Морс лежало, чуть наклонившись, блестя несколькими тысяч, несколькими десятками тысяч серебряных чешуек, как огромная змея. И каждый раз, когда тёрлось о берег и переворачивалось, оно показывало своё белое брюхо, и солнечные лучи с шипением падали на него и разбивались.

Ноги матери лизали волны, она шла по берегу моря, зубчатому, как пила. Она иногда отпускала мою руку и поправляла причёску. Эта худая рука, пальцами расчесывающая и поднимающая волосы, так плавно опускалась, будто лила воду, и эти неосознанные движения были так изящны, как и её бледная тонкая шея, что я восхищалась ею, задыхаясь от быстрого бега.

Я часто останавливалась и наклонялась, делая вид, что вытряхиваю песок из резиновых шлёпанцев. Мой круглый живот приподнимал перед юбки, и я боялась, что мать заметит это.

Через опредёленные интервалы волны скручивались и плевались белой пеной, будто море испытывало родовые схватки, и я боялась, что оно проглотит меня. Волны медленно накатывали издалека, куда даже не добирался взгляд, и неожиданно нападали на берег. Я наблюдала, как приближаются извивающиеся волны, ни на секунду не отрывая от них взгляда, быстро приподнимала подол, но они всегда накатывали быстрее, чем я ожидала, и юбка промокла до нитки.

Мать говорила тихо и быстро. Скорее, она не говорила, а щебетала так, что я не могла расслышать, о чём идёт речь. Я могла только смутно догадываться, что она рассказывает, может быть, о своём детстве или о своих родителях. Мать иногда замолкала и тихо смеялась вибрирующим смехом. Она оглядывалась на меня и спрашивала: «Не правда ли?», словно ожидая моего согласия.

Я торопливо натягивала юбку и закрывала щиколотки ног, выгнув дугой спину. «Что ты, доченька?» — глаза матери делались большими и круглыми. А я, стараясь избавиться от её взгляда, ещё ниже наклонялась и оборачивала юбкой ноги. В тот миг, когда я хотела уклониться от внимания матери, собирающейся обнять меня обеими руками, и от её притягивающего взгляда, а ещё от испуга, который рос во мне, я увидела нападающие на меня с оскаленными зубами волны. Я закричала «а-а-а-а», но в то же время со странным чувством спокойствия отдала себя силам потока, который втянул меня в себя.

— Вода ещё холодная.

Мать сказала это взволнованно, видимо, думая, что я собираюсь искупаться. Я барахталась изо всех сил. Но капкан держал крепко. Он свирепо впился в меня когтями и не отпускал.

— Мама, ты меня видишь?

— А как же, конечно, вижу! Немедленно вернись!

Я усердно ныряла, но чем дальше, тем становилось тяжелее. Ребёнок в матке своей тяжестью тянул меня ко дну, как висящий на шее камень.

— Вернись!

Мать кричала. Она махала рукой, и была похожа на цветок.

На берегу волны распускались, как искусственные розы, а ребёнок, крепко обхватив меня за шею руками, кричал: «Не убивай меня, не убивай меня!» Я, не колеблясь, сбросила его руки, обвивавшие мою шею, как змеи. Потом повернулась и поплыла к матери, став лёгкой, как пёрышко…

День всегда начинается с шума льющейся воды из крана. Рано утром струи под высоким давлением с силой падают в жестяной таз, вскоре вода переливается через край, и клокотанье переходит в журчание; уборщики торопливо ходят в резиновых сапогах, шлёпая по воде; от всего этого шума я просыпаюсь. Я была обессилена, на моём сонном теле еще оставались следы сна прошедшей ночи — отметины от ногтей на затылке. Мне снилось, что руки ребёнка продолжают обвивать мою шею.

Слышно, как в коридоре тоненько шелестят резиновые подошвы тапочек врача, а иногда он медленно волочит свои тапки по полу, и после этого через две-три минуты открывается дверь палаты и он появляется, держа в руках капельницу в тысячу кубиков. Как я и ожидала, врач расстёгивает пуговицы на моей одежде, вставляет термометр глубоко в подмышку и меняет капельницу. Всё это время он не произносит ни слова, а я фиксирую свой взгляд на решётке окна и не смотрю на него. Но я знаю всё-всё, что происходит в комнате.

Как-то я сказала врачу: «Уберите решётку». Совсем не скоро он ответил: «Какая вам разница?» Его интонация была усталой, точно такой же, как та, с которой он бормотал, поднимая термометр к глазам: «Тридцать шесть и шесть». В его голосе не было и намёка на доброжелательность. С тех пор мне расхотелось разговаривать с врачом. Решётка мне не очень мешала. Просто я хотела поговорить. Я хотела услышать, как мой голос, который по утрам и под вечер становится хрипловатым и превращается в мягкий альт, звучит в этой полуподвальной комнате, как голос постороннего. Но я не могла говорить сама с собой, смотрясь в зеркало, я же не сумасшедшая.

Сценарий я обдумывала всю ночь, и он был готов.

— Выверните решётку, пожалуйста.

— Знаете, сегодня сильный ветер.

— У меня такое ощущение, что глаза разделяются на двенадцать частей.

— Да, я вас понимаю.

— И это не всё. И солнце, и ноги прохожих тоже разделяются на двенадцать частей. Вы что, думаете, у меня глаза дрозофилы или стрекозы?

— Что вы будете делать, если мы выставим решётку?

— Я улечу.

— Ах, вот как? Слишком высоко не поднимайтесь. У вас могут растаять крылья. И тогда вы упадёте.

Наконец я очаровываю его своим мягким альтом и рассказываю, сколько человек каждый день проходит мимо окна, сколько человек проходило вчера, а сколько непременно пройдут сегодня. Врач, который не может знать о моей тайной тетради, спрятанной под кроватью, удивится тому, как точно я всё это знаю. А на следующий день мы с ним будем вести серьёзные разговоры о том, как он выхаживает больных, и он сначала мной сильно заинтересуется, потом доверится мне, и, в конце концов, он в меня влюбится.

Но роман — это конец. Мне не интересны случайные романы. Мои чувства к нему он воспримет как сумасшествие, не более.

Как-то однажды я услышала высокий смех этого врача, когда он проходил мимо окон, и сильно смутилась. Больничная палата находится в полуподвале, поэтому, лёжа на кровати, поставленной вплотную к окнам, невозможно видеть фигуры прохожих полностью. Но то, что смеялся врач, я поняла по чёрным брюкам с серыми тонкими полосками, торчащими из-под халата, и белым хлопчатобумажным носкам; утром того же дня я внимательно рассмотрела и запомнила их. Врач шёл с женщиной, у которой были слишком тонкие щиколотки. Мне было непонятно, держала она его под руку или нет.

Врач вынул у меня из подмышки термометр.

Как обычно бывает у людей, работающих весь день в помещении, кожа его была прозрачной и жёлтой. Меня часто охватывало желание вцепиться зубами в его руку с выступающими венами, похожими на корни дерева. Каждый раз, когда я об этом думала, мне казалось, что я вижу плотно расположенные, как семена, следы зубов на чистой тыльной стороне его руки, и это желание меня ослепляло. Но на самом деле я никогда не сделаю этого. Лучше я посмотрю в окно на улицу или крепко вцепляюсь в простыню.

Можно сказать, что я даже побаиваюсь врача. Воздух вокруг него всегда превращается в сухой ветер, и я сплёвываю после того как он выходит из палаты, будто в рот попала пыль. Но во рту долго остаётся ощущение шершавости.

Врач каждое утро меняет капельницу, втыкает в мою руку металлическую иглу, таким образом ограничивая пространство, по которому я могу передвигаться; этим он демонстрирует своё могущество. Он врач, и я принимаю его правила, понимая, что моя воля вынуждена адаптироваться к существующей территории, которую может расширить только он. Я должна признать, что он лечит меня: три раза в день приносит мне лекарства, а я их принимаю. Я никогда не отказываюсь ни от одной процедуры, назначенной им, то есть не предаю его, и с удовольствием остаюсь в растительном состоянии. Я точно не помню, с какого времени между нами начались такие отношения. Но я ни разу не усомнилась в том, что должна здесь находиться. Сомневаться в чём-либо — не моё дело.

Врач, выходя из палаты с термометром и капельницей, искоса взглянул на меня.

— Сегодня у вас будет посетитель.

В тот момент я не поняла, что он имеет в виду, и внимательно посмотрела на него. Врач немного поколебался, а потом вышел, качая головой, показывая, как это ему надоело.

Лишь после его ухода я поняла, что он мне сказал, и моё сердце заколотилось.

Довольно долго моя пижама оставалась распахнутой так, что была видна грудь, но я даже не думала, что надо прикрыть её. Я была взволнована словами врача. Ведь с тех пор как я здесь нахожусь, никаких посетителей у меня не было. Единственное, что меня посещало — мысль, что я стала резко стареть после недавно перенесённой операции. Процесс старения начался, когда я упорно представляла образ ребёнка, которого никогда не видела, и убила, когда он ещё находился в моей матке, и к которому испытывала непонятную любовь.

Я ничего не могла делать. Мне ничего не разрешалось, кроме ожидания посетителя. Отчего же доктор не сказал, когда тот придёт — в первой половине дня или после обеда, а если допустить, что он придёт во второй половине дня, то сказал бы хотя бы примерно, во сколько. Но врач только сказал неопределённо, что посетитель будет сегодня. К сожалению, может так случиться, что этот незнакомый посетитель тихо и незаметно откроет дверь палаты и уйдёт, увидев, что я сплю. Когда женщина, начавшая стареть, кого-то ждёт, нетерпеливость ожидания возрастает. Это вносит разнообразие в мою больничную жизнь. За разноцветной призмой ожидания предмет видится девственно чистым. Но отчего же надежда всегда обманывает? Почему надежда по-шпионски всегда прячет в себе предательство?

Всё утро, пока солнце ещё не освещает мою палату, я от нечего делать мою руки. У меня появилась новая привычка — постоянно мыть руки. Когда воспоминания об убитом мной ребёнке всплывают в памяти, когда упрямые сухие глаза врача заставляют меня задуматься, и когда, как прошедшей ночью, я вижу во сне мать, я мою и мою руки. Я перестаю мыть их лишь тогда, когда щёлочь мыла совсем высушивает кожу. Лежащие на простыне руки, сухие, с белой кожей, похожи на руки мумии.

На улице туман начал рассеиваться. В апреле туманы бывают густыми. К тому же здесь, в тени, он довольно долго остаётся холодным и влажным, от этого у меня начинается невралгия. В разрывах тумана блестят под солнцем мягкие листья, впитавшие в себя влагу. Птицы, щебетавшие всю ночь, перелетают с одного дерева на другое, встряхивая крыльями. Со смутным и в то же время неотвратимым ожиданием, будто испытываю жажду, я смотрю на высохшие ветки старого дерева, где, как мне кажется, почки больше не появятся.

Окна для меня — двигающаяся картина в раме. На окнах пять вертикальных прутьев и один горизонтальный, проходящий через их середину, поэтому окна делятся решёткой на двенадцать частей. В окнах, начинающихся от земли, мне открывается только один и тот же вид — ноги прохожих и зады, висящие над ними и тяжело покачивающиеся. Поэтому моя повседневная жизнь заключается в том, что я считаю ноги. Это очень однообразное занятие, но я как-то очень удивилась, заметив в этой обыденности одну вещь, которая повторяется, будто жуёшь навязшую на зубах апатию; судя по записям в моей тайной тетради, ежедневно мимо проходит примерно равное количество людей, к тому же процентное соотношение мужчин и женщин почти одинаковое. Это благотворительная больница, которая принадлежит какому-то католическому заведению, поэтому в выходные больных не принимают. Это не значит, что в эти дни значительно сокращается количество людей, проходящих мимо окон моей палаты. Скорее, бывает так, что в дождливый день людей меньше, чем в выходной. По-видимому, для посещения больницы нужна ясная погода с мягким ветром, как для прогулки.

Иногда случается так: когда проходит толпа или женщины бегут от дождя, и их стройные ноги змеятся мимо окна, я ошибаюсь и насчитываю девять, одиннадцать или тринадцать ног. Но вскоре исправляю ошибку, со смехом замечая: «Это же не гоблины и не черти». Ночью, когда мне не спится, я открываю тетрадь, плотно заполненную значками + и >, и трогаю каждый из них, проверяя количество и подводя статистику, и меня охватывает странная радость.

Раньше я сильно ревновала к миру, который меня окружает, потому что и после моей смерти в нём будут продолжать жить, двигаться, и он будет заполнен солнечными лучами. Но с тех пор как я начала записывать цифры в своей тайной тетради, меня стало радовать то, что я умру, как умирали и другие люди, имевшие мечты и амбиции; таким образом получалось полное разрушение, и это меня успокаивало. Это освобождало меня от мук, которые я испытывала.

И моя сущность, и половой инстинкт, извивающийся внутри меня, как червь, и любовь, которая приходит и увлажняет сердце, в один день будущего закончатся. Скоро я стану лёгкой, как птичка, спрячусь в тёмную таинственную тень, где родилась, и, превратившись в почку, заново начну распускаться.

Врач меня не любит. Его холодные руки, меняющие капельницу, не могут скрыть упрёк и ненависть. После того как я попросила его снять решётки, я перестала романтично мечтать о нём. В моих ушах ночные птицы щебетали яснее, чем мечты о враче, не дающем мне покоя. Если бы он мог, то, не стесняясь, приделал бы на окна ещё три-четыре толстые решётки.

Солнечные лучи проливаются ливнем, разрывают прозрачную плёнку окон, разбиваются на мелкие осколки и отскакивают от угла оконной рамы, потом скользят по круглому столу и катятся вниз на пол. Свет не идёт по прямой. Если прищурить глаза, то можно подглядеть, как проносится свет, мощно врывающийся сюда, образуя многочисленные спиральные круги, как круги ада.

Объясните мне, пожалуйста, как могут вызвать апатию три-четыре яблока, лежащие на круглом столе, и лучи солнца на ноже для фруктов, который брошен поперёк подноса и поблёскивает, отражая радугу. И жажду убийства, которую я испытываю при этом.

В полдень, когда туман полностью рассеивается, откуда-то раздаётся смех мужчины и женщины, смешанный со звоном льющейся в фонтане воды. Монашки, похожие на привидения или на стаю ворон, слетевшихся на полуденный свет, пощёлкивая чётками, качающимися под чёрными рукавами монашеской одежды, проходят мимо окон моей палаты.

Висящая над изголовьем капельница в тысячу кубиков опустела почти на греть, и жажда убийства поблёскивает на металлической игле, воткнутой в мою руку, и на тупом лезвии фруктового ножа. Эта жажда воспринимается извивающимися движениями живого существа через довольно тяжёлую ручку ножа из никеля, когда лезвие входит во что-то податливое. Это противно, но я испытываю почти сексуальное наслаждение от влажности, которая передаётся из какого-то толстого жирного слоя.

На подоконнике гниёт оставшийся кусок бифштекса. Сальмонелла. Вальс сальмонеллы. Я внимательно разглядываю его, чувствуя инстинктивное отвращение и враждебность к гниющему куску мяса и ко всему живому. Руки от локтя до запястья покрываются мелкими мурашками.

Время внутри солнца развалилось и совершенно растворилось. Ты пришёл ко мне в этот же день, во второй половине. В тот момент, когда неопределённое ожидание превратилось почти в предчувствие. Как я ещё могла называть тебя, как не просто «ты»?

Разве дверь была не заперта? Сначала кто-то два раза тихо постучал в неё, а потом она отворилась, и ты вошёл — неловкий, с букетом жёлтых нарциссов. Сухое выражение твоего лица напомнило мне тот вечер цвета безнадёжности, когда я шла по бедной улице, поднималась по крутой деревянной лестнице с оторванными перилами и думала, что вот-вот упаду, и в тёмно-синей тени этой лестницы, как острый кинжал, прятался хитрый заговор.

Я не могла подняться, чтобы встретить тебя.

— Проходи-ка…

Я делала вид, что хочу приподняться, морщила глаза и губы, и таким образом выражала приветствие. Ещё раз напомню, что врач воткнул в мою руку иглу, соединённую с капельницей трубкой, и в таком положении мне оставалось только лежать и лежать целыми днями и смотреть в окно, забранное толстыми решётками.

Ты вошёл в комнату прямо, как механическая кукла с заведённой пружиной, и встал в углу. Хотя твои движения были уверенными, ты выглядел жёлтой птицей, собирающейся взлететь. Это, должно быть, от ярко-жёлтого цвета нарциссов у тебя в руках, от их неестественной живой окраски.

Ты не понимаешь, что значит для меня охапка ослепительных нарциссов. Но ты прибит моим взглядом и догадываешься, что скоро я тебя забью, как гвоздь в дерево, оставив лишь блестящую шляпку. Я лежу с воткнутой иглой, а ты стоишь неподвижно, будто тебя держат на месте восемь железных пуговиц, пришитых к твоей куртке. Мы не в силах сделать навстречу друг к другу ни шага, и ничего не можем с этим поделать.

— Молись за умершего! Молись за мёртвого!

Крик, будто работает громкоговоритель на большом стадионе, кажется, расходится в большом пространстве и вязнет в ночи, и невозможно понять, о чём идёт речь. Я проснулась от странного незнакомого чувства, которое возникает по ночам.

Довольно часто я просыпаюсь ночью. Особенно, когда идёт дождь. Тягучий скрип колёс машины «Скорой помощи» и тающий свет, оставляющий выпуклый рисунок решёток на стене, вытаскивают меня из сна. А иногда плач ребёнка, появившегося на свет после длинных-предлинных родовых схваток, как предчувствие или как откровение, приближается и, поблёскивая, прикасается ко мне; тогда я ложусь ничком и делаю вид, что рыдаю.

«Молись за ребёнка, который так и не родился!» Мне было тяжело дышать от забивающего горло противного страха. В углу комнаты синим пламенем горели твои искусственные глаза, как глаза кошки. И ты, не шевелясь, время от времени выкрикивал что-то коротко и односложно, будто что-то вспоминал. Эти крики одиноко распространялись по бесконечной тёмной мрачной комнате, бились о цементную стену и гудели.

Я хотела опуститься холодный пол и встать на колени, как отрок Самуил. Твой короткий крик повторялся.

— Малыш, иди-ка ко мне в объятия.

Я протянула к тебе руки. Лишь тогда я чётко поняла, что значит для меня дневной посетитель.

Ты ко мне не подходил. Мне казалось, что ты даже и не собирался подходить. На самом деле, если бы ты, приблизился ко мне, я могла бы тебя задушить.

Я села на колени на кровати. Это выглядело смешно. Но я всё-таки аккуратно согнула колени, сдвинула их вместе и напрягла пятки. Пружины кровати тревожно скрипели. Я ждала. Но в то же время я знала — я уже не чистый и непорочный отрок Самуил. Я знала, как ни напрягайся, если даже я так просижу всю ночь, я услышу только одинокий звук приближающейся темноты.

Ты больше не кричал. Каждый раз, когда проезжали машины «Скорой помощи» и замолкали сирены, их фары освещали голову склонённой мадонны, изображение которой висит высоко на стене.

После того как свет исчезает, в комнате резко темнеет. И в темноте ты опять начинаешь кричать. Мне невыносим этот крик, отчётливо звучащий в ушах. Я сую руку под подушку и нахожу кусок свечи. Когда я зажигаю спичку, пламя вспыхивает с резким мгновенным щелчком и освещает всё вокруг. При каждом крике пламя трепещет в воздухе, хотя нет никакого ветра. Поэтому время от времени мне приходится собирать ладони горсткой, защищая огонь, чтобы он не погас.

В ожидаемом мной мире, куда падает свет, я брожу, смутная, как привидение, и абсолютно безнадёжная, и в этом постепенно обваливающемся движении память превращается в птицу и взлетает вверх, повторяя движение своих больших крыльев — вверх-вниз.

— Попробуй ещё сильнее натянуть. Молодец, теперь согни руки. Надо открыть глаза и посмотреть прямо в цель.

Однажды, через много лет после смерти матери, мы пришли с ним к старинному дворцу, где люди стреляли из лука.

Он шептал прямо в уши, будто соблазняя меня, и я сгибала руки и мощно натягивала тетиву, но стрела каждый раз пролетала мимо. Десять стрел, которые казались такими надёжными, будто могут навечно остаться в руках, срывались и улетали так легко. Чем меньше оставалось стрел, тем больше я волновалась, испытывая чувство провала и предательства. Но волнения, казалось, было больше не у меня, а у него, наблюдавшего за мной.

— Ещё раз попробуй. Сосредоточься как следует!

Он сердито кричал, передавая мне очередную стрелу. В его руках остались только две стрелы. Я неуверенно прицелилась. Оттого, что он меня подталкивал и волновался, я пала духом и мои колени ослабели.

Я поджала нижнюю губу и туго натянула тетиву, так, что чуть не согнула лук. Центральный круг мишени, который казался таким далёким, постепенно становился громадным, и стрела из моих согнутых рук ушла с резким свистом, разрезав воздух.

«Закрой глаза!» — крикнул он. В тот момент, когда стрела летела в цель, у меня закружилась голова, и я чуть не упала. Видимо, я была слишком напряжена, поэтому многочисленные круги в моих глазах распространялись, образуя волны, и я вдруг увидела тысячи волн, хлынувших ко мне серебряной чешуёй. В тот миг я почувствовала, как все вещества, из которых я состою, образовав единое целое, ответили, как пчелиный рой, одновременным взмахом крыльев и жужжанием. Это толкнуло меня в неудержимое головокружение, и я увидела те самые блестящие чешуйки, которые разделили нас с матерью. Я бессильно опустилась на землю. Лишь тогда мой взгляд упал на стрелу, качающуюся точно в центре мишени.

Он сказал «Здорово!» и протянул мне последнюю стрелу, не скрывая восхищения. Я ответила: «Не хочу», — и помотала головой.

— Попробуй ещё раз попасть в самый центр мишени.

Он смотрел на меня, не понимая, что происходит. А я стряхнула с себя его руки.

За его плечами море тёрлось о дно, как змея.

Он с расстроенным лицом повернулся и проследил за моим взглядом до того места, где заканчивалась стена старинной крепости.

Мы спустились оттуда, когда стемнело. Пока мы шли по тёмной горе, не сказали друг другу ни слова. Он выражал своё недовольство, со злостью пиная ногой камешки, которые попадались на пути. Мне было неловко от такого его состояния, но как же ему объяснить? Как рассказать ему о своём детстве, о море, начинающемся со страха утонуть?

Спустившись, мы увидели маленькую церковь на развилке дорог. Я отошла от него, чтобы избежать его нарочитого молчания, и подошла к доске объявлений.

— Отец мой! Вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой».

Я читала вслух. Видимо, это была тема сегодняшней проповеди.

Не только, когда мать была ещё жива, но даже после её кончины моим сознанием упорно управляли несколько притчей из Ветхого завета. Особенно та, где Авраам пошёл в землю Мориа, чтобы принести своего сына Исаака в жертву; всё время она оказывала воздействие на меня, вызывая чувство неопределённой безнадёжности. Я не могла простить свою почти шаманскую сентиментальность, которая делает холодное лезвие ножа острым и ждёт момента приказа. Но время от времени, когда я в полночь смотрю на своё бледное лицо, отражающееся в пустом окне, как на чужое, или иду в тёмном переулке, ведущем к дому, где он снимает комнату, или вижу какое-нибудь дикое животное, я всегда вспоминаю эту притчу. Какому чужому богу приносит жертву моё шаманство? Рассказы о боге, особенно о боге иудеев, о ревнивом, обидчивом старике, который вмешивался в нашу с матерью жизнь и с воинствующим равнодушием критиковал всякое совокупление, не заканчивающееся оплодотворением яйцеклетки.

— У Пикассо есть стихи. У Пабло Пикассо. Ах, что он написал-то? Что-то вроде того, что он хочет скрутить шеи всем птицам, которые щебечут.

Он неожиданно подошёл ко мне, шатаясь, засмеялся и стал водить пальцем по объявлениям на доске. Он не был пьян, но всё время смеялся невпопад, и я тоже с какого-то момента, стала смеяться за ним следом. Почему он вдруг сопоставил тему проповеди о жертвоприношении, которая холодит сердце, с Пабло Пикассо? Хотя, такого рода ассоциативные цепочки возникают часто. Допустим, когда я думаю о войне, в моей голове она вдруг принимает образ цветка, что-то в этом духе. Наверняка это возможно, потому что на любой войне неизбежны беспорядочные связи; может, поэтому возникает такая ассоциация? Война — проститутка — цветок — жертвоприношение — Пабло Пикассо.

Мы довольно долго стояли под светящимся неоновым крестом. Из церкви раздавались рыдания прихожан, и возникло неловкое ощущение, будто мы умываемся их слезами. Это было нечто чрезвычайно чувственное и почти сексуальное. Мы ощутили себя единомышленниками, отделёнными от толпы, искупающей свои грехи, и это резко сблизило нас. Со сладковатым вкусом горечи мы вышли на улицу, он обнял меня за талию. Мы пошли вперед. Три-четыре раза пройдя мимо медицинского института, где он работал, мы вдруг заметили, что молодые мужчины, должно быть, его коллеги, мелькают в освещённых окнах. Мы остановились и, подняв глаза, долго смотрели на них.

Пока мы бродили по улицам, совсем стемнело. Нам вдруг показалось, что улица, расстилающаяся перед нами, где выключен неон и закрыты магазины, совсем незнакома.

На перекрёстке он громко постучал в стеклянную дверь магазина, который собирались закрывать, купил сигареты, вынул одну и сунул её в рот. Он шёл по улице и всё время искал зажигалку, но вдруг убрал руку с моей талии и сердито посмотрел на меня. Мы уже были довольно далеко от того магазина, к тому же ни у него, ни у меня не хватало смелости вернуться и снова постучать в закрытую дверь.

На улице, где запрещён проезд машинам; он преграждал дорогу спешащим людьми приставал к ним: «Будьте добры, дайте прикурить. Дайте прикурить». Но никто не останавливался. Когда пять-шесть человек прошли мимо нас, он раскинул руки и встал. Потом вдруг подтолкнул меня к дереву на бульваре, больно ухватил за волосы и поволок в кусты.

К его белой рубашке прилипли листья платана, он покачивался, освещённый ртутным фонарём. Я ждала, считая листья. Его движения были будто заранее отрепетированы. В тот миг, когда его рука грубо ударила меня, у меня закружилась голова, будто с дерева быстро стали падать многочисленные листья. Затем на плечи и на спину обрушились его кулаки. Если я начинала шататься, он обвивал мои волосы вокруг своей руки, ставил меня ровно и продолжал медленно и с наслаждением бить.

Когда раздался свисток полицейского, он утащил меня в безлюдный переулок. Мы дрались всю ночь. Это была такая драка, которая могла закончиться лишь смертью одного из нас.

Он бил сильно, будто он рыцарь, пытающийся вытащить меня, тонущую, из моря, освободить из его старческих лап. К рассвету я была почти без сознания; его голос звучал как слуховая галлюцинация.

— Неужели нужно так много условностей и извращений для того, чтобы мы соединились? Разве нам нельзя спариваться просто, как пара птиц или диких животных? Мы ведь не клоуны. Мы больше не дети Бога. Посмотри на этих отвратительных двуногих, которые сплетались и прятали в кустах свой грех, для чего должны были куда-нибудь сбежать, взявшись за руки.

Он всю ночь вёл разговоры такого рода, будто разыгрывал сцены из спектакля.

Мы стали ожесточённее и чаще драться. И передо мной возникало море моей юности — огромная змея, блестящая тысячами, несколькими десятками тысяч чешуек — оно опрокидывало меня, и я барахталась, пытаясь выплыть. Я хотела вернуться к маме. Тогда, когда мы с ней были на море, и я пытаясь выплыть, я смутно поняла, что теперь больше не смогу вернуться к маме, как тогда, когда отделилась от неё, и меня вынули из её матки. Как мне было одиноко! Тысячи, несколько десятков тысяч волн, которые развели нас с матерью, и их блеск, прилипший ко мне, как печать; я так и не поняла почему, но они остались со мной навсегда, даже после того, как меня подтолкнуло какой-то абсолютной силой, и и руки матери вытащили меня из воды. Когда мать умирала, держа в руках крест, я, как ни странно, была соединена с ней как никогда прежде. Появилась абсолютная привязанность, которая может существовать только между живым и мёртвым. Я одним махом перескочила через волны, которые вмешались в наши с матерью отношения и сверкали, превратилась в прежний зародыш и почувствовала себя так комфортно, будто снова нахожусь в её матке утробе, повторяя: «Я ни в коем случае не уйду, не уйду отсюда».

Но в те дни, когда мы так много ссорились по ночам, однажды вдруг я почувствовала кончиками пальцев признак беременности, и в этот момент я испытала такой удар, будто окончательно ушла от матери. Я не смогла признаться в том, что во мне зреет другая жизнь.

Когда я решила избавиться от ребёнка, меня бросило в дрожь, будто мои руки в крови агнца, принесённого в жертву. Я смогла это сделать тайком. Как ни странно, это было сделано слишком легко, мне казалось, что мать могла бы порадоваться этой жертве.

Когда мне дали анестезию и перекладывали на операционный стол, я явственно слышала свой голос, который повторял: «Пусть зарежут агнца и пусть возьмут от крови его и помажут на обоих косяках…» Я чувствовала безнадёжность от этой чрезмерной искусственности, от того, что я сама никак не могу почувствовать утрату. Мы больше не дети Бога… Пока убивали ребёнка в моей матке, я всё время вспоминала его слова.

В ту ночь я написала ему довольно сентиментальное письмо, таким образом пытаясь навсегда расстаться с матерью:

«Ты всегда был дорог мне. Я надеялась стать глубоко верующей и верной женой, как в старые времена… Я хотела держать на своих коленях твою седую голову, честно и верно стареть, чего же еще хотеть?»

Письмо, содержащее неискренние слова, никак не могло облегчить ситуацию. Ведь перед моими глазами всё время сверкало море, и я всё время убивала дитя, зачатое тёмными ночами. Но в чистейшей крови, пролитой из старой раны, рождался ребёнок, приходил ко мне и кричал: «Молись за человека, который так и не родился!» Я затыкала уши, чтобы не слышать этот звонкий голос. «Молись за мёртвого!» Его голос звучал так бойко и даже почти жизнерадостно, как птица, которая коснулась крылом поверхности воды и взлетела. Теперь он без остановки кричал, как магнитофонная запись. Моя грудь распахнута и отвечает на его голос, звучащий так громко, будто одновременно бьют в двенадцать гонгов, а ты подпеваешь им, как тринадцатый. Слыша твой голос, я чувствую нестерпимую ревность от того, что после моей смерти ты так же будешь приходить с букетом жёлтых нарциссов.

«Иди сюда», — я протягиваю к тебе руки. Но ты всё так же неподвижно стоишь и продолжаешь кричать, с глазами, сияющими искусственным синим светом.

Теперь ты со мной. Днём, когда солнечные лучи попадают в глубину комнаты, твои золотые волосы светятся нимбом, а высоко, на стене, вокруг изображения мадонны в чёрной рамке, кружат детские тени. Куда же я шла? Совсем заблудилась. Но солнечные лучи становятся слабее, и видение исчезает; я глазами нахожу тебя, следящего за мной из угла комнаты, и лишь тогда успокаиваюсь. Я так хочу взять тебя на руки и покормить грудью, но врач, сердито говорит: «Это кукла, которую принесли из церкви к Пасхе дети», и не разрешает мне почувствовать радость материнства.

— Тогда принесите мне штук двенадцать нейлоновых верёвок, которые прочнее и сильнее, чем пуповина.

Всякий раз, когда я вижу врача, я прошу его об этом, но утром следующего дня он делает вид, будто ничего не помнит. А мне некогда ругаться с ним. С тех пор как ты ко мне пришёл, я, получается, стала довольно занятой. Ты требуешь, чтобы я рассказывала тебе какие-нибудь истории, капризничаешь, и мне приходится повторять единственный рассказ, который я знаю, до тех пор, пока он тебе не надоест.

«В саду у Бога полно нераспустившихся цветов — д у хов детей, которые ещё не успели появиться на свет. Каждый цветок там — ребёнок, который вскоре родится. Но говорят, что злая старая ведьма время от времени тайком приходит туда, срывает бутоны, прячет их в складках своей юбки и исчезает. Эти цветы уже никогда не распустятся».

— И мой цветок тоже там?..

Ты задаёшь мне один и тот же вопрос, который повторяешь несколько раз. Я всякий раз замолкаю и думаю: «Где же твой цветок?»

— Мой цветок здесь. Я всегда ношу его с собой, и ведьма не сможет его сорвать.

Ты достаёшь букет жёлтых нарциссов из корзины. С них уже осыпалась пыльца, они завяли и выцвели, так что выглядят почти как тлен.

Как это ни странно, с тех пор как ты ко мне пришёл, мне больше не снится мама. Но очень редко, днём, когда сияющие солнечные лучи падают в комнату, дети, число которых, кажется, больше дюжины, кружатся по всей комнате, и я всё иду, иду по густому времени, но море, всегда появляющееся во сне вместе с матерью, преграждает мне путь. Врач заставляет меня пить снотворное, говорит, что это просто из-за яркого солнца, и задёргивает шторы, но даже с закрытыми глазами я вижу через море, как агнец умирает, проливая кровь, и постоянно мою руки.