Может, ему только жаль стало меня, а не то что жениться вздумал. Впрочем, бог весть, мало ль чудес бывает на белом свете, вон как послушаешь Петровну, так то ли еще бывает!
И уносилась она мыслями на берег Москвы-реки, в свой царский терем. Вспоминалось ей кратковременное ее житье в нем, роскошь, богатство, ухаживание боярынь, ласки царские, его робкие, застенчивые речи. Вспоминалась и Сибирь холодная, голодная, и с тоской опускалась на грудь венчанная когда-то головка Марьюшки, слезы туманом застилали ее глаза, глубокий вздох вырывался из груди, и мысль работала усиленнее и усиленнее.
– Что, дитятко, что, касаточка моя, призадумалась, о чем загрустила? – с участием спрашивает ее еле двигающая ногами Петровна.
– Ничего, мамушка, так вздумалось, старое вспомнилось, – отвечает Марьюшка, краснея и стараясь не глядеть на Петровну.
Но Петровну не так легко обмануть, в последнее время она ни на шаг почти не отходит от Марьюшки, ей хочется знать все, что с той происходит, она и мысли-то ее самые пустые желала бы знать. Вот и теперь так пытливо заглядывает она в глаза девушки, что та не может удержаться, улыбается и как-то по-детски отворачивается от своей мамушки.
– Нечего отворачиваться-то, – ворчит старуха, – о чем плачешь, о чем сокрушаешься, ведь миновало горе, прошла беда.
«Миновало горе, – думается Марьюшке, – словно горе она мое знает!»
– Да я и не думаю плакать, Петровна, это тебе так мерещится только, – старается Марьюшка утешить свою мамушку.
– Да, толкуй тут, толкуй, думаешь, стара, слепа стала, не увижу? О чем горевать только, не пойму. О том, что не царица, так за это надо Бога благодарить: царевной была, так опоили, а царицей стала бы, так и совсем бы извели.
Неприятная гримаска пробежала по лицу Марьюшки. Постоянно толковали родные, что она опоена была Салтыковым, но она думала совсем другое, она хорошо помнит, отчего занемогла она, родные ведь не знают ничего, не знают, как вечером прокрался к ней Михайло Салтыков, не знают, что произошло между ними, а с той самой минуты, как прогнала она его от себя, и приключилась с ней болезнь. Известно, родным обидно за нее, потому они и обвиняют его. Самой ей ничего не было известно, поэтому выслушивать напраслину, как она думала, на Салтыкова ей было крайне неприятно.
– И ты уж, Петровна, бог весть что понесла, никто меня не опаивал, сама занедужила, знать, Богу так было угодно, что на людей напраслину возводить! – проговорила как бы с упреком Марьюшка.
Петровна только головой покачала.
– Нет, дитятко, не напраслину я возвожу, напраслину грех возводить – и Бог и люди накажут, – говорила она, – а я говорю то, что и все говорят, а глас народа, сама, дитятко, знаешь, глас Божий.
– Кто это все-то? Только дядя с бабкой да ты вот, больше никто и не говорит.
– Ох, дитятко ты, дитятко неразумное, ничего-то ты не знаешь, ничего не ведаешь, да, не знаючи, и меня, старуху, обидела, вишь, напраслину я возвожу, а послушала бы ты да узнала, какой слух на Москве идет, не то бы заговорила.
Марьюшка против воли встрепенулась и взглянула на Петровну. Из Москвы ни одна весточка еще не долетала к ней, а Петровна про Москву сказала, откуда она узнала, что делается, что говорится там.
– Да ты откуда все знаешь-то? – с любопытством спросила она Петровну.
– Уж знаю! Помнишь Ивана, на дворе у твоего батюшки жил, при амбаре хлебном состоял?
– Ну, помню.
– Так вот он и приехал, грамотку привез от твоего батюшки к дяде. Он-то сам-то ничего, почитай, не знает, говорит, что в народе-то молва идет, что Салтыковы опоили тебя; что батюшка-боярин пишет, того не могу тебе сказать, хотела послушать, как боярин боярыне грамотку-то читал, да ничего не узнала, стара стала, глухота одолевать начала.
Марьюшка побледнела, письмо от отца было первым еще письмом со времени ее изгнания. Что-то он пишет, какие весточки шлет? Как бы ей хотелось узнать! Она встала и сделала несколько нерешительных шагов по светлице, ей хотелось пойти вниз к дяде узнать, что пишет отец, услышать новости московские, но удобно ли это сделать, как бабка взглянет на это, не осудит ли.
– Ты что заходила-то? – спросила следившая за ней Петровна.
– Ничего, – отвечала та.
– Ой, не лукавь, задумала что-то, уж куда тебе провести меня, коли я знаю все, что и подумаешь-то ты!
Марьюшка сконфузилась, вспыхнула. Неслышными шагами подошла она к Петровне, словно чувствуя какой за собой грех.
– Мамушка, – начала она, – мне хочется к дяде пойти, он ничего не скажет? Мне про грамотку узнать хочется, какие вести от батюшки, да боюсь, бабушка забранится.
– За что же браниться-то, чай, ни от кого грамотка пришла – от родителя. Поди, дитятко, узнай, потом и мне, старухе, поведаешь!
Марьюшка быстро, порывисто обхватила шею старухи, поцеловала морщинистое ее лицо и вихрем вылетела из светлицы.
– Ох, пташка ты моя милая, дитятко родимое! – пробормотала ей вслед Петровна, с сокрушением покачивая головой.
Марьюшка, задыхаясь, едва дыша, влетела в комнату, занимаемую Желябужской. Та сидела у стола, Хлопов сидел рядом; перед ними лежало письмо. При виде вбежавшей Марьюшки оба словно по уговору улыбнулись, глядя на ее раскрасневшееся личико, блестящие глаза.
– Знать, старая проболталась, про грамотку сказала, – заговорил ласково Хлопов.
– От батюшки? – только могла спросить Марьюшка.
– От него.
– Что же… какая весточка? – затаив дыхание, произнесла Марьюшка.
– Плохих пока нет, больше хорошие.
Марьюшка уставилась глазами на дядю, она ждала, чтобы тот поделился с нею этими хорошими вестями.
– Наши дела в гору пошли.
– Какие дела?
– Известно, допрежь всего твое дело. Царь, вишь, и невесть как по сю пору сокрушается по тебе; говор пошел, что опять тебя на верх возьмут, за это принялся сам патриарх, а вороги-то наши Салтыковы уж совсем не в той чести, чем были, оттерли, вишь, их, да промеж боярства слух пошел, что опоили они тебя, того и гляди, до царя дойдет, тогда уже и совсем несдобровать, а особенно молодой небось не понравится.
– Какой молодой? – спросила Марьюшка.
– Как же, Михайло Салтыков молодую хозяйку завел себе, женился; царь одарил его с молодой, да, видно, последняя эта милость была, больше не перепадет.
Марьюшка последних слов не слышала, в голове у нее помутилось, в глазах зарябило, она бессознательно, ничего не слыша, что еще говорил ей дядя, повернулась и пошла к себе наверх.
«Как же я-то… что ж он мне говорил-то, ласкал как, что ж теперь женился… врал, значит, все, обманывал, смеялся только надо мной!» – думалось ей, и что-то горькое заворочалось у нее на душе.
Глава VI
В письме Хлопова к брату по большей части содержалась правда относительно видов царя на Марьюшку.
После смут, в которые попала Русь от пресечения царского рода, первой заботой Филарета было женить сына, чтобы после него осталось потомство. Патриарху хотелось, чтобы Михаил Феодорович непременно женился на иностранной принцессе. Царь не говорил ни слова, планы отца словно не касались его; он не изъявлял согласия, но и не противоречил патриарху. В самую решительную минуту, когда бы от него потребовали последнего слова, тогда он порешил сказать отцу, что он не женится ни на ком, кроме Хлоповой. Глубоко запал ему в душу ее образ, он не мог забыть ее, не мог вырвать из сердца любви к ней. Не один раз он горько раскаивался в своей слабости, зачем он уступил, зачем дозволил Боярской думе вмешиваться в свои сердечные, семейные дела, когда одно слово могло бы доставить ему полнейшее счастье. Участь Марьюшки, ее опала, ссылка тяжелым камнем лежали у него на душе, не одну бессонную ночь провел он из-за своей царевны.
Время шло, переговоры с иностранными дворами велись деятельно, но безуспешно. Никто, помня прежние примеры, не решался отправлять принцессу в далекую, холодную, неизвестную еще Европе Россию.
Между тем жениться царю было необходимо; вследствие неудач заграничного сватовства нужно было прибегнуть к облюбованному обычаю выбора невесты.
Патриарха сильно озабочивало это, он решил переговорить с царем и с этой целью отправился к нему.
Низким поклоном встретил Михаил Феодорович отца, подошел к нему под благословение и, когда тот сел, остановился напротив него. Филарет молчал, он как будто собирался с мыслями, не зная, как приступить к делу.
Царь вопросительно смотрел на него, он ждал, что скажет отец, первым он не решался заговорить.
– Ну, Михайло, – наконец произнес патриарх, – пора нам и о деле подумать.
– О каком, батюшка? – спросил царь.
– Жениться тебе пора. Бобылем царю жить непригоже, в животе и смерти Бог волен, помрешь, на Руси опять смута пойдет, наследник нужен.
Михайло смущенно глядел на отца.
– Чего смутился? – с улыбкой спросил патриарх. – Не красная девица, дело житейское, а для тебя государственное.
– Я ничего, батюшка, только… – начал царь.
– Что?
– Окромя своей Насти, ни на ком не женюсь я…
– Какой Насти? – с изумлением проговорил патриарх.
– Чай, знаешь, батюшка, какая, моя Настя Богом венчанная, и в церквах-то ее как царевну поминали.
– Да ведь она порченая, говорят.
– Ничего не порченая, так просто малость похворала, а тут толки пошли, матушка ее невзлюбила больно, за что? Господь ее ведает, такая-то кроткая, словно ангел была…
– Да ты-то что же, коли так смотрел, зачем с верху сослал?
– Так матушка требовала, чтоб бояре обсудили, годна ли она, ну, по приговору боярскому и свели ее, и услали.
– Бояре да бабы, старая история, знакомая, козни да козни да пересуды, – как бы про себя, тихо говорил патриарх, но в глазах его загорелся недобрый огонек.
– Эх, Михайло! – продолжал он. – Сам-то ты баба! Мало ль чего мать тебе не наговорит, не ей было жить с твоей Настей, а тебе!
Царь потупился, он сознавал, что отец говорит правду, что сам он по своей слабости лишил себя счастья.
– Бояре приговорили, да откуда им ведать, годна она или не годна, порчена иль нет! – продолжал патриарх.
– Лекарь сказал, что порчена.
– Какой лекарь?
– Балсырь, мой лекарь.
– Что же он тебе говорил?
– Он не мне сказывал, а Салтыкову Михайле.
При имени Салтыкова патриарх нахмурился.
– Так! Значит, ты сам, ничего не зная, не ведая, свою Богом данную на съедение отдал боярам. Ох, Михайло, чует мое сердце, что неладное здесь дело, обвели тебя.
Царь побледнел.
А что, если и впрямь обошли его, обманули, разлучили нарочно, только кому ж нужно было это, кому он сделал зло, он, мягкосердечный, добрый, зло, за которое так тяжко отплатили ему?
– По речам твоим вижу, – продолжал Филарет, – что люба тебе невеста.
Царь снова зарделся, на глазах блеснули слезы.
– Погоди, не печалься, может, и поправится дело, – промолвил патриарх, поднимаясь.
– Как поправить-то? – нерешительно проговорил царь.
– А так и поправим, узнаем, как и что делалось, ты, чай, ничего не знаешь?
– Ничего, я и в Думе не был, когда решали там, – отвечал царь.
Патриарх подошел к двери и отворил ее. В соседнем покое стояли Черкасский и Шереметев.
Филарет кивнул им головой, и они вошли в царский кабинет.
– Вы были в Думе, когда судили царевну, годна ли она в жены царю? – спросил он вошедших бояр.
Всех смутил этот вопрос, никто не понял, к чему клонится он.
– Были, – отвечал Шереметев.
Черкасский промолчал.
– Как же вы решали, что делали, чтоб узнать, годна ли она? Спрашивали лекаря, что ль? – продолжал допрашивать патриарх.
– Нет, ничего такого не было, государь. Салтыков рассказал про болезнь, про то, что сказал лекарь, да промеж боярства слух прошел, что сама мать государева, великая старица, видела ее в корчах, сама, вишь, признала ее за порченую, так тогда и порешили, что царевна не годна к царской радости.
– Так только потому, что слух прошел да Салтыков наговорил, вы и порешили?
– Потому.
– Вот так Боярская дума, – с усмешкой проговорил патриарх, – и никто ничего не сказал?
– Нет, Хлопов шумел много, да его не послушали.
– Что же он шумел?
– Говорил, что все это наветы Салтыковых; лекаря, говорил, чтоб спросили.
– Так! А позови-ка лекаря, чтоб скорей шел, Балсырь, что ль? – обратился он с вопросом к царю.
– Балсырь.
– Так вот его! – проговорил патриарх боярам.
Те вышли.
– Видишь теперь, как все делалось? – обратился Филарет к царю. – Молод ты больно, не знаешь еще всех боярских проделок.
– Что же ты хочешь делать теперь, батюшка? – спросил Михаил Феодорович.
– А вот поговорю с лекарем, поспрошаю его, а там, может, и розыск нужно будет сделать; чую я здесь салтыковскую руку, пожалуй, за него придется приняться.
– А потом?
– Потом что? Потом если окажется так, как я думаю, тогда и свадьбу твою с Настей сыграем.
Царь вспыхнул и, бросив взгляд на образа, перекрестился.
Глава VII
Царь был немало смущен разыгравшейся перед ним сейчас сценой. Обидно было ему, как это отец сразу заподозрил интригу, как ему раньше самому не запало в голову подозрение?
Да и то сказать, отуманен он был в то время нападками великой старицы на его Настюшку, невдомек было тогда самому как можно ближе войти в положение дела, расспросить лично Балсыря о болезни царевны; может, и впрямь от него он услыхал бы совершенно другое об этой несчастной болезни; может, и впрямь это была одна только боярская интрига.
С болью сжималось при этой мысли царское сердце; была, правда, маленькая надежда на поправление дела, едва светящейся звездочкой мерцала она; эта надежда заключалась теперь в оправдании подозрений отца.
А что, если снова его Настенька появится здесь, во дворце, в своем покинутом тереме, опять будет ласково глядеть на него, опять он услышит ее певучий серебристый голосок?
Голова кружилась, дрожь пробегала по телу молодого царя при этой мысли.
– Что же так долго не идет лекарь? – шептал царь, нетерпеливо расхаживая по палате. – Каково ждать мне его, правду услыхать?..
Чело его омрачилось.
«А если она и здорова, ведь мать опять упрется, не любит она Настю. Что ж, теперь я не один, – подумал он, – теперь отец здесь, он вступится!»
Послышались торопливые шаги, в комнату вошел запыхавшийся Шереметев.
– Балсыря, лекаря привел, прикажешь ввести его, государь? – спросил он.
– Скажи, чтоб шел сюда один, да скорее, слышь, как можно скорей! – чуть не закричал царь.
Шереметев исчез, и через минуту вошел немец.
Царь сделал несколько шагов к нему и остановился; негоже было царю идти немцу навстречу.
Тот отвесил низкий поклон, приложив правую руку к сердцу, потом, наклонив голову, исподлобья посмотрел вопросительно на Михаила Феодоровича.
Царь не мог выговорить слова, волнение овладело им; сейчас, вот сейчас он может узнать правду, и как хочется поскорее узнать ее, да спросить не может, язык не повинуется, лицо его то бледнеет, то краснеет, на лбу и щеках появились багровые пятна.
– Ты… ты лечил царевну? – наконец проговорил он.
Балсырь вздрогнул, легкая бледность покрыла его лицо.
«Не оклеветали ли?» – невольно подумалось ему, и он побледнел еще больше.
– Что же молчишь?.. Ты, что ли? – спросил царь, в голосе его послышалась гневная нотка.
– Я, государь! – отвечал робко, чуть слышно Балсырь.
– Ты сам видел царевну?
– Осматривал!
– И болезнь ее знаешь?
– Болезнь ее мне была известна, государь.
– Что же… что же за болезнь, тяжкая, что ль?
– Нет, государь, болезнь была пустая.
Царь вздрогнул, словно оборвалось в нем что.
– Вылечить, значит, можно было?
– Я тогда же говорил, что можно.
Гнев все более и более одолевал царя; ему было стыдно, обидно за себя, что он легко поддался обману.
– Болезнь эта могла пройти совсем, чадородию не была помехой?
Балсырь слегка улыбнулся:
– Никакой помехи, государь, быть не могло.
Царь едва устоял на ногах, он подошел к креслу и бросился в него.
– Болезнь у царевны была самая пустая, натура же очень сильная, – продолжал Балсырь, – она обещает прожить долго в добром здоровье, я и тогда это говорил.
Каждое слово лекаря словно ножом резало сердце царя, он от боли готов был вскрикнуть.
– Кому же ты говорил? – чуть слышно спросил царь.
– Боярину Салтыкову, он все выспрашивал у меня.
Наступило молчание.
– Хорошо, ступай, – проговорил наконец царь, – только не уходи из дворца.
Балсырь, отвесив низкий поклон, вышел.
Царь сам не знал еще хорошо, зачем он лекарю приказал оставаться во дворце; он смутно как-то сознавал, что тот понадобится еще.
Да и не мог он в настоящее время сознавать что-нибудь ясно, в голове его все мутилось, одна только мысль, как буравом, точила его мозг, мысль о поступке Салтыкова.
Кроме добра, ласки, ничего не видел от царя Михайла, зачем нужно было нанести ему такой удар, с какой целью он это сделал, какие были его намерения?
И начали длинной вереницей, картина за картиной, рисоваться перед его глазами минуты его прошлого счастья. Вспомнилось каждое слово, каждый ласковый взгляд царевны, все до мельчайших подробностей врезалось в его памяти. Вспоминалась ему и ее болезнь, и ее выздоровление, его собственное обещание, когда он виделся с нею в последний раз, обещание вступиться за нее, не давать никому в обиду. И она, голубка, смотрела ему в глаза так ясно, весело, доверчиво, она верила ему, а чем он отплатил ей за это доверие? На другой же день изменил своему слову и предал в руки врагов, которые сгубили, оскорбили ее. Зачем он это сделал? За любовь, за ласку отплатил позором, сведением своей Настюшки с верха? Мало того, согласился на ссылку, и теперь она, ни в чем не повинная, святая, чистая, в нужде, в горе. И за что, за что?
На глазах у царя показались слезы. Прошло по крайней мере полчаса. Наконец он встал, прошел несколько раз по покою и приказал позвать к себе Салтыкова.
Тот не замедлил явиться, так как находился здесь же, во дворце. Он вошел спокойно, ничего не подозревая, так как он ничего не знал о свидании патриарха с царем и последнего с Балсырем.
Войдя и отвесив поклон, он смело взглянул на царя, но при виде его бледного лица, сверкнувших гневом глаз невольно смутился, явилось какое-то опасение, он не выдержал устремленного на него царского взгляда и смущенно опустил глаза.
Царь между тем молчал; при виде когда-то любимого боярина, который теперь являлся злейшим врагом его, он растерялся. Упорно смотрел он на боярина, и чем более смотрел, тем более злоба разбирала его, кровь сильнее приливала к сердцу.
Положение Салтыкова становилось неловким, молчание царя смущало его.
– Ты, государь, приказал кликнуть меня? – решился наконец он сам прервать тяготившее его молчание.
– Что я тебе дурного сделал, Михайло? – тихо, задыхаясь, заговорил царь.
Салтыков вспыхнул и поднял глаза, он понял теперь, зачем позвал его царь, понял и задрожал.
Что было отвечать ему? А краска стыда все более и более покрывала лицо его.
– Что я тебе сделал? – снова повторил царь.
– Окромя милостей, государь, ничего, я век должен молить Бога за тебя, – еле отвечал Салтыков.
Царь встал, медленно приближаясь к боярину, тот глядел на царя.
– Если, окромя милостей, ничего я тебе не сделал, так за что же, Михайло, ты мне зло такое учинил? Иль я змею у себя отогрел?
«Вот оно, вот началось это страшное, – думалось боярину, – страшное, которого я так боялся».
– У меня и в помыслах не было, государь, чинить тебе какое-либо зло, сам знаешь, что всегда был верным тебе слугой, жизни для тебя не жалел.
Царь усмехнулся:
– На что мне твоя жизнь, боярин, жив ли ты, нет ли, для меня все едино, зачем ты только счастье у меня отнял?
– Я… государь, твое счастье?..
– Да, счастье! Настюшку передо мной и перед Думой оболгал.
Салтыков едва устоял на ногах. Давно он уже ждал услышать это слово от царя, давно подготовлялся как можно хладнокровнее выслушать его, но он думал, что услышит его от гневного царя. Теперь же царь так грустен, словно бы спокоен, и тем тревожнее делается на душе у боярина.
– Зачем ты обманул меня? – продолжал царь.
– Государь, я не обманывал тебя, меня обнесли, оболгали перед тобой, – оправдывался Салтыков.
В глазах царя блеснул гнев:
– Никто не оболгал тебя. Что ты толковал мне о Настиной болезни, что говорил об ней перед Боярской думой?
– Ничего, государь, не говорил я, опричь того, что лекарь говорил.
– И все-то ты, боярин, лжешь, все лжешь! – закричал, не выдержав, царь.
– Воля твоя, государь, а как царевна захворала, так я ни ее не видал, ни лекарства ей не подавал, а отдавал их Хлопову, а что ежели и говорил тебе, так только то, что сам слышал от лекаря.
– И про бабу ту, что померла от такой же болезни?
– И про бабу… лекарь говорил… – бормотал Салтыков, окончательно теряясь.
Царя вывело из терпения упрямство Салтыкова; покайся он, скажи правду, царю было бы легче, он знал бы истину, а теперь кому верить: Балсырь говорит одно, боярин другое, и опять как в тумане – не знаешь чему верить, что думать.
«Свести нешто их вместе, авось правду узнаю?» – подумал царь.
– Позовите Балсыря! – крикнул он.
Салтыков этого не ожидал, он затрясся от страха.
– Государь… что задумал… меня с нехристем… с немцем сводить… за что порочишь… пощади… – залепетал Салтыков.
– Пощади? А ты щадил меня, когда любу мою, Настю, из сердца вырывал, думал ты тогда обо мне?
Боярин повалился на колени.
– Не позорь… государь, вели голову снять, но не позорь, – молил он.
– Какой тут позор, правду только хочу знать, а кто-нибудь из вас да лжет.
– Не я, государь… что за польза лгать мне?
Послышались шаги.
– Встань, боярин! – сказал царь.
Салтыков поднялся на ноги и прислонился спиной к стене, ноги не держали его.
Вошел Балсырь.
– Ты что говорил о болезни царевны боярину? – прямо спросил его царь.
– Я докладывал уже тебе, государь, что болезнь была пустая, чадородию помехи никакой не могло быть.
– Что же ты, боярин, мне-то говорил?
– То же, что и он, он теперь отпирается от своих речей, – прошептал Салтыков, бледнея все более и более.
– Одно только удивило меня, – продолжал лекарь, не обращая внимания на слова боярина, – царевна совсем было уже на ноги стала, я дал вот боярину последнее лекарство, вдруг слышу, что, как только приняла она его, так с ней невесть что стало делаться, а лекарство было доброе, хорошее! Потом меня к царевне и пускать не стали.
– Хорошо, должно быть, было лекарство, коли царевна от него совсем свалилась! – с дрожью в голосе, сверкнув злобно глазами, проговорил Салтыков.
– Лекарство было доброе, хорошее, говорю я, а что его могли подменить каким-нибудь зельем, за это я не ручаюсь, – отвечал хладнокровно лекарь.
– Знать, родня подменила да опоила царевну зельем, ей это, что ль, нужно было, ведь твое доброе лекарство я Хлопову отдал, так он, знать, и поил ее им, ты уж невесть что стал городить, немец.
– Родне зачем опаивать было царевну, это нужно было ее недругам. Родня и не спрашивала меня, будет ли у нас царицей Марья Хлопова.
Молчавший до сих пор царь встрепенулся.
– А кому до этого было дело? Кто тебя об этом спрашивал? – живо спросил царь.
– Вот боярин! – отвечал спокойно немец, вскидывая глазами на боярина.
Царь гневно взглянул на Салтыкова:
– Тебе зачем это было нужно знать? Ты знал, что она объявлена царевной, как же она не была бы царицей?
– Я, государь, исполнял твою волю, да также мне приказывала и мать великая старица узнать, прочна ли будет к твоей радости царевна.
– А ты нешто про это спрашивал?
– Твоя воля, государь, верить мне или нет, только одно скажу, немец врет, все врет, у него нет ни слова правды, это его враги мои научили обнести меня перед тобой! – говорил Салтыков.
Балсырь ничего не отвечал, только какая-то загадочная улыбка бродила по его лицу.
– Идите! – вдруг решил царь.
Оба вышли, царь задумчиво посмотрел им вслед.
«Кто из них говорит правду? – невольно думалось ему. – Может, и впрямь враги Михайловы подучили немца говорить так? Нет, видно, нужно назначить следствие, и если Балсырь сказал правду, берегись тогда, Михайло, отплачу я тебе за свое горе!»
Глава VIII
Прошло немало времени с получения письма от Хлопова в Нижнем. Марьюшка тоскливо переживала время изо дня в день. Прежде, когда не блестел еще ей в будущем ни один луч надежды, она проводила жизнь однообразно, ни о чем не думая, ни о чем не смея мечтать. Теперь же по получении письма от отца в ее молодой хорошенькой головке взбудоражились все мысли. Всплыла перед ней царская жизнь со всеми прелестями, которые испытала, которые пережила; омрачалась, правда, иногда она при воспоминании о женитьбе Салтыкова, но это туманное облачко на будущем ясном горизонте ее жизни еще более заставляло ее желать поскорее выбраться из этого душного терема опять туда, на верх, в царский дворец. Знала она хорошо, что любит ее боярин, что и способствовал ее гибели из-за любви к ней. Чуяла она все это своим девичьим сердцем, чуяла и страстно желала воротиться поскорее в Москву, чтобы люто отомстить боярину. Не станет она гнать его, не станет и перед царем оговаривать, нет, она будет с ним ласкова, ласковее даже прежнего, и как огонь загорится боярин, еще пуще потеряет он голову, а она, уж как она тогда посмеется над ним, как зло отплатит ему за все перенесенное, перечувствованное ею!
И думает, думает Марьюшка о том, что будет, как она снова заживет. Думы эти упорно, настойчиво поддерживает и дядя, знать, и вправду крепко надеется он на что-нибудь, а то из-за чего бы ему обманывать. А дни идут, идут, все так же серо, тяжело, никакой перемены, никакой весточки из Москвы, словно пропасть какая появилась между нею и Нижним, через которую не только не перейти человеку, а и птице не перелететь. И сидит Марьюшка в своем тереме, словно пташка в запертой клетке, только и развлечения ей, что подойдет к окну да поглядит на безлюдную улицу.
Так и теперь сидит и глядит она бесцельно вдаль. Там сливается с синевой неба ровная, правая луговая сторона реки, сама красавица Ока широкой синей лентой обвивает город, по песчаному ее берегу тянут вечные труженики лямку. Чуть слышно доносятся звуки заунывной их песни до слуха Марьюшки.
И хочется вырваться девушке из этого душного терема и понестись вольной пташечкой если не туда, в златоглавую Москву, в терем царский, то хоть вслед за этими несчастными тружениками, тянущими лямку, туда, где солнышко и светит светлее, и тепла дает больше, где дышится легче, свободнее, где люди приветливее, где козней не строят, не губят из зависти друг друга.
Поглядела Марьюшка через улицу. За забором соседнего дома виднелся сад, деревья стояли с пожелтевшими листьями, некоторые, сорванные ветром, немного покружившись в воздухе, медленно падали на землю.
Грустно поникла головой девушка.
«И лето прошло, – думалось ей, – приехала сюда, когда еще не распускались деревья, а теперь отцвести успели, вон и лист падает, так и мне, знать, придется отжить всю свою жизнь, сначала приснился сон, да такой хороший, чудный сон, а там и пошло все словно под горку, и вся-то жизнь, пожалуй, так пройдет, без радости, без счастья!»
И слезинка, мелкая, чистая, прозрачная, повисла на ресницах Марьюшки, она досадливо сморгнула ее.
В покой, несмотря на свою старость, вихрем влетела Петровна.
– Марьюшка, дитятко! – завопила она с сияющим лицом.
Марьюшка вздрогнула, вскочила на ноги и с испугом взглянула на старуху, сердце ее сильно забилось, но при виде радостной Петровны она успокоилась.
– Что ты, что ты, Петровна? Господь с тобой, что приключилось?
– Голубушка, боярин приехал, приехал, пташечка ты моя!
Марьюшка схватилась обеими руками за сердце.
– Какой боярин? – со страхом, бледнея, спросила она.
– Какому больше и быть, как не нашему, как не твоему батюшке.
Марьюшка схватилась за голову и онемела на мгновение, потом вскрикнула и бросилась вон из терема.
– Батюшка, родимый мой! – радостно говорила Марьюшка, обхватывая шею отца и замирая на ней.
– Здравствуй, мое дитятко, здравствуй, моя Настюшка, царевна моя золотая, – также радостно приветствовал свою дочь Хлопов.
При его словах Марьюшка слегка застонала. Хоть и мечтала она о царском тереме, но об этой мечте знала только она одна, и слышать слово «царевна» от кого бы то ни было другого, даже от отца, ей было неприятно; болью отзывалось в ней это слово.
– Опять, опять за старое! – тихо промолвила она.
– Опять и опять, голубка моя! Теперь уж будешь царевной, попрочней, чем прежде, теперь уж Салтыковым не столкнуть тебя!
Марьюшка провела рукой по лбу, как бы стараясь прогнать от себя какую-то неотвязную мысль.
«Опять, опять начнется эта светлая жизнь, опять!» – думала Марьюшка, и голова ее кружилась от счастья.
Как в тумане видела она теперь перед собой отца, дядю, бабку, словно сквозь сон слышала она их речи. Между тем как только все успокоились, посыпались расспросы.
– Знал я, – говорил Хлопов, – что всплывет правда, что недругам нашим несдобровать. По-моему и вышло. Не знаю уж, как это приключилось, только сначала пошел по Москве слух, что Салтыковы извели Настю, да ведь как пошел, чуть не на улицах вслух говорили, я тогда отписывал вам об этом. Потом прослышал я, что Салтыкова к царю вызывали, лекаря тоже, сводили, вишь, их там с глазу на глаз; лекарь-то Балсырь и уличил его. Только прошел этот слух, гляжу, батюшка наш идет из Никитского, так и так, говорит, патриарх вызывал во дворец, про царевну допрашивали. О чем же, спрашиваю. А не хворала ль прежде чем, ну что ж я скажу? Сказал, что всегда здорова была, никакой хворости я за ней не знавал. Поговорил я, значит, с батюшкой, а на другой день, глядь, и меня ведут во дворец. Ну уж я и порассказал, все как есть выложил, то есть ни словечка не утаил. Царь так весело слушал меня, потом отпустил меня милостиво. «Не тужи, – говорит, – Иван, следствие будет, и недруги наказание понесут, и дело мы свое поправим». Вышел это я от него, земли под собой от радости не чую, зашел в соборы, помолился святым угодникам. Проходит несколько недель, что за чудо, никакой весточки, ни про следствие, ни про что. Начало меня сумнение брать, не раздумал ли царь, не подстроили ль опять чего-нибудь вороги, признаться, закручинился я, не раз и на милость Божию возроптал, каюсь, согрешил, окаянный. А тут вдруг приказ – вместе с другими ехать в Нижний, и лекарей прислали вместе, крепко-накрепко приказано все доведать, и коль все благополучно, в Москву отписать, а там веселым пирком и за свадебку! Так-тось, моя царевна! – закончил свою речь Хлопов, обращаясь к Марьюшке.
Та вспыхнула.
– Завтра же небось придут, так ты не пужайся, – продолжал Хлопов, – будь посмелей. Пужаться нечего, что спросят – смело говори, а пуще всего напирай на то, что Салтыковы в ту пору тебя опоили.
– Да ведь я не знаю… – начала было Марьюшка.
– Чего тут знать, опоили, и конец, от этого, мол, и болезнь приключилась.
Глава IX
Беспокойно спалось Марьюшке в эту ночь. То жаром палило ее, ей делалось душно, она сбрасывала с себя одеяло и металась, огнем пылало ее личико, губы сохли от горячего дыхания; то холод охватывал ее, дрожь пробирала, и она плотнее и плотнее закутывалась в одеяло.
Завтра, думалось ей, завтра придут бояре… о чем они будут говорить, о чем расспрашивать ее? О здоровье? Что ж она скажет им? Она и больна-то никогда не была, тогда только, так тогда от сердца, от злости на Салтыкова расхворалась она, да и прошло все и не возвращалось больше. Отец вон приказывает валить все на Салтыкова, его оговорить. Да за что его оговаривать-то? Мало ль что люди болтают, она за всю болезнь и не видала его, а что от лекарства в ту пору похудшало ей, так не он давал ей его, а дядя, чуть не силком заставил ее выпить зелье. Что ж, значит, дядя хотел ее опоить? Легко сказать: оговорить боярина, ей совсем не того хочется, зла ему она не хочет, посмеяться, потомить она не прочь, царской же опалы и немилости она никогда не пожелает ему. Нет, пусть он всегда будет при дворе, пусть каждый день видит ее цветущею, пусть смотрит на нее и горит, горит медленно, изнывает в тоске по любушке, что не его она, несмотря на то что так близка. А домой потом придет, нелюбимая жена встретит, и обовьет его сердце злая тоска… А то что проку будет, если она оговорит его, ну и поверят, попадет он в опалу, сошлют его куда-нибудь воеводой, заживет он там припеваючи и про нее забудет. Нешто ей этого хочется? Нет, пусть родные сердятся на нее, пусть бранят, а по их она не сделает, да и то сказать, сердиться-то долго не будут, как станет только снова царевной, так опять по-старому почет да уважение начнут выказывать.
На дворе забрезжил рассвет, в комнате начали обрисовываться чуть заметно предметы, потом рельефнее и явственнее стали выдвигаться они из темноты; Марьюшка лежала с открытыми глазами, яркий румянец играл на ее щеках, горели уши, шея, она пристально вглядывалась в окно, стараясь как будто подметить рост рассвета; на дворе между тем делалось светлее и светлее, загорелось наконец багровым светом небо, утренняя звезда блеснула еще раз-два своими разноцветными цветами и померкла, исчезла.
Марьюшке надоело лежать, она вскочила с постели и поспешно начала одеваться.
– Сегодня придут! – прошептала она, и глаза ее загорелись.
Если бы ее увидел в эту минуту царь, забыл бы он и про следствие, и про нелюбовь к ней матери, забыл бы все-все, только глядел бы на нее любовно, ласково, глядел бы, не спуская с нее глаз. Хороша была в эту минуту Марьюшка, куда краше, чем на царском смотру.
Взошло солнышко и залило своим светом Нижний; ярко загорелось оно и в теремке Марьюшки. Как-то весело, легко стало на душе девушки, радостно встретила она день. С нетерпением ждала она прихода московских гостей, поскорее хотелось узнать результат свидания, а время тянулось так медленно, так долго, Марьюшкой начинала овладевать досада.
– Что же не идут, что не идут, скорей бы уж какой-нибудь конец, – шептала она, выглядывая в окно, выходящее на двор, из которого была видна калитка.
Время шло к полудню, Марьюшка сердилась; то светлое чувство, которое овладело ею утром, исчезло, оставило ее.
Наконец калитка хлопнула, Марьюшка поспешно подбежала к окну и увидела какие-то три черные фигуры.
«Кто же это? Ведь это не бояре», – подумала Марьюшка, вглядываясь в них.
Один из пришедших показался ей как будто знакомым, она начала припоминать, где она его видела. И привиделся ей царский терем, вот она лежит в постели, эта самая черная фигура, изогнувшись, стоит над ней, берет ее за руку.
– Вспомнила! Лекарь! – встревоженно проговорила Марьюшка. – Только зачем же он здесь, зачем его прислали?..
Через несколько минут к девушке вошел отец.
– Там лекари пришли, – проговорил Хлопов, – осмотреть тебя приказано.
Марьюшка вспыхнула.
– Как осмотреть, зачем? – чуть проговорила она.
– Так приказано, хотят узнать, не осталось ли у тебя какой болезни.
– Не хочу я, не хочу! – едва не плача, говорила Марьюшка.
Она все еще не могла забыть осмотра во дворце, перед царскими смотринами; при одном воспоминании об этом ее бросало в краску, но ведь тогда смотрели ее женщины-повитухи, а тут накось, мужчины будут, да еще немцы-нехристи.
– Нельзя, голубушка, как же ослушаться царского приказа.
– Срам-то, срам какой! – шептала девушка, закрывая лицо руками.
– Никакого тут сраму, дочка, нет, – успокаивал ее Хлопов, – при нас будут ведь тебя смотреть.
Еще пуще зарделась Марьюшка.
– Не хочу, батюшка, делайте со мной что знаете, только осматривать себя не дам ни за что, срамиться не стану.
– Да чем срамиться? – не понимал отец.
– Раздевать… нагишом! – сквозь слезы проговорила Марьюшка.
Хлопов засмеялся:
– Да кто ж это тебя раздевать, голубушка моя, станет?
– Кто? Известно кто, лекари… вон тогда во дворце, – плакала навзрыд Марьюшка.
– Да что ты, дитятко, что ты, господь с тобой, тогда совсем другое, теперь нешто тебя так будут осматривать?
– А то как же… известно!
– Теперь тебя опросят только… больше ничего и не будет.
Марьюшка немного успокоилась.
– Утри глазоньки, я их приведу сейчас.
Марьюшка, конфузливо улыбаясь, отерла глаза. Отец вышел и немного спустя возвратился в сопровождении трех немцев.
Лекари, вошедши в покой, отвесили почтительные поклоны. Марьюшка, сконфуженная, отвечала неловким поклоном, она не знала, куда смотреть, куда девать руки, глаза снова заволокло слезами, краска залила щеки, шею, уши, она перебирала в смущении пальцами.
– Ты бы, боярышня, села, – обратился к ней Балсырь, – тебе так удобнее будет, да и успокойся немного.
Марьюшка поскорее села.
– Что, боярышня, после той болезни никогда не хворала? – спросил ее Балсырь немного спустя, заметив, что Марьюшка оправилась от смущения.
– Нет! – отвечала та, взглядывая на него исподлобья и быстро опуская вниз глаза.
– Никакой боли не чувствовала?
– Нет, голова иной раз болела, когда там… в Сибири жила. – При слове «Сибирь» голосок ее дрогнул. – От угара больше, – продолжала она.
Балсырь с грустью поглядел на нее. Потом взял за руку и начал щупать пульс. За ним другой, третий немец.
«Что это они щупают все руку, зачем им это нужно?» – подумалось Марьюшке, и она вопросительно поглядела на родных.
Лица тех были веселы; они любовались своею Марьюшкой.
Немцы, оставив руку Марьюшки, заговорили по-своему; девушка, слыша звуки незнакомого языка, совсем растерялась.
Поговорив немного, лекари собрались уходить.
– Больше ничего?.. – как-то невольно вырвалось у Марьюшки.
Немцы улыбнулись.
– Нет, боярышня, больше ничего, мы осмотрели тебя, – отвечали они, откланиваясь.
– Что же нашли? – спросил Хлопов.
Балсырь пожал плечами.
– Что ж мы могли найти в ней, когда она совершенно здорова, – отвечал тот.
Хлопов вздохнул легко, свободно, словно гора с плеч свалилась, он весело, торжествующе улыбнулся.
– Она и больна-то никогда не была, а что тогда попритчилось, так пустяки только, со всяким бывает, – произнес он.
– Я и тогда говорил то же, – заметил лекарь, – а так только смуту завели, царевну обидели, – продолжал он, откланиваясь.
– Ну, дочка, что теперь скажешь? – обратился Хлопов к Марьюшке. – И теперь все не будешь верить?
– Ох, батюшка, не знаю, что думать, что говорить, здесь у меня невесть что творится, – проговорила девушка, хватаясь рукой за сердце.
Глава X
Прошло три дня, от присланных в Нижний бояр не было ничего слышно, словно осмотр докторов должен был закончиться ничем. Неизвестность эта сильно томила семью Хлоповых; призадумалась и Марьюшка; не поддерживай ее отец, она пришла бы в отчаяние.
А бояре между тем, согласно царскому приказу, тотчас же послали в Москву донесение о результате докторского осмотра; оставалось только самим убедиться в здоровье Марьюшки, выведать, не скрывают ли какой тайной немочи, и тогда уже послать кого-нибудь к царю с подробным донесением.
Сначала они обратились, по примеру того как было сделано и в Москве, к духовнику Марьюшки, но от него они узнали, что она ничем никогда не хворала и никакой хворости в ней не замечал он.
Прошла еще неделя, Марьюшка от неведения и неизвестности готова была расхвораться, нервы ее были напряжены, она пугалась каждого шороха, громко сказанное слово выводило ее из себя, думы одна нерадостнее другой не давали ей покоя ни днем ни ночью.
«Знать, не судьба, – думалось ей, – вот и лекари смотрели, десять дней прошло, а все ни слуху ни духу, бояре-то слова не вымолвят, знать, и вправду думают, что непригодна я царю. Ох, кабы он сам поглядел бы на меня да ласку мою увидел, не то бы было, полюбил бы он меня пуще прежнего, с почетом да с честью ввел бы снова меня на верх, а уж как бы любила я его за это, друга милого Мишеньку!»
При последнем слове закраснелась Марьюшка, ведь и лиходея ее боярина зовут тоже Мишенькой, только не она называет его так теперь, а какая-то чужая, пришлая, навязанная ему в жены.
И грустно и тяжело становится Марьюшке, тяжелее еще чем прежде, когда она находилась в опале, в ссылке, там, по крайности, никакой надежды не было, не о чем было мечтать, а тут вот подразнили только, поманили да ни с чем и оставили.
Сам Хлопов загрустил тоже, и у него явилось подозрение, что что-то неладно, что бояре недаром сидят, ничего не делая; заходил он к ним как-то, но добиться ничего не добился, те все как-то отмалчивались и вместо определенных ответов, которые могли бы успокоить Хлопова, вели неясные, сбивчивые речи.
Да и как было им говорить иначе, они сами не знали, чем кончится все это дело; теперь они наводили втихомолку справки, расспрашивали и стояли на стороне Марьюшки; понятно, и в Москву отписывали также, но как взглянут на дело в Москве, как повернут его, им было неизвестно, следовательно, что же определенное могли сказать они Хлопову.
Был серенький октябрьский день, тяжелыми массами нависли тучи, моросил мелкий, чуть заметный дождь, вдали ничего не было видно, густым туманом покрывался город. В покое было темно, несмотря на то что время было только около полудня, впору было зажигать свет, гнетущая тоска овладела Марьюшкой, сама не своя сидела она, и плакать-то ей хотелось и совестно как-то делалось – о чем плакать-то? Что мечты не сбываются, так против судьбы не пойдешь, спасибо, что вот она сидит теперь здесь в тепле да покое, не то что там, где и солнышко не так светит, где большую часть года глубокой снежной пеленой покрыта земля, где ей самой, бывшей царевне, приходилось с топором в руках отправляться в лес за хворостом да тащить в трескучие морозы целые связки этого хвороста на своей непривычной к тяжелой работе спине.
А теперь вон и руки стали похожими на прежние, а то совсем было загрубели и потрескались, нередко и кровь выступала на них. О чем же плакать-то да горевать?
Марьюшка силилась улыбнуться, но явилась какая-то тяжелая, грустная улыбка. Она склонила голову и задумалась; в покое делалось темнее и темнее, все ниже и ниже склонялась головка Марьюшки.
В комнату вошла Петровна и, подойдя к девушке, обняла ее.
Марьюшка вздрогнула и быстро подняла голову.
– Ты что, Петровна, о чем плачешь? – тревожно спросила девушка, заметив катившиеся по лицу старухи слезы.
– Ох, дитятко, возьмут, опять отнимут тебя у меня, – всхлипывала Петровна.
Марьюшка грустно улыбнулась и покачала головой.
– Небось, мамушка, не возьмут, никому не нужна я!
– Ох, возьмут, дитятко, возьмут, уж пришли за тобой, лиходеи мои!
Марьюшка вскочила на ноги и мгновенно побледнела.
– Пришли… за мной?.. Кто пришел-то… кто?.. Да говори же, говори, Петровна.
– От царя… бояре за тобой!
У Марьюшки упали руки, она глубоко вздохнула, все пережитое, передуманное, перечувствованное за последние дни ушло далеко-далеко.
– Наконец-то, – прошептала она, проводя рукой по лбу, как бы желая прогнать с глаз навсегда все это недоброе прошлое.
– К нашим пошли, потом, говорят, сюда к тебе придут, – продолжала Петровна.
– Ко мне? – как-то бессознательно проговорила покрасневшая от волнения Марьюшка, начиная оправляться.
Екнуло тревожно сердце и у братьев Хлоповых, и у Желябужской после всех тревог и сомнений.
«Хотя бы так или иначе кончилось!» – было их единственной мыслью, единственным желанием.
Бояре вошли, приветливо поздоровались с хозяевами и уселись.
– Мы к вам пришли, боярыня, по приказу царскому! – обратился архимандрит к Желябужской. – Ведомо тебе, что по наветам и облыганью Салтыковых царевна была сослана с верха, царь теперь желает знать правду, была ли когда допрежь больна царевна?
– Я и тогда и теперь говорю, что нет, – отвечала Желябужская, – лгать мне нечего.
– Да лгать и не приходится; ты должна говорить как на исповеди, утаишь что, правды не скажешь, весь род погубишь, немилость царская нелегка, не всякий ее вынесет, а царь в случае неправды обещал не щадить вас.
– Бояр в случае обмана, царь прямо сказал, казнить смертию, – вмешался Шереметев, обращаясь к Хлоповым.
– Смерть не страшна, боярин, – отвечал Хлопов, – страшны гнев да немилость царская.
– Истину говоришь, боярин, поэтому по душе расскажите, ничего не тая, не вводите ни нас, ни царя в обман; обманете – и себя и царевну сгубите.
– Кто гибели себе хочет, а правда и без нас, чай, известна вам. Спросите всех добрых людей, они вам скажут. На глазах у всех росла Марьюшка, не прочили мы ее в царские невесты, никогда и в помыслах этого не держали, от добрых людей ее не таили, на глазах у всех росла, все ее видели, все знают, спросите их, что они скажут вам. А мы – крест готовы целовать – говорим только одну правду. Никогда не хворала она, девка была здоровая, кровь с молоком, а что во дворце захворала, так, полагать надо, от сластей, дома-то она мало их ела, а во дворце ей вволю давали, ну и объелась, да и эта хворость прошла на другой же день, Марьюшка совсем здорова сделалась, а как брат, – Хлопов указал глазами на Глеба, – дал ей выпить зелья, что ему Михайло Салтыков подал, так и свернулась она, надо полагать, опоили, да и то, милость Божия, отошла, водой святой отпоили, с тех пор хоть бы какая хворость была у нее! Вот и тогда говорил это и теперь говорю, пусть государь прикажет казнить меня смертью, я и на плахе под топором скажу то же самое. А что по наветам да облыганью Салтыковых девку сгубили, так и это правда, накось, опозорили как, с верха как обманщицу бесчестную свели, ни за что опозорили да после дворцовского довольства в Сибирь угнали на холод да голод! – При последних словах голос Хлопова дрогнул, на глазах показались слезы, но он с досадой смахнул их.
Бояре сидели молча, в душе они были вполне согласны с Хлоповым, понятна им была и вся тяжесть положения Марьюшки.
– Нам бы нужно боярышню повидать, поговорить с нею, – заметил наконец Шереметев, прерывая молчание.
– Что ж, милости просим, может, ее сюда позвать? – спросил Хлопов.
– Нет, мы уж лучше к ней пройдем, нам ее одну нужно, – неловко сказал Шереметев.
– Как лучше, бояре, так и делайте, – отвечал Хлопов.
Те поднялись, Хлопов проводил их к Марьюшке и возвратился назад.
– Здравствуй, царевна! – приветствовали ее бояре.
Марьюшка, взволнованная таким торжественным приветом бояр, трепещущая, радостная, встретила их поклоном.
– Не царевна я, бояре, – промолвила она, – была ею прежде, когда на верху жила, а из Сибири царевны не приходят.
– Судьбы Божии неисповедимы, Настасья Ивановна, – заметил архимандрит.
– Бог милостив, царевна, будешь опять на верху, – заговорил Шереметев, – коли нам правды не утаишь и царя в обман не введешь.
– Я никогда не лгала, боярин, и не учили меня этому.
– Скажи, царевна, по совести, чем хворала ты, живши наверху.
Царевна улыбнулась, но вместе с тем этот вопрос обидел ее, она вспомнила старое.
– Чуден вопрос твой, боярин, ведь вам, чай, лучше известно, чем я хворала, когда сами судили меня за эту хворость, да еще в Сибирь услали; знать, хворость нехорошая была, – проговорила Марьюшка.
– Тебя оболгали нам тогда, да я и не про то спрашиваю. Что болело у тебя?
– Болело что? Да сначала ничего не болело, так, слабость какая-то была, тошнило меня, а как выпила я лекарство, так живот схватило, больше ничего и не было.
– А допрежь этого никогда этой болезни не было?
– Ни прежде, ни после никогда не бывало, только один раз и приключилось это со мной.
– Не знаешь отчего?
– А бог его знает, одни говорят – от сластей; другие – что опоили меня зельем.
– А сама ты как думаешь?
– Сама?.. Никак не думаю.
– А если опоена зельем была, на кого думаешь?
– Да ни на кого, а если опоили, так мало ли недобрых людей на свете, знать, кому-нибудь нужно было опоить.
– Царь хочет взять тебя опять на верх, только, Настасья Ивановна, говори правду: если есть в тебе какая болезнь, не таи ее, лучше открой нам, а обманешь, тебе же хуже, хоть и царицей ты будешь, все равно царь любить тебя не станет, а великий патриарх запрещение церковное наложит на тебя, да и родня вся в опале будет.
– Не боюсь я ничего, я раз сказала уже, что говорю только правду и не лгу никогда! – отвечала твердо Марьюшка.
– Нам больше ничего и не нужно от тебя, обманешь – себя сгубишь, правду скажешь – будешь счастлива. Ну, Настасья Ивановна, прости, дай бог нам встретиться с тобой в Москве, у царя на верху.
– Спасибо вам, бояре, за доброе пожелание, – отвечала Марьюшка, – только где уж мне! Не для меня, знать, царский верх, побывала там раз, не удержалась, а опять попасть туда нечего и думать.
– Не говори этого, царевна, недругам твоим несдобровать, а приехали мы сюда, чтобы и ты вслед за нами отправилась на царский верх, уж больно ты люба царю.
Бояре откланялись, а Марьюшка, пылающая, вся в огне, прислонилась своим жарким лбом к холодному стеклу и закрыла глаза. Сердце ее сильно-сильно билось.
– Люба царю, люба, – шептала она, – да неужто же он, кроме меня, не мог найти, неужто свет клином сошелся? И впрямь, знать, хороша я, ох как, должно быть, хороша!
Глава XI
Со дня отъезда бояр с архимандритом в Нижний царь, подобно Марьюшке, не находил ни минуты покоя. Что-то узнает он, что отпишут ему из Нижнего? Положим, как он, так и патриарх вполне были убеждены в интриге, благодаря которой была сослана царевна, положим, и до посылки бояр между отцом и сыном было порешено возвратить царевну и жениться на ней царю; если же и назначено было формальное следствие, то только для того, чтобы торжественно снять клевету с царевны, чтобы все знали, что будущая царица по праву и с честью носит свое звание. Но, отославши бояр, после твердого решения жениться на Марьюшке, царь все-таки сильно беспокоился. Что, если и вправду боярам удастся открыть что-нибудь, изобличающее царевну, тогда волей-неволей придется расстаться с мыслью вновь ввести к себе Марьюшку.
Велика была радость царя, когда было получено уведомление об осмотре царевны докторами, которые подтвердили свое прежнее показание относительно здоровья Марьюшки. Еще сильнее и сильнее рос гнев царя на Салтыкова.
Но после первого уведомления все замолкло, царь не мог понять причины боярского молчания, каждый день, просыпаясь, первой его мыслью была Марьюшка, душою переносился он в Нижний. Тяжело тянулись для него дни. Наконец ему доложили о приезде чудовского архимандрита. Не получая никакой вести так долго, понятно, на него сильно подействовало известие о прибытии одного из посланных в Нижний. Что-то привез он, с какими вестями приехал.
Нетерпеливо ждал Михайло Феодорович его прихода, наконец ему доложили, что архимандрит во дворце. Поспешно вышел к нему царь. Архимандрит с низким поклоном вручил ему донесение бояр.
– Ну что? Как съездил? Благополучно ли все… там? – с тайной тревогой спросил царь.
– Все в добром здоровье, все благополучно, государь, – отвечал архимандрит.
– Ну а как там?.. – продолжал спрашивать царь, ему хотелось узнать, как нашли Марьюшку, но имя ее он почему-то боялся произнести.
– Тут в донесении все прописано, государь!
Царь взломал сургуч и начал читать донесение. Сначала описывался ход того, как производилось следствие, что выяснилось, несомненно было только то, что Марья Хлопова во всем здорова. Что же касается речей самой царевны, то она показала, что «как она была у отца и у бабки, у нее болезни никакой не бывало; да и на государеве дворе будучи, была здорова шесть недель, и после того появилась болезнь, рвало и ломало нутрь, и была та болезнь у нее дважды, а после того давали ей пить святую воду, с мощей, и оттого исцелела она вскоре; и с тех пор та болезнь у ней не возвращалась и ныне во всем здорова». Затем следовали речи отца Марьюшки, который объяснил, что дочь его заболела на государеве дворе, и, как болезнь учинилась, того он не ведает, и все то от Михайлы да Бориса Салтыковых, меж себя они шептали. Далее следовало снова заключение врачей, которые заявили, что Марья Хлопова во всем здорова и чадородию «помешки в ней не чаят, перед прежним она здорова».
Легко вздохнулось царю по прочтении донесения. Архимандрит на словах подтвердил то же самое, что было сказано и в донесении. Царь осыпал его вопросами, он входил в мельчайшие подробности о состоянии Марьюшки.
В это время ему доложили о приезде патриарха; царь отпустил архимандрита и поспешил с донесением в руках к отцу.
– Батюшка! Все, что ты говорил, правда, я слеп был, когда вверился Салтыковым, они обошли, обманули меня, – проговорил царь, подходя к патриарху под благословение.
– Ты о чем это толкуешь-то? – спросил патриарх. Царь вместо ответа подал ему боярское донесение.
Филарет быстро начал читать бумагу; по мере того как читал он, лицо его делалось суровее, брови сдвигались все больше и больше.
– Что же теперь ты думаешь делать? – спросил патриарх, прочитав донесение.
– Что же, батюшка, сам видишь, Настя не виновата, ее оболгали, теперь потому надо с почетом воротить ее на старое место, а там и свадьбу сыграть.
– Это само собой, а как с матерью сладишь? – не без улыбки спросил Филарет.
Царь вздрогнул, он как будто забыл про это обстоятельство.
– Батюшка! При тебе, может быть, она ласковее будет, – взмолился он.
– Эх ты, голова, голова, все бы тебе на веревочке ходить; что же ты станешь без меня-то делать, когда меня не станет?
Царь потупился; он не знал, что сказать.
– Ну да ладно, с бабой-то как-нибудь справимся, уходится, будет по-нашему, а вот насчет этих советчиков как, что с ними сделаешь?
– Какие, батюшка, советчики?
– Какие, какие?! Твои приятели Салтыковы.
– Уж я не знаю, что и делать с этими злодеями.
– Что делать? Иван Васильевич знал бы, что делать, головы бы с них поснимал.
Царь испугался, хотелось ему жестоко отплатить Салтыковым за их козни, но мстить кровью было не в его правилах, не в его характере. Патриарх заметил его бледность.
– Испугался, жаль стало? – промолвил он. – А им не жаль было царевну опаивать да в Сибирь ссылать, подвергать двойной смерти: и от отравы могла умереть, да и от жизни сладкой сибирской.
– Батюшка! – взмолился царь.
В нем мешались и гнев и жалость, он не знал, на что решиться, к чему прибегнуть, никогда еще в жизни не приходилось ему сказать самостоятельного, решительного слова, а тут ведь шел вопрос о жизни и смерти любимых когда-то бояр, первых его советчиков, людей, стоявших в государстве чуть не наравне с ним.
В нем происходила жестокая борьба – это ярко выражалось на его лице. Патриарх исподлобья глядел на него.
– То-то, царь! – заговорил он. – Я сказал только, чего заслуживают они, а там… как знаешь, так и делай, в твоей воле и власти, хоть снова приблизь их к себе, пусть опять опоят твою Настю, с них это станется, раз не удалось, зато в другой уж не увернуться ей.
– Батюшка, какое знаешь наказание назначь им: опалу, ссылку в ту же Сибирь, на край света, куда хочешь, – молил царь, – только не смерть, страшна кровь, батюшка, страшна, а ведь это родная кровь, не могу я! – чуть не со стоном проговорил царь.
– Да разве я смерти их требую, – отвечал патриарх, – я только говорю тебе, что коли ты задумал жениться, так не место им быть здесь в Москве при тебе, в отместку зла наделают.
– Услать их, батюшка, подальше услать, чтобы и вести об них не было никакой, чтоб и память о них умерла.
– Говорю, все в твоей власти, услать хочешь – ушли, твое дело, чтобы их здесь не было.
– Не будет, батюшка, я сам их не могу видеть.
Глава XII
Неделю спустя после приезда из Нижнего архимандрита по приказу царскому в Посольской палате собрался думский собор для суждения о воровских делах Салтыковых и о том, какому наказанию подлежат они за эти дела. Положим, наказание было уже назначено царем и была подготовлена грамота, но формальность должна была быть соблюдена.
Та же палата, те же лица, которые судили и рядили царскую невесту, собрались опять, для того чтобы произнести приговор, совершенно противоположный первому, произнести приговор над теми самыми личностями, в угоду которым они прежде покривили душой и приговорили Хлопову к изгнанию.
Все было то же, только настроение бояр было совершенно иное. Тогда они чувствовали себя свободнее, теперь же они понимали, что над ними тяготеет сильная, крепкая власть, понимали они также и то, что настоящий собор чуть ли не служит им наказанием за прошлый грех. Неловко чувствовалось им теперь при воспоминании о том, как опрометчиво, не разобрав дела, порешили дело царевны. Понимали они и то, что, обсуждая дело Салтыковых и произнося над ними приговор, они произносили его вместе с тем и над собой; открыто, публично выставляли себя на смех. Конечно, всякому было не по себе, каждый из присутствующих радехонек был бы уйти, чтобы не присутствовать при собственном осмеянии.
В палату вошли царь с патриархом и сели, вслед за ними все заняли свои места, только Салтыковы, как подсудимые, остались стоять.
Наступило тягостное молчание…
Борис Салтыков искоса злобно поводил глазами; руки его были сжаты; видимо, немало усилий стоило ему сдерживать себя, тяжело ему было глядеть на этих судей, так недавно еще пресмыкавшихся перед ним. Михайло, напротив, бледный, с крепко стиснутыми зубами, стоял, опустив голову; ему не хотелось глядеть на свет Божий.
Архимандрит по приказу патриарха прочел сначала привезенное им боярское донесение, потом рассказал, что они нашли в Нижнем, указал прямо на Салтыковых как на главных виновников, оповестил, как Михайло передал Хлопову под видом лекарства зелье, которым и была опоена царевна.
По мере того как говорил архимандрит, Михайло все ниже и ниже склонял голову; правда давила его, спроси его теперь, и он бы покаялся во всем откровенно, ничего не скрывая, никого не щадя, но его не спрашивали, и он молчал, и только ниже и ниже опускалась его голова.
Царю тоже было, по-видимому, тяжко, легкая бледность покрывала его лицо, глаза то глядели вниз, то бегали по сторонам, он избегал смотреть на Салтыковых, ему самому неприятно было видеть их в таком положении.
Архимандрит закончил свою речь, и опять никто не промолвил слова, все молчали.
– Прочти! – обратился патриарх к дьяку Грамматину.
Тот взял грамоту и встал.
– «Борис да Михайло Салтыковы! – начал чтение дьяк. – Государь царь и великий князь Михайло Феодорович всея Руси и отец его, святейший патриарх Филарет Московский и всея Руси велели вам сказать измену вашу. Ведомо всем людям государства Московского, какая вам была государская милость и жалованья и учинены есть по государской милости в чести и приближении не по вашему достоинству, паче всех братии своей, и поместьи и вотчинами пожалованы многими, чего ни за кем нет; и в прошлом во 124 году взята была к государю на двор, для сочетания государского законного брака, Марья Иванова, дочь Хлопова, и жила на верху немногое время, и нарекли ее царицею, и молитвы наречению ее были, и чины у ней были по государскому чину, и дворовые люди крест ей целовали и на Москве и во всех епископьях Бога за нее молили, а отец ее и родство Хлоповы и Желябужские были при государе близко. И вы, побраняся с Гаврилом Хлоповым с товарищи, для своей недружбы любити их всех не начали для того, чтоб вам одним быти при государе, и вашею смутою начала быти Марья Хлопова больна; и ты, Михайло, сказал государю, что сказывал тебе лекарь Балсырь, что будто Марья больна великою болезнию и излечить ее не можно… и ты то солгал для своей недружбы, того тебе лекарь не говаривал и лечить Марью Хлопову дохтуры хотели… И ты, Михайло, государю сказывал не то, что тебе дохтуры говорили, и лечити Марью не велел, и с верха она сослана не по правде, по вашему, Борисову и Михайлову, наносу без праведного сыску, и письма тому, как то делалось, нет ничего; и государевой радости и женитьбе учинили посмешку. И то все делали изменою, забыв государево крестное целование и государскую великую милость. А государская милость была к вам и к вашей матери не по вашей мере, и пожалованы были честью и приближеньем паче всех братьи своей и вы-то все поставили ни во что и ходили не за государевым здоровьем, только и делали, что лишь себя богатили, и домы свои и племя свое полнили, и землю крали, и по всяких делах делали неправду, и промышляли тем, чтоб вам при государской милости, кроме себя, никого не видети, а доброхотства и службы к государю не показали. А как нынче сыскивали и расспрашивали и смотрели Марьино здоровье и болезни и по сыску и по дохтурскому рассмотру, Марья Иванова, дочь Хлопова, здорова во всем, и болезни в ней нет, наперед сего в ней болезни большой не бывало, и за то ваше воровство годни были есте казни. И государь царь и великий князь Михаил Феодорович всея Руси и отец его, святейший патриарх Филарет Никитич Московский и всея Руси, большого наказания учинити над вами не велели, а велели вас послать по деревням с приставы и с женами вашими, а мать вашу велели послать в Суздаль, в Покровский монастырь, а при государе вам быти и государевых очей видеть непригоже, а поместья ваши и вотчины велел государь отписать и взять на себя, государя!»
Грамматин закончил и сел.
Ни слова не вымолвили подсудимые по прочтении приговора, только Михайло пристально уставился глазами на царя; он словно хотел своим взглядом проникнуть ему в душу и прочесть, что там творится в ней.
Царь, казалось, почувствовал на себе этот взгляд; он быстро, порывисто поднялся и вместе с патриархом направился к двери.
– Государь! – начал было Михайло, когда царь поравнялся с ним. Но тот, отвернувшись, прошел мимо.
Бог весть что хотел сказать боярин: хотел ли он принести повинную и чистосердечно раскаяться во всем, рассказать все то, до чего и не доведались еще, или хотелось ему вымолить себе пощаду; опущенные вниз глаза не выдали его тайны.
– Нишкни! – со злостью проговорил Борис, услыхав слова брата и хватая его за руку. – Ненадолго мы уйдем отсюда, скоро воротимся и уж отплатим своим ворогам!
Царь с отцом вошли в свои покои.
– Ну, Михайло, – весело заговорил патриарх, – теперь дело покончено, шли скорей гонца в Нижний, вези свою любушку, да назло лиходеям с колокольным звоном, с торжеством веди ее к себе на верх в ее золоченую клеточку.
Царь не выдержал, бросился на шею к отцу и зарыдал.
– Завтра же… завтра же, родимый, пошлю! – воскликнул он.
Глава XIII
Приговор царской Думы, вопреки обыкновению, приведен был в исполнение быстро. На другой же день рано утром из ворот домов Салтыковых выехали подводы с кладями и самими боярами под охраной стрельцов, чтобы увезти всемогущих еще недавно правителей и самых приближенных к царю лиц на самые северные окраины России.
Спокойно, тихо совершился боярский выезд из Москвы.
Ни слова не промолвили они, когда ночью перед рассветом явились к ним дьяки и объявили о царском приказе немедленно выехать. Быстры их были сборы, ни слова ропота или жалобы не пришлось никому услышать от них, только глаза выдавали затаенную злобу.
В самый угол кибиток забились они, когда повезли их по московским улицам; стыдно было им встретиться взглядом с последним москвичом; кто не знал их в Москве?
Гораздо легче вздохнулось им, когда они оставили за собою Москву, и как красива, как хороша показалась она им при первых утренних лучах солнца, когда они оглянулись назад, чтобы бросить последний прощальный взгляд на нее.
Не то было в Вознесенском монастыре.
Евникия спала спокойно, ничего не подозревая. Она ничего еще не знала о приказе царском. Накануне почему-то ей было так легко, она была спокойна, мысли, ее тревожившие, как будто ушли, оставили ее в покое. Знала она, правда, о последних тревогах, назначении следствия, призыве сына к царю и его очной ставке с Балсырем. Сильно подействовали на нее все эти новости, сильно состарили ее в последние дни, но вчера она как-то совершенно успокоилась, перестала придавать какое бы то ни было значение последним передрягам; она почему-то особенно уверовала в силу и значение при дворе великой старицы, и как скоро явилась у нее эта уверенность, она успокоилась, твердо веруя в то, что великая старица вступится за ее род… Давно уже она не спала так спокойно, как нынче; дыхание ее было ровное, тихое.
Раздался удар колокола, звонили к заутрене; Евникия на мгновение открыла глаза, вздохнула и заснула снова.
Не прошло получаса после первого удара, как в дверь домика, занимаемого Евникией, послышался стук. Феодосия вскочила и бросилась спросонья в одной сорочке к двери.
– Кто там? – спросила она со страхом.
Никто и никогда не осмеливался так рано стучаться к Евникии.
– Отоприте! – послышался мужской голос.
– Да кто такой будешь? – повторила вопрос девушка.
– Дьяк из приказа! – раздался ответ.
– Нельзя отпереть, матушка спит еще.
– Разбуди, я по царскому приказу пришел.
– Погоди, матушку спрошу.
Евникия сквозь сон слышала голоса, она проснулась только в то время, когда к ней в опочивальню вбежала перепуганная Феодосия.
– Ты что, разве я звала тебя? – рассердившись, спросила Евникия.
– Матушка, дьяк приказный пришел, по царскому, говорит, приказу.
– Скажи, что сплю, какие ночью царские приказы!
– Я говорила уж ему, разбудить тебя велел.
– Скажи, что не встану, коли нужно что, завтра бы днем пришел! – проговорила, поворачиваясь к стене, Евникия.
Феодосия снова отправилась для переговоров.
– Приходи завтра, – обратилась она к дьяку, – днем матушка приказала прийти, а теперь не встанет.
– Встанет, коли поднимут, скажи ей, коли не отопрет, все равно силком войдем, дверь сломаем, так приказано, дожидаться не станем.
Феодосия снова отправилась к Евникии.
– Матушка, говорят, дверь выломают, вишь, им так приказано.
«Господи! Не лихо ли какое, не беда ли?» – пронеслось у Евникии в голове.
– Не отпирай, – вдруг решила она, – ломать не посмеют, а сама ложись спать.
Феодосия снова завалилась в постель, но не прошло и пяти минут, как опять послышался стук, но гораздо сильнее прежнего.
– Отоприте же, не то сломаем! – кричали со двора.
– Не велела матушка, и ломать не смеете! – огрызнулась Феодосия.
Кто-то налег на дверь, та затрещала.
Испуганная Евникия вскочила с постели и быстро начала одеваться.
– Феодосия, Феодосия! – закричала она.
Та вскочила и прибежала на зов.
– Да оденься ты, что ты нагишом-то летаешь! – зашумела на нее Евникия.
– Сейчас, матушка!
– Да погоди, скажи этим разбойникам, что отопрем, только оденемся.
– Слушаю, матушка! – проговорила Феодосия, выскакивая из комнаты.
Дверь между тем трещала под напором снаружи.
– Сейчас, сейчас отопру, погодите! – кричала им Феодосия. Через несколько минут она отперла дверь, в покой вошли дьяк и два стрельца; перед глазами Феодосии у крыльца мелькнула закрытая кибитка, окруженная ничего не понимающими сестрами. Феодосия при виде всего этого сильно перепугалась; она незаметно проскользнула за дверь и бросилась прямо к великой старице.
Сурово встретила Евникия дьяка.
– Царь и святейший патриарх приказали тебя немедля взять и свезти в Суздаль в Покровский монастырь, – поспешно проговорил дьяк, не давая сказать слова Евникии, – потому ты одевайся, сейчас же и поедем, подвода готова, тут стоит.
Евникия задрожала. Она никак не ожидала, что так нежданно-негаданно грянет над ней гром.
– Я… не поеду… не хочу! – как-то безотчетно произнесла она.
– Как же ты ослушаешься царского приказа?
– Не поеду, не поеду, не поеду! – твердила побледневшая Евникия, тихо опускаясь в кресло; силы изменили ей, и она не могла стоять на ногах.
– Матушка, – почтительно проговорил дьяк, – коли волей не поедешь, нам приказано силой увезти тебя, сама знаешь, что я не волен ослушаться царского приказа.
В ответ Евникия покачала головой.
Дьяк стоял и ждал.
– Что же, матушка, время не ждет, одевайся, – заговорил он снова немного спустя.
– Одеваться мне нечего, я и так одета, а все-таки я не поеду.
– Что ж с тобой поделаешь, коли одета, тем лучше, – сказал дьяк. – Эй, братцы, – обратился он к стоящим в прихожей стрельцам, – проводите матушку к повозке.
Вошли стрельцы и направились к Евникии; та в испуге отмахивалась только руками. Стрельцы приподняли ее под руки.
– Стойте! – вдруг раздался голос.
Дьяк обернулся назад, в дверях стояла великая старица, она была бледна, глаза ее гневно сверкали.
– Стойте, что вы здесь делаете? – сурово спросила великая старица.
– Государыня, – обратился к ней с поклоном дьяк, – не обессудь, так приказали царь с патриархом.
– Царь с патриархом? А я приказываю сейчас же оставить ее и убираться вам самим отсюда.
– Воля твоя, государыня, не волен я так сделать.
– Да кто же я-то тебе, что ты смеешь еще разговаривать со мной? Уходи сейчас же!
– Уйду, великая государыня, сейчас уйду, только вместе с матушкой.
Дьяк мигнул стрельцам, те двинулись вперед.
– Стойте, стойте, не смейте ее уводить, я приказываю, слышите ли, я приказываю! – кричала Марфа.
Но в ответ ей дьяк отвесил только низкий поклон; стрельцы усадили Евникию в кибитку, дьяк вскочил туда же вслед за ней, и кибитка быстро выехала за монастырские ворота.
Марфа из-за такого явного неповиновения со стороны дьяка пришла в ярость. Она не могла понять, объяснить себе того, что произошло сейчас у нее перед глазами. Разве она более не государыня, слову которой все беспрекословно повиновались, желание которой предугадывалось, а теперь что же это, кто же возымел смелость отнимать у нее из рук власть? Не оперился ли сын и почувствовал себя настолько крепким и сильным, что сам без ее участия стал правителем? Или все дело в ее бывшем муже Филарете? Это вернее. И если это так, то тогда действительно борьба немыслима, она сознавала хорошо, что у нее не хватит сил на борьбу с патриархом.
В злобе бросилась она в кресло, и слезы бессильной ярости градом брызнули у нее из глаз.
– Так нет же, нет, пусть что хотят делают, а по-ихнему не будет! – решительно проговорила она, поднимаясь и направляясь к выходу.
Через час к царскому дворцу подъехала карета; из нее вышла Марфа.
Царь между тем, радостный, веселый, сияющий, вместе с патриархом писали грамоту о возвращении царевны в Москву; один гонец полетел уже в Нижний с подарками царевне; теперь оставалось только вызвать ее и приготовиться к ее приезду.
– За полтора дня гонец туда доберется, – говорил царь, – ну дня два промешкается, два дня на дорогу, уже самое большее через неделю будет здесь…
– А ты не загадывай, не спеши, раньше ли, позже ли приедет, все равно приедет, дело уж сделано.
– Батюшка, виноват я перед ней, вину-то поскорей хочется искупить, вырвать ее из тюрьмы.
– Бог милостив, вырвется, наживетесь еще.
Дверь отворилась, в нее вошла Марфа.
Отец и сын смутились от такого неожиданного посещения. Царь встал и пошел навстречу матери, патриарх остался на месте в ожидании, что произойдет дальше.
Царь подошел к матери, но та движением руки остановила его.
– Не подходи, – проговорила она, – не подходи, пока не дашь ответа мне в своих беззакониях!
При этих словах патриарх вскочил и сделал несколько шагов вперед; царь смутился.
– Ты, мать, лучше бы знала свою келью и не мешалась в дела мирские! – заговорил Филарет; его голос немного дрожал.
Марфа исподлобья взглянула на патриарха.
– Если бы я следовала твоему примеру, святейший патриарх, то тогда твоя правда, я бы мешалась в дела мирские, но я пришла по своим монастырским делам.
– О каких же ты, простая монахиня, беззакониях осмеливаешься говорить царю?
– Я пришла говорить с царем, а не с тобой, владыко, ему все поведаю; а какие беззакония, если есть охота, прислушай, узнаешь.
Патриарх замолчал.
– Давно ли, государь, – последнее слово не без иронии произнесла Марфа, – давно ли, государь, по царскому приказу стрельцы стали по ночам врываться в монастыри и увозить из них инокинь? Кто дал тебе на это право? Царствуй, владей всем, но монастырь – обитель Божия, она неподвластна тебе, там твоей власти нет. За что нынче увезли мать Евникию?
Царь взглянул на отца.
– Молчи, Михайло, – заметил тот. – Царская власть, – обратился патриарх к Марфе, – как для мирян, так и для вас, черноризок, одинакова, одинаково волен царь изводить и карать крамолу, где бы ни завелась она. Поняла? А за что Евникию увезли, так знай, что твоя Евникия не монахиня была, а крамольница-ворожилка; пусть Бога благодарит, что увезли целой, а то ей следовало бы на плахе голову сложить! Она только зелье варила да людей травила им.
Марфа встрепенулась.
– Лжешь! – закричала она.
Патриарх не выдержал; он двинулся к монахине.
Царь бросился между ними.
– Батюшка!.. Матушка! – взмолился он.
– Ты мне… патриарху! – кричал Филарет. – Иль плетку забыла, которой я тебя постегивал!
– Было, да прошло! – со злобой проговорила Марфа. – А будь ты не то что патриарх, а кем хочешь, правду все-таки скажу!
– Правду? А не она со своими выводками опоила зельем царевну Настасью Ивановну?
– Чай, за это и увезли?
– За это! Да не ее одну, и сынков ее угнали, коли тебе хочется знать.
– Так вот оно что?! Теперь я понимаю, откуда сыр-бор загорелся. Значит, первостатейных бояр угнали из-за этой ненавистной девки Машки Хлоповой.
– Опомнись, Марфа, она не девка Машка Хлопова, а богоданная царевна Настасья Ивановна!
– Вот как, уж не задумали ли вы ее опять на царский верх взять.
– А если бы и так, у тебя, что ли, не спросились? Так будет, помудрила довольно, намутила немало со своими чернохвостыми монахинями, сына чуть не сделала несчастным.
– То-то ты вот сделаешь его счастливым, женив на порченой девке.
– Молчи, Марфа!
– Хорошо, я замолчу, только вот перед образом клятву на себя кладу: в тот день, когда она въедет в Москву, я выеду из нее, уеду в Литву, в Польшу, но при мне она на Руси царицей не будет. Вот вам мое последнее слово! – проговорила великая старица, уходя.
Долго молчали царь и патриарх.
– Что ж теперь делать, батюшка? – бледный, трепещущий, спросил сын.
– Что делать, Михайло, волей-неволей придется отказаться от Насти. Если она уедет, тогда на всю Русь соблазн пойдет, а царь должен служить примером для всех, не Гришкой же Отрепьевым быть тебе!
Царь схватился только за голову.
Патриарх поглядел на сына, с грустью покачал головой и тихо, неслышно вышел из покоя.
Глава XIV
Прошло девять дней после последнего посещения боярами Марьюшки. После потерянного счастья, испытав горе, нужду, несчастье, перетерпев невыносимые душевные муки, прочувствовав всю горечь незаслуженной обиды, теперь при одной мысли о возвращении прошлого счастья, о котором она не смела даже и думать, ей делалось так легко, свободно на душе, так сладко дышалось, так хорошо жилось.
Шереметев сказал, что нужно ждать гонца царского, этого вестника свободы, вестника счастья… Марьюшку не тревожили более сомнения, беспокойные мысли о несбыточных надеждах; она, услышав боярские речи, была совершенно успокоена, знала, что ее ждет, знала, что в самом скором времени приедут за ней гонцы царские, повезут ее к царю…
И как хорошо жилось Марьюшке все эти дни! Как ей было весело, как она была счастлива!
На десятый день еле успела Марьюшка подняться с постели, едва успела одеться, как встающая с пением петухов Петровна вошла к ней.
Марьюшка, привыкшая просыпаться благодаря только Петровне, была немало удивлена ее отсутствием и при появлении ее не без удивления посмотрела на мамушку.
– Петровна, где ты пропадала, отчего не разбудила меня? – обратилась к ней, улыбаясь, Марьюшка.
– Не разбудила? Чего мне будить, коли с постели тебя поднимать стали приходить бояре? – ворчливо проговорила Петровна.
– Какие бояре, что ты, мамушка, бредишь? – вспыхнула вдруг Марьюшка.
– Известно какие, послы царские, – продолжала брюзжать Петровна.
– Послы?.. Да разве?.. – начала было Марьюшка.
– Чего разве? Вон пришел боярин; тебя, говорит, хочет видеть.
– Меня? Боярин? Зачем?
«Зачем?» А между тем сердце-то подсказывало Марьюшке, зачем явился боярин. Знала она, что несет он ей радостную весть… Голова закружилась у нее, лицо побледнело.
– Матушка, голубушка, Марьюшка! – всполошилась Петровна. – Что с тобой, дитятко мое родимое, чего испугалась, чего переполошилась?
– Ничего, мамушка, ничего, голубушка! – говорила Марьюшка, потирая ладонью лоб. – Нечего пугаться мне, от радости, от счастья сердце зашлось, замерло! – прибавила она.
– Чему, дитятко, радоваться-то тебе? – с укоризною произнесла Петровна. – Чему радоваться-то, несчастью, что ль? Раз попробовала – будет, аль желательно тебе, чтоб уморили тебя?
Марьюшка не могла удержаться от улыбки.
– Некому изводить-то меня, Петровна! – проговорила она.
– Ох ты, глупая, ох, неразумная, ничего ты не знаешь, ничего не ведаешь, не разумеешь ты козней людских, не на земле бы жить тебе, а в райских селениях, – с грустью произнесла Петровна.
Марьюшка обняла ее и поцеловала.
– Совсем бы меня в Царство Небесное? – проговорила она, улыбаясь.
– Известно, дитятко, – подтвердила Петровна.
– Заболталась моя старая! – засмеялась Марьюшка. – А что же ты мне про бояр толковала? – спросила она.
– Ах, батюшки, ах, родимые, и впрямь заболталась я, старая дура, ведь батюшка-то твой послал меня поглядеть на тебя, встала ли ты? А я вот заболталась с тобой и позабыла все! Ах, победная моя головушка, я тут лясы точу, а там послы царские дожидаются, поди ж ты, разговаривай тут со старой дурой! – встревожилась старуха.
Марьюшка не выдержала и расхохоталась. Ей было так весело, так хорошо в эту минуту! Услышав ее смех, Петровна обиделась.
– Ты чего ж это! Иль обрадовалась послам царским, рада, что со мной, старухой, скоро распрощаешься! – захныкала мамушка.
– Ах ты, моя старая, старая! – промолвила весело Марьюшка. – Чего же ты разобиделась?
– Чего, чего? Чему смеешься-то? – обидчиво проговорила Петровна.
– Да как же не смеяться-то? Пришла, заговорила о боярах, о послах царских, потом заболталась и забыла про них, меня нынче не будила; что с тобой подеялось, никак не пойму я, – произнесла Марьюшка.
– И впрямь, бог знает, что делаю, – улыбнулась Петровна, – ведь меня послали узнать, можно ль войти к тебе?
– Да кому войти-то? – нетерпеливо спросила Марьюшка.
– Кому? Известно кому, боярину!
– Да какому боярину-то?
– Самому настаршему, что от царя присланы!
– Шереметеву, что ль?
– А я откуда буду знать, как его кличут, боярин и есть боярин.
– Так чего же ты торчишь-то здесь, что ж не скажешь, что я встала, что одета! – с сердцем проговорила Марьюшка.
– Эка важность какая! Расходилась-то как! Пойду, пойду, матушка, доложу сейчас, что к царевне, мол, доступ вхож, изволит, дескать, гневаться, что долго не изволили жаловать к ней! – ворчливо произнесла Петровна, поворачиваясь и выходя из покоя.
Вскоре послышались шаги на лестнице, к Марьюшке вошли отец, дядя, Шереметев.
– Ну вот, Настасья Ивановна, знать, в добрый час я приветствовал тебя царевной, – начал Шереметев.
– Как так? – спросила Марьюшка.
– Да так, послали мы царю донесение, а оно, знать, по душе пришлось ему, прислал гонца, жалует тебе триста рублев и запасы хлебные и медвяные, чтоб тебе ни в чем скудости пока не было. Теперь можешь и в путь собираться, того и гляди, жди другого гонца.
Марьюшка ни слова не отвечала, она потупилась и смущенно перебирала пальцами свое платье.
Глава XV
Прошло еще несколько дней, Марьюшка, слушая совета боярского, поспешно собиралась в дорогу; эти дни пролетели для нее незаметно.
Снова появился в доме Хлоповых Шереметев, но не веселый, как в прошлый раз: лицо его было угрюмо, глаза смотрели вниз; словно неловко, совестно было ему глядеть на Марьюшку.
Царевна, узнав о приходе Шереметева, застыла на месте.
«Вот конец, конец теперь всему, долой отсюда, из этой тюрьмы, на волюшку, на свободушку», – думалось ей.
Она с нетерпением ожидала встречи с боярином, но чем-то холодным, суровым пахнуло от этой встречи, что-то тяжелое словно налегло на сердце Марьюшки при виде угрюмого лица Шереметева. Бледность мгновенно покрыла ее лицо, предчувствие чего-то недоброго закралось в душу, она замерла.
– Великий государь Михаил Феодорович, – начал чуть слышно Шереметев, – приказал сказать, что Марью Хлопову за себя взять не изволит.
Раздался слабый стон, Марьюшка взмахнула руками, словно стараясь ухватиться за что-либо, и как подстреленная грохнула на землю. Никто не двинулся на помощь девушке, все застыли на месте.
– И приказал, – продолжал боярин, будто не замечая, что она не слышит его, – тебе, Марье, с бабкою и дядею жить по-прежнему в Нижнем; корм даваться тебе будет вдвое; а Ивану Хлопову указал государь ехать в свою вотчину в Коломну, – закончил боярин и, вздохнув глубоко, словно свалив с себя тяжесть, вышел.
Не скоро пришла в себя Марьюшка, немало хлопот выпало на долю опомнившихся и пришедших в себя родных, чтобы привести в чувство вновь жестоко обиженную девушку.
Тяжело было ее пробуждение, дико повела она вокруг себя глазами, поглядела на грустные, мрачные лица окружавших ее родных и снова закрыла их.
Боль, жгучая, невыносимая боль давила, мучила ее.
Оскорбление было слишком сильно, за что – она не могла понять, знала только, что не царь был виною этому; но кому она мешала, у кого стояла на дороге?
Невесело потянулись дни за днями, ни слова не произнесла Марьюшка, глаза ее потускнели, исчез румянец, желтизна явилась на лице, она заметно хирела.
Не прошло и года, как по Нижнему раздался не в урочный час гул колоколов. Марьюшка услышала этот торжественный звон; с испугом вскочила она на ноги, последняя краска сбежала с ее лица.
– Петровна, Петровна! Мамушка! – в ужасе закричала девушка.
На ее крик вбежала Петровна.
– Что это звонят, зачем звонят так страшно, так громко? – в страхе шептала Марьюшка.
– Господь с тобой, дитятко, что ты, чего испугалась? – всполошилась Петровна.
– Звонят, зачем звонят? – продолжала Марьюшка.
– Да господь с ними, пускай их звонят, может, владыко приказал, – проговорила старуха.
– Узнай… родимая… узнай! – молила плачущая девушка.
– Светы мои, что с ней попритчилось! – крестясь, пробормотала старуха.
– О Господи, Господи! – рыдала Марьюшка.
А гул все сильнее и сильнее раздавался по городу, колебал воздух и разносил далеко-далеко по сторонам весть о каком-то радостном событии. Марьюшка словно почувствовала, что этот звон тесно связан с ее судьбой; ей казалось, что это похоронный звон по ней, ее смертный приговор. С ужасом прислушивалась она к нему, закрывала уши, но колокола гудели и гудели и пытали и мучили Марьюшку.
– Царь женился, потому и звонят, празднуют! – с сердцем проговорила возвратившаяся Петровна.
При этой вести Марьюшка подняла голову, глаза ее блеснули, и из них ручьями брызнули слезы.
Поняла она теперь, отчего испугалось, отчего замерло у нее сердце при первом же ударе колокола; поняла она, что это действительно был ее похоронный звон. Поняла и примирилась, подчинилась своей незавидной доле.
В Москве между тем скромно, без обычного торжества праздновалась царская свадьба. Царь неохотно, против своей воли, благодаря только упорным настояниям своей матери, согласился на женитьбу на Марье Долгорукой.
Все обряды кончены, молодых отвели в опочивальню. Царица вспыхнула, яркий румянец загорелся у нее на щеках. Оставшись первый раз в жизни с мужчиной, она не знала, куда глядеть, на глазах навернулись слезы, смущенная, она стояла перед царем, и было ей страшно и жутко, стыдно и вместе с тем так сладко, так хорошо.
Стыдливо, слегка улыбаясь, взглядывала она на царя, и сколько ласки, неги было в этом взгляде! А царь между тем был холоден, не по душе ему была молодая, красивая жена. Перед глазами его стояла другая Марьюшка, которая далеко теперь от него, которая страдает, мучится и к которой так рвется царская душа…
Прошла ночь… Страшный крик разбудил царя. Он быстро вскочил с постели, перед ним в корчах билась его молодая жена.
– Порченая! – с ужасом закричал царь.
Прошло еще восемь лет; немало произошло перемен за это время, состариться успели многие, пробился не один седой волос и у Марьюшки, прорезались преждевременные морщинки на ее когда-то полном, хорошеньком личике. Успела она за это время намолиться и отслужить панихиду по своей невольной сопернице, первой царской жене; пришлось еще раз услышать торжественный звон колоколов по случаю второй женитьбы царя.
…В ясный февральский морозный день вынесли гроб бывшей царевны. Сопровождала свое несчастное, ненаглядное дитятко, Марьюшку, едва передвигая ноги, лишь пережившая ее Петровна.
Нерадостна была жизнь царевны, да и по смерти пришлось лечь в холодную промерзшую могилу.