Генрих мог бы сдержать сейчас демона. Мог бы. Он чувствует это. Мог бы даже обойтись без использования дара Небес, данного ему для контроля. Просто скрутить себя в узел, сделать шаг назад, отстраниться.
Нет. Иная боль поднимается из глубин души. Она здесь. Она. Здесь. Лишь увидев Анну, лишь услышав её имя, все, что он выстраивал в одну четкую линию, закручивается в беспощадный вихрь. Вся та тоска, что им отодвигалась на задний план, его голод — не по любому греху, лишь только по ней, — просыпается, поднимается, заволакивает душу непроглядным туманом.
Генрих боится за неё. Он должен бы злиться на неё, должен бы равнодушно отвернуться, оставить саму разбираться с опасностями, но… Но какой прок от её дара? Что она может? Ни одному демону толком не воспротивится. Нельзя бросить её в беде, все-таки именно она его отмолила, именно благодаря ей он ходит по земле, а не прикован к раскаленной святыне.
Генрих несется вперед в боевой же форме по следу Агаты и пытается придумать себе ограничения. Он не будет задерживаться. Он не будет с ней разговаривать. Он даже на неё не взглянет. Только выручит и уйдет. Быстро.
Выручил. Не ушел. Никак. Ни быстро, ни медленно. Стоял, смотрел, как корчится Коллинз от распятной боли, которой Генрих в него от щедроты плеснул даже слишком много, и дышал. Дышал ею. И никак не мог надышаться. Почему запах Пейтона он смог отпустить легко, хотя он был чище, заманчивее, сильнее?
«Потому что в Пейтона ты не был по уши влюблен», — язвительно замечает внутренний демон.
Она делает ему одолжение — никак не пытается с ним заговорить. Попробуй она сказать хоть слово — и уйти было бы еще тяжелее, чем сейчас.
Гаечки с самоконтроля срываются, когда он слышит имя Джона. Будто в лицо запустили грязной перчаткой — смотри, парень, твоя женщина думает совсем не о тебе.
Генрих это знал. Знал. Каждую чертову секунду своего пребывания в смертном мире. Знал и неизбывно себе напоминал это ежедневно. Знал, что она больше не «его женщина». Вот только все равно даже имя соперника от неё слышать больно. Ему — не сказала ни слова. Ни даже жалкого «спасибо», хотя он здесь вроде как и не ради него оказался. Он оказал ей одолжение. Он оставил её с её выбором, не став им препятствовать, не став им мстить. Он спас её — сейчас. Потому что только благодаря ей он был свободен. Потому что… Потому что она-то для него была важна, настолько, что он готов был лелеять её образ в своей памяти, даже с обозначенным изъяном.
Это возмущение — человеческое. Демону внутри на него плевать. Демон лихорадочно принюхивается, вбирает в себя каждую отдельную эмоцию, будто нарочно тыкает ею Генриху в лицо. Смотри, она вздрагивает, когда ты соскальзываешь пальцами на её запястья. Слышишь, как бьется сердце — она волнуется.
Что это значит? Почему она до сих пор так реагирует. Казалось бы, есть же любовник под боком, все есть у вас и дружба, и нежность, что же тебе нужно, а, Агата?
Демону плевать на мотивы. Он почуял возможность и намерен ею воспользоваться.
Еще никогда Генрих не испытывал большей ненависти к собственным инстинктам, нежели сейчас. Все было так легко, когда дело касалось Моники или Джули, но стоило рядом оказаться Агате — и остановиться, отказаться от неё было невыносимо сложно.
Лишь бы она дала повод. Веский повод поверить, что не на что надеяться, не за что бороться.
Генрих никогда не желал бороться за чужих женщин, всегда хотел быть единственным, центром вселенной, но вот надо же — сейчас хочется сделать все, чтобы вернуть её. Стать центром её вселенной — снова. Дай Агата ему повод подумать, что его попытки тщетны, он бы нашел в себе силы урезонить разошедшегося, распаленного демона. Не дает. Стоит потупившись, не желает говорить. А демону не нужны её слова, он все и так чует. Чует дрожь, чует лихорадочно стучащее сердце, даже легкое волнительное покалывание в пальцах.
— Смотри на меня!
Не смотрит. Это можно было бы принять за равнодушие, но нет, он чует, что у неё даже ноги слабеют. Демон внутри, кажется, пустил в ход все боевые инстинкты, выжимает из них максимум возможностей, потому что, честно говоря, даже в боевой форме, даже в сражении за душу он не помнит такого уровня восприимчивости. Лучше бы она говорила.
— Смотри! На! Меня!
Демон скользит пальцами по подбородку, заставляет её поднять лицо. Заглядывает в глаза. Пытается найти повод. Паника. Он чует панику — легкую, невесомую. Несущественную. Это не полноценный страх, который мог бы его остановить.
Зато волнуется она все сильнее. Нет пути назад. Она сама больше шаг ему навстречу не сделает… Только раз поцеловать… Только раз и все… Генрих склоняется к её губам, впивается в них с такой жадностью, будто это может его насытить. Может. Но не только это.
Её чувства вспыхивают безумным, оглушительным фейерверком, расправляясь с последними останками решимости. Демон уже не может остановиться, он обрушивается в объятия собственной одержимости, так, будто его ничего и не держало.
Генрих себе врет.
Он врет, что сейчас, подталкивая её к так кстати близкой постели, он идет только у неё на поводу. Нет. Просто сам он её хочет прямо здесь, прямо сейчас. И именно сейчас ему хочется отполировать ладонями её чертово обожаемое, восхитительное, любимое тело, поставить на каждом его сантиметре свой след, свою метку. На краткий миг забыть про весь мир вокруг, раз уж её душа тянется к нему. Он подумает про все остальное позже, сейчас — только она. Только её губы, безумно мягкие, пьянящие, такие теплые, и такие голодные, что невозможно оторваться.
Господи, до чего же сложно заткнуть в себе влюбленного идиота. Влюбленного, истосковавшегося, изголодавшегося. Ему нельзя, нельзя ничего ей говорить. Рано, слишком рано. Может быть, после. Может быть — если она выберет его. Позже. Позже. Эти мысли тоже надо думать позже. Не сейчас, когда в мозгах не помещается полноценного предложения больше, чем из трех слов.
Он даже не замечает, что за одежду с неё торопливо сдирает. Некогда. Только бы не… Только бы не передумала. Все, что он сейчас делает, с алчной спешкой торопясь добраться до голой кожи, все зиждется лишь на том, как Агата на него реагирует. Как она задыхается, как постанывает от его прикосновений, как льнет к его телу, как впивается жадными пальцами в его рубашку, руки, плечи, волосы. Будто не может определиться с тем, чего касаться хочет больше.
Нет, сегодня никаких долгих ласк. Нет на это ни выдержки, ни желания. В нем плещется боль, по-прежнему плещется, и то, что он сейчас прикрыл на неё глаза, — это все не значит, что дав чувствам волю, он не вспомнит ни о чем.
Кажется, ей сегодня совершенно не нужны прелюдии, она будто сама спешит, боясь опомниться, льнет, выгибается под ним, нетерпеливо прикусывая его губы.
Как скажешь, Агата. Генрих и сам не испытывает никакого желания ждать.
Он уже раскалил её тело, он чувствует её нетерпение.
— Генри, — задыхаясь, шепотом, впиваясь в его плечо. Даже этого достаточно, чтобы раскаленный мир будто вывернуло наизнанку.
— Птичка, — неосторожно срывается с губ. И хотел бы удержаться, и хотел бы не позволять слабости, но нет, не может, нет никаких сил на это.
Она будто боится к нему прикасаться. Будто не смеет спускаться ниже пояса, ни взглядом, ни пальцами. Впрочем, плевать. Сейчас все теряет всякую значимость, с каждым нетерпеливым движением его члена внутрь неё. Удовольствие накатывает сладкими спазмами. Пальцы крепко прихватывают нежную кожу девичьих бедер, так, что Агата не выдерживает — вскрикивает.
Да, вот так. Ты будешь кричать, Агата. К черту, плевать на всех, кто её слышит. Сейчас и здесь — она принадлежит Генриху. И никто это право сейчас не оспорит.
Бывают моменты, когда оргазм — не только невыносимое сладостное удовольствие, которое сотрясает твой мир, но безжалостный гром, с которым оглушительная реальность стучится в твою дверь.
Генрих все еще прижимает Агату к постели под собой, тяжело дышит, уткнувшись в её шею, но чувства, которые так старательно перекрывались гормональной бурей, берут новые рубежи. Генрих скатывается на простынь, а затем и вовсе садится, пытаясь взять себя в руки. Нет. Похоть нужно взять под контроль. Иначе вся чертова работа над собой была насмарку. Иначе чего он вообще стоит, если не может никак взять себя в руки.
Ладно. Произошедшего не изменишь. Не отменишь того, что он уже себе уступил. Но можно не уступать больше.
Но какой же оглушительно сильный был вихрь её эмоций, яркий, будоражащий. Как же хочется пережить этот шквал еще раз. Еще раз притянуть к себе это гибкое тело и еще раз швырнуть его на простыни. Она уступит — нет никаких сомнений. Он практически физически ощущал то, что она истосковалась именно по нему. Но нет, сам факт того, что она так легко прыгнула в постель к Миллеру, обесценивает эту её тоску. Да, может, она и привязана к Генриху, но не готова соблюдать какие-то правила, не может отнестись к нему серьезно, с уважением. Не так уж он ей и важен, раз отдалась Миллеру. Боль… Срочно нужна боль. Генрих ищет её в себе, ищет в тщательно убранных воспоминаниях, находит, будит. Боль скручивает левую ногу сильной судорогой, отодвигая все эти плотские позывы на второй план.
Лопатки касается теплая ладонь, и Генрих тут же её сбрасывает и вскакивает, прихрамывая, отходя к окну. Никакой близости он себе не позволит. Близость искрит, плавит мозг противоречиями, обостряет искушения. Такие противоречивые, разные, но одинаково неверные искушения. Лучше пусть их разделяет несколько шагов. Так можно и повернуться, и взглянуть на неё.
Агата выглядит расстроенной, подавленной. Ну еще бы. Вряд ли она сама от себя ожидала, что практически набросится на бывшего любовника. Растерянная, беззащитная, натягивает на голое тело простыню, будто пытаясь спастись от глаз смотрящего на неё мужчины. В иной раз он подшутил бы над ней, что, мол, поздно спохватилась, сейчас хочется натянуть эту простыню на неё с головой, лишь бы вовсе не видеть.
— Одевайся, — тихо произносит Генрих, — тебе пора. К Джону.
Она вскидывает глаза, такие отчаянные, такие умоляющие, что хочется выть. Он не должен позволять себе быть таким. У него сейчас есть долг, и это даже слишком важно.
На самом деле все решится одним только словом. Одним только «Прости». Скажи она его — и… он не выдержит. Гордость не выдержит. Если она признает, что он для неё что-то значит, если признает, что с Миллером она ошиблась. Да, он знает, что это слабость с его стороны… Но скажи она это сейчас, и он не удержится, он её простит, просто потому что без неё эти чертовы две недели было невыносимо даже дышать. Будто весь воздух, что он вдыхал, был колючим, неприятным, тяжелым.
Не так и много ему надо. А она молчит. Молчит и, не говоря ни слова, одевается. Значит… Значит, ошиблась она не с Миллером. А с Генрихом. И сейчас — тоже. В глазах от этой мысли темнеет еще сильнее.
— Не попадайся мне больше, — умоляюще произносит Генрих. — Пожалуйста.
Сил смотреть на неё больше нет, слишком много боли в её глазах, слишком эта боль резонирует с тем, что пульсирует сейчас в груди Генриха. Если посмотрит на неё хоть еще секунду — не удержится, вновь отдаст свой разум в теплый нежный плен её тела, её чувств, будет сжимать в объятиях, сцеловывать со щек соленые слезы. Еще чуть-чуть — и он простит её просто так.