Вокруг Вука начинался обычный партизанский день — беспокойный, по-военному однообразный, заполненный теми вечными тяготами партизанской жизни, к которым через год человек привыкает, как к чему-то необходимому.

Партизаны вставали один за другим. Их подымали с рассветом стужа, голод и эта, ставшая привычной, подлая дрожь в ожидании нападения немцев. Спотыкаясь о тела лежащих, дрожа от холода и стуча зубами, они подходили к очагу и спрашивали еду. Как обычно «три старца» — так называли себя Евта, Джурдже и Никола — первыми расположились у огня. Евта зарыл в золу несколько картофелин, которые на всякий случай он положил в свою сумку, еще когда был в селе.

— А знаешь ли ты, служивый, что сегодня Новый год, самый обыкновенный, 1943? — начал разговор Джурдже, известный шутник Второй роты, маленький, костлявый человечек, прямой, как молодой побег винограда, с голубыми нежными глазами и закрученными вверх рыжеватыми усиками. До войны Джурдже был столяром. Командира своего взвода — сапожника Николу и пекаря Симу, которым было уже за тридцать, он величал «служивыми», Евту — «дядей», а к остальным обращался просто «парень». — Когда я отправился к партизанам, — продолжал Джурдже, — говорит мне этот щербатый Вуксан: «Русские сбросят парашютистов, мы каждую ночь ждем их, а война через месяц кончится». Несколько ночей мы собирались и жгли костры, чтобы подать знак русским самолетам. Наконец прошло лето, появился иней, начались заморозки, снегу набралось по пояс, а Гитлер околачивается около Москвы. «Что ж это такое?» — спрашиваю я. — «Весной, — говорит, — кончится». — «Хорошо, — говорю, — подожду пока придет Джурджев-дан» . И вот уже вторую зиму брожу, как медведь, по Ястребцу. Теперь Павле и говорит мне: «Ты, Джурдже, сознательный товарищ». А я, брат, за справедливость. Вот кончится наше партизанское дело — Джурдже опять вернется к своему верстаку. Только бы это наступление еще выдержать.

— Да ведь ты, грешник, собираешься пережить еще революцию! — прервал его Никола, рыхлый плешивый человек среднего роста, и, почесывая волосатую обнаженную грудь, добавил: — Посмотрел бы на себя. Вон у тебя лопатки, как лемехи, торчат. Это твой последний Новый год.

— Ну-ка помолчи! Этот парень не пропадет, — прошамкал Евта, закапывая картофель в горячую золу.

— Поймает тебя Вуксан, как щуку в бредень. Ведь он, сопляк, в сыновья тебе годится. Справедливость-то твоя горькая. Назови мне своих должников, я тебе памятник на твои же деньги поставлю, — гудел, поддразнивая его, Никола и громко смеялся.

До войны Джурдже слыл человеком, у которого деньги текут сквозь пальцы. Весь свой заработок он раздавал в долг приятелям или тратил на компанию. Джурдже решил, что не женится и не приведет молодую, пока не купит дом с садиком на окраине и не обставит его по собственному вкусу. Но этому добряку так и не удалось осуществить свою мечту до тридцати трех лет. Потом его взяли на сборы, началась война, потом партизанская борьба… Обо всем этом он рассказывал в шутливом тоне.

Свое участие в рабочем движении Джурдже объяснял так: «Коммунисты заманили меня, потому что у меня мягкое сердце. «Дай, Джурдже, на красную помощь!» — Бери! — «Дай, Джурдже, на помощь товарищам в лагерях!» — Бери! — «Помоги, Джурдже, партии!» — Помогаю. — «А нельзя ли у тебя, Джурдже, переночевать одному товарищу?» — Почему же, можно! — «А можно нам, Джурдже, собраться у тебя сегодня вечером?» — Конечно, почему же нет! — «Ты, Джурдже, мог бы листовки разбросать на военном заводе, тебя никто не заподозрит». — Ну, что ж, давайте! — «Давай!» — Бери! «Можешь?» — Могу! Вот из-за этого своего доброго сердца я и отправился, как та вдова, к дьяволу на свадьбу. А уж попал, так не выберешься. А когда немец бросился на русских, приходит ко мне Вуксан — он связь с верхами держал — и говорит: «Джурдже, тебе необходимо уйти в отряд. Ты рабочий, и ты скомпрометирован». — Необходимо, отвечаю, а сам чувствую, как у меня сжалось сердце. Да, некуда тебе идти, дружище, говорю себе. То не был скомпрометирован, а теперь вдруг — скомпрометирован! Так однажды ночью очутился я на Ястребце и узнал, почем фунт лиха. Ну, а дальше пошло по порядку — четыре времени года и опять все сначала».

— Долги собирать я уполномочу дядю Евту, — сказал Джурдже, — его пуля не берет. Похоже на то, что святой архангел Михаил засунул куда-то список, где стоит его имя. На мои деньги он тебя, убиенного, каждую субботу поминать будет, чтобы ты хоть на том свете наелся, если не мог за тридцать с лишним лет набраться на земле.

Так они шутили, задирая друг друга, посмеиваясь над собой и над окружающими. В самых тяжелых условиях, перед боем и после сражения, при победе и поражении, они мужественно и бодро переносили страдания и тяготы партизанской борьбы. Никола и Джурдже были самыми близкими друзьями. «Два тела — одна душа», как говорил Евта, они никогда не разлучались, ни в атаке, ни на ночлеге, и готовы были, не рассуждая, в любую минуту погибнуть друг за друга. До войны они были мало знакомы и даже чуждались один другого. Николу тогда считали убежденным сторонником Югораса , и Джурдже однажды, подвыпив, хотел было стукнуть его бутылкой. Никто не знал, что Никола надежный и верный связной партии с ее Покраинским комитетом . Никто не знал, что этот босой бродяга, шедший во время облавы по главной улице окруженного немцами города, тащил на спине мешки, набитые запрещенной литературой, оружием, медикаментами и прочими вещами для партизан. И только, когда он поджег биржу труда и вместе с ударной группой взорвал цистерну с бензином, только тогда догадались, кем был этот плешивый гуляка-сапожник. Но было уже поздно: Никола успел присоединиться к отряду. Здесь он держался просто, ровно, слегка насмешливо, словно ничего не случилось, и упорно избегал каких бы то ни было рассказов о своих подвигах.

— Чего расшумелись! Видите, кругом спят еще! — раздались сонные голоса. Они ненадолго замолчали и занялись картошкой, чтобы она не сгорела.

— Эх, сейчас бы поросенка и горячего кукурузного хлеба. Вот бы наелся, воробью ни крошки бы не осталось, — тихо начал Никола.

— И я! Только бы еще фасоли в горшочке сварить, — вмешался Евта. — Нет на свете еды лучше фасоли! Ты думаешь, мы выдержали бы эту муку, если бы не выросли на фасоли? Когда я бывало варил ее на салоникском фронте, французы пальцы облизывали. Даже генералы! Просто отбоя от них не было, — говорил Евта, переходя на воспоминания о прошлой войне, когда он из артиллерийского наводчика превратился в штабного повара.

— Как только возьмем Крушевац, устрою посреди площади великий пир, — прервал его Никола. — Чего там только не будет — больше чем у царя Лазаря, когда он пошел на Косово . После войны стану жить в доме, где у крыльца не больше двух ступеней. На всю жизнь по горам находился. И пешком ходить не буду. Пока силы есть, буду гонять на велосипеде, а состарюсь — куплю двуколку. Кончится война — придет мой черед: отосплюсь, отъемся и ногам отдых дам. И пожизненную пенсию себе назначаю в два кило мяса ежедневно, — говорил Никола.

Рядом с ним, положив морду на опанок, лежал большой серый пес по кличке Молния. Никола, больше всех в отряде страдавший от голода, всегда делился с Молнией своим маленьким пайком. Ночью, на переходах, даже в бою он заботился о собаке и на отдыхе устраивал ее рядом с собой. Теперь, словно понимая, что люди говорят о еде, пес разевал пасть, скрипел зубами и смотрел на Николу пестрыми масляными глазами, почесывая морду о жандармскую камашну , свободно болтавшуюся вокруг тощей ноги хозяина.

— А еще говорят, что у животных души нет, — вмешался Евта. — Ты только посмотри на него, ведь так и говорит: я голоден.

— Как это, нет души? Раз уж он попал к партизанам, так у него не только душа, но и ум есть, — заметил Никола и, ласково потрепав пса по шее, продолжал рассказывать о том, что он будет делать, когда они войдут в Крушевац…

До каких же пор люди будут голодать за справедливость? Вот родится человек бедняком, да еще такая мелюзга вроде меня — а таких ведь больше половины на земле, — и всю жизнь бьет его несправедливость. Верно, дядя? — сказал Джурдже, как бы про себя.

— Эх, сыны мои, пока реки текут, до тех пор будет неправда на свете, — заметил Евта.

— Еще чего, старый! Что ты раскудахтался, словно нестись собираешься, — недовольно прервал его Станко, маленький, черный, как цыган, пулеметчик, у которого пуля оторвала кусок уха; крестьяне так и звали его — Рваное Ухо.

— А-а-а, это ты, разбойник? Садись! У меня для тебя приятная новость. Ты почему это бросил сумку с фасолью, когда пришла твоя очередь нести провиант? А теперь изволь тебя защищать перед комиссаром!

— Ты меня защищаешь?

— Вишь ты, еще спрашиваешь? Сегодня ночью, часов этак около трех, пришел комиссар и давай трясти меня за плечо: «Где, — говорит, — фасоль, которую несли бойцы твоего отделения вместе со Станко? Нужно ее сварить и раздать роте на завтрак». Я туда, я сюда, и забыли мы, и то, и се… Так и не сказал ему, что это ты, вредитель, ее потерял. А теперь люди два дня без еды будут. Ну и досталось мне от комиссара! — врал Евта под смех окружающих.

Все знали, что он любит хвастаться, будто командир и комиссар оказывают ему особое доверие.

— Так и сказал? — притворяясь испуганным, спросил Станко.

— А как же! Ничего-то вы не умеете беречь. Не знаете вы, счастливчики, что такое горе, — укоризненно сказал Евта, стараясь использовать удобный случай, чтобы рассказать эпизод из своей многоопытной жизни. — Вы не знаете Мошу из Гаглова? Тому назад лет сорок с лишним был я у него пастухом. Осень, кукуруза убрана, на пустых полях грязь, жнивье торчит, словно зубы у старухи, а мы идем себе по полю со стадом. И вот покойный Моша все время нагибается и собирает какую-то чертовщину. «Что ты делаешь, дедушка Моша?» — спрашиваю я. — «Сею, сынок, и продаю на рынке мешки фасоли», — отвечает он. Тронулся старичок, вот и болтает, подумал я. «Видишь, сынок, это зернышко? — говорит он мне. — Это семя! Придет время, зароешь его в землю, из него вырастет стебель фасоли со стручками. Через год посеешь несколько горстей, потом ар, а на третий год, глядишь, целое поле засеешь! Вот тебе и мешок фасоли! Транжира до ужина рассчитывает, а хозяин на десять лет вперед видит!» — объясняет он мне. Вот тебе и крестьянин — простой, старый, а как умно рассуждал. А вы все настоящие транжирки. Ждете, пока вам штаб все подаст. На собраниях расстелете язычище, как портянки, и давай критиковать штаб. А я вам говорю: если вы в своих домах так хозяйничаете, так их уж ветер непременно снесет. Если вы не уважаете своих начальников, всю армию псы растерзают. Да и о государстве подумать надо, — строго выговаривал партизанам Евта под общий смех всех окружающих.

Станко украдкой положил что-то в рот и слушал жуя.

— Ты что ешь, Станко? — строго спросил его Никола.

— А тебе какое дело?

— Стыдно! Потихоньку ешь сахар, а у раненых ни кусочка нет. Почему ты им не дашь? Эгоист! Выгнать тебя нужно!

Станко молчал, опустив голову и нахмурившись.

— Опять ты за старое. Ну, теперь мы по-другому с тобой… — угрожающе сказал Никола.

Станко, пулеметчик, считался самым жадным в роте. У него в сумке всегда имелась еда, которую он получал, как говорили в деревне, через женское интендантство. И всегда он все съедал тайком, в одиночку. Его много раз ругали на ротных собраниях, но он отмалчивался и делал все по-старому.

— Подумаешь, съел кусочек сахара. Боже ты мой! Коммуну какую-то здесь устраиваете…

Большинство партизан уже поднялось. Картошка поспела. Евта оставил одну картофелину для себя и Николы, а остальные разделил между товарищами. Увидев, что здесь раздают еду, бойцы с шумом подходили к огню. Получив картофелину, они делили ее на небольшие кусочки, потом эти кусочки на более мелкие, пока наконец не оставались жалкие крохи — только на зуб положить.

Партизаны, собравшиеся у очага, повели совсем другой разговор:

— И что только штаб думает? До каких же это пор мы будем шляться голодные и разутые по горам? Загнали нас немцы в мышеловку, вот и вертимся, — говорил один из них, растрепанный, без шапки, в короткой кожаной куртке.

— А куда ты пойдешь? Отсюда идти некуда, мы окружены! — ответил ему рыжий веснушчатый паренек в крестьянской одежде.

— Как некуда? Туда, где есть хлеб и обувь. Там воевать надо. Я не могу драться голодный и разутый, — продолжал злиться растрепанный парень.

— А ты думаешь, что в Жупе и на Мораве тебя ждут жареные поросята и пироги? Вот поджарили бы тебя немцы и четники на равнине, тогда я спросил бы тебя, куда идти, — заметил рыжий.

— А сейчас куда? Здесь нам такого жару дали — только пятки сверкают. Если два дня еще будут гнать так, как сегодня, тогда прости-прощай! — задумчиво заключил первый.

— Что вы беспокоитесь о чужой беде? — вступил в разговор Евта. — Молчи, терпи и слушай. Разве это твое дело? За тебя другие думать поставлены.

— Я вижу, как они думают. Прилипли к Ястребцу, будто пуповиной приросли. Маневры какие-то якобы делают! Немцы устроят нам хороший маневр! Они до полудня еще нападут на нас, это уж как пить дать, — продолжал первый.

— Молчи ты! У нас нет другого выхода, кроме как держаться за Ястребац и Расину, — настаивал рыжий.

— Послушай, кулацкая душа! Я пришел воевать не за твой дом и твое село. Боюсь, как бы ты не «законспирировался» у какого-нибудь дядьки, когда туго придется, — упрямо нападал растрепанный.

В спор вмешались другие, а потом и вся рота. Бойцы разделились на два лагеря: одни хотели остаться на Ястребце, другие — уходить с него. Шумели и кричали так, что нельзя было понять, на чьей стороне большинство.

— Не ссорьтесь, ребята! Что будет — то будет! Вы ничего не можете сделать, — старался перекричать всех Джурдже. Но они не успокаивались.

— Ты знаешь, что было ночью на собрании?

— Нет еще. Верно, что-нибудь скверное, раз в полночь в штаб звали.

— Да, положение тяжелое!

— Наверняка что-то готовится… — шептались беспартийные.

— С Новым годом! С новым счастьем! — крикнул Сима из Первой роты, появляясь в дверях.

— И тебе того же! — ответил Джурдже. — Только бы гренадеры не пришли.

— Ничего не известно, ничего, — говорил Сима, крутя головой и подмигивая большими водянистыми глазами, над которыми торчали торчком короткие рыжие брови. Сима слыл скептиком, многие считали его даже паникером, но трусом он не был.

— Я принес вам хорошую новость. Обжоры из нашей роты пригнали откуда-то козу, и даже не очень тощую, — получится хорошее жаркое. А теперь, Бояна-красавица, не найдется ли у тебя чуточку мыла — надо бы шелуху с себя счистить для праздника.

После Учи Сима был самым аккуратным человеком в отряде. Он мылся регулярно, не реже двух раз в неделю, сам стирал белье, на нем всегда была чистая рубашка, у него очень редко появлялись вши. Партизаны в шутку говорили, что после войны Никола будет комиссаром продовольствия, Джурдже — комиссаром шуток и веселья, а пекарь Сима получит пост комиссара по делам гигиены, парикмахерских и парфюмерии.

— Да ну вас, трещотки! На грязного и собаки бросаются и пуля летит.

Бояна, санитарка отряда, высокая, смуглая, коротко остриженная девушка, дала Симе мыла, напомнив ему, что это его паек на десять дней.

Рассвело. Бояна принялась перевязывать раненых. До войны она была студенткой-медичкой и теперь ловко справлялась со своей работой. Раненые хрипло стонали, громко вскрикивали от боли или жаловались, что их слишком туго перевязали.

— Так нужно, потерпи, товарищ. У тебя все идет хорошо. Рана быстро зарастает, — ободряла раненых Бояна.

Неожиданно все смолкли. Только изредка раздавался сухой кашель. В избу вошел Мирко — комиссар роты, невысокий хмурый юноша в очках, привязанных к ушам веревочками. До войны Мирко был полиграфистом. И теперь в свободное время он все что-то читал и выписывал в маленький голубой блокнот, и это выделяло его среди партизан. Он всегда был суров, говорил только, когда было необходимо, всегда поучал окружающих и ни на минуту не забывал о том, что он комиссар. Заботясь о своем авторитете, Мирко редко шутил. Он был чрезвычайно сознателен, справедлив и храбр. И поэтому партизаны ценили его, хотя и недолюбливали.

— Евта и Джурдже — резать козу, быстро! Мясо раздать на две роты! Остальным быть наготове! — серьезно произнес Мирко и пошел будить Вука.

В хижине стало еще тише. Раненые перестали стонать. Бойцы переглядывались: «Неужели и сегодня?» Началось тихое движение и сборы. Пулеметчики звали помощников и проверяли спусковые крючки.

Выходя, Евта шепнул Джурдже:

— Ночью было партийное собрание. Павле мне по секрету сказал: дело серьезное. Не знаю, что будет! Спрашивал меня, что я думаю. Что я думаю? Они ученые и партийные, пусть и думают.

— Да, дядя! Партийные в политике разбираются. Значит, обязательно должны принять в партию и нас с тобой, — говорил Джурдже.

Хмурое безветренное утро. На голом хребте полосами лежит снег. В глухой тишине гор раздается лязг ножей. Их точит Евта.