Записная книжка Музиля

Чосич Бора

Бора Чосич

Записная книжка Музиля

 

 

Отвечая на вопросы «ИЛ» о мистификации

Вступление автора

Литература, конечно же, — всегда мистификация, потому что она пытается исказить произошедшие события. И в наши дни, в период постмодернизма, это особенно заметно. Но в то же время литература — один из прекраснейших даров, врученных человечеству. Такие произведения, как «Попугай Флобера» или «Племянник Витгенштейна» дают нам новую картину искусственно созданной действительности в виде некоего занимательного фальсификата, демонстрируя то, что могло бы произойти, но не произошло в ходе известных событий. В результате этого само событие приобретает драгоценные черты, которые открывают нам глаза на то, что действительностей на самом деле много больше, чем мы полагаем.

Я неоднократно прибегал к этому методу, используя в собственных интересах тексты Пруста или Гюнтера Грасса. Так, в «Дневнике апатрида» я описал свои военные годы (1992–1995) языком героя Пруста, а «Новая встреча в Тельгте» (1994) представляет собой некий новый вариант книги Грасса. Тогда, в самом начале нашей несчастной войны на Балканах, меня пригласили в Венецию на встречу писателей, но я не смог туда поехать в связи с распадом Югославии — не сумел оформить новые документы.

«Записная книжка Музиля» родилась по иному, намного более веселому поводу, она выросла из желания представить многие события в европейской литературе в виде каламбура, написать что-то вроде сюрреалистической повести. Надеюсь, Бахтин одобрил бы мой карнавальный метод, ведь некоторые мои критики уже установили родство «Роли моей семьи в мировой революции» с теорией Бахтина. Но все мои рассуждения по этому поводу лучше всего изложены в дополнении к «Записной книжке Музиля», которое называется «Путеводитель».

Эта книга написана в конце восьмидесятых, так что в ней содержатся прямые аллюзии на вздымающуюся волну национализма в Сербии, как и на многие частные события, случившиеся в моей семье.

Триест, 1912…

 

1. О причинах нервозности обыкновенного австрийского писателя

Только бы моя жена, в обычной жизни весьма внимательная женщина, не побоялась чем-нибудь помешать моей литературной работе, потому что, когда ей кажется, что она мне мешает, на самом деле она нисколько не мешает мне работать, но мешает мне ее опасение, что она каким-то своим вмешательством помешает мне работать! Постоянно думая о том, что она создает для меня неудобства, жена заставляет меня нервничать, и эта нервозность не дает мне возможности беспрепятственно продолжать работу над книгой, но она не понимает, что как раз ее беспрестанные разговоры о стремлении не мешать мне работать, вызывают у меня нервозность более сильную, чем любая другая нервозность, вызванная какими-либо неудобствами. Вот и теперь она, после того как я убедил ее в том, что она мне ничуть не мешает и единственное, что могло бы действительно помешать мне работать, так это ее постоянные разговоры об этом, — так вот, она и теперь считает, что как раз эти разговоры и помогут мне сохранить душевное равновесие, несмотря на то что я ей самым спокойным тоном и без малейшего намека на нервозность объясняю, что в этот момент единственное, что может вызвать у меня нервозность, так это ее бесконечные разговоры о том, что она мне мешает, хотя вовсе и не желает этого делать.

Так что я уже долгое время не могу написать ничего, кроме эпизода, где она извиняется, что мешает мне, так как меня нервирует как раз то, что она передо мной извиняется. Мне кажется, что она, извиняясь за каждый обыденный мелкий проступок, пытается не впадать в нервозное состояние, полагая, что если она не извинится, то начнет нервничать, я же при этом моментально погружаюсь в свою привычную ежедневную нервозность, стоит ей лишь начать извиняться, тогда как без ее извинений я бы вообще не нервничал. Если бы Марта мешала мне молча, не замечая того, что мешает, я бы сумел вызвать в себе гнев человека, раздосадованного тем, что ему мешают, и это послужило бы мне неплохой темой на какое-то время, но поскольку она, а я постоянно ожидаю этого (тем самым предваряя свою нервозность), без конца извиняется за каждый пустяк, то я никак не могу не только описать наши сложные отношения, но и не в состоянии избежать этого, так что почти схожу с ума из-за этой нервозности! Человек, который не в состоянии что-то сделать, уже только потому начинает нервничать, что не может чего-то сделать. Но писатель, который не в состоянии описать состояние, в котором находится, впадает в невероятную, присущую только писателю нервозность, которую человек не пишущий просто не может себе представить.

Между тем Марта полагает, будто знает, что творится в моей душе, поскольку она моя жена, тогда как другие считают, что я, конечно же, не знаю, что творится в ее душе, несмотря на то что я — человек пишущий и обязан знать, что творится в душе каждого человека, хотя бы уже потому, что я писатель. Потому что писатель, в чем убеждена Марта, открыто демонстрирует всем, что творится в его душе, и я, будучи писателем, тоже не умею скрывать свои чувства, касается это литературы или всего прочего. В то же время я — какой-никакой писатель и могу познать любую душу, кроме души своей жены, потому что если бы я познал душу своей жены, то не смог бы жить с этой женщиной. А она может жить со мной только потому, что она абсолютно во всем и всегда меня понимает! К тому же она считает, что я подвержен этой вымышленной нервозности, хотя и произвожу на всех впечатление человека, который никогда и ни из-за чего не нервничает!

Вот почему она полагает, что может рассуждать о моей нервозности как о повышенной нервозности, возможно, даже с угрожающими последствиями. Мне же кажется, что нервничает-то как раз она, но я воздержусь здесь от решительных высказываний, поскольку нервозность (или не-нервозность) каждого исходит непосредственно из чьей-то, в том числе и ее, души, а уж о ней я не имею никакого понятия. В этом и коренится мое непонимание ее не-нервозности, которую я все-таки считаю нервозностью, тогда как она абсолютно уверена в моей нервозности. Вот в таком постоянном понимании-непонимании проходит наша жизнь, которую она называет гармоничной, а я, как она полагает, исходя из выше разъясненной ситуации, исключительно нервозной. По ее мнению, гармонию нашей жизни не нарушает даже то, что я считаю свою жену нервной, к тому же она уверена в том, что нервничаю-то на самом деле я, даже если моя нервозность маскируется под некоторую особую ненервозность, которую, как она утверждает, давно уже раскусила.

Марта уверена, что каждый мужчина есть личность нервозная, которая всячески пытается выглядеть не-нервозной, в то время как любая женщина, даже если она тотально не-нервозная и уравновешенная, стремится продемонстрировать некоторую свою нервозность, даже если она ей совершенно не свойственна! Потому что, как считает Марта, каждая женщина полагает, что без этой пусть кажущейся нервозности она ровным счетом ничего не значит в глазах мужского пола, в то время как мужчина, даже если он старается показать, что в нем нет никакой нервозности, всегда проявляет ее в присутствии женского пола, и слава богу, что проявляет!

В связи со всем вышесказанным вот уже длительное время я хочу зафиксировать эти факты нашей взаимно нервозной жизни как имеющие важное значение для изучения поведения людей, Марта же считает, что для меня нет ничего святого, даже «самого святого» в нашей взаимной нервозности, поскольку я стараюсь все это вставить в свою книгу. Марта уверена, что в книгу можно вставлять только не-святые вещи, те, что никак не связаны с обычными жизненными ситуациями, как, например, такими: двое живут вместе, но факт совместного проживания является для них лишь источником их неизменной взаимной нервозности. Я же уверен, что мысли Марты должны быть направлены совсем не в том направлении, что мои, даже в прямо противоположном, потому что, если бы она думала точно так, как я, я бы вообще не смог думать, и, кроме того, если бы это ее/мое мышление было бы совершенно неразличимо, у меня не было бы повода вносить это в свою книгу.

 

2. Теперь вступает мой несчастный брат Георг — Джорджио

А Джорджио, похоже, вовсе и не твой, а мой брат, говорит она, потому как носится по Триесту как полоумный. Вот сегодня, например, он уже написал статью для «Piccolo della Sera», дал уроки игры на пианино госпоже Норе Барнакль, мадемуазель Эмме Куцци и фройляйн Глобочник, потом побежал на встречу с Игнатием Галлахером в «Degli Specchi», а теперь ему пора на репетицию в «Filarmonica di Trieste», где он кому-то аккомпанирует, после этого он должен отнести розы баронессе Леониде Экономо, посетить доктора Джильберто Синагалью, который удалит ему зуб, отправиться на виа Донато Браманте к своей сопранистке, прямо с окровавленными губами и удаленным коренным зубом, расспросить у «Berlitz», не найдется ли для него какой-нибудь работы на следующей неделе, ну и, конечно, когда он поднимется сюда, на Сан-Никола, 32, на третий этаж, он уже не в состоянии будет даже сесть за стол, вот он и хлебает этот мой проклятый суп, стоя в дверном проеме между двумя комнатами, а пот летит с него хлопьями, как с загнанной лошади! И тебя не раздражает, что кто-то в нашем доме ест этот несчастный суп не за столом, не пользуясь салфеткой, не позволяя себе ни минуты отдыха? Вот ты и написал бы о нем правдивый реалистический рассказ, о том, как обстоят у него дела, и об этой его нервозности, написал бы о брате известного писателя, который пишет обо всем, но только не о брате этого самого писателя! Если у писателя есть брат, пусть даже и такой непутевый, как твой, было бы правильно вставить этого брата хотя бы в один рассказ, пусть он и твой родной брат, вот если бы у меня был хотя бы наполовину такой дурной брат, о нем бы все уже давно читали роман в пятьсот страниц мелким шрифтом! Я вынуждена позволять ему стоять в дверном проеме, хотя прекрасно знаю, как тебя раздражает, когда кто-то в нашем доме ест стоя, а ведь похлебав на бегу мой какой-никакой суп, Джорджио должен немедленно мчаться на Моло Сан-Карло к синьору Мойше Канарутто! Как будто Мойше Канарутто в состоянии поправить дела этого бегуна на короткие дистанции по этому несчастному портовому городу. И ты меня еще уверяешь, что эта беготня твоего брата вокруг Канарутто, доктора Синагальи и сумасшедшего ирландца Игнатия Галлахера, которому вообще нечего делать в Триесте, — все это вместе тебя нисколько не раздражает?! Эмма Куцци рассказала мне, что видела его однажды утром на виа Делла-Баррьеза в одной рубашке и в шляпе, а где он оставил другие части гардероба, ты можешь спросить у него сам. Разве это не подходящий сюжет для рассказа, который ты так хочешь написать, с тех пор как мы здесь поселились, где вообще-то нельзя жить, а вот там, где надо было бы жить, тебе никак не живется! Мы живем только там, где, по-твоему, жить хорошо, но как можно жить здесь, в этих проклятых портовых испарениях, я вообще думаю — хуже этого места в мире нет! И хоть бы ты использовал это место для описания всех этих испарений и твоего брата Джорджио, который носится по улицам без брюк, но ты считаешь, что для твоей книги будет куда интереснее описать пейзаж, в котором, как в истинном пейзаже, вообще нет никаких испарений, и брата нет, и никаких эпизодов без брюк тоже нет. Да ведь любой писатель, который живет в таком идиотском месте, в каком живем мы, может только мечтать увидеть такую сцену, в которой, помимо других, участвует и его родной брат со своей неуемной фантазией, которая куда фантастичнее фантазии самого фантасмагорического писателя, как австрийского, так и любого другого. Несчастная твоя мать Термина и еще более несчастный отец Альфред, если учесть еще и его инженерский взгляд на вещи! Конечно, с таким инженерским взглядом, который ты унаследовал от отца, ты не в состоянии описать фантазерство Джорджио, которое, к сожалению, досталось ему от матери. Наверно, лучше было бы, чтобы Джорджио сел писать роман о себе, а ты бы взялся за свои политехнические эксперименты и изобрел бы какое-нибудь устройство для домашнего хозяйства, пусть даже самое неупотребимое! О, если бы хоть малая доля маминой фантазии досталась тебе и хоть немного папиного инженерского разума перешло к Джорджио! Но он фантазирует, не имея таланта, для того чтобы эту фантазию хоть как-то использовать в каком-нибудь искусстве, а ты, у которого таковой талант якобы имеется, ведешь себя как инженер, тебя ничто не волнует, даже тогда, когда стал бы беспокоиться и нервничать самый никчемный инженер-политехник! В каждой семье есть свои проблемы, но в абсолютно приличной семье дела обстоят хуже, чем в любой другой. Так что, похоже, — чем приличнее семья, тем хуже в ней дела, вместо того чтобы было наоборот. Ведь каждая неблагопристойная семья старается выглядеть попристойнее, а в той, которая полагает, что она и без того пристойна, один начинает писать романы, что само по себе вроде и неплохо, а другой сын никак не может ни на чем остановиться, то на одно бросается, то на другое, а чем все это закончится — только наш дорогой Боженька знает!

Придется мне, видно, самой написать этот проклятый рассказ о твоем брате — «Мой брат Джорджио и его безумные гонки по городу Триесту в поисках удовольствий». Из чего следовало бы: от этих гонок, если отбросить отдельные их неудобства, он получает гораздо больше удовольствия, чем то, которое ты якобы получаешь, сидя за столом в своей комнате, где ты к тому же ничего не пишешь такого, о чем бы следовало писать! И это твое сидение будто бы неотделимо от состояния душевного покоя, без которого не может жить ни один автор, но я ведь вижу, что о душевном покое здесь не может быть и речи, потому что ты нервничаешь, как мало кто нервничает, хотя, глядя со стороны, можно подумать, что тебя просто ничто в мире раздражать не может! Джорджио ничуть не мешает ни то, что ему вырвали самый большой зуб, ни то, что он должен бежать с цветами к госпоже баронессе, а у тебя никогда ничего не болит, тебе всегда всего хватает, хотя, правда, я никогда от тебя не слышала, что у тебя ничего не болит и что тебе всего хватает, но ты и не говорил никогда, что получаешь от этого удовольствие. Я бы, например, если бы у меня никогда не болела голова, хвасталась бы перед всеми — надо же, вот у меня никогда не болит голова, а ты — ни слова ни о головной боли, которая тебе незнакома, ни о том, что у тебя никогда не болел ни один зуб, который болит куда сильнее, чем что-либо другое в организме человека! К сожалению, мир устроен так, что тому, у кого чего-то нет, то, что у него этого нет, кажется ему совершенно нормальным, а если ему что-то мешает, он на это что-то не обращает внимания, несмотря на все неудобства, которые могут даже испортить человеку всю жизнь. Но раз уж ты настолько счастлив, что тебе ничто не может испортить жизнь, то хоть признайся в этом, написав небольшой рассказ под названием «Мне ничего не портит жизнь» и не заставляй меня постоянно думать о том, что тебя все-таки в жизни что-то огорчает, да только я никак не могу догадаться, что же такого неприятного было в твоей жизни! Каждый писатель имеет право скрывать часть своей личной жизни, но то, что писатель скрывает почти всю свою личную жизнь от собственной жены, — это уж нечто совершенно невероятное для писателя!

 

3. Мое отношение к возникшей в результате этого ситуации

Я просто не хочу расстраиваться из-за кого-то, кто живет так, или иначе — то есть так, чтобы мне из-за этого приходилось бы расстраиваться — вот я и не расстраиваюсь! И если уж этот кто-то, пусть даже мой родной брат Джорджио, не расстраивается из-за того, как складывается его собственная жизнь, то почему я, несмотря на то что прихожусь ему родным братом, должен расстраиваться из-за его образа жизни и из-за того, что его это — совершенно очевидно — нисколько не расстраивает? Вот что я пытаюсь объяснить профессору психиатрии, хотя лично у меня нет никакой потребности разговаривать с ним как с профессором этой науки с пьяцца Гранде, но я знаю, что у кого-то есть немало оснований поговорить спокойно и обстоятельно с этим самым профессором, поговорить без этой своей нервозности, а в результате я оказываюсь в ситуации, весьма привычной для каждого такого профессора: у него нет никакой нужды беседовать со мной, он даже не обращает никакого внимания на мои попытки описать несчастного другого человека, для которого все это, на мой взгляд, крайне важно, вместо этого профессор решает изложить мне свою личную проблему возникшего невроза, который вызвал не кто-нибудь, а я своим вторжением, рассказывая о чужой нервозности, как о своей собственной. Он уже сыт по горло такими лживыми нервозными идиотами, которые сами не нервничают и не впадают в нервозность по всякому поводу, а только волнуются по случаю возникновения нервозности у совершенно посторонних людей, которые на самом деле нервничают куда меньше, чем это кажется другим людям! Если уж кто и взаправду нервничает в этом сумасшедшем городе и если уж у кого и есть причины то и дело впадать в истерику из-за невыносимой нервозности окружающих, то это именно у него, у профессора, который вынужден выслушивать все эти глупости, таращась в угол собственного кабинета и нисколько не задумываясь (уж это-то я точно вижу!) над всеми теми глупостями, которые я ему выкладываю. Потому что если бы он все это выслушивал, то его нервозность достигла бы такого уровня, что он начал бы резать и убивать своих соседей, а так, отключив все свои чувства, он разве что только слегка нервничает из-за того, что не слушает меня, хотя, будучи профессором в своей науке, обязан выслушивать, что именно меня так мучает и почему я к нему заявился. Он поневоле исходит из того, что любой человек, появившийся у него в кабинете, не имеет никаких проблем и нисколько не нервничает, а того, кому действительно следовало бы явиться к нему по поводу своей повышенной нервозности, сюда доставят только связанным толстенной веревкой. Тут лично я вынужден согласиться с уважаемым профессором, потому что мой случай как раз такого же рода, поскольку я, нисколько не желая этого, нервничаю из-за другой личности или многих других лиц, которые не только вообще не нервничают, но и не подозревают, ради чего я, не имеющий к ним непосредственного отношения, нервничаю исключительно из-за них.

Между тем профессор Копросич сразу предупреждает меня, чтобы я не вздумал направлять к нему своего брата Джорджио, поскольку он во всех подробностях уже оповещен о всем произошедшем с ним — как об удаленном коренном зубе, так и о той его прогулке по городу в рубашке и в шляпе, и пусть эти его прогулки и коренные зубы остаются там, где они были, поскольку профессор во всех этих делах не только не намерен разбираться, но и вообще слышать о них не желает! Пусть Джорджио продолжает обучать наших дам сонатам Клементи, что само по себе достойно всяческой похвалы, но он должен прекратить писать всякие гадости в «Piccolo della Sera», критикуя психоанализ, этот исключительно гуманный метод, и что профессор Копросич (заверяю вас!) противник любого вторжения в интимную жизнь человека в каком бы то ни было медицинском учреждении, как нашем, так и иностранном! И тут мне вдруг захотелось спросить его, вмешался ли профессор хоть раз в интимную жизнь человека, хотя я прекрасно понимал, что интимная жизнь нашего согражданина Джорджио интересует его гораздо меньше, чем интимная жизнь любого другого обитателя этого непростого города.

Но в эту минуту в дверях появилась брюнетка в очках, и доктор, как только она проскользнула в другую комнату, сказал, что эта особа — его правая рука и что без этой сотрудницы, докторши Клариссы, ему трудно было бы вести свое дело.

 

4. Кларисса Тимида

Нервные люди, которые ждут от Клариссы хоть какой-то помощи, боятся как раз того, что они боятся, и именно из-за этого нервничают, Кларисса же сама боится этих уж больно нервных пациентов, без них она не была бы такой боязливой и нервной, но в то же время она боится и своего профессора, который в любой момент может спросить ее, как обстоят дела у ее нервных пациентов и нет ли каких-либо тревожных перемен на этом фронте? К тому же следует помнить, что профессор держит ее в качестве ассистентки, необходимой для того, чтобы в тиши своего кабинета на пьяцца Гранде он, нисколько не нервничая, мог бы продолжить написание толстого труда о нервозном характере современного центральноевропейского (а в первую очередь триестского) гражданина, который, нервничая, тем не менее не желает искать спасения в его науке, призванной бороться с любой нервозностью! Нервные люди боятся предъявлять свою нервозность профессору и даже его помощнице, а она боится, что пациент именно к ней и обратится, так что каждодневный страх витает здесь не только в кабинете профессора, но и в приемной — вот где можно было бы набрать материала для десятка толстенных докторских томов, а не только для того единственного, который доктор как раз из-за обилия материала никак не может завершить!

Хуже нет, когда для книги накоплено материала гораздо больше, чем следовало бы, потому что в таком случае и сам автор этой, еще недописанной, книги, не знает, что именно из этого материала вставить в книгу, а что не вставлять, и начинается: лучше вот это вставить, нет лучше то, и такое ни к чему хорошему не приводит, только к авторской нервозности, вызванной нерешительностью.

Но сегодня в приемной может случиться что-то поинтереснее, чем то, что случалось в другие посещения. Если уж я здесь оказался, то мог бы этой девушке, которая, кроме очков с жуткими диоптриями, ничем примечательным не отличается, так вот я мог бы этой девице пересказать какой-нибудь свой сон, и посмотрим, что в результате получится: наверное, она захочет мне, как писателю, пересказать свой сон, и что я тогда буду делать с тем, что она мне расскажет? Вдруг выяснится, что в этих ее снах нет ничего, кроме того, что происходило с ней наяву? Мне лично абсолютно неинтересны чьи-то мечты или разного рода приключения, которые люди рассказывают друг другу, означают они только одно: их сновидения. Мечты это или приключения, я не вижу никакой существенной разницы между этими повествовательными жанрами. Значит, Кларисса просто мечтает, когда рассказывает о том, что с ней якобы приключилось, а все ее сны представляются мне рассказом о том, что с ней на самом деле случилось.

Следует учесть и то обстоятельство, что на горизонте Клариссы появился некий А. Г., сразу же объявивший ей, что он не должен был появляться на ее горизонте, и потому его появление ровным счетом ничего не должно для нее значить. Но именно из-за этих его слов в сознание Клариссы закрадывается мысль о том, что появление А. Г. на ее горизонте — весьма значительное событие в ее жизни, и тогда начинается мучительное гадание — значительное это событие или незначительное, и если оно значительное для нее, то каково оно для него, к тому же слова А. Г. о том, что его появление на ее горизонте ничего не должно для нее значить, становятся для нее исключительно важными. Люди, а в особенности женщины, в течение жизни переживают различные кризисы, и только тогда, когда появляются внешние приметы этого кризиса, только тогда та или иная женщина начинает понимать, что у нее был внутренний кризис. Женщина даже не понимает, что она переживает кризис, пока он как-то не проявится внешне, но как только этот кризис вырывается наружу и его замечают другие люди, вот тогда только она понимает, что с ней что-то происходило и еще продолжает происходить. Человек вообще не может существовать без какого бы то ни было внутреннего кризиса, потому как что это был бы за человек, если бы он всю жизнь прожил бескризисно? В кризисе, будь он внутренний или внешний, проходит большая часть человеческой жизни, а тот ее маленький кусочек, прошедший без всякого кризиса, при ближайшем рассмотрении вообще не похож ни на какую жизнь. Ведь каждый из нас должен пережить пусть даже совсем крошечный кризис, а когда этот кризис вдруг заканчивается, у нас появляется возможность, именно потому что он закончился, обрести новый, возможно более серьезный! Потому что как только человек решит какую-нибудь проблему, он тут же задает себе абсолютно человеческий вопрос, по какой причине этот кризис завершился, и на самом ли деле он завершился, или это ему просто так показалось, ведь человеку свойственно заблуждаться как по поводу своего кризиса, так и по поводу остальных кризисов. И когда он все это обдумает, взвесит, ему становится жалко расставаться с этим своим кризисом, потому что после его завершения он не только не стал счастливее, но это еще и прибавило ему беспокойства! Человек нянчится со своим кризисом, словно с малым ребенком, и если все эти кризисы вдруг исчезают, то наступает момент, когда у человека вдруг начинается такой кризис, который куда сильнее, нежели тот, предыдущий. Люди всегда стараются держаться того, что у них было, даже если то, что у них было, хуже всего того, что только можно себе представить, а когда они от этого наихудшего избавляются, возникает вопрос: а вправду ли то, что сейчас им кажется лучшим, на самом деле лучше того худшего, что было перед этим, и можно ли вообще точно определить, что для человека лучше, а что хуже?! Есть множество людей, которые совершенно уверены в том, что то худшее намного лучше лучшего только потому, что это было прежде, а прежде было намного лучше, и потому его ни в коем случае не надо было улучшать!

 

6. Появление и описание параллельной книги, которую я пытаюсь писать параллельно с той, которую пишу сейчас

Замечаю, что речи этого доктора психологии кажутся весьма умными, даже тогда, когда иной раз он по непонятным мне причинам ляпнет что-то на первый взгляд совершенно глупое, или даже безумное, но это, похоже, и есть его особый метод вести глупо-умные или идиотски-нормальные разговоры на любую тему. Потому что если бы он говорил только умно или только нормально, то в процессе этого умно-нормального общения его незаурядный ум и нормальность выглядели бы не просто чем-то ненормальным, но и безумным, так что он именно по этой причине добавляет к своим умным разговорам немножко глупого идиотизма, точно так, как с помощью соли и перца сдабривают пищу. Я все время прислушиваюсь к его разговору со мной в только что изложенной манере и задаюсь вопросом, какая часть этих разговоров относится ко мне или мне предназначается (глупо-безумная или, что было бы губительнее для меня, умно-нормальная часть разговора). Не прерывая разговора, он неотрывно рассматривает мое лицо, стараясь понять, что именно в его речах привлекает мое внимание (глупо-безумное или умно-нормальное), так что я вынужден напрягать все силы (из какого-то мне самому непонятного упрямства), чтобы ненароком не показать профессору, какая часть его разговора мне больше нравится. Это вызывает у него какую-то (возможно, и привычную) нервозность, вероятно, ему кажется, будто я легкая добыча, и потому стоит ему только начать свою лекцию о том да о сем, как я моментально ухвачусь за умно-нормальную ее часть, и вот тут-то ловушка и захлопнется. Но поскольку я сразу начал болеть за бредово-ненормальный способ разговора, понимая, что за этой бредовой манерой разговора скрывается такое же безумно-ненормальное содержание, то старался даже краешком глаза не обнаружить свои симпатии, и доктор внезапно решил, что на меня воздействуют именно эти его разговоры в глупо-ненормальном стиле, да он и прежде уже столько раз убеждался в том, что его нормально-умная методика вовсе не нормальна и не умна!

Так что он начал заметно волноваться и меняться на глазах, а в результате и я, который сначала легко распознавал, что в этой лекции глупо, а что умно, что нормально, а что — ненормально, начал волноваться, и лишь моя врожденная осторожность не позволяла мне попросить его, чтобы он говорил со мной только глупо и безумно, на что я и настроился с самого начала.

Теперь уже ясно, что умному человеку (каковым я себя считал) можно помочь только безумными речами, равно как с безумцем любой нормальный доктор говорит нормально, в этом как раз и кроется вся суть этой исключительно необходимой человечеству медицинской специальности.

Я пытаюсь (в основном безуспешно) объяснить своему доктору, что пишу книгу, в которой стараюсь представить некую параллельную книгу, о которой и говорится в моей книге, но этого никто не замечает, так как содержание параллельной внутренней книги совпадает с содержанием основной книги, в которую эта вторая и входит. По мне все это совершенно логично и вполне нормально, и я полагаю, что в любой написанной (и даже в еще ненаписанной) книге существует нечто параллельное и существует так же естественно, как существует сам принцип параллельности, хотя читатель в своем нервическом стремлении как можно скорее дочитать то, что читает, не замечает существования этих двух книг, а видит только одну — ту, которая далеко не так интересна, как та, вторая. Даже если сюжет параллельной книги абсолютно схож с сюжетом основной книги, та, другая, то есть параллельная, всегда интереснее той, непараллельной, которую читатель только и замечает. Потому я и решил в ходе своего повествования постоянно подчеркивать, что именно чему параллельно, и эта параллельность кажется мне гораздо значительнее того, благодаря чему эта параллельность вообще существует.

К сожалению, доктор просто не в состоянии понять, как это вообще возможно, чтобы в одной и той же книге, в которой происходит какое-то действие, может существовать еще одна, такая же, как бы с параллельным сюжетом, которая абсолютно схожа с той, предыдущей, но для меня эта вторая книга более дорога из-за своей параллельности, которую я же и придумал. Вероятно, у него голова раскалывается, когда он меня слушает, он непрестанно массирует свои усталые виски, но в этом не виноваты ни я, ни моя параллельная книга, которую я поместил в эту непараллельную, а виновато его желание заняться человеческой психологией, то есть одной из самых сложных человеческих наук. Но какой бы тогда он был доктор и какая бы вообще была эта наука, если бы она не вызывала головную боль? В основу каждой науки, и в первую очередь той, которая касается человеческой головы, в основу научности этой науки всегда заложен огонь в глазах и боль в затылке, и тот, у кого глаза горят и боль пронзает затылок, с огромным энтузиазмом кидаются что-то исследовать, но ни одно исследование не проходит без некоего реального сопротивления этому исследованию, а выводы, возникающие в такой исследовательской голове в процессе исследования всегда драгоценны.

И вместо того чтобы из этой своей головной боли извлечь хоть какую-то пользу в исследовании меня, у которого голова вообще никогда не болит (потому что я всего лишь придумал, как в одной и той же книге написать две абсолютно одинаковые книги), — вместо того чтобы наслаждаться тем, что у него глаза горят, а в темечке и еще где-то что-то эдакое происходит, он, сидя передо мной, хотя я на него смотрю не отрываясь, наливает себе сироп из весьма сомнительного, черного флакончика, и мне эти его манипуляции с лекарствами сильно мешают излагать содержание моей еще ненаписанной книги. Мне это действительно сильно мешает, и вообще я оказался в довольно глупом положении, я, пациент, сижу на приеме у господина доктора и при этом вдруг замечаю, что ему очень плохо, в то время как мне хорошо, даже лучше некуда! Теперь мне остается только в своей двойной книге описать этого доктора, у которого болит голова, когда он разговаривает со мной обо мне, поскольку я сам пришел к нему с единственной проблемой, рассказать, что у меня голова никогда не болит. Я где-то прочитал, что отсутствие головной боли может свидетельствовать о том, что в этой голове что-то не в порядке, и господина доктора, признаюсь, это очень заинтересовало, так что он начал рыться в каких-то мне не известных книгах и наконец объявил, что ничего такого нет ни в одном из доступных ему справочников, и поскольку это обращение к книгам никаких результатов не дало, на него стали накатываться волны его ежедневной головной боли, пик которой, к сожалению, всегда приходится на время приема пациентов или тогда, когда он начинает думать о том, что вот сейчас к нему заявятся пациенты.

Жизнь доктора без пациентов — это нечто совершенно иное, о такой жизни можно только мечтать, но та же самая жизнь — с одним единственным пациентом — мгновенно превращается в настоящий ад, хотя бы потому, что этот пациент нагружает доктора проблемами, которых у него без этого самого пациента никогда бы не было! Доктор психологии, по правде говоря, и становится таким доктором исключительно для того, чтобы у него возникали эти проблемы, но он всегда полагает, что эти проблемы в несколько смягченной форме могли бы у него появиться и без пациентов, которые ему, как доктору, создают такие проблемы, которые никак не входили в его планы, а это мешает ему иметь те проблемы, которые он, как обычный человек, мог бы иметь без всякого участия совершенно посторонних пациентов. В результате жизнь такого доктора превращается в ад, так как пациенты втягивают его в совершенно неожиданные для него проблемы, а на решение тех проблем, которые он хотел бы видеть в качестве своих собственных проблем, у него просто-напросто нет времени!

Весь этот кошмар и вся эта запутанная проблематика предстает перед моими глазами, глазами его пациента, и вызывает у меня неприятные ощущения, правда, я мог бы включить в свою книгу (и в основную, и в ее внутреннюю, параллельную версию) и доктора, и его проблемы, которые он передо мной выкладывает в самом что ни на есть обнаженном виде. К тому же я подумал, что он разыгрывает весь этот спектакль про свою голову с твердым и заранее спланированным намерением продемонстрировать мне, как можно использовать человеческую голову в тот момент, когда она у него заболит, ведь не может же она ему служить всю жизнь без боли и, соответственно, без всяческих проблем! Голова, которая никогда не болит, вовсе никакая не голова, а та, что болит хотя бы время от времени, только она и может считаться головой нормального, здорового человека. Медициной давно доказано: то, что никогда не болит, само по себе свидетельствует, что именно здесь следует воспользоваться скальпелем и установить, что за гадость там скопилась, пусть там внутри и никогда ничего не болело. Даже если бы я прослушал популярную лекцию на тему «Что сделать, чтобы заболела голова», то даже в такой действительно нужной и полезной лекции я бы ничего не понял, следовательно, ни мне, ни моей никогданеболящей голове помощи ждать неоткуда!

 

7. Свежие вести из Вены

Австрийский народ в один прекрасный момент своей истории решил осознать себя как австрийский народ, и над этим вопросом сразу начал работать специальный комитет по осознанию австрийского народа как такового, несмотря на то что идея создания этого комитета принадлежит вовсе не этому комитету, она была рождена в самом народе, который осознал себя как народ, а не в комитете, который еще и не думал осознавать себя как таковой комитет! Тем не менее его члены провозгласили, что, несмотря на их членство в этом комитете, они не ощущают себя членами какого-либо комитета, а являются таковыми исключительно для того, чтобы определять развитие и зафиксировать понимание того, что сам австрийский народ осознал себя народом, а они, то есть мы, наш комитет, мы ничего не значим, а только служим своими слабыми комитетскими силами такой значительной внекомитетской идее самого народа, осознавшего себя народом. Можно сказать, что народ, который самоосознал себя, функционировал бы еще лучше, если бы у него не было никакого комитета по управлению своего функционирования, но ведь не существует ничего такого, стремящегося к успеху, у чего не было бы хоть одного порожденного им самим препятствия, и вот таким препятствием и является наш комитет, который прекрасно понимает, насколько он мешает народным начинаниям, вместо того чтобы помочь им! Между тем народное начинание, которое не встречает никаких препятствий, не является начинанием, а то начинание, на пути которого встречается хоть одно малейшее препятствие в образе некоего комитета (который номинально это начинание активно поддерживает), становится подлинным начинанием, и тогда люди из самой что ни на есть народной среды получают право стучать кулаком по столу и право высказывать комитету свое мнение, которое, как ни странно, ничуть не отличается от того, что высказано ранее каждым членом этого комитета задолго до того, как люди принялись стучать кулаком по столу! В этом препирательстве, которое вовсе не является никаким препирательством, а, напротив, поиском согласованной позиции, в этом гораздо больше смысла и пользы, нежели в сопоставлении различных и даже прямо противоположных суждений, а здесь один говорит одно, а другой — все то же самое, и в этом противопоставлении одного и того же одному и тому же можно и повысить голос и даже вступить в горячие споры, поскольку мое то же самое было высказано гораздо раньше, чем другое то же самое, а никак не наоборот!

Таковы были первые шаги нашего комитета по провозглашению уже неоднократно провозглашенной нации, но в результате того, что комитет начал работать как-то спонтанно, и вся наша нация начала как-то спонтанно ощущать себя нацией, несмотря на то что она существовала как нация уже несколько столетий. Ни одна нация, существующая столетия, не имеет права на существование как нация, если за все эти века она не воспринимала себя как нация и, что самое главное, не обрела названия как нация, это и решил устранить наш нынешний комитет, который принялся провозглашать и представлять повсюду нашу нацию. Идея комитета состояла в том, что он являет собой нацию в миниатюре, и в своей комитетской деятельности будет совершать то, что совершает большая нация, только в несколько меньшем масштабе. Потому что иначе комитет, начиная с первого своего заседания, не знал бы, чем ему заняться, если бы перед ним в качестве модели не было бы того народа, который и дал ему идею создания комитета. Следовательно, комитет и представляет себя как комитет, который ничем иным и не занимается, кроме как тем, чем занимается сама нация, если бы она была сведена к таким микроскопическим размерам, как комитет, и такому комитету намного легче рассматривать себя как целую нацию, только в сильно уменьшенном масштабе. Именно в этом и состоит разница между всей нацией и ее комитетом, поскольку нация несоразмерно велика, а комитет практически несообразно мал. Так и возникла спасительная идея управления народа самим собой путем превращения его в единый австрийский комитет по разрешению собственных австрийских вопросов, ведь в этом случае теряли бы смысл любые другие народно-национальные вопросы, кроме того вопроса, который бы этот комитет единодушно решал, демонстрируя свою комитетскую монолитность. Вообще-то в классическом определении комитета отсутствует понятие комитета, который смог бы охватывать своим влиянием весь народ, который комитету доверил бы собой управлять, но, в пику этому положению, народ, превращенный в единый самодостаточный комитет, числом своих членов равный числу жителей данной нации, был бы совершенно иным, и в этом случае утихомирились бы все страсти, все соперничества и подозрения со стороны не состоящих в комитете лиц или ожидающих со стороны этого комитета каких-то решений; комитет, включающий в себя всю нацию — вот формула, которую мы предложили на первом своем заседании при абсолютно тайном голосовании, отлично сознавая, что подобным решением он уничтожает себя, можно сказать, в зародыше, то есть путем ограничения полномочий своего состава метафорически подчеркивает неизмеримость своего народа. Комитет, к сожалению, также не что иное, как метафорическое явление, потому что у человека нет ни малейшей охоты жить, постоянно что-то пересказывая и непрерывно что-то с чем-то сравнивая, и ни в каком комитете он не нуждается, даже в том, который полагает, что представляет интересы всего народа. Комитет — такая структура, которая, существуя как комитет, не ставит перед собой никакой задачи, кроме той, чтобы быть народом, пусть и не входящим в комитет, и старается добиться того, чего бы народ без этого своего комитета никогда бы не добился. Народ без комитета — одно, а народ с комитетом — вовсе не тот же самый народ, поскольку при наличии комитета он сублимируется в супернарод и супернацию.

Но, согласитесь, нечто большее трудно представить себе как часть меньшего, именно над этой проблемой работали те члены комитета, чья политехническая специальность оказалась вдруг востребованной, хотя раньше считалось, что политехника ко всему этому не имеет никакого отношения. Выяснилось, однако, что настоящие специалисты не должны включать в свою работу ничего, связанного с их специальностью, но будучи представителями самых разных специальностей, члены комитета должны продолжать работать над тем, над чем они трудились в рамках своей основной — политехнической, лингвистической или, например, психологической профессии. Без этой последней практически невозможно себе представить деятельность нашего комитета, и наверняка комитет должен был в первую очередь заняться направлениями развития психологии в новом австрийском обществе таким образом, чтобы психологическая наука могла заняться исследованием работы комитета, который в своей повседневной жизни руководствовался всеми ее научными рекомендациями. Именно это и показалось интересным нашему триестскому доктору Артуру Копросичу, и не потому, что комитет чем-то заинтересовался или выступил в поддержку науки, а потому, что вопреки всем ожиданиям он выступил в поддержку не-науки! Комитет как бы специально избрал такую любительскую, не-научную позицию, основываясь на том, что положение научного приверженца какой-либо науки не приведет ни к чему хорошему, а только к еще одной точно такой же сомнительной науке. Каждая наука провоцирует (комитет либо не-комитет) на ненаучное рассмотрение науки, потому что только при таком рассмотрении становится понятным, сколько в ней самой как в науке еще неизученного, в связи с чем становится очень легко заявить, что она наукой вовсе не является. Таким образом, наш комитет полагает, что к любому явлению в обществе (будь то даже и психологическая наука Австрии) следует подходить с совершенно неожиданной стороны, о какой эта самая наука даже не подозревала. И в этом есть самая уязвимая часть научности, которая, даже если бы ее и защищали, продемонстрировала бы абсолютное бессилие и невозможность воспрепятствовать столь искусному проникновению комитета в эту самую науку. Если кто-то решит исследовать в мельчайших деталях что-то, похожее на психологическую науку, то он придет к выводу, что нет такой (даже и наипсихологичнейшей) науки, которая смогла бы защититься от любых, пусть даже демонстративно ненаучных и абсолютно любительских исследователей этой науки!

 

Путеводитель

В «Записной книжке Музиля» рассказана история, частично Музиля, частично моя собственная, но подана она таким образом, будто Музиль живет в Триесте по адресу, где в действительности проживал Джойс. Контакт квази-Музиля (а в особенности генерала) с психиатром — описание моего собственного опыта, приобретенного два десятка лет тому назад, а «его» сопротивление и ироничные комментарии, касающиеся практики психоанализа, возникли благодаря моим собственным схожим ощущениям в упомянутый период, хотя кое-что из учения Фрейда — Лакана угадывается во многих моих рукописях. Гораздо позже я узнал о деталях встреч Юнга с Джойсом, то есть моего квази-Музиля из этой «Записной книжки». Так или иначе, мне очень понравилась сатирическая романеска Джойса «о докторе Тра-ла-ла из Вены, которого не следует путать с доктором Тра-ла-ла из Цюриха». Строки Джойса я обнаружил в тексте Томаса Кована о «Поминках по Финнегану», романе, героиня которого Анна Ливия Плюрабелле была списана с жены Свево. Поэтому Итало Свево включается во всю эту путаницу, а «Записная книжка Музиля» пересказывает сцену примерки смирительной рубашки отцом героя «Самопознания Дзено». Дзено безумен настолько, насколько и Свево (каждый писатель волен быть в своих писаниях иным, нежели он есть на самом деле), и безумен к тому же «наследственно», ведь безумным в романе был его отец, которого «лечили рубашкой» в клинике Триеста. У Джойса, «не безумного», каким он оставался только в собственных разнообразных кошмарных видениях, была слабоумная дочь, и это «семейное слабоумие» стало поводом для его многократных, «всегда безуспешных» бесед с Юнгом. Дочь Финнегана Изабелла, Осси, Изольда, а таким образом и Лючия, слабоумное дитя Джойса, описаны так «профессионально», что Кован говорит: «Каждому, кого интересуют взаимоотношения между нарциссизмом и шизофренией, будет полезно изучить образ Иси. Сам Джойс пережил кризис с femme inspiratrice». Именно такой диагноз поставил ему Юнг. Из всего этого вырастает абсолютно новый роман, отличающийся тем, что в нем «происходит действие, которое не прибавляет знания, и знание не вызывает в нем действия», как сказал Джеймс Хиллман.

Брата Джойса звали Станислав, его имя прославилось благодаря переписке братьев, а одного из сыновей Джойса назвали Джорджио, отчего и появился Джорджио, брат моего Музиля из Триеста, которого я поселил там в 1912 году, равно как и себя, реального, в 1988 году, во время написания «Записной книжки», поселил в Ровине. (Кстати, у Роберта Музиля был племянник, носивший ту же фамилию, звали его Бартоломео, только он работал поваром в семье богачей, проживавших в Ровине на Пунта Коренте.) Я, «безбратный», да и не особо желающий иметь брата, захотел одарить писателя Музиля настоящим братом, нечто вроде позитивного антипода, и долго размышлял, каким он должен быть, пока во время поездки в Загреб не увидел в доме своих друзей давнего знакомого, стоящего у косяка, и так, стоючи, поедающего суп. Его, похожего на вудиалленовского недотепу, в загребском обществе все знали как симпатичного дилетанта (как аккомпаниатора, аниматора, синхронного переводчика, но прежде всего как дамского угодника), принимающего участие во всем и всегда все свои дела доводящего только до середины. Такой человек был просто необходим, чтобы сломить железную дисциплину Музиля, выставить ее на всеобщее обозрение и поставить под сомнение.

После этого я, продолжая вольготно обращаться со своими героями, позаимствовал также Игнатия Галлахера из собрания писем Джойса, подготовленного Ричардом Эллманом, в то время как другие фигуры, действующие в Триесте, явились мне из «Praktischer Wegweiser durch Dalmatien» за 1911 год. Раз уж в этом «Путеводителе по Далмации», изданном в 1911 году в Вене, можно было разместить часть переписки Джойса того времени, то почему в моей книге, написанной семьдесят лет спустя, не прочитать жизнеописание другого писателя, который вообще никогда не жил в Триесте. Доктор Копросич лечил отца Свево, героя книги о Дзено, так что я имею полное право предполагать, что он не отказал бы в услугах и другим особам, которые, как я считаю, тоже могли бы там оказаться.

Генерал Штумм фон Бордвер, фигурант огромной книги Музиля, и в то же время главный герой «Записной книжки Музиля», сворачивает с запланированного пути в Линц и прибывает в Триест, где, помимо задуманного им привлечения Музиля к работе в их идиотском суперавстрийском комитете, вещает по кофейням и в приличных обществах о пробуждении народа австрийского, читает лекции по этой проблеме, а заканчивает в смирительной рубашке, той самой, что описал Свево. Позже я узнаю из книги Магриса о Дунае, что в Линце «весьма высок процент нервных заболеваний среди молодежи», а также что именно здесь покончил жизнь самоубийством меланхолический писатель Адальберт Штифтер. В дунайские волны «бросилась его приемная дочь», а сам он «пребывая в ипохондрическом кризисе и страдая от невыносимой боли, ускорил собственный уход с помощью лезвия бритвы». Так говорится в метафизическом путеводителе «Дунай» Клаудио Магриса, который сам был родом из Триеста. Адальберт Штифтер не раз упоминается в «Истории немецкой литературы» Фрица Мартини, но только косвенно: кто-то «писал как Штифтер», или образы того и того писателя «перекликаются с образами Штифтера», или что тот или иной пассаж у этого и того писателя «напоминают Штифтера». Таким образом, меланхолия Штифтера послужила прозорливым предвестником того, что его имя будут вспоминать лишь в сравнении с отличительными чертами других, возможно, таких же неуравновешенных литераторов с замутненным сознанием. Иначе говоря, Магрис прославлял Линц (в котором «после всего» мечтал жить Гитлер) как город безумцев, а я, не подозревая об этом, вслед за Магрисом сделал таким Триест. Потому что только в безумном городе могла родиться идея распахнуть ворота сумасшедшего дома, как это сделал Базалья. «В повести „Турмалин“, одной из жемчужин творчества Штифтера, — пишет Магрис, — почти сошедшая с ума девушка пишет пространные тексты, не осознавая того, что она пишет, олицетворяя невероятную тупость, источаемую высшими кругами интеллигенции». Возможно, многие из нас пишут, не осознавая того, что они понаписали, как в некоторой степени это было и с самим Магрисом, и мне очень симпатична эта тупая девушка из «высших кругов интеллигенции», возникшая невесть откуда. Кстати, Дунай в его понимании был притоком, а не главной рекой (главной у него, естественно, стал Инн), по нему можно было доплыть до Мирны на Истрии, а Мирна, по сути, была «Хисаром, рукавом Дуная», именно по нему «в Адриатическое море проплыл корабль „Арго“, возвращавшийся из Колхиды». К. М. списал это из задарской книжечки Гульельмо Мениса, изданной в 1848 году. Европа тогда бунтовала, а Гульельмо занимался морем Адриатическим и нашей землей Истрией, метафизическим субконтинентом, на котором я, сидя на ровиньской скале в 1988 году, лихо сочиняю вам, что в 1912-м сидел в триестской кофейне и звали меня Музиль. Я даже попытался понять, как австрийский писатель, и без того нервный, вел бы себя в меланхоличном городе Триесте, о котором, кстати, астматик Пруст писал как о «чудном крае, где жители задумчивы, закаты золотисты, а звон колоколов печален». Похоже, ни один писатель не живет там, где хотел бы жить, но вынужден жить там, где жизнь нервирует его и заставляет думать о совсем иных, чужих, краях.

Кстати немецкое слово «stumm», как сообщает Эмиль Бенвенист, буквально означает «паралич языка», а если верить обычным словарям, оно означает «немой» и исходит от «stammeln» — запинаться, заикаться, не имея ничего общего со словом «Stimme», которое в своем старинном, готском, облике «stibna» означало то, что исходит из уст, то есть «голос». Генерал Штумм Музиля, который в моей режиссуре едет в безумный Линц, но сворачивает в сторону Триеста, где уже живет Свево, где будет писать Умберто Саба и где однажды родится Магрис, этот Штумм свалится туда словно с Луны, чтобы прочитать свои идиотически-патриотические лекции, причем вещать будет своим «парализованным, немым языком», о чем свидетельствует уже само его имя, а «голос» его, «stibna», это вовсе не голос в том понимании, о каком пишет французский лингвист, с голосом и голосованием это не имеет ничего общего. Голос генерала, вроде не парализованный, но его стараниями превращается в контрголос и антиречь, тогда как обычный человек (даже если он генерал, национал-параноик и паралитик, которого ждет смирительная рубашка), изрыгая перед кем-то или чем-то свои идиотские речи, все-таки говорит что-то и о чем-то. Так что я голосую за идиотизм генеральского stumm’a, крестным отцом которого был Музиль, и выступаю против не-идиотской, контрштуммовской «правильности», которая превращается в чистый голос, Stimme, stibna, о значении которого пишет в своих трудах Бенвенист.

«Итак, я убежден, что в каждом из нас живет семя безумия, которое, пробудившись, может многократно умножиться». Слова эти сказаны не Фрейдом, а Бальдассаре Кастильоне в 1528 году, в трактате «О придворном», того самого Кастильоне, которого писал Рафаэль и который посматривает на нас из-под бровей в одном из залов Лувра. «Поэтому сегодняшний досуг мы посвятим обсуждению этой забавной темы, каждый должен объявить: поскольку мне сегодня предстоит на публике быть безумным, то я скажу, в связи с чем и каким именно видом безумия я страдаю, предугадывая его исход по искоркам безумия, которые ежедневно из меня выскакивают». Дворянин, но не из рода Урбини или Монтефельтро, а Бальдесар, преждевременно объявившийся при дворе венского психоаналитика, личность, обладающая не только высшим знанием, но и демонизмом, говорит об этом совсем как Штумм фон Бордвер в зале, который я для него арендовал в Триесте.

Кларисса Музиль в «Записной книжке Музиля» говорит то, что могла бы сказать в «Человеке без свойств», но там она не сказала «всего» только потому, что сказать «всё» попросту невозможно, будь то в книге или в жизни. Ценность произнесения «всего» в том, что говорящее лицо желает приблизиться к нам, но произнести «всё» это лицо в принципе не в состоянии, в этом как раз и есть причина и цель произносимых этим лицом слов. Учитывая это, Кларисса в моей книге абсолютно «легитимно» говорит то, что могла бы сказать, оставаясь супругой Музиля, в том и другом случае все объясняет решительное утверждение Музиля: «Она просто более возбужденно говорит, чем другие». Между тем появление моей личной Клариссы, моей подруги, послужившей моделью той Клариссе, что из моей книги, стало возможным потому, что большинство своих отличительных черт она скопировала с Клариссы Музиль, той, «настоящей», и Клариссы из моей книги, и теперь я уже не в состоянии отличить, кто из них кто, так что и веду себя с ними соответственно, ведь самое главное, что есть в каждой из них, — это нервозность и страсть к курению. Однажды я написал эссе «Сигарета Свево», хотя о курении, как о явлении, возможно, философском, писали и прежде. «Я пишу сейчас о Курении после Некурения в течение нескольких дней, так что для меня теперь очевидны все отвратительные черты этой привычки», — но это говорит не Дзено в ходе собственного дзеновского анализа курильщика, который решил бросить курить (и тем самым перестать быть сумасшедшим курильщиком), а некий поляк, Виткевич, который обезумел от собственного писания о курении и некурении, как и еще от кое-чего. «Это (то есть курение) не дает мне ровным счетом ничего позитивного, равно как и большинству курильщиков, кроме вводящего в заблуждение удовольствия: мизерного удовлетворения потребности во вкусе — запахе — прикосновении…» «Если бы я сейчас курил, то сразу бы понял: теперь курение вовсе не то курение, которое когда-то считалось запретным и аморальным поступком!»

«Я живу в двух комнатах с вдовой сестрой, с пожилым родственником, что ведет наше хозяйство, и с двадцатишестилетним племянником, в некотором роде меланхоликом». Так говорит другой поляк, Бруно Шульц, в письме к своей приятельнице, словно переписывая куски из романа Свево «Дряхлость». Правда, Шульц и сам меланхолик, как и «весельчак» Итало Свево. Шульц читает какую-то книгу, но читает ее в основном для того, чтобы написать приятельнице: «за очертаниями этой книги я вижу контуры другой, которую хочется написать самому. Вот и пойми, какую из них читаешь — эту или ту, задуманную, но ненаписанную книгу». Как, собственно, и я не знаю, писал ли я нечто подобное, не раздумывая о том, что кто-то мог уже это написать в Дрогобыче летом 1936 года, когда мне было всего четыре годика. «Лучше всего читать именно так, когда между строк читаешь себя, свою собственную книгу». Которую тебе не надо писать, потому что она, в твоем собственном прочтении, уже написана.

«Нет ли у тебя в Варшаве хорошего невролога, который смог бы бесплатно полечить меня? Я очень болен — какое-то расстройство, подступает меланхолия, отчаяние, печаль, предчувствие неизбежного поражения, необратимой утраты. Надо бы проконсультироваться. Но я не верю во врачей». Нынче содержание письма Шульца к приятельнице Романе все больше напоминает заочную перекличку с «психопатическим» содержанием «Записной книжки Музиля», в которой люди также идут к неврологу, но никто из клиентов не верит ни в этот визит, ни в этого невролога. Шульц позже становится лично мною, потому что в своих личных письмах он потихоньку писал книгу, которую напишет полвека спустя, потому что «за очертаниями этой книги я вижу контуры другой, которую хочется написать самому».

Тем не менее я вовсе не нервничал так, как психовал Музиль в «Записной книжке Музиля», равно как и Л. не была так излишне нервозна, как Марта, но я время от времени все же думал о том, как бы в нашем прелестном уголке в Ровине, в котором мы жили (я сидел в своей капитанской каюте под крышей дома и писал «Записную книжку Музиля», а Л. внизу возделывала свой сад), не возникло все же что-то тревожное, в основном из-за невероятного покоя, царящего вокруг нас. Ведь на другом конце Земли ковали адские планы всеобщего ее разорения и уничтожения. Даже слепые и те в 1988 году смогли увидеть, что «Записная книжка Музиля», описывающая, помимо всего прочего, австрийские картины из романа «Человек без свойств», клевещет на современную национальную истерию в Сербии. Как один тамошний невротик поджег фитиль войны 1914 года, так и некоторые ученые белградские господа, в очередной раз заряжая свои револьверы, создавали комитет Музиля, предназначенный для реализации безумной идеи — чтобы сербы и Сербия в очередной раз провозгласили себя сербами и Сербией. Хотя и постфактум, но это явление можно сделать предметом мудрого исследования психоаналитиков.

Наконец, теперь я живу в Шарлоттенбургском районе Берлина, на улице Майнеке, на той стороне параллелепипеда, который составляют Ку-дамм, Фазаненштрассе и улица Лиценбург. Именно в этом продолговатом квартале в начале прошлого века Роберт Музиль несколько лет писал главы своего «Человека без свойств».

Ровинь, июль 2011 года