Генрих с самого освобождения не ощущал в себе такой ледяной ярости. В пальцах даже лопается и рассыпается осколками из-под чашка кофе, которой он пытался занять руки.

— Ты знал? — свистящим шепотом выдыхает он, пытаясь не дышать. Лишний раз вдохнешь запах серафима — лишний раз искусишься. При захлестывающем разум гневе всякое лишнее искушение — добивающая соломинка для спины верблюда.

Миллер бледно-зелененький, не то от страха, не то от шока, вызванного прочитанным. Трясет головой, но Генриху в этом мерещится фальшь. Нужны слова. Тогда он сможет почуять искренность. Все его существо приходит в движение, швыряет Джона к стене, прямо-таки впечатывает в неё.

— Ты знал? — рычит Генрих, а его сущность кипит, части тела преобразуются уже сами, не в его силах это остановить — лишь только замедлить.

— Нет, нет, — вскрикивает Миллер, и это честный ответ, он слегка успокаивает Генриха, однако демону это и не нравится. Ему хочется найти, на ком выместить свой гнев, и для этого ему даже не нужно искать особого повода.

— Ты отмолил его!

— Я не знал имени, — самое обидное, что Миллер сейчас не боится Генриха. Он расстроен осознанием ситуации, глубоко расстроен, но он не боится. А хочется, чтобы боялся.

— Сладкий, — раздается за спиной голос Анны, — мне вызвать инспектора?

— Не надо, — Генрих хищно скалится и следующим движением толкает Миллера в сторону двери, вышвыривая его в коридор. Толкает мышцами исчадия ада, и хорошо, что дверь открывается не внутрь кабинета. Генрих отчаянно хочет, чтобы у Джона появилась возможность хлестнуть его святым словом, и из кабинета демон выходит нарочно медленно.

— Он издевался над ней, — тихо говорит Генрих, покуда Джон поднимается и отряхивается, — ломал её… Садировал… И ты освободил его!

Демоны не могут убить бессмертные души. Лишь поглотить их энергию — насколько хватит силы, загасить внутренний свет души. Впрочем, сейчас все существо Генриха не хочет для Миллера смерти — лишь долгих и мучительных страданий. За то, что он вновь столкнул Агату с этой мерзостью.

Миллер не сопротивляется. Он по-прежнему не сопротивляется, хотя мог бы. Даже когда Генрих сжимает пальцы на его горле и поднимает своего давнего противника в воздух на одной лишь вытянутой руке — даже тогда серафим не прибегает к собственной силе.

Вокруг собираются бесы, собираются, но не рискуют соваться. Ни один из них святым словом не владеет. Что-то в душе Генриха страстно хочет, чтоб сейчас прибежал дежурный инспектор и четырьмя первыми словами экзорцизма хлестнул напряженную, голодную сущность исчадия ада. Заставил бы опомниться, отступить… Но нет инспектора — будто сгинул, исчез в такой нужный момент.

— Сладкий, отпусти его, — Анна отважно пытается вмешаться, — я же вижу, что ты не готов его убивать сейчас. Ты все еще можешь остановиться, слышишь?

Может? Генрих в этом не уверен. Это Миллер привел в жизнь Агаты это её мерзкое прошлое. Это Миллер вчера сознательно размазывал её именно тем оскорблением, к которому — теперь-то уж Генрих точно знает — она была особенно. Слова-триггеры существовали в душе каждого человека, каждому можно было сделать больно тем или иным образом, не вовремя сказав что-то, что ранило человека особенно глубоко. Возможно, Миллер отмолил врага Агаты случайно. Возможно, это Небеса шутили над глупой девчонкой столь изощренным образом — у них вообще было очень жестокое чувство юмора. Но совершенно точно Джон знал слабое место Агаты. Слово, которое надавило в ней на самое больное, на самое темное, на самое страшное. Из-за которого между ней и Генрихом пролегла трещина.

Лицо задыхающегося Миллера наливается кровью. Генриху это доставляет практически физическое наслаждение. Ему смертельно хочется угробить этого ублюдка, поглотить его душу — всю, до последнего глотка, чтобы ни одна маленькая часть не познала свет, пока сам Генрих не будет уничтожен. Чтобы он больше никогда не смел ходить под одними небесами с Агатой. Чтобы не бросал на неё своих липких взглядов, чтобы даже не смел касаться её, после всего, что сделал «для неё». Сейчас Миллер казался Генриху даже более мерзким, чем сам Винсент Коллинз, потому что именно благодаря Джону Агата вынуждена вновь пережить весь произошедший с ней при жизни ужас.

— Сладкий, отпусти его. Сейчас, — ровно произносит Анна, — твоя девушка вряд ли обрадуется твоему срыву.

Его девушка? Его ли? Сейчас, когда он оставил её наедине с этим, самоустранился, да еще и демонстративно тепло пообщался с её подругой. Действительно ли она все еще «его девушка»? Она ревновала — это Генрих чуял, но насколько сейчас она все еще хочет быть рядом с ним?

И все же Анна права. Агату не обрадует срыв Генриха. Её сейчас вообще вряд ли что-то может обрадовать, девочка наверняка напугана, расстроена, разбита. Но точно не готова, что её усилия по его адаптации в Чистилище пропадут впустую. Она не придет к нему. Она это обещала. И он готов был согласиться на это тогда, но совершенно не готов это все-таки принять сейчас. Не готов отнять её у самого себя.

Генрих закрывает глаза. Пытается опустошить внутренние запасы ярости. Это практически невозможно, все равно что пытаться наперстком вычерпать океан. И все же чуть-чуть выдохнуть удается. Генрих разжимает пальцы. Слышит глухой звук, судорожный кашель Миллера, делает два шага назад.

Все его существо придавлено к полу твердым коленом самоконтроля, он просто отсчитывает время, пока Миллер оклемается ровно настолько, чтобы прочитать экзорцизм.

Миллер сначала прокашливается, потом унимает рваное дыхание, но он молчит. Молчит!

Генрих никогда не думал, что чтобы открыть глаза, нужно приложить столько усилий, но все-таки он размыкает веки, встречает прямой взгляд Миллера. Спокойный, твердый, ожидающий. Все ясно. Миллер не желает принуждать Генриха к усмирению его пороков, не желает тащить его по пути раскаяния за волосы. Он и до этого просто давал ему шанс отказаться от расправы самому. Самопожертвование уровня «истинный святоша». Хотя вообще-то, вопреки внутреннему ехидству, Генриха это сейчас восхищает.

— Проведи мне экзорцизм, Миллер, — выдавливает Генрих с истинно демоническим усилием, а затем с ехидцей добавляет: — Пожалуйста.

От последнего слова Джон вполне ожидаемо морщится. Даже он понимает, что просить о таком — почти что то же, что просить ударить под дых. Только больнее.

— Идем, — он качает головой в сторону двери в кабинет. Генрих вновь жмурится. Он не может себе представить, что вообще шевельнется в своем нынешнем состоянии, да еще и вдохнет мимоходом запах праведника. От голода темнеет в глазах, все его существо трясется от греховной жажды в практически болезненных судорогах.

— Нет, здесь, сейчас же, — хрипит Генрих, и Джон удивленно поднимает брови, растирая пальцами шею.

— Все увидят, — произносит он.

— Плевать, — с усилием выдыхает Генрих. Плевать, что увидят сопляки-бесы, пусть видят, пусть знают, чем в итоге им аукнется лживый язык и нечистая рука. Пусть Генриха увидят в жалком состоянии, к черту, это будет его наказание за этот срыв. И он сам его для себя попросил. Принял его.

Ангелы не зря выбрали себе мечи в качестве оружия. Ведь меч — это крест, символ веры и верное средство, чтобы отпугнуть демона. Хотя для этой цели можно и просто из двух палочек крестик связать. Когда Генриха ловили, его загнали в церковь, зажали в угол крестами и три часа кряду четыре архангела хором читали полный текст ритуальной молитвы, выжигая в нем демонический голод, отрезая в нем возможности его грешной сущности, одна за одной. Это оказало лишь временный эффект, но за это время Генриха успели доставить в Чистилище и приковать к кресту. Это было самое торопливое распятие в истории, наверное.

Сейчас все было по-другому — сейчас текст был кратким. Миллер не достает меча, лишь просто складывает ладони. А Генрих стоит, скрестив руки на груди, не двигаясь с места, практически приказав себе этого не делать. Тогда голод был всей его сущностью, тогда светило верхнего слоя и раскаленный крест еще не выжег его до того человеческого, что в нем еще было живо.

Джон по неким причинам проявляет к Генриху милосердие. От первых слов его молитвы эффект проявляется медленно. Сначала просто начинает шуметь в ушах, казалось, что мерный голос Миллера становится единственным звуком в мире. Затем по телу растекается слабость — мир просто пошатывается, и вот уже под коленями и ладонями твердый пол, а над головой звучат все те же спокойные «Ergo draco maledicte». После этих слов приходит боль. Мерная, тихая, она начинается с ломки мелких мышц, а после скручивает в судорогах уже все тело. Ногти бессильно впиваются в кожу ладоней. Руки трясутся — все тело демона хочет свалиться на пол безвольным кульком, но Генриху хочется оставить при себе хоть крупицу гордости. Он и так не удерживается, и из груди все-таки вырывается несколько криков: глухих, сдавленных, кратких — лишь в минуту особенно острых судорог, но они вырываются. Ему казалось до этого, что после Полей его болевой порог этим не потревожишь, но тело расслабилось практически мгновенно. Тело уже свыклось с мыслью, что боли не будет, и оказывается не готово к её возвращению.

Когда Миллер замолкает, теперь уже Генрих задыхается, заходится судорожным кашлем.

Джон приближается к нему, опускается на колени — Генрих даже проникается тем, какая высочайшая ему этим оказывается честь, — кладет руку на плечо демона.

— Ты молодец, правда, — негромко произносит серафим, а Генрих судорожно пытается дышать. Сам он себя молодцом не чувствует. Мозги уже расчленили его кровожадность на составляющие, критически оценивать количество объективности, удручающее, кстати количество. Очень удручающее. Ладно бы, объектом вымещения его гнева стал сам Винсент Коллинз. Нет. Его гнев ударил по Миллеру, по его личной слабости, не по слабости Агаты.

На ладони капает — мелкие красные капли. Генрих проходится по губам языком, во рту сразу становится солоно. Усмехнувшись идиотской иронии судьбы «Хотел крови — на получи», демон запрокидывает голову, уставляясь в потолок. Кажется, пытаясь встать на правильный путь, ему еще предстоит стать мазохистом.

Война с Миллером не окончена, но на краткое время нынешний момент можно принять за перемирие. Некоторые сражения оказываются важнее их личного соперничества.