1
В сторожке удушливо пахло едким и влажным паром, поднимавшимся от шинелей, разложенных на печке.
— Стреляют, Юрий… Еще стреляют, слышишь?
— Расстреливают, Вишневский. — Некрасов поднял голову: в пробивающемся через слепое заледеневшее окно утреннем свете античные черты его лица показались Вадиму серыми и страшными. — Кому там, в Бога душу, стрелять? Конечно, в лесу сейчас наши — но в таком же нелепом положении, что и мы. Соединиться нет никакой возможности: господа-товарищи прочесывают лес. Отсюда и стрельба. Остается сидеть и… пить. — Юрий негромко рассмеялся и, взболтнув оставшийся в стакане самогон, выпил.
— Мне больно на тебя смотреть — как ты можешь, Некрасов? — По обыкновению юнкерских дортуаров, они чаще всего были друг с другом на «ты», но по фамилиям. — Как ты можешь спокойно слушать эту стрельбу?
— Зрители спектакля в любой момент могут сделаться действующими лицами. Ergo — ты тоже можешь не беспокоиться.
Вишневскому, от острого ощущения нависшей опасности нисколько не опьяневшему, действительно было больно, как всегда бывало в тех случаях, когда вылезало наружу циничное бретёрство Юрия. Пожалуй, только Юрий и был на такое способен — пить в сторожке лесника, в полном красных лесу, словно от гарнизонной скуки, за сотню верст от противника…
— Кстати, — качнувшись на табурете, произнес Юрий. — Не перемена ли декораций?
Он напряженно прислушался и резко вырвал из кобуры наган. Взял на прицел дверь и Вишневский, тоже услышавший скрип на крыльце.
Тяжелая, набухшая дверь со стуком распахнулась.
На пороге, с наганом в руке, стоял молоденький прапорщик в белом, ловко сидящем романовском полушубке, который за версту изобличал в нем штабного.
— Извините мое вторжение, господа, — негромко сказал он, опуская наган. Приятный голос, сейчас звучащий чуть хрипло, с такой же достоверностью выдавал своими интонациями москвича.
— Поздравляю Вас, поручик. В нашу келью запорхнула штабная птичка, — снова засмеялся Некрасов. — Чувствуйте себя как дома, г-н прапорщик.
— Спасибо, Вы крайне любезны, — с легкой насмешливостью в голосе ответил прапорщик, скорее падая, чем садясь на лавку у двери. Глубоко, с облегчением вздохнув, он положил наган рядом, вместо того чтобы засунуть в кобуру, и снял фуражку — упали на глаза отросшие темно-русые волосы.
«Господи, какой еще мальчик», — невольно подумал Вадим.
— Вы, похоже, также побывали во вчерашней передряге, г-н прапорщик? — спросил Юрий.
— Да, г-н штабс-капитан. Я прибыл вчера с пакетом из штаба — едва проскочил через окружение. Собственно, я должен был немедля обратно — но этого уже не получилось, можете себе представить, — прапорщик рассмеялся, будто рассказывал о чем-то веселом. — Отборные части бросили, к слову сказать. Красные курсанты Новгородских пехотных курсов командного состава, части генерала, ах, pardon, красного командира Николаева…
— Так это Вы привезли вчера тот пакет из штаба?
— Да.
— А известно Вам, что было в этом пакете?
— Разумеется — нет.
— Беру на себя смелость раскрыть Вам эту военную тайну Полишинеля. Вы прорывались давеча через окружение с тем, чтобы сообщить, что оное готовится. Таким образом, героизм вашего поступка несколько умаляется его исключительной целесообразностью. Ох и материли же мы штабных!
— Надо думать! — Прапорщик улыбнулся. — Отменный анекдот с театра военных действий — впрочем, и не такое порой случается. Кстати, извините мою неучтивость, господа! Прапорщик Сергей Ржевский.
Невольно вздрогнув, Вадим украдкой взглянул на Юрия. Тот словно бы не обратил на прозвучавшую фамилию внимания, но казался уже совершенно трезвым.
— Я в какой-то там боковой линии потомок рубаки-гусара, — добавил прапорщик небрежно, несколько недоумевая, почему его фамилия вызвала эту заминку.
— Поручик Вадим Вишневский.
— Штабс-капитан Юрий Некрасов.
— Вы бы подсаживались к столу, прапорщик.
— Благодарю Вас, — Сережа (Вадим отчего-то сразу же стал называть про себя прапорщика Сережей, так удивительно шло уменьшительное имя к невзрослому этому офицерику) засмеялся снова. — Немного погодя. Что самое забавное — я только что проскакал не меньше версты, а теперь не могу сделать двух шагов!
— Вы ранены, Сережа?! — Имя само невольно сорвалось у обеспокоенно вскочившего Вишневского. — Что же Вы молчите?
— Пустяк, право… В ногу — навылет. Крови немного вышло, а так…
— Ну-ка… — Некрасов легко поднялся и подошел к Ржевскому. — Так… Так…
— Ох!
— Попал… Вы зря полагаете, что ранены навылет, юноша.
— Видите ли, г-н штабс-капитан, — морщась от боли, но в прежней небрежно-насмешливой манере ответил Сережа, — я по наивности полагал, что если дырок две, то рана — сквозная.
— Между прочим, их три. Две было пули. Одна из них… чувствуете?
— Пожалуй… Вы правы.
— Пожалуй, придется ее оттуда извлекать. — Некрасов нахмурясь вытащил из кармана перочинный нож. — Хирургических инструментов нет и, что небезынтересно, не предвидится.
— Что же поделать — обойдемся без них. — Сережа, начавший бледнеть уже на глазах, улыбнулся Некрасову.
— М-да… Вишневский, у тебя, кажется, оставалось еще кёльнской воды… — Юрий провел пальцем по лезвию. — Больше стерилизовать этот, с позволения сказать, ланцет особо нечем… Хотя постой-ка! Еще можно прокалить, — Юрий усмехнулся. — Впрочем, даже если что и попадет, загноиться Ваша рана, может статься, и не успеет.
Вишневский все же извлек из потрепанного несессера стеклянный флакон, по дну которого переливалось небольшое количество жидкости, и передал Юрию.
— Теперь, пожалуй, сойдет. Порви пару платков — бинта не хватит. Да, кстати, — Некрасов подошел к столу и, плеснув в мутный граненый стакан самогону, протянул его, вернувшись, Сереже, — выпейте-ка! Конечно, это несколько уступит наркозу у первоклассного дантиста.
— Спасибо, — Сережа отвел рукой остро пахнущий самогон. — Не надо, это лишнее.
— Соразмеряйте свои силы, молодой человек, — с поразившей Вадима ненавистью процедил Юрий. — Пейте! Я не одну минуту намереваюсь ковыряться в Вашей ноге.
— Благодарю Вас, г-н штабс-капитан. — Сережа столкнулся с прищуренными глазами Некрасова твердым, неожиданно взрослым взглядом серых глаз. — Я знаю себя и свои силы.
— Смотрите… — Некрасов пожал плечами. — Вишневский, помоги-ка ему…
…Последовавшие за этим минуты Вишневский избегал смотреть на посеревшее лицо Сережи. Ему казалось, проще было следить за движениями окровавленного лезвия, залезавшего все глубже и глубже в рану. Но, несмотря на все усилия следить только за руками хмуро сосредоточенного Юрия, он все же видел краем глаза изо всех сил закушенные губы, прилипшую ко лбу прядь волос и как-то странно спокойно, словно не от боли, а от очень большой усталости закрытые глаза.
«Странно, у кого-то я видел уже это обыкновение: когда очень больно — закрывать глаза, не зажмуриваться, а именно закрывать, как будто веки сами опустились от тяжести боли… Ах, ну да, у кого же еще… Необычная, несколько томная манера, словно говорящая о слабости… Мальчик, однако, далеко не слаб… Даже не застонал ни разу, а боль, несомненно, адская. Когда это наконец кончится?»
— Есть! Полюбуйтесь, прапорщик, — Некрасов держал в пальцах окровавленную пулю.
— Нет, спасибо, — Сережа слабо улыбнулся искусанными серыми губами. — Я не могу похвастаться, что хорошо переношу вид крови.
— Очевидно, Вы не очень еще привычны к ее виду, — уже доброжелательнее рассмеялся Юрий.
— У меня, пожалуй, была возможность привыкнуть, — ответил Сережа и не без некоторой внутренней позы прибавил: — Хотя меня самого убивали всего один раз.
2
1918 год. Дон. Армия Краснова
— Это, кажется, твой гнедой у коновязи?
— Что, неплох? — Евгений взглянул на Сережу и улыбнулся. — Рысь немного тряская, и с капризами, как всякая хорошая лошадь.
«Это похоже на реальность сна. Дневные элементы правдоподобно сплетаются в самых невозможных сочетаниях. Выглядит естественно — а поверить невозможно. И я бы предпочел проснуться».
— А зовут?
— Вереск.
В солнечном луче кружилась пыль, но в хате было полутемно. От длинной беленой печи веяло прохладой.
Сережа сидел на подоконнике, у настежь распахнутого оконца. В палисаднике росли высокие ярко-малиновые мальвы и крупные подсолнухи. За палисадником в окошке видна была ветхая от времени коновязь и пустая, раскаленная поднявшимся в зенит солнцем площадь.
В свои семнадцать лет Сережа выглядел четырнадцатилетним: сероглазый, со слабым румянцем на щеках, с темно-русыми, немного жесткими волосами, давно не стриженные пряди которых лезли в глаза и почти закрывали шею.
Они совсем не были похожи друг на друга: Евгений был бледен, до обманчивого впечатления хрупкости тонок в кости (по-мальчишески долговязый и худой, Сережа был крепче сложением), темноволос. Его глаза были темно-карими, большими, с ускользающе-тревожным выражением.
Евгению казалось, что за все это время брат словно и не повзрослел — только вытянулся… Господи, как же странно видеть на его плечах привычные погоны… ремни… шашка… шпоры на пыльных сапогах…
— Вереск… Хорошее имя для такой масти. Тэки вообще великолепные лошади, — и в голосе Сережи звучали какие-то мальчишеские совсем интонации. Все в нем было таким же, как тогда, раньше, даже жесты и черты, которых не помнил в нем Евгений, казалось, и не забывались никогда: привычка резко вздергивать подбородок, обаяние чуть виноватой улыбки. — Хотя больше я люблю белых лошадей. Когда-нибудь у меня будет конь чистой арабской породы. После войны, конечно. И сбруя в восточном стиле — закажу по своему эскизу.
— Мой милый, ты — европеец с головы до пят, а твое представление о Востоке — эстетская стилизация.
— А это спорный вопрос — что именно понимать под европейцем. Но Востока я действительно не понимаю. Я люблю только Древний Египет. Женя, а ведь ты не очень рад меня видеть.
Евгений вздрогнул: последняя Сережина фраза мгновенно выбросила его из бессознательной внутренней игры, в которую он незаметно для себя начал погружаться — звуки Сережиного голоса как будто приближали к нему, делали реальнее безумно далекое видение московской квартиры…
Московская квартира, всегда полутемная, со слабым запахом маминых духов в воздухе, с ветками белоснежной сирени в хрустальных вазах на полированной глади рояля в начале лета, с белоснежными, как сирень, ледяными узорами на высоких окнах зимой, искрящимися узорами, к которым в детстве можно было прикладывать нагретые пятаки и смотреть в круглый глазок на улицу, с потемневшим дубовым паркетом, с напольными часами в коридоре, за которыми прятался маленький Сережа, — московская квартира всегда была для Жени Ржевского ненавистной, любимой и ненавистной…
Все здесь было незыблемо: книги в кожаных переплетах, огромный письменный стол в папином кабинете, голубые с серебром обои в гостиной, картина с голубоватым туманным пейзажем Коро…
Этот мир казался Жене ненастоящим, странной изящной безделушкой, похожей на мамин японский веер… Было невозможно — да Женя и не пытался сделать это — увязать игрушечный мир семьи в единое целое с тем, как плывет яркий электрический свет в ресторанных залах: с каждой стопкой водки все больше плывут столики, салфетки, лица женщин, музыка… Легким, легким, легким становится тело… Как связать мир, в котором жила его семья, со смятыми, серыми в утреннем свете постелями в номерах… В номерах с умывальниками в углу… Или с той оскаленной, поросшей зеленой влажной шерстью мертвой обезьяньей мордой… Алый рот открыт, с желтых клыков капает тягучая слюна… Протянутая лапа, а в коричневых мертвых бусинках глаз такое… Бежать!! Куда бежать?! Стоит у двери, тянет лапы…
В окно! Прыгнуть из окна!
— Женька, зараза! Держите его, дураки, он же прыгнет!! — Алешка Толкачев — лицо над ним белое, светлые волосы прилипли ко лбу… Почему лицо сверху? Ах, ясно — он на полу, заплеванный пол Володькиной квартирки на Ордынке, окурки… Удары по щекам:
— Женька, Женька, ну Женька же!!
Иногда Женю тянуло назад, в тихий, игрушечный, незыблемый мир… Он часами валялся в постели с книгой, делал за Сережу задания по латыни, писал символистские стихи… Услышав доносящиеся из гостиной с детства любимые звуки «Лунной» сонаты, неслышно подходил к маме, целовал тонкую холеную руку в тяжелых кольцах и, по детской привычке, опускался перед ней на колени, уткнув лицо в теплую темно-серую шерсть ее платья…
— Женичка, мальчик, когда ты перестанешь нас огорчать… — Мамина рука перебирала его длинные волнистые волосы. — У меня все время неспокойно на сердце, очень неспокойно на сердце… Папа хочет, чтобы ты изучал право, ты знаешь…
— Я уже начал заниматься, мама, — лениво отвечал Женя, немного снисходительно взирающий на родителей с высот своего изнаночного опыта.
Но домашняя жизнь вскоре вновь начинала тяготить его. Для домашних Женины «затишья» всегда проходили одинаково: первые дни Женя бывал спокойно-оживлен, словно распространяя на всех вокруг свою обаятельную веселость… Затем прекрасное настроение сменялось каким-то внутренним беспокойством, он становился нервен и раздражителен. Затем впадал в глубокое и черное уныние и, наконец, срывался…
Собственно, то, что изучать право Женя уехал в Питер, и было очередным вариантом «срыва», очередным, только более продолжительным побегом из тихой домашней пристани.
«Ведь я и не знаю его совсем… Я его в первый раз вижу. Дико, странно, так вот ни с того ни с сего понять, что у тебя есть брат, жизнь которого для тебя — самое дорогое из всего, что тебе дорого. Потому, что его жизнь — Дар Божий. Потому что он — чудо, которого я почему-то не видел раньше… Он не изменился, ничуть не изменился, словно к нему и не прикасалась вся армейская грязь… Он какой-то чистый, удивительно, нечеловечески чистый… И быть чистым для него так же естественно, как дышать. Не знаю, но голову на отсечение, что его этот, как сказано у Гумилева, „оскорбительно жгучий бич“ не касался, такие губы — серьезные и чистые не могли быть осквернены прикосновением чего-то грязного, случайного… Иначе бы на них не было этого отпечатка чистоты. Господи, да что со мной такое? Я чуть не молиться готов на эту его таинственную чистоту… Невыносимо больно, что он — здесь, ему здесь не место. А ведь когда я узнал, что он сразу после гимназии поступил на ускоренные военные курсы, тогда еще — на германскую, я просто как-то сразу забыл об этом. И вот он здесь.
Мне-то здесь место, по многим причинам — место. Это — искупление: и за Нелли, и за то, что я как-то сразу сломался, поплыл потоком своей мути, а вместо этого должен был идти… Ведь было и во мне — я знал куда. Но и порчинка тоже была — изначально. Таким, как он, я никогда не был».
— А ты не ответил, — Сережа курил, стряхивая пепел в окно.
— Если хочешь правду… Я счастлив тебя видеть, но, будь это хоть тысячу раз правильно, радоваться тому, что вижу на тебе военную форму, все же, извини, не могу. Уж очень нейдет она к тебе, Сережа
— Избитая философская проблема: несовпадение формы и содержания. — Сережа засмеялся и погасил о подоконник длинный окурок английской папиросы. — Но какова бы ни была зависимость одного от другого, привыкнуть к этой форме я сумел. Скажи, Женя, как ты понимаешь Причастие?
— Как символ.
— Это было бы символом, если бы это был обряд. А это — Таинство.
— Я отнюдь не исключаю эзотерического наполнения происходящих при нем действий.
— Относя эзотерическое наполнение к действиям, ты выставляешь за суть Таинства суть обряда. Если, конечно, ты не отказываешь обряду напрочь в эзотерическом содержании.
— А как ты понимаешь Пресуществление? — спросил Евгений, с жадным интересом вглядываясь в лицо брата.
— Буквально. Я пью Кровь и ем Тело. Это — страшно. Но это необходимо. Иначе не будешь иметь части с Ним. Причастие — часть — сопричастность. Сопричастность крови. Меня привела сюда кровь Причастия.
— Что ты имеешь в виду?
— Бежать своей части в посланном испытании — трусость. Трусость уклоняться от кровавого причастия, Женя, сейчас грязно быть чистым. Нет, чистеньким. Потому, что сейчас это возможно только за чей-то счет. Я причастен к крови. Я лью и проливаю ее, значит — причастен вдвойне, как тысячи других, идущих страшной человеческой дорогой, и я не пытаюсь с нее свернуть.
— We always kill the men we love.
— А знаешь, Женя, ведь по-настоящему убиваешь только один раз. Первый. Ток захлестывающего торжества — от сжавшей наган руки — по всему твоему существу, ток, пронизывающий как-то странно слившиеся в одно существо душу и тело… А потом, нет, не раскаяние, не страх, чушь, книжность, Женя, просто как-то не веришь, что это сделано тобой… Ведь в это так до конца и не веришь.
— Сережа…
— Да, Женя?
— Ты знаешь… Мне хочется тебе отдать одну вещь — не спрашивай почему. Просто мне кажется, что так было бы правильно. — Не дожидаясь ответа, Евгений расстегнул ворот — Сережа заметил, что брат стал носить нательный крестик — под крестиком же на шелковом шнурке висела небольшая синяя ладанка из замши. Евгений снял ладанку, и, словно избегая получающейся театральности, не одел, а просто протянул ее Сереже.
— Что в ней?
— Увидишь… Потом как-нибудь. Она не зашита.
Почувствовав, что происходящая сцена не должна быть продолжительной, Сережа слегка улыбнулся и, вытаскивая портсигар, заговорил о другом.
— Знаешь, Женя, а все же хорошо, что она возникла именно здесь, на Дону.
— Что?
— Белая идея.
— Река русской славы? Да, все это довольно элегантно складывается в символ.
— Странно, когда символ складывается на твоих глазах.
3
1912 год. Москва
Женя не мог простить себя: спустя несколько лет мысль о невозможной этой нелепости обжигала его такой же злостью, как в тот, отступающий все дальше, день…
Он не помнил лица Того Человека.
В памяти запали даже мельчайшие подробности солнечного июньского дня. Радостное, легкое ощущение сброшенной гимназической формы — надоевшей, суконной, тяжелой, словно впитавшей в свою ткань дух гимназических коридоров… В первый раз надетый летний костюм из белой фланели — последняя парижская мода… Из-за этого элегантного облачения (вызвавшего, впрочем, немало папиного ворчания по поводу «глупых трат не по средствам») четырнадцатилетнему, но уже вытянувшемуся почти до настоящего своего роста Жене казалось, что все многочисленные прохожие принимают его за взрослого… Было ли так на самом деле? Женя затруднился бы ответить — он только отчетливо помнил тогдашнюю самодовольную радость, засевшую где-то в груди, радость, носившую его в те дни по Москве…
Стремительной, летящей походкой обогнув храм Христа Спасителя и маленькую церковь Ильи Пророка, Женя вышел на Пречистенский бульвар.
Женя помнил тяжесть небольшого томика Ницше, лежавшего во внутреннем кармане: он обещал непременно занести его перед своим отъездом в Крым Гале Олихановой — хорошенькой рыжеволосой шестикласснице.
Женя помнил свой путь по Пречистенскому: уткнувшегося в газету старика на белой скамейке (даже его трость с набалдашником в виде головы спаниеля), игру теней и света от трепещущей на легком ветерке листвы, детей у криво размеченных мелом клеток (даже смех и разметавшиеся из-под белой соломенной шляпки золотистые локоны прыгавшей на одной ножке девочки лет семи)…
Прежде чем свернуть с Пречистенского на Сивцев Вражек, где жили Олихановы, Женя вытащил из кармана часы: до возвращения Гали из частной балетной студии оставалось не менее получаса. Жене не хотелось провести эти полчаса в решительно неуместной беседе о (пропади они пропадом) гимназических делах со словоохотливой madame Олихановой. Кроме того, среди прочих домочадцев не было никого мало-мальски достойного отдать должное великолепию блистательной Жениной особы.
Усевшись на полузатененной скамейке, Женя раскрыл на первой попавшейся странице нашумевшее «Так говорил Заратустра» .
«Я стал бы верить только в такого бога, который умел бы танцевать».
Мимо проходили люди, до которых Жене не было никакого дела, но которые, безусловно, не могли не обратить внимания на элегантного молодого человека, погруженного в чтение. Что он читал? Какие таинственные внутренние изменения вызывали в нем эти строки? Им, проходящим мимо, не дано было этого узнать.
«Я уже не чувствую, как вы: эта туча, которую Я вижу над собою, эти черные, тяжелые громады, над которыми Я смеюсь, — это ведь ваша грозовая туча».
Разумеется, и Гале не имело особого смысла разъяснять это, но Женя и не собирался этого делать.
«Вы, когда стремитесь подняться, смотрите вверх. Я же смотрю вниз, ибо Я поднялся уже».
— Смею Вас уверить, молодой человек, такЗаратустра никогда не говорил, — неожиданно произнес рядом с Женей чей-то насмешливый голос.
— Почему Вы в этом столь уверены? — Женя вскинул глаза на севшего рядом моложавого человека средних лет, одетого с американской спортивной небрежностью.
До этого момента Женя помнил все… Почему он не запомнил лица… Смутно возникало только странное сочетание смуглой кожи с нордическими чертами… Может быть, это был загар — только очень темный, гораздо темнее крымского. Когда Женя пытался вспомнить больше, начиналась мучительная головная боль.
— Да попросту потому, — незнакомец добродушно рассмеялся, — что заговори почтенный маг подобным несуразным манером… Гм, собственные же приближенные, кои вряд ли были легкомысленны, как наши современники, к фактам психической аномалии, подхватили бы беднягу под белы руки и доставили в соответствующее древнеперсидское медицинское заведение. Как бы мог Зороастр почитаться за мудрейшего из мудрых, если бы он нес такую хвастливую ахинею?
— Дело вкуса. — Женя криво усмехнулся, внутренне ощущая некоторую растерянность: прежде он сталкивался только с двумя отношениями к подобной литературе. Первое — родительское (и иже с ними) было негодующим, но бессильным в своем негодовании — оно было снисходительно понятно. «Что с них взять — их детство пришлось на шестидесятые годы». Второе — и его собственное в том числе — более или менее жадное, но, во всяком случае, серьезное, — «кто понимает, тот понимает»… Эта насмешка — вместо родительского негодования — говорила о чем угодно, только не о непонимании причин, побудивших Женю потянуться к этой книге. Кроме того, это была насмешка сильного, чья сила несла в себе смутную угрозу тому, что составляло часть Жениного четырнадцатилетнего мира.
— Именно вкуса. — Собеседник подчеркнул последнее слово. — Уж лучше б Вы надели на розовую сорочку зеленый галстук.
— …Извините??!
— Вы безвкусны сейчас, и я это докажу. Прежде согласитесь со мной в том, что Вы читали сейчас эту книгу не ради нее самой, а сугубо ради роли, которая Вам импонирует. Вы нравитесь себе погруженным в чтение сочинения Ницше, не так ли? Когда я увидел Вас за этим занятием, Ваш вид невольно напомнил мне каирских павлинов, восторгающихся красками собственного хвоста.
Безжалостный удар по самолюбию попал в цель: Женя не мог не признать, что в суждении незнакомца была правда, и эта правда была отвратительна даже не сама по себе, а тем, что восторженное самолюбование, бывшее весьма приятным втайне, получило, вытащенное на солнышко за ушко, довольно жалкую и комическую окраску. Но Женя не намеревался так просто дать себя высмеять.
— Простите… Это бездоказательно — почему я не могу читать эту вещь из-за ее содержания?
— Потому что его нет. — Глаза незнакомца смеялись. — Есть некая посредственная общая идея, и очень большое количество эмоций, которые наполняют текст, состоящий из не контролируемого разумом потока случайных ассоциаций и образов, видимостью смысла. Все это — область психиатрии. Содержательность текста равна едва ли не нулю: очень характерный клинический признак. Психически здоровый человек не может читать эту книгу ради нее самой; ему нечего в ней найти.
— Докажите!
— Извольте… Раскроем где угодно сей поклеп на великого мага. Вот небольшая глава «О чтении и письме». Если Вы сейчас перескажете мне ее содержание, я признаю себя битым.
— С Вашего позволения, я рискну. — Женя торопливо впился глазами в мелкую убористую печать. На губах его заиграла торжествующая улыбка. Затем она исчезла, и в лице проступила растерянность. Женя поднял голову.
— Хотите, я сделаю это за Вас? Сначала Вам показалось, что Вы видите развитие основной мысли. Через несколько абзацев выяснилось, что эта мысль завела Вас в тупик, и обнаружилось, что развивается уже непонятно откуда взявшаяся другая. В ее поисках Вы обнаружили, что абзацы вообще не связаны логической последовательностью, хотя нельзя сказать, где именно она нарушается.
— Хорошо, пусть так. Но разве поэтический текст не может просвещать более сложным образом, пусть через эмоции?
— Поэтический — да. Но полноте, Вы это назовете поэзией?
Женя промолчал.
— Милый мальчик, — насмешка в голосе собеседника стала тверже и холоднее, словно этот человек, так ненавидимый Женей в эту минуту, начал бить наотмашь беспощадным острым клинком. — Неужто Вы всерьез можете съесть такое блюдо? Мистика, опубликованная определенным тиражом, прошедшая через редактора и наборщиков! Переведенная на несколько европейских языков! Мистика, поданная в таком виде на блюде широкому читателю — от романтичных гимназистов до интересничающих горничных, — и в этом может, по-Вашему, сохраниться какое-то рациональное, простите, иррациональное зерно? Вы кажетесь мне умнее.
Женино лицо горело от стыда: он отчаянно, до стука в висках, до холода в сердце ненавидел этого человека, ненавидел с такой силой ненависти, которой не подозревал в себе прежде. Если бы этот человек приказал Жене спрыгнуть на мостовую с крыши ближайшего дома, — Женя пошел бы и спрыгнул.
— Мой мальчик, нет большей пошлости, чем пошлость в мистике. А Вы не кажетесь мне пошляком.
Женя послушно поднял голову, подставляя лицо прощупывающему тяжелому взгляду.
— Музыка?.. Живопись?..
— Поэзия. — Женя взглянул на незнакомца тверже.
— А у Вас незаурядная творческая сила. Вернее, возможность грядущей силы — все Ваши настоящие творения еще в будущем и… довольно отдаленном. — Взгляд незнакомца отпустил Женю и скользнул по заглавию захлопнутой книги. — «Заратустра»… Пожалуй, это слово и заключает самое в себе притянувший Вас магнит. Вы интересуетесь Персией и Ираном?
— Это очень для меня важно, — в Женином голосе прозвучало нескрываемое волнение. — Полгода назад мне снился сон… Поле красных маков, по которому, как актеры с противоположных концов сцены, движутся навстречу друг другу белый единорог с серебряным рогом и черная пантера в золотой короне… Плавное движение — их пути на мгновение пересекаются, а потом они уже движутся не навстречу, а удаляясь друг от друга… А за полем — огромный храм; день, но в нем прохлада и полумрак-Громады колонн… А на каменных плитах пола стоят высокие металлические светильники — в них полыхает огонь… И чья-то, может быть, моя рука бросает в огонь щепотки мягкого серого порошка. И огонь, пляшущий в светильнике, начинает менять цвет — становится белым, зеленым, голубым… И это — Персия, или Иран.
— Это появляется в Ваших стихах?
— Нет… Пожалуй — я когда-нибудь напишу об этом… Только…
— Только не все отдадите словам.
— Не все.
— Вы поняли уже, что то, что движет Вами, должно быть скрыто. Настоящее знание почти никогда не бросается в глаза Есть слова на могиле одного еврейского мудреца, слова в похвалу: «Никогда не осквернил чистоты бумаги». А Вы пытаетесь что-то извлечь из популярных изданий.
— А где же взять это знание? Путешествовать, как Rimbault?
— Нет. Для кого-то этот путь верен, но Вам идти не им… Вам… — Незнакомец чуть промедлил, и Женино сердце стало ледяным от сумасшедшей надежды… — Вам — слушать себя и творить.
— Только-то? — Женя криво усмехнулся, пытаясь скрыть этой усмешкой свое разочарование.
— Это очень много. Прозаически звучит, но надо иметь мужество услышать и прозу.
Женя почувствовал, что рука незнакомца легла на его плечо. От этого прикосновения шла успокаивающая ровная сила.
— Вас манят эффектные побрякушки всех этих антропософии и написанных европейцами новых «йог», но бегите соблазна, и Вам не будет потом гнетуще стыдно за свою духовную вульгарность. Кстати, для других не существует угрозы такого стыда — у них толще кожа. Нет, конечно, бегите не в прямом смысле — общайтесь и со штейнерианцами, и с последователями Блаватскои, но при этом соблюдайте дистанцию, как в манеже — копыта впереди идущей через уши своей. И не забывайте: то, что Вы бережете в себе, — значительно более настоящее, чем то, что Вы видите вокруг. Когда понадобится, Ваша судьба и через оккультные журфиксы сумеет явить чудеса.
— А ведь это несколько обидно — идти по жизни вслепую, без учителя и знаний. Слегка унизительно. — Женя взглянул на собеседника почти с вызовом.
— Верить себе и самому быть своим учителем, отбросив пустую шелуху теорий. Вы талантливы, хотя сами еще не почувствовали своей силы. Вам будет очень непросто — соблазны летят на силу, как духи на запах жареного мяса. Только что Вы были вполне довольны — Вы играли элегантной игрушкой, а Вам предложили не заводить эзотерических умствований дальше порога церкви — какая проза! Вы хотели бы вновь стать собою пятнадцатиминутной давности?
— Нет! Лучше смотреть в глаза правде, как бы прозаично она ни выглядела. — Женя помрачнел. Тот, кто только что отнял недавнюю игрушку, не дал взамен того, на что он почти надеялся одно сумасшедшее мгновение.
— Поменьше сверхъестественного, мальчик. Ходить в церковь неинтересно — она не обещает мгновенных эффектов и чудес и в этом права. А Папюс со Штейнером еще никого до добра не доводили.
Рука незнакомца коснулась безвольно разжатой Жениной руки и, вложив в нее какой-то небольшой, тяжелый и прохладный предмет, с силой сложила на нем Женины пальцы.
— Это — мне?
— Да. Если не выронишь раньше, чем отдашь. Серым, почти серебряным был цвет этих глаз на темном лице.
— C'est tout. — Незнакомец поднялся.
— Постойте. — Голос Жени стал умоляющим. — Вы не можете уйти, не сказав мне, кто Вы.
По губам собеседника скользнула неожиданная улыбка.
— Именно это я и намереваюсь сделать. Женя не смотрел вслед уходящему незнакомцу, не смотрел, зная, что одного взгляда будет довольно — и никакая сила не сможет помешать ему сорваться и помчаться за ним. Он долго сидел на скамейке, глядя прямо перед собой, на неспешно разгуливающих жирных голубей… И было странно, что солнце так же бьет сквозь листву, что голуби клюют, как всегда, щедро накиданный детьми хлеб… Томик Ницше по-прежнему — как полчаса назад — лежал на коленях.
И тут Женя понял, что не помнит, напрочь не помнит лица своего недавнего собеседника.
4
Дон. Бой под хутором Елизаветинским по линии Вешенская — Тихорецкая
— Ну что, Арсений? — Женя, приподнявшись на колено, выпрямился, перезаряжая винтовку.
— Еще сотня будет, Евгений Петрович! — с веселой лихостью прокричал вестовой и, рванув повод, развернулся на скаку в сторону установленного на холме поста.
— Опустить прицел на сто! — резко крикнул Женя и всем натянувшимся телом почувствовал, как приказ прошелся невидимой плетью по лежащей цепи.
«Если пройдут еще сотню — штыковой и крышка. Почему не подходит пехота?»
Визг разорвавшейся шрапнели полоснул в двадцати шагах по пожухлой горячей траве. Лежавший в нескольких шагах вольноопределяющийся отложил винтовку и обернулся к Жене.
— Ну и лупят! Похоже — дело к штыкам?
— Похоже — дело дрянь. Герасимов! Посты из рощи не подтянулись?
— Никак нет, Ваше благородие!
— Твою мать… Если пойдут в штыковой — что я выставлю без пехоты? Пол-эскадрона? Это даже не смешно.
— А что тут можно сделать?
— Уйти от штыков и загнуть фланг. Атакой. — Женя напряженно прислушался. — Неужели тяжелые пошли? Это не на нас, дальше, по окопам.
— Ваше благородие! Дальше не лезут!
— И то ладно… — Мучительно захотелось встать во весь рост, увидеть хоть что-нибудь, кроме травы перед глазами и нескольких лежащих рядом людей. Женя в который раз позавидовал Арсению, галопом снующему под шрапнелью между постом и цепью.
— Не знают, что нас так мало?
— Дело не в этом, — Евгений усмехнулся. — Зачем им лезть под собственный артобстрел? Как ни смешно, но он-то и спасает нас от штыкового боя.
— Ваше благородие! Посты из рощи не подтягиваются!
— З-зараза!..
— Чем заняты, г-н подпоручик? — Подбежавший сзади Сережа плюхнулся рядом с братом с каникулярной беспечностью мальчишки, которому захотелось поваляться на траве.
— Сережа! Ты откуда?
— Привозил приказ рядом — решил завернуть. Я же знаю план наступления. Брось винтовку, давай лучше перекурим. Я тебя битый час ищу.
— Ладно, перебежим в ложбинку, видишь — справа?
— Ага!
Наполовину заросший кустарником овражек, на который показал Евгений, находился шагах в пятнадцати от цепи в сторону противника.
— Ну вот, тут хоть выпрямиться можно, — Евгений, тяжело дыша, прислонился спиной к склону овражка.
— Жарко… — Сережа с неудовольствием скользнул взглядом по своим побелевшим от пыли сапогам и щелкнул портсигаром.
— Нет, кури, я не буду. — Евгений отвинтил крышку плоской фляжки, сделав несколько глотков, вылил немного воды на ладонь и, улыбнувшись, плеснул себе в лицо: загорелый, с пыльными выгоревшими волосами, со стекающими по лицу каплями воды, тяжело дышавший — он показался Сереже моложе, чем когда-либо прежде, и внутренне спокойнее, увереннее прежнего московского Жени.
— Странно, Сережа: ты жадно затягиваешься. У тебя наркотическая натура — раньше этого фамильного свойства в тебе не было так заметно. Только ты его очень глубоко загнал и, даст Бог, не выпустишь. Ладно, в сторону. Черт, ну и кроют!
— Кстати, об обстреле — тебе не надоело изображать мишень в детском тире?
— В роще стрельба. Посты не подтягиваются, похоже — сняты. Не могу же я поднять цепь, не зная, что там.
— А разъезд вперед?
— Некому вести. Как на грех — одни вольнопёры. Баклажки… Ни одного офицера.
— Женя…
— Честно: ты водил когда-нибудь разъезд?
— Нет. Но участвовал в пяти. — Голос Сережи прозвучал сдавленно: Женя, словно в себе, ощутил в нем знакомую внутреннюю дрожь готовых натянуться для стремительного действия нервов.
— Дам девять человек. — Почувствовав новый прилив разрядившейся было в утомительной перестрелке энергии, Евгений вскочил на ноги и выпрямился, тут же увидев примятую брошенными в кукольно-неживых позах телами, стелющуюся до холмов степь, испещренную нежно-белыми папиросными облачками рвущейся шрапнели, и пронизанную солнцем березовую рощу.
— Коноводы ближе к окопам — левее.
— Я знаю, у меня там Алебастр.
— Иванов, Павленко, Розенберг, Рождественский, Прянишников, Пономарев, Мельник… — Евгений видел, как с веселой быстротой вскакивали с земли, и снова вспоминал вечную солдатскую истину: страшно не в бою, а перед боем… Шестнадцатилетний Алеша фон Розенберг вытянулся, рисуясь, под пулями — вчера весь вечер кусал губы, строчил письма на полевой сумке…
— В разъезд через рощу — под командованием прапорщика! Выступать!
— Есть выступать, г-н подпоручик! — Сережина рука взлетела к фуражке. — К конному строю марш!
Гнетущую неподвижность цепи на несколько мгновений разрядило празднично торопливое мельтешение поспешных сборов: мельканье оживленных лиц, сбивчивый топот сапог… Пристегивающий на бегу шашку Андрей Павленко… Наклонясь, торопливо обменивающийся несколькими фразами с неназначенным приятелем Саша Прянишников… Вприпрыжку несущийся Сережа…
Чего и можно было ожидать — за полуминутные сборы ружейный огонь сгустился там, где вскакивали и бегали. Но по непостижимым законам военной магии никого не задело даже слегка — хотя в спешке все десять человек носились не пригибаясь: Евгений заранее знал, что так и будет.
Все это напоминало подвижную шумную игру, особенно когда участники разъезда, словно наперегонки, помчались по степи к лошадям.
Свист пуль убыстрился: красные переходили на частый огонь.
Продолжая стрелять, Евгений обернулся на стук копыт: развернутый лавой разъезд карьером летел по степи к роще: поперек седел неподвижно лежали заряженные винтовки. Было видно, как разъезд, переходя на собранный галоп, входил в рощу. Евгений вытащил часы: если стрельбы не будет, через двадцать минут он снова кинет команду к конному строю и оживет, как расколдованная, забегает под обстрелом уже вся цепь…
«Наркотическая натура… А разве нет? С каким лицом он понесся сейчас в разъезд… Отданность минуте — полная, без остатка, летящая растворенность души в действии — если это не чувственное восприятие жизни… Господи, как же он похож на меня — и как ослепительно непохож».
…В первое мгновение Сереже показалось, что Алебастр споткнулся, но, уже вылетая из седла, скользнувшим вверх по конскому боку шенкелем он ощутил пронизавшую круп быструю судорогу. Отлетевшая шагов на пятнадцать винтовка валялась на земле.
5
— Скажите, прапорщик, — у Вишневского сам собой вырвался, наконец, вопрос, который, он знал это, мучительно хотел бы, но ни за что не задал бы Юрий, — Вы не родственник Жене Ржевскому?
— Женя Ржевский — мой брат, — вскинув голову, с живостью ответил Сережа. — Вы знакомы с ним, господа?
— Да… по Петербургу. Немного, — ответил столкнувшийся взглядом с Некрасовым Вадим и встал, чтобы подкинуть дров в печку.
6
1917 год. Петроград
— Воля твоя, Лена, но принять всерьез этого, как ты изволила выразиться, «расторжения нашей помолвки» я не могу. Это несерьезно до смешного. Поверь, мне хорошо знаком объект твоей неоромантической страсти… Женя Ржевский — обаятельный испорченный мальчик, очень неуравновешенный и неспособный даже к ответственности за свои поступки, не говоря уж об ответственности за другого человека. Мужчина должен быть опорой, Лена, особенно если речь идет о таком неискушенном и не знающем жизни существе, как ты. Женя Ржевский не опора и не мужчина — он просто развращенный мальчишка. При желании я мог бы познакомить тебя с некоторыми весьма милыми его привычками, но я предпочитаю воздержаться. К тому же в твоем не вполне трезвом нынешнем взгляде все это, пожалуй, только придаст дополнительный блеск его героическому ореолу. Ты даже не способна дать себе отчет в том, что соединение ваших судеб повлечет за собой ряд проблем несколько иного качества, чем те, которыми задавался у себя в Иене Шеллинг. Пойми, Лена, — ироническая интонация пропала, Юрий, меривший шагами комнату, заговорил доверительно и мягко. — Я знаю тебя с твоих детских лет — ты и сейчас еще прежде всего невзрослый человек. Подрастающим детям свойственно играть во взрослых: ты придумываешь себе роковую страсть, это не любовь, а одна глупость, которую ты вбила себе в голову, такая же игра, как твое несносное ношение этих черно-желтых тряпок, так называемой «расцветки твоего клана»… Все это несерьезно, Лена.
— Несерьезно? В таком случае мне придется сообщить тебе кое-что еще. Со вчерашнего дня я его жена перед Богом. Это — серьезно, Юрий?
— Ты — любовница этого порочного щенка?! Удар был слишком неожиданным. Лена Ронстон, неподвижно сидевшая у окна, казалась безразлично-спокойной, только ее пальцы нервно теребили бахрому наброшенного на плечи шотландского пледа в черно-желтую клетку клана Беркли.
— Если тебе больше нравится называть это так — да. Теперь ты свободно можешь оставить меня.
— Нет, Лена. Как раз теперь-то я никак не могу тебя оставить. Я очень виноват перед тобою, кругом виноват. Я преступно потакал тебе, вместо того чтобы пресечь все это, хотя бы и против твоей воли. Теперь уже поздно — ты сама распорядилась своей судьбой. Но то, как ты ею распорядилась, вызывает у меня слишком большую тревогу, чтоб я мог тебя оставить.
— Как хочешь.
Вадим не знал об этом разговоре, но о том, что нечто подобное имело место, догадался после того, как на Брюсовской читке, в обычной перед началом толчее в буфетной, услышал невольно обрывок чужой болтовни.
— Так Ржевский не будет сегодня у Приказчика? — «Приказчик» было как раз Женей пущенное прозвище Брюсова.
— Нет. Ржевскому не до «эмалевых стен»… У него сейчас буйный роман с маленькой Нелли Ронстон. — Говоривший студент не был знаком Вишневскому в отличие от его собеседницы — светлокудрой хорошенькой поэтессы Лины Спесивцевой.
— У Ржевского — с Нелли Ронстон? — Третьего собеседника, длинноволосого, с черным бархатным бантом и помятым лицом, Вадим также не знал. — Вот это новость! Но у нее же вроде имеется какой-то там жених…
— Некрасов, ты его видел, Ник. Это такой военный, вечно весь затянутый, как рука в лайковую перчатку, красив, как античная статуя, и примерно столь же общителен. Этакая ходячая помесь армейского устава с кодексом чести. Из гвардии, кажется.
— Теперь вспомнил — он почти повсюду таскается с Ронстон, хотя придерживается при этом демонстративно отчужденного виду. Решительный такой господин — не завидую нашему милому Женичке: он рискует как-нибудь с утра пораньше обнаружить эдакий «приятный благородный короткий вызов иль картель» в почтовом ящике.
— Не знаю, каким монстром надо быть, чтобы поднять оружие на Ржевского! Женя — не человек, а изумительно завершенная коллекция модных пороков, но сколько в нем обаяния!
— Вы пристрастны к нему, как все женщины, Лина даже ваш острый язычок не помогает это скрыть…
Слушать дальше Вишневский не стал.
Имена знаменовали миры, имена были ключами миров.
Был мир Елены и Евгения — рыцарский, мистический, прекрасно-мрачный, причудливо сплетенный из образов Мэллори и Бердслея, Новалиса и де Троя, сладкого Лангедока и химер Notre-Dame — ночной мир служения Прекрасной Даме…
Был мир Елечки и Енечки — двух маленьких детей, сбежавших из дому на поиски Синей птицы — гофмановский, уайльдовский, меттерлинковский мир… Но Синяя птица не оказывалась в нем домашним скворцом, нет, не оказывалась!
Был, наконец, мир Нелли и Жени — мир Петербурга (нового названия города не любили), салонов, выставок, читок, сырой чердачной комнаты — но этот мир был ничуть не более реален и не менее прекрасен, чем остальные миры… В этом, только в этом мире и находилось место для Юрия, Вадима и всего остального Петербурга.
Миры сменялись, но неизменным оставалось одно — их двуединство.
…Волшебно меняющиеся миры могли возникать только из неизменного бинера — двух душ, слитых навеки… навеки… навеки…
Песочные часы, движение песка в которых неизменно должно прекратиться? Нет, не совсем то… Скорее — незаметные глазу зерна терниев, посеянные в розовом саду… Невидимые зерна, которые непременно должны взойти и заглушить пышное цветение.
Такими сравнениями задавался нередко Вадим, наблюдая всегда вместе появляющихся в обществе Елену и Женю: счастливых, сияющих, бездумных, перебрасывающихся между собой фразами своего, непонятного для других, языка ассоциаций и намеков, жадно ловящих взгляды и слова друг друга, радостно угадывающих мысли…
Зерна терниев… Нетрудно было понять природу этих зернышек.
Картина Ренуара, изображающая девушку на качелях, всегда имела для Юрия особое, мучительно-сладкое значение.
Летом 1915 года, провалявшись после контузии два месяца в лазарете, Некрасов, получивший месяц отпуска, вернулся в Петроград.
Почти сразу по приезде, с наслаждением приняв ванну и приведя себя в порядок в своей небольшой, но комфортабельно обставленной квартире на Шпалерной, он поспешил на дачу к Ронстонам, обыкновенно проводившим там июнь…
Стоял солнечно-прохладный летний день: густая листва старых деревьев, за которыми прятались небольшие, по большей части старые и давно не крашенные дачи — с резными балкончиками вторых этажей и увитыми плющом беседками с плетеной садовой мебелью, бросала на бело-пыльную дорогу, по которой шел Юрий, зыбкую, колеблющуюся игру светотени… Поселок как будто вымер, погрузившись в летнюю тишину. Казалось невероятным и неестественным, что идет война. Или — нет, скорее наоборот, казалось невероятным, что может так вот существовать этот поселок с уютно запущенными теннисными кортами и плетеной мебелью в увитых плющом беседках… Война была намного реальнее этого невероятно тихого уголка.
Идти пешком было приятно. Юрий подходил уже к знакомой даче: вот каменные побеленные столбы ворот с чугунной решеткой, красная дорожка аллеи, ведущей к небольшому, белеющему из-за деревьев дому…
Но еще одно белое пятно, оживляющее черно-зеленый старый сад, прежде всего бросилось в глаза Юрию. В глубине сада на высоко взлетающих качелях стояла тоненькая, с развевающимися по ветру темными волосами девушка в летнем белом платье.
По радостному толчку в сердце Юрий издалека узнал Лену. Неожиданно для себя бесшумно он подошел, и когда подходил, ему казалось, что он не подходит, а все ближе и ближе на него надвигается ожившая ренуаровская картина: та же игра лучей в темной листве, те же, по странному совпадению, темно-синие банты на белой кисее, взлеты скрипящих качелей, радостное лицо Лены с закрытыми глазами — чтобы полностью отдаться ощущению полета… Лена не слышала шагов Юрия, а он боялся нарушить очарование ожившей картины.
— Юрий!! — испуганно-радостно закричала Лена, спрыгивая с качелей — ладонями в его подставленные ладони. — Юрий… Господи, даже не предупредил! Ты надолго? Откуда? Как? Ой, у тебя погоны другие — ты кто?!
— Штабс-капитан.
— Ты? Уже? Ужасно странно, ох, Юрий, белый крест! Ведь это Георгий, да?
— Да, Георгий третьей степени.
— За что, ты расскажешь, ведь расскажешь, да? Все расскажешь?
— Все. — Юрий усмехнулся.
— А забавно, знаешь, ведь Юрий и Георгий — это одно и то же имя на Древней Руси… Ты не обращай внимания — я вздор болтаю! Ты ведь не писал даже нам — месяца три! Не стыдно?!
— Извини, Лена, не мог — был в госпитале.
— Ты — ранен?
— Да нет, пустяк… Засыпало немного взрывной волной.
— Какой волной? Ну ладно, потом все расскажешь… Знаешь, мы в синематографе видели… газы эти… ужас, да? Я очень за тебя боялась. И мама тоже. А ты маму видел?
— Нет еще.
— Ой, побежали же к ним! — Лена тянула уже Некрасова за руку к дорожке, ведущей к дому, но он, однако, не сдвинулся с места.
— Лена, погоди. — Юрий смотрел прямо в полудетское, так же, как все вокруг, включенное в игру светотени, немного неправильное лицо Лены, прямо в серые, сейчас кажущиеся темными глаза. — Я очень давно тебя не видел…
Белая доска качелей все еще покачивалась на веревках, и по ней скользили солнечные зайчики.
— Юрий… Скажи, ведь ты, вероятно, сейчас уже не такой, как был… Ты должен быть другой.
— Я не понимаю, о чем ты.
— Там — страшно?
— Разумеется, Лена. Война есть война, она по сути своей и грязна, и страшна. — Некрасов пожал плечами. — Но все же я не понял, о чем ты спрашиваешь.
— Так, ни о чем… — Они шли по темной боковой аллее. — Я слышала недавно про атаку кавалергардов. Юрий, я довольно много думала… Можно задать тебе один вопрос?
— Разумеется.
— Юрий, почему ты не кавалергард? Ведь ты очень легко мог бы, я думаю, добиться зачисления.
— Да, я полагаю, что это не было бы для меня очень сложным, — снова пожав плечами, холодно ответил Некрасов.
— Но тогда — почему?
— Но, Лена, не всем же быть в кавалергардах. Кто-то должен служить и в кавалерии. Чем я лучше других?
Некрасов менее всего подозревал о том, какая бездна его гордыни разверзлась перед Леной в этих спокойно произнесенных словах, как ему представлялось, достаточно верных, но все же сказанных только аая того, чтобы не вдаваться в дальнейшие объяснения. Службу в обычной кавалерийской части в корпусе Эрдели Юрий предпочел не случайно. Напротив, он воплотил в этом выборе свое понимание дворянской чести, в котором самой высокой привилегией был добровольный отказ от по праву принадлежащего. Но говорить об этом бессознательно представлялось Юрию шокирующе невозможным. Эту черту его характера, пожалуй, смог бы объяснить Лене Вишневский, рассказав об одном с юнкерских времен запомнившемся ему эпизоде. Это был спор, завязавшийся в свободный вечерний час за глинтвейном. Речь шла о дуэлях. Сосед Вишневского по дортуару, Миша Яковлев, не без рисовки рискнул назвать поединок «средневековым предрассудком» и, не спеша прихлебывая горячий напиток, смаковал теперь одновременно с глинтвейном вызванную бурю. «Мы — профессиональные солдаты, а не профессиональные гладиаторы!» — «Яковлев прав! Этот средневековый атавизм противоречит духу армии. Дух армии — дисциплина и система, а это — самость времени, когда война не знала системы и не решалась дисциплиной!» — «Нет, господа, все зависит от того, что считать более нужным: превращение ли армии в смазанную машину, к чему, кажется, все и идет, или упование на какие-то нравственные каркасы, как было от века и до сих пор не отменено…» — «А если второе, то необходимо признать, что дуэли дисциплинируют армию…» — «А иначе честь из конкретного и весомого превращается в слишком эфемерное понятие». «Некрасов, а что ты думаешь?» — этот вопрос князя Лыкова, одного из младших в компании, заставил всех обернуться к Юрию, сидевшему поодаль: за весь разговор он не произнес ни единого слова. Между тем слово Юрия, способного кого угодно не пьянея перепить и вытворявшего настоящие чудеса в манеже, обыкновенно было в спорах самым веским.
«Я думаю, Лыков, — Некрасов обвел холодным взглядом обратившиеся к нему лица и демонстративно неспешно отхлебнул из своей чашки, — что честь — это не опера».
Фраза вошла в поговорку. «Честь не опера», — бросалось в лицо заводящему разговор о высоких понятиях новичку. С легкой руки Юрия — невольного законодателя правил хорошего тона — разговаривать считалось приличным (помимо упомянутой оперы) о лошадях и выставках. Но только один человек не чувствовал себя стесненным в этом жестком искусственном футляре — сам Некрасов.
Даже услышав собственные, на самом деле — почти угаданные Леной мысли о привилегии отказа,
Юрий искренне не узнал бы их. Он смог бы только с неудовольствием ответить: «Ты усложняешь», или: «У тебя слишком романтическое обо мне представление». Вызвавшие у него легкую досаду Ленины вопросы Юрий отбросил, не поняв, и тут же забыл: они не имели никакого отношения к Лене, к зеленовато-солнечному сумраку сада, к милой болтовне об именах и Георгиевских крестах, ко всему, о чем так жадно вспоминалось потом на фронте.
Женя и Елена медленно шли по Мойке вдоль тускло-серого в свете неяркого дня канала.
— Погоди, Нелли. — Женя вытащил портсигар. — Не люблю курить на ходу.
— Ты много куришь.
— Ерунда. Погода мерзкая — серо. Давит как свинец. Я бы, будь петербуржцем, давно повесился… Это сатанинское отродье нарочно место выбрал — с ума сводить… Причем с расчетом — двести лет, как подох, а детище стоит… и сводит, сводит… — Женя зло затянулся, глядя не на Елену, а в серую рябь канала.
— Ты говорил, Гумми стрелялся с Волошиным…
— Калошиным… Не дуэль, а пародия. Его потом так и прозвали — Вакс Калошин: калошу потерял в сугробе… Ну, Гумми-то, конечно, был неплох — смокинг, шуба в снег… Требовал от Волошина повторного выстрела — там была осечка. — Как всегда, когда Женя говорил о Гумилеве, голос его звучал немного неестественно. Гумилева, свое единственное божество с современного Парнаса, Женя обожал столь же яростно, сколь и ненавидел. Тщательно скрывая это от многочисленных друзей, он не мог определить свое чувство сам, но был уверен в одном: кроме него никто еще не постигает с такой отчетливостью всей космической гениальности Гумилева.
Женю, неохотно соглашавшегося читать свои стихи даже близким друзьям, считали обычно, и Женя сам стремился поддерживать всех в этом мнении, нетщеславным… Это было неправдой: тщеславен Женя был, но как-то вывернуто тщеславен. Стихи казались ему областью слишком интимно-личной, чем-то глубоко внутренним, той святая святых, в которую не должен вступать непосвященный. Было время, когда Женя развлекался фантазиями о том, что поэзия могла бы быть изустным достоянием какого-нибудь тайного мистического ордена… Стремление к популярности, славе казалось Жене тщеславием примитивным. Было другое, тайное, внутреннее тщеславие сжигавшего его стремления к преодолению новых ступеней…
— Я не знаю, Женя, мне кажется, что ты мог бы пойти к Гумми с «Розовым садом».
Женя рывком обернулся к Елене.
— Ты хотя бы понимаешь, что ты сказала?
— Женя, ты что?
— Ничего! — Словно ударив Елену неожиданно ненавидящим взглядом. Женя не оборачиваясь почти побежал прочь.
Его не было три дня. С момента, когда они с Еленой расстались на Мойке, Женя не объявлялся даже у себя — как будто канул в воду… Елена, которой мерещилось самое плохое, была в таком ужасе, что не только Женины, общие с Еленой друзья, но и Вадим, и даже Юрий обшаривали в городе все кабаки и морги…
Невыносимо мучительным казалось Некрасову в течение этих дней многократно появляться у Елены, каждый раз успевая ловить в ее глазах разочарование обманутой надежды, что это его, а не Женины шаги прозвучали на лестнице.
Лихорадочная тревога овладела всем ее существом. Некрасов готов был убить Женю — уже не только за то, что Женя отнял его счастье, но и за эти заплаканные, застывшие в выражении ожидания глаза на осунувшемся лице Лены — за то, что собственные его мрачные предсказания начинали сбываться так скоро.
Разумеется, ничего страшного с Женей не случилось. На третий день он объявился — Бог весть откуда, очень похудевший, с измятым, усталым лицом… Разумеется, наступило примирение, за которым с новой силой последовала идиллия — более короткая на этот раз… А затем все быстро, слишком быстро помчалось к тому концу, которого не мог предположить даже не ожидавший ничего хорошего Некрасов: здоровье Лены, и до того слабой легкими, ухудшалось вместе со стремительно расшатывающейся нервной системой. Роковую роль сыграло слишком поздно замеченное Юрием перенятое (впрочем, против Жениной воли) увлечение кокаином…
7
— По Петербургу! Я очень мало знаю о Жениной петербургской жизни. Я последний раз встречался с Женей в Красновскую кампанию. Да и то удивительно в этом водовороте… Вы ведь не встречались с ним, конечно, после Петербурга, г-н поручик?
— Нет, г-н прапорщик.
— А мне довелось один раз, — Юрий усмехнулся. — Тоже на Дону, очень незадолго до его смерти.
— Г-н штабс-капитан, — очень спокойно, спокойно настолько, что от этого невольно сделалось страшно, спросил Сережа, — Вы хотите сказать, что Женя погиб?
— Под Тихорецкой. Простите, прапорщик, я думал, что Вам это известно.
— Теперь — да. А Вы были правы, г-н штабс-капитан, рана все-таки чувствуется… — С этими словами Сережа подошел к столу и, взяв стакан, выпил самогон залпом, словно не ощутив вкуса, как воду.
8
1918 год. Дон. Бой под хутором Елизаветинским
— Кого там еще несет? — приподнявшись над осыпающимся краем неглубокого окопа, Некрасов поднес к глазам бинокль: тут же его ослепил фонтан земляных брызг от взрыва тяжелого снаряда — показалось, что комья летят прямо в лицо, и невольно захотелось прикрыть глаза рукой. Но в следующее мгновение уже стало видно, что два летящих к позиции всадника невредимы: в восемь раз приблизившие их к Некрасову стекла скользнули сначала по молодому вестовому казачьего вида и невольно остановились на лице скачущего первым офицера. Лицо приблизилось, расплылось, заняв весь стеклянный круг, и, когда Некрасов опустил бинокль, несколько человек уже вылезало из окопа навстречу подскакавшему Евгению Ржевскому.
— Где пехота?! — танцуя перед окопами на мокром гнедом ахалтекинце, выкрикнул Евгений.
— Пехота отошла с полчаса назад, подпоручик. — Телефонист устало отшвырнул моток проводов и промокнул осунувшееся лицо грязным платком. — В отличие от нас у нее был приказ перемещаться направо.
— А что у вас?
— Ничего. Телефонной связи нет, сидим как идиоты.
— Хорошо хоть тяжелая артиллерия прикрывает. — Поручик Ансаров, распоров пакет, начал заматывать бинтом задетую кисть левой руки. — Людей мало!
— С чего Вы это взяли, поручик? Это не наша артиллерия, а их недолеты. Кто держит позицию?
— Позицию держу я. — Некрасов, шагнув по мешку с песком, наполовину вылез из укрытия и окинул Женю безразличным взглядом. — Вы уверены, что это их недолеты?
— Полностью, Юрий.
— Мать их разэдак… Какой-то болван отводит пехоту, а мы торчим под обстрелом! Или этим идиотам в штабе кажется, что несколько цепей могут здесь атаковать без прикрытия? — Некрасов длинно выматерился.
— У меня только что вышла телефонная связь — приказано загибать фланг конной атакой. — Евгений перекинулся быстрым выразительным взглядом с гарцующим поодаль вестовым.
— Вот как… Придется идти рощей — там чисто?
— Нет, но, судя по всему, красных в ней немного. Я высылал разъезд: если верить стрельбе — он проскочил через противника и держится за ним.
— Понятно. Поднимайте своих, выстраиваемся по пути.
— Есть! — Евгений круто развернул коня и, сопровождаемый вестовым, понесся карьером.
— К конному строю выходи!!
Полоска окопов забурлила, как вышедшая из берегов речка: через несколько минут, значительно быстрее, чем некадровые вольнопёры из Жениной цепи, полтора эскадрона кавалеристов уже было в седлах.
— Эскадрон, в атаку!!
— Ур-р-ра!!
…В то мгновение как под копытами первых коней захрустела черная березовая ветошь, в роще заработал пулемет. Первая очередь прошлась низко, по конским ногам: несколько одновременно полетевших с лошадей человек впереди Некрасова, вскочив и хватая винтовки, бросились вперед пешими. Опередив спешенных, Некрасов увидел, что пулеметчик взял выше: скакавший слева молодой граф Орлов дернулся и, запутавшись ногой в стремени, несколько шагов протащился головой по земле за испуганно захрапевшей лошадью.
Установленный на пригорке пулемет был уже виден за припавшими к винтовкам папахами только что окопавшейся охраны.
Луч было зашедшего в прозрачные облака солнца скользнул по золотым погонам офицера, вырвавшегося, остервенело посылая шпорами взмыленного коня, далеко вперед. Он, опередив лаву, с гранатой в руке мчался, выписывая зигзаги, прямо на тяжелый треск пулемета. Красноармеец, в спешке выскочивший из окопной ячейки, начал с лихорадочной торопливостью целиться, но не успел опередить разрыва, снятый хладнокровно метким выстрелом Некрасова. Воздух разорвал грохот взметнувшегося на месте пулемета разрыва. В кинувшем гранату офицере Юрий узнал Женю. Спотыкаясь о разметанное тело пулеметчика, несколько красноармейцев, не пригибаясь, метнулись смотреть, сильно ли поврежден пулемет. Но это уже не имело значения. Бой переломился в той точке, которая превращает беззащитного под обстрелом кавалериста в вызывающую ужас беспощадную силу: шашка Юрия полоснула наотмашь по лицу бородатого красноармейца, в растерянности выронившего винтовку. Другой, молодой, с соломенной бородкой и яркими глазами, прежде чем бородатый упал, прикрываясь его оседающим телом, вывернулся, пытаясь схватить под уздцы лошадь Некрасова, а цыгановатый парень, бешено раздувая ноздри, замахнулся для штыкового удара. Опережая светловолосого, Некрасов жестким ударом шпор послал коня и, на лету зацепив шашкой, помчался ко второй линии укреплений: через первую линию передовые в атаке проскакивают, почти не вступая в бой… Первая линия — последним верховым.
— У-р-р-а-а!!
Второй ряд наспех вырытых ячеек.
Третьи укрепления — край рощи — наперерез скачущие по степи всадники: контратака? Хаки… погоны…
Свои? Откуда здесь свои? Немного — не больше десяти человек… меньше… Ах, ну да — тот разъезд.
— Г-н штабс-капитан! — Бледный от усталости вольноопределяющийся вскинул руку к задетой пулей фуражке. — Дальше противник оттягивается!
«Загнули», — подумал Некрасов, устало скользнув взглядом по Евгению, подъехавшему шагом.
— Ранены, Розенберг?
— Да, г-н подпоручик. Но я могу держаться в седле.
— Где командир разъезда?
— Убит, г-н подпоручик. Где-то в прорыве между первыми и вторыми укреплениями.
— Вот как? — Евгений усмехнулся какой-то мысли и знакомым, лениво-безвольным жестом провел рукой по лицу.
— Бой переместился, — с неохотой произнес Некрасов, — фланга дальше уже нет, лезть атакой на стенку — глупо. Попробуем обогнуть с тылу: если будет возможность — ударим, нет — соединимся со своими.
— Вам виднее, Юрий. — Женина рука успокаивающе скользнула по шее коня. — Тем более что Вам, вероятно, надлежит взять на себя командование моими людьми.
— Что?
— Можете считать, что я уже под полевым трибуналом. Приказа атаковать фланг не было. Приказ недвусмысленно гласил передвигаться к центру боя вслед за пехотой.
— Надеюсь, подпоручик, что, когда этот салонный розыгрыш пришел Вам в голову, Вы сообразили, что он пахнет расстрелом, — с расстановкой проговорил Некрасов, с ненавистью глядя на Женю. — И мои слова не являются для вас неприятным сюрпризом.
— Я не исключал этой вероятности, г-н штабс-капитан, — равнодушно ответил Евгений. — Впрочем, это не имеет значения. Вы полагаете, что я должен сдать командование сейчас?
— После боя.
9
— Эти мне Долгоруковские замашки… — Тени от слабой коптилки скользили по безразличному мальчишескому лицу Сережи, на которое исподволь взглянул Некрасов. — Простите, прапорщик, мое раздражение объясняется тем, что немало довелось из-за этого расхлебывать — хуже нет, когда некадровые лезут подражать кавалергардским геройствованиям… Ничего хорошего из этого, как правило, не выходит. В случае с Вашим братом — обернулось удачей, но по чистой случайности. Не помню, к сожалению, в каком это было бою — сами знаете, какое стремительное наступление разворачивалось от Вешенской к Тихорецкой… Бой был очень длинным — чересчур длинным и, сместившись к хутору, завяз в одной из точек. Хутор был на двух холмах, превосходно простреливающиеся подступы; как сами можете представить, сомнительное удовольствие выбивать противника с такой позиции…
— Вы не помните названия хутора?
— К сожалению, нет.
— И что же? Это сомнительное удовольствие и досталось Жене?
— Именно. Пехота и около эскадрона кавалерии. Основная часть кавалерии была брошена дальше — хутор не давал выровнять наступление. Из штаба приказ за приказом: скорее брать — а цепи лежат. За каждую пробежку — проходят все меньше. И вот вашему брату пришла в голову несколько отдающая самоубийством идея воодушевить цепи, подняв кавалеристов в психическую атаку. Командующий эскадроном поручик Тураев был за несколько минут до этого убит. Надо сказать, прошли как на параде, поднять цепи удалось, выбить красных удалось, все удалось — в том числе и самоубийство. Вашему брату многое удавалось — иногда, к сожалению, слишком многое.
— Вы что-то имеете в виду?
— Нет, пожалуй, ничего конкретного. Но надо отдать должное, этой удачной атакой ему удалось загладить одну свою ошибку, допущенную за несколько часов до этого.
— Какую?
— Мне не очень понятна эта история — он неизвестно с какой целью нарушил приказ.
Неизвестно с какой… Такие, как Женька, проходят по жизни, вовлекая всех и вся в тянущуюся за ними спутанную цепь ошибок…
Некрасов не видел этой атаки, но не мог отделаться от ощущения, что видел. В германскую, в Восточной Пруссии, он участвовал в двух подобных атаках, по законам военной магии без единой царапины выйдя из обеих — они немногим отличались от нашумевшей атаки кавалергардов князя Долгорукова, половина из трех блестящих эскадронов легла в ней под германскими пулями.
«Дворянская атака»… Пеший строй… Мерная поступь рока в твоих шагах… Ты идешь один, чеканя шаг, навстречу огню — без единого выстрела. Цепи развернуты так, что в одиночку идет каждый…
Левой… левой… левой… Сердце стучит в едином ритме с шагом цепей… Левой… левой… Папироска в небрежно отведенной руке… Смерть не страшна, потому что ты сам — смерть. Потому, что перед тобой побегут, не могут не побежать: нет ничего страшнее этой силы смерти, которую ты с гордо поднятой головой несешь навстречу пулям.
Блеск погонного золота… Блеск сверкающих сапог, чеканящих по пыльной траве парадный шаг… Презрительная складка небрежно цедящих французские ругательства ртов… Непреклонность движения редеющих с каждым шагом цепей…
На котором шагу вдруг пропала усмешка с ненавистного, посвежевшего от степного воздуха, непривычно загорелого Женькиного лица?
Неожиданно возникший из прошлого — всего неделю назад — повзрослевший, как-то возмужавший и, главное, смеющий быть не только живым, но не страдающим, не убитым раскаянием, как в последнюю встречу, а спокойный, способный улыбаться своей сволочной обаятельной улыбкой, вызвавший у Юрия неистовый прилив ненависти Женя был теперь мертв.
Торжество? Облегчение? Нет! Юрий не мог и не очень пытался понять, какие чувства вызвала в нем эта слишком хорошая для Жени Ржевского — распущенного безвольного щенка, кокаиниста, жалкого эстетствующего мальчишки — смерть.
10
Лежа в пропахшей дымом темноте, подложив под голову руку и накрываясь полушубком, Сережа, сам не замечая этого, напряженно прислушивался к ноющей боли в ноге. Но боль была не настолько сильной, чтобы помешать, спутать бессонно четкое течение ночных мыслей…
«…Но даже если бы я знал, что вижу Женю в последний раз, я не смог бы впитывать его присутствие с большей жадностью, чем в ту последнюю встречу. Потому что последний раз я видел Женю в ту встречу — не в горячке боя, а за два дня до этого, еще в Вешенской… Те сутки, которые у нас были, и были последней встречей, последним разом… Нет, не сутки, меньше. Я приехал с приказом в полдень, а уехал где-то около семи утра. Самые важные разговоры всегда ведутся ночью… Как глупо: именно в этот вечер мне изменила бессонница.
— Сережа, а у тебя глаза слипаются.
— Не обращай внимания, Женя. Спать я действительно очень хочу, но мы же как-никак не виделись почти год, а утром я еду… Ты говорил о символе розы у Гафиза. При чем тут суфизм?
— Суфизм — «цветок» ислама, его высшее развитие. Три символа — из газели в газель: женщина-возлюбленная, вино и роза. Символы переплетаются: странствие суфия проходит через полноту реальной жизни… Через ее краски… Сережа, ложись, ты сейчас уснешь прямо за столом.
Меня на самом деле тянуло головой к доскам стола… Тяжелой-претяжелой головой. Я еще разговаривал, но уже спал… И окончательно засыпая на ходу, добрел до кровати и плюхнулся на нее одетым. И уже совсем сквозь сон почувствовал, как Женя сам стягивал с меня сапоги, приподнимал рукой за плечи, чтобы сунуть под голову подушку… Давно не испытанное ощущение покоя, бесконечного блаженного покоя, исходящее от прикосновения родных заботливых рук. Но где-то в моем сознании в это время так и висели последние слова о суфизме Газифа. Было всего-навсего начало двенадцатого.
А через некоторое время я проснулся. Раскрашенные жестяные ходики на стене показывали час… Женина постель была нетронутой.
Спать больше не хотелось совсем, напротив, я чувствовал прилив бодрости, такой, что невозможно было больше оставаться в хате. Это было то ночное влечение к открытому пространству, к бесшумному скольжению среди запахов трав — волчье, более древнее, чем человеческое, стремление к ночной жизни, делающее невыносимым и противоестественным пребывание в пространстве замкнутом… Я нашарил в темноте одежду и, проверив в кармане портсигар, вышел на крыльцо.
Ночь была прохладной: вся станица, раскинутая под безлунно-черным, усыпанным звездами небом, спала. Негромкий звук моих шагов, казалось, разносился очень далеко, потому что был единственным звуком в ее ночном молчании… И тут я увидел Женю.
Он стоял, облокотившись обеими руками о белеющее за ним в темноте длинное бревно коновязи и запрокинув голову в небо. Я подошел к нему, на ходу раскуривая папироску.
— Проснулся? А я смотрю на созвездие Фаркад.
— Фаркад?
— Видишь — две яркие звезды рядом — в Малой Медведице?
— Вижу.
— Это — созвездие Фаркад. «В царстве юности изыскан был узор, Но не вечно тот наряд ласкает взор. О беда, беда, иссяк благой родник, Жизнь даривший розам сада до сих пор! Ты уйдешь и от друзей, и от родных, Что под небом грусть твоя и твой укор? Смерть придет, и расстается с братом брат, Кроме братьев-звезд сверкающих Фаркад».
— Чей это перевод?
— Мой.
Я курил, сидя на коновязи, а Женя по-прежнему стоял в той позе, в которой я его увидел.
— Он довольно плох — но мне начинает казаться, что восточные стихи как таковые теряют свою суть на европейских языках… Не знаю. Хочешь моих стихов?
— Да, очень.
Это было в первый раз: Женя никогда не предлагал этого прежде. Он читал долго… Он читал о чужом для меня, таком для меня чужом Востоке… Это была поэма «Розовый сад», странная, навеянная зловещими сурами Корана… Это был мир мчащихся в ночи боевых верблюдов, мир песчаных безбрежных морей, мир гурий и роз в причудливых грезах хашшашинов…
Он читал, как будто заклинал стихами ночь. Он читал, а я слушал и смотрел в его обращенное к небу лицо, как белая маска выступающее из темноты. И это лицо было утонченно восточным, персидским или иранским, с этим мягким бархатом черных в темноте глаз, надменным разлетом бровей, кажущимися в темноте черными волнами волос, изысканным сочетанием тонкой линии носа с трепещуще нервными, породистыми ноздрями и чувственным вырезом пухлых губ… Это было лицо Сохраба, молодого иранского царя, бесстрашного воина и любовника огненных пери… Это был Женя.
— Свежо становится: сейчас часа три. Знаешь, ты все-таки иди спать.
— А ты?
— Мне рано не ехать. Постою еще здесь.
— Не хочется, но ты прав. Тогда я тебя утром не бужу. Я ведь теперь знаю, что ты тут, постараюсь заскочить на днях… А так во всяком случае будем вместе в Царицыне. Покойной ночи, Женя!
— Покойной ночи, Сережа… — И ты неожиданно, с каким-то непонятным ускользающим выражением взглянув мне в лицо, притянул меня за плечи и странно поцеловал два раза — в глаза, — даже не поцеловал, а легко коснулся глаз какими-то не по-мужски нежными губами… — Покойной ночи, Сережа, маленький мой…
Я действительно не стал будить тебя утром: твоему вестовому удалось растолкать меня разве только без пушечной пальбы над ухом… Я не выспался и был зол как черт, к тому же в последний момент выяснилось, что стремя держится на соплях: пришлось с полчаса ждать, пока Арсений найдет и наладит новый ремень — я опаздывал, Алебастр был не в духе…
Так я и уехал.
Это было за два дня до моей смерти: как я потом узнал. Как же его звали, того, из разъезда? Мы встретились месяца через два. Он еще сказал, что после боя за меня свечку поставил. Я — «отпетый». Я еще волновался, как бы до Женьки не дошло — но потом решил, с какой стати? Никто же не знал, что я его брат, а бои шли еще те…
Убили меня, а убит был Женя.
«…Незадолго до его смерти».
В первое мгновение захотелось кричать. Тогда я и выпил самогон. Потом удалось довольно быстро взять себя в руки. А не слишком ли быстро, г-н прапорщик?
Со встречи с Женей, с этой, с последней, прошло меньше года. Семь месяцев. А за эти семь месяцев прошло десять лет. И со мной кое-что случилось за них, хоть и не сразу я это заметил… Боль души, на самом деле такая же физическая, реально ощутимая, как боль какой угодно другой части тебя, — как-то перестала особенно донимать… На душе появилась какая-то прозрачная защитная оболочка… Ощущение неприятной сдавленности этой оболочкой — тревожное, но к нему привыкаешь… Зато от нее отскакивает все, что грозит проникнуть внутрь… Сквозь эту прозрачную резину видно, что отскакивает, но отрешенно как-то видно…
Мне больно, что Жени больше нет. Очень больно. Но все-таки не так, как было бы с год назад. Далеко не так.
Слишком многое произошло с тех пор… И половины происшедшего хватило бы на то, чтобы убить меня прежнего.
Ах, да меня прежнего тоже убили. Как будто только что: я лечу из седла убитого Алебастра, поднимаюсь с осыпанной березовой ветошью травы — винтовка, валяющаяся в десяти шагах… И без тени страха — просто какая-то очень большая мысль: «Это — конец»… Несколько поднятых винтовок… Необычная яркость красок, какая-то странная запоминаемость каждой мелочи; крапивницы над метелкой травы — как все это врезается навек в память, когда понимаешь, что последние доли секунды смотришь и видишь…
Две дырки в легком. Снизу. «Дешево отделались, молодой человек…» — это уже в полевом лазарете. Если бы наши не взяли этот хутор Елизаветинский, ох и лежать бы мне там, полеживать, покуда птички не склевали. Но так или иначе, а убит я был и потому, что «отпет», и потому, что знаю ощущение конца… Настолько странно было через сутки, очнувшись, снова почувствовать себя на этом свете, что я даже не очень удивился, узнав случайно о том, что в этом же самом лазарете эдак за неделю до моего появления покончил с собой подхвативший сифилис Вадик Белоземельцев…
Вадик Белоземельцев застрелился в венерической палате полевого госпиталя…
За эти больше чем полгода так и не стало известно, живы ли папа и мама…
Жени больше нет.
Но для меня теперешнего все это, увы, не смертельно.
В первый раз я ощутил это, когда мы шли из Финляндии… Утро, серый снежный день, серая снежная степь без конца, серое небо без краю… А за спиной случайный ночлег, который ты оставляешь навсегда… А где-то далеко уже не существует твоего дома… Твои корни вырваны… Ты — щепка, плывущая в водовороте, маленькая частичка Великого Кочевья… Не человек, а именно частичка, безвольно входящая в движение водоворота… И твой утраченный дом не важен, потому что утрачен не только твой дом, и не важна разорванность связи с призрачно существующими твоими мамой и отцом, потому что все связи вокруг тебя разорваны, и не важен твой путь, потому что он независим от тебя…
Мы с Женькой Чернецким оба знали тогда, что чувствуем одно и то же… И что нас, независимо от нашей воли, скоро разведет в стороны… Мы только успели тогда понять, что нашли друг друга.
Женька… Как много значит в моей жизни это имя… Но если в прекрасно чужом мире моего брата я мог бы и хотел бы быть только гостем, то Женька Чернецкой… Ладно, о таком молчат даже в мыслях.
А возможно ли разорвать эту прозрачную резиновую оболочку? Если по-настоящему понять, что Женя погиб, что Вадик застрелился, что очень хочется положить голову на колени маме… Что нет больше московской квартиры…
Но Вы этого не сделаете, г-н прапорщик… А может быть, Вам только кажется, что Вы можете это сделать?»
11
— А скажите, г-н штабс-капитан… — За ночь Сережу изрядно полихорадило — об этом говорила темная корка на растрескавшихся губах. — Мне, собственно, еще вчера хотелось Вас спросить… Вам ничего не говорит такое имя — Елена Ронстон?
«Вот бомба наконец и разорвалась», — подумал Вадим. Сережин вопрос прозвучал очень неожиданно — до этого речь шла о том, как долго имеет смысл пережидать в сторожке. Юрий, как показалось Вадиму, не изменился в лице.
— А с чем для Вас связано это имя, г-н прапорщик? — ответил он вопросом, и голос его, к удивлению Вишневского, прозвучал почти мягко.
— «Средь благовонной тишины, — негромко процитировал Сережа, —
— Как это называется?
— «Ноктюрн к Елене». Собственно, это только наброски к нему. Женя хотел закончить, но я не знаю, закончил ли… Это посвящается Елене Ронстон — больше мне это имя ничего не говорит. Так Вы знали ее, г-н штабс-капитан?
— Не то чтобы знал, но знаком я с ней был, г-н прапорщик.
— Ну да, конечно же, были, — улыбнулся Сережа, — ведь Вы же знали Женю по Петербургу! Красивое имя… Женя вообще придавал очень большое значение именам. «Имена сольются в вензеле двойном…» — это тоже из стихотворений к Елене Ронстон.
— Тонкая натура, — задумчиво произнес Юрий. — Слишком тонкая. А где тонко — там и рвется. — И, посмотрев на собеседника сквозь стакан, он залпом выпил его содержимое.
— Вы говорите о Елене Ронстон?
— Именно, молодой человек.
— Г-н штабс-капитан. — Побледневший Сережа медленно поднялся за столом. — Эту женщину любил Женя.
— И Вы, безусловно, полагаете, г-н прапорщик, — Юрий так же медленно поднялся напротив Сережи, — что это поднимает ее на недосягаемую высоту?
— Господа, господа! Юрий!
— Г-н штабс-капитан, имею заметить, что не могу воспринять Ваши слова иначе, как вызов.
— Когда Вам угодно?
— Немедля.
— Я к Вашим услугам. Ах черт! Я не могу стреляться с раненым.
— Какая трогательная щепетильность, г-н штабс-капитан, — подхватывая тот пренебрежительно-иронический тон, которым только что развязывал ссору Некрасов, усмехнулся Сережа. — Не усугубляется ли она чем-нибудь еще? Отмерить десяток шагов я, с Вашего позволения, могу и прихрамывая, а если мне будет трудно стоять, я стану стрелять с колена.
— Вы много себе позволили, милый юноша: от дальнейшей щепетильности это меня освобождает. Г-ну Вишневскому придется быть нашим общим секундантом — не вполне по правилам, но ничего не поделаешь.
— Благоволите договориться с г-ном поручиком об условиях, чтобы он мог сообщить их через десять минут мне. — Сережа, хлопнув дверью, вышел на крыльцо.
— Ты сошел с ума, Юрий. — Столкнувшись взглядом со спокойно-светлыми глазами Некрасова, Вишневский невольно содрогнулся. — Оставь мертвых в покое. Перед тобой ребенок, мальчишка, который ни в чем не виновен. Неужели твоя совесть позволит эту дуэль?
— А ведь он… похож. Даже не знаю, чем он так похож на того… Внутренне похож. Не мешайся мне, слышишь? Передо мной снова Ржевский, но на этот раз я могу его убить.
12
Снег весело скрипел под ногами отмерявшего расстояние Вадима.
— Три… пять… восемь… десять…
Как в продолжительном нелепом сне, Вадим скользил взглядом по радостно синему небу, могучим стволам опустивших ветви под тяжестью снега елей, по белому щегольскому полушубку Сережи…
Юрий стоял у припавшего к земле ствола раздвоенной старой березы. Его спокойная поза словно подтверждала уже и без того ясную Вадиму предрешенность поединка.
«Мальчишка, к тому же — некадровый… Ну как он может стрелять? От силы — неплохо. А Юрий бьет в туза на подброшенной карте. К тому же Сережа кипит, а Юрий — хладнокровен. И сейчас произойдет хладнокровное убийство…»
Вадиму невольно вспомнились юнкерские годы в Николаевском училище: вот так же, протестуя внутренне, но не смея восстать, когда Юрий подбивал товарищей на очередную жестокую проказу, Вадим присоединялся к ней с ощущением какой-то неприятной скользкой тяжести внутри… С позабытой детской остротой Вадим ощущал сейчас ту же самую тяжесть своей духовной зависимости от Юрия… Сейчас она толкает его быть соучастником преступления, которое он должен, но не может, не в силах предотвратить, потому что его вновь подчиняют себе эти холодные, беспощадные глаза — единственное, что выдавало иногда Некрасова во всей вечно застывшей маске лица.
— Может быть, вы все же сойдетесь на извинениях, господа?
— Ни в коем случае!
— Нет!
Вадим подал знак. Противники начали медленно сходиться.
Юрий поднимал уже наган: в следующее мгновение Вишневский с изумлением увидел, что маска его лица неожиданно треснула под пробежавшей судорогой. Раздался выстрел: Сережина пуля распорола сукно шинели у левого плеча Юрия. Вслед за этим Юрий резко направил дуло вверх и выстрелил куда-то к вершинам сосен, словно салютуя.
— Я требую, чтобы этот господин стрелял еще! — срывающимся от возмущения голосом закричал Сережа.
— Стреляйте снова, Некрасов, — с трудом выговаривая слова, проговорил потрясенный случившимся Вадим.
— Я отказываюсь. — Некрасов, казалось, испытывал большое облегчение и уже владел собой.
— В таком случае я вызываю Вас вторично!
— Оставим, прапорщик. — И Юрий просто и убедительно, словно готовил заранее, произнес ту единственную фразу, которая могла унять Сережин гнев: — Нас и без того слишком мало.
13
— Тихо, Серебряный, тихо! Взбесился ты, что ли? Ты мне еще поклади уши, ей-Богу, этим промеж них и получишь… Ну?.. «Je cherche la fortune Autour du chat noir… А если я тебе на копыто наступлю? Черт, грязи… Au clair de la lune A Montmartre le soir» …
Куривший на крыльце Вишневский поднял голову: Сережа, чистивший под открытым навесом старой конюшни своего коня, бросил скребницу и, поморщившись от боли, опустился на колено. Кровный, с мощной грудью, белый рослый жеребец недовольно переступил с ноги на ногу.
— Не раз замечал — лошади нервничают в окружении. — С момента дуэли прошло несколько часов, и Вадиму было все еще стыдно сталкиваться взглядом с Сережей, хотя тот не мог и догадываться о грызущих его мыслях: ведь не из-за него, а из-за, слава Богу, неожиданного отрезвления Юрия беды не произошло. Но это не снимало с Вадима стыда за свою слабость. И вины за нее.
— Люди тоже. — Сережа сдавил под бабкой, заставляя коня поднять копыто. — Нет, ничего, покуда не слетит… Да стой ты, чтоб тебя…
— А неплохой конь — должен быть выносливый. Стукнула перекладина затворяемого денника.
Из глубины конюшни показался Некрасов с отстегнутым путлищем в руках.
— Мне нравится масть, — проверяя другую подкову, ответил Сережа. — Я не люблю изжелта-белых лошадей, хотя на Дону у меня такой был, и тоже неплохой… Но у этого серовато-голубая грива — лучше белой в желтизну. Он был бы серым в яблоках, отсюда и отлив — действительно серебряный.
Вадим заметил уже, что Сережа разбирается в лошадях лучше, чем можно было бы ожидать от московского гимназиста, и иногда не прочь это продемонстрировать.
— Но чудовищно обидчив на повод. Если нынче в лесу нас снимут, я не завидую тому красному, который после меня на него сядет.
— Да, более дерьмового зрелища, чем красный на лошади, поискать. — Юрий стянул надетую было перчатку и оценивающе потрепал коня по холке. — Особенно хорошая буденновская конница. Однако, прапорщик, не советую Вам предаваться столь радужным предположениям: они не вполне уместны.
Замечание было справедливым, но Вадим подумал, что Юрию не следовало его произносить: как бы ненароком слова не сыграли роль поднесенной к соломе спички.
— Вы правы, — спокойно ответил Сережа. — Но, кстати, об этом, г-н штабс-капитан: шагом я ехать смогу, пожалуй, и галопом тоже.
— Пробираться на авось глупо: стоит что-нибудь узнать в деревне.
— Деревня занята.
— Неважно, население за нас в этих местах почти поголовно. Так что, прапорщик, отлежитесь часа три, так оно будет лучше. Вишневский, ты готов?
— Да, но что у тебя ремень?
— Пряжка проскакивала, я уже исправил. — Юрий быстрыми шагами поднялся на крыльцо и скрылся в избушке.
Вишневский вывел из денника свою взнузданную уже английскую гнедую кобылу и, привязав у короткой коновязи, вернулся в конюшню за седлом. Сборы не заняли и минуты.
— Ну что, поехали? — Вскочивший в седло Юрий обернулся на Сережу. — Прапорщик, если через три часа не вернемся, значит, все в порядке: выезжаете по нашим следам к краю деревни. Ясно?
— Так точно, г-н штабс-капитан! — Сережа, придерживающий незаседланного коня под уздцы, улыбнулся и с невоенной небрежностью махнул рукой.
14
Некоторое время Некрасов и Вишневский ехали шагом. До вечера было еще далеко, но февральский день становился уже бессолнечно белым. Искусственно белый в отражающем дневной свет снегу лес неожиданно напомнил Вадиму полузабытый мир учебного манежа, так же освещенного всегда сквозь стекла потолка бессолнечно яркими, словно бросающими налет инея на гнедые крупы лучами рассеянно белого света…
Манеж… Жизнь столетней давности… Бросающее рассеянно белый свет стеклянное небо… И почти такой же, как теперь, — Некрасов.
«Кого ищешь, Вишневский?» — «Некрасова». — «А он проводит вольтижировку…» Издали слышный голос Юрия:
— Не дери повод, твою мать!! — Некрасов, которому одному уже доверяют проводить в роли замены занятия с младшими, лениво пощелкивает концом берейторского бича широко расставленные в опилках сверкающие сапоги. — Собака на заборе!! О, Вишневский?
— Я тебя искал: письмо. — Вадим протянул Юрию узкий конверт с иностранной маркой.
— Спасибо. — Юрий сломал сургуч. — К пешему строю! Нога в стремя! Галоп!
Вишневский невольно морщится: упражнение из самых неприятных и едва ли не самое тяжелое.
— В седло!! — кричит Юрий, не отрывая взгляда от исписанного старомодным бисерным почерком листка. — Мама тебе передает привет… Видела в Лозанне Льва Михайловича, здоров… Ах ты, твою мать!..
Замыкающий смену знакомый Вадиму граф Потоцкий не смог вскочить на бегу и по-прежнему бежал, поставив ногу в стремя, рядом с несущейся галопом лошадью. Вторая попытка… Сейчас упадет: Вишневский видит, как мальчишка с выступившими от напряжения на лбу крупными каплями пота отчаянно хватает губами воздух… Помедлив, чтобы конец смены оказался ближе, Некрасов, не выпуская из руки письма, пробегает пару шагов и, подскочив сзади, с размаху обжигает Потоцкого звонким ударом бича. От неожиданности тот пулей взлетает в седло, но тут же, залившись гневным румянцем, оборачивается на скаку к Некрасову.
— Приношу извинения, граф, — со смехом кричит Юрий, поигрывая бичом. — Я хотел по лошадке!
Потоцкий с силой закусывает губы и посылает лошадь. Ничего другого не остается: неписаный закон категорически запрещает принимать за личную обиду любое оскорбление, наносимое в манеже и на строевой подготовке. О первом годе обучения Вадим вспоминает с таким отвращением, что далее понимание того, что и этот год является для кого-то первым, действует ему на нервы. «Dura lex sed lex» , — пожимает плечами Юрий.
— Знаешь, я иногда думаю: а не слишком ли dura такой lex?
— Почему же?.. — улыбнувшись каламбуру, отвечает Некрасов. — Мы не в Смольном. Дай тебе волю — у нас не останется другого занятия, кроме как всем училищем сидя в обнимку под кустами читать Кальдерона в оригинале и бальмонтовском переводе… Ох, Вишневский… — Некрасов не договаривает, но Вадим читает продолжение фразы в его прозрачном взгляде: военная карьера не для тебя. Он никогда не позволит себе высказать такое вслух. И за этим всегдашним умалчиванием Вадиму, считающемуся лучшим другом Юрия, слышится одно: делай как знаешь, меня это не касается.
— Спешиться! Нога в стремя! Галоп! Что там… О, там же Софья Владимировна: врачи надеются на климат… И записка от ее маленькой Лены: интересуется, ест ли моя лошадь яблоки. Кстати, о лошади: сейчас смена откатает, останься, если хочешь, — мне таки удалось добиться от Монгола безупречной левады. В седло! Что там за конная статуя воздвиглась?
Тогдашний Юрий — моложе теперешнего Сережи. Но давно уже тот, что сейчас. Плоть от плоти армии — как рыба в воде чувствующий себя в атмосфере безжалостных насмешек и жесткой муштры… У Юрия никогда не выступали на глазах слезы бессильного бешенства, никогда не дрожали от обиды губы. Он способен был десятки раз переделывать все, что вызывало нарекания, это было единственной его реакцией на насмешки и брань. «А я жалею, что телесные наказания уже не в ходу». — «Это говоришь ты? Я скорее застрелился бы, чем допустил такое унижение!» — «Мне тебя жаль, если тебя это унижает. Меня — нет. Сегодня он, видите ли, не позволит из благородной гордости себя посечь, а завтра в благородном гневе съездит солдатику по морде… Дерьмо! Я не о тебе, Вишневский. У тебя это еще из немецких романтиков».
Новичком Юрий словно не был никогда, как-то очень спокойно перейдя из юнкерской роли в роль офицера. Родился кадровым офицером, а в училище только шлифовал свое офицерство, как ювелир шлифует алмаз, словно знал каким-то внутренним чутьем то, чего по дикой этой нелепости никто и представить тогда не мог: что настанет день, когда только от офицерства будет зависеть спасение России…
Будет ли нам прощение, если не спасем?
Вишневский невольно взглянул на едущего с ним вровень Некрасова, и по спокойному его лицу не догадался о том, что мысли Юрия тоже бродили в Петербурге.
— Меня уже тошнит от мистики. Пожалуй, основная ее роль — приукрашивание глупейших и нелепейших поступков. Если мне не изменяет память, вся эта дурацкая история началась со спиритического сеанса?
— Нет, это был не спиритический сеанс.
— Бога ради — уволь: обсуждай эти тонкости с выжившей из ума компаньонкой моей бабушки, которая шагу не может ступить без потусторонних голосов, или со своим прелестным принцем, словом, с кем-нибудь более для этого подходящим.
— Так стараться унизить можно, только если наверное знаешь, что над тобой поднялись. Впрочем, ты прекрасно знаешь, что Женя тебя выше.
— А я и не подозревал, что мне это известно.
— Ты сам не знаешь, какую правду сейчас сказал, думая, что иронизируешь. Знаешь, какой ты, Юрий, знаешь, какой ты на самом деле? Ты — застывший, такой застывший, что почти неживой. Ты безупречно правилен. Нет, не думай — я знаю и о твоем легендарном пьянстве в училище, и о многом еще — но даже твои пороки как-то взвешены, они возможны настолько, насколько это тебе кажется соответствующим твоей роли, той роли, которую ты играешь так хорошо, что она почти без остатку съела актера… Ты никогда не сделаешь ничего, чего бы от тебя не ждали по твоей роли все вокруг. Ведь это только кажется, что ты никого не замечаешь, а ты только и делаешь, что отдаешь всего себя игре на публику! На публику, которая тебе совершенно безразлична! Это страшное актерство, Юрий!
— Да, не сделаю, притом — сознательно: мы живем в обществе, и безусловный долг каждого — соответствовать взятой на себя роли. Такие, как твой обворожительный рыцарь, рубят сук, на котором сидят — пусть бы их падали с треском, но, к сожалению, они сидят на нем не всегда в одиночку…
— Пусть так — но лучше гибнуть, как он, чем отказывать себе в существовании, как ты. Роль съедает тебя — ради публики, никому из которой ты не дашь ничего, потому что все съедено, потому что тебе нечего давать… Помнишь наш разговор, когда ты приехал с фронта на дачу? «Там страшно?» — «Разумеется, Лена, на войне всегда страшно». Это же маска твоя, роль твоя мне отвечала, а не ты! Я не знаю, какой был под этим ты, и был ли… Ты ненавидишь его не из-за меня, иначе бы ты не ненавидел, а презирал. Презирают слабого врага, а ненавидят — сильного. Этого твоя гордыня не может ему простить. Он — первый, с кем захотела говорить твоя живая душа, ты хочешь от него ненависти, ты ненавидишь его за то, что он не ненавидит тебя, а просто не замечает в детском своем эгоизме… На нем первом, не на мне, ты ожил. Ты не можешь простить ему, что твоя живая душа к нему потянулась — это неважно, что в ненависти — а он не ответил тебе.
— Ты договорилась до абсурда: у тебя вышло, что я чуть ли не романтическую любовь питаю к герою твоего сомнительного романа.
— Бывает ненависть… подозрительно похожая на любовь.
— Чушь. К тому же я отнюдь не ненавижу Женю — все это глупости. Просто хорошо тебе известные прискорбные обстоятельства не дают мне забыть о его существовании, как я сделал бы в любом другом случае.
— До тебя не достучаться, Юрий. У меня никогда не получалось с тобой пробиться к чему-то живому. А Жене это удалось, притом — мимоходом. Я люблю его не за его слабость, которую ты так хорошо видишь, а за ту силу, которой в тебе нет».
Неужели в этих ребяческих словах была какая-то правда? Никогда не может вся вина лежать на ком-то одном… Неужели не во всем был виноват один Женька, так неожиданно выскользнувший из небытия в интонациях и жестах этого штабного мальчишки?
15
Прошло около получаса. Сережа, вернувшийся в избушку вскоре после того, как уехали Вишневский и Некрасов, некоторое время неподвижно пролежал, закинув руки за голову, на нарах, глядя в низкий бревенчатый потолок. Ему не хотелось признаваться себе в том, что отсутствие Юрия обрадовало его, на некоторое время избавив от необходимости продолжать начатую игру: последствия ранения ощущались значительно сильнее, чем ему хотелось показать. Сережа не мог позволить себе расслабиться при Некрасове, поскольку это поставило бы того в ложное положение, ведь именно из-за этого ранения Некрасов отказывался стреляться, но был на то спровоцирован.
«Я знал, что не попаду, иначе я не смог бы стрелять».
Перед дуэлью в нагане оставался последний патрон. Теперь барабан был пуст. Сережа наполнил магазин и, ласково качнув револьвер в руке, положил его на нары.
Сна все равно не будет, как почти не было ночью. Бессонница от усталости… Казалось бы, должно быть наоборот. Нет ничего более изматывающего, чем бессонница, приходящая после боя или в спертом воздухе лазаретов.
«А здорово знобит», — Сережа набросил на плечи полушубок и, тяжело поднявшись, подошел к печке.
Чугунная маленькая дверка тяжело скрипнула на ржавых петлях, и в лицо полыхнуло красным жаром еще горячих углей. Опустившись на пол перед печкой, Сережа выбрал из сваленных рядом дров тонкое сухое поленце и положил его на угли. Сначала показалось, что огонь не разгорится, но через минуту тонкие язычки прозрачно алого цвета, пробившись снизу, задрожали по краям полена и побежали кверху. Держа в руке полено потолще, Сережа смотрел в разгорающееся пламя, ожидая, когда можно будет запихнуть его вслед за первым.
«Как в Жениных стихах об огне, где огонь — тела танцующих саламандр… Как же там…
Нет, что-то еще до этого…
То же — к Елене Ронстон. Елена — факел, свет… Свет Жениных ночных стихов? А ведь не было ничего обидного для Елены в этих словах Некрасова… Была ненависть… Ненависть… к Жене. И что-то еще, я не знаю почему, но я должен был его вызвать, не мог я… просто так, я уже достаточно убийца, чтобы понимать, как преступно и гадко с этим шутить, нет, было что-то скрытое, что не оставляло мне другого выхода, кроме как, зная, что не попаду, встать к барьеру. Почему я должен был встать под его выстрел? Но может быть, прямо спросить Некрасова о том, что было между ним и Женей?.. А, легок на помине!»
Пальцы Сережиной руки непроизвольным движением впились в упругий белый мех.
— Руки вверх, сволочь!
Полушубок соскользнул на пол: Сережа с быстротой взвившейся пружины вскочил на ноги и, размахнувшись, швырнул оказавшимся в руке поленом в возникшего на пороге человека с поднятым маузером — прежде чем успел увидеть красную полоску поперек папахи, комиссарскую кожанку, выглядывающую из-под наброшенной на узкие плечи бурки, молодое лицо с горбинкой носа, искривленные ухмылкой губы — и еще двоих за спиной первого.
«… Наган!!»
Слишком маленькое, даже если успеть выбить стекло, окошко… Загороженная дверь… Десятая доля секунды потребовалась на то, чтобы осознать суть захлопнувшейся западни: военная реальность мстила за то, что была забыта…
— Живьем, штабной!!
« — Ваше Высокопревосходительство!..
— Как, Вы еще не уехали, Сережа?
— Я подумал, Николай Николаевич, может быть, я и второй пакет захвачу сразу — какой смысл возвращаться?»
Твою мать!!
Дверь, в которой появились красные, находилась между печкой и нарами, на которых был оставлен револьвер: Сережа метнулся к нарам, но был остановлен бросившимся ему наперерез рослым красноармейцем, который был тут же отброшен отчаянным Сережиным усилием и, с грохотом опрокинув скамейку, растянулся на полу… Наступив на красноармейца, Сережа потянулся уже со следующего шага схватить наган, но на его руках, заламывая их за спину, повисли подскочивший комиссар и второй красноармеец… Сережа вывернулся…
— Ах ты, падла!! — Вскочивший красноармеец бросился на Сережу. Двое других снова накинулись сзади: в следующее мгновение Сережа очутился на полу, но, не ощущая боли ударов, продолжал сопротивляться с отчаянным бешенством, пытаясь протащить на себе страшноватую «кучу малу» к лежащему на нарах нагану. Это почти удалось, но выскочивший из драки комиссар, примерившись, несколько раз ударил его по голове рукояткой маузера.
Москва, которую больше не суждено увидеть…
Какой встает она, когда между нею и тобой пролегли столетия военной преисподней?
Зимней многоликой сказкой твоего детства? Множеством и взаимопроникаемостью окружающих твои первые шаги миров?
Первый — замкнутый мир комнаты с темно-голубыми плитками печки, которая топится только тогда, когда не справляется калорифер… Разбросанные на медвежьей, с доброй мордой и стеклянными глазами шкуре — она живая — причудливо выпиленные деревянные кусочки мозаики… Если сложить их правильно, получается картинка: вещий Олег разговаривает с волхвом. За Олегом — дружина в шлемах и кольчугах, с красными щитами. Волхв опирается на посох и показывает рукой на белого коня, на котором сидит Олег.
А в двух шагах от теплой замкнутости этого мира — вход в другой: в ослепительно искрящийся алмазный лес, в котором цветы выше деревьев…
Нагретый на калорифере большой медный пятак… Вывеска булочной за кустами утонувшего в снегу сквера, через который бежит рыжая собака… Ты смотришь на это, забравшись на стул к подоконнику высокого окна, проникнув через холодное сверканье алмазного леса…
Полутемные, с прилавком по твой подбородок лавки, таящие в себе странствия по стеклянным пейзажам тяжелых шаров и глянцевитым страницам книг…
Москва… «Город чудный, город древний…» — помеченная кляксой страница хрестоматии…
Или более поздние, но такие же дорогие и таящие в себе такое же постоянное ожидание чуда картины… Заснеженный снаружи манеж, пар от дыхания лошадей, бегающих по кругу под щелканье бича… Звонкий ледок, сковавший дорожки Александровского сада… Музыка на катке… Звон разрезающих лед коньков… Кресла на полозьях… Смех…
И кажущиеся тебе такими волшебными все встречающиеся на катке и в Александровском саду зимние девочки. Их звонкие голоса, их раскачивающиеся от быстрого лета полозьев локоны — из-под меховых капоров, их сияющие глаза и румяные щеки, пушистые муфты, клетчатая шотландка или темное сукно подолов, в тяжелых складках которых мелькают шнурованные до колен ботинки… И ты радостно знаешь, что они — не человеческие существа, а живое и многоликое воплощение зимней сказки…
Москва… Всегдашнее ожидание чуда… Пасха… Весеннее солнце на золоте бесконечных куполов… Канун Пасхи… Камни еще так недавно появившейся из-под снега мостовой…
Тепло пахнущий пряностями и сдобой кулич — ты несешь его в руке поставленным в тарелку в белоснежном твердом узле накрахмаленной салфетки…
Весенне распахнутое голубое небо, старые разросшиеся ветлы на церковном дворе. Под ними длинный — через весь двор — стол, на котором, как снежные цветы, неожиданно раскрываются белые хрустящие узлы, а из них появляются большие и маленькие, разноцветно глазированные, обложенные яркими рисунками и цветной фольгой яиц куличи, холодные пирамидки пасхи…
Еще немного — и над куличами загораются огоньки тоненьких красных свечек… Ты держишь в ладонях жизнь этого маленького огня, защищая его от весеннего ветерка… Вот уже становится во главе стола молодой черноволосый священник… И ты ждешь, что вот уже сейчас упадут благоухающие брызги освященной воды и наполнят радостно волшебным содержанием то, что только что было сдобным хлебом, глазурью и коринкой.
Весь день — с утра — по улицам и переулочкам Москвы плывут белоснежные узлы с куличами.
А вечером по всей квартире беготня, хлопанье дверей, телефонные звонки, доглаживание чего-то утюгом — а в празднично сверкающей столовой уже накрыто для разговенья, и у тебя при виде всего этого скоромного великолепия сжимает нервным спазмом горло: во владеющем тобой возбуждении ты не можешь есть со вчерашнего еще вечера. Идут все — вместе с родственниками и друзьями семьи — в храм Христа Спасителя, идет даже Женя, слишком демонстративно для того, чтобы это было правдоподобным, подчеркивающий, что всего-навсего намерен соблюсти в угоду родителям общепринятые условности…
Идут все — но ты идешь не со всеми.
Ты идешь один — в маленькую светло-желтую Обыденку, церковь Ильи Пророка.
Выжидательное стояние в полутемной еще церкви перед началом службы… Кто-то сзади негромко разговаривает о том, что живопись все-таки не способна передать эту простодушную яркость золота православного иконостаса… Начало службы… Час… другой… Томительная дурнота от напряжения и голода… Холодеющий в сердце нелепый сумасшедший испуг: а вдруг — нет, вдруг не прозвучат в полночь те единственные слова, способные в мановение ока наполнить церковь ликованием и ослепительным светом?! Бешеный стук сердца, отчаянно мчащегося в груди навстречу этим словам… И последний — как будто оно сейчас вылетит наружу — тяжелый и огромный его удар — и губы сами выдыхают гремящие уже под озаряющимися сводами два единственно заветных слова… «Христос Воскресе!» И твой голос сливается с десятками других голосов, и уже нет сердцебиения, ни сердца, ни тела, ни тебя самого, а есть только невыносимое своей полнотой, мучительно пронзающее твое существо счастье…
Как будто сама по себе вспыхивает в твоей руке тоненькая красная свечка… Когда горит очень много свечек, воздух напоминает живой струящийся хрусталь… Горячий хрусталь…
Капли расплавленного воска стекают по твоим пальцам — кто-то с улыбкой подает тебе картонный кружок, ты берешь, благодаря ответной улыбкой, но незаметно прячешь в карман… Догорающую свечку ты держишь так, что она сгорает дотла в твоих пальцах, обжигая их: этих ожогов не будет.
Ты пойдешь туда один. Ты сам не можешь себе объяснить, почему ты не можешь разделить все это с теми, кто бесконечно близок и дорог тебе, но тебе легче не пойти совсем, чем сделать это… Ты любишь всех незнакомых в церкви. Почему же тогда?.. Может быть, потому, что сейчас тебе помешали бы привязанности твоей жизни, потому, что они должны сейчас отступить перед той могучей и великой связью, которая соединяет чужих…
Ты не можешь поделиться этим с близкими, так же как и тем, что после службы ты будешь до самого рассвета бродить по темной Москве — и вся она будет твоей, твоей от Кремлевских орлов до булыжника под ногами. Ею ты тоже не сможешь делиться ни с кем, потому что из двух признаний в любви только лермонтовское с первых шагов и до последнего вздоха будет твоим. Где это понять холодным петербуржцам, с въевшейся в рассудок и в кровь ледяной геометрией их нерусского города!
Ах эти давние споры о Москве! Голос Вадика: «Геометрия? Извольте, господа, сколько угодно! В нашей геометрии есть четкость и уж во всяком случае единый стиль — она несравненно лучше эклектики этой азиатской вакханалии, в коей вам угодно видеть нечто глубоко русское. Взгляните на Новгородскую Софию! — не к нашей ли „геометрии“ она ближе по духу, чем к вашему пряничному St. Basil? А входящий в силу модерн окончательно превратит Москву в нечто несусветное. Многоэтажный модерн, вздымающийся над ее азиатским хаосом… бр!» Голос Жени: «О нет! Напротив того, в модерне — будущее Москвы, она зарастет им как дивными экзотическими цветами. Тенишевский круг — Врубель, Васнецов, Рерих — да все они вливают в модерн национальное содержание. Это — новая гармония!» — «Стилизация? Да еще на древнюю основу?» — «Дело не в стилизации и даже не в модерне, а в том, что еще не выросло на его основе… Это грядущее только чуть проглядывает из модерна, это еще не расцвело… Взять работы Шехтеля — это уже не только модерн… Москва — роскошный восточный цветок, она распускается сама по себе, делая неповторимыми сочетания и пропорции, немыслимые ни для кого другого!»
Споры… Москва… Восточная царица… Семь холмов под красной короной… Воспоминания ткут твой образ, затейливо переплетая великое с бесконечно малым, и это переплетение делает тебя особенно драгоценной.
Москва… Восточная царица в кремлевской короне… Плывущий отовсюду золотой перезвон… Автомобильные гудки, копыта по мостовой… Мюр и Мерилиз… Страстной монастырь… Драконы над чайным китайским магазином.