Авва. Очерки о святых и подвижниках благочестия

Чугунов Владимир Аркадьевич

Отец Сергий

 

 

Протоиерей Сергей Николаевич Буглаков

(17 июля 1871 года – 13 июля 1944 года)

 

1

«Богатая, напряжённая, всегда творчески насыщенная жизнь Булгакова сама по себе замечательна, как исключительный памятник тех духовных исканий, того возврата русской интеллигенции к Церкви, который наметился в России ещё до революции 1917 года и который с такой силой проявился в последние 30 лет», – утверждает видный церковный деятель, заведующий кафедрой философии, а с 1944 года декан Православного богословского института в Париже протоиерей Василий Васильевич Зеньковский.

В задачу нашего повествования не входит разбор философских и богословских сочинений протоиерея Сергия Николаевича Булгакова, достаточно сказать, что они несут на себе печать своего времени со всеми своими поистине титаническими попытками проникнуть в область ещё «неясного и нерешённого», а потому порою не свободны от невнятных толкований некоторых положений православной догматики, и тем не менее, как заметил Зеньковский, имеют «чрезвычайное значение в развитии религиозной философии одним уже тем, что он (Булгаков) углубил темы космологии, столь существенные для уразумения бытия». И хотя, по мнению Зеньковского, Булгакову «не дано было войти в «обетованную землю» русского духовного синтеза, он остался в последней близости к ней», а потому «заключённое в его трудах, не пропадёт для будущей русской философии, если это будущее ей будет даровано». Слава Богу, оно даровано нам. И теперь с определённой уверенностью можно сказать, что современная богословская наука расставила точки над «и». И нам уже ничего не остаётся, как только взглянуть на этого удивительного человека совершенно с другой, житейской, если позволительно так выразиться, стороны.

Отец Сергий (Сергей Николаевич Булгаков) родился 17 июля 1871 года в семье сельского священника в городе Ливны Орловской губернии. Сам он так повествует о своём рождении и о своей малой родине:

«Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется она чрез лоно матери со своими предками и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан чрез родину и с матерью-землёй, и со всем Божиим творением…

Моя родина, носящая священное для меня имя Ливны, небольшой город Орловской губернии, – кажется, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его, – в нагорье реки Сосны – не блещет никакими красотами, скорее даже закрыта некрасотами, серостью, одета не только в скромной, но и бедной и даже грязноватой одежде. Однако она не лишена того, чего не лишена почти всякая земля в нашей средней России: красоты лета и зимы, весны и осени, закатов и восходов, реки и деревьев. Но всё это так тихо, просто, скромно, незаметно и – в неподвижности своей – прекрасно. То, что я любил и чтил больше всего в жизни своей – некричащую, благородную скромность и правду, высшую красоту и благородство целомудрия, всё это мне было дано в восприятии родины. И ей свойственна также такая тихость и ласковость, как матери. Она задушевна как русская песня… Только её надо слышать самому, внутренним слухом, потому что она не насилует и не потрясает, не гремит и не кричит, но тихим шёпотом нашёптывает свои небесные сны. Она робко напоминает лишь о потерянном рае, о той надмирной обители, откуда мы пришли сюда. И теперь, когда я пишу эти строки и собираю свои чувства и свою любовь к ней, в душе моей звенит этот голос вечности. И поистине родину можно – и должно – любить вечною любовью. Это не только страна, где мы «впервые вкусили сладость бытия», это – гораздо большее и высшее: это страна, где нам открылось небо, где нам виделось видение «лестницы Иаковля», соединяющей небо и землю. Но для этого надо изжить свою родину, воспринять и услыхать её. Не всем это дано, иные, гонимые ветром жизни, оставляют или меняют родину, прежде чем она войдёт в их душу. Я был её избранником, я жил с ней всё отрочество и юность, у меня ничего, кроме неё, не было в то время, и вся моя жизнь была с ней и в ней, и только позже вошли иные, более оглушающие, впечатления или присоединились к ней иные, новые пласты, но всё это было позднее. Определился же я в своём естестве через Ливны. Я – ливенец.

Попытаюсь как-нибудь рассказать о родине, хотя это так же трудно, как рассказать о матери…

Ливны – небольшой (12 тысяч) город Орловской губернии, расположенный на высоком берегу р. Сосны, с впадающей в неё маленькой речкой Ливенкой.

Город древний, исторический. Ещё во времена татарских нашествий здесь была крепость, от которой остались следы монастыря в виде Сергиевской церкви. В могилах при постройке соседнего храма св. Георгия были находимы обширные кладбища, очевидно военные, хотя и более поздние, близ бывшего монастыря обретались останки в могилах, чтимые как мощи. Земля была исполнена и освящена человеческими останками, как некое кладбище с позабытым и оставленным алтарём. Я разумею ту нагорную часть, высившуюся над рекой, где тихо сияла Сергиевская церковь, близ которой я был рождён.

Город был довольно обширен, большею частью из бедных деревянных домов, хотя в центре были и каменные. Был пылен и грязен. Мало растительности, хотя и был городской сад и чудный кладбищенский, теперь обращённый в парк. Кое-где были небольшие садики при домах; был и у нас, такой дорогой, тихий, нежный, хотя и бедный, маленький.

Наш дом, в котором я родился, был недалеко от нагорной части над рекой в пяти минутах от Сергиевской церкви. Он был деревянный, в пять комнат, расширявшийся пристройками. Он принадлежал семейству моей матери. Сколько здесь было рождений и смертей – тоже алтарь предков!

Дом был одноэтажный, старый, выходящий на угол многими небольшими окнами. Такой интимный, задушевный. Но я не помню, чтобы в нём праздновались браки, но помню много, много похорон. Он был живой, этот дом, как будто часть нашего семейного тела и излияния души предков. Когда приходилось приезжать домой издалека, он тихо обнимал странника и нашёптывал ему песни детства… Святая колыбель. Внутри его всё было бедно и просто (хотя и выше среднего убогого уровня ливенской жизни), скромная деревянная мебель, но даже «диван» и два «кресла» в гостиной. Везде иконы и горящие перед ними лампады, словно церковь. Вокруг – колокольни с разными звонами, ближними и дальними. Это была гладкая и благородная музыка, которою освящался воздух и неприметно питалась душа. Этот скромный дом был срощен с душой, её не покоряя. Но он был всё-таки больше и выше, чем дано было большинству в нашем городе, и это преимущество неизменно отражалось в моей совести, как некая незаслуженная привилегия, и её будило и бременило этой своей незаслуженностью, тревожило социальную совесть, давало ей заповедь на всю жизнь.

Мы были горожане в самом дурном смысле слова. От города мы не имели ничего положительного, но были лишены и не знали никогда прелестей деревенской жизни, никогда не переживали сельскохозяйственного года, пашни, косьбы, уборки урожая, ничего, ничего. Поистине с варварским равнодушием и вместе безразличием бедности мы никогда не живали в деревне (на «даче»), и – самое большее – мне случалось провести в деревне два-три дня, причём я изнывал от бессонницы, от жары, от непривычных условий жизни, от блох. Даже и за город, в лес, мы собирались два-три раза в лето, – эти сборы были событием, и хотя лесок – дивный сказочный Липовчик со степными цветами, которыми мы все упивались, был в трёх верстах от города, мы ездили (и непременно ездили, и лишь в поздние годы ходили пешком). Обычно мы ходили гулять на «линию» (по ветке железной дороги) или в городской сад (на «музыку») или «над Сосну»… Таково было наше варварство. Я замечал, что мужики так равнодушны к природе, хотя сами составляют её часть; они относятся к ней или как корыстные хозяева, или как… звери (в хорошем и плохом смысле слова).

Край наш прекрасен своей широтой и своими полями, но беден и однообразен природными красотами. Он безгорен и безлесен, – наш крохотный Липовчик только оазис здесь, и можно ехать десятки вёрст на лошадях и в поездах, и «всё поля, поля и поля». Вероятно, были красоты в «имениях помещиков», полумифических аристократов, приезжавших на тройках, но эти угодья представлялись сказкою нам, бедным поповичам.

Красой природы для нас были тихие, иногда глубокие речки, с возможностью рыбной ловли. На нашей реке Сосне летом мы жили то в купальне, то на рыбной ловле, это было самое интенсивное общение с природой нашего детства. На рыбную ловлю ходили и дальше, хотя всё это было неумело, убого, лишено настоящего оборудования и сноровки. Но это давало нам живое дыхание природы. И такое же дыхание давала зима, которую мы переживали с её дивными закатами, с её коньками, снежками и санями. И весна с её бегущими ручьями, с её ледоходом, хрустящим и шумящим, с обнажающимися от снега сухими пятнами земли, с первыми травками… Каждый дюйм весны, каждый миг пробуждения природы был нами измерен и возлюблен.

И сейчас тихие слёзы любви и благодарности туманят мои глаза, – как это было бедно и прекрасно, как живо. Мы в природе, и в нас природа. И может ли быть, даже и при нашем варварском неумении брать её, может ли быть её мало? Она являлась царственно, тихо и прекрасно и приносила поэзию душе, будила в ней её грёзы. Как царица София, она являлась мне, вдохновляя и не объясняя, лаская и не устрашая, сокровенная в своей Красоте и прекрасная Ею. И детская душа навсегда услышала, узнала, возлюбила и отдалась этому видению. И все эти детские радостные грёзы были осенены небесной музыкой церковного звона. Наши Ливны были для меня Китежем. О нашей Сосне, быстро обмелевавшей и затягиваемой песками (по всеобщему равнодушию и варварству, соединённому с бедностью), были китежские легенды, которые пели моей душе, и она пела о них. Одна была о Колоколе, который будто бы сорвался во время подвешивания и скатился с горы в реку, но иногда гудит под водой. Я воспевал это в детских неумелых стихах:

Тьма ночная над водою, Город весь заснул, И несётся над рекою Колокола гул…

Но родина моей родины, её святыня, была Сергиевская церковь, «Сергие», как сокращённо она называлась в обычной речи. Для нас она была чем-то столь же данным и само собою разумеющимся, как и вся эта природа. Она была прекрасна, как и эта природа, тихою и смиренною красотой. Она, очевидно, представляла собою остаток древнего стиля: голубая с белыми колоннами, главная древняя её часть была трогательна своей интимностью и прелестью, она и была – Сергиевская, и к ней была пристроена главная часть, с престолом Успения, храмовый праздник 15/28 августа. Я никогда не задумывался о том, почему здесь соединены Сергиево и Успение, – явное созвучие Троице-Сергию в Лавре. Я не знал и не понимал, что это был столь же Софийный храм, как и Успенский собор в Лавре; я не знал тогда, что я получил имя, был крещён и духовно рождён в Софийном храме, причтён к лику служителя Софии Премудрости Божией преп. Сергия. Я не знал, что все мои вдохновения, которым в будущем суждено было развиться в целую богословскую систему, в корне своём были всеяны в душу Промыслом Божиим в этом умильном храме. Только теперь, в старости, я постигаю этот дар Божий.

Как мы любили этот храм, как мать, как родину, как Бога, – одной любовью, и как мы вдохновлялись им. Он был для нас и святилищем, и источником восторгов красоты, – больше у нас ничего не было, но этого было довольно. Мы были привязаны к своему храму исключительно и ревниво, – другие храмы, как даже, например, Кладбищенский, где служил мой отец, были как бы не храмы, полухрамы, лишь этот был настоящим. В нём душа дышала красотой. Он весь был голубой, софийный: особо стояла колокольня, особо храм, род удлинённой базилики, но какой домашний, уютный, тёплый, с теплом намоленных икон (чтимой иконы Тихвинской Божией Матери).

Хора, конечно, не было, да правду сказать, в нём и не нуждались, храм сам пел. Был гнусавый дьячок, наивно любивший свой клирос и право правивший своё клиросное послушание, – бедный, с красным носом, вероятно, от выпивания. Но краса нашего «хора» был бас «Степаныч», пьяница, неизвестно как существовавший. Как сейчас вспоминаю, был он, вероятно, подлинно музыкален, артист в душе, и голос имел прекрасный, благородный, хотя и пропитый, дребезжащий. Как мы трепетали, придёт или не придёт от своего запоя Степаныч петь в Великий четверток («Вечери Твоя Тайныя»), заутреню в Великую субботу («Волною морскою») или в Святую Пасху петь пасхальную заутреню.

А другая краса нашего храма, другой столп нашей эстетики был дьякон: прекрасный тенор, бархатный, музыкальный, задушевный. Тоже пил, и тоже мы трепетали, будет ли в голосе и будет ли петь в Страстную субботу и пасхальную заутреню. И когда оба пели, душа уходила в небеса, горела и трепетала в божественном сиянии. Премудрость Божия смотрела в душу во Славе Своей.

Священник отец Иван, старенький, заикающийся, сама простота, сам ничего не вносил от себя в эту эстетику, но и не противоречил ей. Он был принят в это целое, потому что был принят этим храмом. И храм стоял над рекой, на высоте, и окружён был, пусть простым и убогим, цветником. Он тоже жил и дышал одной жизнью с природой. Во время Великого поста, с его печальными, строгими звонами, дивно соединялась музыка бегущих весенних ручьёв, шорохи и шумы ледохода, ширь весеннего разлива, а позже и пасхальная радость нежной трепетной весны. А в день Успения его икона была неизменно украшена осенними астрами, бархотками и резедой, и их благоухание с тех пор трогает сердце радостью Успения. Это не внешняя только ассоциация, но благоухание от гроба Пречистой. И уже свежеющие лунные вечера над рекой с площадки около храма…

Да, здесь я принял в сердце откровение Софии, здесь в мою душу была вложена та жемчужина, которую искал я в течение всей своей слепой и смутной жизни, искал умом и сердцем, больше умом, чем сердцем, и когда обрёл, то узнал её, как сокровище, данное мне как дар Божий в духовном моём рождении.

Но наша церковная эстетика включала и «кладбище», то есть кладбищенскую церковь моего отца, которая находилась на другом конце города. Это считалось «далеко», и туда ездили «на лошади»: зимой на санях, летом на «тарантасе», причём и эта лошадь, и кучер «Федорок» также вошли в память о святыне. Мы неохотно изменяли «Сергию» для «кладбища» и лишь иногда, в определённые времена, как бы из любезности отцу, отправлялись с ним на его служение. Здесь было меньше эстетики: пение (тоже дьячка, трогательного в своей простоте и благочестивой наивности) нас не пленяло. Церковь была мужицкая, серая. Но здесь было другое: отец, совершающий таинство Евхаристии и потрясающий тем нашу душу, его детская восторженность в пасхальную ночь, когда посредине храма водружалась жаровня фимиама и он наполнялся благоуханием (по Типикону), и из светлого храма выходили в тёмную ночь сада с могилами, поющими своими молчаливыми, но слышными голосами: Христос воскрес.

С «кладбищем» соединяется у меня ещё и небесная музыка сфер: когда ночью, во втором часу, ехали на санях в праздник Рождества Христова или Крещения, то небесный свод сиял своею славою. Звёзды горели и посылали в душу свои ангельские звуки среди мороза, как Господь родился на морозе в зимнюю ночь в пещере. И всё – одно об одном: о Славе Божией. Душа воспринимала многое и сохранила немногое, но это сохранила, потому что только это есть сокровище души, её жемчужина, – остальное кожура или оболочка…

Вместе с церковью я воспринял в душу и народ русский, не вне, как какой-то объект почитания или вразумления, но из нутра, как своё собственное существо, одно со мною. Нет более народной и, так сказать, народящей, онародивающей стихии, нежели церковь, именно потому, что здесь нет «народа», а есть только церковь, единая для всех и всех единящая. Однако никогда я не был слеп и глух к страданию народному, к неравенству и обиженности. Себя мы чувствовали всё-таки привилегированными, как бы ни было в действительности скромно наше существование, и это сознание вносило острое чувство стыда и социального покаяния, хотя и бессильного. По-детски это выражалось так: к Празднику Пасхи нам обыкновенно шилась какая-нибудь новая принадлежность туалета: уродливые сапоги, не менее уродливый костюм, вообще обновки, которые, конечно, весело и не без горделивости самолюбования чувствовались её обладателем. И однако к этому всегда примешивался щемящий звук, как ноющий зуб: а такой-то (Ванька, Кузятка) будет в своём единственном, старом, замусоленном, уродливом дипломате или свитке, потому что ему нечего больше надеть. И красуясь в церкви в своей обнове, я робко искал глазами и находил его – в его уродстве. Правда, сам-то он едва ли так остро чувствовал своё убожество, а сам я отлично приспособлялся к некоторому духовному неудобству и благополучно забывал об укорах совести. Но они всегда были, эти укоры.

И психология «кающегося интеллигента», которую он не умеет отличить от христианского покаяния, вместе с его «народничеством» зародилась именно здесь. Я всегда был народником, потому что был народен от рождения. Больше ничего у нас не было в детстве из области «культуры»: ни музыки, ни другого искусства, которого так жаждала душа. Но она была полна, потому что всё дано было в церкви, истина чрез красоту и красота в истине.

Здесь, в Софийном храме Успения, я родился и определился, как чтитель Софии, Премудрости Божией, как чтитель преподобного Сергия в его простоте и смирении, соединённой с горением и дерзновением, в его народолюбии и социальном покаянии. И здесь я определился как русский, сын своего народа и матери – русской земли, которую научился чувствовать и любить на этой горке преп. Сергия и на этом тихом смиренномудром кладбище.

И по велению Божию конец своего жизненного пути совершаю под кровом Успения-Сергия, хотя и в стране далёкой, в земле чужой, без аромата бархоток и резеды в августовский вечер…

Моё великое богатство, особое благословение Божие, было не только в том, что я родился и вырос под кровом двух храмов и на лоне нежной, смиренно-целомудренной природы, но и в семье православного священника, в атмосфере дома-храма, как будто продолжавшего собою храм.

По своему происхождению от отца я – левит до 6-го колена (приблизительно до времени Иоанна Грозного, когда – возможно – захудалый боярский сын с явной примесью татарской крови, по обычаю того времени, вступал в духовное сословие). По матери, вероятно, происхожу от левитско-дворянского рода, со следами утончённости (и, может быть, некоторой дегенерации). Мой отец был смиренный и скромный священник, 47 лет прослуживший в своей кладбищенской (бесприходной) церкви с каждодневным служением, на панихидные гроши вскормивший и воспитавший всю нашу семью (семь человек детей, из которых остались в живых только два). Оба они, – и отец и мать, – были проникнуты церковной верой с простой и наивной цельностью, которая не допускала никакого вопроса и никакого сомнения, а вместе с тем никакой вольности и послаблений. Типикон был нашим домашним уставом в постах и праздниках, богослужениях и молитве. Вместе с этой природой, которая тоже как будто следовала церковному уставу, строй нашей жизни дышал этой атмосферой и не мнил быть иным. Поэтому для нас было самоочевидным, как бы законом природы, что постные дни, и особенно суровый режим Великого поста, не могут быть не соблюдаемы; что ранние, даже ночные вставания к службе, независимо от времени года и погоды, неотменны, и не может даже возникнуть вопроса о человеческой слабости, состоянии здоровья и проч. Да они и не возникали, не могли возникнуть эти вопросы в нас самих, в детях, так мы сами были проникнуты этим, так мы любили храм и красоту его службы. Не знаю, каким горем и лишением было переживаемо (как иногда случалось), или болезнь отлучала от храма. Но, как правило, все времена церковного года, все праздничные и торжественные службы, особливо все посты и пасхи, нами переживались, каждое в своём роде, как особое торжество. Как богата, глубока и чиста была эта наша детская жизнь, как озлащены были наши души этими небесными лучами, в них непрестанно струившимися.

Вот Рождественская и Крещенская службы: два часа ночи, мороз, звёзды, холодная церковь, борьба с дремотой, а вокруг летают ангелы. Но что скажу о величии Великого поста: о прежде-освященной литургии, о стоянии Марии Египетской и, наконец, о Страстной седьмице, где были у нас на учёте все дни и часы? Исповедь в Великую среду и литургия Великого четверга (с «Вечери Твоея тайныя днесь»), погребение Спасителя («Волною морскою»), литургия Великой субботы и, наконец, Пасха, когда мы не знаю где были: на небе или на земле. Словно хоровод небесных светил зажжены были в душе эти звёзды, и они не могли погаснуть даже во тьме безбожия, но всегда они звали к небу. И вся эта церковная, типиконская жизнь была обрамлена и связана с жизнью природы, которая в ней участвовала. Это был детский христианский «пантеизм», софийное чувство жизни и мира. Это был простёртый над землёю свод небесный, на веки вечные вошедший в душу: небо и земля. И когда от рассказов о монастыре (одного купца) горела душа, то видела она себя в детском воображении украшенной ангельским золотым поясом, горевшим и светящимся…

Но вся эта безмерная поэзия, радость озлащённой жизни соединялась с бытом прозаическим и суровым. Мои родители для своего круга были исключительно заботливы, тревожны, чадолюбивы. Нашим отношениям всегда присуща была природная нервность, свойственная – в разной мере – и всем членам нашей семьи, особенно матери (вместе с изнурительными бессонницами). Но это не могло уберечь от гнёта бедности (или, по крайней мере, постоянного недостатка) и возникающих на этой почве семейных ссор, в связи с неудержимой склонностью матери дарить, а для этого занимать (она была исключительно добра и в силу этого расточительна – не по нашим средствам, – моя мама для себя же самой довольствовалась самым малым и как будто даже не существовала: не спала, не ела и только всегда беспокоилась). К этому надо прибавить тяжёлые впечатления от «русской слабости», не чуждой и нашему дому. Алкоголизм скосил две молодые жизни (моих братьев, по-своему трогательных и благочестивых) в нашей семье, и только милостью Божией и сам я спасся от этой гибели. Эти же заболевания моего отца, очевидно, унаследованы были от предков (вместе с хронической нервной экземой), они сопровождались после прекращения большой его раздражительностью, это есть самое, может быть, тяжёлое воспоминание детства, вместе с криком в доме от семейных раздоров, преимущественно почти исключительно возникавших на почве денежных затруднений. Но это проходило, и снова водворялся мир с жизнью словно в церкви или, по крайней мере, при церкви.

Наша семья состояла из родителей, братьев и дедушки. Все они, кроме двух братьев (меня и Лёли), и умерли в нашем доме. Раньше всех дедушка от паралича, от которого он лежал разбитым более года. Это был чистый и благообразный старец, Косьма Сергеевич Азбукин, с ясным, любящим сердцем и каким-то прирождённым духовным достоинством. Он рано овдовел (его жена умерла после пожара, в котором будто бы считала себя виноватой от какой-то неосторожности, – из-за большой нервной и духовной утончённости). Оставшись один, он посвятил себя всецело воспитанию дочери «Саши» (Александры Косминичны, нашей мамы). Был педагогом и хотя светским, но, конечно, до дна церковным. В своей жизни был безупречен и строг. Нас, внуков, любил безгранично, – меня меньше, чем старшего брата, из-за моей суровости (которая на самом деле была застенчивостью). Он был как патриарх. С его кончиной смерть впервые вошла в детское сознание (лет 12), я был, с одной стороны, мистически потрясён, а с другой – оборонялся животным себялюбием. Хорошо в Ливнах хоронили. И прежде всего никакого страха перед смертью. С каким-то скорее радостным, важным чувством приходят родственники, а прежде всего женщины, обряжать покойника, молиться о нём, помогать на дому: особое вдохновение смерти входит в дом. А затем самые похороны в храме с несением по городу под погребальный перезвон колоколов, предание земле и почитание могилы, молитвенная память…

Отец был провинциальный священник, который, хотя и родился в селе Гуторове (Кромского уезда Орловской губернии), однако совершенно не имел черт сельского жителя и как-то совершенно перевоплотился в горожанина со всей ограниченностью этого типа. Он хорошо учился в семинарии, но вообще был ограничен, без особых умственных запросов и без всякой трагики в характере. У него был здоровый ум и жёсткий сарказм, не лишённый остроумия. В характере его (как и у меня) было мало ласковости, по крайней мере, способности её обнаруживать. Дедушка говорил обо мне с порицанием: булгаковская суровость. Может быть, в последнем счёте это – татарская кровь.

Главным достоинством моего отца была его добросовестность и ответственная точность во всех делах его: таков он был в исполнении своего семейного долга, – воспитания детей с ответом себе и в бережении худой лишней копейки (что так несвойственно было маме), в своём служении в храме и школе (женской гимназии, где он законоучительствовал), в своих счетах и личных отношениях. Это был человек доброй совести, на ответственность которого можно было положиться. Он не лишён был и своеобразной поэзии, любил природу, хотя и пользовался ею редко, и в Липовчике что-то напевал полуженским своим тенорком. Вообще же мужественность не была свойственна его характеру, он был робок и весьма законопослушен. В нём была крепкая воля в исполнении долга, как он его понимал: не могу иначе, но совсем не было способности настойчиво хотеть и осуществлять свое воление. Он был – не борец по природным своим свойствам. Своей судьбой он и не был призван к борьбе. Я унаследовал от него и эту робость, и отсутствие хотящей воли, но меня судьба поставила в неизбежность борьбы. И я всегда чувствую это как тяжёлую на меня извне как бы наложенную необходимость, связанность, бремя. Мне труден мой удел.

Мама была окрылённая. Она всегда была несколько охвачена «навязчивыми идеями», большею частью очередными пустяками: чтобы мною надета была крахмальная рубашка, которой я не выносил, чтобы кого-то «позвать» (в гости), написать поздравление и прочее (и это я от неё унаследовал как внимательность к людям). Но обычно «эти её пункты» всё-таки выходили за пределы нужд обыденности, относились к тому, что можно было назвать поэзией жизни. Она любила и поэзию, хотя при слабом её образовании круг её знаний был ограничен, любила книгу и стихи. Вообще являла в себе тип какого-то неуравновешенного и несколько дегенеративного (фантастическая бессонница) аристократизма. Была не лишена и незлобивого тщеславия в детях, – в отношении к моим успехам, – и суетливой говорливости. В своей нервной многозаботливости бывала и деспотична, в соединении с слабохарактерностью. Поэтически любила храм и богослужение, но благодаря нервности будила нас раньше времени: Серёжа, вставай! Миша, вставай! – раздавались по дому её крики даже тогда, когда я терял уже веру и переживал эти бужения как насилие над собой и когда, принуждённый уходить из дома, шатался по городскому саду.

Мои братья… Ко всем им (разумею старших) я относился свысока, а они признавали моё превосходство, великодушно не замечая моего свинства и эгоцентризма в своём трогательном смирении и великодушии. Старший брат Володя явился наиболее трагической жертвой наследственного алкоголизма. Он был прост сердцем, но неистов в страстях, алкоголь делал его безумным. Он погиб от чахотки, будучи уже священником в Москве. Младший мой брат Миша, робкий и кроткий ребёнок, также погиб от чахотки (через две недели после Володи) в Ливнах. У меня и сейчас через 40 лет глаза застилает слеза, когда я вспоминаю его святую, прекрасную смерть. Как ангел он был послан отряхнуть сокровище своей смерти в мою душу, пред тем как уйти из мира. Это было ночью. Явно началась агония. Все встали, окружили его, и отец начал читать отходную (это для всех явилось так естественно).

«Это – отходная?», – спросил Миша и затем начал прощаться со всеми, выразительно каждого целуя. И меня поцеловал так… Он особенно хотел, чтобы я был около него, когда я был полон собой, только собой… Он тихо отошёл, и было светло таинство смерти. Руки его, как у чахоточных, были прекрасны своей белизной. Мы вышли в сад с братом Лёлей, рассветало, и на сердце была такая небесная музыка, такое торжество, которое даёт только смерть ласковая, тихая, верующая, смерть, открывающая небо и ангелов. Да, смерть была наша воспитательница в этом доме, как много было в нём смерти…

Впрочем, всё это уже было позже, в юношеском возрасте, но и в детстве смерть стояла к нам близко, никогда не отходя. Один за другим умерли два маленьких «Кузи» (в честь деда Косьмы Сергеевича). Мама не хотела уступить смерти, и после смерти одного Кузи наименовала тем же именем другого ребёнка, но умер и этот.

Помню ночь с детским мёртвым телом в доме, и её плач, ночные воющие звуки… Это вкралось в сердце каким-то зовом и страхом и грозной памятью о вечности, так же как и когда стояло тело дедушки, то приносились – неизвестно откуда – страшные плачущие и торжественные звуки, которые переворачивали душу. Это черничка Параша читала Псалтырь.

Но самая тяжёлая рана была смерть Коли, прелестного, умного, одарённого мальчика в пятилетнем возрасте, общего любимца, с печатью херувима, предшественника нашего Ивашечки (умершего младенца Булгакова). Он болел горлом и долго боролся с болезнью. Ещё накануне смерти отец шутя сказал: «а бутуз бутузит». Явилась надежда. А утром он скончался. Отец неизменно поехал служить свою раннюю службу, он был человек долга. Приехав в церковь сам в слезах, и дьякон в слезах, но стали служить. Никогда не могу забыть этой кончины, даже Ивашечкина кончина её не изгладила. Так он был прекрасен в своей рубашечке, так истекала слезами его няня Татьяна, так мучительно болело и моё себялюбивое сердце, все горевали. И каждое утро этого трудного лета (я готовился к экзамену, решавшему судьбу мою) начиналось для меня «слезами Татьяны» и этой мукой о подстреленном младенце. И всё это – Ливны. Сокровище моей души. Капли небесной росы, которые падали в себялюбивое, но всё же не мёртвое сердце и, прожигая его, ложились в него бриллиантами. Сейчас кажется, что все они не для себя умерли, а для меня умирали, как какая-то жертва любви ко мне. И не явится ли за гранью земной жизни явью эта тайна любви?..

Но лик жизни нашей был суров и важен. Не раз тогда говорили мы об этом в беседах с мамой: не странно ли? Смерть никого не минует, но почему же тогда, в эти ранние годы, она миновала дома наших сверстников и сродников, но ангел смерти неотступно стоял над нашим домом?

Хочется призвать и другие милые тени, которые одаряли меня дарами любви и поэзии: няня Зинаида, которая бдела над нами в наших детских бедах и была такая замечательная рассказчица о своей жизни из крепостного быта. Она и певала нам свои песни из этого прошлого, и это пение ложилось в душу как музыка жизни. Помню оттуда такие бесхитростные слова:

В посиделках девки пряли.

Они пряли, веселились, всякая с своим дружком.

Вдруг мальчишка девке красной Бросил взор свой распрекрасный, Что-то на ухо шепнул. Что шепнул, я не слыхала, Как взглянул, я не видала, Только милая узнала,    что он сердцу её мил…

А дальше следует другая картина:

Как во городе в Орле В большой колокол звонят — То Парашу хоронят, А Ванюша-то Параши Гробову доску вскрывал, Сам Парашу целовал. Ты, прости, прости, Параша, Прости, милая моя, Не досталася, Параша, Ты ни мне, и никому. Ни злодею моему.

Няня рассказывала про крепостной театр, про свою былую жизнь. И сама она как будто не существовала, она была стихией русской ласки, жалости, любви к нам. И подобной была и другая няня Елизавета, сказочница. Как она умела рассказывать сказки, страшные, фантастические…

Ливенцы жили, кроме исключений, для нас не существовавших, в великой бедности и убожестве. Это был город не крестьян, людей производительного труда, и не купцов, и не дворян, но мелких мещан, существование которых зависело от случайного барыша и не носило в себе никакой обеспеченности. Это было ниже, чем пролетарии, трясущееся приниженное существование. Конечно, оно вырабатывало и инстинкт приниженности, было и это, но запечатлелась во мне какая-то смиренная простота, с которой несли своё существование, да кротость. Это то, что я унёс со своей родины.

Родина – святыня для всякого, и, как таковая, она всегда дорога и прекрасна. И моя родина есть прекрасный дар Божий, благословение и напутствие на всю жизнь… Но изломанными и таинственными путями Бог дал мне и вторую родину – Крым, но это не вторая, а тоже единственная, но которая явилась мне в другом образе славы и также с ангелом смерти. Только там родина, где есть смерть. И потому последнее слово о родине – о смерти».

 

2

«Я родился и вырос под кровом церковным, и это навсегда определило мою природу. Это есть моя «почвенность», которая повелительно звала и через многие годы призвала меня к алтарю. Рукоположение для меня было не внешним биографическим фактом, которого могло бы и не быть, но внутренним необходимым раскрытием самого моего существа, голосом моей «левитской» крови. Я – левит, и всё полнее сознаю своё левитство и дорожу им (готов сказать: горжусь им). В русской истории «духовное» сословие, при всех немощах, было действительно и наиболее духовным. Религия из детства была для меня моей стихией, призванием, влечением, которое никогда меня не оставляло, как собственное моё, глубинное естество. Я всегда жил в вере и верою.

Как же могло случиться, что этой верой моей стало неверие, и я в нём прожил не короткий промежуток времени, но долгие годы, целую часть своей жизни, примерно с 14–15-го года жизни, стало быть, с отрочества и ранней юности до зрелого возраста, примерно, до исполнившегося 30-летия?

На это время падают и такие события моей жизни, как вступление в брак, рождение первого ребёнка, смерть деда и братьев…

Как произошло это отшествие блудного сына из дома отчего, о котором я всегда, хотя сначала и бессознательно, а затем и всё более сознательно, тосковал? Как?

Странным образом на этот вопрос, как совершилось это падение, которым, конечно, явилось для меня отпадение от веры, я принуждён ответить: никак. На Страшном Суде Христовом обнаружатся все тайники души, и глубины греха, в которых это зародилось, но – дерзну исповедывать наряду с грехом своим и всю, конечно, относительную и ограниченную, малую правду своего безбожия. Поскольку в нём совершилась моя трагическая судьба. Впрочем, я привык думать (и постигаю это всё глубже), что вообще лишь трагедия, конечно, с её преодолением, есть единственно достойный «путь спасения». На путях человеческих надлежит быть и «ересям», да откроются искуснейшие в искусстве их, а от искушений не освобождён был и праведный Иов, их не отрицался и сам Сын Божий как Сын Человеческий.

Общий характер моего искушения в неверии и моей трагической в нём судьбе я определил бы как несоответствие между тем образом религиозной жизни, как она определялась для меня тогда в мысли и культуре, и моими личными запросами, отречься от которых я не мог и не хотел во имя правды, как я её тогда понимал. Отказаться от её критерия, вступить на путь внутреннего и внешнего компромисса и тем более остаться в нечувствии его я также не мог и не хотел. Я должен был вступить в борьбу, но не преклониться перед обывательством и порабощением духовным, которое изнутри проникали поры церковности, меня окружавшей. И единственным исходом для этой непримиримости и этого моего разлада явилось… безбожие, уход из отчего дома».

И не только из дома родительского, но и из духовной семинарии буквально за год до её окончания.

«Я повторяю, что никогда не терял веры и не погружался в неверие, но всегда жил верой, сколь бы она ни была слепотствующей. И, однако, не могу без скорби и раскаяния вспоминать и теперь об этих годах тьмы и отпадения…

Как это случилось?

Как-то сразу, неприметно, почти как нечто само собою разумеющееся, когда поэзию детства стали вытеснять проза бурсачества в семинарии. Конечно, здесь в духовном смысле побеждала и гордость, нежелание согласиться, стать как все, разделить общий образ бытия. А его неприятие так легко, – с преступной легкостью – переходило в холодность к детским верованиям и их отвержение.

Когда же началось сомнение, критическая мысль, рано пробудившаяся, не только перестала удовлетворяться семинарской апологетикой, но и начала ею соблазняться и раздражаться.

Семинарская учёба непрестанно ставила мысль перед вопросами веры, с которыми не под силу было справляться своими силами, а то, как всё это преподавалось, ещё более затрудняло моё внутреннее положение. Не буду здесь вспоминать недобрым словом наставников своих, в которых много было доброго и светлого, а если и были слабости, то как пороки возраста, а не человека. Однако внутренний разлад, однажды появившийся, всё углублялся и переходил в религиозный кризис. Это было то состояние, которое описано в стихах честного семинариста, прошедшего тем же путем, Н. А. Добролюбова: «гимнов божественных пение стройное – память минувшего будит во мне». Оно заканчивается словами: «детскими чувствами вновь я горю, – но уста уже не шепчут моления – но рукой я креста не творю». И это противление ещё усиливалось чрез принудительное благочестие: продолжительные службы с «акафистами» и подобное, вообще обрядовое благочестие уже не удовлетворяло, а только раздражало, мистическая же его сторона всё больше переставала для меня существовать.

Здесь вступила в действие ещё новая сила – интеллигентщина – судьба и проклятие нашей родины, искушение от нигилизма, надолго оторвавшее меня от почвы. Естественно и почти без борьбы потеряв религиозную веру, я сделался «интеллигентом» как в положительном, так и отрицательном смысле: интеллигентности в само собою разумеющемся соединении с нигилизмом. Однако – опять-таки и здесь я должен наряду с исповеданием всей лжи нигилизма – свидетельствовать и о правде моей непримиримости к раболепству и порабощённости всей русской жизни, в частности и церковной, общего характера эпохи. Этого я не мог и не должен был принять, и в этом неприятии я не могу раскаиваться. В известном смысле могу сказать, что его я сохранил «даже и до дня сего» и хочу сохранить до конца своих дней, – верность началам свободы и хранения человеческого достоинства, с непримиримостью ко всякому «тоталитаризму». Здесь я хочу остаться в рядах русской «прогрессивной» (не хочу отрицать также и этого слова) общественности.

Однако именно на этих путях, общественного и государственного самоопределения, меня ждали наибольшие трудности и искушения, особенно в отношении к священной царской власти. Здесь я сразу и всецело стал на сторону революции с её борьбой против «царизма» и «самодержавия». Это явилось совершенно естественным, что с утратой религиозной веры идея священной царской власти с особым почитанием помазанника Божия для меня испарилась, и хуже того, получила отвратительный, невыносимый привкус казёнщины, лицемерия, раболепства. Я возненавидел её, в единомыслии со всею русскою революцией, и постольку разделяю с нею и весь грех её перед Россией. Однако грех этот состоит не столько в свободолюбии и в этом смысле революционности, сколько в нигилизме и историческом своеволии, в последнем счёте, самочинии с отсутствием чувства меры. Во всяком случае, вся гамма монархических чувств, если и была когда-нибудь хотя бы в малой степени мне знакома, быстро во мне испарилась. Я ещё помню из отрочества, как я десятилетним мальчиком горестно переживал убийство Александра II, со всей трогательностью этой кончины, ещё усиливавшейся обликом Царя-освободителя. Однако этот облик был совершенно вытеснен из памяти сердца политическим обликом его преемника и всем общим характером царствования Александра III. Этот режим я переживал с дней юности своей со всей непримиримостью, и вся связь «православия с самодержавием», как она тогда проявлялась, была для меня великим и непреодолимым соблазном не только политическим, но и религиозным. В таком же настроении встречено было мною и вступление на престол его преемника, с речью о «бессмысленных (беспочвенных) мечтаниях» (о конституции).

Лишь с началом революции, а вместе с нею всей русской катастрофы, с 1905 года, я стал преодолевать революционные искушения. Вспоминаю следующий символический жест: 18 октября 1905 г. в Киеве я вышел из Политехникума с толпой студентов праздновать торжество свободы, имея в петлице красную тряпицу, как и многие, но, увидав и почувствовав происходящее, я бросил её в отхожее место. И мне открылось Евангелие со следующим текстом в ответ на моё немое вопрошание: «сей род изгоняется молитвой и постом», и однако также не в смысле измены свобод – повторяю, здесь я не могу и не хочу ничему изменять, но в отношении к идее священной власти, которая получила для меня характер политического апокалипсиса, запредельного метаисторического явления Царствия Христова на земле.

Эту свою тоску о «Белом Царе» и любовь к нему я выразил в диалоге «Ночь», написанном в 1918 году уже после падения царской власти.

Однажды всего на краткое мгновение мелькнуло предо мною её мистическое видение.

Это было при встрече Государя. Я влюбился тогда в образ Государя и с тех пор носил его в сердце, но это была – увы! – трагическая любовь: «белый царь» был в самом чёрном окружении, чрез которое он так и не мог прорваться до самого конца своего царствования.

Как трагично переживал я надвигающуюся революцию и отречение от престола, как я предвидел с самого этого дня всю трагическую судьбу и Государя, и его семейства!

Долгое время я бредил мыслью о личной встрече с Государем, в которой бы хотел выразить ему все царелюбивые, но и свободолюбивые свои идеи и молить его о спасении России. Но это был только мечтательный бред, которому не соответствовала никакая действительность. История уже сказала свой приговор. То был мой личный апокалипсис, – был и есть – но историческая и церковная действительность – увы! – были тогда страшны, но не «апокалиптичны», в смысле свершений, а только в смысле трагических путей своих, которыми и пошла через революцию в советчину, к дальнейшим, ещё неявленным и неразгаданным судьбам Россия.

Но возвращаюсь к своим собственным судьбам в «интеллигентщине».

Я оказался ею отравлен чрез такое привитие этого яда, которому я бессилен был оказать противодействие. Рок мой состоял в том, что в том возрасте, когда во мне пробудилась критическая мысль, я находился в среде некультурной или, лучше сказать, внекультурной, и это делало меня в известной степени беззащитным перед ядами интеллигентщины, но вместе и лишённым её благ и вообще культурного воспитания.

Я находился в известном смысле в состоянии первоначальной невинности, святого варварства.

Когда же столкнулся с ревизионным сомнением, которое порождалось во имя культуры и свободы, я оказался пред ним совершенно беззащитным, да и обнажённым. Иной культуры, кроме интеллигентской, в её довольно упрощённой форме политической революционности (даже ещё не социальной) я не знал. В этом отношении моя личная судьба в безбожии всё-таки отличается от судеб других моих спутников жизни, которые, происходя из культурной среды (Водовозов, Струве), могли быть и по-иному ответственны за своё мировоззрение.

Я оказался отрочески беспомощен перед неверием и в наивности мог считать (на фоне, конечно, и своего собственного отроческого самомнения), что оно есть единственно возможная и существующая форма мировоззрения для «умных» людей.

Мне нечего было противопоставить и тем защититься от нигилизма. При этом те, довольно примитивные, способы апологетики, вместе с неудовлетворявшими меня эстетическими формами, способны были содействовать этому переходу от православия к… нигилизму. Словом, он совершался как-то в кредит, умственно безболезненно, ребячески.

Вероятно, я сразу испугался твердыни нигилизма в его «научности», а вместе с тем сразу почувствовал себя польщённым тем, чтобы быть «умным» в собственных глазах.

В этом, повторяю, была своя правда и честность, искание истины, хотя и беспомощное и ребяческое.

Я сдал позиции веры не защищая.

Впрочем, моя вера и не была никогда ранее (да и не могла быть по моему возрасту) таким мировоззрением, которое допускало бы для себя и интеллектуальную защиту. Она была для меня жизнью, мироощущением гораздо больше, чем учением, хотя, конечно, св. Евангелие, некоторые жития святых (например, Марии Египетской) трогали сердце и исторгали из него сладкие звуки, но это было заглушено мефистофельским шипением нигилизма.

Дальше с раз принятой установкой оно стало уже само собой развиваться и укрепляться вместе с моим собственным развитием, умственным и научным, протекавшим притом в интеллигентской среде, которой не были свойственны религиозные переживания и вопрошания, но, напротив, религиозный нигилизм являлся само собою разумеющейся аксиомой мировоззрения.

Так продолжалось долгие годы, доколе не пришло время прорасти зерну моей собственной души, и этот росток властно проложил себе путь в чуждой и враждебной среде.

Сейчас мне самому является чем-то для себя уничижительным, а вместе и непонятным, как мог я так долго духовно спать или находиться в духовно обморочном состоянии. Этот период религиозной пустоты представляется мне сейчас самым тяжёлым временем моей жизни именно по своей религиозной бессознательности. Очевидно, мне предстояло изжить до дна всю пустоту интеллигентщины и нигилизма, со всей силой удариться об эту каменную стену, отчего почувствовалась, наконец, невыносимая боль.

Теперь, озирая свою жизнь уже из начала 8-го десятилетия, зная её долготу, я вижу, что темпы её свершений вообще были соразмерны этой продолжительности. Для того чтобы пережить данное духовное состояние в пропорциях долголетней жизни, очевидно соответствовала и большая замедленность духовных процессов, которая не соответствовала бы жизни более краткой.

Однако, если я воспринял нигилизм без боя, это не значило, чтобы я это пережил безболезненно. Совсем напротив, теперь я вижу, как я никогда не мирился с ним, нося его как платье с чужого плеча, доколе не найдено было мною собственное. Да и вообще это мой переход не от веры к неверию, но с одной своей веры к другой, чужой и пустой, но всё-таки вере, имеющей для себя свои собственные святыни. Эта верность вере, призвание к вере и жизнь по вере (если и греховная даже в отношении к ней, то во всяком случае судимая её собственным, имманентным судом) – есть основной факт моей жизни, который мне хотелось бы установить и утвердить именно пред лицом моего неверия.

Человек есть вообще верующее существо, призванное к вере и к жизни по вере. Но не все сознают это с равной степенью ясности. Для меня же это открылось с такой полной очевидностью именно потому, что имея, может быть, по левитству своему, особую призванность к вере, в свете её, загоревшемся во мне, и на протяжении всей жизни в вере, являюсь способен ощутить в себе и оценить во всей силе этот основной факт веры и неверия, познать как особый образ или разновидность веры. Такова была психология моего неверия.

Дважды я переживал потерю веры, как общий жизненный кризис, настолько, что однажды во мне раздались мысли о самоубийстве на религиозной почве, т. е. утрачивался и смысл жизни вместе с потерей веры. Этого не было в отрочестве в ранний период неверия, но проявилось с неожиданной и большой силой на грани юности. Бессознательное религиозное вдохновение подавалось мне даже в период безверия, веяние смерти, её благодать с откровением потустороннего мира. Наряду с этим, и самый характер моего неверия не был состоянием религиозной пустоты и индифферентизма, но вера в «прогресс» человечества. Она включала не только определённую этику, но и эсхатологию. Моё неверие было существенно эсхатологично. Оно знало свои восторги веры.

Я вспоминаю такие минуты некоего как бы пророческого вдохновения, когда свои видения грядущего человеческого прогресса я невольно облекал в образы жизни в Боге: люди будут как боги, говорил я себе (кажется, и другим) с юным горением сердца и, разумеется, без всякого оттенка богоборчества или кощунства. Напротив, то было бессознательное видение истины богочеловечества, которое во мне всегда просилось наружу, искало для себя выхода. Но выход этот должен быть найден достойно, а этого я не умею найти. И так создавался духовный плен. Найти же себя в православии, которое было для меня родным, мешал, кроме моей юношеской гордости, его «зрак раба», культурное убожество и историческая бескрылость «исторической церкви», пойти же на открытую борьбу с интеллигентщиной не находилось сил.

Таким образом, я оказался уже в начале своего жизненного пути между двух миров, не будучи способен слиться ни с одним из них, двух станов гость случайный.

Так предопределилась судьба всей моей жизни, пока ещё в смутных первообразах: чужой среди своих, свой среди чужих, а в сущности нигде не свой… Один в поле не воин, но всегда и везде один…

 

3

«Мне шёл 24-й год, но уже почти десять лет в душе моей подорвана была вера, и, после бурных кризисов и сомнений в ней воцарилась религиозная пустота. Душа стала забывать религиозную тревогу, погасла сама возможность сомнений, и от светлого детства оставались лишь поэтические грёзы, нежная дымка воспоминаний, всегда готовая растаять.

О, как страшен этот сон души, ведь от него можно не пробудиться за целую жизнь!

Одновременно с умственным ростом и научным развитием душа неудержимо и незаметно погружалась в липкую тину самодовольства, самоуважения, пошлости. В ней воцарялись какие-то серые сумерки, по мере того как всё более потухал свет детства. И тогда неожиданно пришло то… Зазвучали в душе таинственные зовы, и ринулась она к ним навстречу…

Вечерело. Ехали южною степью, овеянные благоуханием медовых трав и сена, озолоченные багрянцем благостного заката. Вдали синели уже ближние Кавказские горы. Впервые видел я их. И, вперяя жадные взоры в открывавшиеся горы, впивая в себя свет и воздух, внимал я откровению природы. Душа давно привыкла с тупою, молчаливою болью в природе видеть лишь мёртвую пустыню под покрывалом красоты, как под обманчивой маской; помимо собственного сознания, она не мирилась с природой без Бога.

И вдруг в тот час заволновалась, зарадовалась, задрожала душа: а если есть… если не пустыня, не ложь, не маска, не смерть, но Он, благой и любящий Отец, Его риза, Его любовь…

Сердце колотилось под звуки стучавшего поезда, и мы неслись к этому догоравшему золоту и к этим сизым горам. И я снова старался поймать мелькнувшую мысль, задержать сверкнувшую радость…

А если… если мои детские, святые чувства, когда я жил с Ним, ходил перед лицом Его, любил и трепетал от своего бессилия к Нему приблизиться, если мои отроческие горения и слезы, сладость молитвы, чистота моя детская, мною осмеянная, оплёванная, загаженная, если всё это правда, а то, мертвящее и пустое, слепота и ложь?

Но разве это возможно, разве не знаю я ещё с семинарии, что Бога нет, разве вообще об этом может быть разговор, могу ли я в этих мыслях признаться даже себе самому, не стыдясь своего малодушия, не испытывая панического страха перед «научностью» и её синедрионом?

О, я был, как в тисках, в плену у «научности», этого вороньего пугала, поставленного для интеллигентской черни, полуобразованной толпы, для дураков.

Как ненавижу я тебя, исчадие полуобразования, духовная чума наших дней, заражающая юношей и детей! И сам я был тогда заражённый, и вокруг себя распространял ту же заразу…

Закат догорел. Стемнело. И то погасло в душе моей вместе с последним его лучом, так и не родившись, – от мёртвости, от лени, от запуганности. Бог тихо постучал в моё сердце, и оно расслышало этот стук, дрогнуло, но не раскрылось… И Бог отошёл. Я скоро забыл о прихотливом настроении степного вечера. И после этого стал опять мелок, гадок и пошл, как редко бывал в жизни.

Но вскоре опять то заговорило, но уже громко, победно, властно.

И снова вы, о горы Кавказа!

Я зрел ваши льды, сверкающие от моря до моря, ваши снега, алеющие под утренней зарёй, в небо вонзались эти пики, и душа моя истаивала от восторга. И то, что на миг лишь блеснуло, чтобы тотчас же погаснуть в тот степной вечер, теперь звучало и пело, сплетаясь в торжественном, дивном хорале.

Передо мной горел первый день мироздания.

Всё было ясно, всё стало примирённым, исполненным звенящей радости.

Сердце готово было разорваться от блаженства.

Нет жизни и смерти, есть одно вечное, неподвижное днесь.

Ныне отпущаеши, звучало в душе и в природе.

И нежданное чувство ширилось и крепло в душе: победы над смертью. Хотелось в эту минуту умереть, душа просила смерти в сладостной истоме, чтобы радостно, восторженно изойти в то, что высилось, искрилось и сияло красотой первоздания.

Но не было слов, не было Имени, не было «Христос Воскресе!», воспетого миру и горным высям. Царило безмерное и властное Оно, и это «Оно» фактом бытия своего, откровением своим испепеляло в этот миг все преграды, все карточные домики моей «научности».

Я не знал и не понимал тогда, что сулила мне эта встреча. Жизнь дала новый поворот, апокалипсис стал превращаться во впечатления туриста, и тонкой плёнкой затягивалось пережитое. Но то, о чём говорили мне в торжественном сиянии горы, вскоре снова узнал я в робком и тихом девичьем взоре, у иных берегов, под иными горами. Тот же свет светился в доверчивых, испуганных и кротких полудетских глазах, полных святыни страдания. Откровения любви говорили об ином мире, мною утраченном…

Пришла новая волна упоения миром.

Вместе с «личным счастьем» первая встреча с «Западом» и первые пред ним восторги: «культурность», комфорт, социал-демократия…

И вдруг неожиданная, чудесная встреча: Сикстинская Богоматерь в Дрездене, Сама Ты коснулась моего сердца и затрепетало оно от Твоего зова.

Проездом спешим осенним туманным утром, по долгу туристов, посетить Цвингер, с знаменитой его галереей. Моя осведомлённость в искусстве была совершенно ничтожна, и вряд ли я хорошо знал, что меня ждёт в галерее. И там мне глянули в душу очи Царицы Небесной, грядущей на облаках с Предвечным Младенцем. В них была безмерная сила чистоты и прозорливой жертвенности, – знание страдания и готовность на вольное страдание, и та же вещая жертвенность виделась в недетски мудрых очах Младенца. Они знают, что ждёт Их, на что Они обречены, и вольно грядут Себя отдать, совершить волю Пославшего: Она «принять орудие в сердце», Он – Голгофу…

Я не помнил себя, голова у меня кружилась, из глаз текли радостные и вместе горькие слёзы, а с ними на сердце таял лёд, и разрешался какой-то жизненный узел. Это не было эстетическое волнение, нет, то была встреча, новое знание, чудо… Я (тогда марксист) невольно называл это созерцание молитвой и всякое утро, стремясь попасть в Цвингер, пока никого ещё там не было, бежал туда, пред лицо Мадонны, «молиться» и плакать, и немного найдётся в жизни мгновений, которые были бы блаженнее этих слёз…

Я возвратился на родину из-за границы потерявшим почву и уже с надломленной верой в свои идеалы. Земля ползла подо мной неудержимо. Я упорно работал головой, ставя «проблему» за «проблемой», но внутренне мне становилось уже нечем верить, нечем жить, нечем любить. Мною владела мрачная герценовская резиньяция…

Но чем больше изменяли мне все новые боги, тем явственнее подымались в душе как будто забытые чувства: словно небесные звуки только и ждали, когда даст трещину духовная темница, мною самим себе созданная, чтобы ворваться к задыхающемуся узнику с вестью об освобождении.

Во всех моих теоретических исканиях и сомнениях теперь всё явственнее звучал один мотив, одна затаённая надежда – вопрос: а если?

И то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, всё становилось властнее и ярче, а главное – определённее: мне нужна была не «философская идея Божества», а живая вера в Бога, во Христа и Церковь. Если правда, что есть Бог, значит, правда всё то, что было мне дано в детстве, но что я оставил. Таков был полусознательный религиозный силлогизм, который делала душа: ничего или… всё, всё до последней свечечки, до последнего образка…

И безостановочно шла работа души, незримая миру и неясная мне самому.

Памятно, как бывало на зимней московской улице, на людной площади, – вдруг загорался в душе чудесный пламень веры, сердце билось, глаза застилали слёзы радости.

В душе зрела «воля к вере», решимость совершить, наконец, безумный для мудрости мира прыжок на другой берег, «от марксизма» и всяческих следовавших за ним измов к… православию…

О, да, это, конечно, скачок к счастью и радости, между обоими берегами лежит пропасть, надо прыгать. Если придётся потом для себя и для других «теоретически» оправдывать и осмысливать этот прыжок, потребуется много лет упорного труда в разных областях мысли и знания, и всего этого будет мало, недостаточно. А для того, чтобы жизненно уверовать, опытно воспринять то, что входит в православие, вернуться к его «практике», нужно было совершить ещё долгий, долгий путь, преодолеть в себе многое, что налипло к душе за годы блужданий.

Всё это я отлично сознавал, не теряя трезвости ни на минуту. И тем не менее в сущности вопрос был уже решён, с того берега смотрел я на предстоящий мне путь, и радостно было сознавать это.

Как это совершилось и когда – кто скажет?

Кто скажет, как и когда зарождается в душе любовь и дарит ей своё прозрение?

Но с некоторого времени я со всею уверенностью узнал, что это уже совершилось.

И от того времени протянулась золотая цепь в душе.

Однако шли годы, а я всё ещё томился за оградой и не находил в себе сил сделать решительный шаг, – приступить к таинству покаяния и причащения, которого всё больше жаждала душа.

Помню, как однажды, в Чистый четверг, зайдя в храм, увидел я (тогда «депутат» Государственной Думы) причащающихся под волнующие звуки: «Вечери Твоя Тайныя..» Я в слезах бросился вон из храма и плача шёл по московской улице, изнемогая от своего бессилия и не-достоинства. И так продолжалось до тех пор, пока меня не восторгла крепкая рука…

Осень. Уединённая, затерянная в лесу пустынь. Солнечный день и родная северная природа. Смущение и бессилие по-прежнему владеют душой. И сюда приехал, воспользовавшись случаем, в тайной надежде встретиться с Богом.

Но здесь решимость моя окончательно меня оставила…

Стоял вечерню бесчувственный и холодный, а после неё, когда начались молитвы «для готовящихся к исповеди», я почти выбежал из церкви, «изшед вон, плакался горько».

В тоске шёл, ничего не видя вокруг себя, по направлению к гостинице и опомнился… в келье у старца.

Меня туда привело: я пошёл совсем в другом направлении вследствие своей всегдашней рассеянности, теперь ещё усиленной благодаря подавленности, но в действительности – я знал это тогда достоверно – со мной случилось чудо…

Отец, увидав приближающегося блудного сына, ещё раз сам поспешил ему навстречу.

От старца услышал я, что все грехи человеческие как капля перед океаном милосердия Божия.

Я вышел от него прощённый и примирённый, в трепете и слезах, чувствуя себя внесённым словно на крыльях внутрь церковной ограды.

В дверях встретился с удивлённым и обрадованным спутником, который только что видел меня, в растерянности оставившего храм. Он сделался невольным свидетелем совершившегося со мной. «Господь прошёл», – умилённо говорил он потом…

И вот вечер, и опять солнечный закат, но уже не южный, а северный. В прозрачном воздухе резко вырисовываются церковные главы, и длинными рядами белеют осенние монастырские цветы. В синеющую даль уходят грядами леса. Вдруг среди этой тишины, откуда-то сверху, словно с неба, прокатился удар церковного колокола, затем всё смолкло, и лишь несколько спустя он зазвучал ровно и непрерывно. Звонили к всенощной. Словно впервые, как новорождённый, слушал я благовест, трепетно чувствуя, что и меня зовёт он в церковь верующих.

И в этот вечер благодатного дня, а ещё более на следующий, за литургией, на всё глядел я новыми глазами, ибо знал, что и я призван, и я во всём этом реально соучаствую: и для меня и за меня висел на древе Господь и пролил пречистую Кровь Свою, и для меня здесь руками иерея уготовляется святейшая трапеза, и меня касается это Евангелие, в котором рассказывается о вечери в доме Симона прокажённого и о прощении много возлюбившей жены – блудницы, и мне дано было вкусить святейшего Тела и Крови Господа моего…»

 

4

Следующий факт биографии этого удивительного человека сопряжён с тяжелейшим семейным горем – смертью сына Ивашечки. И всё, что будет сказано ниже, надо принимать как самое сокровенное, самое интимное, сказанное даже и не людям, а самому Богу в тяжелейший период жизни.

Вот эти слова:

«…Я не хочу прощать небу его страданий, его распятия. Как я могу простить то, чего я не умею понять. И я не должен прощать, ибо Бог осудил ведь своих «адвокатов» около Иова, которые всё объяснили и обо всём рассудили. Мне казалось, – кажется и теперь, чрез много лет спустя, – что Бог и не хотел от меня лёгкого примирения, ибо и я должен был принять орудие в сердце.

Нелегка ты, жертва Авраама, не из благополучной, но из растерзанной души исторгался перед лицом невинной жертвы вопль мой: прав Ты, Господи, и правы суды Твои!

А я это говорил всем сердцем своим. О, я не бунтовал и не роптал, ибо жалок и малодушен был бы бунт, но я не хотел мириться, ибо постыдно было бы и примирение.

Отец молча ответил мне: у изголовья его тела стало Распятие Единородного Сына.

И я услышал этот ответ и склонился перед ним, но неповинные страдания и чей-то сарказм густым, непроницаемым облаком легли между Распятием и его телом, и – я твердо знаю это – здесь, в этом облаке, тайна и моей собственной жизни. Знал я и тогда, что очень легко, соблазнительно легко постараться забыть об этом облаке, обойти его как-нибудь, – ведь неприятно же носить в душе нечто совсем непонятное, да и пристойнее жить в мире с важными особами… Иначе же – только подвигом, крестом целой жизни могу я рассеять это облако, – оно может рассеяться, это я тоже знал достоверно, оно есть тень моего собственного греха, но ведь я сам распял его своими грехами. И об этом говорил он мне в ту голгофскую ночь: «неси меня, папа, кверху, – пойдём с тобою кверху». О, пойдём, пойдём, дитя моё, мой вождь, учитель, ангел-хранитель мой!

Но здесь начинается невыразимое словом…

Святой мой, у святыни мощей твоих, у чистого твоего тела, белый мой, светлый мальчик, узнал я, как говорил Бог, понял, что значит: Бог сказал!

В новом, никогда доселе не ведомом ясновидении сердца – вместе с крестной мукой сходила в него небесная радость, и с тьмою богооставленности в душе воцарялся Бог. Сердце моё отверзлось на боль и муку людей, – перед ним раскрывались доселе чуждые и потому закрытые сердца с болью и горем. Единственный раз в жизни понимал я, что значит любить не человеческой, себялюбивой и корыстной любовью, но божескою, как Христос нас любит. Как будто завеса, отделявшая меня от других, спала, и мне открылся в сердцах их весь мрак, горечь, обида, озлобление, страдание. И в несказанном восторге, исступлении, самозабвении говорил я тогда, – ты помнишь это, мой белый, говорил я: мне Бог сказал, и также просто, и тебя слыша, прибавлял, что и ты мне сказал. И Бог говорил мне тогда, и ты говорил. О, теперь я живу опять во мраке и холоде, и лишь по памяти могу говорить об этом, но я уразумел, что это значит: Бог сказал.

Тогда раз и навсегда я узнал, что Бог действительно, говорит, а человек слышит и – не испепеляется. Я знаю теперь, как Бог говорит пророкам.

О, ангел мой светлый!

Это может показаться безумием и самоослеплением, хулой и кощунством, но ведь Ты же знаешь, что это не так, Тебе я не могу сказать неправды. Я знал тогда с последней достоверностью, что Бог говорил мне, и так говорил Он и пророкам. О, иное и иначе говорил пророкам, и они были иные, – неизмеримую бездну между мною и ими знал и ощущал я тогда, не меньше знаю и теперь. Но Бог – один, и Его безмерное к нам снисхождение одинаково, и пусть между моей тёмной, греховной душой и святою душою пророка лежит великая бездна, но ведь ещё неизмеримее та бездна, которая лежит между Богом и всякою тварью, – и как тварь ведь и я, и пророки – одно, и Он говорит твари… Забыть это и усомниться после этого значит для меня умереть духовно. Можно потерять своё сокровище, испугаться перед его защитой, но и недостойно брошенное и утраченное, оно есть всё-таки сокровище…

«Вем человека о Христе, который вознесён был на третье небо» – читали ли эти слова? Задумывались ли, что они означают? Если это не бред или самообман, если правда то, что здесь написано, и было, как написано, то что же это значит для видавшего, каким взором должен был он смотреть на мир после виденного, когда небо открылось!..

О, мой светлый, мой белый мальчик! Когда несли мы тебя на крутую гору, и затем по знойной и пыльной дороге вдруг свернули в тенистый парк, словно вошли в райский сад; за неожиданным поворотом сразу глянула на нас своими цветными стёклами ждавшая тебя, как ты прекрасная, церковь. Я не знал её раньше, и как чудесное видение предстала она, утонувшая в саду под сенью старого замка.

Мать твоя упала с криком: «небо раскрылось». Она думала, что умирает и видит небо…

И небо было раскрыто, в нём совершался наш апокалипсис. Я чувствовал, видел почти восхождение твоё. Обступили тебя олеандры, розовые и белые, как райские цветы, только того и ждавшие, чтобы склониться над тобою, стать на страже у твоего гроба… Всё становилось понятно, вся мука и зной растворились, исчезли в небесной голубизне этой церкви. Мы думали, что только там, внизу, в зное, происходят события, и не знали, что есть эта высь, а оказывается – здесь ждали… И глубоко внизу, вдали остались зной, муки, стенания, смерть, – на самом же деле не это было, потому что есть то, и теперь раскрыто…

Шла литургия. Не знаю, где она совершалась, на земле или на небе…

«Ангельскими невидимо дориносима чинами» – привычные, уже примелькавшиеся святые слова… но кто это в алтаре направо… разве не сослужитель небесный? А эти странные демонские лики, с такой неведомой мне, превосходящей моё воображение злобою на меня смотрящие и… тоже из алтаря… Но не боюсь я вас, ибо к небу он восходит, мой белый мальчик, и вы бессильны перед его защитою, пред его светом…

Слушаю «апостол» о воскресении и всеобщем внезапном изменении… и впервые понимаю, что это так и будет и как это будет.

Нужно ли верить, что литургия совершается в сослужении ангелов, когда я это… видел?

Не так же ли видел ангела священник Захария около кадильного алтаря, или сослужащий с преподобным Сергием видел ангела, литургисающего с ним, как повествует его житие?

Но и здесь не дерзновенно ли, возможно ли делать такие сопоставления?

Должно. Ибо не себя ведь, не темноту свою греховную сравниваем мы, но виденное по Божественному усмотрению…

Так вот к чему звал меня этот звон с высоты, который так настойчиво слышался мне в то лето. Ты пришёл к нам в Рождественскую ночь, под звон колоколов, славивших родившегося Христа. Духовное твоё рождение совершилось в день празднования собора Крестителя, «величайшего между рожденными женою», Господня Предтечи, к его лику принадлежишь ты, вестник небес. И мнится и верится, станешь ты у смертного изголовья с печалью молчаливого укора иль с радостью вечного свидания, светозарным ангелом смерти».

 

5

«Жизнь даётся один раз человеку, и в этом смысле дорога и интересна всякая жизнь. Индивидуальность есть как бы окно, чрез которое зрится поток жизни, и личная судьба есть рамка, в которой она оформляется, дробится, конкретизируется. То важное, дивное и страшное, чему суждено было стать свидетелями и участниками людям нашего поколения, каждым испытано и пережито по-своему. И в этом – оправдание и вместе побуждение рассказать о пережитом каждым по-своему. Это же понуждение испытываю я теперь, когда волею судеб прервалась временно линия моей жизни, и я оказался выброшен из пределов России.

Отрезок времени от начала революции лежит предо мною, если не законченным внутренне, то оборванным, как обрывается всякая жизнь. И невольно хочется посмотреть на него извне и изнутри как на целое, ещё раз пережить и понять.

Однако я чувствую себя не в силах писать воспоминания.

В своё время я делал заметки в потаённой книге сердца, род интимного дневника. Но его нет со мной, как нет вообще никаких материалов, а надорванная и ослабевшая память не помогает. К тому же никогда у меня не было ни интереса, ни вкуса к конкретному, к действительности, такова моя слабость и моё свойство. События всегда воспринимались мною в виде звуковых или красочных нитей определённого колорита и насыщенности, но я не имел ни умения, ни вкуса разлагать их на конкретности. При этом сам я, как ввиду личной слабости, так и ввиду особого своего отношения к современности, в которой почему-то всегда оказываюсь не современным, чужим в трагическом разладе, не принимал активного участия в событиях, был ими влеком, но не делал их, созерцал и чувствовал, но не был деятелем, по крайней мере, в смысле внешнего исторического делания.

Пусть так. Но ведь и то, что совершалось в душах людей, имеет право на такое же внимание, как внешние события. И события в душах, в известном смысле, важнее и существеннее внешних событий. Попытаюсь и я закрепить те, бледнеющие уже, нити своих воспоминаний о том, как революция, происходившая извне, протекла в моей душе и отражалась в моих судьбах.

Но я чувствую потребность сделать здесь нечто вроде пролога – о себе, о том, что я был и чем стал к тому времени, когда грянула мировая война, а за ней и революция.

Революцию я пережил трагически, как гибель того, что было для меня самым дорогим, сладким, радостным в русской жизни, как гибель любви. Да, для меня революция именно и была катастрофой любви, унесшей из мира её предмет и опустошившей душу, ограбившей её. Пусть смеются над этой трагической эротикой, которая всё время составляла «ошибкой в оценке объекта», пока не погиб сам объект. Однако это было так.

В предреволюционной России был такой безумец, который носил в сердце стыдливую и до конца никогда не высказанную трагику любви, которая всё время и попиралась её объектом. И эти объектом был царь. Я любил царя, хотел Россию только с царём, и без царя Россия была для меня не Россия.

Первое движение души – даже полусознательное, настолько оно было глубоко, – когда революция совершилась и когда по-прежнему раздавались призывы: война до победного конца, было таково: но зачем же, к чему теперь победа без царя? Зачем же нам Царьград, когда нет царя? Ведь для царя приличествовал Царьград, он был тот первосвященник, который мог войти в этот алтарь, он и только он один. И мысль о том, что в Царьград может войти Временное Правительство с Керенским, Милюковым, была для меня так отвратительна, так смертельна, что я чувствовал в сердце холодную, мертвящую пустоту.

Я не был «монархистом» в политически-партийном смысле, как есть и были они в России, и вообще я никого почти не знал, с кем мог бы разделить эти чувства мистической любви. Но у меня было на душе так, как бывает, когда умирает самое близкое, дорогое существо, после безнадёжной продолжительной болезни. Однако подобно тому, как здесь же бывает, испытывалось и облегчение, потому что агония любви моей была невыносима, она парализовала во мне всякую активность.

В сущности, агония царского самодержавия продолжалась всё царствование Николая II, которое всё было сплошным и непрерывным самоубийством самодержавия. Теперь, после всего, что мы уже знаем о царе и об его царствовании, это выступает с новой очевидностью. Раньше могло казаться, что революцию сделали революционеры, – и это верно в том смысле, что «такую», т. е. интеллигентскую, революцию сделали действительно революционеры во имя своей интеллигентщины, но это лишь «как». К несчастью, революция была совершена помимо всяких революционеров самим царём, который влёкся неудержимой злой силой к самоубийству своего самодержавия, влёкся чрез Ялу, Порт-Артур и Цусиму, чрез все бесчисленные зигзаги своей политики и последний маразм войны.

Я ничего не мог и не хотел любить, как царское самодержавие, царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречён был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из неё уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя своё место… интеллигентщине.

И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я её тогда умел видеть.

Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, не имели виновника в Николае II, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем сделал их престол. Это самоубийство было предопределено до его рождения и вступления на престол, – здесь античная трагедия без личной вины, но с трагической судьбой: Эдип должен убить отца и жениться на матери, хочет он этого или не хочет. Николай II с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нём не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта – прирождённое безволие.

Но разве он сам восхотел престола и от его ли воли зависело то, что он на нём унаследовал?

Но такой, как он был, он мог только губить и Россию, и самодержавие. И добавлю ещё: разве не правого он восхотел, когда он, теократический царь, как это он верно и глубоко понял в царском сердце своём (вопреки всем окружающим, хотевшим видеть в нём только политического монарха, самодержавного императора), взыскал вдохновения свыше, духа пророчественного, и обрёл его… в Распутине…

И, однако, неудача самодержавия в лице Николая II была настолько велика, непоправима, что она обрекала того, кто мог и хотел любить только самодержавие, понятое как государственная вселенская идея, на ежечасное умирание.

И притом в повседневной жизни эта неудача измельчалась, она разменивалась и дробилась, принимала вид пошлый, жалкий и ничтожный. Царя можно было любить только в уединении, но всякая встреча в действительности оскорбляла и ранила, приносила миллион терзаний. Вместе с тем глубоким мистическим чувством, которое даёт только зрячая любовь, я видел и знал, что неудача самодержавия есть неудача России и гибель царства есть гибель и России. Я это знал и думал до революции, я это теперь со всей ответственностью исповедую и утверждаю, и потому я не хотел революции, когда все её хотели, и плакал, когда все радовались, я хоронил, когда все стремились к новому браку…

Сделаю здесь небольшое отступление, чтобы сказать, как и когда появилось у меня это «шестое чувство».

 

6

«Всю свою молодость и сознательную жизнь до первой революции я был непримиримым врагом самодержавия, я его ненавидел, презирал, гнушался им, как самым бессмысленным, жестоким пережитком истории. Самодержавие – это полиция, жандармы, тюрьма, ссылка, придворные, ни для кого не нужные и не интересные приёмы и парады и убийственная жестокость к русскому народу. Всю гамму интеллигентской непримиримости к самодержавию я изведал и пережил. В студенчестве я мечтал о цареубийстве (хотя, разумеется, меня начинало трясти уже при мысли об исполнении акта), когда я вступил на путь религии, самодержавие казалось мне главнейшим религиозным врагом, с которым связана основная ложь нашей церковности. И в своих мыслях и чувствах я не находил никакого подхода к тому, чтобы можно было мистически познать и признать самодержавие.

В подготовке революции 1905 года участвовал и я, как деятель Союза Освобождения, и я хотел так, как хотела и хочет вся интеллигенция, с которой я чувствовал себя в разрыве в вопросах веры, но не политики. В Киеве, где я профессорствовал эти годы (1901–1906), я занимал вполне определённую политическую позицию.

И так шло до 17 октября 1905 года.

Этот день я встретил с энтузиазмом почти обморочным, я сказал студентам совершенно безумную по экзальтации речь (из которой помню только первые слова: «века сходятся с веками») и из аудитории Киевского политехникума мы отправились на площадь («освобождать заключённых борцов»). Все украсились красными лоскутками в петлицах, и я тогда надел на себя красную розетку, причём, делая это, я чувствовал, что совершаю какой-то мистический акт, принимаю род посвящения.

На площади я почувствовал совершенно явственно влияние антихристова духа: речи ораторов, революционная наглость, которая бросилась прежде всего срывать гербы и флаги, – словом, что-то чужое, холодное и смертоносное так оледенило мне сердце, что, придя домой, я бросил свою красную розетку в ватерклозет. А в Евангелии, которое открыл для священногадания, прочёл: сей род (какой род, я тогда ещё не умел распознать) изгоняется молитвой и постом. Но тогда для меня ясно было присутствие сего рода, от которого вечером того же дня начались в Киеве погромы, только в том чёрном стане, но не в этом с красной петлицей.

Однако развернувшаяся картина революции очень скоро показала, что представляет собою революция как духовная сущность. И я уже с этого времени отделился от революции и отгородился от неё утопической и наивной мыслью о создании христианского освободительного движения, для чего нужно создать «Союз христианской политики» (ранний прототип «живой церкви»).

Я постиг мертвящую сущность революции, по крайней мере русской, как воинствующего безбожия и нигилизма. До сих пор я кое-как старался зажимать себе нос, чтобы не слышать этого трупного запаха. С революцией было нам не по пути, потому что, пока Россией правила чёрная сотня, казалось оправданным бытие красной сотни.

Постепенно, по мере того как выявлялась духовная сущность русской революции в истории 1905–1907 гг., для меня становилась невозможна всякая связь с ней. Становилось очевидно, что революция губит и погубит Россию.

Но не менее ясно было для меня тогда, что её не менее верно губит и самоубийца на престоле, первый деятель революции, Николай II.

И из этого рокового кольца революции, в котором боговенчанный монарх в непостижимом ослеплении и человеческом слабоволии подавал руку революции, казалось, не было выхода. Слишком страшно было думать всерьёз и говорить о гибели России, тем более что всё ещё оставалась надежда найти внереволюционный, свободный от красной и чёрной сотни культурный центр, опираясь на который можно было бы освободить царя от революции (тогда мы ещё не знали, что революция имеет неотразимую силу на него через ближайшего ему человека – любящую, преданную жену, ибо царица Александра оказалась в полном смысле слова роковой революционеркой, что она дала революции проникнуть во святая святых царя и утвердиться во дворце).

Культурный консерватизм, почвенность, верность преданию, соединяющаяся со способностью к развитию, – таково было это задание, которое и на самом деле оказалось бы спасительным в истории, если бы было выполнено. Впрочем, про себя лично скажу, что, хотя в бытовых и практических отношениях я шёл рука об руку с этим культурным консерватизмом (как он ни был слаб в России), исповедовал почвенность, однако в глубине души никогда не мог бы слиться с этим слоем, который у нас получил в идеологии наиболее яркое выражение в славянофильстве (с осколками славянофильства: Д. Ф. Самариным, И. В. Мансуровым, М. А. Новоселовым, В. А. Кожевниковым и др. я дружил и лично). Меня разделяло общее ощущение мира и истории, какой-то внутренний апокалипсис, однажды и навсегда воспринятый душой, как самое интимное обетование и мечта.

Русские почвенники были культурные консерваторы, хранители и чтители священного предания, они были живым отрицанием нигилизма, но они не были его преодолением, не были потому, что сами они были, в сущности, духовно сыты и никуда не порывались души их, никуда не стремились. Они жили прошлым, если только не в прошлом. Их истина была в том, что прошлое есть настоящее, но настоящее-то не есть только прошлое, но оно есть и будущее, и притом не только будущее, которое есть выявление прошлого чрез настоящее в будущем, т. е. только прошлое, а будущее, как новое рождение. «Се Аз творю все новое». К этому новому рвалась и рвётся, его знает душа.

И это религиозно-революционное, апокалипсическое ощущение «прерывности» (о чём любил философствовать рано ушедший друг наш В.Ф. Эрн) роднит меня неразрывно с революцией, даже – страшно сказать – с русским большевизмом.

Отрицая всеми силами души революционность как мировоззрение и программу, я остаюсь и, вероятно, навсегда останусь «революционером» в смысле мироощущения (да разве такими «революционерами» не были первохристиане, ожидавшие скорого мирового пожара). Но эта «революционность» в русской душе так неразделимо соединилась с «гадаринской бесноватостью», что с национально-государственной и культурной точки зрения она может быть только самоубийственной.

К чему я об этом говорю здесь, в воспоминаниях?

Да потому, что понимание этого со всею ясностью у меня явилось уже в 1906 году и определило собою и мой образ действий, и мировоззрение.

Дореволюционные безумства и наглость 1905 года, совет рабочих депутатов, экспроприации, убийства и, как ответ на это, военно-полевые суды, с жестокостями, с которыми было так же невозможно мириться, как с низостями революции. И, казалось, нет выхода.

Промелькнула первая Государственная Дума: она блеснула своими талантами, но обнаружила полное отсутствие государственного разума и особенно воли и достоинства перед революцией, и меньше всего этого достоинства было в руководящей и ответственной кадетской партии, получившей бесславный конец в Выборге, ибо Выборг был несомненно самоубийством партии, от которого она уже не оправилась. Вечное равнение налево, трусливое оглядывание по сторонам было органически присуще партии и вождям при всех достоинствах и заслугах их в отдельности, и это неудивительно, потому что духовно кадетизм был поражён тем же духом нигилизма и беспочвенности, что и революция. В этом, духовном, смысле кадеты были и остаются в моих глазах революционерами в той же степени, как и большевики, и исключения здесь лишь подтверждают общее правило: насколько те или иные отдельные лица (как П.Б. Струве или П.И. Новгородцев, – не говорю о кадетах, случайных для блока, как А.В. Карташёв) они перерастают свой кадетизм.

Всё дело в религиозном самоопределении, а эту-то сторону по наивности и в революционном ослеплении кадеты оставили в тени, предоставляя его «терпимости», т. е. нигилизму.

Наконец, среди правых руководящую роль задавали погромные элементы либо такого рода консерватизм (например, митрополит Антоний Храповицкий, Грингмут, протоиерей Восторгов), для которого нет никакого просвета ни в настоящем, ни в будущем: это поклонники московщины и деспотизма реакции под маской консерватизма.

Погромщики же (Дубровин и К°) подняли голову и образовали свои боевые дружины. И, однако, они исповедовали православие и народность, которые и я тогда исповедовал, и я чувствовал себя в трагическом почти одиночестве в своём же собственном лагере.

В это время образовалась крошечная группа людей, составивших вскоре религиозно-философское общество имени Владимира Соловьёва в Москве.

В то время, около 1905 года, нам всем казалось, что мы-то именно и призваны начать в России новое религиозно-революционное движение (позднее, когда это было уже брошено нами, это было подхвачено и опошлено декламацией Мережковского, который сделал своей теноровой специальностью ноту революция-магия). Это были своего рода «бессмысленные мечтания», которые и обличила жизнь.

В Москве дело не пошло дальше расклеивания революционных прокламаций с крестами, а я лично пытался кликнуть клич на основание «Союза христианской политики» (название, как и идея заимствованы у Владимира Соловьёва), но для этого у меня самым очевидным образом не хватало ни воли, ни умения, ни даже желания, это предпринято было, в сущности, для отписки, ради самообмана. Сам я очень скоро разочаровался и отказался от этой затеи. Позднее, в 1917 году, меня хотели вернуть к ней, аки «пса на блевотину», но у меня не было на это ни малейшего желания.

Под такими воздействиями определялось моё настроение в начале революции. Своей партии я не создал, а примкнуть к кадетам я не хотел и не мог, не теряя своего лица. А в это время надвинулись выборы в первую Думу. Я не имел достаточно характера, чтобы остаться «твёрд, спокоен и угрюм» перед общей сутолокой и предвыборной суетой. Для меня было необходимо пережить Государственную Думу, да и, разумеется, я имел достаточные данные, а потому и обязанность вложить и свои силы в общую работу.

Однако препятствием оказалась партийность.

По вышеуказанным причинам, став боком к революции уже тогда, я не мог примкнуть ни к одной из политических партий, всецело стоявших на почве революционного или контрреволюционного мировоззрения (не говорю об «октябризме», который всегда имел классово-оппортунистическую природу). Между тем попасть в Государственную Думу в Киеве, где я жил и где могла быть выставлена моя кандидатура с большими шансами на успех, не было возможности.

Моя очередь пришла во вторую Государственную Думу, куда и выбран по родной Орловской губернии, как беспартийный («христианский социалист»).

Я получил, наконец, депутатское крещение. Но четырехмесячное сидение в «революционной» Государственной Думе совершенно и окончательно отвратило меня от революции.

Из Думы я вышел таким чёрным, как никогда не бывал. И это было понятно.

Нужно было пережить всю безнадёжность, нелепость, невежественность, никчёмность этого собрания, в своем убожестве даже не замечавшего этой своей абсолютной непригодности ни для какого дела, утопавшего в бесконечной болтовне, тешившего самые мелкие тщеславные чувства. Я не знавал в мире места с более нездоровой атмосферой, нежели общий зал и кулуары Думы, где потом достойно воцарились бесовские игрища советских депутатов. Разумеется, сам я совершенно негоден в депутаты, и потому, может быть, с таким ужасом и вспоминаю эту атмосферу. Однако я сохранил достаточную объективность и бесстрастие, чтобы видеть там происходившее. И нет достаточно сильных слов негодования, разочарования, печали, даже презрения, которые бы мне нужны были, чтобы выразить свои чувства.

И это – спасители России.

Эта уличная рвань, которая клички позорной не заслуживает. Возьмите с улицы первых попавшихся встречных, присоедините к ним горсть бессильных, но благомыслящих людей, внушите им, что они спасители России, к каждому слову их, немедленно становящемуся предметом общего достояния, прислушивается вся Россия, и вы получите 2-ю Государственную Думу.

И какими знающими, государственными, дельными представлялись на этом фоне деловые работники ведомств – «бюрократы».

Одним словом, 2-я Государственная Дума для меня явилась таким обличением лжи революции, что я и политически от неё выздоровел.

Однако я ещё не стал монархистом.

Моё отношение к царю и в Думе оставалось прежним. В мою «почвенность» идея монархии и монархической государственности отнюдь не входила. Вопрос о монархии есть, в существе дела, вопрос любви или нелюбви, а я не любил царя. Мне был гнусен, разумеется, рёв и рычание революционной Думы, но я ощущал как лакейство, когда некоторые члены Думы удостоились царского приёма, где-то с заднего крыльца.

Но, выйдя из Думы, после банкротства революции и разочарования в ней, куда мог я пойти?

В Государственной Думе на меня произвёл сильное впечатление своей личностью, смелостью, своеобразной силой слова (особенно на фоне жалкой брехни) Столыпин. Я совершенно не сочувствовал его политике, но я сохранил веру, что он любит Россию и, в конце концов, не солжёт. И с этой – последней – надеждой я вышел из Таврического Дворца. Это была слабая соломинка, но и она уже гнулась во все стороны.

И здесь была течь. И в этом я убедился с трагической ясностью, когда встретился со столыпинской работой по подготовке выборов в 3-ю Государственную Думу.

Я снова участвовал в орловских выборах, но в Думу уже не пошёл, хотя меня и посылали настойчиво. За время 3-й Думы революция затихла, но зато подняла голову – всё решительнее и решительнее – контрреволюция. Начались ликвидационные процессы, дело Бейлиса и подобное. Россия экономически росла стихийно и стремительно, духовно разлагаясь.

И за это время, каким-то внутренним актом, постижением, силу которого дало мне православие, изменилось моё отношение к царской власти, воля к ней. Я стал, по подлому выражению улицы, царист. Я постиг, что царская власть в зерне своём есть высшая природа власти, не во имя своё, но во имя Божие. Не хочу здесь богословствовать о царской власти, скажу только, что это чувство, эта любовь родилась в душе моей внезапно, молниеносно, при встрече Государя в Ялте, кажется, в 1909 году, когда я его увидал (единственный раз в жизни) на набережной. Я почувствовал, что и царь несёт свою власть, как крест Христов, и что повиновение ему тоже может быть крестом Христовым. В душе моей, как яркая звезда, загорелась идея священной царской власти, и при свете этой идеи по-новому загорелись и засверкали, как самоцветы, черты русской истории; там, где я раньше видел пустоту, ложь, азиатчину, загорелась божественная идея власти Божией милостью, а не народным произволением. Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута во имя теократии в образе царской власти. Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или – или: с царём или без царя, против царя. А вся русская революция – я это знал и по личному опыту – всегда была против царя и с демократией.

В моём энтузиазме к царской власти совсем не было (и никогда не бывало) элементов полицейского черносотенства, и я не становился от этого ближе к «правым», оставаясь одиноким и безвольным мечтателем, каким был я всегда, но передо мной становился со всей трагической остротой вопрос о монархе, о носителе царской власти, в годину её рокового крушения, о Николае II, совершавшем самоубийство самодержавия.

Ставши царелюбцем в такое время, когда царская власть уходила из мира, я обрекался на муки медленного умирания вместе с ней. Отныне, если я – монархист, я становился как-то ответственным за все те безумия и преступления, которые творились царской властью и даже именно этим монархом-самоубийцей. А в то же время в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответствен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой-то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарём жених и невеста. Это – бред, которого не поймёт и не простит мне интеллигенция, но это было стихийное чувство русского народа, на котором строилась русская государственность.

И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего императора, не полюбить в нём того, что достойно любви, и прежде всего крестоносца, моё политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею.

Отмечу два-три момента в этой истории, запечатлевшиеся в моём сознании с особенной чёткостью: выборы в 3-ю Государственную Думу и распутинская эпопея. После роспуска 2-й Государственной Думы и нового избирательного закона правительство Столыпина проявило известную избирательную технику, которая, однако, соединилась, увы, с прямолинейностью цинизма и бесстыдства. А к этому ещё не приучена русская жизнь, как приучена уже теперь (как и во всём мире, где выборы делаются). В качестве избирательной скотинки были избраны послушные попы, которых в огромном, ничего не соображающем количестве нагнали на выборы в качестве выборщиков и здесь заставили играть самую жалкую и вредную роль, причём дирижировал ими А.Н. Хвостов, будущий министр, а в то время нижегородский губернатор, расстрелянный большевиками. Это был отвратительно толстый и столь же развязный человек, – он внушал мне непримиримое отвращение. Рядом с раболепством духовенства была демонстрирована гнилость дворянства, которое также проявляло «классовую» разнузданность, без мысли об общерусских, государственных интересах (разумеется, за единичными исключениями, очень высокими и светлыми), и полная темнота крестьянства, которое думало только о диетах. Всё это вскрыло передо мною воочию такое убожество России и, главное, такую нечестность власти в её политической деятельности, что я вернулся с выборов в полном отчаянии и даже заболел от огорчения.

В это время раздавались уже первые раскаты мировых громов, – начало балканской войны, повлекшей за собою через пять лет и войну мировую.

Наблюдая непрестанно, что царь действует и выступает не как царь, но как полицейский самодержец, фиговый лист для бюрократии, я – в бессильной мечтательности помышлял об увещаниях, о том, чтобы умолять царя быть царём, представить ему записку о царской власти, но всё это оставалось в преступно бессильной мечтательности. Царь ли деморализовал министров или же деморализовался ими, только пусто было около царского трона. И когда царь бывал в Крыму, где жизнь его была близко известна, то у местных людей к нему имели приближение и доступ только карьеристы, временщики и проходимцы. Ещё помню, уже во время войны, когда обаяние царя заметно пошло на убыль, был он в Москве с обычными официальными приёмами, а у нас была как раз лекция о войне (и даже именно моя), и было так больно, что непроницаемая стена отделяет царя от тех, кто изнемогает в бесплодной идее об апофеозе царской власти.

Однако самое мучительное было связано с Распутиным и его влиянием. О действительном характере этого влияния много врали и спорили. Чаще всего приплетали всякую грязь, которой я не верил, но совсем почти не знали действительной причины его силы, – именно болезни наследника и рокового и таинственного влияния на ход этой болезни (и даже мне, который, как отец, должен был бы это понимать, не приходило в голову никогда, каким непрестанным и скрытым мучением, обессиливающим и терзающим, была для царской четы неизлечимая болезнь единственного сына).

Я никогда не видел Распутина. Услышал о нём впервые в 1907 году в бытность членом 2-й Гос. Думы, от М.А. Новосёлова, который тут же выразил сомнение в мистической доброкачественности этого совершенно особого человека. Тогда же я познакомился и с архимандритом Феофаном (Полтавским), который позднее сыграл столь роковую роль в знакомстве Распутина с царской семьёй. О Распутине заговорили несколько лет спустя, и тогда же М.А. Новосёлов, со свойственной ему ревностью о вере, начал собирать материалы о нём и готовить печатное обличение, однако задержанное полицией.

Затем Распутин был ранен и удалён в Сибирь, но с начала войны влияние его опять стало колоссально. Теперь степень этого влияния выясняется из писем царицы, но и тогда, во время войны, оно было общеизвестно и приукрашивалось, разумеется, слухами об измене. Газеты были полны намёками, сообщениями, выпадами относительно «тёмной силы», тем более что она давала себя знать ощутительно и в церковной жизни (удаление Самарина, опала митрополита Владимира, возвышение епископов Варнавы и Питирима). Это был позор, позор России и царской семьи, и именно как позор переживался всеми, любящими царя и ему преданными. И вместе с тем это роковое влияние никак нельзя было ни защищать, ни оправдывать, ибо все чувствовали здесь руку диавола.

Про себя я государя за Распутина готов был ещё больше любить, и теперь вменяю ему в актив, что при нём возможен был Распутин, но не такой, какой он был в действительности, но как постулат народного святого и пророка при царе. Царь взыскал пророка, говорил я себе не раз, и его ли вина, если вместо пророка он встретил хлыста. В этом трагическая вина слабости Церкви, интеллигенции, чиновничества, всей России. Но что этот царь в наши сухие и маловерные дни возвысился до этой мечты, смирился до послушания этому «Другу» (как в трагическом ослеплении зовёт его царица), это величественно, это – знаменательно и пророчественно. Если Распутин грех, то – всей русской Церкви и всей России, но зато и самая мысль о святом старце, водителе монарха, могла родиться только в России, в сердце царёвом. И чем возвышеннее задание, чем пророчественнее, тем злее пародия, карикатура, тем ужаснее падение. Таково действительное значение распутинства в общей экономии духовной жизни русского народа.

Но тогда это был самый страшный тупик русской жизни и самое страшное орудие в руках революции. Этого не понимали легкомысленные попы, как Востоков, пошло игравшие в демагогию на распутинской теме, но это отлично сознавали мои друзья, которые вели через Елизавету Феодоровну скрытую борьбу с Распутиным при дворе, когда А.И. Гучков просил их дать материалы о Распутине для «запроса» в Гос. Думе и они отказались дать эти сведения. Они не хотели революции, которой хотели все, злорадствовавшие о Распутине.

Итак, мировая война застала меня с потаённым чувством мистической любви к царю и вместе с тем с постоянно растравляемой раной в сердце от постоянного попирания этого чувства.

Начавшаяся война принесла нежданный и небывалый на моём веку подъём любви к царю. Меня лично объявление войны застало в Крыму, вдали от центров. Я лишь из газет узнавал о тех восторгах, которыми окружено было имя государя. Особенно потрясло меня описание первого выхода в Зимнем Дворце, когда массы народные, повинуясь неотразимому и верному инстинкту, опустились перед царём на колени в исступлении и восторге, а царственная чета шла среди любящего народа на крестный подвиг.

О, как я трепетал от радости, восторга, умиления, читая это!

Как будто и я сам был там, как будто то видение на Ялтинской набережной теперь приняло всероссийский размер. Для меня это было явление Белого царя своему народу, на миг блеснул и погас апокалипсический луч Белого царства. Для меня это было откровение о царе, и я надеялся, что это – откровение для всей России.

В газетах стали появляться новые речи о примирении власти (читай: царя) с народом, за этим последовали восторженные студенческие манифестации. Улицы столицы увидели неслыханное в истории зрелище: манифестации молодёжи с царским портретом и пением гимна. Государь ответил на студенческий привет достойной и тёплой телеграммой.

Моё сердце рвалось от восторга.

Тогда я написал сумасшедшую статью («Родине») в газету «Утро России», в которой промелькнули слова о Белом царе. Статья была замечена, что называется, спущена с рук, но не одобрена зоилами, я попал на чёрную доску монархизма (а некий Дориан Грей от профессуры, Г.Г. Шпет, прислал мне ругательное письмо за «Белого царя», в нём характерно выразилась та злоба и презрение, которое питает нигилистическая душа к светлому образу).

Начало войны, принесшее нам неожиданные по своим размерам успехи (ведь мы всё ещё жили под гнётом японских поражений, и я отлично помню, как страшно было за армию с начала войны и как успокаивали и радовали первые победы, удостоверявшие, что русская армия может ещё побеждать).

Но скоро начались затруднения и неудачи; обнаружилась «сухомлиновщина», совершилось принятие главного командования государем, вместо Николая Николаевича, который как-то сделался популярным. Я помню, что это пережито было мною лично как гибель страны и династии, – так это и оказалось. Я просто рыдал с этим газетным листом в руках…

Чем дальше, тем напряжённее становились отношения с Гос. Думой, которая – от Пуришкевича до Милюкова – принимала революционный характер. В это время с царской властью явно что-то творилось: какая-то мистическая рука на ней тяготела и вызывала её судороги. Эта ежемесячная смена министров, недопустимая и в мирное время, была температурой чахоточного больного. Я изнемогал от муки, я умирал и был совершенно парализован, потому что присутствовал при смертном одре умирающего дорогого существа – русского царства в лице царя. И вместе с тем, как русский патриот и гражданин, я изнемогал от тревоги и скорби за родину: так немного, казалось, нужно было, чтобы быть любимым, нужно не приближать всякую сволочь, нужно отказаться от бессмысленных назначений и дикого произвола. Наконец, после Хвостова (того самого Хвостова, который привёл меня в отчаяние ещё в Орле, теперь, во время мировой войны, видеть министром!) докатились до Протопопова. Это была настоящая мерзость, и мерзость эта была на месте святом, пятнала царскую мантию.

И в это время от сгущавшихся грозовых туч ударила первая молния, в декабре 1916 года был убит Распутин.

Я был в Зосимовой пустыни под Москвой на богомолье. В монастыре было, как всегда, тихо и молитвенно. Простояли, как водится, пятичасовую всенощную, исповедовались, причащались за литургией, которую совершал епископ Феодор из Москвы (он меня впоследствии и рукополагал).

И вот после обедни из номера в номер поползло потрясающее известие. Распутин убит.

Кто-то приехал и привёз его из Москвы.

Первое и непосредственное чувство было отнюдь не радости, как у большинства, но смущения и потрясения. А между тем все радовались, даже монахи. Преосвященный Феодор перекрестился, узнав об этом, – помню, как меня это поразило.

У меня же было твёрдое и несомненное чувство, которое – увы! – впоследствии подтвердилось: против нечистой силы бессильна революционная пуля, и распутинская кровь прольётся в русскую землю.

Вместе с тем было смущение относительно бессилия Церкви, которая, очевидно, не могла заклясть беса, и его сразила офицерская пуля. С этим чувством я приехал в Москву, где встретил те же настроения, что и в монастыре, только не робкие и тихие, но наглые и торжествующие. «Истребить гадину» – иначе не говорилось.

Два года спустя после этого я познакомился с князем Юсуповым, который мне рассказывал (очевидно, уже десятки раз) историю этого убийства с его потрясающими подробностями. В его рассказе не было ничего, кроме аристократической брезгливости, не было даже сознания того, что пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью и что с этим выстрелом началась революция. Это было уже тогда для меня очевидно. Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников. Это убийство разнуздало революцию, и стали открыто и нагло говорить и даже писать – правда, не о цареубийстве, но о дворцовом перевороте.

В обращение было пущено подлое словцо В.А. Маклакова о перемене шофёра на полном ходу автомобиля, и среди мужей-законодателей, разума и совета совершенно серьёзно обсуждался вопрос о том, внесёт ли это какое-либо потрясение или нет, причём, конечно, разрешали в последнем смысле. Я чувствовал себя единственно трезвым среди невольного сумасшествия: иначе нельзя было понять это повальное ослепление.

И, конечно, для меня обезвкушивалась, теряла радость Россия без любимого царя.

Особенное недоумение и негодование во мне вызывали в то время дела и речи кн. Г.Е. Львова, будущего премьера «главноуговаривательного» правительства. Его я знал во время 2-й Гос. Думы как верного слугу царя, разумного, ответственного, добросовестного русского человека, относившегося с непримиримым отвращением к революционной сивухе, и вдруг его речи на ответственном посту зовут прямо к революции, – такова была, например, его прокламация по поводу неразрешённого всероссийского земского съезда. Это было для меня показательным, потому что о всей интеллигентской черни не приходилось и говорить.

Не иначе настроены были и мои близкие: Н.А. Бердяев бердяевствовал в отношении ко мне и моему монархизму, писал легкомысленные и безответственные статьи о «тёмной силе; кн. Е.Н. Трубецкой плыл в широком русле кадетского либерализма и, кроме того, относился лично к Государю с застарелым раздражением (ещё по делу Лопухина). Г.А. Рачинский, конечно, капитулировал по всему фронту и был левее левых (впрочем, он и прежде был таков же).

Из моих друзей только П.А. Флоренский знал и делил мои чувства в сознании неотвратимого. Л.В. Успенский, любимый из моих учеников и молодых товарищей, которому я мог открывать свою душу, спорил со мною, как политическим утопистом. А я, повторяю, чувствовал себя единственным трезвым среди пьяных, единственным реалистом среди всяких иллюзионистов, и мой реализм – было православие, моя трезвость – любовь к Государю.

Я видел совершенно ясно, знал шестым чувством, что царь не шофёр, которого можно переменить, но скала, на которой утверждаются копыта повиснувшего в воздухе русского коня.

Незабываемым по силе и остроте впечатлений остался в моей памяти один декабрьский вечер в квартире Угримовых в Никольском переулке. Там делился своими впечатлениями только что вернувшийся с фронта И.П. Демидов. Я знал его раньше как исключение среди кадет по своей церковности, почвенности и вообще какому-то особенно напряжённому строю души. Его доклад был богат содержанием, он сообщил много удивительного и трогательного о русском солдате, давал полную надежду на победу, но являлся сплошным обвинительным актом против царя как главнокомандующего за его безответственные и вредные действия по смене начальствующих отдельными частями и армиями. Доклад был гневен, страстен и по-своему убедителен, он заставлял думать, что русское дело в неверных руках и эти руки надо устранить во имя победы, для спасения родины. Этот самый фальшивый и самый опасный лозунг, который изобрела и которым победила революция, не останавливающаяся ни перед какой, даже самой заведомой ложью, здесь провозглашался устами искреннего и доброго, но слабого мыслью и волей, как и все мы, русского человека, и от этой авторизации приобретал особую убедительность. Он свидетельствовал, что революция проникла уже на фронт, отравила высшее командование.

Я чувствовал в этот вечер, как смерть входила в мою душу.

Начался обмен мнений, который сводился к полному согласию с оратором относительно необходимости перемены шофёра, и только спрашивали его, как примет это фронт и не пошатнётся ли, причём, со своей стороны, выражали уверенность, что это пройдёт незамеченным и фронтом, и страной и опасностью для обороны совсем не угрожает. Был ряд ораторов, в числе их я запомнил именно Н.А. Бердяева, он, по обычаю, говорил против меня и бил именно по мне. Из всех только я один говорил против, выражал ту простую мысль, что революция, хотя бы и дворцовый переворот, не может пройти незаметно, не вызвав потрясений на фронте.

Сочувствовал мне только один протоиерей Фудель, который при выходе сказал мне упавшим и полным отчаяния голосом, что он давно уже видит всю неизбежность революции и всю её гибельность. Но в этом чуждом для меня собрании и он молчал, да и моё выступление имело значение только для исповедания веры.

О, как часто впоследствии вспоминал я этот декабрьский вечер с его безвыходной тоской.

В это время в Москве происходили собрания, на которых открыто обсуждался дворцовый переворот и говорилось об этом, как о событии завтрашнего дня. Приезжал в Москву А.И. Гучков, В.А. Маклаков, суетились и другие спасители Отечества. Во главе власти стоял в это время Штюрмер, а министром внутренних дел был сделавшийся быстро всем ненавистным и никому не милым и не нужным Протопопов, ведший политику ничтожества и страха.

И вот грянула роковая гроза.

Начало её застало меня опять не дома, а на богомолье у Троицы. 26 февраля, день рождения моей жены, мы привыкли проводить у Троицы-Сергия, были там и на этот раз. Так хорошо было оказаться среди снегов, в скитах и в окрестностях посада.

Возвратясь к вечеру домой, мы узнали по телефону, что в Петрограде происходят события: распущенная Государственная Дума отказалась повиноваться и объявила себя временным правительством.

Известия шли за известиями с удручающей быстротой и несомненностью, и очень быстро революция передавалась Москве.

Уже на следующий день появились на улицах сначала угрожающие объявления, а затем «революционные бюллетени», которые, по привычке, сначала было страшно читать, однако читались всеми, и там уже открыто оповещалось о ходе революции в столице.

Исчезла полиция, но вскоре начали ловить и водить переодетых городовых и околоточных, с диким и гнусным криком толпа провожала их как затравленных зверей.

Улицы всё более переполнялись народом.

На следующий день около манежа уже появились военные части, и неслись какие-то автомобили, на которых появились сразу зловещие длинноволосые типы с револьверами в руках и соответствующие девицы.

Кремль был взят почти без одного выстрела, и к вечеру Москва оказалась в руках революционной власти.

Эти дни улицы были полны народом, который шёл с гнусными революционными песнями на гнусные свои демонстрации. Временами слышались всплески – это долавливали городовых.

Объявлено было «благодарственное Господу Богу молебствие», шли войска на парад, и там было кощунственно и гнусно.

Все радовались, все ликовали, красный Дионис ходил по Москве и сыпал в толпу свой красный хмель. Всё было в красном, всюду были гнусные красные тряпки, и сразу же появились не то немцы, не то большевики, с агитацией против войны.

У меня была смерть и на душе. Революция была мне постыла и отвратительна. Я хорошо помнил революцию 1905 года, чтобы не предаваться ни в какой мере обаянию…

И, вместе с тем, я любил царя и изнывал в тревоге за царскую семью. Однако был момент малодушия, когда я захотел выдавить из себя радость, слиться с народом в его «свободе». Не хватило характера презирать и негодовать до конца. Я шёл по Остоженке в народном шествии в день парада и пьянил себя. Однако этого хватило на полчаса, и ничего не вышло, кроме омерзения. Я видел и чувствовал, что пришёл красный хам, что жизнь становится вульгарной и низкой и нет уже России. А между тем крутом всё сходило с ума от радости, и как я ни сторонился в эти страшные дни, но и мне приходилось попадать в круги профессионально радующихся. Так, например, в кругу профессоров и студентов – демонстративно хоронили в красном гробу одну жертву революции – произносились ликующие речи, делались соответствующие обещания, распространялся «заем свободы», брехня Керенского ещё не успела опостылеть, вызывала восхищение (а я ещё за много лет по отчетам Думы возненавидел этого ничтожного болтуна).

И я мрачным Гамлетом, хотя, конечно, не обнаруживавшим своего безочарования (хотя и молчание на фоне общего исступления было достаточно красноречиво), проходил среди этих сумасшедших.

Была Крестопоклонная неделя Великого Поста. Об этом, конечно, все забыли, а у меня были самые тяжёлые предчувствия от этого символического совпадения.

Однако вся мысль и забота (увы! бессильная и бездейственная!) была о нём, о помазаннике. Что с ним? Удержится ли он на престоле? Если да, то можно мириться со всякими ответственными министерствами (так тогда казалось, в страхе за него, быть может, и неверно казалось).

Затем поползли слухи о вынужденном отречении: я и этого ждал, потому что знал сердцем, как там, в центре революции, ненавидели именно царя, как там хотели не конституции, а именно свержения царя, какие жиды там давали направление. Всё это я знал вперёд и всего боялся – до цареубийства включительно с первого же дня революции, ибо эта великая подлость не может быть ничем по существу, как цареубийством, которая есть настоящая чёрная месса революции.

И вот понеслась весть за вестью: царь отрёкся.

Одновременно с этим в газетах появились известия об «Александре Феодоровне» (по новой жидовской терминологии, с которой нельзя было примириться): больны корью царевны, болен наследник и она под арестом.

Слёзы, бессильные и последние, душили при чтении, а газетчики кричали по улице гнусные слова: «Арест Романова».

Государь был действительно арестован и отвезён в Царское Село, там соединён с семьёй. Стали доходить только отрывистые сведения о нём, хотя поражало, что во всём этом море лжи, клеветы и ругани он выходил прекрасным и чистым. Ни единого неверного, неблагородного, нецарственного жеста, такое достоинство, такая покорность и смирение.

Подходила Пасха.

Мысль о них: что с ними, как? Появилось сведение, что они говели, причащались, что к ним допущен священник. Рассказывалось, что государь работает в саду и как оскорбляют его хамократы. И, однако, оглушающий поток событий нёсся с такой стремительностью, что заставлял забывать о царскосельских узниках до новых слухов или известий».

 

7

В это время с Булгаковым происходит то, что некогда произошло с апостолом Павлом – Савл превращается в Павла. Однако если превращение Павла было вызвано чудесным явлением Божественной славы в ослепительном сиянии и небесном гласе вразумления, обращение к пути предков Булгакова было не только следствием титанической работы его пытливого ума и души, но и «левитская кровь», как он любил выражаться. Сам он так повествует об удивительном и знаковом в своей жизни событии:

«Вернувшись к вере в «личного» Бога (вместо безличного идола прогресса), я поверил во Христа, Которого в детстве возлюбил и носил в сердце, а затем и в «Православии», меня повлекло в родную церковь властно и неудержимо. Однако прошли ещё годы, в которые эта мысль и желание о возвращении в дом Отчий во мне оставались ещё бессильны, сокровенным страданием было оплачиваемо моё возвращение. Оно совершалось, конечно, не только в сердце и в жизни, но и в мысли, из социолога я становился богословом (благодарно отмечу духовное влияние Достоевского и Владимира Соловьёва в эти годы). Но одновременно в душе поднималось и желание, которое тайно тоже никогда не угасало, полного уже возвращения в отчий дом, с принятием священства.

В эти годы я называл себя иногда в беседе с друзьями «изменником алтаря». Мне становилось недостаточно смены «мировоззрения», «левитская» моя кровь говорила всё властнее, и душа жаждала священства, рвалась к алтарю».

Друг Булгакова, князь Евгений Николаевич Трубецкой однажды даже сказал ему, что по его ощущению он «рождён в епитрахили».

«Однако на этом пути стояли разные препятствия. Первое из них – это привычки и предубеждения среды и даже близких. Если там, откуда я ушёл, в среде «духовной», принятие сана в известный момент жизни являлось шагом само собою разумеющимся и бесспорным, то в среде интеллигентской, где безбожие столь же естественно подразумевалось, принятие священства, по крайней мере, в состоянии профессора Московского Университета, доктора политической экономии и прочее являлось скандалом, сумасшествием или юродством и, во всяком случае, самоисключением из просвещённой среды. На это надо было решиться, и это тоже потребовало времени. Впрочем, не знаю, как бы я сам справился со всеми личными трудностями, но здесь меня явно поддерживала рука Божия.

В начале 1918 года в Москве было получено известие об обстреле Ялты и вообще южного Крымского побережья, где находилась моя семья, большевиками, и, конечно, произошёл перерыв всяких сношений с ней. Были основания опасаться, что вся она погибла. Я оставался один пред лицом Божиим. И тогда я почувствовал, что меня уже ничто не удерживает и нет оснований откладывать то, что я вынашивал в душе, по крайней мере, десятилетие.

Но существовало для меня ещё препятствие, силами человеческими также непреодолимое: то была связь православия с самодержавием, приводившая к унизительной и вредоносной зависимости церкви от государства и своеобразного цезарепапизма. Чрез это я не мог перешагнуть, не хотел и не должен был.

Это препятствие внезапно отпало в 1917 году с революцией: Церковь оказалась свободна, из государственной она превратилась в гонимую.

На Всероссийском соборе (которого я был членом) Церковь, в лице Патриарха Тихона, получила достойного и неустрашимого главу. Собор же явился каноническим органом церковного управления.

Вместе с Церковью и я получил для себя свободу действий. Поэтому я также не должен был терять времени, чтобы им воспользоваться пред лицом грозных грядущих событий.

Решение мною было принято, и нельзя было его откладывать. К тому же я получил от кн. Евг. Н. Трубецкого однажды поздним вечером дружеское извещение по телефону, в котором он меня на латинском (!) языке предупреждал, что этой ночью я буду арестован. Но когда я после этого лёг спать, то почувствовал себя больным, поднялась температура с болями. Утром доктор определил припадок аппендицита, хотя и не настаивал на немедленной операции. Из своей квартиры мне надо было скрываться (хотя предупреждение Е. Н. и не исполнилось).

Кое-как оправившись от припадка, я начал действовать: сначала обратился к Преосвещенному Феодору (Поздеевскому) Волоколамскому, одному из московских викариев (ректору Московской духовной академии), лично меня знавшему (и рукоположившему моего друга профессора отца Павла Флоренского), с вопросом, согласится ли он меня рукоположить в иереи. После его согласия я объяснил ему всю срочность этого дела ввиду моей угрожаемости (поэтому он от первоначального своего предложения провести некоторое время в диаконстве, узнав моё положение, и сам отказался).

После этого я уже обратился к самому Патриарху Тихону с прошением о рукоположении, на что Святейший милостиво и без всяких возражений согласился. (Он сказал мне, смеясь, что «Вы в сюртуке нам нужнее, чем в рясе».) Я и не подумал, что Патриарх мог иметь желание сам совершить моё рукоположение, когда просил его поручить это Преосвещенному Феодору. При этом я хотел избежать шума, ввиду моего положения. В смирении и доброте своей Патриарх не возразил против этого, тем более что времени терять не приходилось, а между тем в ближайшее воскресенье (Троицын день) Патриарх должен был отъехать в Петербург и, следовательно, отсутствовать из Москвы. Условились, что это решение до последнего момента останется в тайне, хотя оно, конечно, просочилось и на соборе, да и сам Патриарх в Петербурге в самый Троицын день говорил в своих кругах, что сегодня их ждёт радость, таково было его любящее и благословляющее слово. Незадолго до этого, в рождественские праздники, Святейший Патриарх меня понудил (ещё мирянина) составить текст первого его послания, возвещающего об его вступлении на Патриарший Престол, что я и исполнил (читано было в храмах на Крещение).

Итак, наконец, было решено: в Троицын день имело состояться моё рукоположение в диаконы (в Даниловом монастыре, где пребывал Преосвященный Феодор), а в день Святаго Духа в храме кладбища Святаго Духа во иереи. Разумеется, я не дерзнул бы сам избирать такие сроки для своего рукоположения, они оказались предуказанными свыше, и посему я всегда переживаю эти великие и священные дни как светлое знамение милости Божией.

При этом упомяну и о такой смешной и характерной подробности всего этого события.

Когда я в субботу (канун дня Троицы, назначенного для моего рукоположения) пришёл в Московскую консисторию выправлять своё ставленническое дело, в нём оказалось отсутствующим письменное удостоверение относительно моей жены, что она православного исповедания и венчана со мной первым браком. Хотя я, будучи не только членом церковного собора, но и избранного им Высшего Церковного Совета, об этом заверял секретаря консистории, этого оказалось недостаточно, необходима была соответственная бумага. Когда же он обратился за этим в канцелярию Священного Собора, то оказалось, что оттуда её нельзя было получить. Каково же было моё волнение, когда я понял, что всё для меня висит в воздухе из-за этого канцелярского формализма, ничто здесь не может помочь и даже некуда обратиться, потому что сам Патриарх, если только и он мог здесь справиться с неумолимостью канцелярий, был уже в отъезде (в Петербурге). А между тем день склонялся уже ко второй половине, всё было условлено и решено (даже вплоть до газетных заметок о предстоящем рукоположении, которые намеренно были отложены до утра самого Троицына дня). И вот в последнюю минуту меня осенила спасительная мысль обратиться к секретарю канцелярии Московского Коммерческого Института, где я был профессором, за выдачей такого удостоверения. Отправил спешного гонца, и беспрепятственно выданное свидетельство удовлетворило консисторию, и тем самым моя «политическая экономия» открыла мне врата Данилова монастыря. Я испытал чувство совершившегося надо мной чуда милости Божией.

Итак, решено.

Но от Светлого Праздника отделяла меня ещё страстная седмица, дни духовного приготовления. Ещё никто не знал о моём решении, и я сам извещал о том лишь своих ближайших друзей. То было как бы радостное прощание с ними пред моим браком духовным, а вместе и некое торжественное свидание – перед смертью. Я храню в сердце священные воспоминания об этих встречах: здесь были и слёзы радости, и волнения, и слова любви и дружеского напутствия. Много дружеской заботы было проявлено к тому, чтобы меня одеть в «духовное», тогда это по-своему было не менее трудно, как и теперь. Бог помог мне с тех дней всегда сохранять «духовный» облик, хотя были времена, когда от меня требовали ему измены под угрозой опасности смертной. Дома же я был один с мальчиком-сыном, который явился для меня огромной и радостной поддержкой в эти дни (нас разделило моё изгнание и не знаю, увижу ли его в этой жизни).

Страстная седмица перед рукоположением состояла для меня в умирании для этой жизни, которое началось для меня с принятием моего решения. Не знаю даже как, но в моём сознании запечатлелось ясное понимание, с каждым днём всё возраставшее и крепнувшее, что это умирание есть вольное, но и неизбежное, от которого нельзя уйти, но этого ухода и не должно желать. Это была как бы длительная агония. Каждый день приносил новые переживания, и то были муки, которых невозможно описать. Но не было ни одного мгновения, когда мелькнула хотя бы мысль об отступлении; однако при этом я шёл, имея пред собой как будто какую-то каменную стену, упираясь в тупик. Могу сравнить это только с некоторыми состояниями умирания во время моей последней болезни, хотя, конечно, тогда они не сопровождались физическим страданием (если не считать обычной для меня бессонницы). Это умирание явилось для меня тогда совершенно необходимым и важным, каким-то духовным заданием, которого я не могу миновать, как некоей духовной очевидности. Оно для меня неожиданно и непроизвольно возникло и как-то тлело и, тлея, жгло меня. Эта мука духовного рождения была великая милость Божия.

Но миновав и эти дни умирания, 9 июня, в канун Троицына дня, я отправился в Данилов монастырь, неся с собой узел с духовным платьем (обратно в нём же принёс я уже свою сюртучную пару), к Преосв. Феодору, там я и ночевал. Москвичи знают этот монастырь с кладбищем, в котором покоится прах Хомякова, Гоголя и других.

В день Святой Троицы я был рукоположен во диакона. Если можно выражать невыразимое, то я скажу, что это первое диаконское посвящение пережито мною было как самое огненное. Самым в нём потрясающим было, конечно, первое прохождение чрез Царские врата и приближение к престолу. Это было как прохождение чрез огонь, опаляющее, просветляющее и перерождающее. То было вступление в иной мир, в небесное царство. Это явилось для меня началом нового состояния моего бытия, в котором с тех пор и доныне пребываю…

Когда я шёл домой по большевистской Москве в рясе, вероятно с явной непривычностью нового одеяния, я не услышал к себе ни одного грубого слова и не встретил грубого взгляда. Только одна девочка в Замоскворечье приветливо мне сказала: «Здравствуйте, батюшка!» И буквально то же самое повторилось и на следующий день, когда я возвращался уже священником. Тогда же моя кухарка, чудная Аннушка, которая вообще всё время относилась к происходящему с молчаливым сочувствием, ко мне подошла за благословением уже со словами: благословите, батюшка, и первая тогда его получила, вслед же за нею и швейцар нашего дома.

В день Святаго Духа епископ Феодор собирался служить в кладбищенском храме, и туда шли мы из Данилова монастыря крестным ходом, я шёл в стихаре с дьяконской свечой рядом с епископом. То было не малое расстояние, но прошли его спокойно и беспрепятственно. К рукоположению пришли в храм и друзья мои, бывшие тогда в Москве. Вспоминаю прежде всего отца Павла Флоренского (со своим Васей), участвовавшего и в литургии, М.А. Новосёлова, Н.Н. Прейса, Вяч. Ив. Иванова, Н.А. Бердяева, П.Б. Струве, кн. Е.Н. Трубецкого, гр. А. Рачинского, В.К. Хорошко, А.С. Глинку (Волжского), М.О. Гершензона, Л.И. Шестова, Е.А. Аскольдову и других. Все они после службы участвовали в дружеском чаепитии, духовенством храма для нас радушно устроенном (тогда это было нелегко, как и теперь).

Переживания этого рукоположения, конечно, еще более неописуемы, чем диаконского. «Удобее молчание».

Епископ Феодор сказал мне в алтаре слово, которое тогда меня потрясло, хотя сейчас я не могу восстановить его содержания. Была общая радость, и сам я испытывал какое-то спокойное ликование, чувство вечности. Умирание миновало, как проходит скорбь страстных дней в свете пасхальном. То, что я переживал тогда, и была та пасхальная радость.

Первые свои литургии я совершал в Богородичном храме Всех Скорбящих Радости, в детском приюте на Зубовском бульваре, где и жил, вместе и под руководством отца Павла Флоренского, который для этого остался несколько дней в Москве после моего посвящения. Приписан же я был к храму Ильи Обыденного в Обыденном переулке, близ Храма Спасителя, где также успел совершить несколько литургий до своего отъезда из Москвы.

Однако надлежало мне в новом образе встретиться с семьёй, о которой я тогда уже получил вести. Поэтому чрез две недели после рукоположения, с благословения Патриарха, я выехал в Крым для свидания с семьёй на месячный срок, по истечении которого предполагал вернуться к месту своего прежнего, профессорского, и нового, иерейского, служения.

Однако мне вовсе не суждено было вернуться в Москву. Мне пришлось первый раз переехать под Курском границу немецкой оккупации, без паспорта, но благополучно её миновав. Встретил благополучно своих и пробыл законный месяц с ними. Затем я сделал попытку возвращения в Москву чрез Киев. Но отсюда в течение целого месяца мне это не удалось: обстоятельства изменились. Так я и принуждён был возвратиться в Крым и там остался до конца 1922 года, когда оттуда был выслан за границу навсегда.

Из числа же профессоров университета я был исключён за принятие священства дважды: из Московского – немедленно по рукоположении, из Симферопольского – по занятии его большевиками».

 

8

В 1922 году, согласно составленному для ГПУ самим Лениным списку, Булгаков вместе с семьёй был выслан из России.

В это страшное время братоубийственной войны отец Сергий вёл дневник. Мы сделаем из него выписки.

«18(31) декабря 1922 г.

Чёрное море между Севастополем и Константинополем, итальянский пароход «Jeanne»

Итак, на пути на чужбину, изгнанный из родины, к древнему Царьграду!

Так дивно и по-человечески неожиданно совершается над нами воля Божия!

Рука Промысла взяла меня и извлекла из тупика, в котором я оставался в Ялте. Тяжелы были последние испытания, хотя, когда они миновали, и в них вижу милующую руку Божию. Разве можно было легко и безбоязненно покинуть родину и разве можно было её оставить, не испытав самому ни ареста, ни чрезвычаек.

Эпопея моей высылки началась еще 7 сентября, когда был у меня произведён обыск, но, несмотря на ордер об аресте, я не был ещё арестован – в канун Рождества Богородицы. Затем я был подвергнут аресту в канун Покрова Божьей Матери 30 сентября, был переведён в Симферополь и там получил свой приговор. В день Казанской Божьей Матери выехал оттуда в Ялту, где в день Введения во Храм Пресвятой Богородицы получил извещение о требовании выехать. 3 декабря был отправлен в Севастополь, где промучился до 17-го, когда выехали в море.

Всё пережитое за эти три месяца было и настолько кошмарно по своей жестокой бессмыслице и вместе так грандиозно, что я сейчас не могу ещё ни описать, ни даже до конца осознать. Но это дало последний чекан совершившемуся в душе и облегчило до последней возможности неизбежную и – верю – благодетельную экспатриацию. Страшно написать это слово мне, для которого ещё два года назад во время всеобщего бегства экспатриация была равна смерти. Но эти годы не прошли бесследно: я страдал и жил, а вместе и прозрел, и еду на Запад не как в страну «буржуазной культуры» или бывшую страну «святых чудес», теперь «гниющую», но как страну ещё сохранившейся христианской культуры и, главное, место святейшего Римского престола и вселенской католической церкви – «Россия», гниющая в гробу, извергла меня за ненадобностью, после того как выжгла на мне клеймо раба.

Положение русской церкви в настоящее время безвыходно: она развалилась и медленно догнивает под гнётом большевистского гонения и деспотизма, в существе же дела изживает последние дни своего обособления. Дело России может делаться сейчас, кажется, только на Западе, – и путь в «Третий Рим», сейчас подобно Китежу скрывшийся под воду, лежит для меня через Рим второй и первый. Мне 51-й год, а мне опять кажется, что новые страницы жизни открываются для меня (а во мне и для России; ибо всё-таки во мне и Россия), в ясности, с яркими просветами открывающейся уже смерти. Со мной семья, кроме Феди, который, надеемся, к нам присоединится. Пусть они поживут по-человечески и, если не поздно, воспитаются и поучатся, в России это уже невозможно. Конечно, знаю, что ждут всякие испытания, тоска по родине, разочарование, всему этому и надлежит быть, и положение наше без средств и неизвестность могли бы смущать в другое время, но сейчас во мне по-человечески одно чувство – радости освобождения и благоговейное чувство удивления и благодарности перед милостью Божией. Господи, благослови путь наш!

Вечер надвигается. Плывём среди открытого моря – свобода.

Мысли о России, о родных.

Россия, как ты погибла? как ты сделалась жертвой дьяволов, твоих же собственных детей? Что с тобой?

Никогда не было загадки загадочнее, непонятнее. Загадку эту дал Бог, а разгадывает дьявол, обрадовавшийся временной и кажущейся власти.

«О недостойная избрания, ты избрана» (так пели славянофилы), а теперь приходится говорить: ты отвергнута, проклята, но ведь Бог никогда не отвергает и не проклинает, почему же Россия отвергнута?

Раньше я всё понимал и толковал, а теперь этой судьбы России я не понимаю и не берусь истолковывать, Богу я верю, потому что верю в Бога, значит, верю, что и происшедшее с Россией нужно, совершилось не только по грехам нашим, но и да явятся дела Божии. Только чудо может спасти Россию так, как мы не знаем, и то, что нужно и можно спасти, но чудо нельзя предвидеть. В Россию надо верить и надо надеяться, но то, что я вижу, знаю и понимаю, не даёт ни веры, ни надежды. Я не могу даже любить её, могу только жалеть, а между тем есть долг верности России. Вернее сказать, то, что лежит между Северным и Чёрным морем и занимает шестую часть света, не есть Россия, по крайней мере для меня, я даже не чувствую русскую землю, даже от неё без боли отрываюсь действительно, а не по большевистской только бумажке экспатриируюсь.

Но где же Россия и есть ли она, если в себе её не чувствуешь? Есть ли и я сам?

Я ощупываю себя как после обморока или глубокого сна, не понимая, где я, жив ли я и что со мной, как если бы я потерял свой вес или объём.

Что со мной?

Не понимаю, не понимаю. Пойму, если надо, если Господу угодно, а может быть и не пойму, тогда это смерть, потому что смерть для живого непонятна. А ведь я жив и хочу жить…

Я не могу даже сказать, что у меня есть боль о России, нет, боли нет, как не болит отрезанная нога, отёкшее тело, утратившее чувствительность. Я не хочу быть неблагодарным, свиньёй, эгоистом (хочу и нахожу, что, раз мне дана жизнь, я могу радоваться этой жизни), я не дам пинка копытом несчастной родине, но я не буду ни лгать, ни сентиментальничать у одра гноящегося Иова, да не возгремит с неба Вышний на горе.

Я туп и растерян, я не знаю и не понимаю, что случилось, и это не личное моё непонимание и ограниченность, это – так есть. Бог понимает и знает, что Он делает, когда движет и сталкивает ледяные глыбы, движет землю и сотрясает её, но мы не понимаем. Произошло погружение Атлантиды, хотя по человечьему разумению она и могла не погружаться, и непонятно, почему она погрузилась. Бог понимает, не мы… Разумеется, я могу видеть и учитывать и ошибки, и заблуждения, но и при всех их той гибели, того погружения Атлантиды, смерти России могло не получиться, а оно получилось. Смерть непонятна, по крайней мере, для нас, остающихся по сю сторону смерти, живых, не умеющих подняться выше различия жизни и смерти.

Россия спасена, раздалось в моём сердце перед большевистским переворотом в 1917 году как откровение Богоматери (во Владычной Её иконе), и я верен и верю этому завету. Но в ответ на это исторически Россия погибла, значит, она спасётся через гибель и смерть, воскресая, но воскресение нам непонятно, оно – чудо. Так толпятся в уме и сердце неисходные противоречия. Она поражена, смертельно и навечно разорвана и ранена.

Она исцелится? Благодатью Духа Святаго, но тоже чудом, новым созданием, а это сердце неисцельно ранено и болит. Конечно, на крайний случай можно обойтись и без родины, когда есть Родина – Церковь, но и от родины я не должен, не могу и не хочу никогда отказаться и, значит, умираю всю оставшуюся жизнь, пока Господь не исцелит бесноватую Россию. Его воля да совершится.

19. XII.1922 (01.01.1923)

Утро в море. Сегодня ночью на пароходе встречали новый год, гудели, стреляли…

Когда я оглядываюсь назад, на «Россию», я чувствую себя таким жалким ничтожеством, которое, даже не замечая, вылили случайно и выбросили в роль прихлебателя Западной Европы, и такое обидное и горькое чувство бессилия. А вместе с тем чудесное спасение из пещеры львиной, – недаром мы отъехали 17 декабря в день Даниила пророка и Трёх отроков.

22. XII.1922 (04.01.1923)

На рейде в Ковани

Вот уже мы достигли таинственных вод Босфора и уже третий день стоим в карантине у входа в Царьград. Проза и скука карантина притупили первое впечатление, но оно было царственно и прекрасно. К вечеру по летнему морю в лунную ночь мы подошли к Босфору, в стене берега открылись ворота, и мы вступили в тихие воды, обрамлённые мягкими берегами, скользя как по стеклу. Напор дум волновал мою душу, и глаз радовали эти дивные берега. Здесь ключ европейской и мировой истории, здесь Иустиниан, здесь Константин Великий, здесь Иоанн Златоуст, Фотий, Византия и её падение, здесь узел политических судеб мира, и доныне не распутанный, а ещё сильнее затянутый! В ум вмещается такое богатство воспоминаний и такой напор чувств, теряется мысль.

На рейде стояло несколько пароходов. Наш пароход, полный эмигрирующих евреев, печальных, карикатурных, но старозаветных и симиотичных, тотчас вступил в сношения с другим пароходом, стоявшим на рейде из Румынии: он был полон евреев, переселявшихся в Палестину. У нас тоже оказался ревнитель этого дела, начался разговор на древнееврейском языке, а затем многочисленный, хотя и не очень стройный хор с того парохода долго пел свои национальные песни, и с гаснущим днём тихо гасли слова песни.

Господи, как всё это трогательно: из большевистской Палестины в эту Палестину? И всюду они!

А на следующий день к ним явились уже свои из Константинополя, затем еврейское общество прислало подарки (уделило и нам – анекдот!), и здесь они – свои. Какая всепроницаемость, какая нерастворимость у этого народа: едут – старики и дети, зимой, в Америку и Палестину, уверенные в себе, не теряющиеся, шумные, смешные и трогательные. Избранный народ, вместе и отверженный и священный в двойном смысле слова.

Однако нам недолго пришлось погружаться в мистику и созерцание, на другой же день начался санитарный контроль и карантин. Самое прискорбное его последствие то, что, может быть, нам придётся провести здесь и день Рождества Христова или же приехать в самый его канун. Я с тревогой думаю, неужели же это имеет преобразовательное значение и для будущей моей жизни, и я буду лишён возможности служить… Но Господь так был милостив ко мне во все дни живота моего, неужели я буду лишён того, что для меня жизнь? Настоящее рассматриваю как эпитимью, на меня налагаемую. Думаю, как юная душа Феди будет впитывать все впечатления, если Господь его сюда приведёт.

23. XII.1922 (05.01.1923)

Ковани

Стоим на карантине, томимся. Говорят, завтра выедем, если так, то Рождество Христово встретим на судне, в Константинополе. Иногда охватывает тревога пред многими трудностями, разочарованиями, ныне предстоящими, но гоню это малодушное чувство как грех перед Богом. Думы мои, конечно, о родине. За что и почему она отвержена Богом и обречена на гниение и умирание? Грехи наши тяжелы, но не так, чтобы объяснить судьбы, единственные в Истории. Не повторю друзей Иова и с ним вместе стану прекословить Богу за родину! Такой судьбы и Россия не заслужила, она как будто агнец, несущий бремя грехов европейского мира, и она заклана и растлена. Здесь тайна: верою надо склониться и надеяться, но человеческому уму недоступно. Все исчадия адовы слетелись и душат Россию…

24 декабря 1922

Навечерие Р(ождества) Хр(истова).

Пароход «Jeanne», Ковани

Итак, день Рождества Христова встречаем в безбожной международной прозе пароходного карантина. Не удостоил Господь сладостной молитвы в этот день. Сегодняшний день ознаменован для меня тяжёлым испытанием: утром в каюте поскользнулась и упала моя дорогая Неличка (Елена Ивановна Токмакова – жена Булгакова – прим. автора) и повредила себе ногу. В первое время казалось, что если не перелом, то вывих, бедная страшно страдала, и остро стала вся безвыходность положения и в карантине, когда требуется немедленная помощь, и в незнакомом мировом городе Константинополе. И вся радость от предвкушения его созерцания погасла, и новое бремя жизни легло на усталые плечи. В середине дня Неличке стало легче, вывих отрицают, хотя положение и неясно. Господи, благослови завтрашний день, рождённый в Вифлееме, смилуйся над нами.

25 декабря 1922

Рождество Христово. Ковани.

Пароход «Жанна»

Вот и великий наш праздник, но – увы, без богослужения, без церковной радости, на чужбине, на пароходе, в карантине и, главное, в тревоге за мою любимую, не говоря уже о безвестном будущем, о котором нет возможности даже думать. Она мучилась ночь и лежит, прикованная к постели. С вечера я чувствовал удивительную, единственную, сердцу слышную тишину Христовой ночи, когда Господь явил безмерность любви своей к миру… Говорят, сегодня будем в Константинополе, но мне не суждено будет увидеть его с моря. Что-то даст Господь при высадке! Господи, благослови!»

 

9

Здесь мы прервём последовательное цитирование, поскольку в предисловии к публикации «Дневника» (впервые «Вестник РХД», 1979. № 129. С. 237–268; № 130. С. 258–274) Н. А. Струве пишет: «Перед лицом катастрофы, постигшей Россию, в частности русскую Церковь, расколовшуюся на два враждующих лагеря, отец Сергий Булгаков соблазнился твёрдостью и незыблемостью «Рима». Ещё будучи в Ялте, он написал диалоги «У стен Херсонеса», в которых защищал примат и непогрешимость Римского папы, а также Флорентийскую унию (диалоги, по желанию автора, остались не напечатанными). В эмиграции (буквально за несколько месяцев) отец Сергий быстро преодолел эти взгляды: «даже до Праги не довез я своих наивных восторгов и вдохновений». Впоследствии он подверг строгой богословской критике и Ватиканский догмат («Путь», № 15 и № 16), и другие догматические отклонения католической Церкви. Однако в «римском соблазне» была и положительная сторона: тяга к кафоличности (вселенскости), к универсальности, к преодолению всего ущербного, провинциального в историческом православии.

В чём же виделась в те трудные для России дни отцом Сергием «ущербность» и «провинциальность» нашего родного православия?

«Целая вечность протекла за эти дни и, конечно, трудных и изнурительных впечатлений, чтобы не сказать разочарований… Сразу же в душу полезли, как едкие туманы, впечатления о разлагающейся эмиграции: нужды и нищеты, тоски и уныния, неизбежная, но печальная картина. Я, конечно, ещё не в состоянии в этом разобраться, но вижу и чувствую, как всё тяжело, и ещё как силён большевизм и здесь, и вообще за пределами России. Однако самое тяжёлое и трудное ждало меня в области церковной – острое и совершенно старомодное, миссионерское столкновение с католиками, которые тоже применяли здесь миссионерские приёмы.

С одной стороны, каждый день и час приносит с собой новые черты крушения православия вместе с Россией и совершенную неподвижность здесь пребывающих, а тем более местных этнографических церквей. Все они равнодушны взаимно и слабы, так что, в сущности, речь может идти только о соблюдении привычных отношений, а не о поддержке, и русская церковь влачит жалкое существование беженства. А с другой – натиск воинствующего католицизма, уверенного, умного, сильного, победа которого так же неотразима, как дредноутов над ручными триремами. Остров православия смывается, и всякая попытка его оградить только свидетельствует никчёмность. Национальная церковь держится не православием, но некультурностью, косностью и национализмом. В России был натиск лишь советского, живоцерковного насилия, а здесь лютого, разлагающего бессилия.

Я чувствую себя парализованным во всех своих действиях и начинаниях. Я здесь нужен, и за меня хватаются, как за авторитет, а я ношу в душе бурю неутешную. Господь оставил меня изведать всю мою слабость и несостоятельность. И в то же время слёзное зрелище здешнего беженства: какие овцы рассеянные без пастыря, какая скорбь и какая беспросветность!

Я уже теперь по ночам просыпаюсь от боли за родину и о родине, за семью, за Церковь. Когда я реально соприкасаюсь с православием, то вижу такую толщу косности и предубеждений, что является совершенно отчётливое сознание своей утопичности и безнадёжности… Снова повторяю и сознаю, что я не могу жить в разрыве с родной Церковью и вне её, и вместе с тем перерос ли я её или не дорос, но кризис её и во мне совершился, и меня обессилил. Боже, помоги мне, не ведаю пути… и как противоестественна, смертна жизнь эмиграции, как безрадостна.

Вчера я имел счастье посетить Святую Софию, Бог явил мне эту милость – не умереть, не увидев Святой Софии, и благодарю Бога моего. Я испытал такое неземное блаженство, в котором потонули как незначащие все мои скорби и туги, прошлые и будущие. Душе открылось нечто абсолютное, непререкаемое и очевидное. Из всех виденных мною дивных храмов, это есть «кафедральный собор» в абсолютном и непререкаемом смысле, храм вселенский. Это непередаваемая на человеческом языке лёгкость, ясность, простота и дивная гармония, при которой совершенно исчезает тяжесть, – тяжесть купола и стен, это море света, льющегося сверху и владеющего всем этим пространством, замкнутым и свободным, эта грация мраморного кружева и красоты колонн, эта царственность – не роскошь, но именно царственность золотых стен и дивного орнамента – пленяет, покоряет, умиляет, убеждает…

Исчезает ограниченность и тяжесть маленького страждущего Я, нет его, душа растекается по этим сводам и сама сливается с ними, становится миром, я – в мире и мир во мне. И это чувство растаявшей глыбы на сердце, это ощущение крылатости, как птица в синеве неба, даёт не счастье, не радость – но блаженство, какого-то окончательного ведения, всего во всём и всего в себе, всякого всячества, мира в единстве. Это действительно София, актуальное единство мира в логосе, связь всего со всем, мир божественных идей…

Софии есть художественное, следовательно, наглядное доказательство и оказательство явления софийности мира и космичности Софии. Это не небо и не земля, свет небесный над землёю – это не Бог и не человек, но сама божественность, божественный покров над миром.

Как понятно стало чувство наших предков в этом храме, как правы они были, говоря, что не ведали они, где находятся, на небе или на земле: они и на самом деле были ни на небе и ни на земле, но между небом и землёй (речь о посланниках в Царьград святого князя Владимира – примечание автора).

Входишь… И отовсюду, сверху и снизу, со всех сторон душу наполняет чувство пространства и свободы. Со стен звучит тихо и гармонично это золото, оттенённое дивным и благородным орнаментом. Разве могут быть не золотыми, не сверкающими нетленным, нержавеющим золотом стены Храма? Разве могут быть не золотыми стены и здания небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Это само собой разумеется, и здесь это показано.

Перед глазами эти колонны справа и слева, вдали высится алтарь, а свод зовёт к себе, под себя, пережить его небесность, и входишь, становишься под ним, в самой его середине, он тихо и властно объемлет душу и входит в неё…

Запрокидываешь голову, насколько можешь, чтобы глотнуть этот свод полной грудью, напиться ею и раствориться в нём, и душа уплывает в его безмерности, теряется чувство тяжести, телесности, летишь, летишь, как птица.

Но снова опускаешь голову и снова изумлённо смотришь на высящийся алтарь, на боковые колоннады, на колонны хоров с их кружевом мрамора, с непрекращающимся звучанием золота стен, и снова улетаешь к своду…

Приближаешься к алтарю, опустевшему и лишённому своего престола. Здесь мысль невольно несётся к прошлому: как здесь всё было, если ограбленный скелет храма так дивен…

Что было здесь, когда Патриарх и Царь со всем клиром и синклитом, в златых одеждах, в золоте небесного Иерусалима священнодействовали в этом алтаре, и храм наполнен молящихся, и курился фимиам: когда была полнота живой Софии, а не омертвевшее тело её? Какой был замысел богослужения в этом храме?

Не было на земле подобного по красоте богослужения.

А ныне… ныне храм Бога, но не христианского, отнят у Христа и отдан Лжепророку. Но и ныне здесь молятся и молятся достойно, достойнее тех, кому принадлежит храм… Бог сдвинул светильник и отдал храм чужому народу. Они молились. Как прекрасна, благообразна, чинна была эта молитва, как красивы были они сами, мирно и благоговейно то склонявшиеся, то поднимавшиеся в молитве, как благородно звучали их восточные напевы в молитвословии. Они, пленив Храм, обарабили его, дали ему своё лицо, свою душу. Конечно, они не заметили, не знают св. Софии, ограничили её до мечети, но они явились и являются благоговейными «местоблюстителями». И их молитва, их благочестие производят чарующее, успокаивающее душу впечатление: «из уст и ссущих совершил еси хвалу». Они – младенцы и «сущие». Храм отнят от недостойных и до времени вверен местоблюстителям.

И невольно подумалось: они достойнее нас, тех, которые недавно ещё собирались «водрузить крест на св. Софии», чтобы безобразничать там безвкусием и рабством своим… Но София этого не допустила, отвергла непрошеных и осталась у прежних детей…

София есть Храм вселенский, абсолютный храм вселенского человечества и вселенской Церкви, имеющий для христианского мира в его истории значение, аналогичное Иерусалимскому Храму, интегральное значение. Иерусалимский храм принадлежит Ветхому Завету, началу истории, посему он должен был упраздниться, Храм Новозаветный принадлежит вселенскому будущему Церкви, а сейчас, пока нет вселенской Церкви в её исторической силе и славе, после разделения церковного, после Фотия и Веттулария отнят у христиан и отдан местоблюстителям.

И снова: какая слепота, какая детскость у нас, когда мы считаем себя, Россию Николая II и Распутина, Святейшего Синода, Плеве и Победоносцева, достойной и готовой воздвигать крест на Софии: говорят, приготовили даже в Питере, с какого-то приходского храма, крест на Храм Софии, думали, как Магомет, окровавленными сапожищами вступить в Софию и наложить и в ней на стене свою лапу, синодальным хором пленить эти стены.

Но в гневе воззре Господь, и посмеяся нам…

И правы пути Твои, Господи!

Но или София есть археология, памятник прошлого, музейная ценность, – но против этого говорит… она сама: пусть судит и свидетельствует об этом имеющий очи видеть и уши слышать, – здесь носится Дух Божий, благодать Божия, зов Божий, веление Божие, непреложность обетования, София живёт божественной, бессмертной жизнью, София есть потрясающий факт для сознания и современного и всех времён христианства; или – София – символ, пророчество, знамение. У старообрядцев есть мудрое, как вижу теперь, поверье, что София будет восстановлена в конце мира. Если освободить эту мысль от эсхатологического испуга, её окрашивающего, то это значит, что София осуществится, станет возможной лишь в полноте христианства, в конце истории, когда явлен будет её самый зрелый и последний плод, когда явится Белый Царь, и ему, а не политическому «всеславянскому царю» (строка из стихотворения Тютчева – прим. автора) откроет свои врата Царьград, и он воздвигнет Святую Софию, а освятит её не распутинский ставленник, но вселенский патриарх… И посему история не кончена… Мы ещё в «средних веках» в смысле варварства и идём к новому средневековью в смысле вдохновения Истории – впереди, хотя мы уже видим и чувствуем её конец, к чему она идёт, но история внутренне не окончена, она на полном ходу, и прочь туман и испуг, навеянный тяжёлым часом истории, внемлите гласу Святой Софии, её пророчеству, она не в прошлом, но в будущем, она зов векам и пророчество, история окончится внутренне в Царьграде и лишь тогда станет возможно, без испуга и не от утомления говорить об «эпилоге истории»… Есть история, история внутренне не закончилась, пока нет в мире христианской св. Софии, пока она не стала хотя на мгновенье победным фактом истории, вот что говорила мне св. София.

Разумеется, обыденное «православное» сознание считает, что время Софии в прошлом, когда был православный царь и патриарх в Царьграде. Но это до очевидности не так: то была Византия, определённая, местная и по отношению ко всему остальному миру насильственно тираническая, как и по отношению к местной, вообразившей себя вселенской церкви. Но св. София, хотя и создана Византией, точнее, всем эллинством, но возвышается над византизмом, есть его отрицание.

Как возможна оказалась св. София в Византии?

Как могла она иметь своим строителем Юстиниана, так же отразившего на себе черты византийца?

Это – загадка, нет, это – тайна. Или это значит, как всего естественнее думать, что София адекватно выражает Византию, но тогда она должна была бы погибнуть с нею, а она живёт? И разве Византия, это зрелище церковных разбоев и насилий над Церковью, а вместе и непрестанного надмения поместной церкви, может быть признаком достойной Софии?

Конечно, только гений эллинства, живший в византийстве, мог родить одинаково – богословие вселенских Соборов и св. Софию, и вне эллинства нигде – менее всего в Риме, тоже не знавшем и не понимавшем себя, своей собственной природы, и служение Вселенского Первосвященника смешавшего с земным владычеством, – было бы это возможно. В этом свидетельство непререкаемое самобытности восточной церкви, от Византии переданной России, она не может и не должна быть утеряна и под водительством вселенского первосвященника, – непониманием и небрежением этой истины питалось и питается разделение церквей, её восстановлением и только им одним – может быть оно преодолено (иначе попытки унии будут иметь такую же судьбу, как и доселе). И об этом свидетельствует св. София.

Невольно мысль несётся в наши русские, домашние, семейные храмы, полные такого тепла и уюта. И тот же небесный купол над ними, но этот купол над «домашней церковью», небо в клети, в доме… Это тоже купол небесный, но не тот свод над всей вселенной, о котором говорит св. София…

И медленно переходишь из места в место, из точки в точку, причём всё в новых переливах, в новых перспективах открывается этот свод небесный; время остановилось, а между тем зовут, надо уходить. А там молятся, поют, припадают, кланяются мусульмане на месте святе, ныне опустелом, у св. Престола… Как благородно, как величественно лицо молящегося турка, как красивы движения… Нет, сейчас рано освобождать и воздвигать крест над св. Софией, когда снимаются кресты с наших домашних русских храмов, пусть пока там благочестиво молятся местоблюстители, своими щитами и арабскими молитвами заградившие наши священные изображения. Боже, до чего таинственна история человека…

Русские славянофилы всегда относили пророчество о Византии к русскому православному царю, всеславянскому (Тютчев). Но этого мало для Софии.

Что для космоса Россия? Провинция. Славянство? Этнографическая группа.

Но София всенародна, она не национальная, местная, но вселенская церковь, все народы призывавшая под свой купол. А её хотят сделать поместною, народною, приходскою церковью, её, Кафедру мира… А вместе с тем заветы царства отданы Востоку, восточной церкви, Византии и России. Но как София была создана, когда не было ещё разделения церквей, так и возвращена будет христианскому миру, лишь когда его не будет: как этого не понимали наши славянофилы, что нельзя церковной провинции иметь храмом Софию. Единственная церковь должна породить единого Белого Царя, но этот царь есть историческое задание и мечтание Востока, которое трагически не удавалось до сих пор, и под развалинами царства рассыпалась и церковь, за вторым Римом рушится третий, но воскресает новый Рим, который в едином древнем Риме получил свои бармы, а Москва только промежуточная точка в пути…

Опять испытание для моей смертной воли: молодая женщина, католичка, никогда не знавшая католической веры, но жившая всегда с русскими, хочет присоединиться к православию – исповедаться и причаститься. И я опять перед той же трудностью, которая год назад стала передо мною, когда я присоединял Е.К. Ракитину (в том же смысле). Я спрашиваю себя: не лгу ли я пред Богом, «присоединяя» её, ибо присоединение в обычном понимании означает отречение от высшей церковной власти? Разумеется, она не понимает, что делает, для неё присоединение будет преображение, потому что она присоединяется к таинствам, но я при этом чувствую свой паралич всё яснее. Как было бы легко, ясно и радостно, если бы я мог искренно ниспровергать ересь латинства и присоединять к единой истинной Церкви. А между тем теперь у меня сознание, что я от полноты церковной увожу её в ущербное состояние, в провинцию. Изнемогаю от бессилия… что будет со мною, если жизнь будет ставить передо мною эти же вопросы всё в новой и более острой форме? Господи, Ты помоги, укажи, научи… Я не знаю, не могу…

В день Богоявления зашёл, наконец, разговор об этом у архиепископа Анастасия: он, конечно, заволновался, хотя я говорил только о желательности соединения церквей, но не о догматах… Кругом меня, в церковных кругах, среди духовенства и «мирян» всё остаётся неподвижно, косно, они ничего не нажили и не перечувствовали. Но гораздо хуже, что то же самое и в католических кругах, и здесь поместное заслоняет вселенское, иезуитский фанатизм здесь, в Константинополе, неразборчив в средствах, создалась атмосфера тяжёлая. И я чувствую, что я ударяюсь в каменную стену равнодушия, непонимания и оголтелости. А в то же время я среди них авторитет, за мною ухаживают, со мною носятся, а я… ношу в сердце измену: как будут меня поносить, как будут опечалены, когда это раскроется…

Я не имею покоя даже среди богослужения. Ко мне ходит отец Глеб В., католик. С одной стороны, я ему не верю, инстинктивно сжимаюсь перед ним, как перед змеёй, чувствуется какая-то лживость, задняя мысль, лукавство, «иезуитизм» во всей его повадке, а в то же время в церковном сознании я с ним, я к нему ближе, чем ко всем нашим (кроме далёкого отца Павла Флоренского), я вслушиваюсь в его речи, выспрашиваю его с тайным сочувствием. Вероятно, он и сам не подозревает, насколько я к нему близок, хотя, конечно, поражён (и, наверно, отписывает кому следует) переменой, во мне происшедшей с 1917 г., когда мы виделись. В сущности, мы единомышленники, но боюсь, не одинок ли и не так же ли бессилен и он в своей церкви, как и я в своей. Мы оба вывихнуты, он в католичество, в которое теперь и обращает, а я в схизму, которой уже не разделяю. Оба мы – уроды, опередившие своё время.

Слышал за это время рассказы о творившемся на Карловацком соборе, об его атмосфере: даже я не думал, что это так тяжело, так страшно, так безнадёжно. Там и не интересовались делами церковными – митрополит Антоний (Храповицкий) с обычным цинизмом заявлял: «кто теперь интересуется религией: два архиерея, 4 священника, да шесть мирян, правой или левой партии они служат» – всё было поглощено политиканством, – ищут нового барина, устроиться по-старому… И это в такое время, когда поля побелели от жатвы… При полной свободе (единственное место русской церкви) они ничего другого не нашли, кроме обычных банальных миссионерских резолюций. А затем и этот собор был отвергнут патриархом, и наступила смута.

В России Церковь погибает от советского гнёта, а здесь от внутреннего бессилия.

И разве возможно, разве мыслимо при этом противодействовать католической пропаганде?

И нечего отгораживаться благочестивым жестом о силе Божьей, в немощах совершающейся, для оправдания слабости и равнодушия…

Боже, укажи путь, научи!»

«11(24).01.1923

Получил письма: пишут из Белграда, из Праги и Софии, и везде одно: как нужен мой приезд для блага Церкви, какие надежды на меня возлагаются…

Если бы знали, что у меня на душе…

Но что же? или я обманщик, который обманывает всех и вся, или же на самом деле посылает меня Бог для важного и нужного дела и для него спас меня из пасти львиной.

Здесь православие уже есть нечто иное, чем было, до известной степени и есть в России: не общий и основной факт жизни, как бы сам собою разумеющийся для всех, и внутренних и внешних, но принадлежность общины в изгнании, национальная церковь: кроме католичества здесь только и есть ведь национальные церкви. Этим становится по-новому и дорого, и жизненно православие, но этим оно и развенчивается, низводится в этнографию. Этнографическими, по-видимому, являются здесь и остальные местные православные церкви, безучастно, а то и враждебно относящиеся друг к другу. И в этой жизненной переоценке православия как русской веры – не в России, великой, необъятной и практически безграничной, но в рассеянии, в изгнании. Только одна национальная вера была в то же время и вселенской у народа рассеяния, но ведь это и был избранный народ, и ему были даны все обетования. И его рассеяние было особое, как и его нерастворимость. Но теперь это умаление православия до уровня национальной веры испытывается как унижение и умаление: как какие-нибудь копты, маронисты, армяне, караимы… С этим умалением не может мириться ни русское сердце, ни русское церковное сознание. Или у русской церкви должен быть свой особый мессианизм, как и у русского народа, или она отжила, потому что влачить национальное, этнографическое существование она не может. Вселенское чувство должно быть удовлетворено.

Православие есть, несомненно, интегральная основа русской народности, теперь и здесь более чем где-либо и когда-либо, и вместе с тем русская душа совершенно неспособна к мелкому, этнографическому национализму: для этого она и слишком избалована величием своей истории, грандиозностью своего национально-исторического процесса, который тем самым практически принимался и за вселенский, и слишком рыхла и неоформлена, и слишком богата.

Для своего национального чувства русскому нужно вселенское ядро – это аксиома, а без этого он быстро утеряет вкус к церковности, то есть подвергнется самой существенной, внутренней денационализации (а я скажу: пусть лучше так, чем этнографическое православие чешского или даже греческого образца). Итак, рассуждая чисто отвлечённо: то, что содействует поднятию кафоличности в русской вере, в русском православии, то содействует и духовному сохранению русской народности…»

«16(29).01.1923

Вчера я служил с архиереем в греческой церкви Панагии (Введение во храм на Пере)…

Прежде всего внешнее впечатление: большой храм с колоннами и отгороженным какими-то стеклянными стенками (как кассы в магазинах) пространством пред алтарём, масса электричества (тоже вроде иллюзиона), икон мало и плохие, даже на иконостасе грубая и безвкусная позолота, но в общем самый храм произвёл скорее благоприятное впечатление своими размерами, и он был переполнен.

Когда мы пришли, царские врата были открыты ещё от ранней литургии (здесь и боковые приделы имеют одни общие царские врата). Говорят, что обычно царские врата представляют собою большую дорогу, по которой все, даже не исключая женщин, шляются к алтарю. Мы, конечно, заперли.

Самый престол удлинённый, на католический манер (говорят, что обычно на Востоке алтарь бывает и совсем у стены – явный знак древности этого обычая), под киворием на столбах, с занавесом, окружён приступкою. На нём крест, что-то вроде двух рипид и свечи, большая дарохранительница. Крестов у них своих на престоле нет, были наши.

Антиминс без плитона (плата), часто бывает и без мощей. Жертвенник также под навесом и с занавескою, справа и слева, общий для двух престолов.

Толпится беспорядочно народ, хотя, видимо, стесняются и на нас смотрят наивными, дикарскими глазами, светские и попы в характерных камилавках, и с косицами пучком.

Стали облачаться. Не сразу определил, где я нахожусь. И лишь позднее я понял, что это был боковой алтарь, а стол, около которого мы раздевались, был престол. Я был в совершенном ужасе, когда рассмотрел: на престоле было навалено: какой-то чемодан, две рясы, нашими клириками, быстро подчинившимися общим нравам, складывались ризы. У другого придела на престоле были навалены какие-то богослужебные книги и, опершись, в фривольной позе стоял служивший священник, и нам протягивали – на запивку после причастия – по рюмке красного вина. Относительно главного престола сдерживались, только было по бокам положено несколько книг. Это был такой ужас, что я сейчас с тяжёлым отвращением вспоминаю про этот базар в алтаре, и это благолепие, совершенно исключительное.

Вчера мне рассказывали, что люди, приходившие в греческий храм на Страстной к Страстям, со слезами уходили, не вынеся безобразия в храме. Говорят, что это турецкое иго. Но разве турки сами так молятся и ведут себя внешне и внутренне в храмах? Это внутреннее одичание, утрата благоговения к святейшему, к алтарю и престолу, не может быть объяснено игом. Им, может быть, ещё с натяжкой объяснено невероятное безвкусие и отсутствие своего (оказывается, нет своих риз и парчи, всё из России, нет иконных лавок, и это при богатстве, при торгашестве), но им не может быть объяснено это отношение к храму, даже не языческое, а какое-то этнографическое, фольклорное. Для греков вера стала национальной феской, и понятна слепая, тупая ненависть к католичеству (мне рассказывали, что на какое-то их торжество с патриархом приглашаются представители всех вер, даже раввины, кроме католиков). Вот от этого-то отрыва от вселенской церкви они и стали такими, так выродилось великое и величественное православие! Это так ясно, как простая гамма!

Как бы то ни было, но даже при русском служении с архиепископом я ушёл совершенно неудовлетворённый и должен сказать прямо, что я не могу и даже не должен служить с греками. Это не нравы, это – разная вера, это богослужебная ересь (как справедливо заметил о. Леонид К.). Ведь если говорят, что дух православия в богослужении, то именно этот дух соединяет и отличает нас от инославных, то какое же единство духа, молитвы, тайнодействия соединяет нас с греками? Повторяю, это – другая вера, это национальный обряд греков, который имеет величайшую национальную стойкость (характерно, что у греков так стойко держатся их родные обычаи), но духовное содержание выпарилось. У них и монастырей здесь нет, кроме Афона. Правда, там есть подвижники, и держится знаменитый афонский устав, но и там тот же национализм (не пускают теперь старейшего первоиерарха русской церкви митрополита Антония, куда идти дальше!).

Одним словом, несмотря на то что служба была наша, впечатление от вчерашнего дня было потрясающее. И это новый, неожиданный и неотразимый аргумент в пользу того, что для мирового православия жизненную необходимость составляет разделение церквей, и византийская церковь действительно изнемогла и иссохла за грех отпадения от вселенской церкви!

Подобный же варварский характер, немножко лучше, немножко хуже, имеют и балканские церкви: сербская и болгарская. Неудивительно, что здесь, как и в греческой (а говорят, что Константинопольская церковь стоит ещё выше Афонской), на нет сошла исповедь. Если у нас духовничество есть самая слабая сторона, то что же здесь! Поэтому фактически исповедь иногда выходит из употребления (в Сербии!). Я пока ещё ничего не знаю, но я не мог предполагать, что на Востоке дело стоит так плохо. И этот-то обскурантизм составлял и составляет главный оплот «православия», за что восхваляют греков, и главное препятствие к соединению церквей. Вероятно, так было это и при Марке Эфесском!»

«13(27).11.1923

Третьего дня в неделю православия я был в знаменитом Фанаре на служении греческого патриарха Мелетия, бывающем раз в год. Место историческое: врата, ныне закрытые, на которых в начале прошлого века повешен был патриарх Григорий V (не спасло и анафематствование восставших греков), и гордый византийский герб – нам хорошо знакомый двуглавый орёл и на царских вратах (!) и у него на груди – и «фанариоты» современности.

В храме так же грязно и отвратительно, как и в других греческих храмах, но облачение патриарха было царское, даже не византийское, а ассирийское, так гармонировавшее с его бородой и восточным стилем, и сонм (8) архиереев, тоже в хороших и красивых облачениях, словно сошедших со старинных греческих икон, это было поистине великолепно по своей живописности. Служба была тоже приличная и своею простотою выгодно отличалась от нашего архиерейского сумасшествия. Но обычных греческих мерзостей было и здесь сколько угодно, хотя к ним и принюхиваешься: и патриаршее пенсне с футляром на престоле подле Святых Даров, и небрежно брошенный крест, который потом взял с престола какой-то мужик, сунул в карман и понёс патриарху, и спешно разоблачающиеся тотчас же после причастия архиереи, и возня в царских вратах с сором и на престоле сторожа по окончании службы. Тем не менее, сам патриарх был величествен в роскоши своего облачения и очень живописен. Кажется, это и всё, что осталось от прежнего византийского величия.

По окончании службы я наблюдал языческий обряд, здесь распространённый (я наблюдал его и во Влахернской церкви накануне): к иконе приклеивают монету, чтобы узнать, услышана ли молитва. Держится – да, нет – нет. Монета со звоном упала внутрь ризы Богоматери.

После службы были приглашены на приём к патриарху (он именинник).

Глубокий Восток. Сели. Молчание. Впрочем, архиереи болтают по углам и, конечно, курят. Принесли щербет, из общей чашки, по ложке, затем вода. Затем по чашечке кофе – не всем хватило. Посидели в молчании минут пятнадцать, и приём окончился. После был ещё на приеме у его викария.

Для меня интуитивно стало ясно в этот день, в чём дело: почему греки, наши единоверцы, и особенно их духовенство, нам чужие, несмотря на единоверие, – это Восток, они – не европейцы, а мы Европа, окончательно и решительно, люди европейской культуры. Вот почему всякий западный христианин нам ближе и роднее, чем восточные бонзы с их лукавством, фанатичным национализмом, скорлупой которого оказался и обедневший, и обездуховившийся у них обряд, с их особым примитивизмом. Это – муллы, ближе к ним, чем к нам. Византия и её культура умерли с падением Царьграда, и теперешние греки, кичливо несущие византийский герб, не византийцы, они восточные варвары, так же, конечно, или ещё больше, чем другие «восточные патриархи». Вот почему мы, православные русские, остаёмся им чужды, и единство церкви есть отвлечённая идея, фикция. И вот отчего умерла заживо греческая и восточная церковь в своей тупой ненависти и зависти к католикам, то есть к Европе, которую они поэтому берут ещё более внешне, утилитарно, протестантски, чем великий Пётр».

 

10

И в то же время с пронзительной болью пишет:

«…читаю записки Витте, письма Государыни, – это потрясающий, единственный в своём роде документ – святость и безумие! И как становится ясно, что помимо интеллигентщины произошло самоубийство самодержавия в лице лично почти святого царя.

Трагедия!

Их жизнь и мученическая праведная кончина возносят их на высоту, небывалую в истории, не бывало в ней и подобных событий – такой страшной гибели целой царской семьи и целого царства! Какие мещане по сравнению с ними все эти Вильгельмы германские, австрийские и прочие! И поистине Бог возлюбил Россию. Над самодержавием произнесён «мене-текел-фарес» («исчислил Бог царство твоё и положил ему конец»), и Николай II был обречён, чтобы осуществить его собою. Он совершал политически это самоубийство с первого дня царствования, которое было ему вверено Богом, не взято хищением, но затем началось самоубийство церковное, главы церкви, «цезарепапы».

Распутин – вот яд или меч, которым поражено было изнутри самодержавие.

Но что значит Распутин? Как возможен Распутин?

Он возможен потому, что существующие представители Церкви не авторитетны, ибо они ему фактически (если не канонически) подвластны, и в то же время не обладают учительным авторитетом… В деле имяславия он (царь), нисколько не стесняясь, перешагивает через постановления Синода по указанию Распутина и повелевает пересмотреть это дело. И архиереи безмолвствуют перед Распутиным не только потому, что боятся за себя или за династию, но и потому, что ни один из них не обладает полнотой церковной власти и её непогрешимостью, ни каждый в отдельности, ни Синод (им же назначаемый и фактически возглавляемый) в совокупности. Распутин – это символ разложения цезарепапизма изнутри, – это безблагодатный, ибо неканонический цезарепапа, поставляющий выше учащей церкви «пророка», прельщённого и прельщающего…

За это время получили письма из Крыма. Вопли и стенания. Корчится в предсмертных конвульсиях российский удав – Ленин, второй Иуда! Боже мой, как страшно, как темно у этого одра, «лучше не родиться человеку сему». А в то же время думаешь и знаешь: тебе ли судить его, имевшего «безумство храбрых», способность принять историческую ответственность, от которой малодушно и трусливо всю жизнь уклонялся. И, право, не знаешь, – на весах вечной правды Божией (а не справедливости, так сказать, педагогической), что лучше: Иуда ли, дерзнувший совершить свою безумную мысль, хотя на дне её всегда таилась осина и верёвка, или ученики, которые «бежаша», а один трижды отрёкся. Ведь могло быть и так, что его отречение явилось бы решающим показанием, предательством, а не невинным разговором с служанкой на дворе, и тогда… во что превратился бы князь апостолов? И невольно хочется молиться около этого страшного мрака, о зарезанной и замученной им России, и… о мучителях… Безумная мысль: может быть, Русь спасётся тогда и тем именно, когда она станет молиться о мучителях своих…

Опять острый приступ страдания и какой-то чёрной греховной тоски: согрешил я, что Господь отнял от меня свет Свой и радость. Кажется, у меня что-то делается с сердцем. У меня нет здесь материала для работы, кроме того, я изнемогаю от безволия, как Николай II к концу царствования. Да и тяжело мне одному против всех. С каждым днём всё заново убеждаюсь, что в здешних церковных кругах полная неподвижность и потому мертвечина: внешне они ко многому приспособились, но внутренне остаются во дни всеобщей катастрофы совершенно неизменными и скопчески бездарными. И, кроме того, при первом же малейшем поводе проявляется легкомысленное самомнение: шапками закидаем.

Достаточно произвести впечатление на дикарей греков нашим богослужением и уже толкуют о миссии, а с чем, какими средствами?

Разумеется, русская душа совершенно особая эолова арфа, но она резонирует не только на пение ангелов в небесах, но и на звериный лай комсомолов.

Газеты приносят новые и новые вести о суде над патриархом, об его Голгофе.

По ночам просыпаюсь и в ужасе и смятении думаю об его гефсиманской муке. Господи, укрепи его, дай ему силы пронести крест свой до светлого мученического венца или спаси его силою Твоею… А между тем большевики устраивают-таки соединение церквей по способу антихристову – в предании на муку.

Боже мой, но что же я могу сделать? Научи, просвети.

Одновременно умирает русский Иуда-Ленин – две главы России призываются ко Творцу, святитель святой Руси – и чёрно-красный антихрист… Но я невольно молюсь и о нём. Этот сифилис, которым поражена Россия, не мог лучше воплотиться, чем в нём, и гибель России оказывается сначала буйством неистового хлыста – Распутина, а затем маньяка – прогрессивного паралитика. Боже, какой потрясающий ужас! Бесы… и несть изгоняющего, доколе не изгонит их Дух Святый…»

«У меня к Пасхе будет великое утешение: здесь, в общежитии, будет совершена мною пасхальная служба, есть уже разрешение от архиепископа, и уже начинаются спевки. Кроме радости иметь свою службу, хотя и среди чужого стада, меня ещё услаждает, что это будет в комнате, открытая литургия без иконостаса. Я давно уже стремлюсь к упразднению иконостаса, чтобы приблизить совершение таинства к молящимся. Если было время, когда естественно появился иконостас, теперь нужно другое, – его устранение, как не было его и в раннем христианстве. И гонение, обрекающее на катакомбы, вместе с условиями беженства, ведут к тому же. Благословен грядый во имя Господне, осанна в вышних!»

«Из России прежние вести: казнь католического епископа, вызвавшая негодование всего мира. Но у нас, русских и православных, невольная боль и обида: почему же не было этого негодования, когда убивали русских епископов и священников? Это и в газетах, и в устах у всех: конечно, свои рубашки ближе к телу, но в этом грех и неправда к нам западного христианства».

«26. III.(7.IV).1923

Канун святой Пасхи

Вот и пролетела Страстная неделя на чужбине. Благодаря прекрасным службам церковным, в которых и мне приходилось участвовать, и не почувствовалась чужбина, – в храме, среди русских, у себя на родине, и здесь так хорошо молятся… Хотя я провёл Страстную без особого подъёма – увы, их теперь у меня не бывает по грехам моим – и притом только зрителем, а не пастырем, тем не менее чувствую полное молитвенное удовлетворение. А пасхальную службу совершу здесь, в общежитии, в комнате, – беженская служба…

«26 марта.

Пасха Христова

Вот и Пасха на чужбине. Ночью была служба. Было хорошо и трогательно; хотя мало было народу. Молился от сердца о нас и дорогих отсутствующих, о Феде, о родине, о Церкви Божией…»

«31. III (13.IV).1923

День Перекопского боя.

Пятница Светлой недели.

Федя исчез от нас… Иду совершать литургию, молиться о нём. От него нет вестей, нет их давно и из Крыма. Хотя я и сохраняю надежду на его приезд, но он почему-то всё отсрочивается. Бедный мальчик! Ему приходится, как и тогда, быть за нас искупительной жертвой. А я связан в своих движениях его отсутствием… Из России вести идут о голоде. Стыдно своего здесь благополучия. Вчера в местной гимназии были разговоры и о русской революции, и о народе… я невольно задумался, когда о. Леонид предложил мне вопрос – сравнение здешнего и русского благочестия. Здесь действительно и Страстная, и Пасха были отмечены большим подъёмом. Разумеется, я мог наблюдать его только, так сказать, боком и со стороны, но было очень хорошо, как дома, т. е. по внешнему благолепию даже лучше, чем дома. Но когда думаешь о российских мучениках, то на сердце ложится такая скорбь и такое чувство виновности: они так страдают… И эта тень от грядущей Голгофы патриарха. От Феди нет известий, а проникающие сюда слухи различны и противоречивы. Одни говорят, что пароходы конфискованы, а из Крыма пишут, что поездка его всё-таки готовится. Уедем, его не дожидаясь, – грустно это, но ничего не сделаешь. Пока его нет, я чувствую себя связанным по рукам и по ногам. Очевидно, такова воля Божия. Здесь всюду движение против советской власти, и большое искушение поднять свой голос, но практической нужды в том я совершенно не чувствую…»

«8(21).IV.1923

Константинополь

Доживаем последние дни в Царьграде. Среди безумной и бессмысленной беготни за визами, за деньгами всё сильнее чувствуется и обычная предотъездная нервность, и жаль расставаться с Константинополем, в котором мы видели столько добра и пережили так много. Кроме того, так и не суждено было нам дождаться Феди. Вчера было получено оттуда письмо, он всё надеется выехать, но всё тянется и тянется. Он остаётся там нашим заложником и искупительной жертвой… Уезжаем отсюда, как будто расстаёмся и с Россией… Расстаёмся с Царьградом. За эти месяцы мы сроднились с ним, и уже грустно уезжать, особенно так и не дождавшись Феди. Вчера делали прогулку по Босфору, прощаясь с морем, которое соединяет нас с родиной. Теперь уедем далеко от моря и от южного солнца. Оттуда проехали в Стамбул, посмотреть гулянье турок во время Рамадана. Наконец, сегодня получил деньги, и завтра едем. Благослови, Господи, путь наш, умудри, сохрани! Со смущением оглядываюсь на эти месяцы: более трёх месяцев я со своей семьёй имел стол, квартиру, стирку от добрых людей, от земского союза. Мне друзья и учреждения с разных сторон посылали деньги, так что я мог перебирать и кочевряжиться. Нас лечили, – и ноги, и лёгкие, и зубы, всё даром! Так стыдно и, вместе с тем, так радостно – за Россию. И со стыдом и мукой вспоминаю о своих грехах в тот страшный голодный год в Ялте. Господи, дай мне волю и силы перестать быть тунеядцем, стать у своей межи на работе Господней…»

«15(28).IV.1923

София. Болгария

Вот и оставили мы сказочный Царьград и имеем днёвку в маленькой Болгарии, в деловой, провинциальной, прозаической Софии, столь странно и как будто без всякого права носящей великое имя. Путешествие хотя и утомительно, но интересно. Радует и возбуждает эта смена впечатлений, наций, костюмов. Неля радуется по-детски, вместе с Серёжей. Культура здесь русская, как русская и вся ориентация. За мною ухаживают, убеждают здесь остаться, приём самый хороший и неожиданный. Разумеется, здесь глухая провинция. Духовного в этих духовных лицах, конечно, нет ничего, особенно наряду с светоносным епископом Серафимом и вообще с русским православием. Но это люди западного покроя, и притом хотя внешней, неглубокой, но всё же европейской культуры, и этим они отличаются коренным образом от чуждых нам азиатов-греков… Здесь греков, конечно, не выносят. Как для меня важно и поучительно, что я пожил в Константинополе, сталкивался с греками и от них получил определённое впечатление, внутренне с ними покончил…

Верно одно: даже до Праги не довёз я своих наивных восторгов и вдохновений. Всё так трудно – так иначе, чем я думал (речь о разочаровании по поводу возможного и будто бы спасительного соединения с католичеством – примечание автора). Но иначе ведь и быть не могло. Московские церковные бандиты, по газетам, свергли патриарха, а за духовными палачами не замедлят и светские. Значит, новый разрыв с официальной русской церковью неизбежен, и исключительное значение получает всё происходящее в церкви. Какая страшная ответственность. Господи, просвети и благослови! О Феде ничего. Господи, дай его нам увидать здесь! Аминь».

Фёдор Сергеевич Булгаков, старший сын отца Сергия, так и не смог выехать из России. Будучи женатым на дочери М. Нестерова, он прожил всю оставшуюся жизнь в Москве.

 

11

А теперь, на наш взгляд, самое ценное, что оставил нам в наследие этот удивительный авва.

«Моё основное чувство этой жизни определяется, с одной стороны, моей безграничной церковностью и верностью Церкви – в её конкретном образе Православия, на служение которому я отдал все свои силы, с того времени, как возвратился в церковь, но, с другой, чувством моей духовной свободы и её долгом (если так можно сказать) как основным условием и самой стихией моей церковности: «где Дух Господень, там свобода» – этот высший дар Божий и… служение. И то, и другое для меня тождественно: грехи против свободы суть грехи против православия и церкви, и наоборот, духовное самопорабощение, во имя чего бы оно ни принималось, есть хула на Духа Святаго, которая не простится ни в сём веке, ни в будущем.

И вот это-то тождество устраняло во мне «православизм» (в качестве и вместо православия), рабство и фетишизм, а вместе вносило и известный релятивизм в отношении ко всей церковной конкретности. А во всей совокупности такое чувство жизни отделяло меня от той церковной среды, в которой я жил и которая была проникнута абсолютизированием относительного, угашением духа и его творческой стихии ради вещелюбия и властолюбия, которому соответствовало на другой стороне раболепство.

Вот почему я всегда – и могу сказать, чем дальше тем больше – чувствовал себя чужим среди своих: «во своя прииде, и свои Его не прияша». Так было в земной жизни Господа в его отношении к хранителям закона, который Он пришёл не нарушить, но исполнить. И в этом первообразе почерпает вдохновение всякая живая душа.

Однако спешу оговориться, что эта чуждость проистекала не из самомнения и притязательности, но из глубочайшей любви и верности церковной, которая всяческий компромисс и рабство ощущает как измену.

Любовь к Церкви рождает и предполагает послушание, но послушание любви, а не страха, почитания, а не лести и всегда остаёшься здесь в неустойчивом равновесии, в страхе оступиться то в ту, то в другую сторону. Таково было и есть моё основное чувство жизни в Церкви.

И все-таки я должен сознаться, что по личной слабости своего характера, застенчивости, доходящей до робости, до «страха иудейска», я считаю, что я всё-таки грешил скорее в сторону самопорабощения, чем дерзновения (как это, может быть, казалось иным в соответствии сложившейся моей репутации «еретика»). Однако должен прибавить, что если я, может быть, рабствовал и малодушествовал в церковной эмпирии, ради «экономии» и мира, во избежание мелких трений, то совесть меня не упрекает в уступках в той области, к которой я чувствую себя наиболее призванным и ответственным: в богословствовании и проповеди. Здесь я был всегда самим собой и хочу себе остаться верен до смерти.

Это чувство исторического релятивизма, которое у меня есть в отношении к исторической Церкви, существующей, развивающейся и определяющейся в пространстве и времени, совершенно не связано с каким-то пренебрежением или недооценкой важности, ценности и необходимости её форм и установлений, каким-то своеволием или снобизмом. Чувствую глубокое отвращение и к тому и другому, в своей инстинктивной наследственной, но и сознательной законопослушности, а главное, в том мистическом реализме, которым моё отношение к Церкви определяется. Для меня мистическое содержание исторических форм от них неотделимо, оно в такой мере самоочевидно и подлинно, что не является даже вопроса о возможности их разделения всяческим иконоборством. Однако это не мешает и не противоречит различению в исторической оболочке элементов разной важности и вообще вносит в их расценку и исторический коэффициент.

Церковная непогрешительность в православии не должна выражаться в абсолютизировании всех конкретных форм, чем, однако, вовсе не подрывается их устойчивость и ценность, как и не ослабляется законопослушность во всякой области церковной. Но это не только не устраняет, но делает необходимым и даже по-своему обязательным сознательно критическое различение, которое не есть отрицательная критика, однако в определённых случаях может и даже должно приводить и к отвержению тех или иных форм. От своеволия же здесь достаточно предохраняет любовь к Церкви, я сказал бы, инстинкт церковности, который склоняет всегда уступить «преданию» больше, а не меньше. И во всяком случае разрыв с ним в большом или малом является болезненным, если не прямо трагичным, в зависимости от данного частного случая. Такова вообще психология всякого церковного раскола.

И прежде всего основной вопрос: насколько и в каком смысле православие может рассматриваться как находящееся в исключительном обладании церковности, настолько даже, что не-православие или вне-православие есть и не-церковь (не говоря уже о том сквернословии относительно инославия, которое у нас в ходу и является признаком хорошего православного тона, самосвидетельством ревности о православии)?

Церковь, как тело Христово, конечно, не совпадает с вероисповедными границами, она не ограничивается и православием.

Истинные христиане существуют во всём христианском мире (не будем сейчас говорить о не-христианах, «с которыми нет и не может быть в этой жизни молитвенного общения»). Эту христианскую близость и вселенское единение во Христе я опытно познал в «экуменическом» общении. Последнее есть не столько вольность, о которой всегда надо помнить, «блюдите как опасно ходите», но и – христианское откровение, которое обязывает (конечно, не к церковному безразличию – о, нет! – но к церковному расширению сердец).

Помимо того, что в православии я знаю и исповедую его чудесную – отнюдь не человеческим блюдением, но Божией милостью – неповреждённость, чистоту и истинность, но, кроме того, оно для меня есть и своё родное. Это – психологизм, заведомый, хотя и неустрашимый. Ведь правду сказать, нам столь близко не столько православие вообще, как вселенское, но именно наше русское, родное. Таков невольный провинциализм всего родного и дорогого, именно как близкого. Он преодолевается с годами и опытом «экуменизма», но этого не приходится особенно чураться, хотя и нет основания этим превозноситься. Родную мать можно и должно любить как родную, даже если и знать, что она есть единственная на свете любовь только для меня, а не для других, у которых тоже есть свои родные матери. Этот психологизм полагает естественную границу в религиозно-практическом общении, он входит в конкретность церковности, хотя сам по себе не даёт оправдания исключительности.

Православие является не только истинною, неповрежденною Церковью в своей мистической и догматической сущности, но оно, как и все другие исповедания, есть и церковь историческая, которая отпечатлевает характер её истории. Но в этом выражается и его относительность и – по-своему ограниченность, ибо «дары различны и служения тоже».

Я должен сказать по совести, никогда и ни в какой мере я не колебался в верности своему священству и могу по-своему применить к себе слова апостола, что я был иудей из иудеев, но происходившее кругом меня всё решительнее научило меня постигать историческую относительность внешних форм.

Это не значит, что их можно бросать или менять своевольно, но они сами нуждаются в корректуре относительности.

Особенно это относится к иерархическому устроению в Церкви. С иерархией связана сакраментально-мистическая жизнь Церкви, и это для меня есть столь же незыблемая истина и неколебимая действительность, как свет дневной. Но уже в вопросе об изначальности епископата, как непосредственного «апостольского преемства», я не считаю себя связанным (как, впрочем, и не я один) исторически с недоказуемым постулатом, который получил фактическую силу догмата. Хотя от этого для меня нисколько не колеблется мистическая подлинность епископского сана и вообще сила хиротонии. Но ещё менее умаляется сила и значение всеобщего царственного священства, как и личного духовного христианства.

Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством, основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии, ещё не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу, прежде всего, огромный, исторически возникший психологизм. Живая церковность имеет задачей любви церковной во взаимном общении засыпать эту пропасть и тем подготовить почву для воссоединения «церквей».

Однако здесь мне предстоит сделать одно признание, которое, я знаю, является общим для многих, если не большинства православного (по крайней мере) клира, и которое для меня лично особенно обострилось после моего искушения папизмом. Православие, сначала в Византии, а затем и на русском востоке, в Московской Церкви, страдает также папизмом, только не сознательно-догматическим, ответственно точным и явным, но фактическим, психологическим.

Православие есть соборность, а не епископат, тело церковное, а не глава или главы только.

Уже по этому своему характеру оно не является злоупотреблением, пародией, я готов сказать, карикатурой на Римское церковное самовластие и самодержавие. Я разумею тот особый гиперболизм, который усвоен в русской церкви (а также и в славянских церквях) в отношении к епископату.

К счастью, болезнь эта кажется гораздо слабее в греческой церкви, родине православия, хотя здесь это и соединяется с известной халатностью церковной, наше благочестие шокирующей.

Это признание я имею сделать здесь, как голос из могилы, который, может быть, прозвучит через это более ответственно и без личных приражений.

Если я при жизни в себе это чувствую как молчаливое страдание, это моё молчание объясняется, кроме моего малодушия, отвращением перед мелким скандалом, в который неизбежно облеклось бы такое дело маленького русского Лютера.

Однако здесь содержится менее всего лютеранства, желания колебать благодатную силу епископата; она для меня есть мистическая реальность, которая имеет всю очевидность.

Моё «лютеранство» выступает не против, но за епископат, стремится восстановить его в подлинном достоинстве, освободить его от приражений «деспотизма», имеющего опору в психологии раболепства.

Это раболепство относится, прежде всего, к отношению самих епископов к светской власти, к цезарепапизму, императорскому в Византии, царскому в Москве, далее советскому, расистскому, польскому, всяческому: «союз Церкви с государством», – царство от мира сего, в качестве царствия Божия. Но при этом подчинении кесарю епископы требовали такого же подчинения себе внутри церкви, притом, конечно, не от словесного стада, а от клира, связанного каноническим послушанием.

Психологически к этому злоупотреблению пастырской властью в сторону «деспотического» самовластия присоединяется ещё и то, что вопреки 2 правила Софийского Собора, исключившего для монашествующих прохождение епископского служения, у нас епископство оказалось монашествующим, точнее, псевдомонашествующим, поскольку обеты послушания сделались ступенью к достижению епископской власти и вообще утратили отношение к монашескому подвигу. Бытовые условия русской церковности оказались таковы, что принятие монашества ради епископской карьеры стало одной из самых болезненных особенностей нашего церковного строя; это – всем известно. И всё более обнаруживается вся невыносимость этого духовного противоречия, особенно в наши времена смены властей, то завоевателей, то национальных, причём каждая смена находит своих временщиков и прислужников, и епископат чудовищно засаривается карьеристами.

Всё это в будущем ведёт к какому-то неизбежному и очистительному кризису церковной жизни и спасению её не от епископства, но – во имя его – от иных епископов (то есть от причин «архиерейского произвола»-примечание автора). Таково будто бы было пророчество преподобного Серафима о наступлении такого времени для русской церкви.

Конечно, само положение епископства психологически трудно, оно содержит в себе особый соблазн и искушение своеобразного человекобожия. Так было всегда и везде, как за пределами откровенной религии, в язычестве, так и в Ветхом Завете, ибо не случайно же самыми ожесточёнными врагами и гонителями Христа были первосвященники Анна и Каиафа – со всем идеологическим, исповедническим и религиозным (человекобожеским) комплексом этого неприятия.

Но – увы! – тип ветхозаветных первосвященников оказался живуч, и он повторяется и в новозаветной истории.

Здесь парадокс: первосвященство есть божественное установление в Ветхом Завете, но исторически и психологически оно дорого оплачивается немощным, в грехах своих падшим человечеством.

Нельзя дерзновенно восставать против самого божественного установления из-за грехов человеческих, как делал это протестантизм, но и нельзя пред ним идолопоклонствовать и раболепствовать. В этом своеобразная трагедия церковной жизни.

В Римской церкви она выразилась в человекобожии папизма, на Востоке же в папистических уклонах епископата в области догматической, канонической и бытовой. В русской жизни одним из важнейших практических проявлений этого уклона является богослужебный культ епископства, придающий богослужению до известной степени оттенок архиереослужения. Народ любит этот парад, он церковно на нём воспитывается и, конечно, деморализуется таким стилем благочестия. Основной нерв всей молитвенной жизни, божественная Литургия облекается и заслоняется пышностью архиерейского чина, декоративным, а потому и религиозно вредным удлинением службы.

Конечно, по-настоящему это можно выстрадать только в алтаре, иконостас ограждает народ в известной мере от этого искушения, но вообще трудно спокойно думать и говорить об этом внедрении декоративного парада под предлогом благочестия, во святая святых. И, конечно, это увлечение помпой больше всего свойственно наиболее рядовым духовным представителям епископата, превращающим себя в живые иконы.

Однако – увы! – есть общее искушение, и самое трудное здесь и там, что вся эта церковная трагедия возвышения епископата разыгрывается не в догматической осознанности, но на почве церковной психологии, есть… психологизм.

По существу всё остаётся благополучно и неповреждённо, а изнутри же охвачено духовной болезнью человекобожия (что намного хуже человекоугодничества).

Здесь поэтому невозможна ни реформа, ни реформация, которая явилась бы победой духовной провокации, здесь достаточно пересмотра архиерейского чиновника, и вообще применения его хотя бы к греческому чину; для этого нужно перевоспитание как правящей церкви, клира, так и церковного народа.

Во всяком случае, я должен исповедать, что для меня на путях моего священства, при всём моём личном почитании и любви к тем епископам, с которыми я сам имел дело, эта церковная «деспотия» была наиболее тяжёлым крестом, и я чувствую себя виновным в пассивности, церковном попустительстве. И, неизменно читая в церкви гневные речи Господа с обличением «Моисеева седалища», голос мой бессильно дрожал от затаённого страдания. Такова горькая истина об этой стороне моего священства.

Другая же горькая истина относится к моим судьбам, так сказать, литургическим.

Я шёл в священство исключительно ради того, чтобы служить, т. е. по преимуществу совершать литургию. Мой наивный и неопытный глаз при этом не различал никаких подробностей, относящихся к храмовому положению священника. Очень скоро я понял, что для того, чтобы служить, надо иметь храм или, по крайней мере, престол. Но я вступал в клир хотя и не стариком, то во всяком случае и не молодым, чтобы начинать прохождение священнического пути. Кроме того, это произошло в пору жесточайшего гонения на Церковь в России и далее в эмиграции, в обстановке беженства и всяческой церковной тесноты. В результате, кратко говоря, за четверть века своего священства я никогда не имел своего собственного храма, а всегда или «сослужил» архиереям или настоятелям, или имел лишь случайные службы, и, во всяком случае, не в великие праздники.

Мои друзья ревновали в таких случаях об устроении мне службы в домашних помещениях (особенно в Страстную седмицу и на Пасху), и это почти всегда доставалось ценою борьбы и самозащиты».

Здесь отец Сергий имеет в виду распространённые ныне и ставшими притчей во языцех препятствия со стороны правящих архиереев: хотя ты и имеешь каноническое право служить, но «я не благословляю». Почему? «Не благословляю и всё – и разговор окончен». Это только в лесах ГУЛАГа подобные благословения считались совершенно бессмысленными и неуместными, но стоило только отпустить вожжи атеистического преследования – и ты уже «без благословения» не имеешь на это права. Это как раз и имеет в виду отец Сергий. Потому и сетует далее:

«О своём церковном устроении в храме я никогда не знал церковной заботы со стороны епископов. И это положение было для меня лично самым тяжёлым крестом и скорбью на путях моего священства. Её разделяли со мною и мои близкие… Об этом я не могу думать спокойно и ныне, когда болезнь сделала для меня уже почти невозможным самостоятельное служение в храме. И психологический источник этого равнодушия всё тот же, что и выше мною указанный. То есть – равнодушие епископа».

К этому надо прибавить ещё и сочувствие большинства священства и паствы современной церковной России.

«Но все эти горести – и епископская, и священническая, и многие другие, относящиеся к бытовой и фактической жизни православия, некультурности и непросвещённости церковной нашего народа, обрядоверия и суеверия, дьячковскому ритуализму, – вообще всему тому, что делает наше православие неправославным, – всё это выкупается каким-то богоданным даром любви к Богу, из которого родятся наши великие подвижники и святые, «святая Русь» (в моей книге «Церковь воинствующая» есть наглядный пример («Старец Зосима-Захария) каким образом происходило это «рождение» – примечание автора). В огненном испытании, через которое проходит Россия, одинаково проявились и эта духовная безоружность православного народа в борьбе с дьявольщиной большевизма, направленной против святыни и религиозной веры, так и особое религиозное призвание и религиозный гений русского народа, любовь к Богу, которая если не может сравниться с избранным народом в его единственности, то всё-таки напрашивается на сопоставление именно с ним. И, конечно, эти дары могли проявиться во всей широте и силе только во времена испытаний, которыми милосердный Господь почтил народ русский и его Церковь. И я славлю и благодарю Бога моего, что Он дал мне вступить в клир и послужить в нём именно в эти страшные, трагические времена неблагополучнейшего благополучия жизни церковной.

Поскольку всё сказанное выше не колеблет и не ограничивает моей верности и преданности православию, но только делает его свободным от всякого «православизма», свойственного поместной церкви, которая не ощущает всей своей ограниченности и провинциализма, но принимает себя за исчерпывающе вселенскую и поэтому, дыша одним из лёгких или только частью их, чувствует себя дышащею полною грудью.

«Экуменизм», как факт, выражает пробуждающуюся неудовлетворённость провинциализмом римского ли или византийско-восточного образца.

Можно в некотором церковном надмении мнить себя как всю полноту церкви, но не может не оставаться глухого сознания и чувства жизни, свидетельствующих о том, что это – не то…

Утеряно в веках то, что дано было и заповедано, но, и теперь утерянное остаётся как некое обетование и тревога, неутолённое желание, раскрывшиеся, но не смыкающиеся объятия, которые не заменяются показыванием кулака в сторону инакомыслящих «православных».

В сердце всегда надо носить живую боль от раны церковного разрыва и искреннюю молитву о «соединении всех», которое в обетовании дано и в жизни задано. И вселенское православие не совершилось до этого свершения. Это относится к кафоличности православия или, по-русски, к его вселенскости, не к догматическому учению и чистоте предания, но к чувству Церкви».

Иначе есть учение, но оно не вдохновляет. Неужели всего лишь от того, что такой плохой народ нашему православию достался.

«Доселе это чувство ещё не может найти для себя достойного и соответственного выражения. Но есть ещё и другое, быть может, ещё более важное и чувствительное для меня расхождение с «историческим» православием. Оно относится к будущему, к эсхатологии, к тому трепетному призыванию и ожиданию Христа грядущего, но которое как-то если не догматически, то фактически утеряно православием (и не меньше, если не больше, и католичеством) под непосильным бременем своего историзма.

Предание перестало быть живым и живущим, но стало «депозитом» веры, который надо хранить, а не жизненно творить.

Православие же есть не только обладание данным богатством веры и жизнью в ней, но и пророчество, апокалипсис, история – не только прошлого, но и настоящего и будущего, зов обетования. Оно не имеет града здесь пребывающего, но грядущего взыскует. Оно есть поэзия, эрос церковный, чаяния Жениха, чувство его Невесты. Оно есть творчество, направленное к концу и цели, чаяние Конца. Это не малодушный страх жизни и бегство от неё к смерти, но преодоление всякой данности, чаяние Нового Неба и Земли, новой встречи и жизни со Христом. Всё это в словах невыразимо и неопределимо, звучит как музыка души, симфония красок, поэзия искусства. Оно всё есть – порыв, чаяние, обетование, «Ей, гряди».

При всей моей «почвенности», которая меня укореняет в Церкви и со всеми в ней соединяет в этом чувстве её, я остался одинок и чужд «историческому православию». Последнего для меня мало, вернее сказать, принятие его в такой ограниченности я испытываю как измену с утратой самого дорогого и жизненно важного. Этого почти нельзя рассказать о себе, сообщить другому, но это передаётся и слышимо как музыка души, это роднит и сближает затерянных в море житейском как братство, церковь в церкви. Это же можно назвать и софийным чувством жизни, которое позволяет опознавать божественную основу под корою естества. И я не могу сказать, чтобы я оставался здесь один, около меня и мною соединялись родные души, однако церковно-исторически я одинок и ёжусь от церковного холода.

Однако такое чувство во мне соединяется с такой незыблемостью этого чаяния, с таким апокалипсисом жизни, что это делает меня спокойно радостным в моём уповании. И во свете его я воспринимаю настоящее и прозреваю будущее, в событиях настоящего я ищу их пророчественного содержания, уразумевая их сокровенный смысл, в них нахожу свершения обетованного будущего. В свете апокалипсиса истории я постигаю и развертывающуюся пред нами историческую трагедию и особенно самые важные её главы или темы. Из них для меня горят и светятся наиболее две: Россия-родина и судьбы Израиля…

В обеих я вижу средоточие всего совершающегося в мире, к ним более всего влечёт уразумение пророчества. Страшные и роковые судьбы обоих народов, каждая по-своему, знаменует их исключительное значение и в жизни всего человечества, и именно теперь, больше, чем когда-либо, становятся они в центре мировой истории…

Я не надеюсь при жизни своей увидеть исполнение чаяний пророчеств. И пусть будет так, на это воля Божия. Но это не колеблет незыблемости моей веры, стойкости упования, как не заглушает и победного вопля души: ей Гряди, Господи, Иисусе! Я жду чуда в истории как раскрытия в ней воли Божией, высшего её смысла. Но это может совершиться лишь чрез явление полноты христианства, ветхо-новозаветного в духе и силе молитвы и пророчества…

 

12

А теперь о природе церковной власти:

«Для того чтобы оценить по существу природу церковной, т. е. епископской, власти, всё время нужно иметь в виду её особенности, проистекающие из природы церковного общения. Хотя и часто говорится о «монархическом» епископстве, причём это государственное определение порою и находит оправдание в личном властолюбии отдельных епископов (архиерейском произволе – примечание автора), однако надо помнить, что церковная власть имеет иную природу, чем государственная, как власть духовная: она и больше и выше всякой светской власти, как простирающаяся на душу человека, но в силу этого духовного своего характера она есть прежде всего служение, по слову Господа: «цари господствуют над народами, и владеющие ими благодетелями называются. А вы не так: но кто из вас больше, будь как меньший, и начальствующий – как служащий» (Лк. 22, 25).

Епископ в осуществлении своей власти действует с церковью, но не над церковью, которая есть духовный орган любви: согласие с Церковью и единение с нею составляет самое условие бытия епископа. Это единение не может быть выражено в таких терминах государственного конституционного права, как, например, народоправство или ограниченная власть конституционного монарха, за неприменимостью здесь правовых категорий (церковное право, если и есть право, то во всяком случае – это генезис, единство).

Епископская власть может быть и абсолютнее власти абсолютного монарха, но может и совершенно растворяться в единении с народом. Руководящей нормой является здесь пример иерусалимской церкви в её отношении к апостолам, как первоепископам. Несмотря на всю полноту своей действительно сверхепископской власти (поскольку она, включая в себя всю полноту епископства, имеет ещё и личные апостольские полномочия), апостолы все существенные вопросы решают с народом: ап. Пётр обращается ко всему Иерусалимскому братству (Д.А. 1, 15–16) для избрания 12-го апостола вместо Иуды. «И поставили двоих и помолились, и сказали… и бросили о них жребий» (1, 23, 24, 26), – во всех моментах этого избрания апостолы пребывают в единении с народом.

То же самое и при избрании семи диаконов: апостолы созывают «множество учеников», к которым и обращаются об избрании семи диаконов. «И угодно было это предложение всему собранию… избрали… их поставили…» – апостолы же рукоположили – «помолившись, возложили на них руки» (Д.А. 6, 3–6). Община («обрезанные») обратилась с упрёком к ап. Петру о принятии необрезанных дома Корнилия, и он успокоил её своим рассказом об особом откровении, ему бывшем. «Церковь Иерусалимская» посылает Варнаву в Антиохию (11, 22). Наконец, апостольский собор, на котором Павел и Варнава были приняты в Иерусалиме «Церковию, апостолами и пресвитерами» и возвестили им о своей проповеди среди язычников, то «апостолы и пресвитеры», здесь в общем смысле старейшин, собрались на соборе (15, 6). Тогда апостолы и пресвитеры вместе со всею Церковию рассудили, избрав из своей среды двух мужей, послать их в Антиохию вместе с Павлом и Варнавой, написав и вручив им следующее: «апостолы и пресвитеры и братия… мы услышали… собравшись, единодушно рассудили…» «угодно Духу Святому и нам не возлагать на вас бремени» (15, 25, 28).

Образ первого вселенского апостольского собора даёт норму епископской власти в церковном народе и с церковным народом. И если исторически нам известно, что вселенские и многие поместные соборы обычно состояли преимущественно из епископов, то в этом не следует видеть новую каноническую норму, отменяющую апостольский собор и дающую власть епископскому сословию, как таковому, над церковным народом и без народа. Этот факт надо понимать не столько как проявление власти епископа над церковью, сколько как представительство чрез епископов возглавляемых ими церквей, с которыми они пребывают в единении. И при этом является скорее вопросом факта и, так сказать, технического удобства, нежели принципа, что на соборах фактически не присутствуют «пресвитеры и братия», бывшие на Иерусалимском соборе. Впрочем, они и фактически присутствовали, например, на Московском Всероссийском Соборе 1917–18 г., который состоял из епархиальных, т. е. имеющих единение с паствой, епископов, священников и мирян и в этом своём составе точнее отображал каноническую норму Иерусалимского собора, нежели даже соборы вселенские. Трудность прибытия на последние – по тогдашним средствам сообщения – достаточно объясняет их односторонне иерархический состав, если, впрочем, не считать, что и народ церковный там был представлен царём или его чиновниками. Разумеется, в римском католичестве присутствие одних епископов на соборе составляет уже норму, потому что там иерархия понимается в гораздо большей степени как власть над церковью, возглавляемая монархом-папой. Мы не знаем в истории апостольских времён ни одного факта, когда бы апостолы поступали как единоличная власть над церковью и без церкви. Напротив, если мы имеем проявление личной силы апостольской, – в чудотворении, то она не связана с их преимуществами как носителей церковной власти, но принадлежит им как дар апостольского служения.

Поэтому же и теперь церковному народу принадлежит своя доля участия в избрании епископов, в чём и выражается духовное единение клира и мирян: народ принимает участие даже в рукоположении, хотя и совершаемом епископом, ибо в соответственный момент провозглашает свое аксиос (достоин).

«Никто да не поставляется, – пишет папа Лев Великий, – против воли и желания народа, чтобы народ, пережив принуждение, не возненавидел и не стал презирать нежелаемого епископа».

Для того, чтобы правильно понять иерархическое начало в Церкви, необходимо иметь в виду не только неотъемлемые преимущества иерархии, но и столь же неотъемлемые преимущества мирян.

Миряне отнюдь не представляют собой лишь пассивный объект управления, с единственной обязанностью повиновения иерархии, харизматически пустое место, которое всецело заполняется иерархией.

Мирянство можно рассматривать также как некий священный сан, облекающий его носителей достоинством христианского звания: «народ Божий, царственное священство».

Эта идея хотя и утрируется в протестантизме вплоть до полного отрицания иерархии, однако не может и не должна быть умалена в своём значении. В качестве христиан, приявших крещение и дар Святого Духа в миропомазании (которое можно рассматривать и как род рукоположения в христианское звание), и миряне являются харизматиками, хотя и в ограниченном смысле, в частности, даже и в области священно и тайнодействия. Они могут, в случае нужды, совершить крещение чрез троекратное погружение во имя Святой Троицы, которое является действительным. На этом основании Церковью крещение почитается действительным и в обществах, утерявших священство и отвергающих иерархии.

Но и помимо этого, ведь и всякая частная молитва, которая составляет право и обязанность каждого христианина, есть также священнодействие, в котором он является священнослужителем в храме своей души, а также для своих собратий в том случае, если молитва является не единоличной, но коллективной. По крайней мере, в этом смысле можно расценивать общественное богослужение обществ, упразднивших священство. Это есть хотя и не тайнодействие, но всё же общая молитва.

Наконец, и при совершении таинств, совершаемых только священством, в частности даже Евхаристии, миряне имеют свою долю участия, которая внешне выражается в их ответах на молитвы и возглашения священника (то, что теперь поёт хор, пел раньше весь храм – примечание автора), внутренне же она столь значительна, что священник, строго говоря, не должен совершать таинства один без народа.

Иными словами, он совершает их вместе с народом, и миряне являются сосовершителями и таинства на своём месте.

В духовном организме Церкви всё совершается в единстве любви, и ни один орган не может существовать вне зависимости от другого. Нельзя только отсюда делать того вывода, что на основании всеобщего христианского харизматизма не существует харизматизма особенного, принадлежащего только иерархии.

Напротив, именно в силу этого харизматизма существует и иерархия, которая имеет свои степени, и есть грани, которые непереходимы для мирян.

Таково есть совершение таинств и, прежде всего, божественной Евхаристии.

И хотя в Новом Завете мы и не можем найти прямого установления нашего теперешнего трёхстепенного священства в точности, т. е. в том виде, как оно установилось ещё с древнейших времён, но мы видим и здесь повсеместно начало иерархизма прежде всего в апостольстве, затем – епископстве и пресвитерстве, и в диаконстве. С другой стороны, нигде мы не найдём такого беспорядочного харизматизма, в силу которого все и каждый совершали бы «преломление хлеба» и другие таинства. Напротив, это явным образом составляет преимущество или самих апостолов или, во всяком случае, нарочито поставленных лиц.

Идея иерархического равенства, равносильная отрицанию принципа иерархии, в качестве начала ветхозаветного, нигде не выражена в Слове Божием и совершенно отсутствует в церковном предании уже с I–II вв. Но последнее есть, во всяком случае, лучший свидетель об апостольском учении, передающем заповеди Христовы, нежели проблематические реконструкции современных историков, оторвавшихся от живого предания.

Иерархия, ведущая своё происхождение прямо от Христа, первосвященника по чину Мельхиседекову, чрез апостольское преемство, есть сам Христос, тайнодействующий в Церкви Своей. Она любима Им и полна любовию к Нему, она есть радость и утешение Церкви от Утешителя Святого Духа, который низводится на рукоположенного, она есть средоточие церковной жизни, установленное самим Богом, и через неё действует сам Бог на земле. Лишить себя иерархии значит обеднить, опустошить церковную жизнь, значит, в известном смысле, изгнать апостолов и самого Пославшего их из Церкви, и не может быть большего церковного бедствия и большего заблуждения, нежели то, вследствие которого в начале XVI века целые церковные общества, охватывающие целые народы, лишили себя священства и поныне остаются без таинств, без благодатных даров, в них подаваемых.

Конечно, Дух дышит, где хочет, и мы не можем сказать, что они совсем лишены Святого Духа, которым возрождаются при крещении. Но это есть величайшая церковная скорбь наших дней, и любовь наша к братьям протестантам и молитва наша да будет о том, чтобы они вновь взыскали иерархии апостольского преемства, и она возвращена была бы им.

Служение священства в качестве харизматического посредства не может быть лишь механическим или магическим, но оно предполагает и духовное участие того, кто является этим живым посредником.

Священник, посредствуя между Богом и человеком в таинстве, низводя в нём Духа Святого, делает самого себя орудием этого низведения, он совлекается сам себя, жертвенно умирает, есть жертва и жрец, «приносящий и приносимый», по образу Первосвященника Христа. Но это жертвенное умирание есть самоотвергающаяся любовь, и служение иерархическое есть служение любви. Сила иерархизма есть любовь.

Связь иерархии с мирянами есть не властвование, но взаимная любовь, со стороны иерархии попечительно-отеческая, со стороны паствы признательно-сыновняя.

«Пастырь добрый душу свою полагает за овцы своя», и «овцы знают его и слушаются гласа его» (Иоанн. 10).

С тайнодействием непосредственно связано и пастырство (которое сохраняется и в протестантском пасторстве), т. е. душепопечение, а из него вытекает и учительство.

Иерархическое строение Церкви, имеющее основание в самом существе благодатной жизни и любви церковной, в соответствии вновь возникающим нуждам, развёртывается в целую систему канонического законодательства, имеющего для себя основу в прямом поведении Господа, избравшего апостолов.

В настоящее время эта система определяется совокупностью постановлений, содержащихся в так называемых апостольских правилах и вселенских и поместных соборов, а в подробностях – в постановлениях поместных церквей.

В связи с тайнодействием, которое связано с воздействием на души верующих, находится и пастырское служение иерархии, как служение попечительной любви.

Пастыри получают особый дар сострадательной любви, – чужие горести и падения они делают как бы своими собственными.

Они пекутся о душах, воздействуя на них как мерами протеста и прощения, так и мерами строгости и карательной дисциплины. На этой почве в истории Церкви установляется каноническая практика относительно применения церковных кар и, в связи с этим, церковного суда, одинаково как в применении к пастырям, так и пасомым, ибо и сами пастыри, в свою очередь, являются пасомыми чрез своих сопастырей (и только римский папа у католиков оказывается пастырем, всех пасущим, но никем на земле не пасомым, хотя, впрочем, даже и он имеет своего духовника).

Пастырство связано с особой ответственностью за паству, не существующей для мирян, которые платят пастырям за это особой любовью и почитанием. И таким образом, паства, естественно, собирается около пастырей, и Церковь, естественно, слагается из общин, иерархически организованных.

Иерархия есть как бы скелет в теле церковном.

Разумеется, если в Церкви возникает явление духа и силы в лице какого-нибудь духоносного мужа, к этому пророческому служению устремляется всё церковное общество, и пастыри, и пасомые, без различия своего иерархического положения: личный авторитет преподобного Серафима Саровского или отца Иоанна Кронштадтского, или оптинских старцев (о. Амвросия и др.) был больше всех иерархических личных авторитетов. Однако он никогда и не вторгался в область чисто иерархических полномочий, не нарушал и не разрушал их. Это лишний раз подтверждает полную совместимость профетизма и иерархизма.

В Церкви есть пастырство и паства, следовательно, есть две части: учащая и учимая. Авторитет церковного учительства не может быть умаляем безнаказанно. Однако его наличие совсем не означает, что пастырству принадлежит вся сила учительства, а миряне вовсе лишены её, имея только одну обязанность – пассивного приятия учения. Такое понимание, резко разделяющее церковное общество на две части – активную и пассивную, не соответствует христианству, и нужно, вместе с протестантизмом, противопоставить ему идею всеобщего священства и помазанности народа Божьего. К нему, к этому народу, ко всем верующим, ко всему христианскому люду, а не к одной только иерархии (как это обычно понимается чрезмерными иерархистами) обращены слова Господа: «шедше научите вся языки, крестяще их во имя Отца и Сына и Святаго Духа, учаще их блюсти вся, елика заповедах вам» (Мф. 28, 19–20), или: «идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари» (Мр. 16, 15). Насколько тайнодействие, которое выражалось, в частности, в низведении даров Духа Святого чрез рукоположение, составляло достояние апостолов (а после них, ими поставленной иерархии), настолько проповедание Евангелия считалось делом всякого верующего, который призывается самим Господом исповедовать (а чрез то и проповедовать) Его перед людьми; «всякого, кто исповедует Меня перед людьми, исповедую и Я пред Отцом Моим небесным» (Мф, 10, 32–33); «и Сын Человеческий исповедает пред ангелами Божиими» (Лк. 12, 8), «а кто отречется от Меня перед людьми, отрекусь от того и Я пред Отцом Моим небесным» (Мф. 10) (Лк. 12: «пред ангелами Божиими»). И мы действительно видим, что проповедание Христа изначала совершается не только апостолами, но и вообще верующими, притом не только мужчинами, но и женщинами, из которых иных Церковь ублажает как равноапостольных именно за проповедь Евангелия (как св. Нина, просветительница Грузии, далее св. равноапостольная Мария Магдалина, св. первомученица Фекла и др.). В Д. Ап. первыми называются (как проповедники Евангелия) св. архидиакон первомученик Стефан «исполненный веры и Духа Святаго» (6, 5) и диакон Филипп, который, пришедши в город Самарийский, «проповедовал им Христа» (8, 5). (Диаконство в теперешней иерархии не даёт права самостоятельного церковного проповедания и в этом отношении приближается к мирянству). При этом, «когда поверили Филиппу, благовествующему о Царствии Божием и о имени Господа Иисуса Христа, то крестились и мужчины и женщины» (Д.А. 8, 12).

Из всего этого можно вывести то заключение, что будущее церковной жизни лежит в участии паствы и в управлении церковном, и в раскрытии своего творческого потенциала.

 

13

Есть у отца Сергия работы, посвящённые будущей христианской культуре или синтезу двух направлений – светской и церковной.

«Создать подлинно христианскую, церковную культуру и возбудить жизнь в церковной ограде, – утверждает он, – внутренне победить эту противоположность церковного и светского – такова историческая задача для духовного творчества современной церкви и современного человечества.

Высказанная мысль, вероятно, оскорбит многих церковных людей старого закала. Церковь мыслится ими как совершенная полнота благодатных даров, которую нужно только хранить согласно преданию, и поэтому речь о новом творчестве, по мнению их, будет неуместна. Такому воззрению на церковь, согласно которому ей приписываются лишь функции охранительные, консерватизм предания, мы противопоставляем идеал церкви творящей, растущей, развивающейся. Как учреждение богочеловеческое, она имеет неподвижную мистическую основу в лице своего Божественного Главы и содержит истинное догматическое учение о Нём, но другой стороной своего бытия она предполагает человеческую стихию, развивающуюся исторически в границах пространства и времени.

Взаимодействием мистической основы и человеческой стихии обусловливается исторический прогресс церкви, призванной вводить историческое человечество в сферу Царствия Божия. Поэтому было бы также ошибочным ограничивать и область влияния церкви, а следовательно, и церковной жизни или, точнее, жизни в церкви какой-нибудь одной узкой сферой, например, богослужения или храмового благочестия. Благодаря этому неправомерному сужению понятия церкви в привычном словоупотреблении она обычно понимается лишь как церковь-храм, но не как церковь-человечество, церковь-культура, церковь-общественность, и это сужение сферы влияния и жизни церкви и является главной причиной, а вместе и симптомом ее исторической слабости в данный момент.

По идее религия, а следовательно, и церковь как область религиозной жизни должна быть всем, распространяясь на все области жизни верующих. Не должно быть ничего, принципиально «светского», не должно быть никакой нейтральной зоны, которая была бы религиозно индифферентна, не имела бы того или иного религиозного коэффициента.

Духовная деятельность исторического человечества, т. е. культура, овеществляющаяся и во внешних материальных объектах, и в продуктах духовного творчества, должна вырастать также на духовной почве церкви, в церковной ограде, ею должны святиться, находясь в интимном общении с ней, все стороны жизни.

До известной степени осуществлялось это требование в средние века, но ценою духовного деспотизма, пора которого навсегда миновала. За своё отрицание прав свободного творчества средневековая церковь поплатилась, с одной стороны, гуманистическим отторжением от неё наиболее деятельной её части, а с другой – своим собственным духовным оскудением.

Следствием угашения духа и враждебного противопоставления стихий светской и церковной и явилось вырождение, извращение церковной жизни и деятельности за пределами храма.

Церковная организация стала не творческой, но консервативной и даже реакционной силой истории, оказавшись в естественном и прискорбном союзе с тёмными историческими силами, при этом унижаясь до роли, совершенно уже не соответствующей её достоинству.

Но если церковная организация не должна остаться навсегда крепостью обскурантизма и реакции и быть приютом более для усталых и отсталых, чем для работников и мужей, то необходимо должна начаться рядом с общей молитвой и общая соборная жизнь в церкви, жизнь, полная духовных даров, в том размахе и диапазоне, от которого не может и не должен отказаться современный человек, даже если бы он этого хотел, а следовательно, должно начаться и культурное творчество.

Церковная ограда должна вместить в себе не один только дом для инвалидов и богадельню, для которых в ней находилось место до сих пор, но и рабочую мастерскую, и учёный кабинет, и художественную студию…

Должна вновь возродиться церковная жизнь, но не на основе инквизиционного режима, а на основе свободного общения и соборного творчества, так чтобы для участия в творчестве культуры не нужно было удаляться в «страну далече», за пределы соборной жизни и церковного общения.

Итак, христианская культура, церковное творчество – такова всемирно-историческая задача, которая ставится нашему веку.

Не наше дело спрашивать, в какой мере осуществима эта задача, – это решит за нас Вышняя воля, мы только должны определить, действительно ли она существует, и если да, должны посильно работать для её разрешения.

Трудно себе представить, насколько изменилась бы вся наша жизнь, какими радужными красками расцветилась бы она, как стала бы легка и благостна, если бы вспыхнуло подлинное пламя христианского творчества и вдохновения, если бы в церкви восстановилась та полнота жизни, которой жаждет современный человек.

И вся культура, освещённая внутренним светом, оказалась бы светопроницаема, полна света и жизни. Задача эта превышает не только силы, но и разумение одного поколения, это идеал, а не практическая программа. Но этот идеал даст вполне определённые указания, создаст соответственные настроения и чувства и заставит бороться с настроениями, чувствами, мнениями, ему противоречащими.

Противоречит же ему тот дух отрешённости, который прочно утвердился в современном церковном сознании и который питается самодовольным, но безосновательным мнением, что в «культуре» всецело царит тёмное, сатанинское начало.

Между тем там ключом бьёт жизнь, которой не нашлось места в церковной ограде, накопляется всемирно-исторический и общечеловеческий опыт, который необходим и для церковного сознания; ведь даже и с строго догматической точки зрения допустимо так называемое «естественное» откровение, и кто же поставит ему границы и пределы, кто скажет, что нет ему места в теперешней «светской» культуре?

Поэтому нужно любовно, без кичливости, но с христианским смирением открыть своё сердце «светскому» миру и, может быть, тогда и старший брат вместе с Отцом дождётся радостного дня, когда увидит, что блудный сын был мёртв и ожил, пропадал и нашёлся.

И с той и с другой стороны должна быть признана обоюдная вина и принесена духовная жертва, и тогда естественно возникнет взаимное притяжение, и воссоздастся живая, творящая, взыскующая грядущего града, воистину воинствующая церковь.

«Се стою у дверей и стучу…»

 

14

Как известно, отец Сергий был основателем Православного Богословского института в Париже. С его открытия в 1925 г. и до своей кончины он был его бессменным деканом, а также профессором кафедры догматического богословия. Под его руководством «Сергиевское Подворье», как стали называть комплекс институтских строений с храмом во имя преподобного Сергия Радонежского, выросло в крупнейший центр православной духовности и богословской науки в зарубежье. Пастырская, профессорская и руководящая работа в институте – ядро всей деятельности отца Сергия в последние двадцать лет его жизни. Эта деятельность была чрезвычайно многогранна. Помимо дел, связанных с институтом, и помимо богословского творчества, отец Сергий уделял большое внимание ещё по меньшей мере двум сферам: духовному руководству русской молодёжью и участию в экуменическом движении. Центральным руслом религиозной активности русской молодёжи за рубежом стало Русское студенческое христианское движение. Отец Сергий был одним из главных его отцов-основателей. Он участвовал в его зарождении, в первых съездах РСХД (Русское студенческое христианское движение) в Пшерове (Чехословакия) и Аржероне (Франция) и продолжал постоянно его курировать, оставаясь для членов Движения незаменимым наставником и авторитетом. В работу экуменического движения отец Сергий включился в 1927 г. на Всемирной христианской конференции «Вера и церковное устройство» в Лозанне. До конца 1930-х гг. он принял участие во многих экуменических начинаниях, став одним из влиятельных деятелей и идеологов движения; в 1934 г. он совершил большую поездку по США. Наиболее перспективным направлением в экуменической сфере оказалось сотрудничество с Англиканской церковью. Объективные возможности для сближения между православием и англиканством указывались и «были признаны со времён А.С. Хомякова»; трудами отца Сергия и его сподвижников (отца Георгия Флоровского, Н.М. Зернова, Г.П. Федотова и других) они начали воплощаться в жизнь.

В марте 1927 г. Архиерейский Синод Русской Православной Церкви в Карловцах направил митрополиту Евлогию (Георгиевскому) послание с обвинением протоиерея Сергия Булгакова в том, что своим учением о Софии – Премудрости Божией он «вносит модернизм в учение Православной Церкви», с требованием расследовать этот вопрос.

В сентябре 1935 г. поступило аналогичное, но ещё более резкое послание от Заместителя Патриаршего Местоблюстителя Сергия (Страгородского) с обвинением, что «учение Булгакова о Софии – Премудрости Божией нецерковно и противоречит церковному учению, иногда повторяя ереси, уже осуждённые Церковью». Богословская система Булгакова, построенная на этом основании, «настолько самостоятельна, что может или заменить учение Церкви, или уступить ему, но слиться с ним не может». Это послание содержит ряд существенных аргументов против богословских трудов отца Сергия.

В 1936 г. митрополит Евлогий получил новое извещение, что Карловацкий собор вынес постановление признать учение протоиерея Сергия Булгакова ересью и организовать Комитет для охраны православной веры от лжеучений.

Митрополит Евлогий, отстаивавший – согласно учению апостола Павла «внутреннюю духовную свободу в Церкви», выступил на защиту протоиерея Сергия Булгакова, «зная драгоценнейшие качества этого одарённого, высокодуховного пастыря». Всякий раз митрополит Евлогий собирал Епархиальный Совет в Париже и предлагал отцу Сергию дать ответ на все выставленные против него обвинения. Обстоятельные доказательства убедили Епархиальный Совет в несостоятельности выставленных против системы отца Сергия аргументов, и, в частности, выяснили, что обвинение митрополита Сергия (Страгородского) было вынесено лишь по «донесению», единолично, без непосредственного ознакомления с его богословскими трудами и без всякого церковного обсуждения. Протоиерей Сергий Булгаков был полностью оправдан и продолжал до конца жизни оставаться профессором догматического богословия в Православном Богословском институте в Париже».

Примечательно, что главный критик протоиерея Сергия В.Н. Лосский в одной из своих последних работ (1957 г.) призывает всех богословов к риску осмысления ещё не определённых вероучительных вопросов: «Лучше мыслить о Святой Троице, принимая на себя риск всегда возможных ошибок, чем только повторять священные формулы в ленивом и самодовольном безмыслии, оставаясь чуждым и их содержанию и силе. Верность преданию – не инертна, а динамична. Без новых и новых усилий богословской мысли не может быть подлинной верности преданию Отцов Церкви».

 

15

В 1939 г. у отца Сергия был обнаружен рак горла. Он перенёс операцию, утратил способность говорить, служить, читать лекции. Начавшаяся Вторая мировая война ограничила ещё более сферу его трудов. Однако до последних дней жизни, в тяжёлых условиях оккупированного Парижа, он не прекращал работать над новыми сочинениями и совершать богослужения. Его творчество обладает редкой цельностью: всем его главным темам он сумел подвести итог и дать отчётливое завершение. Как и в каноне Священного Писания, свою последнюю книгу («Апокалипсис Иоанна») он закончил незадолго до смерти.

01.01.1941 года в Сергиевском подворье в Париже отец Сергий оставил такое завещание:

«Прошу устроить мои похороны возможно дешевле и проще, без всяких лишних расходов. У меня нет средств, и всё, что будет израсходовано лишнего на похороны, тем самым будет отнято прежде всего от самых моих близких или вообще от кого-нибудь из нуждающихся, которым может быть отдано в качестве венка надгробного, в некоторое хотя бы возмещение моего собственного нечувствия. Просил бы и цветов не возлагать, не заслужил их. «Господня земля и исполнение ея, вселенная и все живущие на ней». У меня нет никакого пожелания относительно места погребения, после изгнания из родины, где я преждевременно избрал себе место около могилы сына на Кореизском кладбище. Если возможно, я хотел бы быть погребённым в одной могиле вместе с женой моей (но она скончалась через год после смерти мужа, в 1945 – примечание автора), однако если это не вызовет больших трудностей и будет вообще исполнимо. Однако я прошу положить мне в гроб горсть родной земли, зашитой в ладанку и взятой с могилы моего сына, соединив её с горстью святой земли из Гефсимании, заключённой в мешочке под моими иконами (землю эту, оставшуюся, можно раздать желающим).

Вот все мои пожелания.

Грешный священник Божий Сергий».

В письме к духовной дочери, матери Феодосии, в 1943 г. отец Сергий писал: «…пасхальная радость всегда есть чудо, прикосновение к жизни будущего века, откровение, притом не даровое, но обретённое всем подвигом Страстной седмицы. Хотя ты приписываешь мне (чего на самом деле мне вовсе не принадлежит) особливую радость пасхальную, и даже не отрекаясь от неё, я должен всё-таки сказать, что для меня существует жизненная разница между Страстной и Пасхальной неделями. Я это выразил бы так, что одна актуальна, динамична, есть порыв, усилие, действенность любви ко Христу, страдание с Ним, вторая же – есть дар Божий, который может быть единожды принят (даже актуально), но нами не умножаем, а лишь пассивно сохраняем, как настроение праздничное, радостное, богослужебное. Нам с ним, в каком-то смысле, нечего делать самим, пассивное же приятие и удержание его нам не под силу. Поэтому Пасхальная седмица светит и звенит в нашей душе с тем, чтобы погаснуть и закроются снова врата будущего века. Это и потому, что воскресение всё-таки отделено от нас смертью, т. е. жизнью загробною, с её откровениями, её достижениями и – дерзнул бы сказать – динамизмом, и даётся нам лишь в каком-то лучезарном взлёте над смертью, за смерть: «смертию смерть поправ». Но в нашей собственной жизни нам дано и задано реализовать только страсть крестную».

О последних днях жизни отца Сергия сохранились документальные свидетельства матери Феодосии. Две другие свидетельницы, присутствовавшие при кончине отца Сергия (Е.Н. Осоргина и мать Бландина (Оболенская), тоже составили сходные записки, но судьба их неизвестна. А вот монахиня Елена заканчивает своё жизнеописание отца Сергия такими словами: «…когда в самом начале июня 1944 г.

Л.А. Зандер принёс ему (Булгакову) одну из глав своей книги «Бог и мир», отец Сергий спросил его: «Придёшь в Духов день?! Зандер, живший за пределами Парижа, ответил: «Постараюсь». Отец Сергий с мягкой настойчивостью сказал: «Приходи, это в последний раз…»

Наконец, наступила памятная для всех его духовных детей годовщина рукоположения отца Сергия – 5 июня 1944 г., день Святого Духа. Он служил с большим подъёмом Божественную литургию на греческом языке. Все его духовные дети причащались, а после богослужения, как обычно, пошли к отцу Сергию пить чай, продолжить общение в беседе.

Многие из них вспоминали потом, как особенно значительна для них была эта последняя исповедь, как бы прощальная, будто в ней отец Сергий дал своё завещание и выражал главное, что хотел сказать каждому…

Предчувствие отца Сергия сбылось в ту же ночь – его постиг удар с 5 на 6 июня… Прибывший доктор сказал, что ни сознание, ни центр речи не поражены ударом. Несмотря на такой утешительный диагноз, четыре духовные дочери отца Сергия решили неотлучно пребывать у постели больного.

Первые два дня отец Сергий был очень слаб, однако проявлял некоторые признаки жизни; в течение следующих дней его сознание стало постепенно угасать. Но лицо его выражало напряжённую духовную жизнь, и всё время менялось его выражение. Все четверо почувствовали, что присутствуют при таинстве перехода души отца Сергия в горний мир.

И вдруг в субботу утром, 10 июня 1944 г., когда сестра Иоанна сидела одна у постели отца Сергия, она поразилась: так непрестанно стало изменяться напряжённое выражение его лица, как будто вёл он какой-то таинственный потусторонний разговор. Неожиданно лицо его начало становиться светлее и радостнее. Выражение мучительной напряжённости стало всецело преображаться в выражение мирной детской невинности. Сестра Иоанна немедленно позвала остальных, и они вчетвером были свидетельницами необычайного просветления лица отца Сергия. Однако это просветление не стирало черт лица и выражения его радости. Эта удивительная озарённость длилась два часа, как сказала мать Феодосия, взглянувшая на часы. Она промолвила: «Отец Сергий приближается к Престолу Господню и озарён Светом Его славы».

Агония у отца Сергия началась во время всенощной под праздник святых первоверховных апостолов Петра и Павла и закончилась 13 июля 1944 г., в праздник Собора 12 апостолов. Отца Сергия облачили в ризу, которую он привёз из России. В гроб, согласно его завещанию, положили горсть родной русской земли, взятой отцом Сергием с могилы его сына Ивашечки, и горсть Святой Земли из Гефсимании, которую отец Сергий хранил под образами.

Похоронили отца Сергия 15 июля 1944 года на русском православном кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, недалеко от храма, освящённого в 1939 г. в праздник Покрова Пресвятой Богородицы.

Митрополит Евлогий (Георгиевский) сказал над могилой следующее слово:

«Ты был не понят, обвинён. Быть может, это было вписано в твою судьбу, так как твоё богословие являлось плодом не только твоего мышления, но также и скорбных испытаний твоего сердца… Дух Святой преобразил в твоей душе Савла в Павла. Ты был истинным христианским мудрецом, учителем жизни, поучавшим не словом только, но и всем житием своим, в котором – дерзаю сказать – ты был апостолом».

Другой духовный сын отца Сергия В.В. Вейдле писал:

«Все эти двенадцать лет я восхищался им… Его энергией, трудоспособностью, широтой его ума, богатством его любопытств и интересов (когда он «для отдыха» брал у меня почитать стихи Элиота или джойсовского «Улисса»), свежестью его чувств, его восприимчивостью, душевной молодостью (когда я водил его смотреть Рембрандта в Лувре или гулял с ним по залам лондонской Национальной галереи), его постоянным бодрствованием, духовным подъёмом, врождённой высотой всего его нравственного существа, его благородством, его зоркостью, недоступной мне силой его мысли и его веры, всей той царственностью духа, которую я ни в ком не видал воплощенною так, как в нём. Но вот я всё это перечислил, и перечисленное кажется мне бедным и тщетным. Нет, это не совсем то. Я в нём любил его самого, вне всяких определений, и вместе с тем я любил что-то, что как бы сияло мне сквозь него. Как те человеческие творения, что были дороги ему и мне, чем совершеннее, чем выше бывают, тем прозрачней, так и сами люди, так и он. Что-то трепещет и светлеет за мрамором и полотном, что-то проникает насквозь земную человеческую душу. Все краски и формы, все слова и качества истлевают, остаётся то, что мы любим и любили, то одно, что не больно любить: «Излучение добра».