Нам следовало бы говорить лишь о чувствах и представлениях, но только не об идеях, ибо они не исходят из самого нутра и никогда не бывают по-настоящему нашими.
Небеса хмурятся, и мой мозг — их зеркальное отражение.
Опустошенный скукой — как медленно кружащим вихрем…
Бывает, разумеется, меланхолия клиническая, на которую иногда еще можно воздействовать лекарствами; но есть и другая, подспудно присутствующая в нас даже в моменты бурного веселья и сопровождающая нас повсюду, ни на миг не оставляя в одиночестве. Ничто не в состоянии освободить нас от этой пагубной вездесущности: она стала нашим «я», навсегда застывшим перед лицом самого себя.
Беседуя с тем иноземным поэтом, который, перебрав несколько столичных городов, остановился у нас, я обнадежил его, сказав, что он последовал верному совету и что, помимо разных других преимуществ, здесь ему будет предоставлена возможность подохнуть с голоду, никого не стесняя. Чтобы ободрить его еще больше, я заметил, что фиаско здесь — настолько обычное дело, что заменяет пропуск в любой дом. Судя по блеску, который я заметил в его глазах, эта подробность его совершенно удовлетворила.
«Тот факт, что ты дожил до своих лет, доказывает, что жизнь имеет некий смысл», — сказал мне один из друзей после тридцатилетней разлуки. Мне часто вспоминаются эти слова, и каждый раз они меня поражают, хотя были произнесены человеком, который находит смысл всегда и во всем.
Для Малларме, который, как он сам утверждал, был обречен бодрствовать круглые сутки, сон являлся не «насущной потребностью», а «милостью».
Только великий поэт мог позволить себе изречь подобную глупость.
Бессонница, по-видимому, не коснулась животных. Если бы в течение нескольких недель мы не давали им спать, их характер и поведение претерпели бы коренные изменения. Животные испытали бы доселе неведомые им ощущения, которые, как считалось раньше, свойственны только нам. Так будем же вносить разлад в мир животных, если желаем, чтобы они сравнялись с нами и подменили нас собой.
В каждом письме к одной своей японской приятельнице я обычно рекомендую ей послушать то или иное произведение Брамса. Недавно она написала мне, что только что вышла из токийской больницы, куда ее увезли на «скорой» после чересчур рьяного прослушивания моего кумира. Какое трио, какая соната послужили тому виной? Не важно. Только музыка, способная вызывать обморок, достойна того, чтобы ее слушали.
Ни в какой болтовне по поводу Познания, ни в какой теории познания, Erkenntnistheorie, которой так упиваются немецкие и прочие философы, вы не обнаружите ни малейшего знака почтения к Усталости как таковой — состоянию, которое в наибольшей мере способно заставить нас проникать в глубь вещей. Эта забывчивость или же неблагодарность окончательно дискредитирует философию.
Прошелся по кладбищу Монпарнас. Все — молодые и старые — строили планы на будущее. Больше не строят.
Как хороший ученик, вдохновленный их примером, вернувшись домой, я навсегда поклялся не строить никаких планов.
Прогулка несомненно пошла мне на пользу.
Мне вспомнился К., для которого чашка кофе была единственным смыслом существования. Однажды, когда я дрожащим от волнения голосом расписывал ему преимущества буддизма, он мне ответил: «Нирвана — пожалуй, но только с чашечкой кофе».
У всех нас есть какая-нибудь мания, мешающая нам безоговорочно принять высшее блаженство.
Читая текст мадам Перье, вернее то место, где она рассказывает, что, по собственному признанию Паскаля, ее брата, с восемнадцатилетнего возраста не проходило и дня, чтобы он не страдал, я был потрясен настолько, что прикусил палец, чтобы не закричать.
Это произошло в публичной библиотеке. Мне было — нелишне оговориться — как раз восемнадцать лет. Какое предвидение — но в то же время какая глупость, какое самомнение!
Избавиться от жизни значит лишить себя удовольствия смеяться над ней.
Единственный возможный ответ человеку, который заявляет вам о своем намерении покончить с собой.
Бытие никогда не вызывает разочарования, — утверждает один философ. Что же тогда вызывает разочарование? Уж конечно, не небытие, которое по самой природе не способно разочаровать. Должно быть, именно это преимущество, вызвавшее — поневоле — неизбежное раздражение у нашего философа, заставило его провозгласить столь явную ложь.
Дружба интересна тем, что она, почти как любовь, является неиссякаемым источником разочарования и яростной ненависти, а стало быть, изобилует сюрпризами, отказываться от которых было бы неразумно.
Самый верный способ не потерять сразу свой рассудок — вспомнить, что все нереально и таковым останется…
Он рассеянно пожимает мне руку. Я осыпаю его вопросами, но его ответы столь оскорбительно лаконичны, что у меня пропадает весь пыл. Ни единого из тех пустых словечек, которые так необходимы для поддержания диалога. Это же все-таки диалог! Слово — признак жизни, вот почему болтливый дурак нам ближе, чем замкнутый недоумок.
Нет никакой защиты против того, кто расточает вам комплименты. С ним нельзя согласиться, не показавшись при этом смешным; но нельзя и оттолкнуть его, повернуться к нему спиной. Не зная, как отреагировать, вы ведете себя так, будто он говорит правду, и позволяете себя расхваливать. Он же считает, что вы попались на его удочку, что вы в его власти, и наслаждается победой, а вы не можете его в этом разуверить. Чаще всего это ваш будущий враг, который будет мстить за то, что он перед вами унижался, это скрытый агрессор, который, расточая гиперболы, думает, как бы ударить побольнее.
Лучший способ обрести верных друзей — поздравлять их с неудачами.
Этот мыслитель нашел прибежище в многословии, как иные — в изумленном молчании.
Некоторое время позанимавшись какой-либо темой, можно с налету судить о любом относящемся к ней научном труде. Открыв некую книгу о гностицизме, я тут же понял, что ей нельзя верить. Это несмотря на то, что успел прочесть из нее одну-единственную фразу, да к тому же я всего лишь жалкий дилетант в этой области, едва осведомленная посредственность.
А теперь представим себе абсолютного специалиста, титана — например, Бога: все, что мы делаем, должно казаться ему грубой халтурой — даже наши бесподобные достижения, даже те из них, которые должны были бы его поразить и унизить.
Между «Бытием» и «Апокалипсисом» царит бессовестный обман. Это важно знать, ибо, как только вы усвоили этот головокружительный в своей очевидности факт, любые рецепты достижения мудрости становятся излишними.
Когда, проявив слабость, садишься работать над книгой, нельзя без восхищения думать о том хасидском раввине, который отказался от подобных планов, поскольку не был уверен, что ему по силам написать книгу исключительно ради удовольствия своего Создателя.
Если бы Час Разочарования пробил одновременно для всех, перед нами предстала бы совершенно новая версия то ли рая, то ли ада.
Невозможно вести диалог с физической болью.
Бесконечно замкнуться в самом себе, как Бог после шести дней Творения. Хоть в этом последуем его примеру.
Свет утренней зари — это свет истинный, первоосновной. Всякий раз, созерцая его, я благословляю свои бессонные ночи, которые дарят мне возможность лицезреть Начало. Иейтс называет этот свет «сладострастным». Прекрасная, но спорная находка.
Узнав, что он вскоре намерен жениться, я предпочел скрыть свое удивление за общей фразой: «Все совместимо со всем». А он мне: «Верно, поскольку мужчина совместим с женщиной».
Огонь страсти пробегает по жилам… Перебежать на другую сторону, не задев смерть.
Этот гордый вид, который мы принимаем, испытав удар судьбы…
На вершине успеха — не стоит и пояснять какого — хочется воскликнуть: «Свершилось!»
Всегда полезно иметь под рукой евангельские клише, в особенности взятые из «Страстей Господних», в те минуты, когда кажется, будто можешь без них обойтись.
Скептические замечания, столь редко встречающиеся у Отцов Церкви, в наши дни выглядят современно. Разумеется, ведь после того, как христианство сыграло свою роль, то, что у самых истоков предвещало его конец, теперь становится предметом смакования.
Каждый раз, когда я вижу пьяного, грязного, запуганного, вонючего бродягу, валяющегося со своей бутылкой на краю тротуара, мне представляется человек будущего, который прилагает все силы, стремясь к собственному концу, и достигает своей цели.
Даже пребывая в серьезном душевном расстройстве, он изрекает одну банальность за другой. Бремя от времени у него вырывается какое-нибудь замечание, граничащее одновременно и со слабоумием, и с гениальностью. Должна же быть хоть какая-то польза и от расстройства ума.
Когда думаешь что достиг некоторой степени отрешенности, то считаешь всех энтузиастов, включая и основателей религиозных учений, комедиантами. Но разве отрешенность сама по себе не участвует в этом комедиантстве? Если любые поступки притворны, сам отказ от них тоже является таковым — и тем не менее это благородное притворство.
Его беззаботность поражает и восхищает меня. Он никуда не спешит, не стремится в определенном направлении, ничто его не увлекает. Можно подумать, что при рождении он выпил успокоительное, которое все еще продолжает действовать, благодаря чему на его лице играет несокрушимая улыбка.
Жалок тот, кто, исчерпав весь запас презрения, уже не знает, какие чувства испытывать по отношению к другим и к самому себе!
Отрезанный от мира и от всех своих друзей, он читал мне с почти необходимым для такого случая легким русским акцентом начало из Книги Книг. Дойдя до того момента, когда Адама изгоняют из Рая, он задумчиво умолк, глядя куда-то вдаль, в то время как я более-менее ясно осознал для себя, что по прошествии тысячелетий, исполненных несбывшихся надежд, человечество, рассердившись за то, что ему приходилось обманывать, наконец- то обретет смысл своего проклятия и таким образом станет достойным своего прародителя.
Если Мастер Экхарт — единственный «схоластик», которого еще можно читать, то это потому, что его мысль не только глубока, но и наделена очарованием, обаянием — редкое достоинство во времена засилья веры.
Когда слушаешь какую-нибудь ораторию, можно ли допустить мысль, что все эти мольбы и душераздирающие излияния не скрывают в себе ничего реального и не обращены ни к кому конкретно, что за ними ничего не стоит и что им суждено навсегда раствориться в воздухе?
В одной индусской деревне, жители которой ткали кашемировые шали, долгое время гостил некий европейский промышленник, и, живя там, он начал изучать приемы, которые использовали ткачи, сами того не осознавая. Досконально изучив их, он решил рассказать о них этим простым людям, которые в результате утратили всякую непосредственность и превратились в очень плохих работников.
Избыточная осознанность мешает всякому делу. Слишком длинные рассуждения о сексуальности убивают ее. Эротизм — этот бич вырождающихся обществ — есть посягательство на инстинкт, организованная импотенция. Невозможно безнаказанно размышлять о подвигах, для совершения которых не нужны никакие размышления. Оргазм никогда не был событием философским.
Моя зависимость от климатических условий никогда не позволит мне признать самодостаточность воли. Метеорология определяет настрой моих мыслей. Более подлым детерминистом, чем я, невозможно быть, но что поделаешь? Стоит мне забыть, что у меня есть тело, и я сразу же начинаю верить в свободу. Но я перестаю в нее верить, как только тело вновь призывает меня к порядку, навязывая мне свои болячки и капризы. Здесь уместно высказывание Монтескье: «Счастье или несчастье состоит в определенном расположении органов».
Если бы я совершил все, что задумал, разве это сделало бы меня теперь счастливее? Конечно нет. Отправившись когда-то в дальний путь, на поиски пределов самого себя, по дороге я начал сомневаться в своей цели и во всех целях вообще.
Как правило, увлечение каким-либо человеком или идеей зарождается под воздействием суицидальных настроений. Какой свет это проливает на природу любви и фанатизма!
Ничто так не препятствует освобождению, как потребность в неудаче.
Познание в обычном значении — это освобождение от чего-то; познание в значении абсолютном — это освобождение от всего. Озарение представляет собой еще один шаг вперед: это уверенность, что отныне вы уже никогда не попадетесь на удочку. Это последний взгляд, брошенный на заблуждения.
Я изо всех сил стараюсь представить себе вселенную без… меня. К счастью, существование смерти компенсирует недостаток моего воображения.
Поскольку наши пороки являются не случайными поверхностными изъянами, а представляют собой самую глубину нашей природы, исправить их мы можем лишь исказив ее, извратив ее еще больше.
Взрыв возмущения — вот самая древняя и самая живая из наших реакций.
Не думаю, чтобы во всех трудах Маркса нашлось хоть одно бесстрастное рассуждение о смерти.
…Так я говорил себе, стоя перед его могилой на Хайгейтском кладбище.
Его поэзия молниеносна.
Я предпочел бы пожертвовать жизнью, нежели быть нужным кому бы то ни было.
Согласно ведической мифологии, любой, кто возвышается через познание, нарушает порядок небес. Боги всегда настороже, они живут в страхе, что кто-то их превзойдет.
Но разве Господь из Книги Бытия не поступал так же? Разве он не шпионил за человеком, потому что боялся его? Потому что видел в нем конкурента?
В таком случае понятно желание великих мистиков бежать от Бога, от его запретов и придирок, и раствориться в безграничности Божества.
Умирая, человек становится хозяином вселенной.
Для человека, только что оправившегося от любовного недуга, возможность нового увлечения видится столь немыслимой, что ему кажется, будто все живые существа, вплоть до последней мошки, ввергнуты в пучину разочарования.
Мое предназначение в том, чтобы видеть вещи такими, каковы они суть. Ничего общего с предназначением…
Быть родом из страны, где неудачи вменялись в обязанность и где фраза: «Я не смог реализовать себя» — была лейтмотивом всех доверительных бесед.
Нет такой судьбы, к которой я мог бы приспособиться. Я был создан, чтобы жить до своего рождения и после своей смерти, но не в течение самой своей жизни.
Эти ночи, когда убеждаешь себя, будто все — даже мертвецы — покинули этот мир и будто ты здесь последний живой человек, последний призрак.
Чтобы возвыситься до сострадания, нужно довести озабоченность самим собой до пресыщения, до отвращения, ибо такая крайняя степень омерзения является признаком здоровья, необходимым условием, чтобы видеть дальше собственных бед и горестей.
Нигде ничего подлинного; везде подобия, от которых нечего ждать. Так зачем к изначальному разочарованию добавлять все те разочарования, что приходят потом, подтверждая его с дьявольской регулярностью день за днем?
«Святой Дух — не скептик», — учит нас Лютер.
Не всем дано быть скептиками, а жаль.
Уныние, всегда готовое служить познанию, приоткрывает для нас завесу над иной стороной, над внутренней тенью людей и вещей. Вот откуда берется то ощущение непогрешимости, которое уныние нам дарует.
Чистое течение времени, голое время, сведенное к сущности потока, не прерываемого мгновениями, постигается лишь в бессонные ночи. Все исчезает. Всюду просачивается тишина. Слушаешь, но ничего не слышишь. Чувства уже не обращены вовне. Да и куда вовне? Состояние поглощенности исчезает, остается лишь этот проходящий сквозь нас чистый поток, который есть мы и прервать который сможет лишь сон или день.
Серьезность не входит в определение бытия; трагизм — да, потому что он несет в себе идею авантюры, бессмысленного катаклизма, тогда как серьезность предполагает наличие цели. Однако великое своеобразие бытия заключается как раз в его бесцельности.
Любя кого-то и желая привязаться к нему еще сильнее, хочешь, чтобы его постигло какое-нибудь большое несчастье.
Прельщаться отныне лишь тем, что лежит за пределами любых… пределов.
Если бы я действовал в соответствии со своим первым побуждением, я бы только и делал, что целыми днями писал бранные и прощальные письма.
Он имел бесстыдство умереть.
Действительно, в смерти есть что-то неприличное. Разумеется, этот ее аспект приходит на ум в последнюю очередь.
Я растрачивал час за часом, размышляя о том, что казалось мне в высшей степени достойным глубокого изучения: о тщете всего сущего — то есть о том, что не стоит и секунды раздумий, ибо непонятно, что еще можно сказать за или против самой очевидности этого факта.
Я предпочитаю женщин мужчинам, поскольку женщины обладают перед мужчинами тем преимуществом, что они менее уравновешенны, а значит, более сложно устроены, более проницательны и более циничны, не говоря уже о том таинственном превосходстве, которое дало им тысячелетнее рабство.
Ахматова, как и Гоголь, не хотела ничем владеть. Она раздавала подарки, которые ей преподносили, и несколько дней спустя их находили у совершенно других людей. Эта черта напоминает нравы кочевников, по необходимости и по склонности своей вынужденных пользоваться лишь временными благами. Жозеф де Местр упоминает об одном из своих друзей, русском князе, который спал в своем дворце где придется, не имея, так сказать, определенного спального места, поскольку жил с ощущением, будто он здесь проездом, остановился ненадолго, чтобы вскоре уехать.
…Если подобные примеры отрешенности можно встретить в Восточной Европе, зачем искать их в Индии или еще где-то?
Письма, в которых речь идет лишь о душевных терзаниях и метафизических вопросах, быстро наскучивают. Чтобы создать впечатление правдоподобия, во всем нужна доля мелочности. Если бы ангелы занялись писательством, то — за исключением падших — их было бы невозможно читать. Безупречная чистота переваривается с трудом, поскольку она несовместима с вдохновением.
Внезапно, прямо посреди улицы охваченный мыслью о «тайне» Времени, я подумал, что святой Августин был совершенно прав, когда, рассматривая подобную тему, обращался непосредственно к Богу: да и с кем еще можно ее обсуждать?
Я мог бы выразить все, что меня терзает, если бы меня избавили от того позорного факта, что я не музыкант.
Замученный мировыми проблемами, я днем ложился на кровать — идеальное положение, чтобы без остатка, без тени сознания собственного «я», которое препятствует освобождению, состоянию полного очищения от мыслей, погрузиться в размышления о нирване. Сначала приходит ощущение блаженной слабости, затем — блаженная слабость без ощущений. Я верил, что стою у последней черты; но это была всего лишь пародия, медленное оцепенение, погружение в бездну… послеобеденного сна.
Согласно иудейской традиции, Тора — книга Бога — на две тысячи лет старше сотворения мира. Еще ни один народ не ставил себя так высоко. Приписывать своей священной книге такую древность; верить, будто она написана раньше, чем сказано: «Да будет свет!»
Вот так создается судьба.
Открыв антологию религиозных текстов, я сразу напал на такое изречение Будды: «Ни один предмет не стоит того, чтобы его желать». Я тотчас же закрыл книгу, ибо что еще читать после этого?
Чем более стареешь, тем слабее становится характер. Каждый раз, когда удается его проявить, испытываешь смущение, выглядишь скованным. Отсюда чувство неловкости перед теми, от кого исходит убежденность.
Я рад, что мне довелось общаться с гасконцем — настоящим гасконцем. Человека, о котором идет речь, я никогда не видел удрученным. Все свои злоключения — и притом неслыханные — он преподносил мне как собственные победы. Между ним и Дон Кихотом разница была ничтожной. Тем не менее иногда он пытался посмотреть на вещи реально, но эти усилия, должно быть, ни к чему не приводили. Ему до самого конца так и не хватило воли для разочарования.
Если бы я слушался своих внутренних порывов, я бы уже либо сошел с ума, либо болтался на виселице.
Я заметил, что после любого внутреннего потрясения мои мысли, испытав недолгий взлет, принимают жалкий и даже гротескный оборот. Это неизменно происходит во время моих кризисов, серьезных и не очень. Стоит лишь выскочить за пределы жизни, как она сразу же мстит за себя и возвращает вас на свой уровень.
Я никак не могу понять, принимаю ли я себя всерьез или нет. Трагедия отрешенности в том и состоит, что глубину ее невозможно измерить. Вы продвигаетесь в глубь пустыни, но никогда не знаете, в какой именно точке находитесь.
Я отправился в дальний путь на поиски солнца, но солнце, наконец обретенное, было ко мне враждебно. А что, если броситься со скалы? Я предавался довольно мрачным размышлениям, и глядел на все эти сосны, эти скалы, эти волны, и тут внезапно почувствовал, до какой степени я привязан к этому миру, прекрасному и проклятому миру.
Хандру совершенно несправедливо ставят гораздо ниже страха. На самом деле она опаснее, чем чувство страха, но ей отвратительны те проявления, которые предпочитает страх. Хандра более незаметна и в то же время более опустошительна, она может возникнуть в любую минуту, тогда как страх — запрятанный глубже — бережет себя для важных моментов.
Он приезжает как турист, и я встречаю его всегда случайно. На этот раз он с особой откровенностью сообщает мне, что чувствует себя превосходно и испытывает ощущение легкости, которую он непрестанно осознает. В ответ я говорю, что его здоровье внушает мне сомнение, ибо постоянно замечать, что оно у тебя есть, — это ненормально, и что настоящее здоровье никогда не ощущается. Не доверяйте своему хорошему самочувствию, — пожелал я ему на прощанье.
Не стоит добавлять, что с тех пор я больше его не встречал.
При малейшем недовольстве, а тем паче при малейшем огорчении нужно скорее бежать на ближайшее кладбище, где сразу обретаешь такое спокойствие, которого не найдешь больше нигде. Чудесное лекарство на один прием.
Сожаление, переселяющее нас обратно в прошлое, по своей прихоти воскрешая нашу жизнь, дарит нам иллюзию того, что у нас было множество жизней.
О моей слабости к Талейрану. Если ты циничен лишь на словах, то восхищаешься тем, кто на деле был магистром цинизма.
Если бы какое-нибудь правительство среди лета объявило, что отпуска и каникулы продлеваются до бесконечности и что под страхом смерти никто не должен покидать тот рай, в котором он пребывает, за этим последовали бы массовые самоубийства и беспрецедентная резня.
И счастье, и невзгоды делают меня в равной степени несчастным. Отчего же тогда порой мне случается отдавать предпочтение первому?
Глубина страсти измеряется сокрытыми в ней низменными чувствами, которые обеспечивают ей силу и продолжительность.
Безносая — по выражению Гёте, никудышная портретистка — якобы придает лицам какое-то фальшивое, неправдоподобное выражение; конечно, он не тот, кто, подобно Новалису, мог приравнять ее к природному началу, «романтизирующему» жизнь.
В его оправдание заметим, что поскольку он прожил на пятьдесят лет дольше, чем автор «Гимнов к Ночи», у него было достаточно времени, чтобы утратить иллюзии относительно смерти.
В поезде ехала немолодая, претендующая на некоторую изысканность дама; рядом с ней — идиот, сынок лет тридцати, который время от времени брал ее руку, нарочито прикладывался к ней в поцелуе, а затем блаженно глядел на мать. Она сияла от счастья и улыбалась.
Раньше я не представлял, что значит окаменеть от любопытства. Теперь это чувство мне знакомо, потому что я испытал его при виде сего зрелища. Мне открылась новая разновидность душевного потрясения.
Музыка существует, пока ее слушают, как Бог существует, пока длится экстаз.
Между высшим искусством и высшим существом общее то, что оба они целиком зависят от нас.
Некоторых — по правде говоря, большинство — музыка ободряет и утешает; другие же находят в ней желанное растворение, неожиданный способ утратить себя, окунуться в то, что есть в мире лучшего.
Порвать со своими богами, со своими предками, со своим языком и страной, порвать со всем — разумеется, это ужасное испытание; но в то же время это восхитительный опыт, пережить который так жадно стремятся перебежчики и, еще больше, предатели.
Из всего, что приносит нам страдания, только разочарование может подарить нам ощущение того, что мы наконец-то прикоснулись к Истине.
Как только человек начинает сдавать, вместо того чтобы отчаиваться, ему следовало бы заявить о своем праве больше не быть самим собой.
Мы добиваемся почти всего, кроме того, что мы желаем втайне. И вероятно, справедливо, что самое дорогое для нас оказывается недостижимым и что самое главное в нас самих и в пройденном нами пути остается нераскрытым, нереализованным. Провидение замечательно все устроило: пусть каждый извлекает выгоду и славу из величия своей разбитой души.
Остаться тождественным самому себе — именно с этой целью, как утверждает «Зогар», Бог создал человека и заповедал ему хранить верность древу жизни. Однако тот предпочел другое дерево, произраставшее в «области вариаций». А его грехопадение? Безумная жажда перемен, плод любопытства — вот где источник всех несчастий. Вот так то, что для первого из нас было всего лишь блажью, стало для всех нас законом.
Толика жалости есть в любой форме привязанности: и в любви, и даже в дружбе, — исключая, впрочем, восхищение.
Выйти невредимым из жизни — такое могло бы случиться, но не случается, вероятно, никогда.
Бедствие, произошедшее слишком недавно, имеет то неудобство, что мешает нам разглядеть его положительные стороны.
В прошлом веке о любви и о музыке лучше всего говорили Шопенгауэр и Ницше. Однако и тот, и другой были завсегдатаями борделей, а что касается музыкальных пристрастий, то первый был без ума от Россини, а второй — от Бизе.
Случайно повстречав Л., я сказал ему, что соперничество между святыми было самым яростным и самым тайным из всех соперничеств. Он попросил меня привести примеры — в тот момент я не смог найти ни одного, да и теперь не нахожу. И все-таки этот факт кажется мне доказанным…
Сознание: сумма всех наших переживаний, начиная с рождения и до нынешнего состояния. Те переживания исчезли; сознание осталось — но оно утратило свои истоки… оно даже не подозревает о них.
Меланхолия питает сама себя, вот почему она не способна обновляться.
В Талмуде есть поразительное утверждение: «Чем больше людей, тем больше образов божественного в мире».
Возможно, так оно было во времена, когда было высказано это замечание, которое ныне опровергается всем, что мы видим, и будет опровергаться еще больше тем, что мы увидим в будущем.
Я надеялся еще при жизни увидеть исчезновение рода человеческого. Но боги оказались против меня.
Я счастлив, лишь когда замыслил отречься от чего-то и готовлюсь к этому. Все остальное — досада и суета. Отречение — дело нелегкое. Однако даже стремление к нему приносит покой. Стремление? Одной только мысли об отречении достаточно, чтобы у вас появилась иллюзия, будто вы стали другим, и эта иллюзия — самая сладкая и в то же время самая обманчивая из побед.
Он как никто ощущал, что мир — игра. Каждый раз, когда я упоминал об этом, он с заговорщицкой улыбкой произносил санскритское слово li la — согласно Веданте, абсолютная беспричинность, творение мира ради забавы божества. Как мы вместе с ним смеялись над всем на свете! А теперь он — самый веселый из тех, кто избавился от заблуждений, — по собственной вине оказался брошенным в эту бездну, потому что на один-единственный раз согласился принять небытие всерьез.