Поздней ночью, возвращаясь из села с продовольствием для раненых, Евта подошел к пастушеской хижине. Над ней возвышалась Бела Стена. До партизанской больницы отсюда в такую вьюгу и ночью было добрых два часа ходьбы по горным тропам. Измученный и потный от усталости, Евта остановился, сбросил сумку и несколько раз громко охнул. Живя долгое время возле стада и занимаясь скотом, Евта научился разговаривать со своими немыми друзьями. Так постепенно у него вошло в привычку думать вслух и разговаривать с самим собой.

— …И куда это я пойду в такую тьму-тьмущую? Голову можно сломать на скалах. А сказать, чтоб они были голодны, — так нет. Кормлю их, как голубков! Немец ушел с горы. Могу и утром. Месяц выходит на заре, вот и пойду пораньше… Нет, не пораньше! Вот только передохну, суну кусок в рот да обогреюсь немножко, а там и пойду. Уж если спать, так спать. А пораньше прийти — оно, конечно, вернее!.. Есть у меня во фляжке ракия, нехорошо, если ее увидит Боса. Расскажет Павле, а потом хорошего не жди: «Товарищ Евта, я тебе оказал величайшее доверие… Я тебя уважаю… Я думал принять тебя в члены партии… поставить во главе среза… а ты пьешь? Что ты мне обещал при расставании? А?» И на кой черт я ее взял! И старая, мол, это сливовица, и выдержанная, и из дубовой бочки. Привязался ко мне Стева, как зубная боль… Немножко отдохну да поужинаю. Выпью стаканчик, а, пока дойду до Мечьих Руп, она вся и выветрится…

Евта вошел в хижину, ножом нащипал лучины, быстро и ловко разжег огонь. Когда огонь разгорелся, он сорвал с крыши две буковые доски и сунул их в очаг.

— …Как благословенен огонь! Нет в доме огня — и все пусто, без души. Зажжешь огонь — и все развеселится, оживет. В этой пустыне, в горах, без огня со страху умрешь. От огня и зверь и всякая нечистая сила бежит.

Евта шептал, сидя у очага, наблюдая веселую игру пламени в темной хижине. Тихо потрескивают угольки. Обгоревшей палкой он ударяет по углям, чтобы «разъярить огонь», искры взлетают вверх, и ему приятно от этого, и он все улыбается чему-то.

— …Поужинаю сегодня по-хозяйски. Да и заслужил, браток! Чертовщина отгремела, а я сохранил и прокормил раненых лучше, чем если бы они были в государственном госпитале. Немец думал содрать с нас шкуру и высушить, как заячью. Где ему, дурню, тягаться с нами? Вот только убил у нас Учу и других хороших товарищей, будь он проклят. И столько народу перебил зазря. Но и мы в долгу не останемся. Такие, как Уча, будь ему земля пухом, редко рождаются, воздастся им сторицею. А слышал, Павле идет от Моравы и ведет большую армию. Уж этот тебе Павле, великий жулик и сорви-голова. Хитрый, мошенник… Армейский генерал ничто перед ним. Много школ кончил. А ума! Чего стоит школа, если ума нет. И я попусту не болтался на Ястребце. Кое-что и я делал. А всего, что случилось, когда по селам хватали заложников, — чтоб такого больше не было. Вот скажи, положа руку на сердце, кто бы выдержал? В опасности чего только человеку в голову не взбредет. Каждый, будь на моем месте, бросил бы винтовку, да и сбежал бесследно. А я — нет. Как же я брошу детей своих голодных с их муками да ранами?

— …А лётичи слюнявят по селам: «Только бы этого Евту схватить! Он знает и о том и о другом, без него отряд не может существовать. После мы бы легко с ними рассчитались…» А вот и не сможете, щенки! Выдержал Евта и это. А придет мое время — я вас найду. От меня не скроетесь. Не убью вас. Нет! Не бойтесь. Нет ничего легче смерти! Заставлю вас камень бить да дороги делать. Дороги у нас изрыты, и пешком не пройдешь. Это надо как можно скорей поправить… Подождите только! Русские погонят оттуда, мы отсюда. Сведет Евта старые счеты.

Он отвязал от пояса деревянную фляжку и сделал несколько глотков. Горяча и сладка старая сливовица!

— …Это для аппетита! Устал человек, не может есть, пока немного не прогреет в животе.

Он раскрыл сумку, вытащил полкаравая желтого кукурузного хлеба, копченое мясо, завернутое в бумагу, три стручка моченого перца и стал готовить ужин. Отщипнув ножом длинную тонкую лучинку, он разрезал мясо на кусочки и, нанизав их на вертел, поднес к огню. Все это он делал умело, с наслаждением. Ел медленно, снимая уже согревшиеся куски и запивая каждый ракией. Этот ужин, казалось ему, был самым вкусным в его жизни, и он жевал нарочно медленнее, разрезая хлеб на маленькие кусочки, чего никогда ранее не делал. Закусывал моченым перцем и снова запивал ракией.

— …И свинья любит сливу, убей ее бог! Вот уж пятнадцать дней не пробовал. Заслужила и моя душа небольшое удовольствие. Наступление отшумело, я выдержал геройски.

Согретый огнем, вкусным ужином и ракией, Евта посмеивался.

…Павле, жулик ты этакий моравский, могу тебе рапортовать: я слово сдержал и задание выполнил! Теперь за тобой очередь. Ты уж теперь не вывернешься. Ты знаешь, что обещал!

Евта запрокинул флягу и долго не отрывал от губ.

…Когда создадим свободную территорию, будешь председателем среза. Говорил так? Карету с вороными жеребцами получишь и развалишься, как попадья какая… Хе-хе-хе! Э, Павле, разрази тебя гром, добрая у тебя душа. Глаза хитрые, как у вора, а не соврал ли ты? Э, да если по правде, так я и заслужил. На троицу мне шестьдесят стукнет, а я воюю наравне с молодыми. Не дал бог счастья, нет у меня внука. А то бы призывник уж был. Он бы воевал, а я — щелк-щелк за овцами.

— …В жизни у меня щепотки счастья не было. Как будто весь свет меня проклял, как будто мой дед Святую гору ограбил. Я еще и перекреститься не умел, а хозяин уж колошматил. Да один, да другой, да третий, да десятый — и не сосчитаешь их всех. В этих селах под горой нет нивы, которую бы я не копал или не пахал, нет виноградника, который бы не обрабатывал. Да извоз!.. Сколько же я огромных буков порубил да на волах вывез с Ястребца! Если б хоть каждый сотый из них был мой, я стал бы первым хозяином в селе… Всю жизнь голый, босый, оборванный, будто с собаками дрался. Заработаешь на табак, на ракию да на опанки — и бац!.. Сколько я одних волов переменил…

— …Ни жены, ни ребенка… Никогда никто меня не спросил: «Ну, как себя чувствуешь, Евта? Ничего не болит? Ты не голоден, не устал, может быть пить хочешь?» Никогда никто не провожал меня, не радовался мне, не ждал, когда вернусь. Весь свой век один, как пень. Весь свой век слуга — чужой хлеб, чужой дом, чужой скот. Все чужое и все чужие, а я для всех…

…А если по правде сказать, так много я всего переделал. Никто не будет больше Евту колошматить. И я человек. Почему мне всю жизнь мучиться? Почему? Разве меня родила сука, не женщина? Что я, убивал, крал или жег? Кто во всем уезде больше меня работал? Был ли у меня за все мои шестьдесят лет хоть один свободный день? Праздник — когда? Когда я повеселился? Почему мне, как собаке, умирать в чужих яслях? Почему сторож из общины без гроба, как падаль, похоронит меня где-нибудь у дороги возле кладбищенской ограды, чтобы меня и мертвого топтало все село? Почему, а?.. Потом начнут рассказывать, что я стал оборотнем, и будут мною пугать детей, а? Нет, не будет так!

Его сморщенное, словно мятая тряпка, лицо кривилось. Губы его дрожали, а глаза были полны слез, в свете огня они казались красными. Он плакал, и слезы, словно ручьи в лесу, терялись в чаще его бороды. Евта поднял кулак, будто грозя кому-то, и снова с жадностью припал к фляжке с ракией. Теперь Евта уже не думал об обещании, данном комиссару, что не возьмет в рот и капли, пока на его руках раненые. Эту часть разговора с комиссаром он словно забыл. А ракию взял не для себя, а для раненых, чтобы успокоить их боли. Так ему казалось.

Горькие и черные мысли ушли. Забылись обиды, страдания и несчастья; жизнь представлялась уже прекрасной и справедливой… Он уже не слуга. Он — человек, которого все уважают и любят; вокруг него все прекрасные люди. Морщины разгладились, и лицо Евты просветлело; счастливая улыбка задрожала под усами; в глазах заблестел необыкновенный огонь.

— …А как же! Сменим власть. Прогоним обдирал и хозяев. А ну-ка, капитал, посмотрим, чья возьмет! Твоего много и премного было. Сейчас во главе стола сидит Евта из Здравиня. Я был слуга, погонщик, бездомная собака, чужое счастье, никто и ничто, а теперь власть. Направо равняйсь! Отдать честь шестидесятилетнему партизану!

Счастливая улыбка на мгновение скрылась в усах. Лицо стало по-военному строгим, а затем лукавым и довольным. Таким оно оставалось долго. Он пошевелил угли и снова нагнул фляжку. Она была почти пустая. Ракия на дне слаще. Во фляжке осталось всего несколько глотков, едва прикрывавших дно.

— …Что скажешь: карета, жеребцы, кучер щелкает кнутом! Павле, разрази тебя гром! Сам все выберу и распоряжусь. Вот, например, так: карета будет черная, лакированная. По краю задка, по крыльям и по спицам колес — красные линии, тонкие, словно шелковые нитки. Сзади на кузове — розы с зелеными листьями, а над ними наша красивая пятиконечная звезда. С боков, над крыльями, пусть художник нарисует по белому коню с длинной гривой, мчащихся вперед. Взглянешь на них — так и кажется, что перегонят всамделишных. На колесах резиновые шины не толще свирели. По бокам, как полагается, по фонарю. Стекла их всегда протерты. Сиденье пружинное, с кожаными подушками и кожаной невысокой спинкой. Только голову приклонить, если вздремнется. Под ногами, чтоб не мерзли, зеленый коврик. Так же все устроено и у кучера. А как же! Кони должны быть черные, как сажа. Рысаки с маленькими коленками, грудь вперед, как у солдат перед командиром полка. Голову держат прямо, ноги не выкидывают в сторону. Передними ногами переступают мелко, словно нитки мотают. Чистят их хорошо, круп блестит что зеркало, хвосты подвязаны, грива как полагается расчесана. Копыта, разумеется, промыты и смазаны. Сбруя новая, и все, что железное, должно быть никелированным. Недоуздок расшит и с красными кисточками. Это — чтоб глаз радовался. Конь, как женщина, любит прихорашиваться и наряжаться. На карете рожок — обязательно! Кучер одет как полагается. Все, что я ем и пью, и он тоже.

— …И когда все хорошо устроено, кони накормлены и ухожены, карета почищена и помыта, кучер сыт и приодет, тогда запрягай. Как я сяду, товарищ срезский кучер, да скажу «трогай!», ты натяни поводья и хорошо скажи коням — они все понимают, как люди, только что говорить не умеют. Скажи им по-хорошему: «А-ай, сынки-и!» Пойдешь легонько, шагом, чтоб кони разогрели суставы и привыкли к сбруе. Только насильники и бессердечные люди сразу ударяют в галоп, хотят перед народом пофасониться. А выедем из городка или села, откуда случится, — ты только спусти вожжи и скажи: «Рысью, змеи!» И больше ничего. Конь не любит кнута. Уж если дошло до кнута, это больше не конь, это кляча! Кнут, товарищ срезский кучер, служит только так, для украшения. Это тебе поднимает авторитет, как офицеру сабля… На каждом повороте — гуди, увидишь пешехода — гуди. Ломовика обойди, не заставляй его, мученика, сворачивать с колеи. Если увидишь где-нибудь, что ломовой застрял в грязи, или не может сдвинуться на подъеме, или сломалось у него что-либо, остановись и помоги ему. Это порядок, это надо и в закон внести. Под гору и в гору осторожно действуй. Береги и уважай животное! Хорошенько следи за ними — это государственные кони…

— …Ха — ха-ха! Это Евта из Здравиня. Срезский председатель! Смотри-ка ты, какая карета и какие кони у него. А и заслужил, брат! Уж сколько он намучился и наработался, и не сыщешь такого другого.

Евта допил последние глотки ракии и отбросил пустую фляжку. Она тихонько звякнула.

— …Надо сразу же, как война кончится, делать хорошие дороги. Несчастно государство без хороших дорог. Власть, которая не заботится о дорогах, — не власть. Нужно хорошо выбрать место трассы, выравнять повороты, битый камень посыпать песком и утрамбовать вальком… Всех недичевцев, лётичевцев и этих куроедов-четников — на дробление камня! Не допустит Евта, чтобы погонщики мучились. Не допустит! Зачем же он тогда воевал? а?.. Все ручьи на дорогах будут взяты в бетон… А на Расине мост построить… Да… мост… и пусть там стоит! Там такие бездны… погонщик… Нельзя… Сорвешься… Сорвешься… мост…

Евта только потянулся, прилег возле огня и тотчас же уснул. Огонь догорал. В хижине слышалось хриплое посапыванье тяжело спящего человека. На белом полотенце остался недоеденный ужин: три кусочка мяса на вертеле, рядом начатый стручок перца и несколько кусочков хлеба.

Возле двери прислонена к стене винтовка. Мешок с провизией стоял около него.

…На заре к партизанской «больнице» шла рота немцев с десятком лётичевцев. Впереди они вели избитого, окровавленного крестьянина, на которого кто-то донес, что он знает, где находится партизанский лазарет, и вместе с Евтой снабжает партизан продовольствием. Крестьянин ничего не знал: такое дело Евта никогда бы ему не доверил. Его поймали, избили, поставили перед пулеметом, и он пошел наугад, сам не зная куда. Случайно они набрели на след и пошли по нему. В хижине, где спал Евта, немцы заметили отблески огня и остановились. Офицер приказал окружить ее.

В хижине было тихо, только на тлеющей головешке вздрагивали неровные язычки пламени. Евта спал тяжелым, нетрезвым сном. Он проснулся только тогда, когда трое немцев с кулаками набросились на него. Он закричал, стараясь вырваться. Немец схватил его за горло! Евта захрипел и потерял сознание. Его вытащили на снег и там связали ему руки.

Придя в себя, он запричитал:

— Эх, отрава, будь ты проклята… Ох, ох, Евта, что ты сделал? Павле, дети мои, партизаны, ох, что я сделал!

Немцы то били его, то грозили, то обещали сохранить ему жизнь, если он покажет, где «больница». А он стонал и кричал:

— Не выдам вас… Ошибся я, стар стал… Не бойтесь, дети мои, Евта сознательный друг. Не выдаст, не выдаст!

— Говори, а то стреляю! — немец прижал к его лбу пистолет.

— Стреляй! — завопил Евта и сжал беззубые челюсти.

Немец выстрелил возле самого его уха. После этого Евта долго не слышал, что ему говорили, не чувствовал боли от ударов.

Его мучили до самого восхода солнца. Потом в лесу около хижины искали следы; но они не приводили к «больнице». Евта всякий раз шел разным путем и ловко запутывал след.

Поздним утром полумертвого и избитого старика Евту погнали к подножью горы. В это утро он, пастух без стада, возчик без клади и партизан без винтовки, навсегда ушел с гор. За ним на снегу остался след капавшей с разбитого лица крови; капли были мелкие, как лесные ягоды.