За окном опускались сумерки. Я протёрла мутное стекло, посмотрела в окно и подумала, что на улице ветрено. Это было видно по еле заметным, как пыль, снежинкам.

— Рисуешь магнолию? Или мандалу?

Я рисовала контуры цветов и фанатов, экономно используя короткое дневное время, и грела под мышками постоянно мёрзнущие руки, когда по спине вдруг прошёл озноб от голоса, неожиданно прозвучавшего в пустой комнате. Я обернулась. Хансу закрыл входную дверь и стал, прислонившись к ней, лицо его было красным от пьянства. Он, видимо, до сих пор помнил о магнолии, которую я так и не смогла нарисовать, хоть и очень старалась.

Нарисовать магнолию… Ах, какая это мечта! Только лишь мечта, не более.

Магнолия, пурпурная магнолия или белая. Это цветы-заклинания, и они необходимы, когда мы призываем духов умерших. Раньше магнолию не сажали даже в саду перед домом. Дух, что расцвёл на белых костях моей матери. Цветы, с надёжностью гармонии отражающие белый свет, с яркостью горящей в ночи электрической лампы. Беззвучно лопающиеся бутоны, превращающиеся в дух чистой Девы.

Это бесчисленные рты. Они цветут всю ночь, как будто соблазняя людей, льнут к ним и, как пиявки, высасывают душу ночи.

— Нет, сейчас нет магнолии.

Я ответила неудачно. Это было всего лишь жалким оправданием. На самом деле, причина не в том, что магнолия сейчас не цветёт. Просто у меня никак не получается нарисовать её.

Белые цветы магнолии распускались на грешных костях матери, которые так и не побелели, до того как покрывавшие её кости травы отцвели и высохли в пыль. Цветы, распускающиеся по ночам, летали высоко-высоко в бесконечном небе и закрывали его, но кости матери так и не побелели.

Однажды, когда я пыталась изобразить магнолию, Хансу сказал, что я рисую мандалу. Он коснулся моего больного места, и я, почувствовав холод в сердце, молча вышла из художественной мастерской, повернув холст, где на синем фоне были рассыпаны бесчисленные белые пятна. Хансу убрал со стола блюдо с фруктами и вазу с цветами. Потом взял в руки гранат, с силой разломил его, протянул мне половину, а сам стал грызть вторую.

— Кисло, правда, кисло? Именно в этом и заключена суть. Да, гранат кислый.

— Я не поняла, о чём ты?

— Если ты не понимаешь, значит, этот разговор не имеет смысла.

Хансу, скривившись от вкуса граната, слегка ударил пальцами по своим губам.

— Иди-ка домой и займись ребёнком. У тебя не получится рисунок, как бы ты не старалась.

Он мог бы не говорить этого, я и так собиралась уходить.

Действительно, у меня не получится нарисовать магнолию. Если постараться, я как можно точней и красивей нарисую фрукты и вазу, но я никогда не смогу нарисовать цветущую магнолию. У меня как будто ядовитая двухголовая змея свернулась в груди. Я повернула незаконченную картину с вазой и гранатами так, чтобы не было видно изображения, и накинула пальто. Потом некоторое время постояла в нерешительности: и дальше выслушивать колкости Хансу, стоящего в дверях, или пройти мимо, попрощавшись лишь глазами?

— Извини, если я помешал тебе.

Как только его рука коснулась моего плеча, я тут же почувствовала, как во мне с треском порвалась туго натянутая струна. У меня потемнело в глазах. Я подумала, что Хансу хочет меня обнять. Вдохнув запах алкоголя, я вышла из комнаты. Он высунул голову в коридор, удивлённо посмотрел на меня, сказал «до свидания» и хлопнул дверью.

Я ещё немного постояла.

— Ты чуть не прищемил мне нос!

Повернувшись, я медленно пошла по бетонному коридору. Даже при свете дня старая лестница этого ветхого здания была темна и опасна. Стараясь не оступиться, я осторожно делала каждый шаг.

«Иди домой и займись ребёнком»? Мой муж довольно часто так говорил. Услышав это, я бледнела и отвечала довольно резко, но без дрожи на сердце от гнева и оскорбления: «Конечно! Если бы мне было о ком заботиться, я бы так и сделала!» Но теперь рядом со мной больше нет людей, кто так относился ко мне. Все знакомые считают, что при мне говорить о муже и ребёнке — большая бестактность. Все касаются этой темы с большой осторожностью. Впрочем, такая реакция лишь показывает, что они не хотят вреда, и прежде всего, себе.

Сонхи, которая так мило пела «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан», наверное, уже ходит в детский сад. Теперь она будет петь вместо «Бабочка, бабочка, давай полетим на Чхонсан» — «Бабочка, бабочка, прилетай сюда».

Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан Бабочка-парусник, ты тоже полетишь с нами Кленовые листья опали из-за сильного инея                                                             в октябре…

Когда я спросила мать, где находится Чхонсан, она мне, маленькой, совершенно спокойно ответила, что это то место, куда отправляются после смерти, сунула в рот сигарету и прикурила её от спички.

Снежинки стали крупнее. Сначала я хотела вынуть из кармана шарф, но, вспомнив, что оставила его в мастерской, подняла воротник пальто и втянула голову в плечи.

«Иди займись ребёнком»? Я тяжело вздохнула и подумала, знает ли Хансу, что я живу отдельно от мужа, оставив дочь у его родителей. Если даже он и знал об этом, то, наверное, сказал без злого умысла. Это просто его привычка говорить о жизни, думая, что человеческое существование подобно реке — течёт и течёт, и нет ничего интересного. Мы вместе с ним два-три раза пили сочжу, и я напивалась до того, что даже не помнила, где и как мы расставались. Оба раза было одно и то же. Склонившись на его плечо, я горько плакала, а потом мне долго было стыдно.

Мы с мужем пока не нашли выхода из создавшегося положения и жили отдельно. Я стала много и беспробудно спать, и ещё у меня появилась привычка: когда напивалась, я пела «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан», звала дочь и плакала. Я знала, что это плохо, но мне не удавалось с этим справиться. Однажды кто-то в компании, где я пила, сказал мне об этом, и я так сильно сжала пальцы в кулак, что на ладони остались следы ногтей — так мне захотелось задушить этого человека, сидящего напротив.

Наверное, и Хансу знал, что у меня есть такая привычка. Точнее, он, возможно, знал мелодию Синави, в которую я плотно куталась по ночам, когда цвела магнолия в моей душе. Поэтому, наверное, он иногда говорил мне с насмешкой: нарисуй магнолию-мандалу.

— И долго ты так будешь плестись? Ты идёшь так, будто собираешься дойти до края Земли.

Я оглянулась. Хансу стоял рядом и тяжело дышал.

— Я наблюдал за тобой. Ты так медленно шла, что я не мог не догнать тебя.

У него было хорошее настроение и довольный вид, видимо, оттого, что успел меня догнать. Казалось, он как будто говорил: ты специально так медленно шла, ведь ты догадывалась, что я наблюдаю за гобой из окна. Я не находила подходящего ответа и от этого нервничала.

— Ты что, собираешься просто так уйти в такую метель?

Вместо ответа я слегка улыбнулась. А потом пошла следом за Хансу, глядя ему в пятки, а он гордо вышагивал впереди. Снег таял и стекал с волос по щекам, и мне пришлось идти, низко наклонив голову. По его поведению было видно, точнее, он вёл себя так, будто не собирается ограничиваться одним лишь чаепитием. Он то и дело заглядывал в ресторанчики, которые ещё не открылись. Но я решила: «сегодня нельзя» и, тряхнув головой, как бы подтверждая своё решение, пыталась подавить в себе ставшее жгучим желание.

…Я уже давно знал, что ты живёшь у родителей. Лишь теперь, убедившись в этом, пишу тебе письмо. Со вчерашнего дня я начал считать, сколько времени осталось. Двадцать восьмого числа я выезжаю отсюда…

Подняв голову, я смахнула капли, текущие по лицу. Хансу шёл впереди и тоже постоянно доставал носовой платок и вытирался, видимо капли стекали на шею. Платок был таким грязным, что невозможно было определить его изначальный цвет. Это бросилось мне в глаза; наверное, потому что осталась привычка заботиться о мужчине. Я случайно замечала такие вещи, как дырки на носках, нежные полоски грязи на воротниках, несвежие платки. Это меня волновало, хотя и не касалось.

…Давай уедем из города и купим дом с большим садом для нас троих — меня, тебя и Сонхи. Я копил деньги, чтобы купить такой дом. Как подумаешь, на какую ерунду человек иногда тратит свою жизнь…

…Дорогая моя, я тебя люблю и надеюсь, что мы сможем заново начать жизнь вместе. Мы будем счастливы, как никогда! Здесь я страдал. Каждую ночь, когда мне не спалось от полчищ малярийных комаров, я ненавидел свою глупость. Я хочу домой…

Я опять подняла голову и вытерла воду, заливавшую лицо. Муж пишет издалека, из глубины Африки о том, что хочет вернуться, и мы сможем начать всё заново. Но так не бывает. Желание начать заново — это обычно всего лишь слабая надежда что-то изменить. Три года назад, уходя и оставляя ему Сонхи, я сказала ему то же самое. Муж не уговаривал меня. Но когда я действительно ушла, он назвал меня злой и отвернулся от меня.

Как и другие женщины, которые узнали, что у мужа есть любовница, я тоже хотела пойти к ней, разбить зеркало ночным горшком, разорвать одеяло в клочья и оттаскать её за волосы. Но вместо этого по ночам, когда муж не возвращался домой, я ждала его в тёмном переулке. Во время дождя я стояла до темноты и крутила зонтик, как вертушку на палочке. И в такие ночи мать приходила ко мне, и так свежо выглядела, будто её только что вымыли.

Мать жила одна в другом доме. Я никогда не жила с ней, поэтому это не казалось мне странным. А в моём доме были отец, мачеха и её дети. Никто из них не скрывал мать от меня. Она тяжело перенесла роды, её парализовало, а потом в неё вселился дьявол.

Везде, где проводился шаманский обряд кут, всегда можно было увидеть мою мать в традиционной синей кофте, в красной юбке, в длинном тёмно-синем халате без рукавов квэчжа и в чёрной меховой шапке, что носили слуги времён династии Чосон; в руках она держала веер и колокольчик. Мать, которая отличалась крупным телосложением и высоким ростом, легко, не раня себя, бегала по острым ножам, а после обряда падала и не могла подняться. Её ноги были бессильны, и передвигалась она только в инвалидной коляске.

Мать была совсем не красивой. Скулы сильно выдавались, лицо было землистого цвета, а губы — синими. Сейчас я понимаю, что это было от курения, но в детстве я никак не могла поверить, что меня родила женщина, у которой синие губы, которая редко улыбается, у которой лицо так лоснится, будто она вспотела, или её намочил дождь, которая корчится от страданий и от этого становится похожей на персонаж картин Сипчжандо. Я не могла поверить в это, поэтому мне было всё равно.

Я приходила к ней часто, когда хотела, потому что каждый раз, когда я у неё появлялась, она угощала меня рисовыми хлебцами и финиками. Отец и мачеха меня не отговаривали от визитов к ней. Бывало, я возвращалась после захода солнца и пыталась открыть запертую дверь, и мачеха, услышав шум, вставала далеко не сразу. Она снимала дверное кольцо и говорила, что они думали, будто я совсем ушла к шаманке. Голос её был совершенно без эмоций. В такие моменты отец в темноте давал знать, что он недоволен мной. А мне всякий раз было неудобно, и я волновалась отчего-то, переступая через младших братьев и сестёр, спящих рядком на полу. Я ложилась, поворачивалась лицом к стене и тихо сопела. Хотя мачеха не хотела делить со мной одну спальню, и ей было лень отпирать мне дверь, мне в голову никогда не приходила мысль спать в доме матери, где висят картины с изображением духов, и в стену воткнуты нож и копьё, где все время, днём и ночью при свечах цветут пёстрые искусственные цветы, будто души умерших. К тому же, люди говорили, что в темноте к матери на ночлег приходит дух, поэтому она и ушла из дома, найдя отцу другую женщину.

— У отца всё нормально?

Когда я приходила к матери, она предлагала поесть. Я уплетала еду, поэтому мне было не до её расспросов. Тогда мать тяжело вздыхала, придвигала к себе коробку спичек, зажигала сигарету и напевала тихонько: «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан, бабочка-парусник, ты тоже полетишь с нами, кленовые листья опали из-за сильного инея в октябре, наша пустая жизнь, как роса на листе, и мы уходим такими же беспомощными, какими появились на свет…» И тогда её плечи начинали дрожать.

По ночам, когда муж не возвращался домой, я вспоминала мать, и как она, тоже выплёскивала в песне свои грусть и обиду, напевая: «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан…», и я возвращалась домой, как будто совершенно отказалась от всех надежд, и вдыхала воздух холодного, чистого до спазм в горле, раннего утра.

— Это местечко очень даже неплохое.

Хансу поднял льняную штору, заглянул в помещение, потом повернулся ко мне. Я замешкалась. Но вскоре вошла следом и сказала: «Хорошо». Внутри было немного людей, видимо, потому что вечер только наступил.

— Что закажем?

— Сочжу, конечно…

В ответ на мои слова Хансу поднес руки к губам и затрубил — «пилик-пилик».

Хозяйка тотчас принесла поднос, на котором стояли бутылка сочжу и два перевёрнутых стаканчика. Хансу нетерпеливо сорвал пробку зубами и налил мне. Когда я тоже собралась налить ему, он с очень серьёзным выражением лица помотал головой, наполнил свой стакан сам и быстро выпил, будто испытывал жажду. А я молча смотрела на свой. Водка такая прозрачная; даже просто смотреть на неё доставляло мне удовольствие. Я крепко держала в руке стаканчик и тихонько покачивала им. Наполненный жидкостью стаканчик качался так опасно, что, казалось, он вот-вот опрокинется, но ни капли не вылилось.

Как-то раз, в день рождения мужа, рано утром, я тихонько вышла из дома и пошла безлюдной чистой улице покупать цветы. А однажды, когда Сонхи исполнилось сто дней, мы ходили с ней в фотоателье. Мы сфотографировались вместе на фоне картины с изображением смутно виднеющейся вдалеке церкви. Фотограф посадил дочь между нами, отвлёк внимание ребёнка детской игрушкой и, приговаривая: «Сейчас вылетит птичка», снял нас. А ещё как-то раз мы ходили слушать оперу «Мадам Баттерфляй». Муж заплакал, когда Чио-Чио-сан запела: «Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть!» Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть. Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть… Я нащупала его руку и взяла её в свои ладони.

— Почему ты не пьёшь, о чём так задумалась?

— Я просто подумала, что может быть прозрачнее, чем сочжу?

Хансу в ответ громко засмеялся, широко открыв рог. Его руки, держащие стаканчик, тряслись. Похоже, у него тремор.

— Когда-то и я так же усердно думал, где ещё найти что-то прозрачнее, чем темнота ночи. Ты слышала голос ночи?

Ах, насчёт ночи я тоже кое-что знаю. Любой человек имеет свою, спрятанную глубоко под рёбрами ночь, память о ночи, воспоминания о ней. Я одним махом выпила содержимое стаканчика, просто вылила в рот.

Густой ночью, когда мы с отцом и мачехой покинули родной город на лодке, оставив там мать, я до следующего утра, страдая от морской болезни, слышала в темноте, как плакала мать. Казалось, это плакало море. Всю ночь я слышала сквозь сон простую мелодию Синави. Какой бы сон ни снился, как бы глубоко я не спала, мелодия заставляла меня просыпаться с ощущением, что музыка, как густой туман, стремится схватить меня и поглотить каждое мгновение моей жизни. «Про ночь я тоже кое-что знаю», — сказала я Хансу, поднося к губам второй стаканчик.

— Ты хочешь сказать, что по ночам цветёт магнолия?

— Я разве об этом говорила? Нет, на этот раз не об этом.

— Я думаю, у каждого человека есть своя ночь, у меня она тоже есть. Точнее, образ ночи. История о человеке, играющем на трубе.

Видимо, Хансу уже выпил до нашей встречи, поэтому под глазами у него были красные мешки. А у меня мучительно кружилась голова, будто приняла какое-то не то лекарство, и вскоре, чувствуя горячее сильное опьянение, разливающееся по телу, я стала внимательно слушать его.

Он был трубачом. Он попал сюда из другого района, у него фамилия не такая, как у всех местных, они совершенно ничего не знают о нём, у него нет постоянной работы, его женщина никогда не выходит из дома — всё это было всего лишь поводом для посёлка, окруженного горами так, что даже ветер не вырвется из него, думать о нём как о великом мастере.

Иногда он чинил дымовые трубы, поправлял обвалившиеся глинобитные стены, связывал в снопы солому и получал за это деньги. Но он работал, будто развлекался, поэтому трудно было поверить, что это он делал для того, чтобы прокормить себя и жену.

В этом твердолобом замкнутом посёлке он был известен просто как «трубач». Но никто никогда не видел и не слышал, как он играет, даже ветерок не доносил его мелодий. И при этом, никто не сомневался, что он мастер, что его игра на трубе ещё глубже и таинственнее, чем голос ветра между горами, журчания ручья, что просыпается в конце длинной зимы, которая гораздо длиннее, чем в других местах. Неизвестно отчего ходили слухи, будто он связан со злыми духами. Говорили, что безлунной ночью или, наоборот, в полнолуние, на него нападает вдохновение, как потусторонняя сила. Может быть, людям так казалось из-за его равнодушия к быту, о котором, кажется, он совсем не думал. И на самом деле было такое ощущение, что он смотрит на свою жизнь как на отсвет пожара где-то за рекой. Так же он смотрел и на окружающих.

У него была молодая красивая жена. Говорили, что любовь между ним, мужчиной в возрасте, и молоденькой стройной женой, которая редко выходила из дома, очень сильна, и живут они в согласии, не то, что другие. И это всё, что люди о них знали. Они отгородились от пристальных взглядов людей и жили очень обособленно от посёлка, безмерно скучного, как стоячая вода в луже, где все знают друг о друге всё, вплоть до того, у кого сколько ложек на кухне. Он ни с кем не дружил и остерегался людей. Он жил в посёлке, но при этом не принадлежал ему.

Когда его спрашивали о его красивой жене или о его трубе, он просто громко смеялся, и не отвечал на вопросы. Где бы он ни был, он никогда не играл на трубе. Были люди, которые с осторожностью два-три раза просили его сыграть, но им приходилось смеяться вместе с ним. Именно это ещё больше подтверждало догадку, что он действительно настоящий трубач. Ведь без тучи дождя не бывает, вот и он, даже если и мастер, не может ничего исполнять без вдохновения. Безлунной ночью или в полнолуние он обычно допоздна сидел за столом в деревенском ресторанчике и в одиночестве пил сочжу.

Это произошло как раз в последний день одиннадцатого месяца по лунному календарю. Группа молодых людей, которых старики выгнали из домика для гостей, собралась в углу комнаты и занялась азартными играми. Игра на пачку сигарет уже перешла пик азарта и не была такой эмоциональной.

Каждый человек в какой-то момент длинной-предлинной ночи вдруг начинает испытывать нестерпимое одиночество. И тогда время от времени он слышит, как где-то вдалеке лают собаки, рассеянно обращает на это внимание и бормочет про себя:

«Чья же это собака так лает, не пришёл ли случаем нездешний гость?».

В это время игроки теряют интерес к игре. Тишина и скука снаружи вползают в помещение, и вдруг человек ощущает тишину и скуку собственной жизни, вспоминает тех, кто ушёл от него и совсем уже забыт, и чувствует своё одиночество. Тогда все быстро выпивают по стаканчику, и кто-нибудь, обладающий даром красноречия, начинает рассказывать скабрезные истории, а все остальные, как бы заполняя пустоту, в которую только что все напряжённо вслушивались, начинают громко и развратно смеяться, хлопая себя по коленям.

Издалека с гор доносится дикий вой зверей, да и холод такой стоит в последний день одиннадцатой луны, что на улице, кажется, замерзает даже шум ветра, который спускается к ручью на дно ущелья и будто облизывает его.

Как раз в тот момент, когда он собрался встать из-за стола и выйти из ресторанчика, кто-то показал на него пальцем. Сегодня он молча заплатил и вышел, и его спина смотрелась ещё безвольнее. Это заметили все.

У него не было детей. Поговаривали, всё из-за того, что он слишком берёг фигуру жены, а может, из-за того, что они слишком хорошо ладили друг с другом, и Бог, посылающий детей и заботящийся о роженице с младенцем, сильно приревновал и не дал им ребёнка. Но никто не мог понять, как они могут жить в ладу, если он такой неопрятный и настолько слабый, что, кажется, ноги еле держат его, и выглядит он так, будто у него осталась только кожа да кости, а у жены узкие печальные глаза, и она такая мягкая и нежная. В карточной игре как раз спал накал страстей, и руки хозяйки, что носила чайник с водой, тоже стали мелькать реже, а длинная-предлинная зимняя ночь прошла только наполовину. Это была та самая последняя ночь лунного месяца, когда трубач связывается с потусторонней силой. Раздали карты. Кому выпадет карта с изображением японской сливы, должен был узнать о его связи с иным миром.

Безлунной ночью он шёл, размахивая руками, похожий на призрака. На окраине деревни лаяли собаки. Он поднял руки, делая вид, что хочет прогнать их. Движение было такое плавное, будто он танцует. У человека, тайком следившего за ним, сверкнули глаза, и он сглотнул ком в горле. Собак не было видно, но он шёл и всё продолжал размахивать руками, как будто танцевал.

Его дом находился в отдалении от поселка, расположенного под горой, раскинувшейся широко, как юбка. Пройдя мимо домов, лежащих в низине, он подошёл к своей ограде, построенной из песчаника, и достал трубу. Потом набрал в лёгкие воздух и начал играть. Это была очень странная мелодия. Она напоминала шуршание в траве июньских змей в период спаривания. Одни и те же острые и прерывистые звуки «сиит-сиит», возникающие при трении чешуек друг об друга.

Он вышел за ворота и начал играть, двигаясь вдоль ограды. Он обошёл дом дважды, и за оклеенной бумагой дверью комнаты, выделявшейся в темноте, зажегся огонь, потом дверь открылась, и свет керосиновой лампы вычертил узкую линию на каменной лестнице. Затем на ней ненадолго появилась длинная тёмная тень и исчезла в более глубокой темноте. В это время дверь закрылась, и свет в комнате погас. Он спрятал свою трубу в карман жилета и открыл ворота дома.

Безлунная ночь темна, в ней легко спрятаться любой тени, любым шагам.

— Он напоминает мне Чхоёна.

— Да, верно.

Хансу ответил равнодушно и рассмеялся, покачиваясь. Он смотрел на меня, но на самом деле его взгляд был устремлён куда-то вдаль. Мне показалось, что он прислушивается, не возникнет ли где-то сейчас звук трубы музыканта. Совсем стемнело. Отчего-то слёзы навернулись на глаза. Наверное, это от водки. Всё тело стало тёплым и расслабленным. Мне казалось, что если я в таком состоянии лягу ничком на стол, то смогу заснуть спокойно, без сновидений. В глазах, полных слёз, появился подол юбки моей матери. Такое уже происходило со мной однажды ночью, и тогда мне приснилась магнолия.

Мать сгорела. То, что я видела, было похоже на объятое пламенем дерево. Мать ползла через порог, а пламя сжигало юбку и быстро поднималось к пояснице. Я не могла сдвинуться с места. От ворот до деревянного крыльца было всего несколько шагов. Огонь дополз до деревянной перекладины, поддерживающей дом, охватил стропила, и стал быстро распространяться дальше.

Казалось, теперь мать, которая кое-как выбралась на деревянный пол террасы, сползёт по каменной ступеньке, но она вдруг резким движением встала. Она была очень высокого роста. Пламя уже охватило рукава, и они развевалось в воздухе, как яркий факел. Мать превратилась в дерево-пламя. Мне казалось, она выбежала, не вытерпев жара огня, чтобы спастись от него, но на самом деле она лишь прыгала на месте, размахивая длинными руками, будто танцевала. Как в шаманском обряде она стала огромным деревом-пламенем и горела. Я спряталась среди людей, замеревших от ужаса, не в силах подбежать к ней и остановить огонь, и до конца наблюдала за происходящим. Я не думала, что мать умирает. Казалось, она последний раз в жизни проводит большой торжественный обряд, призвав все до одной неуспокоенные души.

— Дух, Дух, Главный Дух горы, покрытой зелёными ивами, мы положим тебя в нокбан, а тело положим в гроб, после этого посмотрим вверх и увидим множество глубоких долин и множество вершин, а вниз посмотрим — увидим белый песок.

— Я уже пришёл, пришёл уже с вашими заклинаниями и вошёл в тело шаманки, я уже здесь. Ах, когда я был жив, я не мог этого сделать, я пришёл, став жителем загробного мира.

В те минуты я чётко слышала напев Чиногви, привлекательную и возбуждающую ритуальную мелодию на барабане, сопровождающую шаманский обряд. Потом мать упала на землю. Даже на земле она долго-долго и ярко горела, будто пламя охватило свежие ветви сосны. Потом на неё упала большая перекладина, державшая колонны дома, и, как гигантская змея, придавила её.

Тело матери, покрытое травами, унесли в горы за посёлок. Говорили, что когда травы и плоть сгниют и останутся лишь белые кости, её мёртвая душа попадёт в хорошее место. Горы за нашим посёлком всё лето и всю осень кишели диким зверьём и роем серых мясных мух. Но кости матери после лета, осени и даже после снежной зимы не стали белыми. Толстый слой травы, покрывавший её тело, сгнил, потом высох и разлетелся, как пыль, а кости матери, с оставшимися ещё кое-где кусочками плоти, всё ещё оставались чёрными, как сосновый дёготь.

Но когда наступала ночь, они горели бело-зелёным светом, и были похожи на цветы. Кости матери, из каждого сустава которых вырастали белые цветы, соединялись в большое цветущее дерево, а когда наступало утро, они превращались в мёртвый пень, покрытый увядшими цветами и становившийся всё чернее. Я не могла забыть, как мать, передвигавшаяся только в коляске, встала вдруг выше всех, и как она потом упала, словно горящее дерево. И я всегда переживала из-за того, что кости матери так и не смогли побелеть.

По поводу смерти матери люди постоянно шушукались, сплетничали, передавая друг другу бесчисленное множество раз, что на неё напал дьявол, и поэтому она сгорела, что её кости не могут побелеть из-за того, что не устроили обряд, который помог бы попасть в рай. Когда идёт дождь или когда ночью на землю опускается густой туман, слышится печальная грустная песня шаманки, которую поёт обиженная мёртвая душа. Тогда даже под огнём керосиновой лампы лица отца и мачехи становятся белыми от волнения.

В туман мы уплыли оттуда на лодке, будто сбежали. Но даже когда я повзрослела, мне часто снилась мать, и я видела магнолию, цветущую на её костях. По ночам, когда муж не возвращался домой, я горячо мечтала нарисовать магнолию и сдерживала ненависть, пускавшую свои глубокие корни в мою душу.

Когда вторая бутылка опустела, Хансу, щёлкнув пальцами, позвал хозяйку. Она принесла ещё бутылку. Дрожащей рукой он налил себе сочжу. А я быстро выхватила у него бутылку и осторожно налила в свой стакан. Кажется, снег всё идет. Люди отодвигали занавеску, входили внутрь и стряхивали ноги; их головы были покрытыми снежинками.

Я удержала руку Хансу, который хотел взять четвёртую бутылку, и вышла из ресторанчика. Он сильно шатался, а у меня наоборот появилось ощущение, что опьянение совсем прошло. Я просунула руку под его локоть и поддерживала его.

Мы вышли на дорогу, пройдя через улицу, где стояли в ряд питейные заведения, и вдруг он с силой стряхнул мою руку, сжался в комок и присел. Потом его стало рвать. Я думала: «Чёрт возьми, что за денёк!», морщилась и била его по спине.

— Ну перестань, ну хватит же!

Его всё рвало, он отталкивал меня, но я не переставала стучать по спине. Ладонями можно было почувствовать, как под его лёгкой курткой дрожат рёбра. На несколько секунд я остановилась и положила руку ему на спину. Его тепло перетекало в меня.

…Каждую мучительную ночь, борясь с влажностью и роем комаров, я думал лишь о том, что хочу быть рядом с тобой. Люблю и надеюсь, мы сможем начать заново…

Мы слушали и плакали. «Чем жизнь в бесчестьи, лучше смерть!»

Я подняла голову. Снежинки, падающие на лицо, никак не могли охладить меня.

— Теперь пойдём.

Я сунула руку под локоть Хансу, который сидел, сгорбившись, и помогла ему подняться. Видимо, ему стало лучше, он встал, не сопротивляясь. Даже после того, как он поднялся, я не вынула руку из под его локтя.

— Я провожу тебя до автобусной остановки. Куда тебе ехать?

На мой вопрос Хансу не ответил. Видимо, уже было очень поздно, машины по дороге проносились мимо. На асфальте снег растаял, стояли лужи, в них продолжали падать снежинки. Мы остановились у обочины. Когда я второй раз спросила Хансу, куда мы идём, он ответил низким голосом, сквозь зубы: «Мне кажется, ты лучше меня знаешь». Я подняла голову и взглянула на него. Он холодно, без тени улыбки, смотрел на меня. Я вынула руку из-под его локтя и закрыла лицо ладонями. В меня хлынула и превратилась в стремительный поток густая темнота той ночи, когда я оставила мать и покинула посёлок, а где-то в этой темноте беззвучно лопались бутоны белых магнолий. Эти цветы, в конце концов, унесут меня в ещё более глубокую темноту. Каждый раз, когда муж не возвращался домой, ночью в перепутанном сне и после, рано утром, когда я стояла под душем, дрожа всем телом от непреодолимого горя, я осознавала всё так ясно, будто это острым зубилом вбивали в мою голову, и я думала: «Да, до сих пор я жила только чувствами, как насекомые живут своим осязанием, так и я жила только чувствами. Меня мучили губительные желания и страсти, они, как горн, раздували жар в моём теле». Тогда магнолии, растущие на костях моей матери, распускались во мне, и возникало ощущение, будто по всему телу ползают насекомые.

— Хорошо.

Я опять взяла Хансу под руку.

Редкие снежинки появлялись в свете фар, как облака пепельного цвета, закрывали кругозор, и всё становилось смутным.

Мы смотрели друг на друга, будто не были знакомы. Мы и не скрывали своей враждебности. Потом мы медленно пошли, как паломники, которые отправились в путь на поиски сказочной ведьмы, сыплющей бесконечные зёрна риса… «Бабочка, бабочка, давай полетим на гору Чхонсан». Где же Чхонсан? Вот здесь.

Мы торопливо переплыли густое море.

Всю ночь уши плотно кутались в ритме Синави.

— Дух, Дух, Главный Дух горы, покрытой зелёными ивами, мы положим тебя в нокбан…

Каждый раз ночью, когда я погружаюсь в длинный отчаянный сон, то взлетая, то падая вниз, я никак не могу избавиться от магнолий, цветущих в моей душе.

Каждый раз ночью, когда муж не возвращался домой, магнолия расцветала на тех местах, где клеймом сияли отпечатки его пальцев. И пусть магнолия расцветёт тысячами, десятками тысяч цветов, но я никогда не смогу нарисовать её.