Буря (Сборник)

Чугунов Владимир Аркадьевич

Мечтатель

Роман

 

 

 

Часть первая. Любовь

 

1

Боже, мне — восемнадцать, я уже взрослый! Казалось, ещё совсем недавно я носился с деревянным автоматом по нашему лесу, играл в чижик, лапту, прятки, догонялки, клёк, «Знамя», как очумелый гонял по бездорожью, набивая восьмёрки, на велосипеде, и даже занимался по книжке упражнениями самбо. Вместо тренировочного тюка я кидал на песках, на той стороне озера, Митю, но когда вывихнул ему руку, мама строго-настрого запретила брать его с собой. А без тренировочного тюка какая борьба? Тем более мама мечтала, чтобы Митя стал знаменитым, как Робертино Лоретти, и всё свободное время разучивала с ним то «Аве, Мария», то «Ямайку». Я потихоньку смеялся над их прибабахом: «Ямайка, а где мои трусы и майка?..» Митя грозил пожаловаться маме, но сунутый под нос кулак удерживал его от погибельного шага.

И чего я только над младшим братцем не вытворял!

Но, слава Богу, всё это закончилось, я поумнел.

Умнеть я начал, когда в конце восьмого класса пристрастился к чтению, но особенно интенсивно, когда с полгода назад тайком от родителей взялся читать бабушкино «Остромирово Евангелие». Насчет «Остромирова Евангелия» я только чуть-чуть присочинил: бабушкино Евангелие на самом деле было старинным, на чистокровном церковнославянском языке, с огромными полями, сплошь закапанное воском. Начав читать из спортивного интереса, я поначалу подумал, что до самого конца так и будет «Авраам роди Исаака, Исаак же роди Иакова…» и в конце, когда закончатся роды, станет ясно, чем окончится дело, и из чистого любопытства заглянул в конец. Но там было написано, что «всему миру не вместить пишемых книг», и стал читать по порядку…

Тогда-то меня и посетил Бог…

Сам я Его, конечно, не видел, но не могу же я не верить верующей бабушке. Это неверующим можно беззастенчиво врать, а верующих за это подвешивают на крюках за рёбра, варят в котлах со смолой, держат нагишом на лютом морозе и бросают в огромную яму с грызучими червями. Когда я узнал об этом, понял, почему верующие никогда не лгут, и тоже решил говорить правду.

Но тут и началось…

И, как нарочно, — шестнадцатого июля, в день отесиных именин. Отеся — отец в ласковой форме. Так звали своего родителя братья Аксаковы, славянофилы, по мнению отца — лучшие люди России. Он в то время ими бредил и приучил меня к непривычному для пролетарского уха слову. Бзик этот (по мнению мамы) у него давно прошёл, а у меня ещё нет, и при всяком случае я нарочно обращался к отцу, как и прежде, делая вид, что не замечаю возникавшего в его глазах вопроса: «Ты прекратишь?» или: «Тебе ещё не надоело?» Но разве может надоесть месть? А это была своего рода месть за мое несчастливое детство. И досталось же мне за этого «отесю» в школе! Не будешь же всякой смешливой дубине объяснять, что это он и его предки отсталые дурынды, а не я и мой продвинутый во всех смыслах отец. Одно время меня даже стали дразнить «отесей», но я вовремя сообразил вывести заковыристое словцо из оборота, и прозвище не прилепилось.

Короче…

И в тот, и во все предыдущие дни стояла жара. Из-за жары приходилось качать насосом воду из озера для полива сада. Вода в озере, начинавшемся от конца сада, была как парное молоко. Противоположный берег считался заливными лугами и был сплошь в молоденькой дубовой роще, над которой возвышался высокий берег Оки.

Отец с утра уехал в университет и вернулся к четырём с охапкой цветов, сеткой фруктов, из которой торчали горлышки шампанского и коньяка. Дома вовсю шла подготовка к праздничному ужину. Мама, особенно взволнованная и красивая в этот день, несколько раз отвечала на мои вопросы растерянной улыбкой. Отец был возбуждённо весел. Разглаживая рубашку на солидном животе и заводя складки за спину, как это делают солдаты, он то и дело останавливался посреди комнаты и произносил, словно не мог в это поверить:

— Сорок пять, а! Co-орок пять! — Он подходил к стоявшему в прихожей трюмо и придирчиво всматривался в своё тщательно выбритое отражение. — Нет, это Бог знает что такое!

Мама сочла необходимым вмешаться:

— А что это тебя так огорчает?

— Ещё бы! В сорок пять, говорят, баба ягодка опять, а про мужиков ничего такого не сказано. И знаешь, почему?

— И почему же?

— А ты как думаешь?

— Откуда мне знать? Это у тебя два института и ты у нас всё про всех знаешь.

— Причём тут образование? Мама вон человек необразованный, а непременно по этому поводу что-нибудь думает. Или я не прав, мам, слышишь?

— Слышу, не глухая, слава Богу, ещё. — Бабушка оторвалась от работы и, чтобы не испачкать, поправив тыльной стороной ладони съехавшую на глаза косынку, заявила, как припечатала: — Пить стали шибко много — вот что я об этом думаю.

— Понятно вам, Алексей Витальевич? — Отец подмигнул своему отражению, а затем с тою же игривостью, очевидно, без всякого злого умысла, из одной лишь забавы, задал встречный вопрос: — Тогда, может, и по какой причине пьют, скажешь?

— И про это скажу. Бога забыли потому что. Всю совесть тэтак и пропили. Раньше не то что бабы, а и мужики ни вина, ни табаку в рот не брали. А теперь что? Еду туточки на рынок…

Не переносившая от бабушки подобного рода нравоучений мама наигранно-заботливым тоном перебила:

— А не позвать ли на помощь Лену, не успеем, боюсь, да и к столу заодно пригласить?

Бабушка с нескрываемой досадой возразила:

— Не выдумывай, сделали почти всё. А вот к столу пригласить надо. И так бедная всё время одна да одна.

— А ты как считаешь? — тут же обернулся ко мне с хитрой улыбкой отец.

— Я тут причём? — отозвался я как можно равнодушней, хотя при одном упоминании имени соседки у меня ёкнуло сердце. — Мне, что ли, сорок пять?

— А ты и рад. Погоди, брат, придёт и твой черёд.

— Э-э, когда ещё это будет! А и придёт, так, по крайней мере, не буду ныть, как некоторые!

— Ишь ты, как не-экоторые!..

Мама спросила, в котором часу будут Лапаевы. Отец ответил, не преминув добавить в интригующем тоне:

— И кое-кого ещё прихватят.

— И кого же?

— Ни за что не догадаешься.

— Кочнева?

— И как догадалась?

— Да просто подумала: что-то Филипп Петрович у нас давненько не был.

— И Леонид Андреевич собирался, — ввернул я и, вспомнив, как вчера между супругами Паниными учинился скандал, в суть которого посвятили меня Люба с Верой, совсем некстати прибавил: — А Ольга Васильевна по этому поводу громы и молнии мечет…

Отец многозначительно уставился на маму и, как бы намекая на что-то, покашлял.

Мама на него мельком взглянула.

— Чего ты на меня так смотришь? — И принялась переставлять с места на место тарелки.

— Я? Ничего.

Мама опять на него глянула и махнула рукой.

— Да ну тебя.

— Ещё бы! Как сорок пять, так сразу и ну!

— Лё-оша!

И тогда отец как по команде повернулся ко мне:

— Ну, и чего стоим? Чего, спрашиваю, лодырничаем? А ну живо наверх!

— Как, разве не в саду накрывать будем?

— Вот именно.

— Но почему?

— По радио обещали кратковременные дожжы.

— С грозами! Слышал. Да они вторую неделю их обещают.

— Я кому сказал?

И я потащился в мансарду. И хотя в мансарде было не хуже, а, может, и лучше, чем внизу, поскольку с наступлением темноты на балкон выносили стол, стулья и сидели, любуясь закатом или на то, как лунный свет, серебристой дорожкой скользя по глади озера, выхватывал из темноты мостки, лодку, — словом, было не хуже, зато не было той таинственности, которая создавалась у ночного костра, и которую я любил больше всего на свете.

Положим, вечер был душный, но сколько бы я ни вглядывался в горизонт, не мог обнаружить и тени облачка — предвестника обещанного синоптиками дождя.

Мы вытащили из чулана специально изготовленную для праздников столешницу, ножки, собрали стол, подняли наверх стулья, посуду.

— Так говоришь, что Люба с Верой похожи как две капли воды? — между делом интересовался отец.

— Когда это я говорил?

— Не говорил разве?

— Да они ровно столько похожи, сколько земля и небо.

— А по-моему, очень. Я их всегда путаю.

— Да их отличить проще пареной репы. Покажи палец, которая засмеётся — Люба, а Вера вообще не смеется, потому что у нее, х-хы, зубы кривые.

— Это ты, брат, на них за что-то в обиде.

Это действительно было так.

— В обиде! Не то слово. Представляешь, до чего додумались? Будто я на Елене Сергеевне жениться собрался!

— А ты считаешь, Елена Сергеевна вышла из возраста, когда выходят замуж? Между прочим, ей нет ещё и тридцати.

— Знаю. Но я — и она! Это же такая нелепость, пап, как ты не понимаешь? Я — и она! А эти… знаешь, чего вчера отчубучили? Идут за мной и поют: «Молодая вдова всё смогла пережить, Пожалела меня и взяла к себе жить». Чтобы я к ним после этого пошёл!

— А завтра и побежишь.

— Я?!

— Ты.

— На спор?

— И спорить нечего. Начитаешься под одеялом своего Жуковского и побежишь. Удивляюсь, как он тебе до сих пор не надоел.

Я удивился в свою очередь: откуда он узнал про Жуковского?

— Не больно-то я его теперь читаю…

И это было так. Евангелие практически вытеснило из меня все остальные пристрастия. Разве что один Жуковский и остался.

Отец снисходительно на меня глянул, хотел что-то сказать, но в это время послышался визг тормозов, и мы пошли встречать гостей.

Жёлтая «Волга» с шашками на дверях стояла напротив нашей калитки. Первым из машины проворно выскочил друг отца по литобъединению Анатолий Борисович Лапаев, следом — Варвара Андреевна, его жена, довольно симпатичная, но до приторности накрашенная дама. Она была лет на десять моложе мужа, а смотрелись они ровней. Последним неторопливо выбрался Филипп Петрович Кочнев, написавший в конце двадцатых нашумевший роман «Девахи». Филипп Петрович свято хранил и где только можно козырял письмом от Горького, ещё до «Девах» откликнувшегося на его первые опусы и давшего начинающему писателю путёвку в пролетарскую литературу. Судьба Филиппа Петровича была из необыковенных. Вышел из крестьян. В первые годы советской власти был секретарём комсомольской ячейки, окончил Рабкрин, работал селькором, выбился в люди, стал знаменитым. После лагерей, куда угодил при Сталине по доносу товарища-писателя, написал повесть, по мнению отца, почище «Ивана Денисовича», которую «в хрущёвскую оттепель» опубликовать не удалось, но, в отличие от Солженицына, ни за границу, ни в самиздат пустить её автор не решился. И затеял, как выражался отец, тягомотину: трилогию под названиями «Громыхачая поляна», «Волжский откос» и «Степан из захолустья». Два тома уже вышли, третий был в работе, отрывки из которого время от времени печатала местная «Правда». Но что-то плохо роман этот продвигался, и несколько лет Филипп Петрович промышлял литобъединением, в котором в студенческие годы познакомился с Лапаевым отец.

Филипп Петрович не был у нас лет шесть, и я подумал, не узнает меня, но он не только узнал, а даже справился о моём здоровье.

— Как наше самочувствие, молодой человек?

— Отлично, Филипп Петрович! — в тон ему отрапортовал я.

— О-о! Ты даже помнишь, как меня, старую перечницу, зовут?

— Ещё бы! Я над вашими «Девахами» со смеху подыхал!

— Вот вам и суд потомства! Пишешь серьёзную вещь, а они над тобой смеются… Ну-ну… — похлопал он меня по плечу. — Все мы когда-то были такими! Так, говоришь, жизнь бьёт ключом? Что ж — как и подобает молодому человеку. Чем занимаемся, если не секрет? У молодых ведь всегда секреты.

— Никаких секретов, Филипп Петрович! По совету отеси, — нарочно ввернул я, — веду растительное существование!

— По совету кого?

— Отеси — к которому вы на именины прибыли.

— А-а… И как это понимать? На подножный корм, что ли, перешёл?

— Не-э!.. Загораю, купаюсь, ем, сплю. Раза полтора был на рыбалке, два с половиной — на охоте. На рыбалке с тоски чуть было не помер. Сидишь — и, как Ванёк, пялишься на поплавок. А охота сами знаете, какая она теперь. Нет, эти занятия не по мне.

— По-твоему, лучше книжки читать?

— По крайней мере, интереснее.

— Понятно. Учёба как?

— Взял академический.

— Ясно.

Все направились в дом, а я полетел к Елене Сергеевне.

Выслушав приглашение, она растерянно на меня глянула и спросила, что, может, лучше не ходить.

— Да почему?

— Там будут все свои, а я кто?

— Вы нам тоже не чужая. Собирайтесь.

— Не знаю даже… неудобно как-то…

— Неудобно спать на потолке.

— Потому что одеяло спадает — знаю, ты уже говорил.

— Вот и собирайтесь, а я подожду.

Она сказала, ждать не надо, оденется и придёт сама.

 

2

Когда я поднялся в мансарду, между писателями шла оживлённая беседа. Женщины ещё возились на кухне.

— Вся наша беда в том, — похаживая с заложенными за спину руками, говорил Филипп Петрович, — что мы утратили критерии оценки и от этого разучились понимать жизнь. Подчас в очевидном не видим смысла.

— Это смотря что считать смыслом, — возразил Лапаев, не отрываясь от обычного во время посещения нашего дома занятия — изучения новых переплётов на книжной полке, занимавшей всю стену мансарды. — Блажен, кто верует.

— Тоже мне сказанул, — усмехнулся отец. — Идиотизма у них не меньше нашего.

— Да разве в этом дело, Алексей?

— А в чём, Филипп Петрович? Идиотизм — это же апофеоз русской государственности! На Западе он, по крайней мере, ограничен законом, у нас — до сего дня сам себе закон. И вы об этом не хуже меня знаете.

— Знаю, — отмахнулся Филипп Петрович. — Да говорю не о том. Цивилизации наши покоятся на одном и том же фундаменте — вот что я имею ввиду. Поинтересуйся «Историей русской словесности» Степана Шевырёва. Был такой в прошлом веке профессор Петербургского университета. В книгохране книги с курсом его лекций имеются. Рекомендую.

— Там и «Ведьмы и ведовство» Сперанского имеются и что?

— Это о чём?

— О молоте ведьм. Иначе о том самом фундаменте, который вы только что упомянули.

— Причём тут какие-то ведьмы?

— Извините, в двух словах объяснить не смогу.

— Хорошо, объясни не в двух.

— Может, для начала всё-таки закусим?

И это было как раз кстати: в это время на веранду поднималась бабушка с тарелками в руках, следом за ней, кто с чем, остальные.

Отец тут же представил Елену Сергеевну как нашу новую соседку.

— Вот как? А Андрей Степанович куда делся? — удивился Филипп Петрович и тут же вспомнил: — Ах, да, ты же говорил… Постой, а бабуля его, горбатенькая такая, с ним жила, с ней что?

— К сестре, кажется, перебралась, а дом они купили…

«Беспутный», как выражалась бабушка, муж: Елены Сергеевны погиб два года назад в Бодайбо, в старательской артели, на зимнике, провалившись под лёд вместе с бульдозером. Это была бесшабашная голова, за которого Елена Сергеевна, по собственному признанию, выскочила девчонкой в Сусумане, откуда была родом. Была она «сахаляркой» — есть такой тип местных красавиц, происходивших от смеси якутов с русскими. Чёрные, как смоль, волосы, крупный разрез глаз, их жгучий, цыганский омут и необыкновенно привлекательные, тонкие черты лица. Ростом, правда, была невысока, теперь даже немного ниже меня, но это ничуть не умаляло её привлекательности. Не знаю, все ли «сахалярки» были такими, но Елена Сергеевна была красавицей бесспорной. Да, видимо, пословица «не родись красивою, а родись счастливою» не зря сложена. Муж; Елены Сергеевны красоты жены своей не ценил и без зазрения совести изменял ей направо и налево, в чём однажды хвастался мне в пьяном угаре, описывая подробности похождений с таким смаком, что я не знал, куда девать глаза. Елену Сергеевну, оказывается, он «завел» вместо сторожевой собаки и, очевидно ревнуя, издевался над ней, оскорбляя даже при людях. Она несколько раз порывалась с ним развестись, но он говорил: «Убью», и она, зная его бешеный нрав по Сусуману, действительно очень этого боялась. «Да-а… — вздыхала не раз бабушка, глядя на их отношения. — Не зря, видно, говорено: «При плохом муже и царица — захудалая птица». Все у нас её жалели. И как-то по совету бабушки мама однажды пригласила Елену Сергеевну на Новый год. С тех пор я по-соседски частенько заходил к ней поболтать о том о сём, и вскоре эти общения сделались для меня жизненной необходимостью.

Последним в мансарду поднялся Леонид Андреевич. Не такой шумный и весёлый, как обыкновенно, да ещё без гитары. Догадавшись, что гитару не дала ревнивая Ольга Васильевна (с мамой они были в контрах), отец представил Филиппу Петровичу друга детства, не преминув заметить, что и тот «золотишком промышлял». Филипп Петрович полюбопытствовал:

— Если не ошибаюсь, вы и есть тот самый Панин, лауреат всяких там конкурсов?

— Он самый, Филипп Петрович, он самый, — вздохнул с некоторым сожалением и, однако же, не без удовольствия Леонид Андреевич, поскольку та золотая пора хотя и прошла, однако же заслуги его ещё помнят.

— Слышал, слышал вас по радио как-то. «Соловей мой, соловейка…» и ещё что-то. Порадуете старика?

— Если только под фортепьяно.

И Леонид Андреевич обернулся за поддержкой к маме, действительно иногда ему аккомпанировавшую.

— Что, прямо сейчас? — возразила мама.

— Ну, разумеется, после! — перехватил инициативу отец. — Для этого, по крайней мере, нужно спускаться вниз. Кстати. Когда пойдём, заодно рекомендую послушать нашего меньшого. Второй Робертино Лоретти, говорят!.. Ну а теперь прошу всех к столу, к столу… Ма-ама! — заметив, как бабушка потихоньку перекрестила стол, покачал головой отец и стал разливать кому шампанское, кому коньяк.

— Коньячку, пожалуй, выпью, от шампанского увольте. Сердце… — приложил Филипп Петрович руку к груди. — И где же этот ваш… Робертино Лоретти?

Отец вопросительно посмотрел на маму.

— Однокласснику игру какую-то подарили. С утра умчался. Сходишь, Никит?

Я было дёрнулся, но Филипп Петрович остановил:

— Зачем? Не надо. Пусть забавляется. Хуже нет, когда заставляют. Споёт — споёт, нет — нет… — И дрожащей рукой поднял рюмку. — Ну-с, за именинника?

Мне впервые, ввиду совершеннолетия, плеснули шампанского, и я залпом выдул фужер. Через минуту голова моя поплыла, а грудь налилась храбростью.

— Ешь, давай, ешь, закусывай, — шепнула мне Елена Сергеевна.

Глянув на неё, я пришёл в такой восторг, что мне даже неудержимо захотелось её поцеловать. Она, видимо, догадалась и незаметно, но довольно чувствительно, ткнула меня кулачком в бок. Потихоньку спросила, попутно охмурив полуночным омутом цыганских глаз:

— Совсем, что ли? Ешь давай! Закусывай!

Но я был не пьян, а — счастлив! И так в эту минуту всех любил! Но не меньше, чем целоваться, тянуло меня вклиниться во взрослый разговор. Я столько уже знал, столько понимал… И, главное, видел и понимал, что только я один из всех это вижу и понимаю. И, как непризнанное дарование, выжидал наступление своего звёздного часа.

— И как вам Сибирь-матушка? Работа как? — между делом интересовался Филипп Петрович у Леонида Андреевича.

— Сибирь она Сибирь и есть. До сих пор, кстати, вспоминаю. Сопки, тайга, ночное небо… А якуты! Прошу внимания! Отец нахваливает дочь: «Мой доська караси-ывый, нос нет са-авсем, адин лиса, салавать места мно-око!»… — и выждав, когда уляжется смех (дольше и громче всех хохотал я), продолжал: — А что до работы… Если откровенно — бестолковое дело. Иные и по десять лет в артелях, и ни гроша за душой.

— Такие плохие заработки?

— Зачем? Заработки как раз хорошие. Да бич — он бич и есть. До сезона — бывший, после сезона — будущий интеллигентный человек. Не успеет вырваться из тайги — и буквально через час превращается в форменную скотину… А! И вспоминать не хочется. Ни за что бы сейчас не поехал!

— Да разве бы ты тогда отгрохал такой дворец? — возразил отец.

— Гори он синим пламенем!

— Да ладно тебе!

— Точно тебе говорю!

— Смотрю я на вас, — по очереди глянув на перепалку друзей детства, перевёл Филипп Петрович на другое. — Алексей, Анатолий, слышите? Смотрю, говорю, на вас и вспоминаю, как вы ко мне в литобъединение тогда ходили. У тебя, Алексей, скажу прямо, получалось неплохо, и зря ты это дело оставил, зря. Один твой рассказ всё припоминаю… Что-то такое бунинское, что-то вроде «Митиной любви»… И кончается так же печально. Но дело не в этом. Там у тебя всё очень живо и верно было подано. Атмосфера тех лет… Ненавязчиво, без дидактики и дутой многозначительности нынешних фокусников. Анатолий хуже начинал, но он упрямый, и гляди — третью книгу уже выпускает.

— И кто его читает?

— Кто читает, кто читает… — дёрнул плечами Филипп Петрович, очевидно, не ожидая такого некорректного вопроса. — Кто-нибудь да читает.

— А вот мы сейчас у нашего книгочея спросим — кого он у нас только не читал. Никита Алексеевич, ты читал Анатолия Борисовича?

Несмотря на переполнявшее меня счастье, я вздрогнул, как пойманный шкет. Лапаев писал на рабочую тему, так сказать, о передовом рабочем классе. Для мне было сущей каторгой про всё это читать, но признаться было неудобно, и я принялся мямлить:

— Про эту… повесть… Нинку-фрезеровщицу… Или это в кино было… забыл…

— Нашёл кого спрашивать! — ненатурально засмеялся Анатолий Борисович. — В его годы я тоже, знаешь ли, читал «охотно Апулея, а Цицерона не читал». Только про это самое и выискивал…

— Не в этом дело, Толя! Просто все вы… Ну не все, не все… — тут же оговорился отец. — А всё-таки большинство не о том пишете. Куда уж вам до Апулея! Нынешняя литература не ведает главного — страстей, а это двигательный нерв всей мировой классики.

И он опять принялся разливать вино.

Я тут же подставил свой бокал. Занятый разговором, отец наполнил его шипучим и игривым до краёв, и я тут же, никого не дожидаясь, его прихлопнул. Отчасти — от конфуза. Хотел, можно сказать, рвануть, а даже не дёрнулся. Пожалел. Или постеснялся? Или побоялся?

Елена Сергеевна опять ткнула меня в бок кулачком, прошипела: «Ешь давай, ешь, закусывай». Но мне расхотелось есть совершенно. Шампанское заполонило во мне всё естественое и сверхъестественное пространство.

— А сам? Посмотри на свои картины! — задетый за живое, пошёл в атаку Лапаев. — Вон их сколько! Обоев не видать. А кто-нибудь их хотя бы раз выставлял?

— Говорят, в них нет ошушшэния солнечного тепла, — с самоиронией возразил отец.

— А вот это верно подмечено, — подхватил Филипп Петрович. — И знаешь, почему? Не надо от жизни отворачиваться. А ты отворачиваешься. Отворачиваешься, отворачиваешься, не спорь… В вашем доме, кстати, Елена Сергеевна, жил до вас один не то монах, не то просто в синих штанах, некий Андрей Степанович. Тоже, знаете ли, всё от жизни отворачивался.

— А знаете, что он мне сказал, когда я заявил ему, что и без религии можно быть порядочным человеком, и что христианство в существе своём негуманно, а монашество бездеятельно и погубило Россию?

— И правильно сказал, — подхватил Филипп Петрович. — На этом ещё Луначарский в споре с обновленцем Введенским настаивал. В чём, собственно, суть атеизма? В отрицании пассивного начала. Так? А именно христианство внесло пассивное начало в мир.

— Вы это серьёзно? — в свою очередь удивился Леонид Андреевич и даже вилку положил на место. — А как же Суворов, Кутузов, Александр Невский?

— Это, Лёня, так сказать, оборотная сторона медали, — ответил за классика отец. — Ты, разумеется, прав. И я бы к словам Филиппа Петровича сделал поправку. Есть тут у меня кое-что на эту тему. — Я от неожиданности даже вздрогнул: я единственный знал, что именно и где имеется. — Не знаю, был ли Андрей Степанович священником, но если и был, то, по крайней мере, тихоновцем.

— Какая разница — тихоновцем, сергианцем? — возразил Филипп Петрович. — Разве в этом дело?

— И я на этот счёт даже одну характерную историю знаю, — подхватил Лапаев. — Из «Житий святых», кстати. Однажды на пир к какому-то киевскому князю пришёл монах из Киево-Печерской лавры. Присел у края стола и стал плакать. Ему: «О чем слёзы льешь, горе луковое? Или обидел тебя кто? Так скажи… А ежели нет, выпей с нами сладкого мёда за здоровье князя и княгинюшки да порадуйся нашей радости!» Что же чернец? «Я плачу, — говорит, — братие, от мысли: так ли весело будет нам в загробной жизни?» И сразу испортил нашим суеверным предкам торжество.

— Почему же — суеверным? В этом как раз и заключалась суть их веры!.. — возразил Филипп Петрович и повернулся к отцу: — И что тебе Андрей Степанович на это ответил?

— А что он мог ответить? Вы же знаете, как он всегда возражал. Вроде соглашается, а сам свою линию гнёт. «Вы правы, мол, Алексей Витальевич, вы правы. Я знал много замечательных людей из атеистов, с которыми довелось в лагере горе мыкать, некоторые из них потом сделались мне близкими людьми. Они говорили тогда примерно то же самое. Я очень любил их слушать. Умных людей всегда приятно послушать. Но слушая, всякий раз думал о том, что, в сущности, у нас почти до совершенства развита любая наука, только нет науки о том, как жить, а главное, как умирать. Предоставив себя во власть слепому случаю, человек не может быть не только счастлив, а хотя бы ровен и стоек против того, что иногда преподносит жизнь. И многие от этого плохо кончают».

— А ты?

— А что я? Говорю, «червяк не больше терпит, когда его давят». Так это когда ещё Гамлет сказал! А что насчет «быть или не быть», так, говорю, столп христианства покачнулся на сторону в самом начале, о чём свидетельствует Апокалипсис. «А вы читали, спрашивает, Апокалипсис?» Читал, говорю. Да ведь там понять ничего невозможно. Какие-то печати, животные с головами львов, быков и орлов… Понял только, что времени больше не будет, но так и не понял, куда его денут.

— Ну-ну. А он?

— «Вы, говорит, Алексей Витальевич, во многом правы. Но этим мы не решим вопроса, потому что сами же во всём виноваты. Сидим на древе и рубим сук под собой». Каков гусь, а?

— Да просто хитрый! — ввернул Лапаев.

— Так-так. А ты?

— «Да разве, говорю, монашество не тем же всю историю занималось? Не вы ли, говорю, приучили к этому медленному самоубийству народ?» — «Очень, — улыбается, — похоже, Алексей Витальевич, очень похоже. И тем не менее это наука». А как умер, вы знаете.

Я тоже хорошо помнил эту загадочную смерть. Андрей Степанович умер в своей комнате на Пасху, стоя на коленях, очевидно, во время молитвы. Видел я его и в гробу и был поражён тем спокойным выражением лица, от которого на меня впервые пахнуло не ужасом, который я обыкновенно испытывал при виде покойников, а чем-то иным, священным величием смерти, что ли, которую благодаря своей науке с таким стоическим спокойствием принял монах Андрей.

 

3

За разговором не заметили, когда стал накрапывать дождь. Повеяло прохладой. Отец опять взялся разливать вино, и на этот раз мне обрыбилось коньяку. И хотя я и без коньяка был хороший, как голодная щука наживку, в одно мгновение заглотил его.

Что тут началось!

Елена Сергеевна даже щипнула меня: «Противный! Ты будешь закусывать или нет?» Но я даже не отреагировал на это, я весь был во власти жизненно важной для меня темы. Казалось, ещё немного, и я полечу.

И я действительно полетел… Но чуть позже…

— Ну-с, а теперь про обещанного Фому, — сказал Филипп Петрович, отхлебнув от своей рюмки и поставив на край стола.

— А причём тут Фома? — возразил отец. — Речь как раз о верующих, а не о неверующих.

— Ты этих извергов считаешь верующими? Этих… Как их? Которые «в великолепных аутодафе сжигали злых еретиков»? — удивился Филипп Петрович.

— Так не год и не два, а двести лет жгли. И на полном серьёзе. Между прочим, образованнейшие люди своего времени — епископы, архиепископы, юристы. Знаете, что писали они в судебных протоколах? Хотя бы на суде над некой Кларой Геслер, по доносу соседки угодившей в застенки по подозрению в ведовстве? Цитирую. В результате изощрённейших пыток (выкручивание рук, иглы под ногти, подпаливание огоньком, подвешивание вверх ногами, сдирание кожи), знаете, что она свидетельствовала? Что более сорока лет распутничала с чертями, которые являлись ей в виде кошек, собак, червяков и блох. Родила от них семнадцать детей, всех убила, выпила кровь и съела. Множество раз подымала бури и несколько раз низводила огонь на дома. Она бы спалила весь город, да демон не допустил, уверяя, что имеет в городе достаточное количество подчинённых женщин. Когда к концу пытки несчастная умерла, в протокол записали, что дьявол свернул ей шею. Процесс этот был предан широкой огласке ввиду того, цитирую, что «впервые из достоверного показания самой ведьмы выяснилось, что дьявол может являться и действовать также в образе блохи и червя». А? Как вам?

Хочу попутно заметить, что во время разговора о вере бабушка сидела ни жива, ни мертва. Особенно когда речь зашла о монахе Андрее, которого она считала за святого. Но, казалось, больше всего поразило её то, что сказал сейчас отец. Остальные тоже смотрели на него с удивлением и даже недоверием, не морочит ли он им головы. Отец это не преминул заметить.

— Что вы на меня так смотрите? Всё это, между прочим, документально подтверждено. В 1597 году, например, в имперском городе Гельнгауэне, то же самое, слово в слово, было записано о шестидесятидевятилетней вдове-подёнщице. А в 1616 году один мужик под пытками показал, что танцевал в воздухе с Иродиадой и летал по воздуху с Пилатом… Иные уверяли, что через маленькие щели, куда и мышь не проскользнет, забирались в чужие винные погреба и пили вино, скидывались кошками, совами, воронами. Другие, не выдержав мучений, называли имена сообщников, и тогда создавались групповые процессы. Повсюду учинялась слежка, сыпались друг на друга доносы. Наконец ярость народа и ослепление судей, алкавших крови и добычи, дошли до того, что во всей стране не осталось никого, на кого бы не падало подозрение в ведовстве. А тем временем нотариусы, протоколисты и трактирщики наживали большие деньги. Палач, как барин, разъезжал на статном коне. Дети казнённых покидали родину. Имения шли с молотка. Поля и виноградники некому стало обрабатывать. Чума так не свирепствовала в том или ином архиепископстве и неприятель не хозяйничал в нём так жестоко, как эти упыри… И это на протяжении двух столетий! Палачи хвастались друг перед другом количеством костров, числом сожжённых жертв. Образованнейшие люди того времени считали, что так называемые ведьмы заслуживают не костра, а лечения и молитв. Но против таких воззрений в пятнадцатом веке возник особый отдел богословской литературы, для создания которой понадобилось столетие экспериментов в застенках над живыми людьми и размышления над ними по монашеским кельям. Подчёркиваю — монашеским. Ибо именно эти упыри, дорвавшись до власти, устроили в Европе такой гешефт, который языческому Риму даже не снился!.. Вам, кстати, это ничего не напоминает?

— Напоминает, — заметил Лапаев. — Если народ постигают неудачи, в этом виноваты его враги!

— Стало быть, что?

— Хочешь сказать, христианство виновато? — И Леонид Андреевич, как и я, в который раз сочувственно посмотрел на бабушку, воспринимавшую всё как свою личную обиду.

— А то кто же?

— Но у нас ничего подобного не было.

— Как это — не было? А сектантство, а скопчество, а самосожжения, а самозакапывания? А Ёсь Виссарионыч?

— Причём тут христианство и Сталин?

— А кто?

— Сам говорил — начальствующий идиотизм.

— Кто его воспитал? На чём он вырос? Слышал, чего Филипп Петрович сказал? Наши цивилизации на одном фундаменте покоятся. И вообще, то, что началось с пришествия Христа, просто наивно считать лёгким бременем и летом прохладным!

— Обеими руками — за! — поддакнул Лапаев.

И тогда я взорвался. Конечно, мне обидно было за бабушку, сидевшую в оцепенении прямо-таки какого-то мистического ужаса, но ещё больше я оскорбился за идею. Словом, я, что называется, восстал. То есть, в прямом смысле, вскочил и натуральным образом возопил что есть мочи:

— А я — против! Против! Против! Эх вы-ы!.. — обвел я собравшихся, как мне казалось, испепеляющим взглядом. — Вы-то, вы-то сами, что из себя представляете? Да загляните вы хотя бы в Евангелие!

— Что-о? Какое ещё Евангелие? Где ты его нашёл? — тут же возмутился отец.

— Где нашё-ол! Отеся называется! Такую книгу от меня хотел скрыть! Спасибо бабушке — спасибо, баб! — сохранила! И я прочёл! Это, я понимаю, глаголы! Это, я понимаю, слова! «Почерпните и несите распорядителю пира». И превратилась вода в вино! «Вели идти к Тебе по воде?» — «Иди». И пошёл Пётр по морю, аки по суху!.. Так и написано — «аки по суху»! А в другом месте! «Тебе говорю, перестань!» — и сделалась велия тишина! И ещё есть! И всего-то лишь: «Эффафа» — и отверзлись очи слепого!.. И посильнее имеется! «Лазарь, гряди вон!» — и вышел из пещеры мертвец четверодневный!.. Это, я понимаю, глаголы, это, я понимаю, слова! А что у вас? Существительные, прилагательные, существительные, прилагательные!.. Сердцеведы несчастные!.. Руки прочь от Вьетнама! — вырвал я свою руку из руки Елены Сергеевны, посмевшей прикоснуться ко мне в такую ответственную минуту моей жизни.

— Да он просто пьян! — вырвалось у Варвары Андреевны.

— Это я-а пьян?! Да я до глубины души возмущён таким безосновательным хамством! — «А ведь ещё минуту назад был счастлив!» — мелькнуло в голове. Ну так что ж? Разве теперь не всё ли равно? И брякнул: — Христос, видите ли, у них во всём виноват! Мона-ахи! Так вот! Со всей ответственностью заявляю! Завтра же! Нет! Сегодня же ухожу в монастырь!

Лапаевы, Филипп Петрович, Леонид Андреевич, даже отец, знавший меня с пелёнок, взорвались смехом, да таким обидным, что окончательно переполнило чашу гнева.

— Не верите, да, не верите? Так я докажу! Я вам сейчас докажу!..

И, выскочив из-за стола, я разбежался и сиганул с балкона. Последнее, что сохранилось в памяти, истошный вопль мамы, падающие стулья, невнятные восклицания гостей.

 

4

Очнулся я на рассвете задолго до общего подъёма. В углах моей каморки, с двумя полками любимых книг над видавшим виды письменным столом, таились сумерки. Небо за окном наливалось сиренью. Из открытой форточки тянуло прохладой. Очевидно, она и оживила меня.

Я попытался приподняться, но перед глазами всё поплыло, и я беспомощно рухнул на горевшую подо мной подушку. Вчерашнее тихим ужасом стало вползать в бьющееся, как птица в клетке, сердце. Как приземлился, не помню, зато хороню помнил, как сладостно замерло при падении во мрак летней ночи сердце. И всё не мог решить: хороню это или плохо? Стыдиться мне за вчерашнее или гордиться?

За дверью, что была за моей головой, послышались осторожные шаги. Так могла ходить только бабушка. Только она подымалась чуть свет и подолгу молилась в своей каморке.

Дверь тихонько приотворилась. Я нарочно шевельнулся.

— Баб, ты?

— Я, я… — послышался ласковый шёпот, который помнил с раннего детства. Так успокаивающе действовал он на меня всегда.

Бабушка подошла к постели, приложила ладонь к моему горячему лбу, умиротворительно прошептала:

— Рано ещё. Спи.

— Плохо мне, баб. Голова кружится.

— Вот и поспи. Сон всё лечит.

— Ба-аб, пожалуйста, принеси кваску холодненького.

Она ушла и вскоре вернулась с кружкой тёплого кваса. Я попробовал, поморщился, но всё-таки выпил. Вскоре полегчало, от головы и груди отлегло.

— Хорошо-о ка-ак! Поплы-ыл!

— Поплыл. Ишь, космонавт… — «космонавт» — было одним из бранных бабушкиных выражения. — Помнишь ли, что вчера набедокурил?

— Я?

— Ты. Почто во взрослый разговор влез? Помнишь ли, что спьяну нагородил?

— Не нагородил, а изрёк! Могу, кстати, всё слово в слово повторить и кровью расписаться!

— Час от часу не легче! Кровью ещё на что?

— Для утверждения истины.

— Какой ещё истины?

— Истина, баб, одна. И никаких ещё истин быть не может.

— С квасу, что ли, тебя опять понесло?

— С Евангелия твоего меня понесло, а не с квасу. И не вчера, а давно.

— Матерь Божия! Ну, ещё чем порадуешь?

— В смысле?

— Что, спрашиваю, ещё удумал?

— Известно что. Глаголом жечь сердца людей! — произнёс я важно.

— Я и говорю: с квасу мелешь невесть что! Евангелие, видите ли, его на эту дурь толкнуло! Да в Евангелии то ли писано? Где это ты там выискал, чтобы дети наперекор родителям со второго этажа с балконов сигали?

— Я тебе потом, когда после травмы ходить и читать выучусь, покажу.

— Язык бы тебе травмировать, и как можно на дольше, и пока не поумнеешь, не учить говорить.

Я сделал вид, что обиделся.

— Глупая ты, выходит, старуха! Я же за тебя, можно сказать, пострадал и муки принял, а ты!.. А ну живо неси квасу!

— Гляди как раскомандовался! Неси-принеси! Да ещё живо! А где твоё пожалуйста?

— Я кому сказал?

— Кому?.. А вот и не принесу!

— Принесешь как миленькая! А ну бегом!

Я нарочно дразнил её. И хотя это было не первый раз, всякий раз бабушка мои выходки принимала всерьёз.

— У-у, чтоб те пусто было!.. — обиженно прошипела она и с недовольным бормотанием удалилась.

«Ха!» — победоносно воскликнул я про себя и задумался. Так всё же идти мне в монахи или не идти? И если идти, то когда? Вчера я обещал — вчера. Но то было вчера, сказано под горячую руку. Тем более и монастырей в России было всего раз и два. По крайней мере, я знал только два — Троице-Сергиеву Лавру да Псково-Печёрский монастырь. Хохляндию в счёт не брал: ломка языка, климат (настоящей зимы для подвигов нет) и прочее… По серьёзности намерения Троице-Сергиева Лавра не подходила тоже. Музей, туристы, близость чумной Москвы. А вот Печёры псковские манили этаким средневековым дурманом, этакой подвижнической жутью. О подвижнической жути узнал от бабушки. А то: откуда взял, где прочитал? Сама же и замутила, говоря высоким слогом, чистый омут по-детски доверчивого ока моей души… И ещё! Как уйти? Торжественно или с одной котомкой? Пару буханок в неё кинуть, запасные сандалии, сменное бельё, мыло и поутру незаметно исчезнуть до Страшного суда! Вот это было бы — да!.. Но… в мечтах ведь всегда выходит красиво, а на деле?..

Так посередь капитальных своих дум и заснул опять.

Проснулся далеко за полдень и, часа два валяясь в постели, читал Жуковского. О монастыре не думал нарочно. Дождик вчера, видимо, покрапал недолго, и день выдался опять жаркий. Когда немного спала жара, я пошёл на реку. Купался, купался, купался… А потом то читал, сидя на мостках и бултыхая в тёплой воде ногами, то смотрел по сторонам.

Небо было глубокое, ясное, без единого облачка. И солнце, опускаясь за озеро, кидало печальные лучи, всё вокруг словно притаилось в ожидании чего-то. Прежде, прочитав тайком от отца чего-нибудь, я шёл к Елене Сергеевне, а если её не было, к Паниным делиться впечатлением. Я хоть и остывал от Жуковского, но всё ещё почитывал его, словно пытаясь воскресить былое. Но тут со мною что-то сталось.

Я сидел на мостках и с непонятным волнением смотрел то на гулявшую у берега плотву, то вокруг на всё это великолепие умирившихся стихий. И после чтения, по обыкновению нагнавшего на меня тоску о чём-то нездешнем, смотрел на всё как сквозь сон, что уже не раз со мной было. В такие минуты мне как бы припоминалось что-то, о чём я помнил едва-едва, каким-то оттенком чувства, но что, кажется, уже происходило со мною когда-то и где-то, о чём я забыл, но что как-то запечатлелось в душе.

И тут и, главное, совершенно вдруг я почувствовал такой прилив сил, такое неудержимое желание совершить что-нибудь необыкновенное или сделать какой-нибудь отчаянный шаг, что, нарушив данное отцу обещание, да ещё из-за обиды — из-за щипков, например, не к Елене Сергеевне подался, а к Паниным.

Я вошёл к ним в торжетсвенном расположении духа. И готов был сидеть до утра, не тяготясь бессмысленной стукотнёй наших разговоров («А мы чего зна-аем…»), которых прежде не мог долго выносить и уходил.

Застал Веру с Любой на «нашем месте», на веранде. Эта небольшая остеклённая веранда, с массивным круглым столом, старым диваном слева от входа, у стены, с несколькими обшарпанными стульями, походила на цветочную галерею. Стены были увешаны горшками, из которых спускались чуть не до полу цветы. Снаружи веранда была оплетена вьюнами, подымавшимися по шпагатам до крыши. На окнах простенькие сатиновые занавески.

Завидя меня, сёстры заговорщицки переглянулись. Я присел на своё место, у окна, откуда хорошо был виден закат, горящее стекло озера, по которому медленно скользили чёрные силуэты лодок.

— Ну-у, и чем на этот раз намерены меня угостить? Чего лыбитесь? Давайте выкладывайте, пока я добрый! — сказал я весело.

Вера не упустила случая поддеть:

— Ну вот, а мы ждём, когда ты нас начнёшь угощать своим противным Жуковским.

— С каких это пор он тебе стал противным?

— Да всегда. Я только не говорила. И вообще, какой-то он… я даже не знаю… как бумажные цветы, вот.

В отличие от сестры Вера смотрела пристально, прямо в глаза, и вместо улыбки хмурилась, как я уже сказал, оттого, что у неё были кривые зубы. Люба же смотрела простушкой и смеялась, обнажая ровненький ряд зубов, даже когда никому не смешно было.

— Как бумажные цветы-ы! Много ты понимаешь!.. — возразил я и поднялся, полный душевного волнения, которое всё нагнеталось и нагнеталось во мне, как перед грозой. — Хотя, по правде сказать, мне самому теперь не до Жуковского!

Сёстры переглянулись, как бы желая выразить этим: «Так мы тебе и поверили!»

А я вспомнил, с каким наслаждением полчаса назад запустил книгу в окно, как она, прошелестев растрёпанными страницами в воздухе, шлёпнулась на пол, но главное — как, проходя сосновым бором, мимо лодочной станции, глядя на дрожащее в живом воздухе озеро, на тлеющий горизонт, вдруг понял, что всё это время, все мои восемнадцать лет, я не жил, а спал, и вот наконец проснулся и понял, что всей этой сонной грёзе, всей этой детской сказке прошла пора и теперь начинается настоящая жизнь.

— И чего же мы теперь делать-то будем? — съязвила Вера.

— На лодке кататься! А что? Махнём на ту сторону, наберем хворосту, разведем костер, напечём картошки… Ну, что глядим, едем?

— Едем! Только Машу дождёмся…

— …и он втюрится в неё по уши, — заключила, как само собой разумеющееся, Вера и, нахмурившись, сжала в сдержанной улыбке губы.

 

5

«Какую ещё Машу?» — уже хотел спросить я, решив, что меня разыгрывают, но в ту же минуту послышался скрип калитки, шаги, дверь распахнулась, и вошла русоволосая стройная девушка, с короткой стрижкой, в белых шортах и такого же цвета ситцевой кофточке.

Люба кинулась к ней:

— Успела?

— Еще бы чуть-чуть и не успела бы, — ответила та. — Почтальонша уходить уже собиралась. Тётенька, говорю, ну пожалуйста, примите телеграмму: родители с ума сойдут, если не получат сегодня. Говорила ведь дяде Лёне, давайте в аэропорту дадим. Так нет! «У нас своя почта».

И она внимательно-вопросительно на меня взглянула. И это «втюрится в неё по уши» показалось мне таким возможным и вместе с тем таким невозможным. Нас познакомили. Причём, пожав протянутую руку, я ощутил свой негнущийся позвоночник.

Моё предложение Mania с радостью поддержала. Сёстры быстренько набрали в сетку картофеля, положили сверху коробок спичек, кулёк с солью, и мы отправились в путешествие. Чтобы сердце не выскочило из груди, я изо всех сил придавил его вёслами. Mania с Верой, сидя лицом ко мне и глядя по сторонам, переговаривались.

— Вышка? — спрашивала Mania.

— А знаешь, какая высокая? Я один раз забралась, думала, прыгну, куда-а, чуть живая слезла.

— Первый раз всегда страшно, а потом ничего. Я сейчас и не замечаю, что высоко. Главное, вниз не смотреть.

— И давно прыгаешь?

— Третий год. А из вас — больше никто? Даже Никита?

— Кто, он? Да он плавать два дня без полдня как выучился, а то всё книжки читал! — не упустила случая в очередной раз кольнуть меня Вера.

Я хотел было возразить: «Зато уже четыре раза озеро переплывал!» — но решил, что это нескромно, и промолчал в досаде.

— Причём тут книжки? Одно другому не мешает, — возразила Mania и посмотрела на меня как на чудика, отчего я ещё больше разозлился на Веру.

Хотя я специально старался не смотреть на Машу, а либо в небо, либо под ноги, постоянно чувствовал на себе её любопытный взгляд, и даже не заметил, как мы очутились на том берегу, и чуть было не опрокинулся, когда лодка с разбегу ткнулась носом в берег.

Mania улыбнулась на мою неловкость. И чтобы скрыть смущение, я с озверелостью унёсся за хворостом.

Разложили костёр. Когда нагорели угли, покидали картошку.

Я по-прежнему старался в Машину сторону не смотреть, деловито ломал толстые сучья, шерудил веткой в костре и подолгу, как на что-то родственное, смотрел на пламя.

Темнело на глазах. Стая чирков пронеслась над нами, плюхнулась недалеко от берега в почерневшую воду и тут же скрылась в талах.

— А что у нас про бабу Дуню говоря-ат… — затянула свою любимую песню не взрослеющая Люба, вытаращив от страха глаза точно так же, как делала это и в десять, и в пятнадцать лет. — В полночь залезает на крышу и ну будто корову доит. Говорят, у неё потому больше всех и доит. Честное комсомольское! Лидка Горохова своими глазами видела. Я тоже хотела пойти с ней посмотреть, да забоялась… А Никитина соседка прежняя так вообще, говорят, была настоящей колдуньей…

— Чего-о? — резко возмутился я.

— Того! Кто по ветру килы пускал?

— А ты видела?

— Люди видели!

— Лидка Горохова твоя, что ли? Слушай её больше, она тебе и не то наплетёт. Про «чёрный ноготь», например. Представляете? Оказывается, одна барыга-лоточница торговала на базаре пирожками. И не простыми, а из краденых детей! А уж как попалась-то! Чёрный ноготь, видите ли, от одной жертвы случайно в единственный пирожок возьми да угоди, и его-то как раз, опять же случайно, мать пропавшей дочери купила. Стала есть и наткнулась. Ба! Да это же доченьки моей ноготочек, от мизинчика! Выследила, где барыга живёт. В милицию сообщила. Поймали. С тех пор дети в стране и перестали пропадать. А то пропадают и пропадают… Милиция с ног сбилась! Ну всё обыскала! Нигде нет! А тут вон, оказывается, что!

— Зануда несчастный!

— Хрю-хрю…

— Ве-ер, ну почему он сегодня такой противный?

— Понятно, понятно почему…

Что-то горячее пыхнуло мне в лицо, и, возможно, из одного упрямства я нагрубил бы ещё больше, но, странно, во мне вдруг обнаружились тормоза, к тому же было темно, смущения моего могли не заметить.

«Специально заводят! Дураком хотят выставить! «Понятно, понятно почему…» Конан Дойл несчастный!»

— А твой Жуковский лучше, что ли? — пошла в наступление до смерти обиженная таким наглым разоблачением Люба. — «Лесной царь», например? «Ездок погоняет, ездок доскакал… В руках его мёртвый младенец лежал». Лучше, да, лучше?

— Это же сказка. Понимать надо.

— И про ангела и Пери?

— Про Пери — не знаю, но ангелы и Бог есть!

Люба с Верой одновременно вытаращили глаза и переглянулись, казалось, даже немного опешили.

— А правда, девочки, как вы думаете, есть Бог? — нарушила воцарившееся молчание Mania и подняла глаза к небу.

И все, в том числе и я, последовали её примеру.

И какое же чудное, какое звездное было над нами небо!

— Ой, девочки — представляете? — если всё это — бездна, и наша планета в ней такая маленькая-премаленькая и больше — ни-ко-го!.. Но если Бог действительно есть, почему бы Ему не явиться каждому из нас и не сказать: «Видишь? Я есть!» И мы бы поверили.

— Приходил, говорил, не поверили, — со знанием дела стал возражать я. — Мало того. За разбойника приняли. Арестовали, наиздевались, распяли. А Он взял и на третий день воскрес.

— А это действительно было?

— Я об этом собственными глазами в бабушкином Евангелии читал.

— И ты веришь в это?

— Верю!

— Это что-то новое, — обронила Вера.

— Новый бзик, — потихоньку поддакнула Люба.

Но я всё равно услышал, не совсем спокойно, но всё-таки проглотил обиду.

— Этой новости, между прочим, почти две тысячи лет.

— Интересно, а Он нас слышит? — до таинственности понизив голос, спросила Mania.

— Конечно! — в тон ей ответил я, и у меня пробежали мурашки по спине. — Он вообще всё видит и слышит. И даже каждую нашу мысль.

— Ой, девочки, как стра-ашно…

И действительно, стало жутковато как-то.

— А я вот сейчас, как бабушка, скажу: «Господи, оборони нас от всякого зла».

— И что?

— И всё, больше ничего не нужно. Проверено — броня. И вообще пора картошку вынимать.

Картофель ели с удовольствием. Несколько раз я нечаянно встречался с Машей взглядом и отводил в смущении. После нашего разговора Mania смотрела на меня с явным любопытством.

— А вообще, хорошо, когда есть хотя бы такая защита, девочки, правда? — сказала она. И я понял, что всё это очень интересует её. — Никит, а проверено — кем?

— Веками. Бабушка говорила, а ей — наш бывший сосед, монах, Андрей Степаныч.

— Монах? — одновременно удивились сёстры.

— А вы не знали… Ну да… К нему ж дядя Лёня тогда от запоя лечиться ходил.

— Вылечил?

— Как рукой сняло! Собственные дяди Лёнины слова. Сказанные по излечении слова поразили дядю Лёню не меньше.

— Мама его ещё тогда ругала. Помнишь, Вер?

— За слова?

— В общем, он распространяться стал, а мама его ругать за это стала.

— Неужели настоящий монах? — продолжала удивляться Mania.

— Может быть, даже священник. В отставке… Бабушка говорит — святой жизни человек! В заключении был. Долго. Тогда же за веру сажали.

— А теперь?

— Теперь вроде нет. И церкви есть, и монастыри.

— И семинарии, кстати, — прибавила Маша. — Только за веру, между прочим, и теперь сажают. Не в тюрьмы, правда, а в психушки.

Сёстры опять переглянулись и с недоумением посмотрели на Машу. Вера спросила:

— Ты откуда знаешь?

— У папиного друга сын после армии хотел в нашу ленинградскую семинарию поступить. Через два дня после подачи документов задержала на улице милиция, якобы по подозрению в чём-то, доставили в участок, повезли на психиатрическую экспертизу, признали невменяемым и до полного излечения отправили в психушку. Да, что вы на меня так смотрите? Обычное дело! Папа сказал.

«Так вот почему отец испугался, когда про Евангелие услышал!» — осенило меня.

— Из всего этого, — меж; тем продолжала Mania, — можно заключить, что либо Бога нет, и, зная об этом, власти о нас заботятся, избавляя от ненормальных, либо — Он есть, и, не зная об этом, власти всячески заботятся о том, чтобы и мы не узнали. Тоже папа сказал. И тоже, кстати, веками проверено.

— Чтобы мы не узнали о чём? — спросил я.

— О Ком, — поправила она.

И, вспомнив вчерашний разговор о молоте ведьм, я ещё с большим удивлением посмотрел на Машу…

— Ну что, картошка кончилась, костёр потух… Что дальше? — нарушила воцарившееся молчание Mania и поднялась с корточек.

Мы поднялись следом.

— A la maisone? — предложил я.

— Французский? — Я кивнул. — Красиво! А что такое — voila?

— Вот.

— И всё?

— И всё.

— А поехали в церковь? — предложила она вдруг. — У вас есть?

— Даже три!

Вера настороженно спросила:

— Зачем.

— Посмотреть… Чего там от нас скрывают… От нас скрывают, а мы возьмём и посмотрим.

— Я — за! — и поднял руку. — Когда?

— Да хоть завтра. Вечером. Служат у вас вечером?

— Бабушка ездит по субботам.

— Значит, и мы — в субботу. Выходит, через неделю? И давайте в ту, которая дальше всех. Которая — дальше всех?

— В Печёрах.

— Так решено? — никто не возразил. — И, чур, никому ни слова! Пусть это будет нашей военной тайной! Идёт?

Ещё бы! Военная тайна, да ещё с мистическим оттенком! О том, что всё это может окончиться для нас бедой, мы даже не подумали.

Домой я шагал совершенно другим человеком. Вот именно — втрескавшимся по уши. Люба с Верой сообразили на этот раз не петь ту пошленькую песенку, с которой проводили меня позавчера до калитки, a Mania, улыбнувшись, сказала: «До завтра, Никит?» Что может быть обыкновеннее этих слов? Но именно они и не дали мне заснуть, повторяясь в уме много раз вперемешку с трелью соловья за распахнутым окном, протяжным криком пивика, а впереди мнилось счастье, которое до пения петухов я распланировал чуть не до могилы.

 

6

С того дня всё пошло навыворот. Все дни напролет я пропадал у Паниных и лишь изредка забегал к Елене Сергеевне. Она шутливо корила, что забываю-де старых друзей, а я наивно уверял, что никогда её не забуду.

— Так уж и никогда, — улыбалась она и с беспокойством ко мне присматривалась.

Странным мог показаться этот взгляд, было о чём подумать, но я был как во хмелю, не замечая ни загадочности этого взгляда, ни того, что творилось вокруг, рассказывая о своей влюблённости в таких подробностях, что Елена Сергеевна даже удивлялась, как это я придаю значение таким мелочам, как, например, пёрышко на оборке платья.

— Да когда оно мне все глаза промозолило! Я даже садился так, чтобы не видеть его.

— А сказать, чтобы убрала, нельзя было?

— Шутите? Да это всё равно что сказать: извини, Mania, ты — неряха!

— Глядите, какие тонкости… — удивлялась она и с улыбкой вздыхала.

А я погружался в свои сладостные грёзы, вспоминая то одно, то другое, но связанное с Машей, горячим солнцем, яблоневой тенью, ослепительным блеском воды у самых мостков, хрустальными брызгами, летящими от бултыхания её загорелых ног, с её веселым смехом, озорным блеском синих-пресиних глаз, — и был счастлив, не замечая ни печальной задумчивости милого друга, ни внимательных взглядов, ни глубоких вздохов при прощании, ни того жадного любопытства, с каким она, затаив дыхание, слушала повесть о моей любви.

Тем же грезил и по ночам.

В открытое окно, казалось, вытягивало остатки воздуха и прохлады. Голова моя томилась на горячей подушке, а перед глазами мелькали очертания красивых рук, с ровным загаром, отчетливо заметным, когда Mania брала в руки фарфоровую чашку с чаем. Загар был и на груди, в овальном разрезе белой кофточки, и на шее, и на лице, которое казалось мне самым красивым на свете.

Вскоре и чудесный голос моего братца перекочевал к Паниным. Раньше Митя забегал только для того, чтобы перехватить чего-нибудь сладенького, а с появлением Маши превратился в какого-то добровольного раба и, раздражая меня, ходил за ней, как на привязи. Mania третировала его ужасно, но он, не обращая на это внимания, с готовностью исполнял роль пажа, таская её резиновую шапочку для купания и прыжков с вышки или книжку, которую, как мученик, читал ей чуть не по складам, чего от него не могли добиться дома родители. Он бредил Машей по ночам, но всё же, в отличие от меня, спал крепко.

И как было не бредить? Mania поставила на уши буквально всех. Почти каждый день на виду у всей толпы она прыгала с вышки, переплывала по утрам озеро и не боялась ночью ходить лесом мимо заводских управленческих дач. Что и говорить, если даже сам Глеб Малинин, местная эстрадная знаменитость, потерял голову. И попил же этот Глебушка моей крови. Был он на год меня старше, играл на гитаре на танцах, сочинял и исполнял песни, которые даже звучали по городскому радио. Ещё со школы он участвовал в разных конкурсах, ездил на молодёжный фестиваль под Тольятти. И, возможно, добился бы успехов, но был ленив, с большим самомнением, рано бросил учиться, возомнив себя гением, особенно когда стал играть на танцах и выступать в концертах. Из школы его не гнали, щадя талант. Был он душой всякого вечера, всех праздников, выпускных и новогодних вечеров. Девчонки по нему сохли. И ростом вышел. Среди девчат нажил он себе немало врагов. Записными его врагами были и сёстры Панины. Обучаясь игре на гитаре на дому у Леонида Андреевича, Глеб с обеими успел завести отношения. Сёстры, особенно Вера, как могли, ему мстили за это. По правде сказать, меня самого тянуло к Глебу, но он был окружён толпой самых шалопутных, дружить с которыми запрещал отец. Все у нас шарахались от них, как от чумы. Они, в свою очередь, держали себя на особь и далеко не всех в свою компашку допускали. Не сказать, чтобы они были такими уж отъявленными. Держались же друг за друга не столько ради скуки, сколько для того, чтобы в нужный момент постоять за родные Палестины, когда на танцы приходили подраться из соседних посёлков. Глеб был у них в авторитете.

Так этот самый Глеб, даже после «конфуза», который вышел на второй день Машиного приезда, на танцах, и о чём речь впереди, вдруг опять стал ходить к Паниным под видом возобновления прерванных якобы по глупости занятий игры на гитаре. Но всякий раз приходил задолго до возвращения Леонида Андреевича из клуба, чтобы, как шутил, настроить гитару «на лирический лад». Маша не обращала на него внимания и всякий раз, когда он появлялся, велела Мите читать «Жизнь Дэвида Копперфилда» (кстати, и мой любимый роман). Глеб, в свою очередь, делал вид, что не обращает на неё внимания, и постоянно шутил, заигрывая с Верой, которая и краснела, и бледнела, и хмурилась, стараясь не показать кривых зубов, но, кажется, опять втрескалась по уши. Правда, дальше этих невинных шуток Глеб не шёл и, словно чего-то выжидая, наблюдал за нашими с Машей отношениями. Я же по робости не смел нарушить установившейся между нами неопределённости (друзья — не друзья), хотя порою и случалось поймать на себе задумчивый взгляд или пристальное внимание.

И как не робеть, когда рос дичком. Школа (особенно последние два года) как будто вообще прошла мимо моей жизни, в которой не было ничего, кроме учёбы и книг. Особенно занимали книги. Мне нравилось погружаться в их сказочный мир, следить за причудливой игрой фортуны и томиться ожиданием, что когда-нибудь и я переживу все это. Вместо того чтобы, как в младших классах, носиться на велосипеде, ходить на лыжах по лесу, дышать живительной прохладой ядрёного морозного воздуха, я сидел в своей залитой январским солнцем комнатке и с наслаждением читал:

Мороз и солнце; день чудесный! Ещё ты дремлешь, друг прелестный, Пора, красавица, проснись…

И мне уже грезился этот «прелестный друг», приютившийся на моём диване в ярком солнечном луче. Прелестное создание, ожиданием встречи с которым я томился.

Затем поступил в университет. Усиленные занятия (а мне всё давалось с трудом), но, скорее, возложенный тайком от родителей по неразумию строгий пост (в последнюю неделю перед Рождеством я перешёл на ржаные сухарики и сырую воду) в начале второго семестра пошатнули и без того слабое здоровье. Три месяца, до середины апреля, я пролежал в туберкулёзном диспансере. Учёбу пришлось до времени оставить. Отец, напуганный болезнью, запретил по выходе из больницы чтение, предоставив возможность всё лето вести здоровый образ жизни. Но я к этому не был расположен и тайком, под одеялом, разумеется, кроме Евангелия, которое бабушка «для поправки» всё же давала мне читать, продолжал почитывать Жуковского, брал книги на реку и так бы втянулся опять, кабы не перемены, наступившие и в моей жизни, и в нашем доме.

Всё сошлось к одному: и моя любовь к Manie, и перемены в нашем доме, и наши поездки сначала в Печерскую церковь, потом в Великий Враг, к отцу Григорию. Отец, забыв про свои картины, стал частенько уезжать по каким-то неотложным делам в город. По бумагам он был с мамой в разводе, что дало возможность выхлопотать квартиру в городе. Мама скучала, заметно спала с лица. И я частенько заставал её задумчивой, сидевшей в одиночестве за кухонным столом. Даже с Митей она перестала заниматься. Бабушка переживала тоже, а потом подалась в паломничество, практически каждые субботу и воскресенье уезжая на пароходе в Великий Враг или на автобусе в Игумново, на могилку Михаила Сметанина, которого почитала за святого и к которому ездила за советом и утешением с войны, когда тот предсказал дедушкину гибель. О Михаиле Сметанине (она его называла Дедакой), как и об отце Григории, я много раз слышал от бабушки.

Вскоре я заметил, что и Елена Сергеевна стала частенько исчезать из дома по вечерам, а в выходные уезжать в город. Встречи наши стали совсем редки, но всякий раз я стал замечать в моём друге перемены. То она, проходя мимо, нечаянно заденет меня бедром, то шевельнёт рукой отросшие за лето волосы, а то вдруг откинет их со лба и посмотрит на меня как-то насмешливо-тревожно, а то вдруг засмеётся и ни за что не скажет, отчего, или вдруг нечаянно распахнется её халатик, и я увижу обнажённую до бедра ножку, или наденет новое платье, с кокетливой стоечкой, буфами и завязочками на тонком разрезе груди, и пройдётся передо мною, как на подиуме. Я, разумеется, недоумевал, краснел, но особенно не задумывался, считая либо небрежностью, либо схождением с ума от скуки.

События нагнетались, как в воздухе гроза. Мне недосуг было разбираться во всём этом, и я продолжал тянуть тот сладостный нектар, которым наделила меня судьба в это лето. Я был счастлив, как всякий влюблённый, и от этого совершенно слеп. И потом, хватало своих забот.

Не знаю, сколько это могло продолжаться, не случись беды. На мою голову она свалилась не сразу и не одна, а потянула за собой вереницу разных неурядиц, лишений, недоумений, а потом и настоящих бед.

И началось с Машиных именин…

Но сначала о том, что перед тем было, а то будет непонятно, почему эти события привели меня к такому неординарному, странному и даже невозможному для моих лет решению.

 

7

На другой день после нашей прогулки за озеро в воскресенье вечером мы были на танцах. И в этом не было бы ничего особенного, кабы не знать, что на танцы (если не считать озорного младенчества) я попал впервые. А вообще, на танцы в нашем посёлке и из соседних двух тогда ходили практически все. Это было единственным местом и для знакомства, и для приобщения к той новой музыкальной культуре, которая из далёкой Англии, минуя запреты и препоны, хлынула к нам, мгновенно захватив наши умы и сердца. Родители ни нас, ни песен наших не понимали и даже всерьёз не воспринимали, но и не мешали порой безоглядно следовать той новой музыке, которая овладела нашими сердцами. Кстати, это и было одной из причин, почему я смеялся над мамой с Митей, слушая их безнадёжно устаревшую «Аве, Мария». Митя, по крайней мере, это понимал и часто, по просьбе Маши, довольно забавно выводил: «Ес ту дей», которую выучил на слух.

Но как, спрашивается, я, мечтатель, увлечённый допотопным Жуковским, мог увлечься всем этим? Скажу откровенно. Может, и ошибусь, конечно, но мне кажется и Битлз, и всё, что за ним, вышло из той же мечты. Да что там! Мечтам — да ещё каким! — предавались целые государства! Достаточно назвать хотя бы коммунизм, убиенных воробьёв и космонавтику! Но об этом после…

Глеб в местном ансамбле был «первой скрипкой в оркестре». И голос, и исполнение — всё на солидном уровне. И, конечно, был поражен, когда какая-то, хоть и «столичная Mania», посмела этого не оценить. Первый раз именно в это воскресенье.

Танцплощадка находилась в парке за одноэтажным клубом, в котором не только регулярно крутили кино, но и занимались художественной самодеятельностью — хор, народные и бальные танцы, классы игры на фортепьяно, баяне и гитаре. Всем этим заведовал Леонид Андреевич, подрабатывая и на дому. Но к лету вся самодеятельность замирала, и только единственная на всю округу летняя танцплощадка жила и будоражила умы и сердца людей и нелюдей. Люди танцевали. Нелюди кучковались возле редких скамеек парка, тянули из горла какой-нибудь «Солнцедар» или «Рубин», закусывая затяжкой одной на всех сигареты, а затем шли с кем-нибудь «разбираться». Это единственное, если не было такого же забулдыжного, как и они сами, участкового, или запаздывало «дээндэ», состоящее из наших родителей, иногда омрачало танцевальные вечера. А так всё проходило спокойно.

В тот вечер у меня случилась беда. Наводя через пропитанную стиральным порошком марлю стрелки на единственные брюки, я носком утюга пропорол на самом видном месте дыру. Материал до того износился, что его не только невозможно было зашить, но и пришить заплату. Мама, бабушка, которых я обременил своим несчастьем, и так и эдак вертели брюки, но так ничего и не могли придумать.

— А Лёшины, светлые, в ёлочку! — осенило бабушку.

— Да он в них утонет, — возразила мама. — Да ещё подумают, прости Господи, в штаны наложил.

— А подтяжки на что?

— Так пиджака нет. А в Лешином вообще будет как клоун. Да ещё в такую жару.

— А я подтяжки под рубашку пушу, а её выпушу. А что? Так ходят.

Когда подогнули штанины и я всё это надел, Митя съязвил:

— Как беременный!

— А мы в поясе ушьём — и ладно будет… — тут же нашлась бабушка. — Сымай.

Всё было ушито, подогнано, насколько возможно прилажено, прикрыто сверху рубашкой, и всё равно такого дикого и телесного (в поясе брюки доставали чуть не до груди, подтяжки резали плечи), и душевного («как клоун») дискомфорта я ещё не испытывал. И, придирчиво глянув на себя в зеркало, откровенно приуныл.

— Да куплю я тебе завтра брюки, куплю, — сказала мама. — Когда стемнеет, никто и не заметит.

— Когда стемнеет! Когда ещё стемнеет? Не раньше десяти! А меня уже ждут! И танцы — до одиннадцати!

— Ну и сиди дома! — рассердилась бабушка. — Ишь, генерал какой выискался!

— Скажи ещё — космонавт!

— И скажу!

— Мотоциклетного шлема не хватает, — вставил Митя.

— По шее захотел?

— Ладно! По шее… В зеркало на себя посмотри. Жених, а всё — по ше-эе!

— И чей это, интересно, он жених? — состроил презрительную мину Митя.

— А ты вообще помалкивай. Иди, и через пять минут проверю, какой у тебя порядок.

— Пойдем, баб, мы с тобой тут лишние. Не переживай. Женюсь и заберу тебя к себе, — сказал он и положил бабушке руку на плечо.

— Ишь, шутник тоже!

— Почему — шутник? Я серьёзно.

— Ну пошли, коли так… Порядок, что ль, у тебя в комнате наводить? Ай, хитрец!

Они ушли. А я, насилу высидев до начала сумерек, побежал через сосновый бор к Паниным. Разумеется, никого не застал. Вообще никого дома не оказалось.

«Неужели всем скопом ушли?»

И я направился к парку. В сосновом бору, через который шёл, безраздельно царствовала ночь. Тёплый воздух, насыщенный запахом хвои и трав, пьянил голову, сердце бешено стучало.

Танцы были в самом разгаре. Народу тьма и на площадке, и вокруг. Стайка пшанцов сновала вокруг с крапивой в руках в поисках очередной жертвы. Обыкновенно это были те, про которых пели «никто не приглашает на танцы, никто не провожает до дома». Когда все танцевали, они сидели у деревянного ограждения на скамьях, которыми была обнесена двумя полумесяцами площадка. Их-то, точнее какую-нибудь одинокую «тихоню и не модную совсем», и донимали пшанцы. Просовывали через ограду под лавкой куст крапивы и жогали по ногам. Что тут начиналось! Визг, брань, плевки — всё в изобилии и полном аксессуаре летело в сторону отбежавших на безопасное расстояние и картинно покатывающихся от хохота шалопаев. Но порой и им доставалось, поскольку нарывались они и на таких, которых все же приглашали и провожали. Тут уже было не до смеха. И событие развивалось примерно так. «А ну иди сюда-а! Я кому сказал? Догоню — хуже будет». И это действительно было так. Поэтому всё завершалось чувствительными пинками под зад, так что даже у некрасивых и немодных вызывало жалость. «Ну ладно! Хватит!» Затем следовал увесистый подзатыльник и окончательное примирение. Шалопаи с позором покидали поле сражения. Откуда мне это известно? А сам когда-то таким был. Да-а! И пинки получал, и подзатыльники. Если тебя засекли, скрываться бесполезно. Всё равно когда-нибудь попадёшься. Так что не всё для меня тут было тайной. Танцевать я, конечно, несколько раз пробовал сначала дома, потом один раз в школе — этот… шейк… Танцевали его обыкновенно под «квадрат», под четыре аккорда на гитаре. Перед новогодним балом было дело. Митя мне аккомпанировал на фортепьяно, а я с полчаса дрыгался. Под конец спросил: «Ну как?» Он поднял большой палец кверху и сказал: «Вэри вэл!» И я ему поверил… И бил же я его потом, после бала, приговаривая: «Вэри вэл, да, вэри вэл?»

В общем, на танцплощадку я подниматься не стал не только из-за штанов. И пошёл вокруг, внимательно вглядываясь в однообразно прыгающую в такт музыке толпу.

— Ба-а, знакомые всё лица!

— Теть Оль? Здрасте! И вы здесь?

Госпожа Панина, обмахиваясь кустиком сирени, стояла в гордом одиночестве под тополем. Тусклый свет от фонаря тенями играл на её неожиданно не то помолодевшем, не то поглупевшем лице.

— И я здесь. Не видишь, что ли?

— А дядя Лёня?

— Не слышишь, что ли?

И только теперь я обратил внимание на виртуозную импровизацию соло-гитары.

— Чё вытворят-то, а, чё вытворят!

В деревянной раковине-сцене, возвышавшейся на метр над толпой, стоял с гитарой Леонид Андреевич. И, надо прямо сказать, смотрелся он настоящим мэтром. Об импровизации и говорить нечего. Один только Вячеслав Широков у нас мог посостязаться с ним в мастерстве. Госпожа Панина была вся ревность и восторг.

«А где, — хотел спросить я, — остальные?»

И тотчас увидел Машу, танцующую быстрый танец возле эстрады. И заметил лишь потому, что все вокруг на неё оборачивались, поскольку танцевала она не так, как все, а так, как у нас ещё не танцевали, так сказать, по-питерски. Через неделю все девчонки будут танцевать так же! Новенькое же всегда заразительно. В ту минуту на неё, очевидно, и обратил внимание Глеб. И когда Леонид Андреевич своим замечательным, ни на кого больше не похожим баритоном то ли в шутку, то ли всерьёз объявил:

— А теперь для той, которой среди вас нет, но она есть, исполняется её любимая песня — «Снегопад!» Кавалеры приглашают дам! Дамы приглашают кавалеров!

Послышался счёт барабанных палочек и за великолепным проигрышем послышались слова песни из знаменитых «Девчат», только не по роману Кочнева снятых, а по роману сына Демьяна Бедного, Бориса.

Снегопад, снегопад, снегопад давно прошёл, Словно в гости к нам весна опять вернулась. Отчего, отчего, отчего мне так светло? Оттого, что ты мне просто улыбнулась.

И госпожа Панина мечтательно улыбнулась.

И я было заслушался. Мне самому нравилась эта песня. Но тут такое приключилось! Без преувеличения! Произошло немыслимое для наших палестин событие: Mania не пошла танцевать с Глебом. И каким образом! Только представьте себе! Леонид Андреевич ещё объявлял, а Глеб, уже спрыгнув с эстрады, на виду у всех подошёл с гордо поднятой головой, потряхивая спускавшимися до плеч, как у Леннона, волосами, к сёстрам, небрежно кивнул и произнёс (Люба потом рассказывала), вопросительно глянув на Машу: «Мы ещё не знакомы? А жаль! Танцуете?» — «Я так понимаю, вы тут поёте. Ну, так идите и пойте». Глеб неестественно усмехнулся. «Прикол?» И взял, было, за руку Веру, но она со всей злостью выдернула её. «О! О!» «И знаешь, Никит, весь из себя такой, цыкнул сквозь зубы — и пошёл». Это был полный аут!

— Тёть Оль! Дядь Лёня-то, а, дядь Лёня!

— За что и полюбила…

И, как сказал бы поэт: и дымь сирени отуманила глаза.

 

8

— Ой, девочки, держите меня! — увидев меня, выдала Люба, когда танцующие оттеснили их к ограждению.

Вера стиснула губы. Mania хоть и посмотрели на меня с любопытством, но ничего экстравагантного, видимо, не нашла. Во всяком случае, не сказала ни слова. И я ей за это был благодарен.

— Мам! — крикнула Вера. — А папа-то!..

Госпожа Панина мечтательно улыбнулась и покачалась в такт песне.

— Никит, пригласи маму! Не видишь, ей танцевать хочется? — крикнула Люба.

— Я тебя сейчас кой-куда приглашу! — огрызнулся я.

— Стиляга!

«Девочки, пойдёмте отсюда?» — должно быть, что-то вроде этого сказала Mania и крикнула:

— Теть Оль, мы уходим!

— Отцу скажите!

Через пару минут мы были вместе. Когда закончился «снегопад» и лирические герои навсегда ушли «по переулку», к нам присоединился с сиявшим, как заметила ревнивая Ольга Васильевна, «как у Фонвизина», лицом Леонид Андреевич, и мы всей гурьбой двинули к дому. Нам вдогонку неслось в исполнении Глеба:

От зари, до зари, От темна, до темна — О любви говори, Пой гитарная струна! Ла-ла-ла, ла-ла-ла Аа-ла-ла-а, ла-ла-ла! Ла-ла-ла, ла-ла-ла Аа-ла-ла-а, ла-ла-ла!..

Не знаю, как остальные, но я понял, для кого он старался. А уж он старался, о чём свидетельствовали свист, визг и улюлюканье восторженной толпы.

— Эх, где мои семнадцать лет! — воскликнул Леонид Андреевич.

— А мои двенадцать, — отозвалась Ольга Васильевна.

— Мама в папу в пятом классе влюбилась! — вставила Люба.

— Ещё бы! Кот ещё тот!

— О-ольга Васильна! Как вам не ай-яй-яй?

— А то нет!.. Нет, девчонки, не ходите замуж: за музыкантов!

— А за кого, за сынков профессоров? — не преминула кольнуть Люба.

— Или за комбайнёров… — не без намёка вставил Леонид Андреевич.

Я что-то такое слышал про колхозный картофельный роман. Совершенно невинное, глупое, что-то вроде сохранённой до свадьбы открыточки к Первомаю или Восьмому марта из самой далёкой деревни, куда однажды, ещё учась на повара, ездила с подружкой Ольга Васильевна, в самую, так сказать, страду и послевоенный относительный голод. Ну, и пострадала вечерок или два под «саратовские страдания». И всё! И ничего более! А поди ж ты!

— А что? — тут же огрызнулась принимавшая всё всерьёз и глобально Ольга Васильевна. — По крайней мере, им теперь в посевную и уборочную хорошо платят! Не то что некоторым!

— Н-да. Где мои семнадцать лет… — совершенно другим тоном произнёс Леонид Андреевич.

— Помалкивал бы, вечный юноша!

Маша с сёстрами помирали со смеху. Одному мне было не до смеху. И не только Любины колкости были тому причиной, но и штаны, которые при ходьбе опускались на подтяжках, мешая шагать, и мне то и дело приходилось их поддергивать. И руки сунуть в карманы не мог: они были под мышками. А тут ещё Леонид Андреевич стал подливать масла в огонь.

— А ты чего рубашку выпустил? Ну и видок!

— Модится, чай… — хмыкнула Ольга Васильевна.

— Какое там!.. Как голодранец! Заправь!

Я безмолвствовал.

— Ну, заправь же, ну! Сразу видно, в армии не служил!

И он пустился в свои армейские воспоминания. И так до самого дома то вспоминал армию, то призывал меня к исполнению её устава. Я насилу дождался, когда достигнем заветной калитки.

Когда Леонид Андреевич с Ольгой Васильевной ушли, Маша предложила прогуляться до лодочной станции.

— В такую темноту? — возразила Вера.

— И что?

— Страшно.

— А мы, как Никитина бабушка, скажем: «Господи, оборони нас от всякого зла!» — и всё!

И я так и не понял, в шутку или всерьёз это было сказано.

— Да идёмте же!

И Mania подхватила сестёр под руки.

В лесу было жутковато. Тишина, мрак и загадочное присутствие чего-то. Mania остановилась, прислушалась и шёпотом спросила:

— Слышите?

Люба оглянулась.

— Чего?

— Я всё же думаю, учёные ошиблись. Если всё-таки Бога придумали, то вовсе не от страха к грозе, а от страха к темноте. Кака-ая ночь! Но-очь, но-очь, но-очь… — повторила она, имитируя эхо. — А где-то там, — она повернула голову направо, — или там, — налево, — или там… — кивнула вперёд, — во тьме, притаившись, они уже сидят и ждут. Жду-ут, жду-ут. Ам! — дёрнула она Любу за руку. Та взвизгнула. — Трусиха! — сказала Mania, хотя в голосе её не чувствовалось храбрости. — Не темноты надо бояться, а людей.

— И бесов, — прибавил я.

— Как у Гоголя? Вия?

— А то и похлеще!

— Страшнее чем… — и очень похоже произнесла: — «По-ды-ми-те мне-э ве-эки-и».

— Ну, Маша, ну переста-ань! — заныла Люба.

— А вот и беседка, — сказал я и, едва переводя от страха дыхание, стал рассказывать историю, которую слышал от бабушки: — Один монах, вернувшись со службы в келью, увидел за столом господина лет сорока. Не успел подумать, кто бы это мог быть, тот спрашивает: «Ну, и чего ты небо коптишь? Знаешь, сколько бы мог пользы принести, живя в миру?» А он действительно последнее время частенько об этом думал. «Да как же я… уйду… и ночь…» — начал было он. «Да ты только пожелай — и я мигом перенесу тебя через монастырскую стену! У меня и тройка у ворот стоит! Ну, решай! Да ну же!» — «Но… кто ты? Бес?» — «А то кто же?» — «Господи, Иисусе!» — воскликнул тот. И бес исчез. Монах побежал к старцу. А тот ему с порога: «Знаю, знаю, вам явился восьмилегионный (что-то вроде Вия) бес. Кому он является, всех убивает». «Почему же я остался жив?» — «Господь известил меня, и я тотчас встал на молитву. И тогда вам пришло на ум Его Имя». А другого подвижника бес уговорил подняться на высокую гору и идти по воздуху в рай. Разбился! А ещё одного бесы до полусмерти избили, когда он захотел в их бесовском капище поселиться. И ещё раза три били, пока он однажды не взмолился: «Господи!» — И Господь сразу: «Вот я. Что тебе?» Бесы исчезли. «Где же Ты был, Господи, когда бесы издевались надо мной?» — «Рядом. Ждал, когда позовешь».

— А Вий? Неужели он сильнее Бога?

— Не сильнее. Но сильный. Бабушка говорит, самый маленький бесёнок одним когтем может Землю перевернуть!

— И почему не переворачивает?

— Бог не велит.

— Стало быть, и нам причинить зло тоже Он не велит?

— А то кто же? И Ангелы! Ангелы-хранители. У каждого из нас есть ангел-хранитель.

— Стало быть, когда они рядом, нам нечего бояться?

— Да.

— А они всегда рядом?

— Бабушка говорит: когда не грешим.

— Когда не грешим… И когда мы не грешим? Ангел-хранитель… — произнесла она в задумчивости. — Это же совсем-совсем другое, ну совершенно всё наоборот…

Я понял, что она хотела сказать. Оба мироощущения — час назад и сейчас — были диаметрально противоположными друг другу.

— А что это за история про Пери? Вчера говорили. Я так и не поняла, — спросила Маша. — «Лесного царя» я читала. «Светлану» — тоже. А это про что?

И тогда я стал рассказывать историю Пери — лишённого райского блаженства существа. Стоявший у врат Эдема ангел послал Пери на землю в поисках дара, который мог бы отворить изгнаннику врата Рая. Три дара были принесены к райским вратам напрасно, и только последний отворил их. Не отворила жертва павшего на поле сражения за Родину воина, не отворила любовь земная, и только слёзы покаяния мгновенно отворили для него врата вечности.

— Земная любовь — плохо?

— Неплохо… — возразил я. — Но её одной, видимо, недостаточно…

У калитки Mania сказала:

— Спокойной ночи.

Но разве могла она быть спокойной? Я знаю (от Любы же), что и Mania подолгу не спала. Сидела, обняв колени и уткнув в них подбородок, на диване веранды, где ей стелили, и о чём-то думала. «Я ей: «Маш, ты что не спишь?» — «Не спится что-то. А ты?» — «И мне. Душно. Посижу с тобой». — «Хорошо как! Слышишь?» — «Что?» — «Как звезда с звездою говорит?» — «Чудная, говорю, ты! И вроде бы лоб не горячий. Разве звёзды разговаривают?» — «И даже глядят — таинственно, из глубины. У Тютчева. «И мы плывём, пылающею бездной со всех сторон окружены!» — «Не плывём, говорю, а вращаемся и крутимся. Отсталый твой Тютчев». «А она засмеялась и ну меня обнимать и ронять. Но я её заборола, прижала к подушке: «Спи, говорю, чумная!» Право, что чумная!»

Молчу уж о себе!

 

9

На другой день у меня была хоть и простая, хоть и земная и в высшем смысле презренная, но всё же радость — мне купили новые брюки. И какие! С лавсаном! Как здорово они поблескивали меленькими искорками на солнце! Как пахли! Какие чудные были на них стрелки! Как ладно они сидели на мне! Леонид Андреевич все же прав. Рубашка на выпуск — форменное безобразие! А это… Но и стыдновато. Опять Люба скажет: «Стиляга!» Как портят нас вещи! И красят, конечно! Тлен! Но что мы без них?

В тот вечер отчасти из-за брючного стыда, отчасти из жмотничества (а вдруг в темноте обо что-нибудь задену и порву или споткнусь и испачкаю), отчасти из-за ни кем ещё не разделённого чувства радости я к Паниным не пошёл (там бы меня не поняли), а весь вечер на чистом стуле просидел у Елены Сергеевны. Она тут же меня поняла и разделила со мной простое земное счастье.

— Ну-ка, ну-ка, повернись! Здорово! Как на тебя сшиты! Ну, невесты, теперь держись!

— Скажете тоже! Да разве в одежде дело?

— А то! Одень пенёк — и тот будет паренёк!

— Правда, идёт?

— Да, правда, правда… Почему спрашиваешь? Влюбился, что ль?

— А как вы догадались?

Она засмеялась.

— Теперь и сама вижу. В зеркало посмотрись! Зарделся-то, а! Как девка красная! И в кого бы, казалось, тут? У тебя, считай, только две подружки и есть. Или на стороне кого завёл? А ну признавайся! Чего лыбишься?

— Это… Вы обещайте только, больше никому…

— Могила!

— В общем, в эту… в Машу… — начал было я, но она тотчас перебила:

— Ах, в эту… в племянницу их!.. В магазине вчера с Любой видала. Ничего, смазливенькая девочка, фигурка, глазки…

Я чуть не задохнулся от возмущения! Фигурка, глазки, смазливенькая! И — всё? Всё, что можно сказать «о ней»? «О НЕЙ!»

— Глубоко заблуждаетесь, Елена Сергеевна, она не такая…

— Как все? Коне-эчно! — подхватила она, но тотчас подняла руки: — Всё-всё! Мир?

Я примирительно улыбнулся.

— Мир. Только вы всё равно никому не говорите.

— Да пока вроде нечего. Не завтра же ты жениться собрался?

— Какое жениться? И дружбы ещё не предлагал!

— А-a… а дружбу что, разве предлагают?.. И как это, интересно, выглядит?

— Ну как… Ты говоришь ей: «А давай дружить?» А она: «Дава-ай!» А потом, в один прекрасный момент, ты ей уже говоришь: «А давай поженимся?» А она: «Дава-ай!»

Елена Сергеевна внимательно выслушала, улыбнулась и взъерошила мои волосы.

— Стало быть, как ты выражаешься, по-правдашнему её любишь? А не врешь?

— Ну, честно, ну!.. — заверил я её и спросил: — А вы, Елена Сергеевна? По-настоящему любили кого-нибудь?

— Почему спрашиваешь? Раз была замужем, значит, любила. Хотя не знаю… Раньше казалось — да. Теперь не знаю…

— Разве такое может казаться?

— Ещё как может! Как в песне поётся? «Если ты одна любишь сразу двух, значит это»… что? «не любовь, а просто кажется»… Так?

— А вы что, сразу двоих любили?

— Я? — удивлённо выгнула она соболиные брови и, словно оправдываясь: — Это я не про себя. А вообще, в меня частенько влюблялись. Есть же во мне что, а?

— Ну! Будь я постарше, первый бы женился!

Она выслушала не без удовольствия.

— Маркшейдер один молоденький был. Так письмами просто завалил, в дражный поселок к себе жить звал. Да уж больно жизнь мне барачная надоела. С детства всё — драги да бараки. Ты даже не представляешь, что там за жизнь! Ну и мечтала всё, за книжкой сидя, телевидения не было: Сусуман — Ростов, Ярославль, Москва… В общем, всё, что за Уралом. Глупая, наверное, была. — Она задумалась. — Да нет, видно, не глупая, раз за урку своего пошла. Долго держалась, не давалась, боялась, обманет, не возьмёт.

— Взял?

— Раз здесь живу… Только взял он меня не по-хорошему. Пришёл раз, когда никого дома не было, и взял. «Я, говорит, тебе мальчик, что ли, в цацки играть?» И взял. И около года так длилось. Прописался, можно сказать, у нас. А что мы жили? Шестнадцать метров квадрат, с одним большим окном. Занавеска посредине комнаты. Тут же и кухня. Теснота. Почти на виду всё происходило. Дедушка (отца не знаю, не жил с нами, русский, говорят, был, красавец, мама рано умерла, спилась), так дед раз курил-курил свою трубку, да как треснет кулаком по столу. Кричит, примерно так же, как Леонид Андреевич на дне рождения: «Хыватит, хыватит пыроста так балываца! Хыватит! Или зынись савсем! Или ни зынись савсем! Иди тагда замус другой атдам карасивый мус!» Мой ухмыльнулся, ничего не сказал. А через неделю, под конец сезона как раз, смотрю, идёт в цивильном, две бутылки из карманов пиджака торчат, за ним дружок его, такой же нарядный. «Свидетель, говорит, мой». Свататься пришли. И с неделю ещё пили. И в Сусумане, и на участке ихнем, и в самолёте, и в поезде от Москвы — в общем, всю дорогу досюда. Свадьбу справляли. А расписались тут. Как, по-твоему, что это?

— Бедная Елена Сергеевна! — без всякой задней мысли воскликнул я. — Да как же вас после этого не любить?

— Не жалеть, хочешь сказать? Ладно, проехали… Быльём поросло.

— Вот увидите! Поверьте! Вот увидите! Вы будете счастливы! Поверьте!

— Твои бы слова да Богу в уши. Ладно. Сказала уже: проехали.

— Какие всё-таки прекрасные, Елена Сергеевна, у вас глаза! В эту грустную минуту особенно!

— Ну ладно, ладно! Ишь разговорился! Договоришься смотри! Возьму и отобью у всех! Са-а-всем! А что? Я одинокая, терять мне нечего. Не боишься?

Это звучало шуткой. Я в шутку и принял, в шутку же и спросил:

— И что со мной делать будете?

— А целовать-миловать! Что ж ещё? Ну ладно-ладно, — остановилась она, заметив мою глупую (бывает у меня такая) улыбку. — Всё! Прекратили! Давай чай пить. Пирог есть. Знаешь, какой я вкусный пирог с чёрной смородиной испекла! Пальчики оближешь! Митя аж до икоты объелся! И молоко холодненькое имеется. Сиди, принесу.

И она ушла на кухню.

Но я сидеть не мог. Ещё во время нашего странного разговора я несколько раз поднимался и ходил по комнате. Встал и теперь. Всё мне тут было знакомо. Дом был пятистенный, состоявший из просторного зала, спальни и небольшой кухоньки, совмещенной с прихожей. Мебели было немного. Диван-кровать, над ним на стене репродукция «Незнакомки», обеденный стол со свежей беленькой скатертью и вазочкой живых роз из собственного цветника, что был под фасадными окнами. Старомодный сервант, заставленный посудой, в углу тумбочка, на ней телевизор, на телевизоре будильник. Ни одной иконы в доме не было. Не знаю, верила Елена Сергеевна в Бога или нет, но рассказы мои, когда всё это со мной началось, слушала. Не знаю, как принимала, но слушала не перебивая. Мою выходку на дне рождения приняла как пьяную дурь. Ни говорить, ни слушать об этом не хотела. Как давеча сказала: «Всё, проехали!»

Пирог действительно был вкусный. Слаб человек! Не только одеться, но и полакомиться любит. Это я про себя. В монахи же собрался! На сухарики и пескарики!

Расстались мы, как и прежде, самыми сердечными друзьями. На прощание, стоя у порога, уже взявшись за ручку двери, я не выдержал и сказал:

— Хочу, чтоб вы знали, Елена Сергеевна! Я не видел женщины лучше, благороднее и красивее вас! Что только есть на свете самого хорошего я желаю вам! И знаете… — прибавил я, горько усмехнувшись, — я часто и очень горько жалел, что мы всего лишь друзья!..

— Ну хватит, хватит! — почему-то шёпотом остановила она мой бред. — Иди уж… Иди к своей Manie… Иди-иди…

— И вытолкала меня за дверь.

Я с грустью повиновался — и тотчас выпал в чудную июльскую ночь. И долго ещё стоял у заветной калитки, с тоскою глядя на небо.

«Звёзды, милые мои звёзды! Если б вы только знали, как я люблю смотреть на вас!» — прошептал я в восторге.

И было же, было что-то схожее в бездонной, жутко-прекрасной красоте ночного неба с обворожительной женской красотой! Или это мне одному так казалось?

Дома меня ждало известие — записка от Паниных с предложением присоединиться завтра в девять утра к экскурсии в верхнюю историческую часть города. Записку принёс Митя, писано было рукою Любы. Передавая, Митя сказал: «Я тоже еду». «Кто это тебе сказал?» Он расплылся в откровенно счастливой улыбке и отвратительно произнес: «Ма-аша».

 

10

Наряжаясь утром, я на один оборот засучил рукава, поднял воротник рубашки, встал анфас перед зеркалом, пустил туману в глаза. Не хватало только трости и шляпы — беленькой, лёгкой, с широкими полями. И чем, спрашивается, не пижон с заграничной картины? Митя хихикнул. А я вздохнул. Разве покажешься у нас в таком виде? Хоть на танцах, хоть на улице, да хоть где засмеют. «Эй, — ещё издали крикнут, — шляпа!» И — га-га-га…

Я опустил ворот рубашки, рукава распускать не стал. Бабушка подала носовой платок.

— Куцы сморкать.

— Чего?

— Неважно. Прячь в карман.

И я спрятал. Мама дала «рупь» на проезд и мороженое. Митя погладил животик, киской сожмурил глаза и мурлыкнул:

— Натре-ескаемся!

До Дворца автозавода, до кольца «экспрессов», ехали на трамвае. Все сидели, один я, чтобы не измять брюки, стоял. Даже в «Икарусе» весь часовой путь до площади Минина стоял примерным мальчиком-пионером.

И когда одна сердобольная, старого завета, старушка в платке, ехавшая с нами от начала, глянув на меня снизу вверх, сказала: «Садись, сынок. Умаялся, поди, стоямши-ти? Садись, отдохни, ножки, чай, свое, не казённы, а я на следушшэй вылажу», я, естественно, ответил: «Мерси, не маленький, постою».

— Было бы предложено. Мерси и больше не проси. У меня и внук так говорит: «Мерси и больше не проси», — и наповал сразила: — Невест, что ли, стесняшься, кавалер?

Люба с Верой зажали ладонями рты, Митя осклабился во всю ширину ненасытного рта, а Mania отвернулась к окну.

— Я-а стесняюсь? Да я вообще никого, было б вам известно, не стесняюсь! — выстрелил я.

— А чего не садишься тогда?

— Я же сказал — не маленький. И вообще, чего Вы ко мне пристали?

— Гляди какой нервный! Какая нынче молодежь-то пошла, а! — и повернулась за поддержкой к соседке: — Палец в рот не клади! К им с добром, а они боком. Не-эт, пра-авильно про них в Писании сказано, пра-авильно!..

— Это в каком же таком Писании? — поинтересовалась соседка, женщина лет пятидесяти, с париком на голове.

— В святом, в каком же ещё! Всё-о, всё там про них сказано!

— А что именно?

— А грубияны что! Родителям не послушны. Языкасты! И чего только там про них не сказано!

— Хм! — И она отвернулась к окну.

— Не верите? А зря-а, зря! Там всё про всех сказано!

И, поднявшись, стала пробираться к выходу. Перед выходом поднятым указательным пальцем погрозила всему автобусу напоследок:

— Погодите! Вспомянете мои слова, да поздно, по-оздно будет!

— Не слушайте её! — повернулась к нам женщина. — Чего-о буровит! Писание! — пренебрежительно хмыкнула она, сморщив жирно накрашенные губы. — Знаем мы их писания! Опиум для народа! Не кто-нибудь — сам Ленин сказал! И вообще — как в песне поётся? Молодым везде у нас дорога? Так? Вот и идите своей дорогой, идите и никого не слушайте!

Выглядела тирада комично. Но именно она подтолкнула меня к глобальным размышлениям. Ленин, конечно, был в авторитете, обильно висел и болтался на всех плакатах, знамёнах и транспарантах, торчал на улицах и площадях всех градов и весей «необъятной Родины моей», но давно уже никто, кроме октябрят и части грохнутых пионеров, не смотрел с прежнею верою и надеждой в сторону его протянутой руки. Не знаю, с каких пор это началось, но дороги у всех были разные. Так считал отец. Собственно, это его слова, сказанные в тесном кругу. Короче, коммунистические идеалы он не разделял, но и к христианству был настроен, так сказать, гиперболически. Имелась в одном укромном месте у него толстая общая тетрадь, что-то вроде конспекта, от содержания которого у бабушки, например, случился бы инфаркт — столько было там желчи, но и правды, надо честно признать, было не меньше. Всё было документально подтверждено, так сказать, научно, со ссылками на источники, исторично, литературно. Отец же был историк и филолог одновременно, два факультета окончил — одним словом, голова. Чтобы не быть голословным, в своё время приведу эти записи, не знаю, насколько они характеризуют отца и сколько соотносятся с тем, что с ним потом произошло, во всяком случае, для меня они стали своеобразной точкой отправления в моём дальнейшем плавании, как сказано в Писании, по обуреваемому волнами житейскому морю.

Когда мы вышли на площади Минина, Mania несколько минут с восхищением смотрела на могучие, с бойницами и зубцами под деревянной крышей, стены Кремля, на Дмитриевскую башню.

— Красиво! — и глянув на памятник Чкалову, прибавила: — А там, надо полагать, и есть ваш знаменитый Откос! Ну что, ведите!

И мы направились к Откосу.

У каменного невысокого, выступающего полукругом вперёд, ограждения, за спиной бронзового Чкалова, стояли в безмолвии минут десять.

Подёрнутые дымкой заволжские дали, раздольное слияние великих рек, дрейфующие, величественно уходящие в речной простор суда, стремительно скользящие над серебряной чешуёй вод «Метеоры», речные краны-жирафы на «Стрелке» в грузовом порту, над ними обезглавленное явление из другого мира — величественный Александро-Невский собор, могучее дыхание реки… Всё это произвело на Машу сильное впечатление.

Затем ходили по стене, спускались вниз, к Скобе, к тому месту, откуда начался судьбоносный поход Нижегородского ополчения на Москву. Постояли у разрушенного Предтеченского храма. Там я высказал мысль (заимствованную опять же у отца), что Москва нашему городу обязана. Действительно, чем бы она была без нашего ополчения? Полакомились мороженым в кафе «Скоба». Прокатились на трамвае до Строгановской церкви. Посмотрели музей. Холодное впечатление произвёл храм без свечей и лампад. И лики показались скорбными.

Затем на трамвае поднялись наверх, пересекли Покровку и вышли на конечной, у Чёрного пруда. И долго ещё бродили по захолустьям: ужасно нравившимся мне Холодному переулку, улице Студёной. И поздно вечером, совершенно обезноженные, уставшие, вернулись домой.

Во всём букете впечатлений лишь об одном скорбело моё (увы!) ещё привязанное к тлену сердце — в пельменной нечаянно посадил на свои новые брюки пятно. И так мне их было жаль, так я неподдельно страдал, что даже взмолился бабушкиными словами: «Боже, милостив буди, мне грешному!»

А в остальном, как заверил маму с бабушкой Митя, было и трэ бьен, и зэр гут, и вэри вэл… Вряд ли бабушка что-нибудь поняла, но всё равно сказала:

— Ну и слава Богу!

 

11

Пропускаю дни до субботы. Не потому, что не интересно или секрет, а просто не хочу. Хотя ради истины надо заметить, произошло за это время в некотором смысле трагическое событие — безвозвратная утрата нескольких тысяч нервных клеток. И всё из-за Глеба. Я уже писал о нём и повторяться не буду. Скажу только, что именно в эти, безусловно, прекрасные дни он и замаячил на моём безоблачном горизонте. Пока, правда, как наблюдатель. Вынашиваемое им в эти дни, как Змеем Горынычем, коварство ожидало нас впереди.

А теперь о важном…

О нашей поездке в церковь из посторонних знала только бабушка. Не сказать ей было нельзя, поскольку, ввиду отсутствия других источников обогащения, она одна, если не считать Елену Сергеевну, способна была уделить мне от своего вязального приработка к пенсии (на рынке на деревянном ящике из-под пива сидела), которую всю до копейки отдавала в общий котёл — вязальные деньги, кстати, тоже, оставляя лишь на религиозные нужды. Поскольку Елена Сергеевна все эти дни где-то пропадала, я выжулил полтинничек у бабушки. Правда, ввиду плохо продуманного вранья пришлось опуститься до предательства. Но чего не сделаешь ради счастья ближнего! Иначе бы и не дала. Я свою бабушку знаю! Для такого же благого дела и выпрашивать, собственно, не пришлось. Пропела: «Так бы сразу и сказал! А то наплёл с три короба». И развязала заветный, в одном лишь ей известном месте хранившийся, чулочек. Митя разок было подглядел и уже потирал ненасытный животик, но чулочек таинственным образом из обнаруженного места в тот же вечер «от греха подальше» исчез. Событие это пробудило во мне не только удивление, но и подозрение: а с простым ли человеком живу под одной крышей? А как бабушка молилась! И бранилась, и сердилась, конечно! Но так, как бы по обязанности, словно играя со всеми нами в поддавки, по видимости вроде бы всегда отступала, но, выражаясь гроссмейстерским языком, каким-то непонятным образом всегда в итоге оказывалась в дамках. Это, кстати, из моих долголетних размышлений о смысле жизни. Не сколько-нибудь, целых восемнадцать лет думал.

Но к делу.

Получив полтинник, я решил, что для церкви, на виду у сонма вечно нищих святых, по слову апостола, скитавшихся «в милотях и козьи кожах», я должен одеться как можно хуже, и надел всё же заштопанные бабушкой, разумеется, уже без стрелок, старые брюки, изношенные до нищенского вида позапрошлогодние, сто лет нечищенные туфли (еле напялил), и завершил облачение чёрным, с серыми пятнами от засохшего молока, трико от спортивного костюма. И всё равно на нищего и убогого не до конца походил. Некуда было спрятать восторженный блеск очей и непокорные вихры.

Как же я потом обо всём этом жалел!

Но — по порядку.

Увидев меня, даже Mania поджала губы. И чтобы прекратить дурацкий смех, я вынужден был пуститься в богословские рассуждения и достиг-таки цели. К сожалению, всего только у трёх человек во всём этом яростном и прекрасном мире. Никто больше не из поту-, не из посюстороннего мира не принял меня за своего. И в трамвае, и в первом и втором автобусах (ехали с двумя пересадками) на меня либо косились, либо глядели сочувственно. А возле церкви одна старушка даже попыталась сунуть мне пирожок, но я так отчихвостил её, что она даже креститься стала: «Свят, свят, свят». Люба с Верой хихикнули, a Mania сочувственно вздохнула. Мне было, конечно, стыдно, но я верил в свою путеводную звезду, подбадривая себя тем, что мир до того, видимо, развратился, что даже такие простые евангельские истины перестал понимать, как притчу о богаче и Лазаре, например, или: «Раздай всё имение — и следуй за Мной, и будешь иметь сокровище на небесах». Не в царских же порфирах ведёт туда дорога? Разумеется, и не в чем мать родила, а как подсказано умными людьми — «в милотях и в козьих кожах», то есть кое в чём. Ну, и что я такого сделал? Эх, мир!

Но и внутри церкви меня не признали за своего. Но это уже не из-за одежды, а потому что я забыл перекреститься. Что в церкви надо креститься, я знал, и креститься умел, только ни разу на виду у всех ещё не крестился и в церкви ни разу не был. Бабушка, когда читал Евангелие, не принуждала. Боялась, видимо, отца, строго следившего за тем, чтобы она не учила нас с Митей своим, как он выражался, «химерам».

Когда мы вошли, служба уже шла. Народу было немного, в основном в передней части храма, у алтаря. Трапезная часть была почти свободна. Когда я купил за стойкой три десятикопеечные свечи и пошёл по левой стене ставить, ко мне подошла одетая во всё чёрное старушенция со слезящимися глазами.

— Ну, а ты чего тут делашь?

— Не видите, свечи ставлю?

— Это я вижу. А делашь-то тут чиво? Узоровать пришёл?

— Вам больше делать, что ли, нечего?

— Точно, — сощурилась она. — Высмотреть и украсть чиво-нибудь хочешь, так? Мотри, живо мелицэю вызовим! Враз скрутют.

— За что?

— Не узоруй! Не кради!

— С чего вы взяли, что я за этим пришёл? Я, может быть, за истиной пришёл?

— За какой ещё истиной? Ты зубы мне не заговаривай. То-то, я мотрю, ты не крестишься. Сатана не велит? Што, попался?

— Х-х! Нате! — и я перекрестился три раза. — Ещё? Вот! — перекрестился ещё. — Я и поклон могу сделать! — И я сделал земной поклон. — Ну, и что теперь скажете?

Но она не собиралась сдаваться.

— А Бога, к примеру, как зовут?

— Которого? Старшего или младшего?

— А-а… — смешалась она, не ожидая от меня такой компетентности. — Который воскрес!

— Кто же этого, бабуля, не знает? Об этом даже в стихах пишут: «Христос воскрес, Христос воскрес». А вообще, Богов не два, а три.

— Без тебя знаю. А молитвы каке знашь?

— А вам каке, длинны али коротки? — в тон ей придурился я.

— Любы.

— Тогда коротки. Господи, помилуй. Что?

Но она всё не унималась, кивнув на икону, спросила:

— А это, к примеру, кто?

— Николай Чудотворец.

— Как догадался?

— Прочитал. Вот, видите, написано? Да я его и так знаю. У бабушки — самая любимая икона. Чуть что и сразу: «Никола Милостивый, батюшка, помоги!» Ну, ещё есть вопросы?

— Ну-ну, не очень-то, иди и молись, — пробурчала она.

— Молись! Да вы мне всё молитвенное настроение испортили! Гнать вас таких отсюда надо! Только церковь позорите!

— А это уж не твоё сопливо дело, — смиренно-обиженно прошипела она. — Я тут, почитай, двадцать лет. И не на таких чудотворцев насмотрелась! Так что иди и молись!

Сёстры, наблюдая за нами со стороны, едва сдерживали улыбки.

«И кто к ним после этого пойдет? — продолжал я возмущаться. — Они и последних разгонят!» И долго не мог успокоиться. Лишь когда одна средних лет, с миловидным лицом, женщина, наблюдавшая эту сцену, подойдя к нам, тихонько шепнула: «Спуститесь к Иоасафу. Такая благодать!» — от сердца отлегло.

Не знаю, была ли то благодать или всего лишь моя фантазия, но у мраморной гробницы ещё не прославленного угодника я окончательно размяк. Крутая узенькая лесенка вела в подвальное помещение, где был устроен небольшой алтарь, справа от которого сидел вырезанный из дерева в натуральную величину Христос в темнице, с терновым венком на голове и, подперев рукой щёку, смотрел куда-то вниз потусторонним взглядом. По лбу его сочилась кровь, тело было всего лишь опоясано, ступни без сандалий. Даже моя убогая одежда показалась непростительной роскошью в сравнении с Его рубищем.

«Эх, пал мир, пал!»

И я до земли поклонился Божественному страдальцу. Сёстры последовали моему примеру. Потом мы поклонились гробнице.

Службу выстояли до конца. И, запечатленные освящённым елеем, в девятом часу вышли из храма.

На Сенной площади, пока дожидались автобуса, на меня обратил внимание милиционер. Но Люба с Верой взяли меня под руки и сказали, хотя он и не спрашивал:

— Дяденька, у него на пляже, пока на косу плавал, одежду украли. Люди добрые возле церкви, что внизу, кое-чего подали, чтоб до дому доехать. Не нагишом же ему идти?

— Вон оно что. Осторожней надо быть. Далеко не заплывать.

— Он, дяденька, больше не будет. Не будешь?

И я заверил:

— Не-к!

Урок, в общем, получил хороший и полночи яростно грыз подушку.

 

12

Бабушка, растолкав меня поутру, поинтересовалась:

— Ну как?

Вспомнив вчерашнее, я вздохнул и ответил:

— Не знаю.

— Надо бы вам к отцу Григорью съездить.

С отцом Григорием бабушка была знакома давно. Познакомилась через Дедаку, покойного Михаила Сметанина, которого, как уже сказал, почитала за праведника. И я один раз был у него. Примерно за год до смерти старца бабушка возила меня для исцеления от привязавшейся хвори и дальнейшего благополучия. Лет пять мне было. Помню смутно. Обычный дом в сирени, горницу и страшного-престрашного, с мохнатыми бровями, старика на кровати. Я заплакал, уцепился за бабушкины колени и ни за что не хотел подходить к нему. Но меня всё же уговорили. Дедака посмотрел на меня серо-огненными глазами, пошевелил бровями и, положив на голову руку, сказал: «Поживё-от!» Бабушка уверяла, что после этого я перестал ковыряться ложкой в тарелке и начал мести всё подряд. Этого я уже не помню. Зато помню, как старушки, подобные бабушке, в том дедакином доме долго молились, клали поклоны перед иконой Царицы Небесной. Икону не помню. Слова же «Царица Небесная», повторяемые множество раз, запомнил на всю жизнь. И ещё. Почему-то очень долго место, где жила Царица Небесная, представлялось мне в виде нагнавшей на меня страху избы. Страшным казалось. Примерно, как туда заманивают, а назад не выпускают. А тут ещё бабушка жути подпустила: «Мотри, отцу, матери не говори, где были». В общем, стра-ашно-о, аж жуть. Что теперь? Теперь тоже, по правде сказать, было немного страшно. Точнее, неуютно как-то. Да ещё эти клерикалы со своими допросами. Так что бабушкины слова об отце Григории не поубавили клерикального мрака. И то сказать! На чём нас воспитывала школа? «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Вий», «Тучи над Борском», Иудушка Головлев, картины передвижников. Конечно, ничего такого я лично не видел, но гаденький такой флёр, мнилось, был накинут на всё это официально дозволенное православие. В буквальном смысле нищие и убогие, собранные по зову евангельского господина на пир по распутьям мира сего. Ничего, кроме снисхождения, у меня они не вызывали. И с такими, так сказать, недалекими, а то и просто скырлами и психически ненормальными мне надлежало поселиться где-то наверху на веки веков! Ужас! Это примерный ход моих тогдашних размышлений. И я даже думал о проектах, как в будущем, если мы всё-таки вольёмся в святые ряды, обновить, орадостить и омолодить Церковь.

— Ну, поедете к отцу Григорью? — толкнула меня бабушка.

— Поедем, отстань!

— Господи, помилуй! Опять не с той ноги встал!

— Свободна!

— Свободна… Ишь! Знамо, свободна. А ты в церкву ездил или куда? Там тебя так выучили со старшими разговаривать?

— Там!

— Та-ам… Дать бы тебе по брылам! Не стыдно?

Я молчал.

— Не стыдно, спрашиваю?

Я безмолвствовал.

— У-у, неудашный!

И она удалилась. Нет, определенно мне сегодня было не до нежностей. Но оговорюсь сразу, всю эту безмозглую околоцерковную толпу я всё-таки не смешивал с Евангелием. Они — одно, Евангелие — совершенно другое. И это было для меня ясно, как Божий день.

Вечером уже на трезвую голову и в нормальной обстановке мы обсуждали вчерашнее происшествие. И пришли к общему выводу: православие — одно, клерикалы — совершенно другое. И отнесли это к работе спецслужб. Приглянулся всем и мой нацеленный на будущее обновленческий проект. Скажу сразу, навеян он был содержимым отцовой тетрадки. Тут я впервые, шёпотом, упомянул о ней. И что тут началось! Принеси да принеси! Дай почитать да дай почитать!

— Только из моих рук! А лучше у нас дома. Мама с Митей завтра на две недели к своим родителям под Владимир уезжает, у отца какие-то неотложные дела в университете. Хотите — приходите.

— А удобно? — спросила Mania.

Я, разумеется, не унизился до своей плоской шутки об одеяле, которое спадает, когда спишь на потолке, и сказал:

— Бабушка только рада будет. Предлагает поехать в Великий Враг.

— Село? — спросила Mania. Я кивнул. — Красиво! Вели-икий Вра-аг! И что там?

Я рассказал про отца Григория, немного про Дедаку.

— Хочу! Вер, Люб — вы как?

Они неопределённо пожали плечами. Mania приняла это за согласие, спросила:

— Когда?

— У бабушки и спросим.

Решено было собраться завтра у нас к двенадцати. Бабушку я должен был не только известить, но после сегодняшней выходки умаслить.

Вечером по пути на родину я заскочил к Елене Сергеевне. И, как в песне поется, «от первого мгновенья до последнего» был ею потрясён. Такою я её ещё не видел. Она порхала по дому как мотылёк, опахивая меня дурманом навитых кудрей, взбитых локонов, смущая порывом телячьих нежностей, вульгарностью неосторожно обнажавшихся ног. Относительно обнажённых ног у меня имелась теорема: почему их голизна на пляже должна означать одно, а в других местах — совсем другое? В школу, например, почему не ходят нагишом? Когда я был маленьким, думал, потому что холодно. Но это же взгляд невинности! Что спрашивать с недоразвитого младенца? Но! Разденься, например, передо мной на пляже до плавок Елена Сергеевна, и ни она, ни я и глазом не моргнём. А попроси я её сейчас скинуть халатик (тепло же!), и был бы неправильно понят. Оставляю теорему без решения, не предвижу оного ни в одной учёной башке. Бабушкино решение знаю заранее, выражается оно одним-единственным словом, которое не привожу потому, что не хочу никого обижать.

— Какой-то ты сегодня молчали-ивый, — склонившись сзади над стулом, с которого я всё это безобразие созерцал, шепнула почти на ухо, естественно, вызвав при этом во мне неприличный пожар, Елена Сергеевна. — Скажи же что-нибудь!

— А что вы хотите услышать?

— Ну-у… как тебе, например, моя причёска? А мой новый костюм не хочешь посмотреть? Погоди, сейчас покажу!

Наряды Елена Сергеевна шила себе сама. Работала она в одном из самых лучших городских ателье, была прекрасным модельером, закройщицей и швеёй. Практически все модницы и вообще многие в нашем посёлке и немало из города шили себе наряды только у неё. Она неплохо на этом зарабатывала.

Елена Сергеевна распахнула платяной шкаф, достала висевший на плечиках какого-то немыслимого покроя, с разными штучками, костюм и сказала:

— Отвернись! Смотри не подглядывай! Вниз, вниз, а не на телевизор смотри, хитрец!

— А то я не видел! Больно надо… — обиделся я.

— Где это ты видел?

— На пляже.

— Да-а? Значит, ты на пляж; только за тем и ходишь, чтобы на обнаженных девушек посмотреть?

— А их никто и не просит. Сами раздеваются. И ещё ходят, как эти… папуасы всю жизнь.

— Всю жизнь? О Господи! Ну, смотри!

Я повернулся. Сказать, что ахнул — значит, ничего не сказать.

— Ну и зачем вам это? — только и смог выговорить я.

— Красивой хочу быть!

— Зачем?

— Низачем. Просто. Красивой.

— Для кого?

— Для себя хотя бы. А что? Для тебя, в конце концов. Не нравится, что ли?

— Почему? Нравится. Только на одну мысль наводит.

— Это на какую же на такую мысль?

— Вы, случаем, не замуж; собрались?

Она на мгновение задумалась.

— Замуж? А что? Пожалуй, и замуж;! Думаешь, не получится?

— У вас как раз получится.

— Почему так думаешь?

— Да какой осёл мимо такой Офелии пройдёт?

Она самодовольно улыбнулась, подошла и, чего я никак не ожидал, взяла в ладони моё лицо и мучительно долго-долго разглядывала его. Я даже чуть не задохнулся от мысли, что она хочет меня поцеловать. Но она только легонько ущипнула меня за щеку и ещё раз в этот вечер поразила:

— Откровенность за откровенность. Помнишь, что на прощание тогда говорил? Так вот, знай. Будь ты постарше, я бы сама… Понимаешь? Ну, ты понимаешь… — и уже для себя самой: — Ну всё, посходили с ума и хватит! Отвернись, переоденусь.

И, когда переоделась, стала уже совершенно другой, такой грустной, такой несчастной, что, казалось, ещё чуть-чуть и заплачет. Мне стало её бесконечно жаль, чего бы я не сделал в эту минуту, лишь бы она была счастлива.

Если б я только мог предположить, если б только знал, для кого и для чего всё это!.. И что? Не знаю, но что-то бы, наверное, всё-таки предпринял, что-нибудь да придумал!

Расстались мы, как всегда, закадычными друзьями. На этот раз на прощание я не посмел ничего подобного тогдашнему произнести. Что-то помешало.

Однако, оказавшись на улице, под чудным звёздным небом, я, почти не помня себя, произнес:

— Милая, дорогая Елена Сергеевна!

И вздрогнул! Показалось, кто-то шевельнулся за ближним кустом акации. Прислушался. Было так чудесно и чудовищно тихо, что я, с трудом переведя дыхание, ещё раз благодарно глянув на соседскую дверь, на сказочно светящиеся во мраке окна, пошёл к своему дому. И идти было — смешно сказать — всего двадцать шагов.

Перед тем как лечь в постель, Митя меня убил. Собираясь к завтрашнему отъезду, он извлёк из кармана брюк изжёванный неизвестным существом тетрадный лист, на котором его собственными каракулями были означены рекомендуемые к летнему прочтению произведения, которые он просил меня найти в отцовой библиотеке наверху. Прочтённые уже были старательно, до дыр, зачёркнуты. Среди непрочтённых значились: Михаил Горький «Старуха из Виргилии» и Гоголь «Тарас и бульба».

— И что это за бульба?

Митя ничтоже сумняся ответил:

— Собака, наверно, человека же так не назовёшь.

Пока я покатывался со смеху, он стоял с кислой физей.

— И ничего смешного.

— А папу… — придушенный свист смеха, — что… — опять, — не… — ещё дольше, — не попросишь?

— А! Сердитый он.

— На тебя?

— На ма-аму. А она на него. Говорит: «Не знаю, какие у тебя дела! Дома никогда не видать, воспитанием детей не занимаешься! Как дяденька чужой! С утра уехал, поздно вечером приехал. Не до нас! Да ещё на рыбалку на всю ночь на ту сторону заладил! И где твоя рыба? И ещё недоволен!» А он — х-х! — представляешь, Никит? «Это, — говорит, — просто какое-то рабство!» И давай маме конституцию читать… Она хлопнула дверью и в зале спать легла. Заходиил. Пла-ачет. Бабушке говорю, а она: «Сама знаю, иди». Мо-олится старуха.

Я задумался. Конечно, скандалы не были новостью. А вот рыбалка действительно была полной неожиданностью. Если бы речь шла об охоте, я бы внимания не обратил, но рыбалка, да ещё ночная…

И я ушёл в себя. Митя несколько раз пытался меня извлечь оттуда. И наконец, махнув рукой, удалился.

Ну точно, возвращаясь от Паниных, видел я позапрошлой и прошлой ночью костер на том берегу! И что? Костёр и костёр. Мало ли у нас желающих порыбачить? А это, оказывается, отец… Но скажу: и только. Всё. Мысль дальше очередного отцова «бзика» не пошла. А вдруг он хочет, подобно Куинджи, написать картину июльской ночи? Ночи-то, ночи какие чудные стояли! И потом, я был так занят своим. Вы только представьте! Завтра у меня в гостях будет любимая девушка! Пройдёт по дому, всё с любопытством осмотрит. Походя, коснётся кое-чего рукой. Может быть, даже присядет на мой стул у письменного стола и что-нибудь спросит. Возможно, это кому-то покажется и смешным, но любимая девушка в доме — весеннее солнышко и проталинки после холодной зимы.

С ощущением солнца в душе я и заснул.

 

13

Бабушку умасливать не пришлось. Как только скрылись за дверью напутствуемые скрываемыми от сердитых отцовых глаз её широкими крестами родители с Митей, я сказал, что у нас будут гости. Узнав, что за гости, бабушка всплеснула руками:

— А ба-а, неужли невесты в гости пожалуют?

И тут же погнала меня наверх прибираться.

Сама занялась стряпнёй. Пока я, засучив рукава и закатав трико, носился с половым ведром сверху вниз, чего-чего она только не наготовила. А вскоре и гости пожаловали. Я даже ахнул — принарядились. И Mania — особенно. От её смущённой под любопытным бабушкиным взглядом улыбки, от её глаз, лёгкого, светленького платьица, белых носочков и босоножек ещё светлее стало в доме.

— Милости просим. Не разувайтесь. Сухо на воле. Проходите. Что встал, как пень? — толкнула она меня. — Дом покажи. Проходите, проходите.

— Ба-аб, это Mania, — представил я. Маша мило улыбнулась, сказала: «Здрасте». — А это моя бабушка Анастасия Антоновна.

— Кака там Анастасия Антоновна? — махнула рукой она. — Просто — баба Настя! Милости просим. Вера, Люба, что как не родные?

Маша с любопытством осмотрела все комнаты. И хотя не присела, но всё-таки подержалась за спинку моего стула. Пока я водил Машу по комнатам, сёстры помогали бабушке накрывать на стол. Перед тем как сесть, помолились, когда бабушка, как бы между прочим, обронила: «Раньше, прежде чем сесть, молились, да вы ноне, как говорится, молодёжь, какой с вас спрос, садитесь, а я перекрещу», Mania предложила: «А давайте и мы, как раньше?»

И бабушка, очень довольная, прочитала «Отче наш» и благословила стол. Уходя вниз, шепнула мне: «Золото девка! Смотри не упусти!» Я про себя усмехнулся: «Не упусти… Даже прикоснуться боюсь!»

Пока ели, Mania между делом рассматривала картины. На одной остановила внимание, даже поднялась из-за стола и, подойдя поближе, долго смотрела. На картине был изображён порхающий, зависший на месте белый голубь. Всего один голубь и необыкновенной синевы небо. Не знаю, что необычного показалось ей тут — голубь и голубь, но возвратилась она к столу задумчивая. Я не решился спросить, о чём думает. Люба же с Верой до того были заняты бабушкиными пирогами, что на картины совершенно не обращали внимания.

Когда, как выражается бабушка, откушали, я предложил перейти в небольшие простенькие кресла, за журнальный столик, стоявший у выхода на балкон. В мансарде было хоть и душновато, но всё же не так, как на солнце. Дверь на балкон стояла настежь, но тюль не шевелился.

Прежде чем сесть в кресло, Mania захотела выйти на балкон. И мы все вышли.

— Высоко! Неужели отсюда прыгнул? — глянув вниз, спросила она.

Я обомлел от неожиданности.

— А откуда… — и догадался. — Дядя Лёня сказал? Предатель!

— Ну почему — предатель? Он, между прочим, с уважением рассказывал. Не сильно зашибся?

— Грядку видите? Если б не в неё угодил — хана!

— Ну и словечки!

— Хана-то? Да у нас все так говорят. Ну всё, говорят, тебе — хана! Диалектизмы!

— Скорее — жаргон.

— Да у нас такого жаргона знаешь сколько? Жив, в общем. Ну что, идём?

Я достал с верхней полки «Капитал» Маркса, стоявший, как и все книги, корешком наружу, а из его аккуратно вырезанных внутренностей извлёк общую тетрадь. Это заинтриговало. Для большей интриги я приложил указательный палец к губам. Водворилась тишина.

Скажу сразу, далеко не всё мы поняли, но что-то всё-таки поняли, поскольку по прочтении завязалась оживлённая дискуссия, и даже был составлен план дальнейших действий. Но об этом после. Вот эта рукопись со странным названием.

ДУХОВНЫЕ ПРИЧИНЫ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

В «Московском Еженедельнике» (№ 27 за 1906 год) профессор церковной истории Московского университета А. Лебедев в статье: «Раскол, старообрядчество и православие» пишет:

«Причина раскола лежит глубже, нежели обыкновенно полагают: она касается самого существа Церкви и основ церковного устройства и управления. Различие в обрядах, само по себе, не привело бы к расколу, если бы дело обрядового исправления велось не так, как повело его иерархическое своевластие.

«Ничто же тако раскол творит в церквах, яко же любоначалие во властех», — утверждал известный вождь старообрядчества протопоп Аввакум в своей челобитной к царю Алексею Михайловичу.

Так это любоначалие, века угнетающее церковь, попирающее церковную свободу, извращающее само понятие о церкви (церковь — это я, а не мы), и вызвало в русской церкви раскол, как протест против иерархического произвола.

Любоначалие было виною, что для решения религиозно-обрядового спора, глубоко интересовавшего и волновавшего весь православный люд, собран был собор из одних только иерархов без участия народа, и старые, дорогие для народа обряды, которыми, по верованию народа, спасались просиявшие в русской церкви чудотворцы, беспощадно были осуждены; а на ревнителей обрядов, не покорившихся велениям собора, изречена страшная клятва, навеки нерушимая:

«Если кто, — читаем в постановлении собора относительно ревнителей старообрядчества, — не вразумится и пребудет в упрямстве своём до скончания своего, да будет и по смерти своей отлучён, и часть его и душа его да будут с Иудою предателем и с распявшими Христа жидами, и с Арием, и с прочими проклятыми еретиками. Железо, камни и древеса да разрушатся, а тот да будет не разрешён».

Таково постановление собора. И всё это из-за того лишь, что держащиеся старых обрядов хотели креститься двумя, а не тремя перстами, служить обедню на семи, а не на пяти просфорах, читать и петь сугубую, а не трегубую аллилуйю и т. п.!

Но этого мало.

Не ограничиваясь проклятием, отцы собора положили подвергать непокорных и «телесным озлоблениям», в чём поддержали их и восточные патриархи, свидетельствовавшие перед лицом Всероссийского собора, на который были приглашены в качестве авторитетных судей по делам церковным, что так поступали с религиозными диссидентами и в Византии, где отцы церкви вкупе с благочестивыми царями «повелевали злочестивых еретиков наказывать многим биением говяжьих жил, и древием суковатым, и темницами… и овым языки отрезаша, овым руце отсекаша, овым уши и носы» (Деяния московского Собора 1666 и 1667 года. Издание братства св. Петра)».

На этот счёт корреспондент «Нового Времени» пишет:

«Теперь если, при свете приведённой цитаты из статьи профессора Лебедева, мы взглянем на твёрдую цель нового петербургского общества (32-х священников), которые требуют «освободить всю жизнедеятельность церковную от подчинения государству и другим преходящим человеческим учреждениям», то мы ответим твёрдым: «нет».

Церковь хочет «автономизироваться», или, конкретнее, духовенство хочет, настаивает и требует, как «вечное учреждение», чтобы светские люди (или просто народ) ни как лица, ни как учреждения вовсе не вмешивались в их «специальное духовное дело», специальную духовную сферу…

Охотно бы можно было последовать этому примеру Испании XV века, если бы территориально и народно «вечное учреждение» не совпало с несколько презрительно называемыми в уставе «преходящими человеческими учреждениями»…

Будь духовенство в Сахаре, — для тамошних песков отчего бы ему и не учредить хоть даже «священное судилище» с огоньками аутодафе, или, как у нас, аляповатые срубы, в которых сожгли все-таки «святейшие патриархи» попарасстригу Аввакума…

Вообще, в Сахаре или где-нибудь в песках Туркмении они могли бы быть «автономными»…

Но на Руси, среди русского народа, уже поставленного на колена перед теми, что «секоша» и «резаша», и богомольно века склонённого пред идеалами, духом и, наконец, поэзиею (да, да, вспомним наших самосожигателей!) этого «усекания» и «резания»…

Среди этого народа мы им автономии дать не можем!..

Гипнотизер, который загипнотизировал, — обязан и разгипнотизировать.

Профессор Лебедев это делает хотя бы в названной статье; готовы и будут делать «32», — они честные люди, добрые граждане: но этого слишком мало, эти несколько строк в этом 1906 «освободительном» году!

Гипноз продолжается для России с 988 года в одних идеалах, без малейшего послабления и колебания, — и «разгипнотизирование» продолжится очень долго, может быть, века 2–3.

И как общество, так и государство и вообще «преходящие человеческие учреждения» вправе не только не уйти в сторону от духовенства и духовных, якобы «специальных дел», но и обязаны всё время внимательно следить, наконец, властно следить за процессом разгипнотизации народа… Ведь в гипнозе люди не только думают, но и действуют: скопцы, самосожигатели, морельщики, эти острые «иглы» самозавершившегося хребта православия. Пусть оно порицает и отрицает эти свои вершины: скопятся и жгут себя не читатели Дарвина и Бюхнера, а горячие почитатели «богоносных отцов», что «резаша» и «секоша»… На Западе была инквизиция, у нас поглубже — самоинквизиция….

Кончим: в Сахаре, в пустыне церковь могла бы быть независима в жизни своей. Но духовенство, но отшельники, монахи, оставив «пустынное житие», пришли к нам! Зачем бы? Что спрашивать: уже пришли. «Церковь» не осталась «в пустыне», где дни её прославляет Апокалипсис. Она вселилась среди нас. Она показала свои идеалы, она приучила к своим идеалам, она заставила пасть пред ними и поклониться им доверчивые тёмные народные души, не умеющие, как младенцы Ниневии, «различить правой руки от левой». Всё уже совершилось! Образ совершившегося доказывает цитата из профессора Лебедева.

Как было, так ведь и осталось, и это что-то, очевидно, принципиальное и вечное, если йота в йоту сохранилось от 1666 года до 1906 года, повторилось у испанцев и у русских. Всё та же «власть», то же «любоначалие», та же «иерархия» без народа и вопреки народу, кажется, опирающаяся на евангельское «Паси овцы моя» и «кого разрешите вы на земле, — будет разрешён и на небесах, а кого вы (духовенство) свяжете, — будет связан и на небе»…

При этих условиях требовать для «вечного и безусловного учреждения» автономии среди «преходящих» людишек, царств, законов, наук, искусства, семьи, рождения, болезней, голода, нужды, страстей, коллизий, — чтобы оно было «свободно» и ни с чем, кроме себя, не сообразовывалось… кажется, жестоко».

И получается парадокс! Евангелие свидетельствует о сути Церкви — одно, а её «верные и непогрешимые» служители, «кои опирашеся на предания святых отцов, каноны и апостольские правила», всю историю только и делали, что презирали, мучили, издевались как над необразованным народом (Христовыми рыбарями), так и над своими женатыми собратьями.

Захватив власть в Церкви, учёное монашество, опираясь в том числе и на историю с Ананием и Сапфирой, постепенно превратило её во что-то совершенно чуждое духу Евангелия, духу Христовых заповедей. Достаточно заглянуть в историю Церкви, чтобы это понять. Как только вытеснили из управления женатый епископат, сразу начались ереси, разделения церквей, инквизиция, молот ведьм, расколы. Духом начётничества, канцелярщины, казёнщины и бурсы были насквозь отравлены все духовные семинарии и академии. Ни откуда столько не вышло революционеров и атеистов, сколько из духовных семинарий и академий. Все эти и другие проблемы до того измучили русское общество, что тотчас, при даровании свобод, побудили высший епископат согласиться на собрание Чрезвычайного Поместного собора в Москве.

Но ничего из предшествующей истории организаторами собора учтено не было.

Как пишет один весьма заинтересованный, но не подписавшийся корреспондент в статье «Церковный Собор в Москве», напечатанной в газете «Новое Время» за № 11319 от 16 сентября 1907 года, хотя Собор и «собирается во времена довольно сознательные», «без сомнения, встретит и очень большую оппозицию, между прочим, и в самом духовенстве. Клирики, т. е. белое духовенство, «не подписывают постановлений», как равно не подписывают его и «миряне», входящие в состав членов Собора. И это уже до начала собрания раскалывает его состав.

Но тогда вообще, для чего же они позваны?

Явно, что они позваны только в качестве драпировки, чтобы задрапировать что-то печальное.

Что такое?

А то, что Собор есть собор одних монахов, монашеский собор, и это скрадено только величественным выражением: «епископ», «одни епископы подписывают постановления».

Выразись правила определённее, что-де на Соборе к настоящему вниманию призываются или допускаются одни только монашеские взгляды, монашеские мнения, монашеские требования, — и его чересчур односторонний и почти даже тенденциозный характер забил бы всем глаза. Скрыть эту тенденциозность, его как бы предрешённый уже характер и направление, характер не свободный — это и составило задачу правил, которые и позвали клириков и мирян в таком числе и с таким порядком их выборов, что они не получат значения и вместе с тем придадут вид, что это есть трехсоставный или всесословный Собор христианской Руси, православной Руси, когда на самом деле это будет собор монашеский или архиерейский».

И в другой статье, «Чрезвычайный Собор Русской Церкви и Её будущность», появившейся в газете «Русское Слово» 20 сентября, за № 215 в 1907 году, корреспондент, подписавшийся «В.В.», добавляет, как бы возражая вышеизложенному: «… священники ведь были на соборе? Были! Ну, а «собор поставил и определил» лишить их того-то и того-то, отнять ещё то-то и то-то из их прав. Значит, и они согласились, значит, ничего без их желания. В этом общем изложении дела, которое одно и без подробностей перейдёт в века, перейдёт в историю, станет делом жизни, — и не будет вставлена оговорка: «составили и подписали одни епископы». Вот в чём опасность положения, которую в общем очерке предвидел и С. Н. Булгаков. Печальное теперешнее перейдёт в вечность».

Иными словами, все ждали, когда наступит конец беззаконию, и конец «должен был начаться с изменения правового положения белого, женатого священства в самой церкви; в уравнении прав его с бессемейным (монашеским) духовенством. Изменились бы права — изменилось бы и положение; изменились бы с этим речь, голос, мнение, взгляд священника, стал бы он выпрямляться из теперешнего скрюченного состояния своего и возрастать в разуме, в силе, в просвещении. Всё это теперь ему не нужно, ибо он призван только править требы. Для этого ни разума, ни учёности, ни какого-нибудь характера не требуется. Думает за него и делает все дела, даже и его касающиеся, епископ, которому и нужен этот разум и воля. Не говорим о действительности, а о той царствующей теории, которая не может не давить и на действительность, не могла не изуродовать её. Но теперь, с этим призывом священников и мирян на собор и, следовательно, с санкциею их авторитетом «решений и постановлений собора», которого они, однако, не составляют и к составлению этому не допущены, — явно, что они из теперешнего состояния уже никогда не подымутся».

Отсюда закономерно следует: раз не подымутся священники, не подымется и паства.

И в духовном смысле революция была предрешена.

 

14

С минуту стояла абсолютная тишина. Больше всех, казалось, была потрясена Маша. Несколько раз во время чтения я вскидывал на неё глаза. И Боже, сколько внимания, сколько душевного волнения было в её ещё недавно таких беспечно лучистых глазах!

— Мы не можем этого так оставить! — сказала она. — Надо об этом поговорить.

— С кем? С отцом? — удивился я. — И как ты себе это представляешь? Извини, папа, я твой тайник нашёл?

— И что? Не для себя же он это написал? Так пусть скажет, для чего написал, и что надо делать?

— А разве надо что-то делать? — молвила Люба.

— Конечно! И давайте прямо сейчас дадим обещание… Ему, Богу, — прибавила она потише. — Что будем жить, как Он велит, а не как эти…

— Кто? — сглотнув слюну, спросила Вера.

— Плохие церковники.

— Вне Церкви? — удивился я.

— Зачем? Мы же не секта какая-нибудь.

— И с чего начнём?

— Да хоть с Евангелия. Анастасия Антоновна даст?

— На вынос — вряд ли. А вот если для чтения у неё собираться, думаю, будет только рада.

— Так решено?

И мы скрестили на журнальном столе руки.

— Ну-у, как вы тут? — неожиданно выросла над нами бабушка. — А вы чего это, в игру, что ли, какую играете?

— Да вроде того… — промямлил я.

— Ну-ну, играйте, не буду мешать.

И она хотела удалиться, но я остановил:

— Баб, погоди. Мы тут… к отцу Григорию хотим съездить. Сказала бы, когда лучше всего…

Она обрадовалась, присела к столу и стала объяснять, как лучше добраться. Сказала, что можно и на теплоходе, и на «Метеоре», и на автобусе. Но ближе и дешевле получалось по воде. «В субботу, — сказала, — с утра и поезжайте. И народу будет немного. И от меня поклонник с гостинчиком и записочками передадите».

Маша попросила:

— Анастасия Антоновна, а расскажите про него.

— Про батюшку-ту? Да что рассказывать? Поедете — сами увидите. — А сама стала рассказывать: — Батюшкой ещё когда не был, в гонения, перед войной, когда на строительстве Канавинского моста работал — было дело. Сядут мужики перекусить, он обязательно молится, без молитвы за стол не садился. А один раз кто-то и скажи ему: «И в наше время ты ещё молишься? У вас что, все в деревне такие?» — «Нет, — мол, — много и таких, что перед едой не молятся — кошки, собаки, свиньи». И весь тебе сказ! Ладно, сидите, пойду.

— Баб, а можно нам у тебя Евангелие почитать?

— Ты, что ль, надоумил?

— Я предложила, Анастасия Антоновна, — сказала Маша. — Пожа-алуйста.

— Ну как тут отказать? — и ко мне: — Вот, учись, как просить надо. Приходите, все приходите. Как надумаете, так и приходите.

И тогда Маша спросила:

— А можно прямо сейчас?

Бабушка сказала: «Отчего же». И мы пошли вниз.

Бабушкина комнатка была самой уютной и светлой в доме, но более, чем света, было в ней какой-то благостной тишины. Немудрёное убранство — железная кровать, аккуратно заправленная, с тремя водружёнными одна на одну подушками, комод с разными шкатулками и круглыми железными расписными банками, в которых лежали швейные принадлежности, ножная швейная машинка «Зингер», у небольшого, занавешенного тюлем окна, фотографии дедушки, свадебные родительские, наши семейные в рамочках на стене, жёсткий допотопный стул, самотканые половики и круги на полу — всё казалось незначительным придатком главного: красного угла, где помещалась больших размеров оплетённая позолоченной виноградной лозой икона Фёдоровской Божией Матери, сохранённая бабушкой от времени разрушения церквей и привезённая сюда из родного села. Перед иконой висела фарфоровая лампада в виде белого голубя, стояла высокая, примерно с комод, тумба с выдвижным ящиком и дверцей, напоминавшая аналой. На тумбе лежал старинный молитвослов, со следованной Псалтирью. За ней же, обычно стоя, я и читал бабушкино «Остромирово евангелии». Хранилось оно в верхнем выдвижном ящике комода.

— Как у вас хорошо! — сказала Mania.

— Куда ж вас, хорошие вы мои, посадить? — тут же засуетилась бабушка и ко мне: — Ну чего встал? Беги за стульями.

Я принёс стулья. Затем достал Евангелие. Бабушка уверяла, что оно напрестольное, из их церкви, но уже без оклада, конфискованного «Помголом» по указу «самово Ленина» вместе с другими церковными ценностями. Хранилось сначала у её тётки. Потом к ней перешло. По её просьбе перед самой войной деревянные корки были обёрнуты дедушкой бордовым плюшем.

— Садитесь, — сказала бабушка гостям и сама присела. — Тут не в церкви. Можно и сижа слушать. А он пусть стоя читает. Читать лучше стоя. И сижа можно. Но стоя лучше. Евангелие всёжки.

— Баб, я не с начала, а от Иоанна начну. Можно?

— А что, чай? Не на службе. Читай, отколь понравится. А то так открой, где откроется, и читай. И так иные читают, когда волю Божию узнать хотят.

— Волю Божию? — удивилась Mania. — Это как?

— Волю Божию-ту? А когда приспичит, открыл — и читай, что прописано. Вот те воля Божия и будет. Только допреж надо хорошенько помолиться. Десяток поклонников положить. Так, мол, Господи, и так, в вразумленьи нуждаюсь. И читай.

— А можно как-нибудь попробовать?

— Да хоть сейчас!

Mania задумалась.

— А что? — поддержал я. — Давайте прямо сейчас и попробуем. И я загадаю. Баб, а можно одновременно всем?

— Должно — нет… Кажному своё на роду написано.

— Тогда пусть Mania одна загадает, а мы помолимся. Можно?

— Даже лучше. Сам Господь сказал, коли двое или трое попросют об одном, будет им.

И мы, встав так, чтобы не мешать друг другу, сделали по десять земных поклонов. Я лично молился о том, чтобы то, что выпадет Маше, стало и моей судьбой. Можно себе представить, с каким волнением открывал я Евангелие.

— Закрываю глаза-a. О-открыва-аю. Внимание! Читаю справа, с первого абзаца весь эпизод до конца, — сообщил я и открыл глаза.

То, что прочёл, поразило всех. Не знаю, было ли то пророчеством, определением нашей дальнейшей судьбы, но что было открыто со смыслом и попало в самую точку, я даже не сомневался. А выпало вот что.

— «И в третий день брак бысть в Кане Галилейстей: и бе Мати Иисусова ту. Зван же бысть Иисус и учиницы его на брак. И не доставшу вину, глагола Мати Иисусова к нему: вина не имут. Глагола ей Иисус: что есть Мне и Тебе, Жено; не у прииде час мой. Глагола Мати его слугам: еже аще глаголет вам, сотворите. Веху же ту водоносы каменни шесть, лежащие по очищению иудейску, вместящыя по двема или трием мерам. Глагола им Иисус: наполните водоносы воды. И наполниша их до верха. И глагола им: почерпите ныне, и принесите архитриклинови. И принесоша. Якоже вкуси архитриклин вина бывшаго от воды (и не ведаше откуду есть: слуги же ведяху почерпшие воду), пригласи жениха архитриклин. И глагола ему: всяк человек прежде доброе вино полагает, и егда упиются, тогда худшее: ты же соблюл еси доброе вино доселе. Се сотвори начаток знамением Иисус в Канне Галилейстей, и яви славу свою: и вероваша в него ученицы Его».

По окончании чтения воцарилось благоговейное молчание. Казалось, сам Иисус невидимо стоял среди нас.

— И что это означает? — первой нарушила молчание Mania.

— Придёт время, милая, сама всё узнаешь… — как будто нарочно уклонилась от прямого ответа бабушка.

— Ну что, ещё? — спросил я.

И с общего молчаливого согласия прочёл первую главу от Иоанна. Особенное впечатление на всех произвело начало. Мы ещё не знали, что именно его уже много веков подряд читают на Пасху. Говорилось в нём об удивительном и непостижимом, о том, что никому и «на ум не взыде», а именно, что в начале, когда ещё ничего во всей вселенной, а может, и самой вселенной не было, было — Слово, и Слово было у Бога, и Бог был Слово. И было Слово от начала у Бога. И всё, что мы теперь видим и не видим, «Им быша, и без Него ничтоже бысть, еже бысть». И только в Нём, в этом Божественном Боге-Слове была настоящая жизнь, и жизнь эта была живоносным светом для человеков. «И свет во тьме светит, и тьма его не объят». Это уже я, как мог, переводил и объяснял. Говорил, что Христос и был Светом истинным, просвещающим всякого человека, приходящего в мир. И в мире был, в том самом, который через Него начал быть. И мир этот Его не узнал. Пришёл к своим, а они Его не приняли. А тем, кто принял, всем верующим в Него, дал власть быть чадами Божиими. И Слово стало плотью, и обитало с нами, полное благодати и истины. И многие видели славу Его, как Единородного от Отца. От полноты Его и все верующие в Него приняли благодать на благодать, ибо «закон Моисеем дан бысть: благодать же и истина Иисус Христом бысть».

 

15

Потом опять сидели наверху и пили чай со смородиновым вареньем. И ещё часа два катались на лодке, причаливали к тому берегу, к месту виденного мною ночного костра, ходили к берегу Оки. Под конец я причалил к мосткам дома Паниных и мы молча пошли было на нашу веранду, как вдруг из-за угла дома неожиданно нарисовался с зачехлённою гитарой Глеб.

— Куда, думаю, все запропастились? А они вон где! Дядь Лёня к пяти велел, а скоро шесть. Песню новую не хотите послушать?

Мне лично — не хотелось. И не только потому, что был совершенно в ином, после чтения Евангелия, настроении, а еще потому, что знал, зачем он пришёл, что занятия — блеф, и как только мы войдём, он начнет отпускать в мою сторону плоские шуточки. Такая уж у него натура. Не мог он, находясь в компании, кого-нибудь не подкалывать, над кем-нибудь не подсмеиваться. А вообще, это в обиходе нашего посёлка среди парней водилось. Соберутся — и для забавы подкалывают кого-нибудь. Я этого терпеть не мог. И, скорее, это, а не запреты отца было основной причиной моего отчуждения. К тому же и похабщины не переносил, которая в их чисто мальчишеской компании с уст не сходила. При девчатах, правда, затухала, и то сказать — при каких. Были у нас две или три оторвашки, хоть уши затыкай да беги. Откуда знаю? Да пару раз испытал на своём горьком опыте, когда, минуя запреты отца, попробовал было войти в их компашку через одноклассника. И что же? Прогуливаясь со мной по нашему Бродвею, где по вечерам, прежде чем отправиться в беседку, все обычно гуляли, он, ни слова не говоря, выслушал исповедь моего сердца и в тот же вечер поднял в беседке на смех. И Глеб в этом участвовал. И всякий раз, когда случалось проходить мимо беседки, вслед мне летели самые обидные, в сопровождении лошадиного ржанья, слова.

А потому, выслушав напыщенную звезду, сказал:

— Лодку отгоню и приду.

— Ну да, ну да, она скоро кое-кому понадобится… — с явным намёком на что-то обронил Глеб.

Я не придал его словам никакого значения.

— Никит, мы ждём! — очевидно, назло Глебу крикнула мне вслед Маша.

— Мы ждём, Никитк! — тотчас съерничал он и на этот раз чувствительно кольнул: — Смотри, куда не надо не заплывай! Заблу-удисси-и!

Дома я застал отца, да не одного, а с Лапаевым. Приехали, как выяснилось, обмывать только что вышедшую книжку Анатолия Борисовича.

Когда я поднялся в мансарду поздороваться с Анатолием Борисовичем, отец, уже изрядно захмелевший (бабушка шепнула, «уже хорошие заявились!»), увидев меня, оборвал разговор.

— Никита Алексеевич собственной персоной! Ну, и как прошло сватовство?

— Сватовство? — пьяно изумился Лапаев. — Он что, женится? На ком?

— Да есть тут одна… Как это? А соловей поёт всю ночь, но дева юная не внемлет…

— Ну всё переврал!

— Не слушайте вы его, Анатолий Борисович, — возразил я, — отеся шутит.

— Опять — отеся! Ну что ты с ним будешь делать? Слышь, Толь, а может, мне его высечь?

— Чем?

— «Жилами говяжьими» или «древием суковатым».

— «Древием суковатым»? Не гуманно. А «говяжьими жилами» — не современно.

— Зато полезно. И потом, почему не гуманно? Всё же лучше, чем… как это? «резаша» и «секоша» носы и уши?

— «Резаша» и «секоша»? — удивился Лапаев. — Отцы? Своим детям?

— Отцы! Да ещё какие! «Пыстырие и учителие вселенной»! Патриархи простые и патриархи вселенские. А ты думаешь, почему Византия пала? Если бы тебе, к примеру, ухо отрезали за то, что ты не тремя, а двумя перстами крестился, ты бы пошёл за «отрезателей» воевать? Турки… Да что турки! Большевики, безбожники, оказались куда гуманнее! Из наганчика или из винтовочки хлоп — и всё. А тут походи-ка всю жизнь с отрезанными ушами, носом или языком. И занимались этим отцы, не сеявшие, не жнущие и не рожавшие. Ты думаешь, я способен ему уши или нос отрезать? Да я его не только «древием суковатым» или «говяжьими жилами», пальцем ни разу не тронул и не трону. И он это прекрасно знает. Потому и не дрожит!

И тут, видя доброе расположение отца, я решился.

— Пап, а можно тебя кое о чем попросить?

— Видишь? И без «говяжьих жил» исправляется!

Анатолий Борисович согласно кивнул.

— Спрашивай, сынку! Чем сможем, поможем!

— Пап, я тут… мы тут… Ты извини… В общем, нашёл я случайно там, в «Капитале», у тебя…

Отец, слушавший сначала снисходительно, будто я хотел попросить его о какой-нибудь невинной мелочи, насторожился.

— Это ещё что за штучки?

— Вы о чём?

Но отец отмахнулся.

— Так… — и ко мне: — И чего ты после этого хочешь?

Я, разумеется, уже ничего не хотел.

— Ну чего замолчал? Высунулся с языком — спрашивай.

— Лучше в другой раз… — попытался отделаться я, но отец не уступил:

— Нет уж, извини… Вы что? — удивился он своей догадке. — Вы это… читали?

Я кивнул.

— Та-ак! Слушаю.

— Мы, в общем… разделяем… и хотели с тобой поговорить…

— Да в чём дело? — ничего не понимал Лапаев. Но отец и на этот раз отмахнулся от него:

— Да погоди ты! Разделяете, значит? Любопытно. И чья это идея, твоя?

Разумеется, я взял огонь на себя.

— Твоя, значит.

— Да что случилось-то? — не унимался Лапаев.

Отец и на этот раз не ответил и, глянув на меня строго, сказал:

— Ладно, ступай! Потом поговорим! — и, взявшись за бутылку, к Лапаеву: — По маленькой?

— Давай.

Отец разлил, они выпили.

Я знал, что сейчас начнётся или, вернее, продолжится только им одним понятный разговор о культуре вообще и о личных качествах отдельно взятого дарования в частности, который никогда и ничем не кончался, и пошёл вниз.

Бабушка стояла у лестницы, с тревогой прислушиваясь к разговору наверху.

— Ну, что там?

— А!.. — махнул я рукой. — Баб, я к Паниным.

— Ну-ну, ступай с Богом, ступай.

И она перекрестила меня на дорожку.

У Паниных в моё отсутствие произошло событие, о чём потихоньку известила меня Люба. Пока Mania с Верой выясняли отношения, Люба рассказывала.

— В общем, ушёл ты, мы на веранду пошли. Сели, то да сё. До песни дело дошло. Ну-у, я тебе скажу, и пе-эсня!.. На стихи этого… Ну, ты знаешь. При Пушкине жил. Из народа.

— Кольцов?

— Да… Вчетвером сидели, Вера с Машей на диване, я тут, он между нас на стуле, к ним лицом, ко мне спиной. А слова что-то типа: «Mania, Mania, молвил я, будь моей сестрою. Я люблю, любим ли я, милая, тобою». Смекаешь? Спел, значит, сидим… Он струны перебирает, в пол глядит. Верка бычится. Как только про Машу запел, супиться стала. А тут встала — и в дом. Я говорю: «Пойду плёнку закрою». А сама напротив окна встала и не дышу. Слышу, говорит Manie: «Понравилось?» Она: «Да ничего». «Знаешь, — говорит, — для кого написал?» — «Ну откуда нам знать?» — «Для тебя». «Да-аже?» Представляешь? Всем одно и то же говорит! И песня эта не новая, и не его вовсе, только имена он в ней всё время меняет. А Маша (ну, умора!) говорит: «К счастью, я хоть и Маша, да не ваша». Иду назад. Открываю дверь, а он мимо меня и к калитке. «А где, — кричу, — ваше до свиданья?» Ух, как он на меня глянул! А эти, — кивнула на дверь, — всё разбираются. Верка думала, из-за неё таскается… А то не видно, из-за кого. Я с танцев поняла.

С того дня Глеб перестал посещать Паниных, но обиды не забыл.

Маша с Верой, разумеется, помирились.

И костёр в ту ночь на том берегу не горел.

Проводив Лапаева, отец всю ночь храпел и стонал на весь дом. Бабушка не спала, караулила и, само собой, разумеется, молилась, о чём пожаловалась мне поутру.

Часам к десяти отец очухался и, не показавшись на глаза, уехал в город. После обеда, как договорились вчера, мы опять читали в бабушкиной комнате Евангелие. И так все дни до субботы. И все эти дни отец не ночевал дома, и костёр по ночам на том берегу горел. Бабушка, ни о чём не подозревая, говорила: «Всяко лучше, чем вино пить». И я был с нею совершенно согласен. Наше общее пробуждение началось позже, после поездки в Великий Враг.

 

16

Великовражская Казанская церковь была единственной в округе. Даже в Кстове, в довольно большом районном центре, с известным на всю страну нефтяным комбинатом, не было ни одного храма. Правда, и город был молодым, в прилегающих и вошедших в его черту сёлах прежде, до перемены курса, храмы имелись, но, как и везде, стояли в разрухе или были приспособлены под что-нибудь социалистическое.

Добирались на «Метеоре». До этого я ни разу не плавал ни на «Метеоре», ни на «Ракете», ни на чём вообще, не было нужды, и был потрясён первозданной красотой волжских берегов. Наверное, нигде так не чувствуется связь столетий, как на Волге. Такие же пустынные, в зарослях ивняка, берез, с глинистыми проплешинами оползней, были её берега и сто, и двести, и триста лет назад. Кто только не промышлял на ней! Кто только не ходил торговать или разбойничать! И торговля с её берегов ушла сравнительно недавно.

Мне не сиделось, и весь путь я простоял в тамбуре, у выхода к трапу, глядя на неторопливо плывущий мимо высокий берег. Шумела, рассекаемая подводными крыльями, вода, летели мелкие брызги, попалась навстречу баржа, обогнали рыбачью моторную лодку, — а я всё стоял и думал.

Думал об отце.

Почему он не захотел поговорить со мной о своей рукописи ни на другой, ни на третий, ни на четвёртый день? Встречались же — правда, мельком — несколько раз. Но мог же он наконец сказать, как не раз прежде: «Загляни ко мне». Нет, не сказал. Более того, казалось, вообще старался избегать встречи со мной, а когда встречались, прятал глаза: так, кивнёт, опустит вниз и пройдёт мимо. Неужели до сих пор сердится? Я даже стал переживать: не случилось ли чего неприятного на работе? Бывало, случались у него неприятности из-за его, как выражалась мама, неординарности. Но у кого этих неприятностей не было? У меня за последние два года учёбы в школе так целых сто. Разумеется, все из-за литературы, из-за рабоче-крестьянской особенно. И не только. Не жаловал я и Серебряный век. Не всех, конечно. Есенина, например, кое за что прощал, за «Анну Снегину», например. Эта милая Анна была угаданная им моя мечта… Но теперь не об этом. Так почему избегает меня отец?

Знаю, что до появления Мити он очень любил меня. Переплывали мы с ним раз даже озеро. Он плыл, а я крепко держался за его шею. Было и хорошо, и страшно! Частенько отец возил меня в наш старый канавинский деревянный цирк. Помню дуровских лохматых собачек, ходивших на задних лапках, с вёдрами, по устроенной для них деревушке. Качали из игрушечного колодца воду, открывали калитки, танцевали друг с дружкой и чего они только не вытворяли. Помню и знаменитого Олега Попова в клетчатой широкой фуражке, с помидорным носом и всё время смеющимся огромным помадным ртом. А как заразительно он хохотал! А какое там было необыкновенно вкусное эскимо на палочке! Разносившая его по рядам в белом фартуке тётенька казалась волшебницей! Из пломбиров в стаканчике на всю жизнь запомнилось одно мороженое. Это когда в осенний вечер мы вышли с отцом из цирка. Кругом стояли лужи, воздух был влажен, редкий свет фонарей тускло блестел на мокром асфальте, было прохладно. Я до того объелся мороженым, что уже не мог одолеть этот последний пломбир. Только обкусал хрустящий стаканчик да лизнул несколько раз сверху. Мороженое уже подкапывало. Отец предложил: «Давай оставим птичкам?» Поставив мороженое на асфальт, мы пошли. И пока шли, я всё время оглядывался на одиноко стоявшее на чёрном асфальте мороженое — мой дорогой подарок птичкам. И в кукольный театр, и в старый ТЮЗ возил меня отец множество раз. Так что театральная жизнь города была мне известна, как никому в нашем поселке. И театр я любил. Телевизор смотрел тоже и в кино ходил, но разве могли они сравниться с живым театральным действом, когда всё происходит у тебя на глазах, и ты даже можешь, как в былые времена, с чувством благодарности отнести букет цветов за кулисы и даже перекинуться несколькими словами с живым актёром. А как они играли, захватывая зал, сколько вызывали аплодисментов! А книги, к чтению которых пристрастил меня опять же отец! Как же мне было сомневаться в его любви? И как было об этом странном отчуждении не скорбеть и не думать?

Mania вышла ко мне. Я на неё мельком глянул. И она, видимо уловив что-то в моём взгляде, осторожно спросила:

— Случилось чего?

И странно, я чуть не заплакал. Не от обиды, нет, а от интонации её голоса.

«Право, что Госпожа!» — подумал я. Мария же в переводе с еврейского — госпожа.

— Да так, ничего…

— Дома что-нибудь?

— Нет?

И тогда она спросила прямо:

— Не из-за Глеба?

У меня даже сердце провалилось. Чувствуя, что краснею, я отрицательно покачал головой.

— Не скажешь?

И тогда я рассказал ей всё. Она слушала молча. Столько лучистой печали было в её глазах! Таким прекрасным было её лицо! Не знаю, хотелось ли мне её, как Елену Сергеевну на именинах, поцеловать? Если и хотелось, то так, чуть-чуть, как целуются голубки на крыше. В самом деле, было в её облике что-то голубиное, чистое, к чему и хотелось, и боязно было прикоснуться.

— А я всю жизнь, сколько себя помню, была предоставлена самой себе. Родители, можно сказать, с пелёнок мне во всём доверяли. Папа постоянно в походах. Мы же, как в кино, из Кронштадта. Папа военный, подводник. А в Питер мама уже из-за меня подалась. Единственная я, выходит, у них и неповторимая. Потому и в университете учусь. Мама хочет, чтобы я стала журналистом, работала на радио или телевидении. Лишь бы за военного замуж; не выходила. В Кронштадте же сплошь одни бескозырки да белые кителя. И в Питере попадаются, но гораздо меньше. Тебя нравится Питер?

— Я там ни разу не был. А по фотографиям — да!

— А кто тебе из поэтов нравится… кроме, разумеется, Жуковского?

— Да много кто нравится.

— А из современников?

— Я даже не знаю… Немного у одного, немного у другого.

— А «Гроза» Павла Когана нравится?

— Не читал.

— Хочешь послушать?

Я кивнул, и она стала читать. И как! Я даже не узнал её!

Косым, стремительным углом И ветром, режущим глаза, Переломившейся, ветлой На землю падала гроза. И, громом возвестив весну, Она звенела по траве, С размаху вышибая дверь В стремительность и крутизну! И вниз. К обрыву. Под уклон. К воде. К беседке из надежд, Где столько вымокло одежд, Надежд и песен утекло… Далёко, может быть, в края, Где девушка жалеет моя. Но, сосен мирные ряды С высокой силой раскачав, Вдруг задохнулась и в кусты Упала выводком галчат. И люди вышли из квартир, Устало высохла трава. И снова тишь. И снова мир, Как равнодушъе, как овал. Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!

Маша выдержала паузу, спросила:

— Как?

— Даже мурашки по коже!

— Правда? На школьном новогоднем бале первый раз прочла! Представляешь? Только что танцевали шейк, кругом шум, болтовня. Я подхожу к микрофону — и на весь зал (в спортзале было дело) читаю! Аплодисменты, советы: в артистки, мол, надо идти!.. — и, глянув искоса, спросила: — А ты как считаешь?

— Я думаю, у тебя везде получится.

— А ты хотел бы, чтобы я стала артисткой?

Разумеется, я этого не хотел и неопределённо пожал плечами.

— Вот и я не знаю, чего хочу. Приедем — спрошу у отца Григория. Как скажет, так и поступлю. А ты что после чтения Евангелия подумал?

Этого я уже точно сказать не мог и опустил глаза.

— Ладно… — И, глянув вдаль, спросила: — Это не она?

«Метеор», как по команде, сбавил ход. Я посмотрел вверх и на выступе крутого высокого берега увидел голубенькую деревянную церковь.

 

17

До этого я ни разу не видел отца Григория. От бабушки знал скупые вехи его биографии. Знал, что происходил он из крестьян, образования большого не имел. Благодаря молитве и совету своего духовника, Михаила Сметанина, на войну не попал: получил на Дзержинском оборонном заводе бронь. На заводе оказался, когда ввиду аварии (встречный грузовик на его подводу налетел) пришлось прирезать искалеченную лошадь, по совету Дедаки продать мясо и купить корову. Перед войной дело было. Так чтобы прокормить большую семью, он и устроился на завод. Сан принял в пятьдесят лет, году в пятьдесят седьмом, незадолго до смерти Михаила Сметанина. С тех пор служил и в Нижнем, и в селе, недалеко от Бора, где их с матушкой однажды избили грабители, теперь в Великом Враге… Много лет спустя, как-то перечитывая свои записки, я решил вставить отрывки из некоторых, Божиею милостью сохранившихся, писем отца Григория к своему младшему сыну, кстати, тоже священнику. Может, это неправильно с моей стороны, но я ничего не могу с собой поделать. И хочу, чтобы те, кому попадут в руки мои записки, знали, к какому удивительному человеку мы попали тогда. Выписки привожу не хронологически, выбирая, как мне думается, главное, что было в этом священнике.

«Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!

Мир тебе от Господа Нашего Иисуса Христа со Отцем и Святым Духом, дорогой сыночек, а также твоим сослуживцам и вашим командирам. Да поможет тебе прославляемый нами ныне Господь пройти поприще сие неукоризненно и непостыдно и вернуться в родительский дом в таком же духовном состоянии, в каком мы тебя провожали в армию…

Дорогой сыночек, ты пишешь, что стесняешься молиться. Крепись и мужайся, Бог тебе Помощник и Покровитель во все дни жизни твоей. Он один твой неразлучный Спутник, куда бы ты ни пошёл или ни поехал. И куда бы тебя ни послали, иди и помни, что Господь всегда с тобою, а с Ним нет безвыходного положения. Вспомни трёх юношей в печи вавилонской. С ними был четвёртый. Это был Господь, потому и не коснулось их огненное пламя. Так и теперь: кто поклоняется одному Господу Богу, тот и в огне не горит и в воде не тонет».

«Мир тебе от Господа, дорогой сыночек. Письмо твоё получили, за которое сердечно благодарим. Ты служишь благополучно, за это слава Богу.

Теперь несколько слов о себе. На нас после праздника Вознесения Господня в ночь с 22-го на 23-е напали бандиты. Ворвались в дом через окно у койки Анны Матвеевны, которое вышибли одним ударом вместе с рамой. На крик Анны Матвеевны я быстро подбежал к печке, но был встречен сильным ударом злобной руки с метровым берёзовым поленом диаметром 12 сантиметров. Удар был прямо в лоб, но по милости Божьей пришёлся вскользь. Всё же я упал и был связан по рукам и ногам.

А потом связали твою родную маму, предварительно избитую до кровотечения из ушей и весь правый бок до синяков. Пострадала и любящая тебя Анна Матвеевна, у неё лёгкое сотрясение мозга и травма гортани. Матушка Наталья и Анна Матвеевна лежат в 7-й хирургической больнице около Дворца. Сегодня я к ним ходил. Здоровье идёт на поправку, но по твоём возвращении ты увидишь свою любимую маму с волосами 80-летнего старца.

Грабители искали деньги и ценности, нашли очень немного, то, что осталось у нас от уплаты налога. С мамы сорвали крест с цепочкой и кольцо. Взяли ещё две пуховые шали. Идёт следствие».

«Дорогой сыночек, письмо твоё мы получили, благодарим, что не забываешь нас. Слава Богу, что у тебя всё хорошо. У нас здоровье, слава Богу, в меру возраста. Твоя любимая мама пролежала в больнице 20 дней. Сегодня уезжаем опять на приход. Боль в теле от ушибов ещё есть, но терпимо.

Преступники пока не открыты, ведётся следствие, но халатно. Иван Григорьевич, староста, сегодня посылает второе письмо к прокурору с просьбой ускорить следствие и привлечь к нему центральные органы. Местные относятся пассивно к нашему делу. Мы решили подать на них в суд по жребию, брошенному мною после молитвы к Богу. И поэтому Иван решил довести дело до конца, то есть открыть преступников. А с помощью Божией всё возможно верующим.

Меня беспокоит только то, что похищены Святые Дары, а об остальном мы не горюем. Бог дал, Бог взял. Если Ему будет угодно, то всё возвратится. Но я прошу у Него только возвращения Святых Даров, помоги мне в этом святыми молитвами. В остальном пусть всё идёт своим чередом».

«Наше дело передано в Московскую прокуратуру. Это всё, что сообщили пока Ивану Григорьевичу. Других новостей пока нет».

«Здравствуй, дорогой сыночек! Прими привет и благословение от нас, родителей.

Письмо твоё мы получили, сердечно благодарим, что так дорожишь нами. Читая письмо, мы были тронуты до слёз и невольно стали благодарить Бога за твою любовь к нам. Милый сыночек, когда придёт время нашей разлуки, не печалься об этом, это общий удел всех сынов Адама, но просим не забывать нас на молитве. А самое главное — стремись к Богу, старайся исполнять его святой закон. О жизни временной не беспокойся, во всём поступай так, как угодно Богу, ибо сказано: «Ищите прежде Царствия Божьего и правды его, а остальное приложится вам».

Преступники официально не открыты. Знать, так угодно Господу. Нас возили во Владимир опознавать вещи, отобранные у неких цыган, но напрасно: наших вещей нет».

«Милый сыночек, у нас неприятность с дьяконом. Он меня изругал и ударил шляпой по руке. Он метил в лицо, но я подставил руку. После этого я не допустил его до служения, и он ушёл на больничный. Мы решили это дело довести до Владыки, а что из этого будет, пока неизвестно. Молись Господу Богу, чтобы Он отлучил его от нас. Мы решились на такое дело, потому что нет больше сил терпеть, да будет воля Господня, чтобы нам расстаться».

«Мир тебе, наш милый сыночек!

Дьякон получил указ о запрещении служения 25-го числа, и теперь к службе в нашем храме не причастен. Но 30-го числа Владыка изменил определение о дьяконе и склонил меня на примирение с ним, чтобы опять вместе служить. На уговоры Владыки дьякон согласился, а также попросил у меня прощения, упал мне в ноги, и что же мне оставалось делать, я простил.

Вот, сыночек, как непостоянны человеческие решения, изменчивы. Один только Господь неизменен. Мои жалобы оставлены без внимания. Как пойдут дела у нас, пока неизвестно, но то мне известно, что на земле защиты правде нет. Единственный мой защитник — Господь, на Которого я уповаю и не постыжуся. Вот так всё извратилось на земле, знать, таков путь в Небесное Царство — тесный и тернистый, поэтому немногие идут им».

«Милый сыночек, мне опять испытание. Владыка с уполномоченным и старостой Карповской церкви решили переселить нас из нашей квартиры вниз, в однокомнатную. От этого предложения я решительно отказался и сказал, что из этой квартиры я никуда не пойду, если Господу угодно, до моей смерти. Староста пригрозил судом. Я сказал ему на это:

— Если на тебе нет креста и нет нисколько веры в Бога, то будешь со мною судиться.

И он замолчал. А какое они теперь примут решение, пока неизвестно. Знает один Господь Сердцеведец.

Дьякона пока Господь умирил, служим спокойно. Дал бы Господь, чтобы всегда так!»

«После моего разговора со старостой Карповской церкви все умолкли и пока нас не беспокоят. Правда, Владыка отругал меня заглазно. Марфа Дмитриевна ездила в епархию за свечами и была у него в канцелярии. Он сказал, что я противный во всём, вероятно, потому, что не уступаю квартиру. Попенял и на мои проповеди, дескать, не нужно теперь говорить о современной нравственности, а только объяснять Священное писание.

Подумай, милый сынок, правильно ли это — проходить мимо всяких современных греховных и беззаконных поступков? Не указывать на их пагубность для общества? Ведь в этом-то и заключается наша проповедническая деятельность, чтобы вскрывать и врачевать язвы нашего общества: пьянство, многоженство, разбой (наподобие нашего случая). Или случай с нашей квартирой. Захотели на двоих иметь две квартиры, а нас, восемь человек, поселить в однокомнатную! Нашими блинами помянуть своих родителей, то есть за счёт других быть добрыми. А по-христиански так: отдай одну квартиру не имущему удобства семейству, а себя потесни. И тогда было бы всё хорошо и Богу угодно. Так поступают истинные пастыри, а наемники так делать не могут».

«Дорогой сыночек, я болею гриппом, но, слава Богу, не лежу, а когда нужно, служу. На мои именины… прихожане и духовные дети меня завалили подарками, в том числе и деньгами. Поэтому видно, что у меня есть не только враги, но и много друзей. Да воздаст им Господь за земное — нетленным, за любовь — любовью!!!

Пока у нас, по милости Божьей, всё утихло. Мы с Иваном Григорьевичем решили ничего больше не писать гражданским властям, больше того, что мы знаем, уже не узнать; однако лучше их не тревожить. Пусть рассудит нас Судья Праведный».

«У нас пока всё благополучно. В церковном совете было отчётное собрание. Все оценки на «хорошо». За прошедший год наша церковь внесла в Фонд мира 28 тысяч рублей, 2 тысячи рублей — на восстановление памятников старинной архитектуры. Вот такие у нас дела. Но мира должного пока нет, хоть и молимся мы ко Господу Богу, но, верно, не усердно.

Остаемся пока живы и здоровы и тебе, дорогой сыночек, того желаем от Господа Бога. Прими наше родительское благословение, которое созидает дома детей».

«Вызывал нас местный следователь. Сумма нашего иска теперь 783 рубля. Следствие передано во Владимирский горотдел милиции. По указанию Московской прокуратуры местному горотделу даны дополнительные указания, как вести дело. А до этого они халатничали. Но посмотрим, что будет дальше. Будущее известно одному Богу».

«Сегодня мне исполнилось 65 лет от роду. Прошли эти бурные, многомятежные годы для меня быстро, как вчерашний день. Пронёс меня Господь, как на руках. Пережил я в эти годы две кровопролитные войны и не видел пролитой человеческой крови; пережил голод, всевозможные лишения, но остался твёрд и непоколебим в святой вере. Это всё по милосердию Владыки, Который никогда не оставлял меня Своею благодатью. Слава Богу, Спасителю Нашему во веки веков! Аминь».

«Четвёртого и пятого мая мы с Анной Матвеевной ездили на суд во Владимир. Судят пять человек — троих мужчин и двух женщин, — а двоих ещё не изловили. Эти преступники совершили около десяти попыток ограбления с разбоем и одно убийство. В селе Юрово, под Владимиром, они убили протоиерея Владимира 73 лет. Они издевались над ним, вырвали волосы с головы и из бороды, били стулом так, что стул разлетелся на части. Пробили голову до мозга, сломали четыре ребра, отбили лёгкое и почку. А прислугу, которая находилась в соседней комнате, избили и изнасиловали вдвоём. Это всё они проделали 19 мая, за два дня до нашего избиения. От своего иска я отказался, но просил суд принять такое решение, чтобы преступники были лишены возможности вредить честным людям».

«Благодарим за письмо твоё, что вразумил написать о вашей жизни.

Ты пишешь о житейских вопросах. Я советую тебе прочитать из Библии книгу Товита. Там написано, как Господь соблюдает для мужей избранных своих девиц, предназначенных им в жены. Благочестивую Сару просватывали за семерых женихов, и все они умирали в брачной комнате в первую же ночь. Сара оставалась непорочной девицей после семерых мужей, ибо предназначена она была Товии, сыну праведного Товита.

В устройстве этой женитьбы участвовал Сам Господь через архангела Рафаила.

Вот тебе, сынок, наш совет родительский. Помни слова Самого Господа:

— Ищите прежде Царствия Божия, а остальное приложится вам.

У меня, сынок, было много любимых девиц до вашей матери, но ни одной из них не было суждено стать моей женой. Сам Господь Своим Промыслом уклонял меня от них или их от меня. Ибо жена мужу предназначается от Господа. Будь спокоен за свою судьбу, она в руках Бога».

«Вступил в 67-й год. Жизнь моя помаленьку изживается, а от дел моих нет мне спасения. Как явлюсь судилищу Христову, какими глазами посмотрю на Судию? Боже, милостив буди мне, грешному!»

Примерно так, по отечески ласково, отец Григорий разговаривал и с нами.

Теперь, я думаю, понятно, почему так тепло, как своих родных, встретил и проводил нас отец Григорий. Впервые в жизни мы все исповедались и причастились. На исповеди батюшка кое-что обнадеживающее даже шепнул мне на ухо, о чём я до времени умолчу. Сказал он что-то такое необычное и Manie. Так что всю обратную дорогу, уже на автобусе, она сидела, задумавшись, у окна. И Боже, как мне хотелось узнать, о чём, что именно так поразило, так захватило её! Но с не меньшей тревогой думал и о том, что ждёт нас впереди. Ведь именно там ожидала нас ещё такая неопределенная и даже немного чем-то мрачным таким пугающая будущая жизнь. Да-да, пугающая. И вместе с тем казалось, нечто такое необъяснимое словами после исповеди и причастия уже навсегда вошло в моё, правда, ещё не свободное от разных весенних грёз и мечтаний сердце.

 

Часть вторая. Безумие

 

1

Выходя из автобуса, Маша сказала:

— Буду растить волосы. Как вы думаете, мне пойдёт коса?

И с этого дня больше ни разу не появилась не только на пляже, но и по ночам через сосновый бор перестала ходить одна. И это было кстати: Глебовы поклонницы, как выяснилось позже, долго собираясь сделать ей какую-нибудь гадость, в тот же вечер и устроили. Но, как выражается бабушка, оборонил Господь. Но страху мы натерпелись.

И было это вот как.

Домой мы вернулись около шести вечера, и я зазвал сестёр к нам, уверяя, что бабушка будет рада от них самих услышать о нашем паломничестве. И не ошибся. Бабушкиным охам и ахам не было конца. Такая она была довольная, такая счастливая, когда мы ей передали от батюшки аккуратно завёрнутую в бумагу большую «девятичастную» просфору. Она тут же прибрала её поближе к Фёдоровской, повела нас на кухню и уж не знала, как и чем нас ещё благодарить и потчевать. Услышав, что мы ещё и причащались, она даже всплакнула: «Привёл, знать, Господь, дожить до молитвенничка!» — и стала шумно сморкаться в огромный мятый платок.

Сёстры принялись наперебой утешать:

— Ну что вы, Анастасия Антоновна? Баба Настя! Радоваться надо!

Она согласно кивала, а сама всё равно плакала. Нам, прошедшим иную школу жизни, были непонятны её слезы. Нам и на ум не могло прийти, чем они были выстраданы, сколько бессонных ночей эта полуграмотная, бесправная крестьянка провела в своей непрестанной слёзной молитве о том, о чём проливала теперь благодарные слёзы.

И я спрашиваю в первую очередь самого себя: почему все русские бабушки кажутся пришельцами из другого мира? Это заключение я вынес не только из личного опыта, но и от чтения русской литературы. Если западные старушки в большинстве своём похожи на ведьм (например, у Бальзака), то наши, и тому масса примеров (Пушкин, Гончаров, Тургенев), — это какое-то Божье чудо, удивляющее нас с самого раннего детства. Помню, как бабушка меня, «кашлюнчика этакого», много раз укутывала и увязывала своей колючей шалью, оставляя одни глаза, прежде чем выпустить на улицу. И я не в силах даже согнуться, как часовой, стоял у калитки и каждому прохожему на его любопытный вопрос: «И кто это там у нас?» — сипло отвечал: «Я-а».

Хорошо помню наш пустой, непривычно тихий тёмными зимними вечерами детсад, в котором бабушка работала уборщицей. Помню похожие на пастилу клавиши фортепьяно, стоявшего у стены в той комнате, где обыкновенно наряжали елку, и мы в клоунских красных, в белый горошек, колпаках и костюмах ходили вокруг неё, взявшись за руки, и пели: «Визёт лашатка дро-овинки, а в дровнях мужичо-ок. Срубил он нашу ё-олачку пат са-амый ка-аришо-ок».

Но более всего помню самую дорогую детсадошную игрушку — управляемую через шнур в металлической оплётке довольно большого размера «Победу». Игрушку никогда и никому не давали. Заведующая держала её в своём кабинете. Но бабушка, как уборщица, имевшая доступ во все кабинеты, мне её давала. Сколько ни с чем не сравнимых минут радости подарила мне эта удивительная машина! Дверцы открывались и закрывались, фары и задние фонари во время движения светились, «Победа» бибикала, а за рулём сидел маленький человечек в военной форме. А какие славные у неё были колёсики с хромированными колпачками! Совсем как настоящие!

И эту «Победу» я сломал…

Не специально. Что-то само собой лопнуло в шнуре, когда я, усиленно нажимая ручечку, от которой приводилась в движение машина, отъезжая на некоторое расстояние для разгона, пытался перескочить через дверной порог. Но бедная машинка в последнюю, самую отчаянную попытку вдруг беспомощно ткнулась хромированным бампером в порог, откатилась назад и навсегда затихла… Бабушке, разумеется, попало, ну а мне не было ничего… Что с меня, малыша, спрашивать?

В подростковый период, когда я пристрастился было играть с местной шпаной в свару на деньги, «от каторги» спасла меня опять же бабушка. Как именно? А пришла однажды, можно сказать, с «древием суковатым» в руке на танцплощадку, где мы в музыкальной раковине, сидя на полу, с бычками в зубах и тусклой медью в чьей-то фуражке на кону, щурясь от едкого дыма, «тянули масть» и, вопреки правилам, «сорвав банк», гнала меня от парка через весь посёлок, на виду у «добрых людей» до самого дома, приговаривая: «Не-эт, вы только посмотрите, люди добрые, на этого шалопая! Со шпаной связался! На каторгу захотел? Иди-иди, картёжник несчастный, не оглядывайся!»

И как мне было её не любить?

После ужина мы часа полтора читали в бабушкиной комнатке Евангелие, которое в этот вечер всем особенно хотелось слушать, а потом внимали бабушкиным рассказам «про святых угодничков». Особенно поразила Машу история про Алексия — человека Божия, ушедшего из дома накануне первой брачной ночи, скитавшегося «по распутьям мира сего», вернувшегося в родной дом «неузнанным странником» и всю оставшуюся жизнь прожившего «возля родителев и горемышной жены» до самой смерти под видом «неключимово раба». «И побоев множество претерпел, и укоризны…» Лишь «в посмертной записке открылась правда-истина».

— Неужели семейная жизнь такая плохая? — вырвалось у Маши.

— Не плохая, а хужее, — ответила бабушка.

— А как же батюшка Григорий?

— Тык… — и больше ничего не смогла на это ответить.

Часу в десятом к нам заглянул вернувшийся из города отец.

— Здра-асте! — кивнул он всем сразу и с нескрываемым любопытством посмотрел на Машу.

Она немного смутилась, стала одёргивать платье.

— Я на рыбалку, — сказал он бабушке. — А вы, если хотите, можете подняться наверх. Ну что вам тут тесниться? Только, чур, уговор: ничего больше без спросу не трогать. Договорились?

Я кивнул, и он ушёл.

Захватив чайник, чашки и сладости, мы поднялись в мансарду. Бабушка напутствовала нас своим ласковым: «Подите, подите, милые, с Богом». И удалилась в свою каморку проливать благодарные слёзы.

Хорошо было наверху! Мы вышли на балкон. Солнце садилось. Длинные тени от яблонь вытянулись через весь сад. По чёрной глади озера гуляла рыба. Ещё немного, каких-нибудь полчаса, и всё покроется густым мраком тёплой июльской ночи. Кто бы знал, как я любил и этот кажущийся живым мрак, и стреляющие лучи вещего звездопада, и мою таинственную связь в эти бессонные часы с отворяющимися мирами! Совершенно иные чувства навевал день. Марево, скука, беспричинная и безысходная тоска. Ах, скорее бы прошёл этот длинный день, скорее бы ночь, тишина, звездопад, вечность! Связи между днём и ночью я не видел никакой. Это были два полярных мира. И я попытался об этом сказать.

— Да, так, — согласилась Mania. — И тем не менее ночной город я люблю тоже.

— И я! — поддержала Люба. — Особенно когда в верхней части огни зажгут, миллионы огней! Так красиво! Так туда тянет! Как в сказку!

Вера весь вечер молчала. Она всегда молчала больше всех. И это нисколько не удивляло. Почему-то именно ей, хотя внешне и похожей на сестру, к лицу было молчание. Что-то тихое, тёплое и задушевное было в чертах её задумчивого лица. Я любил их обеих, хохотушку и «царевну Несмеяну», как своих родных сестёр с детства. Когда наши мамы жили в ладу, мы семьями ходили друг к другу в гости. Отношения испортились после того, когда Леонид Андреевич, изрядно поддавший, однажды признался во всеуслышание, что с музыкального училища, где познакомился с мамой, а через него — и папа, «укравший мою мечту», её любит. И хотя убедительно просил всех, и особенно свою «дорогую половину» понять его правильно, Ольга Васильевна решительно от этого отказалась. Мало того, при всех отвесила ему оплеуху, плакала и кричала на весь дом, что он ей всю жизнь загубил, «паразит», чтоб сегодня же убирался к… рогатому… Грозилась сегодня же выставить на порог чемодан… Но в тот же вечер «пожалела» опять «и взяла к себе жить»… А вот в гости к нам больше не ходила. Люба рассказывала: «Только папа начнёт собираться к вам, сразу начинается! «Пойдёшь?» — спросит маму. А она: «Ещё не хватало смотреть, как ты на свою любовь пялиться будешь! Мало тебе клуба? И ходит вокруг неё, и ходит, глядеть противно!» — «Где? Кто ходит? Приснилось тебе?» — «Молчал бы, полюбовник несчастный!» И он молчал. Всю жизнь. А вот ко мне и моему отцу Ольга Васильевна относилась с уважением. Чуть что — и сразу тыкала мужа: «Вон! На людей посмотри! А потом на себя!» — «Ну посмотрел. И что?» — «И ничего не заметил?» — «Нет». «Это и странно!»

Когда село солнце, мы вернулись в мансарду. Я включил торшер у журнального столика, мягкий свет оттеснил тени в глубину небольшой, но довольно уютной комнаты. Маша разлила чай, и мы налегли на сладости. Я думаю, никто не будет спорить, если скажу, что многое в нашей влюбленности зависит от того, как наша возлюбленная ест. Уже в одно это можно влюбиться. И я, конечно, влюбился. Мне нравилось в Маше всё. Лев Толстой, например, уверяет, что красивые женщины — дуры, я же, прошу меня извинить, с этим не согласен. Может, ему всю жизнь и попадались одни только красивые дуры, мне, наоборот, дуры некрасивые. Дура в принципе не может быть красивой. На то она и дура. Поэтому считаю, что Толстой хорошо разбирался только в лошадях, а в женской красоте не понимал ничего. Сколько знаю людей, читавших его, и ни один не женился на некрасивой. И я не хочу.

Уже было темно, когда мы вышли на улицу. В домах горел свет, солнечно светились редкие фонари. Где-то брехала собака. Люба с Верой шли впереди, мы с Машей сзади. Проходя мимо дома Елены Сергеевны, Люба с Верой о чём-то перешепнулись и хихикнули. Но я сделал вид, что не заметил.

Поскольку дорога лежала через сосновый бор, а тропинка была узкой, я хотел пропустить Машу вперед, но она сама вдруг взяла меня под руку.

Не знаю, где я в ту минуту был, на седьмом или на каком-нибудь ином небе, но что не на земле — точно. И ничего, кроме своего бьющегося сердца, не слышал. И даже не сразу сообразил, отчего завизжали Вера с Любой. И только когда они, продолжая визжать, попятились назад, увидел трёх «фантомасов» — три фигуры с капроновыми чулками на головах. Эти «разбушевавшиеся фантомасы» были настоящей эпидемией. Сразу же после просмотра фильмов появилась масса анекдотов, автографов на остановках, на стенах в школьных туалетах, везде, а капроновые чулки стали натягивать на головы для хулиганства и ходили по вечерам по улицам и даже на танцы. Просто какое-то поветрие! И угораздило же завезти к нам эту глупую французскую комедию! Может, это и смешно, но в ту минуту нам было не до смеха, хотя в первое мгновение я подумал, шутят, попугают и мимо пройдут. Но когда в руках одного из «фантомасов» блеснуло лезвие ножа, не на шутку перепугался.

— А ну — ша! Быстро заткнулись!

Нас окружили. Тот, что был с ножом, отдёрнул за руки в сторону замолчавших от страха Любу с Верой и встал перед ними, играя ножом. Второй шагнул к Manie, но я загородил ему дорогу.

— Отвали!

И хотел ткнуть пятернёй мне в лицо, но занятия борьбой не прошли даром, я мгновенно среагировал, перехватил руку и хотел бросить через плечо, но он оказался таким тяжёлым, что со всей тяжестью веса так долбанулся головой о ствол сосны, что потерял сознание и придавил меня своим весом к земле. Когда я попытался его сбросить с себя, второй подскочил сбоку и со всей силы хотел пнуть, но я тут же упал на землю, и удар пришёлся по рёбрам «фантомаса». Показалось, даже что-то хрустнуло у него внутри. От силы удара он, как мешок, свалился с меня. Я вскочил и отбежал в сторону. Поверженный «фантомас» от удара пришёл в себя, застонал и, встав на четвереньки, затряс головой. Mania закричала:

— Помогите! Помогите!

К ней подскочил «фантомас» с ножом и, прижав локтем в области шеи к стволу сосны, приставил к горлу нож.

— Слушай сюда-а! Если ты завтра же не уберешься отсюда, тебе хана! Паня-атна-а?

Я было кинулся ей на помощь, но тот, что стоял на четвереньках, бросился мне под ноги, и я полетел через него. Но приземлился удачно. Тут же вскочил. Ко мне кинулся третий, но в это время Люба с Верой пронзительно завизжали. И в то же мгновение раздался милицейский свисток. «Фантомасы» ломанулись в разные стороны. А через несколько секунд к нам, свистя, подбежал Леонид Андреевич. Оказывается, шёл нас встречать. «Мать: иди да иди. Да, говорю, не маленькие, сами придут!.. Что? Свисток? Свисток я всегда с собой ношу. Милицейского свиста больше кулаков боятся… А чего хотели-то?»

— Да мы сами не поняли, пап! — ответила, ещё дрожа от страха, Люба. — Ножом грозили! В масках!

— Я знаю чего, — сказала Mania.

Разумеется, и я догадался. Только я и слышал, что сказал ей вооружённый ножом «фантомас».

— Ну? — спросил Леонид Андреевич.

— Потом, дома… Никит, как ты?

— Нормально.

— Не забоишься один?

— Да нет…

— Нет уж, девчата, давайте проводим его хотя бы до начала улицы. Мало ли что на уме у этих ублюдков.

И они пошли меня провожать. Всю дорогу Леонид Андреевич возмущался, говорил, что просто так этого не оставит. «Ничего, что в масках! Всё равно найду, всех найду и посажу! Завтра же к депутату пойду!» Депутатов у нас уважали. По депутатскому заявлению всю милицию ставили на уши, из-под земли негодяев доставали. Вот что такое был депутат!

У первого фонаря остановились.

— А у меня в четверг день рождения, — неожиданно сообщила Mania.

Леонид Андреевич оживился.

— Погуляем!

— Никит, придёшь?

— Во сколько?

— К шести.

— Ладно. А завтра поедем, куда хотели?

— Ну разумеется.

И мы разошлись. Назавтра мы договорились ехать на воскресную литургию в Печёры.

В окнах дома Елены Сергеевны света не было. Костёр на том берегу чуть тлел и, казалось, вот-вот погаснет.

Увидев меня в испачканной рубашке, бабушка всплеснула руками, а когда услышала о происшествии, чуть не померла со страху. Рассматривая снятую по её приказу рубашку, приговаривала: «Вот паразиты-ти, а! Вот паразиты!.. И брюки сымай». Я снял, умылся и ушёл к себе, а она ещё долго гремела на кухне посудой. Должно быть, сразу решила застирать, высушить и к утру, «до церквы», погладить.

За открытым окном протяжно кричал пивик. Тоскливый зов его отзывался во мне ответной тоской. Когда же наконец истребят с земли всю эту нечисть? Мне страшно было подумать, что могло произойти, не подоспей вовремя Леонид Андреевич. И было стыдно оттого, что не смог защитить. Даже кинуть через себя не сумел, слабак. И я твёрдо решил «качаться»: купить гантели, эспандер. И занятия борьбой продолжить. «И Митьку уговорю. Самому потом пригодится». И я уже представлял прошедшую историю в таком виде. «Хо! Ха! Ху!» — и все трое в отключке. Нож, понятно, у меня в руке. Я стаскиваю со стонущей морды капроновый носок, придавливаю коленкой грудь и тоном киношного монстра говорю: «Ещё раз сунетесь…» И пока не заснул, дрался.

Но это были ещё цветочки.

 

2

Разбудила меня бабушка. «Встава-а-ай. Пора. Подымайся». Так же поднимала она меня и в детсад, и в школу, и в университет. Не был я только в яслях. Бабушка настояла, когда «робёнок изошёлся соплями». А в детсад меня отдали для ума. Так уже считала мама. И для коллектива. Чтобы не отрывался. Тоже мамины слова. Бабушка против коллектива спорить уже не могла, она на своём горьком опыте знала, что это за зверь такой.

Ввиду того что мы приблизились к самому-самому, позволю сделать философское отступление. Даже если кому не интересно, советую не перелистывать, иначе непонятно будет что к чему.

Мысль эта оформилась во мне по дороге из Великого Врага. А до этого бродила по извилинам воспалённого мозга, когда её даже не просили. Впервые же засвербила после чтения «подложного Капитала» и бабушкиного Остромирова Евангелия. В совокупности, так сказать. А вообще задумываться об этом я начал ещё со школы. Мысль же такая.

Что есть мечта и какое отношение она имеет к судьбам мира вообще и каждого отдельно взятого индивидуума в частности?

Прошу заранее спрятать улыбки, чтобы потом не было стыдно. Мысль потому что глобальная. Я это понял сразу. Для подтверждения сказанного достаточно указать хотя бы на некоторые, начавшиеся от рождества Христова, цивилизации. О допотопном человечестве молчу. Нам о нём ничего неизвестно. И тем не менее считаю, что первой мечтательницей была Ева. Я понял это после проповеди отца Григория. Речь шла о соблазне, первом грехопадении, потерянном Рае, о последствиях, пришедших в мир от первой неосуществившейся мечты. Впервые я был поражён тою мыслью, что, оказывается, мечта и соблазн — одно. Но этого мало! Я понял, что это не просто мысль, а настоящая беда и даже зараза. Целые народы, целые государства заражались этой химерой. А сколько было пролито для достижения очередных химер крови! Судя по запискам отца, несостоявшиеся в египетских пустынях мечтатели заразили очередной мечтой всё современное человечество. И так горячо оно уверовало в осуществление своей мечты, что по всей Европе запылали костры! И это то, что касается мечты вообще. А в частности, кто и каким мечтам только не предавался! Взять хотя бы меня. С детства о чём только я не мечтал. Сначала чтобы заиметь такую же, как в детсаде, «Победу», и это долго было пределом моей мечты. Затем мечтал о двухколёсном велосипеде. Мечтал стать космонавтом, полярным лётчиком, разведчиком, знаменитостью. Мечтал «о ней». И это не предел. Но только после встречи с отцом Григорием я понял, как много значит в планетарном масштабе всего лишь одна свободная от мечтаний личность. Впоследствии это стало для меня руководством к действию. Но по порядку…

По пробуждении я быстро поднялся, умылся, оделся и через десять минут стоял у трамвайного кольца. Прошло десять, двадцать минут. Сестёр не было. Я начал тревожиться. Неужели проспали? Сбегать? Подождать? И решил ещё немного подождать. Но прошло ещё пятнадцать минут, а их всё не было. На службу мы катастрофически опаздывали — пока дотащишься до Верхних Печёр! В восемь часов я понял, что жду напрасно, и хотел вернуться домой, как из проулка выбежали сёстры. Как я и предполагал, проспали. До трёх гадали о вчерашнем, и ни одна не услышала будильник. Первой проснулась Mania. Да и то оттого лишь, что принёсшая молоко соседка забарабанила в дверь.

Поскольку в Печёры мы не успевали, решили ехать в Карповку, в ближний от нас приход, и перешли на автобусную остановку. Через нас в ту сторону, вдоль завода, ходил автобус.

Как же мы потом пожалели об этом! Но, как говорится, что было, то было.

Карповская церковь возвышалась над зеленью окрестных садов. Посёлок был кондовый, раньше это было простое село, с земельными и лесными угодьями, выпасом для скота, пасеками и всем прочим, пока не стали строить автомобильный завод и множество подсобных хозяйств в округе.

С ходу в храм войти не удалось — притвор оказался до отказа забит молящимися. И мы пошли вокруг, мимо алтаря, в надежде проникнуть с бокового входа. Я сунулся было в первую за алтарём дверь, но батюшка в синей камилавке, с длинноволосым курчавым дьяконом, оба в жёлтых парчовых ризах, только скосили в мою сторону застланные молитвенным туманом глаза, и я тотчас оказался на улице. Это был вход в алтарь.

Пошли дальше. И вскоре удалось протиснуться в трапезную с дальнего бокового входа. Духота была невыносимая. Нас прижали к стене. Хор пел, служба текла, а мы обливались потом. Об окончании службы мы узнали, когда толпа, отхлынув от задней стены, качнулась вперёд, под арку, через которую было видно золото резных Царских врат. После чувствительного «целования креста» мы вышли на улицу и нос к носу столкнулись с той самой молочницей, которая подняла поутру сестёр.

— И вы тут! Здрасте, здрасте. Умер кто?

— Да мы… так… — ответила Люба.

— Ну-ну… И Алексея Витальевича сынок тут! Ну-ну…

И когда эта огроменная бабенция наконец отошла, Люба трагическим тоном заявила:

— Ну всё, теперь по всему посёлку разнесёт!

— Это не она, случаем, пирожками из краденых детей торговала? — ввернул я.

— Смейся, смейся!

— Поду-умаешь!

— И ничего не скажешь!

— Да ладно вам, — остановила наш младенческий спор Mania. — Что отвечать будем, когда спросят?

— Да ещё никто и ни о чём не спросил, — возразил я.

— Когда спросят, поздно будет.

— Ты же ей ничего конкретного не сказала.

— Правильно! Скажем, из любопытства заглянули! Интересно же?

— Как это из любопытства? — возразила Mania. — А как же наше обещание?

Это прозвучало убедительнее всего. Предательство было невозможным. И мы повесили носы.

— Ладно, — сказала Mania. — Будь что будет.

— Значит, так Богу угодно, — опять ввернул я.

В кармане моих вычищенных и наглаженных брюк лежала «трёшница», которую сунула мне поутру бабушка. Это было богатство. И я думал, как им лучше распорядиться. День рождения же на носу. Что бы такое особенное подарить? Цветы? Но они ничего не стоят. И у нас, и у Елены Сергеевны всяких разных — целые палисадники. Разным безделушкам я вообще не придавал никакого значения. А вот книга… Книга по-прежнему считалась лучшим подарком. Но по воскресеньям книжные магазины не работали. И потом, какую подарить книгу? О новых изданиях думать не приходилось: они были в дефиците. Выручал «бук». И я решил завтра же съездить в «бук». И единственно из экономии предложил погулять по исторической части города.

— Лучше в парк, — возразила Вера.

И Люба поддержала:

— На карусели!

— Что мы, дети малые? — возразил я исключительно из экономии.

— Ну почему сразу — дети? — посмотрела на меня с укором Mania.

И мы поехали в парк.

 

3

Домой вернулись около шести. Я предложил пойти опять к нам, но все наотрез отказались.

— А к нам, если хочешь, приходи, — сказала Mania.

— На танцы пойдём?

— Зачем? Так посидим. Или на лодке покатаемся.

— Ладно. Сад полью и приду.

И мы разошлись в разные стороны. Если бы я только знал тогда, что у фразы этой скоро появится и другой смысл!

А всё началось с моего предательства.

Чтобы понять его причину, потому что за ним последовало и второе, и третье, я должен сказать несколько слов о маме, потому что именно страх перед ней толкнул меня под гору, а там и пошло, как снежный ком, нарастать одно событие на другое.

Да не подумает кто-нибудь, что я собираюсь судить свою мать или говорить о ней что-либо плохое. Нет. Просто у меня (не знаю, как у других), и это само собой так установилось с детства, перед мамой был страх. Не то чтобы я её как огня боялся или ходил в её присутствии по струнке, нет, просто всякое своё действие, каждый свой поступок я привык оценивать с её точки зрения. Я уже намекал на мамины взгляды, когда упомянул о коллективе. И если отец в течение жизни не раз менял свои взгляды (хотя бы в случае с «отесей» или подложным «Капиталом»), мама никогда и ни в чём не сомневалась, всегда и во всём была права, даже когда секла меня если и не «говяжьими жилами», то ремнём из говяжьей кожи — точно. Ни бабушкино, ни папино заступничество при этом не имели никакого значения. Если она что-то решила, ни в каких советчиках уже не нуждалась. Одно время, до рождения Мити, я даже приучен был обращаться к ней на «Вы». Не хочу этим сказать, что она меня не любила. Как говорится, кого люблю, того и бью. Любила. Но никогда не баловала, как потом баловала Митю. Понятно, ему за это от меня доставалось. Я даже иногда жалел, что у нас вместо ожидаемой девочки появился «пончик». Девочку я, наверно, всё-таки не обижал бы. А сколько сил потратили мама с бабушкой, пока поставили меня на ноги! Как сейчас помню большое, дышащее могильным хладом окно больничной палаты, осень, слякоть и маму под окном второго этажа. Какое у неё было лицо! Один только взгляд жалобил сердце! И я хрипел в открытую форточку: «Мам, я почти не кашляю! Скажи, чтобы меня выписали!» — «Закрой сейчас же!» — кричала она в ответ. Я послушно закрывал, пристраивался на подоконнике и, отуманивая дыханием стекло, беззвучно плакал. Не знаю, плакала ли мама, может быть, где-то в себе, чтобы я не видел, мне же всякий раз укоризненно качала головой, выражая то, что не раз говорила словами: «Не стыдно? Большой уж!» Но какой я был большой? В палате разве чуть-чуть постарше остальных. Но рядом с мамой — не помню до каких пор — чувствовал себя совершенно маленьким. И потом, мама была одна-единственная на свете… Как же её за это не любить? А вот за что полюбил её отец — не знаю. Какие у них были отношения? Всякие. Она гордилась им, он ценил её. Его удача или победа тотчас становились её удачей или победой. В других семьях я не жил, может быть, и есть такие, где совсем не бывает ссор, в нашей семье они были: когда из-за нас, из-за детей, а когда, кто же поймёт, из-за чего родители ссорятся… В основном же, как мне казалось, всё шло хоть и не гладко, но всё же неплохо. И бабушка никогда под ногами не путалась…

Так почему же всё-таки я испугался мамы? Не испугался же я отца? Что это? Рецидив детства? Моё неутвержденное в истине сердце? Впервые и с жутью произношу это слово — страсть? Что?.. Но не буду больше гадать, опишу, как было.

Когда я вошёл в дом, отец метался по коридору, как разъяренный тигр в клетке. И бабушка была и не была тут. Стояла, поджав губы, с застывшим выражением на бескровном лице, по которому без труда можно было прочесть и великую скорбь, и молитвенную потусторонность. Увидев меня, отец словно на что-то такое невиданное наткнулся.

— А-a, явился… ма-анах! — выпалил он.

Я сразу встал в стойку.

— А причём тут это?

— При всём! Мало, видно, тебе дурь свою перед людьми выказывать, ты у этой… выжившей из ума старухи на поводу пошёл?

— Не на-адо! — угрожающе стал накаляться я.

— Да нет, надо! Надо наконец всю правду сказать! Богомольцы несчастные! Ну? Много ли грехов замолили?

— Причём тут это?

— А что причём? Что? А если в университете узнают, что ты в церковь ходишь? Ты об этом подумал?

— Подумал! — ляпнул я.

— И чего придумал?

— Брошу! И в семинарию пойду!

— В попы, значит?

— Значит!

— Та-ак! А мы, значит, для тебя уже никто?

— Почему? Я и за вас буду Бога молить! Не пропадать же вам!

— Что? — набросился он на бабушку. — Не твои ли слова? До молитвенничка до-ожили! — передразнил он её. — Оспо-оть сподобил, оспо-одь!

— Не смей так-то, не смей! — в страхе выговорила бабушка.

— А то что — грозой убьёт?

— Господи, помилуй!

И она стала креститься. Я поддержал ее сердечный вопль:

— Баб, он сегодня, случайно, не белены объелся?

— И ты не смей! — накинулась она на меня. — Разве можно так об отце?

— А чего он к тебе пристал? Сам почему смеет?

— Вот! Полюбуйся, — ввернул отец. — Не прав я? Не твоё воспитание? Ну ладно, ладно… — заметив её слезы, переменил тон. — Прости. Неправ. Погорячился. Да ты сама подумай. И ты, — кивнул в мою сторону, — что тут начнётся, когда мать узнает. Да она до Брежнева дойдет! Конечно, это не Сталин, но хождения в церковь ещё никто не поощрял. Или ты Хруща забыла? Забыла, что творилось при нём?

Бабушка в растерянности посмотрела на меня, на отца — ей ли не знать? Можно сказать, на своей шкуре испытала. Я, в свою очередь, припомнил Машин рассказ о несостоявшемся семинаристе, о психушке. Видя, что победил, отец спросил:

— Что делать будем?

— Ну что делать… — сказала бабушка. — Скажу, я надоумила…

— Да разве в этом дело, мама? — как от зубной боли поморщился отец. — Надоумила! И что? Ты надоумила, а они, как дети малые, несмышлёные пошли? А спросит, зачем? Не тебя, его спросит?

— Панихиду заказать… Приболела, мол…

— Ты, мам, прости, как дитя малое… И они вчетвером поехали панихиду заказывать, да? Ты его одного попросила, а он им говорит: «Поехали?» И они поехали… Это же просто смешно. Они же студенты, пойми, студе-энты!.. Вот-вот, студенты, — тут же сообразил он, — филологи, журналисты будущие… Поехали посмотреть на всё это мракобесие. Для сравнения. Посмотрели, ужаснулись. Ну во что там можно влюбиться? Не во что же, верно? — посмотрел на меня отец.

Я промолчал. И это было первым шагом к предательству.

— Так и скажешь матери. Съездили разок, посмотрели, своими глазами убедились, что нас не обманывают, и поставили на этом крест. Понял?

Я молчал.

— Я спрашиваю — понял?

И тут я пал окончательно:

— Понял.

— Вот и договорились… И к Паниным тебе сегодня лучше не ходить.

— Почему?

— Хочешь послушать, какими словами по этому поводу Ольга Васильевна выражается?

— А ты откуда знаешь?

— У бабушки спроси, она тебе расскажет, что тут за час до твоего прихода было.

Бабушка подтвердила глубоким вздохом. Я попытался представить, что творится теперь у Паниных. В ярости Ольга Васильевна могла драть дочерей за волосы, обзывать отборными площадными словами, гнать из дома, крушить мебель, посуду (цветы при этом не трогала), а потом умирать на диване. Если поутру не надо было идти на работу, весь следующий день она тоже умирала, пишу в эти дни не готовила, иногда, правда, плакала, жалуясь на свою горькую судьбу: «И за что только мне такое наказанье?» Смысла в её действиях не было никакого, только, как у Фолкнера, «шум и ярость». Но и этого было достаточно, чтобы не только испортить всем настроение, но и добиться своего. И я гадал, добилась ли, как добился от меня отец.

— Всё равно пойду, — сказал я вслед удаляющемуся отцу. — Обещал.

— Мало тебе вчерашней истории? — обернулся он. — На тот свет захотелось?

Выходит, он знал уже и об истории.

— А я вокруг, через остановку пройду.

— Было бы сказано.

Я перекусил и пошёл поливать сад. На душе было неспокойно. Мучила совесть. Вспоминая наше торжественное обещание и сегодняшние, сказанные Машей у церкви слова, я морщился как от зубной боли. Ну как теперь смотреть Маше в глаза?

Я бросил шланг в теплицу с огурцами и направился к мосткам.

— Ты не топиться, надеюсь? — крикнул с балкона отец.

Я обернулся.

— Не дождёшься!

— И на том спасибо!

Я разделся, разбежался и как можно дальше нырнул с мостков в воду. И пока плавал, а уплыл я почти до середины, отец следил за мною, время от времени появляясь в чёрном проёме балконной двери.

Когда появилась в своём огороде Елена Сергеевна, я подплыл к её мосткам, взялся за них, но не вылез, а, как разведчик, то с одной, то с другой стороны наблюдал за ней. Не замечая меня, она перекидывала с грядки на грядку шланг, что-то тихонько напевая. В простеньком, без рукавов, коротеньком платьице, обнажавшем её стройные, с ровным загаром, ножки, босиком, она казалась девочкой. Наконец она меня заметила, кинула, как и я, в теплицу шланг, подошла и, хитро улыбаясь, спросила:

— Подглядываем?

— Да только подплыл. Мешать не хотел. Здрасте.

Она присела рядом со мной на мостки, свесила ноги в воду, спросила:

— Чего там у вас стряслось?

— А вы откуда знаете?

— Слышала.

— Как Илья-пророк на колеснице по небу катался?

— Что-то вроде того… Чего случилось?

Я рассказал. Она внимательно выслушала.

— И чего теперь?

Я отделался шуткой:

— «Ты «теперь» не кричи теперь, а кричи «совершенно секретно».

— Нет, серьёзно.

— А если серьёзно, сами видите — плаваю.

— И что?

— Жду, когда что-нибудь откажет, и утону, — в виде шутки заявил я. — Иначе — преисподняя.

Но чего я никак не ожидал, Елена Сергеевна сделалась серьёзной.

— Ты это брось! Вылезай давай!

— Зачем? — попробовал было я поиграть с ней, но она не приняла игры.

— Вылезай, говорю! Да вылезай же!

И, цепко схватив меня за руку, подтащила к себе. Не знаю, нечаянно или нет, нога её коснулась моего живота. От неожиданности я вздрогнул, выдернул руку и тотчас погрузился в воду. Отплыв под водой подальше, вынырнул, стряхнул движением головы воду с лица. Елена Сергеевна уже стояла на мостках и грозила мне пальцем.

— Всё! — крикнул ей. — Вылезаю!

И поплыл к дому. Не знаю отчего, но сердце моё бешено колотилось.

Когда стемнело, отец уехал на рыбалку, а я отправился вкруговую к Паниным. В парке играла музыка. На звук её отовсюду валил народ.

Люба поджидала меня у калитки и сразу повела на зады. По пути рассказывала: «В бане отсиживаемся. Мама даже из дому ушла. А всё из-за Маши! Говорила же, давай скажем, что просто так, так нет! — Она остановилась. — Мама: «И кто до всего этого додумался?» А она: «Я! А в чём, собственно, дело? У нас, кажется, согласно Конституции, свобода вероисповеданий». Мама — папе: «Завтра же отправляй её домой! Чтобы духу её тут не было!». А она: «И уеду!» — «И уезжай! Богомолок тут ещё не хватало!» Папа: «Постой-постой, зачем сразу гнать-то? Ну, верит человек, нам какое дело?» — «А тебе когда до чего было дело?» И пошла…»

Рассказ оказался чувствительным укором. Mania, девушка, не испугалась, не сдалась, а я струсил. Так что в баню я заходил, как завербованный агент гестапо.

Всё у них тут было прибрано, расстелены половички, на лавке стояла плитка, на плитке — чайник. Железная миска была полна сухарей и комкового сахара.

— Вы тут как отшельники! — отводя в смущении глаза, сказал я.

Mania это заметила и стала ко мне присматриваться.

— Проходи, — подтолкнула меня Люба. — У тебя как?

И я решил признаться, сказал, что полный провал. А под конец рассказа даже боялся поднять на Машу глаза.

— Но… всё ещё можно исправить… — услышал её неуверенный голос.

Что это был за голос! Столько в нём было снисхождения ко мне! И я, ещё ниже опустив глаза, кивнул.

— Когда мать вернётся?

— В воскресенье!

— Тогда и скажешь?

Я кивнул опять, хотя заранее знал, что ни за что не скажу. Разговор не клеился. Каждый, видимо, думал о своём. Я спросил:

— Как же теперь день рождения? Не будет?

— Почему? Накрою сама. Не разрешат на веранде, накрою тут, в бане. Из бани выгонят, накрою в саду. Выгонят из сада, справим на том берегу.

— Да ладно тебе, — остановила её Люба. — Пройдётся с ней. Перебесится и успокоится. Не знаем мы её, что ли, да, Вер?

Вера согласно кивнула.

— Тогда до четверга? Сообщите, если что.

И Mania впервые, как бабушка, сказала:

— С Богом!

 

4

И в самом деле, на другой же день всё успокоилось после очередной встречи наших родителей. Пока я ездил в город, Ольга Васильевна потащила свою вторую половину для совета «с умными людьми». Рассказывал Леонид Андреевич вечером, когда я заглянул к нему по пути из города в клуб для разведки. Нашёл я его в своём кабинете в хаосе разбросанных бумаг, папок, инструментов, танцевальных костюмов, в компании наполовину початой бутылки водки.

— Заходи, заходи! Будешь?.. Нет? Правильно. Уважаю. Уважаю сильных. Но! Восхищаюсь талантливыми. Ты это запомни. С вашего позволения, так сказать, пригублю. Потому что у меня горе. И радость, конечно, но горя — больше. В жизни талантливых людей, прямо тебе скажу, горя больше, чем радости. Можешь даже записать. Об этом ещё никто не говорил. Я первый, — он выпил, потянул носом воздух, поднял на меня влажные глаза. — Вот она меня ревнует! А сама? Алексей Виталич, Алексей Виталич! — передразнил он жену. — Э-эх, где мои семнадцать лет! Да ты садись, садись. Скинь это всё и садись!

— Я постою.

— А я ей что говорил? Эта р-ра-аныне р-р-рилигия была опиумом для народа, а теперь вызывает научный интерес. Почему я пить перестал? Сейчас не в счёт. Сейчас чуть-чуть. А глобально? О! Когда-то я пил глобально! И перестал благодаря р-р-рилигии. Ведь есть же, есть в ней что-то… ещё не известное всем этим… ученым… И никакой это не телекинез и не совокупность неизученных явлений и сил, а — сила! «Семь шагов за горизонт» смотрел? Помнишь, чего там показывали? Поэтому я за р-р-рилигию! Тихонькую, без костров, но р-р-рилигию. Пр-равильно я рассуждаю?

— Значит, всё уладилось?

— Абсолютно! Но… уже без моего участия… Физически не разделяю. И фактически — с Суворовым! Кукареку-у! Знаешь, да? Утром из палатки выскакивал и кричал: «Кукареку-у!» Мужик! Граф, конечно. Но — мужи-ик!

— Так что уладилось-то?

— Да всё! Она ему: «Ой, ой, ой» — и за левую грудь. Он её вежливенько так усадил. Она… в общем, смотреть противно… А он спокойно так: «Лучше, — говорит, — не препятствовать. Запретный плод, знаете ли, всегда сладок, Ольга Васильевна. Мой (ты, значит) дал обещание. Своих вы приструнили. А что она (про Машу) одна? Мы, родители, должны быть умнее. В общем, так: ничего не было. И мы все и про всё забыли». Но я в оппозиции. Во! — указал он на бутылку. — Видишь?

— И надолго?

— В оппозиции-то? До дня рождения. А там примирение окончательное и обжалованию не подлежит! Ты к нам?

— Домой. У меня дело не сделано.

— Хочешь совет? — он поманил меня пальцем, я подошёл. — Девка — во! Женись. Лучше всё равно не найдешь.

Меня бросило в жар.

— Да она… пойдет ли?

— За тебя? Парень ты… щупловатый, конечно, но — герой! Геро-ой! Целую шоблу один раскидал!

— И ничего не раскидал.

— Но не забоялся! Это надо же — на но-ож полез! Да тебе цены нет! Поздравляю!

И он уважительно пожал мне руку, чем окончательно добил меня. Я-то считал себя трусом, а в его, хоть и пьяных, глазах получался героем.

— Так что можешь не сомневаться. И предложение лучше делать сразу. Пусть жениться потом, главное — заручиться словом. А слово — не воробей. Тем более её слово. Как говорил товарищ Шолохов — факт!

— Это Давыдов говорил.

— Всё равно — факт! Ну, иди, делай своё дело и приходи. Приходи, как всегда. Я, между прочим, даже Лёшке предлагал поменяться. Зачем, говорю, тебе два мужика в доме, и мне две девки ни к чему, давай, говорю, махнём. Это когда Митька родился. Шутка, конечно! А так, ты меня знаешь! — и пропел: — «Я к тебе со всею душой».

А дело моё было такое. С утра отец неожиданно запряг меня грузить в «буханку», в УАЗик, свои картины. Я съехидничал:

— На свалку?

— На выставку! На свалку…

— Неужели? И где? Уж не в салоне ли?

— Почти. За углом, в «Доме учителя».

Торжественное открытие выставки намечалось на пятницу, и длиться она должна была месяц. Конечно, «Дом учителя» — не «Художественный салон», где выставлялись профессионалы, но всё же… Я был рад за отца, и он это видел.

Дело же моё заключалось в приобретении в «Букинисте» старинного Евангелия. И хотя перевоз картин на выставку оттягивал мои планы, я не печалился. До четверга достаточно времени. Успею.

И я действительно успел.

Евангелие, правда, ещё не купил, но нашёл. Новый завет небольшого формата, в кожаном переплёте и даже с параллельным переводом. Тут были и «Апостол», и «Апокалипсис». У меня даже руки затряслись. Книгу предложил ханыжка, когда я на другой день, во вторник, расспрашивал о ней продавца. «Что вы, молодой человек? Этими вещами нам торговать запрещено по закону. Почитайте Конституцию. Торговля такими книгами приравнивается к религиозной пропаганде». — «Извините, — сказал я, — не знал». Тут ко мне и подошёл ханыжка. Мы вышли на улицу, зашли за киоск, он достал книгу. Я полистал, спросил, сколько стоит. «Чирик». «Двадцать пять рублей?» — изумился я. Даже самые толстые словари стоили в пять, а то и в восемь раз дешевле в «буке». «Не хочешь — не надо». Я задумался. «Ладно, — сказал. — До завтра подождёшь?» — «В натури не обещаю. Но ежели не будет фарту, завтра в девять на ентим самом месте. И без падлы». Я сказал: «Приду». И полетел домой. Дорогой я думал о том, где достать деньги. Сумма была огромная, в два раза больше бабушкиной пенсии, стало быть, у бабушки просто-напросто не могло быть таких лишних денег. Про отца я даже не думал. Даже если мне и требовалось на что-то необходимое, он всегда говорил: «Скажи, чего надо, я сам куплю». Оставалось одно — сдать в комиссионку подаренный к шестнадцатилетию родителями фотоаппарат «ФЭД-ЗЛ». Это был почти новый, дорогой фотоаппарат, а для меня, после прежней «Смены», просто и настоящее чудо. Этим летом я не занимался фотографией единственно из-за запрета отца. После болезни не рекомендовалось дышать реактивами. Но в прошлые годы сколько великолепных фотографий было сделано мной! Отец считал, что это мой собственный шаг в мир красоты. И это — совершенная правда, я сам это чувствовал, особенно когда на белом листе фотобумаги, погружённом в ванночку с проявителем, появлялось изображение — чудесный миг запечатлённой жизни флоры или фауны. Особенно я любил фотографировать залитые полуденным солнцем, полные глубоких теней и тайн лесные тропинки под стройными соснами, одиноко стоявшие на солнечной поляне или перед началом грозы корявые дубы, какие-нибудь болотные коряги и совсем близко — непугливых ящериц на солнцепёке… Отец говорил в моём присутствии маме, что фотография развивает начальный художественный вкус и даже — формирует личность… Я о таких высоких материях ещё не задумывался, но фотографию любил и снимки посылал в газеты — на конкурсы и просто так. И некоторые появлялись в местной печати. Первозданной красоты в них, конечно, не было, зато была моя подпись. А это подымало от земли… И вот со всем этим я должен был расстаться. Что мне могли дать в комиссионке? Дай Бог, половину, рублей шестьдесят, а то и меньше. Но другого выхода не было.

Из клуба я побежал домой. Уложил фотоаппарат в коробку, где хранился его заводской паспорт (кстати, узнал совсем недавно, что «ФЭД» — это Феликс Эдмундович Дзержинский), взял свой (без паспорта вещи на комиссию не принимали) и улетел в город. Удача поначалу не сопутствовала мне. В комиссионке сказали, что деньги выдают лишь после продажи. «Если надо сразу, идите в ломбард. Но там вы даже пятой части не получите». Я отошёл к окну магазина и стоял в невесёлом раздумье. В это время мне и улыбнулось счастье. Толкавшийся рядом со мной во время комиссионной оценки толстячок лет сорока, подойдя сзади, тихонько предложил: «Сорок». И я, не задумываясь, отдал.

Деньги я спрятал в потайной, внутренний, пришитый накануне к поясу кармашек. Так что не страшны были теперь ни воры, ни грабители. Но сердце моё всё равно колотилось от страха. Ещё бы! Такой огромной суммы я отродясь в руках не держал. И всю обратную дорогу казалось, что на меня смотрят так, будто я от них чего-то скрываю или откуда-нибудь сбежал.

Дома я убрал деньги в самый дальний угол выдвижного ящика письменного стола, предварительно положив в конверт, прикрыл сверху тетрадками. Спать, из предосторожности, лёг с закрытым окном. За ночь меня два раза грабили — не по-настоящему, а во сне, но всё равно я чуть не умер от страха. Встал как чумной. Казалось, совсем не спал. Проверив — а вдруг не приснилось? — всё ли на месте, побежал искупнуться. После купания взбодрился, а представив, что ожидает меня сегодня, пришёл в восторг.

— Баб-ууленька, бабусичка, бабу-уля, иде-э ты-ы? — взывал я, вернувшись с купания, хотя можно было и не спрашивать — запах оладушек растекался по всему дому.

— Чиво тибе? — отозвалась она. — Али с той ноги встал?

— Бабулёнчик! — войдя в кухню, сказал я. — Дай я тебя поцелую!

Я чмокнул её в румяную щёчку, своровал и тотчас кинул в жевательное отверстие оладушек. Ага, целиком. «Сништожил» его, потянулся за вторым, но получил шлепка по руке.

— Иди сперва руки помой да помолись.

— А можно… после вчерашнего?.. — нарочно спросил я.

— Ты что, уж и от Бога отрёкся?

— Скажешь тоже!

И я отправился исполнять приказание. По громкости заданного вопроса я понял, что отца уже дома нет. А может — ещё нет? Который час? Было без четверти девять. Я глянул в окно — но тут же вспомнил. «Ах, да! Лодка же на месте!» Придав себе надлежащий вид, я помолился (и ещё как!) и с удвоенным восторгом прилетел («и-и-иу-у-у») на кухню, полетал вокруг кухонного стола и приземлился («взз-з-з!») прямо на стул.

Бабушка даже головой покачала. О чём подумала и чего не высказала, было понятно без слов.

— Бабанчик, а знаешь ли ты, что у меня сегодня самый счастливый день в моей жизни?

— Ра-ано пташечка запела…

— Как бы кошечка не съела? — перехватил я. — Это не про меня, бабань! Бабаничка ты моя распрекрасная!

— Это почему же не про тебя-то?

— Не про меня, бабаньк, можешь не сомневаться!

Она посмотрела на меня, опять вздохнула, покачала головой и на этот раз изрекла истину:

— Да-а-а-а…

— А почему таким тоном, бубулёнчик? Ну-с! — потёр я в предчувствии наслаждения ладони: — Пожрё-е-ом!.. — но тут же исправился. — Пардон! Покушаем, бабань, покушаем. Покушаем, потом поспи-им, поспи-им, потом поеди-им… А ты что невесёлая?

— А ты с чего пляшешь?

— Я же сказал, бабунчик, от счастья, которое меня, как ты иногда выражаешься, намедни, коли обедни, ждет!

— Да что ждёт-то?

— Сликрет, бабань, сликре-эт! Я тебе потом скажу. А сейчас дай я тебя ещё разок на прощанье поцелую? Красавица ты моя-а!

— Да отвяжись ты, балалайка… — беззлобно проворчала она.

— Ну тогда, бабань, пока!

— Куда?

— Туда, бабань, где… чё-то синеет гора, где бродят беспечно лишь ветер да я… Люблю! — и я послал ей воздушный поцелуй.

Когда я исчез, жизнь в посёлке продолжалась уже сама собой.

Новый завет, пошелестев купюрой и сделав печальный вид, я уторговал у «трясунчика» за десятку, хотя вначале хотел предложить двадцать. «А! Давай!» — махнул он прокуренной дланью и, сунув в карман десятку, потёк в ложном направлении. Я блаженствовал. Нет, всё же есть Бог на свете! Леонид Андреевич не прав, не «р-рилигия», а именно Бог. И я полетел, правда, уже без крыльев и без звука, а 1а mesone… Что это означает, я расшифровывал в начале событий. Но перед этим заскочил к Елене Сергеевне на работу.

Увидев меня, она даже засмеялась.

— Какие у тебя счастливые глаза!

— Правда? Но я действительно счастлив! Потом, потом скажу, почему… — Необыкновенно красивая улыбка не сходила с её лица, и я, опять не выдержав, ляпнул: — О-о, если б вы только знали, как я вас люблю!

— Меня-а?! О, Господи!

— Можно я у вас букет цветов нарву, роз?

— Алых? Конечно! Только — нечетное число!

— Знаю! А можно я вас, — обернулся, — поцелую?

— С ума спятил?!

— Как брат сестру, не понимаете, что ли?

— Нельзя!

— Почему-у?

— Нельзя и всё. Иди уж… жених…

— Что-о?

— Иди, говорю. Не видишь, всё ателье на нас смотрит?

— А-a. Девча-ата-а!

И я помахал ручкой выглядывавшим с любопытством в дверь перезрелым «девчатам».

— Прекрати!

— А что? Дев…

— Перестань, говорю! Рассержусь!

— Тогда до следующего свиданья? Да? Нет, вы скажите — да?

— Да, да. Иди.

И она ещё раз улыбнулась. Но уже, показалось, с грустью.

Исключительно всё в этот день у меня ладилось. И букет я сделал просто сногсшибательный. И шествовать решил не вокруг, а через бор. Более того, всем смертям назло, мимо беседки. Уж я-то знал, что к этому времени там соберётся вокруг Глеба толпа, точнее — чернь. И помеченный мною «фантомас», может быть, там будет. И вот потрясающая картина: поэт (в душе) — я, с букетом алых роз — и эта «чернь тупая». Почему, спрашивается, я лез на рожон? А никакого рожна быть не могло. Принципиально. Глебу это было невыгодно. Так почему же по чужим нервам не погулять?

Но чему, спрашивается, я был так безумно рад? Какова причина моего восторга? А не скажу!.. А что касается нервов, погуляли по моим… И ещё. Тут самое время сказать о том, что шепнул мне потихоньку отец Григорий. Сегодня, по его совету, я впервые сделал за свою будущую, «предназначенную от Бога», невесту сорок земных поклонов. Оставалось ещё тысячу пятьсот шестьдесят, но это ничуть не пугало, лишь бы, как он уверял, «Бог сподобил». И я на это крепко надеялся. Но, видимо, не зря где-то сказано, что для осуществления просимого нужны не наши ноги, а наше сердце, а оно-то как раз и очутилось «на стране далече»…

 

5

Перед тем как выйти из дома с букетом, я, как и отец тогда, поинтересовался у своего отражения в зеркале: «Никита Алексеевич, а, Никита Алексеевич, вам не пора? Что? Во всех смыслах, Никита Алексеевич, во всех смыслах!» Но Никита Алексеевич глупо улыбался в ответ. Потом вздохнул (что, мол, с тебя взять, кроме анализа) и перешёл в реальное пространство. В нём было намного просторнее, но уже нельзя было созерцать себя, а так хотелось! Одно дело, когда ты идёшь и на тебя смотрят люди, и совершенно другое, когда ты при этом видишь себя со стороны и контролируешь каждое своё движение. О, если б хоть иногда я мог видеть себя со стороны! Каким бы гоголем прошвырнулся я сейчас по улице!

Но чего, спрашивается, было стесняться, когда при стрелках, при начищенных до зеркального блеска туфлях, при красненькой нейлоновой рубашке и при, как у молодого Есенина, причёске, я вышел за порог своего дома? И вообще, что такое стыд? Нереализованная наглость или очарование добродетелью? Помнится, ещё в восьмом классе — что, собственно, и стало причиной глобальных идеологических перемен, а точнее, моего вызревания из почечного состояния затянувшегося детства — произошло это слишком важное, чтобы его просто так взять и забыть, в моей жизни событие. Тогда был один из тех майских вечеров, когда с наступлением сумерек начинают летать жуки, пробивается нежная травка, курчавятся берёзы, а в воздухе столько бодрящей свежести, что ты совсем не думаешь про уроки, улица тебя не отпускает, ты весь в её власти. В такие вечера нас загоняли домой батогами. А мы — и мальчики, и девочки — в следующий же вечер, не сговариваясь, собирались опять. Собирались в нашем парке за танцплощадкой, где до следующей зимы скучала хоккейная коробка, распускались липы, берёзы, акации, и играли то в прятки, то в догонялки, то в «Знамя»… Тогда — в «Знамя». И так, помнится, занимала меня игра, так ловко я уворачивался, так азартно кричал, так обмирало от страха сердце, когда я проскакивал мимо пытавшегося завадить меня соперника, что даже взвыл от досады, когда всё же коснулась моей надувшейся от ветра рубашки вражеская рука. Рука принадлежала длинноногой худенькой девочке из нашего класса. И это было обиднее всего. Как же я ненавидел её в эту минуту! Даже смотреть на неё, самодовольную, самовлюбленную кривляку, караулившую меня, чтобы никто «из наших» не расколдовал, не мог! И когда услышал: «А мне твои во-олосы нравятся!» — угрожающе протянул: «Чего-о?» — «Правда. И ты. Честное слово! Только ты никому не говори, ладно? Не скажешь? Скажи. Не скажешь?» Но я потерял дар речи. Она приставала, дёргая меня за руку, оглядываясь: «Не скажешь, нет, не скажешь?» Не скажешь… Я бы и теперь не написал. И написал единственно оттого лишь, что наперёд знаю, никто и никогда этого не прочтёт… Хотя чего, собственно, мне стыдиться? Я, что ли, первый полез признаваться в любви? А это было самое первое в моей жизни, самое неожиданное признание в любви. Неважно, что был неважный с виду предмет, главное им было сделано: я узнал, что вырос и теперь не только могу смотреть фильмы про любовь, но и свою собственную жизнь сделать таким фильмом. Тогда и занялся по совету великого Пушкина «наукой страсти нежной», правда, пока чисто теоретически, и, думаю, только этот самый пресловутый стыд, как уверяют некоторые, пережиток прошлого, мешал мне осуществить это дело на практике. И потом, что означало для меня, мечтателя, отличающегося от остальных человекообразных обезьян наличием индивидуального выбора, осуществить это дело на практике? Ничего другого, как только однажды раз и навсегда жениться! Повторяю — раз и навсегда! Не исключено, что именно поэтому я так долго приглядывался и ни с кем ещё, ни одного раза до сих пор не поцеловался, хотя и читал и слышал про это вельми (рецидив славянской вязи) много… Но, как говорит бабушка, вслед, конечно, за отцом Григорием, видимо, «ещё не сподобил Господь». Почему, спрашивается, я теперь был так уверен, что «сподобил»? Открываю секрет. Потому что «она» наконец затмила мой прежний «идеал». Идеалом, как вы, наверное, догадались, была Елена Сергеевна, а не толстовская Марья Болконская. Но чем, спрашивается, «она» могла «её» затмить? Ведь не потускнела же для меня красота Елены Сергеевны? Отвечаю прямо. Не знаю. Но случилось «это» со мной при первой же встрече. Что именно? Да что тут говорить? Что напрасно говорить, когда я от одной только мысли «о ней» почти что плыл над землёй? И если бы не стыд! О, если бы не этот пресловутый пережиток прошлого!..

В таких, можно сказать, небесных чувствах я и шествовал через лесок.

И ещё издали услышал знакомый гвалт их веселой компашки. «Их» — потому что, как было сказано, не смешивал себя с этой «чернью». Звуки приближались. И по мере приближения всё ощутимее било по ребрам сердце. Я даже в какую-то минуту пожалел, что, поддавшись восторгу, пошёл тут. Но было поздно. Я выходил на всеобщее обозрение. Толпа так была занята песенкой, что меня не сразу заметили, и я подумал, проскочу. Сей народный фольклор не могу обойти без внимания. Аккомпанировал и пел основное Глеб, остальные подпевали.

Он:

Хороши пятёрочки в тетрадке! Ещё лучше двойки в дневнике!..

Все вместе:

Эх! Встретишь вечерочком Папашу с ремешочком. И ремень гуляет по тебе. Ха-ха! Эх! Встретишь вечерочком, Папашу с ремешочком. И ремень гуляет по тебе.

Он:

Хороши бутылки в магазине! Ещё лучше с белою водой.

Все вместе:

Эх! Выпьешь полбутылки, Глазки на затылке. И житуха кажется иной. Ха-ха! Эх! Выпьешь полбутылки, Глазки на затылке. И житуха кажется иной.

Увидел меня первым Глеб. Он ловко завершил аккордом пение и продекламировал, обращая движением руки общее внимание в мою сторону:

— Прошла зима, настала лето…

И все дружно подхватили:

— Спасибо партии за это!

— Не обижайте слабый пол…

— Так учит брат наш — комсомол!

— Куда идёшь ты в поздний час?

— Смотри! Поймает Фантомас!

Общий взрыв хохота. Я хотел, как и планировал, пронести своё человеческое достоинство мимо, но Глеб, выйдя из беседки, преградил ему путь. Толпа, последовав его примеру, встала справа и слева от него. Нетрудно, думаю, догадаться, как я их в эту минуту презирал. От Глеба несло пивом.

— Слышь? Да погоди ты, успеешь… Ты лучше скажи, вы с отцом соседку по очереди или как?..

Я даже не сразу сообразил, о чём речь. Глянув мельком на некоторые ехидные улыбочки, я не нашёл ни одного с отметиной на лбу. Была тут в основном местная пэтэушная молодёжь, или, как их ещё называли, допризывники. Многих из них осенью должны были призвать на службу, и они, можно сказать, догуливали последние деньки. Не скажу, что это была отпетая, как считал отец, шпана. Моих одноклассников, конечно, среди них уже не было, но многих я знал по школе, а некоторые, особенно рослые из них, уже дружили с девушками. Так что не на всех лицах я заметил ехидные, сочувствующие сказанному Глебом улыбки. Бахвалились, конечно, друг перед другом, но чтобы так… Любовь в этом возрасте, в некотором роде, святыня, и разговоры «на эти темы» среди молодежи нашего посёлка были своеобразным табу. Тем более — донжуанство. Да и что нам было — по семнадцать, восемнадцать лет! И жили мы не на чужбине, а в своём, в некотором смысле, кондовом, где все про всех всё знают, посёлке! Поэтому не только я, а, думаю, многие из этой праздной толпы были шокированы услышанным. На пьяненькие призывы Глеба выудить из меня признание откликались неохотно, многие отводили в сторону глаза.

— Ну ты чё, язык проглотил?

Но я действительно почти проглотил. Мелькнувшая в уме догадка так поразила, что я не мог вымолвить ни слова. Да и что говорить? Что на эту пакость скажешь? И я выцедил:

— Пусти, гад!

— А за гада знаешь что бывает?

И он стал снимать с шеи гитару.

— Ладно, Глеб, пусть чешет своей дорогой, — сказал один крепыш, положив Глебу руку на плечо.

— А чё он?

— Да ла-адно тебе, не видишь, он и так в штаны от страха написал.

Глеб презрительно улыбнулся, сделал движение назад, толпа расступилась. Я прошёл через неё в ожидании предательского удара, что иногда, судя по рассказам, случалось, но никто ко мне не прикоснулся. И надо было молча уйти, но я не выдержал, особенно припомнив оскорбившую меня Глебову ухмылку, обернулся и сказал:

— Сильны, да, семеро на одного?

— Чё, один на один хочешь?

И я, сорвавшись в пропасть, сказал:

— Хочу!

Толпа тут же зашевелилась в предчувствии «спортивного интереса». Кто-то крикнул:

— По лицу не бить!

— Это как получится, — возразил кто-то. — Не видишь, быки сошлись?

— Никто больше не встряёт, пацаны. И без обиды. Сами напросились.

Я вошёл в беседку, положил на лавку букет, снял и аккуратно сложил рубашку, брюки, носки, туфли.

— А трусы чё не снимаешь? Ха! — съехидничал Глеб. — В грязных, что ли, в чужую постель полезешь?

Я молча проглотил обиду. Вышел и встал на небольшом, вытоптанном от травы перед входом в беседку, пятачке. Нас взяли в кольцо. Из книжки я знал: главное — сохранить спокойствие и быть нацеленным на победу. Не стремиться убить, а победить.

Глеб, очевидно, был в себе уверен, все остальные в его победе — тоже. Он передал кому-то гитару, сделал шпанский выброс руки в мою сторону: «Ша!» Но я не испугался. Быстро приблизился к нему, обнял за талию, чуть присел, и, взяв крепко сзади за ремень, приподнял, взвалив на живот его тело. Ноги его повисли в воздухе. От неожиданности он опешил. Я сделал несколько обманных движений вправо и влево, чтобы он потерял точку опоры, и резко бросил его на землю. Толпа ахнула. Глеб вскочил и в ярости кинулся на меня. Но я ловко перехватил его руки и, падая на спину, ногой перекинул через себя. Этого он уже совсем не ожидал. Вскочил и закричал:

— Приёмчики, да, приёмчики?

И, подскочив, хотел пнуть меня ногой в бок, но я, перехватив его ногу, ловко направил её движение вверх, и Глеб опять оказался на земле. Это привело его в ярость.

— Ну всё, хана тебе!

И он стал махать длинными ручищами. Пару раз я увернулся. Но один раз он достал по уху. В голове зазвенело. Я потерял ориентацию. Но всё же сообразил пойти на сближение. И, взяв в замок, повалился вместе с ним на землю. Оставалось сделать болевой приём, но у меня уже не хватало ни сил, я задыхался, ни умения, далеко не все приёмы были мной отработаны, как эти три. И всё же хватило сил не выпустить бьющегося Глеба из заднего захвата. Он в бешенстве царапал мои руки, старался стукнуть затылком мне в лицо, но я, уткнувшись головой в его спину, держал из последних сил до тех пор, пока нас не растащили. Руки мои были в ссадинах, а весь я с ног до головы — в песке. Глеб, для приличия ещё рвавшийся в мою сторону и удерживаемый дружками, хрипел:

— Можешь рыть себе, сука, могилу! Кранты тебе, падла!

Я молча отряхивал с себя песок, хотя и без отряхивания было ясно, что, прежде чем одеться, надо хорошенько помыться. Явиться в таком виде бабушке на глаза было немыслимо. И я решил незаметно, идя не по улице, а по тропинке вдоль заборов, пробраться к Елене Сергеевне. Слова Глеба, конечно, зацепились в сознании, и хотя я старался этому не верить, невольно думал. Говорить о настоящей причине драки я, разумеется, не собирался.

Увидев меня, Елена Сергеевна ахнула:

— Это ещё что за новости?

Я сказал, что повздорил с Глебом: «Даже не хочется говорить из-за чего…» Но этого оказалось достаточным, чтобы не задавать дальнейших вопросов. Елена Сергеевна дала чистое полотенце, сказала:

— В бане есть тёплая вода. Недавно стирала. Иди.

Я внимательно посмотрел на неё, подумал: «Неужели правда? Не может быть!» Она уловила мой взгляд, спросила:

— Ты чего на меня так смотришь?

— Как?

— Странно как-то… Спросить о чём хочешь, нет?

— Пока нет…

— Что значит — пока?

Я неопределённо дёрнул плечами.

— А я, может, скоро вас покину, — сказала она и тут же рассеяла моё недоумение. — Обмен, кажется, наклёвывается…

— Который год он у вас всё наклёвывается?

— Не было вариантов хороших. А теперь, кажется, подвернулся. Так что теперь будешь ездить ко мне в гости в город, в двухкомнатную квартиру со всеми удобствами!

— Сомневаюсь что-то.

— Увидим. Ладно, иди.

В предбаннике на гвоздике висели мужской халат, вафельное полотенце, под ними, на полу, стояли мужские шлёпанцы. Может, всё это и всегда тут находилось, я тут ни разу ещё не был, но теперь, после замечания Глеба, эти вещи насторожили меня. Зачем одинокой женщине держать в бане мужской халат? Понятно, что от мужа остался, но зачем он тут, когда и мужа давным-давно нет?

Я потрогал халат, пошарил в его пустых карманах. Что, собственно, это могло означать? Но лучше не думать. Да, лучше не думать. И, оставив свою одежду на лавке, я пошёл в баню мыться. Тёплой воды был полный бак. Почти половину я истратил на себя. И голову, и тело намыливал дважды.

На выходе опять задержал взгляд на халате, шлёпанцах. Но тут же рассердился на себя: «Ну чего пристал?»

Букет мой, когда я, причесанный и одетый, вернулся в дом, Елена Сергеевна раскритиковала.

— Ну зачем так много? Ты думаешь, если много, значит, хорошо? Не букет, а веник. А ты подари одну или максимум три… Всего три розы! Смотри, — она быстро разобрала букет и составила другой, из трёх роз. — Видишь разницу? Посмотри, как красиво? А приложи к себе. Посмотри в зеркало. Видишь?

Теперь я и сам видел, что три лучше семнадцати, на одну розу меньше числа исполнившихся Manie лет.

— И тремя, и даже одной — гораздо больше сказать можно!

— И что можно сказать одной?

— Ты у меня единственная и неповторимая, как эта роза, например!

— А тремя?

— Верю, надеюсь, люблю.

— Никогда бы не подумал.

— Ну иди… — и, мило улыбнувшись, погрозила пальчиком: — Смотри не дерись больше…

Конечно, не драка с Глебом была причиной моей печали, а его слова. Какое, оказывается, сильное действие могут производить слова, как они могут ранить сердце, смутить душу! И Елена Сергеевна — вроде та и не та. А вдруг это правда? И тогда, что будет с мамой, с нами? Мне даже трудно было представить, что было бы с мамой. Она всю жизнь так была уверена в отце. А я? Но что — я? Что — я, когда мир вокруг, мир во мне затягивало жутью? Когда одна только мысль «об этом» наводила на меня непроходимый мрак? И я уже знал, что не успокоюсь до тех пор, пока своими глазами не утвержусь в обратном.

 

6

У Паниных меня уже не ждали. Окончательно и бесповоротно примирённый со всем миром, Леонид Андреевич встретил меня пьяным возгласом:

— Штрафную! Васильна, всклень, всклень наливай!

— Думаешь все, как ты, алкаши? Только о том и мечтают, как бы напиться? — заступилась за меня Ольга Васильевна.

Стол ломился от яств. Я протянул имениннице букет и аккуратно завёрнутый свёрток, шепнув: «Потом развернёшь». Маша приняла подарки и посмотрела на меня таким счастливым взглядом, что я чуть не взвыл от досады. Как было бы сейчас хорошо — два счастливых человека рядом? И я решил потопить досаду в вине. Ольга Васильевна, Люба, Вера, Mania ахнули от удивления, когда я, поздравив именинницу, махнул стограммовый, всё же налитый всклень главой семейства, стакан водки.

— А я что говорил? Мужик! — поддержал Леонид Андреевич. — А то цедят, ей-Богу, как дети малые. Берите пример!

— А ты и рад человека напоить?

— Не рад, а сочувствую. Не видишь, на нём же лица нет?

— Это ты, видно, с пьяных глаз не видишь. Куда же оно, по-твоему, делось, лицо-то?

— Сейчас спросим. Что случилось, Никит? Почему опоздал?

Чувствуя, как меня разбирает хмель, я махнул рукой и чуть не расплакался, как младенец. Все сразу насторожились.

— Да что, в самом деле, стряслось? — спросила Ольга Васильевна.

Я сел на край дивана, к которому был приставлен стол, и закрыл лицо руками. Все тут же ко мне подошли.

— Опять «фантомасы»? — спросила Люба.

Не отнимая рук, я отрицательно покачал головой. Ну что за дурь? Взять и на виду у всех расплакаться, как малое дитя! Ещё не хватало всем праздник испортить! И, встряхнувшись, я объявил, правда, не вполне владеющим языком:

— Всё! Ни слова больше! Маш, прости! Простите! Ольга Васильна, всё! Ур-ра!

И я попытался изобразить восторг.

— А у самого слёзы бегут.

— Это от счастья! Если б вы знали, как я вас всех люблю!

— Что, достиг своего? — набросилась на Леонида Андреевича Ольга Васильевна.

— Стоп! Никаких ссор в этот прекрасный день! Повторяю, — я быстро отер ладонями слёзы, — это от счастья!

— Закусил бы… А то ещё упадёшь от счастья-то.

— После первой не закусываю! — расхрабрился я.

Но на меня сразу навалились всей гурьбой:

— Это тебе не в кино, — возразила Ольга Васильевна, имея в виду фильм «Судьба человека». — Не закусывает, видишь ли, он! Девчонки, кормите его. Мяса, мяса побольше. И сливочного масла намажьте на кусок, да пожирней.

— Какое масло? Я же сказал, после первой не закусываю. Наливайте вторую! Всклень!

— Пр-равильно! — подхватил Леонид Андреевич. — Мы русские! Мы после первой не закусываем!

И потянулся было за бутылкой, но Ольга Васильевна осадила его:

— Да хоть совсем не ешь! Учитель выискался! Чему парня учишь?

— Муж-жэству!

— Наклюкался, да? Тьфу! Глядеть противно! Не слушай его, Никит, — не Римский Папа, — ешь!

— После первой? Да ни за что! — упёрся я.

— Никит, закуси, а? — только и сказала Mania.

И я сразу потерпел поражение.

— Приказ начальника — закон для подчиненного.

— Кого слушаешь? Да она всю жизнь теперь будет тобой командовать, как моя! Эх, пропал мужик! — огорчённо вздохнул Леонид Андреевич.

— А ты думаешь, он, как ты, всю жизнь пить будет? — возразила Ольга Васильевна. — Не слушай его, Никит, ешь.

И я ел. Особенно мне понравилось, что Mania будет командовать мною всю жизнь. Не возразила же, не сказала: «А с чего вы взяли, что я за него замуж выйду?» — а, скромно потупив очи, промолчала. А молчание, как известно, знак согласия. Короче, я блаженствовал. Блаженство сопровождалось плывущими перед глазами горшками цветов, окнами, дверями, лицами, невнятным разговором и закончилось блаженством окончательным — без образов и звуков.

Сколько я проспал, не могу сказать, но проснулся на диване, как от толчка. И первое время не мог сообразить, что я не у себя дома. Стояла такая мёртвая тишина, что мне даже стало не по себе.

Я попробовал приподняться, но, как и в прошлый раз, у меня закружилась голова, мне стало дурно, на лбу выступил холодный пот. Не велико геройство, так позорно срубиться в начале торжества. Определённо, вино было создано не для моей нежной персоны. Но ещё больше меня занимал вопрос: который час и куда все подевались? Неужели так поздно и все уже спят?

Разгадка пришла минут через двадцать, когда я, пропустив два фужера вишнёвого компота, уже не лежал, а сидел на диване. За окном послышались приближающиеся голоса. Я поднялся и включил свет. Щёлкнул замок. Дверь распахнулась, и все в полном составе, шумные, весёлые, вошли на веранду. Оказывается, ходили к нам предупредить бабушку, а то ведь до утра не ляжет, а заодно прогулялись.

— А Лёшка-то, пардон, Алексей Виталич, смотрю, в настоящие рыбаки заделался! — прогремел Леонид Андреевич.

Меня словно прострелило: в рыбаки заделался… Отец действительно никогда не увлекался рыбалкой, как в это лето. Но если бы не Глеб, я бы, наверное, внимания на это замечание не обратил. Тем более что перемены были в характере отца.

— А ты что опять загрустил? — спросил Леонид Андреевич и, присев к столу, стал перебирать пустые бутылки. — То всех люблю, а то нос повесил.

— Который час?

— Двенадцать почти. А что? Неужели домой потащишься? Брось, оставайся!

— Правда, Никит, оставайся, — сказала Mania. — А я в доме со всеми лягу.

Но я был захвачен идеей.

— Не могу. Правда. Домой срочно надо.

— Какие ночью могут быть срочные дела? — возразил Леонид Андреевич.

— Не дела, а просто надо…

И тут меня впервые удивил настороженный Машин взгляд. Такого взгляда я у неё ещё не видел. Стоило бы догадаться или хотя бы задуматься! Но я был поглощён своим. Даже хмель, казалось, прошёл.

— Ну, как знаешь, — развёл руками Леонид Андреевич.

— Извините.

И я поспешно вышел.

Думаю, достаточно будет сказать, что была самая чёрная и самая мрачная ночь. Наверное, были и звёзды, не знаю, я не смотрел. А луны точно не было, иначе бы я заметил её серебристый след на поверхности озера. Костёр на том берегу чуть тлел.

Где же «это» могло у них происходить? Там? Но у Елены Сергеевны не было лодки. Неужели отец заезжал за ней и они отправлялись на ту сторону вместе? А если бы заметили соседи или другие рыбаки? Да что гадать? Надо перебраться на тот берег.

Идти вокруг, через дамбу, было далеко, километра три в общей сложности. Через эту дамбу мы и ездили с Митей на велосипедах на пески заниматься борьбой. Но пески были рядом с дамбой, по ней их возили на машинах для строительства, а дальше вдоль всего берега шли сплошные буераки, кусты, даже небольшое болотце. На велосипеде, а тем более ночью, добраться невозможно. Оставалось одно — плыть. К тому же это был самый незаметный способ подкрасться поближе, почти к самому костру, ибо, отправься, например, я на панинской лодке (взять её незаметно не составляло труда, и вёсла знал, где лежат), и только по скрипу и всплеску вёсел мог быть обнаружен в такую тихую ночь уже за полверсты. Вплавь же, по-морскому, мог достичь того берега совершенно незаметно, а затем также незаметно подкрасться. Одно останавливало меня — недостаточно трезвая голова, которая закружилась в темноте.

Уличные фонари не горели. Либо их специально выключили (выключатели были на столбах), либо все до одного вдруг перегорели, что маловероятно. Аможет, просто отключили свет, такое бывало.

Дом Елены Сергеевны, как и наш, и все в улице, стоял во мраке. Я подошёл к калитке, прислушался. Тишина стояла жуткая, как на кладбище, находившееся за той же дамбой, и через которое я прошёл в восьмом классе на спор. Не скрою, было страшно, но ни одного светящегося привидения над могилами я так и не заметил.

Но даже кладбищенские воспоминания не вразумили меня. Я готов был на любые трудности и испытания, лишь бы поскорее узнать правду. Господи, как трудно, оказывается, жить, не зная правды! И я, глупый, из кожи лез, лишь бы поскорее узнать её, точно знание это могло вернуть сердечный покой.

В бабушкиной комнате теплилась лампадка. Тихий свет её вытаивал из темноты скорбный лик Богородицы. Бабушка стояла перед ним на коленях. О чём молилась она в столь поздний час? О ком проливала свои слёзы? Свет от лампадки, казалось, насквозь пронзал небеса. И вообще, во что бы превратился мир без этих рукотворных звезд? И я сказал потихоньку: «Молись, дорогой ты мой человечек. Может быть, это всё, что в этом холодном мире нас греет».

Осторожно спустившись на землю, я обошёл дом и торкнулся в своё окно. Оно оказалось закрытым. Бабушка всегда запирала окна на ночь, если оставалась в доме одна. Я направился в баню. Слава Богу, в предбаннике сушилось на верёвках белье. Я вошёл в парилку, нашарил на подоконнике спички, вернулся назад и зажёг одну. Всё, что мне нужно, тут было — мой трикотажный тёмно-синий спортивный костюм, сто раз стираный-перестираный. Я сдёрнул его с верёвки, задул спичку и сел на лавку раздеваться. Затем соорудил из костюма узелок, завязал его в виде чалмы на голове, попробовал, хорошо ли держится, и вышел в ничего хорошего не обещающий мрак.

 

7

У берега вода была, как в лягушатнике на пляже, где обычно бултыхалась в грязи не умеющая плавать детвора. Я зашёл по пояс, по грудь. Внизу вода была намного холоднее. Я умылся, перекрестился, сказал с чувством: «С Богом» — и, оттолкнувшись, поплыл. Костёр был намного левее нашего дома, примерно в конце улицы или даже в начале соснового бора, которым я обычно ходил к Паниным. И я, понятно, держал курс не на него, а прямо против дома. Течение в озере было слабым, совсем не ощутимым ни при катании на лодке, ни во время плавания, но я знал: стоит опустить ноги, как холодный поток потащит их в сторону, может даже свести икры, поэтому я старался всё время держаться на поверхности. Сведи у меня сейчас ноги — и даже спасти некому.

До этого я ни разу не переплывал ночное озеро. До того, скажу, жутко чувствовать под собой чёрную, полную живых существ бездну! Казалось, вот-вот, сейчас со дна поднимется какое-нибудь (сколько всего про это писали!) допотопное озёрное, с тинистой чешуёй, чудовище и, как малявку, заглотит меня своей огромной бородавчатой, как у аллигаторов, пастью.

Оказавшись на том берегу, я оделся. Сердце учащённо билось. Со знанием дела я навёл на лицо озёрным илом макияж, намазал кисти рук, ступни ног. Теперь меня можно было заметить только по блеску глаз, а они у меня, думаю, горели в ту минуту, как у пантеры. Оставалось незаметно подобраться к костру, хотя вряд ли они могли сидеть возле него, сполохи пламени озаряли бы их фигуры, а это в их планы, думаю, не входило. Значит, надо было искать их где-нибудь возле кустов или под каким-нибудь дубом, в траве, а может быть, даже в специально для такого дела (до чего не доходит в таких случаях коварство!) сооруженном шалаше.

И на шалаш я действительно наткнулся, когда осторожно, прежде чем ступить, всякий раз пробуя голой ступнёй место, достиг, как говорят разведчики, места захвата. Оставалось только выяснить, на месте ли жертвы порочной страсти.

Но тут я остановился. И что? Что, спрашивается, тогда? Я накрываю их с поличным? Интересно, как это могло выглядеть? Я бужу, например, их небрежным толчком ноги и говорю: «Попались?» О Боже! Да разве я смогу это сделать? Сердце зашлось во мне. Я едва переводил дыхание, в висках стучало. И всё-таки я должен выяснить всё до конца.

Поскольку шалаш был короткий, во всяком случае, у отца должны были торчать из него ноги, а ног как раз и не было видно, я заполз со стороны входа, пригляделся. Никого. И тут слева от входа обнаружил аккуратно сложенную одежду. Плащ, брюки, рубашку, болотные сапоги с шерстяными носками. Меня осенила догадка. Здорово придумано! В самом деле, плыть сюда на лодке вдвоём было бы непростительной ошибкой. Отправься «туда» отец на лодке, мог бы попасться соседям на глаза. Во всяком случае, привязанная к соседским мосткам лодка была бы вопиющей уликой. А вот вплавь — не только хитро придумано, но и отдавало романтикой. Слышал я от Леонида Андреевича историю про армянскую царицу Тамару, к которой через залив горного озера Севан каждую ночь плавал любовник. Но однажды, когда преступная страсть их была обнаружена старым грозным мужем, зажигаемый в ночи Тамарой маячок потух. Несчастный любовник, сбившись с курса, а затем выбившись из сил, стал тонуть. Последнее, что произнёс, было: «Ах, Тамар!» И спустя много лет на том берегу появился ресторан «Ахтамар». И, кажется, вино или коньяк с таким названием имеется. Думаю, слышал эту историю от Леонида Андреевича и отец. Только ему в данном случае ни потопление, ни преследование не грозило… А Елена Сергеевна! Ведь это уже она додумалась оставлять в бане старый мужнин халат, полотенце и шлёпанцы, чтобы «змий в образе прекрасном зело» мог являться в определенный час у постели и всю ночь утешать молодую вдову, которая даже и такое способна была пережить… Да, но как она могла? И главное, как могла она после всего, что между ними было, спокойно смотреть мне в глаза?.. Полно, спокойно ли? И тут один за другим эпизоды, приходя на память, стали оттягивать мою нижнюю челюсть. Как же я мог этого не заметить? И слезы обиды за маму, за всех нас стали душить меня.

И всё же это были пока одни догадки. Надо было убедиться воочию.

Вернувшись приблизительно на прежнее место, я разделся, закрепил на голове одежду и поплыл назад. Теперь я боялся другого — как бы не столкнуться посреди озера с отцом. Противоположный берег почти не обозначался. Даже с середины озера при потушенных уличных фонарях невозможно было разобрать, против чьего дома я нахожусь. А вот у отца был ориентир — костёр. Несколько раз я останавливался, замирал, прислушиваясь к жизни ночного озера. Порою даже казалось, что я слышал плеск воды. Я хоть и старался плыть тихо, но уж никак не медленнее, и очень был удивлён, почему до сих пор не было берега, наших мостков, завалившегося набок забора.

Берег обнаружился внезапно скользнувшими по животу водорослями. Я попробовал ногами дно. Оно оказалось в полуметре подо мною. Я присел на корточки и стал вглядываться в темноту. Ничего не узнавал. Либо я был намного левее нашего дома, либо правее дома Елены Сергеевны. По чужим огородам мне ходить ещё не приходилось, поэтому определить, к кому попал, было невозможно.

Тогда я обернулся назад и по едва тлеющему костру попытался определить своё местонахождение. Кажется, костёр был левее, когда я отправлялся в путь. И, отойдя немного вглубь, я осторожно поплыл вдоль берега.

А вот наконец и мостки! Но чьи?.. Я подплыл поближе. Взялся за них. Если это мостки Елены Сергеевны, где-то тут, справа, на самом краю у доски, должен быть выбит сучок. Я пошарил рукой и тотчас нащупал пустую глазницу. Одежда на голове теперь мешала. Я сплавал к своим мосткам, снял с головы и положил на них одежду. Затем вернулся назад и, осторожно выйдя из воды, на цыпочках подошёл к бане. Открыл дверь в предбанник, пошарил справа от двери. Халата не было. Не оказалось на месте и шлёпанцев. Только влажное полотенце висело на гвозде.

Сердце бешено стучало.

Я вышел из бани и на цыпочках подбежал к боковой, ведущей в сарай, двери. Осторожно толкнул. Дверь чуть подалась, но оказалась на засове.

«Заперлись, значит? Всё, значит, предусмотрели?»

Но не только сердце, но и зубы стучали. Не думаю, что от холода, хотя кожа на мне стала гусиной.

«Что делать? Разумеется, ждать! Но где?» О времени речь не шла. Я готов был сидеть до победного. Неплохо бы, конечно, одеться. Но как? К забору, что с этой, что с нашей стороны, не подобраться. Всё густо заросло малиной вперемежку с крапивой. И тут меня осенило! Надо укрыться в теплице! И тепло, и среди огуречных кустов совершенно незаметно.

В теплице действительно было тепло, но сквозь плёнку ничего не видно, разве что дверь была со стороны бани. Можно приоткрыть. Я перевернул пластмассовую ванну и присел на неё.

Мысли мешались… Так, стоп! Вот я увидел — и что дальше? Сказать бабушке? Допустим, сказал… Я попытался представить её лицо. Ничего из этого не получилось… А маме? Маме говорить?.. И только жуть в ответ лизнула моё сердце… Но что же делать?

Я так увлёкся своими переживаниями, что не заметил, как кто-то прошёл мимо. И если бы не банная, неосторожно прикрытая дверь, наверное, упустил бы отца.

Приоткрыв дверь теплицы ровно на столько, чтобы можно было незаметно наблюдать, я увидел уже удаляющуюся от бани к озеру фигуру отца. Не задерживаясь у берега, он сразу зашёл в воду и поплыл.

Я подождал минут пять, а затем, выйдя из теплицы, пошёл проверить сарайную дверь. На этот раз она оказалась открытой. «Если не закрылась, значит, спит», — мелькнуло в уме. Я осторожно открыл дверь и вошёл в сарай. Я знал, что ничего, кроме дров и всякой рухляди, тут не было. Прямо за открытой дверью, в двух шагах, влево вела трёхступенчатая лесенка через дощатую лёгкую дверь в глухой, с маленьким оконцем вверху, коридор. Прямо по коридору была входная дверь, направо — дверь в дом.

Как вор, я проник в коридор, нащупал ручку двери, потянул на себя. Дверь открылась, но скрипнула. Не знаю, как не разорвалось у меня сердце. Едва переводя дыхание, я держал открытой дверь, прислушиваясь к тишине дома. Попробовал приоткрыть еще. Но дверь опять скрипнула. И тут я услышал до боли знакомый голос: «Лёш, ты?»

Я попытался потихоньку прикрыть дверь, но она опять скрипнула. На цыпочках пробежав через коридор, я спустился по ступенькам, прикрыл за собой сначала одну, потом вторую дверь и уже хотел стрелой пролететь через сад к озеру, но притормозил и спрятался за угол сарая. И не напрасно. Буквально через минуту или две до моего слуха донёсся стук сначала одной, потом второй двери. А когда приотворилась сарайная дверь, я опять услышал приглушенный голос Елены Сергеевны: «Лёша!» Затем выжидательная тишина, стук закрываемой двери, движение тяжёлой задвижки. Сомнений уже не могло быть.

«Лёша! А он тебя как? Лена? Леночка?»

И я поморщился от досады.

И что теперь делать? Перебраться поскорее на свою территорию — понятно.

Ну вот перебрался, сижу в своей бане. Дальше — что? Спокойно лечь в постель и заспать? Хорошо, пусть лечь в постель не получится (окна заперты), но… разве возможно «всё это» заспать? Как можно было ЭТО заспать? Да мне и спать совсем не хочется! Но и сидеть всю оставшуюся ночь в бане один на один со всем этим не было сил. И что делать?

«А если…» — вдруг прострелило меня.

И я стал поспешно одеваться.

 

8

Проходя под бабушкиным окном, я из чистого любопытства опять заглянул в него. Точечка-огонёк лампадки по-прежнему сеял во мрак свой спасительный свет, и таким же скорбным был лик Богородицы, но что более всего поразило меня, так это по-прежнему стоявшая на коленях бабушка. Неужели она каждую ночь так? Который, интересно, час? Почему так долго спит ночь? Должна же она когда-нибудь проснуться?

Я вышел за калитку. На одном дыхании пролетел через лесок, у знакомой до мелочей калитки отдышался. Просунул через отверстие руку, отодвинул засов. Сколько раз в начале нашего знакомства я тайком проникал через эту калитку в сад, чтобы постоять под завешенным марлей открытым окном веранды. А вот и знакомый куст сирени. Всё было как прежде, только я был не тот, ничего меня уже не умиляло.

Подойдя к окну, я тихонько постучал в раму, приглушенным голосом позвал:

— Маша! Ма-аш!

Она отозвалась тут же, словно и не спала. Подошла к окну, с участием в голосе спросила:

— Что случилось?

— Ты можешь выйти?

— Зачем?

— Надо. Приходи в баню.

— В баню?

— Да не бойся.

— Вот ещё!.. Сейчас приду.

В предбаннике я без труда отыскал керосиновую лампу «летучая мышь» и спичечный коробок, засветил и отрегулировал, чтобы не коптил, фитиль. Лампу поставил посередине лавки, смахнул с неё ладонью невидимую пыль, присел. Тьма неохотно осела по углам, в маленьком оконце появилось отражение сруба.

Mania пришла в домашнем халатике, в шлёпанцах на босу ногу. Села с другой стороны лампы, сказала:

— За книгу спасибо. Это чудо! Почти до твоего прихода читала. Минут пять, как легла. Не спала, думала.

— О чём?

— Да было о чём… Потом об этом. Что стряслось?

И я стал рассказывать всё по порядку, начиная со слов Глеба, последующей затем драки. Mania слушала не перебивая. Несколько раз во время рассказа я взглядывал на неё, ища сочувствия. Когда закончил, Mania произнесла в задумчивости:

— Значит, правда.

— Что?

Она достала из карман халата сложенный вдвое конверт, развернула, вынула клочок тетрадного листа и протянула мне.

— Что это?

— В почтовом ящике на моё имя сегодня… вернее, вчера утром обнаружила.

Я взял листок и прочёл нацарапанное безграмотной рукой:

«Спишим сапщить вам низдешней ато вить умрёти низнамши синсацыоную новасть! Извесную сваим самнительным павидением маладую вдаву пачти каждую ночь спирирывом внескалька часоф пасищают приподаватели и студенты горьковскава гасударствинава унивирситета. Пока нивсе атолька два живущих рядом. Карочи папаша и сынок. Спрашываца если эта нилюбофь тоштожа?»

Глеб, конечно, писать так не мог. Скорее всего, писало под диктовку какое-нибудь дитя подворотни. Но что записка имеет к Глебу прямое отношение, я ни минуты не сомневался. Но откуда он мог знать? Неужели специально следил? И я сказал:

— Это — Глеб.

— Это и ежу понятно… — согласилась Mania и задала, очевидно, мучивший её вопрос: — Никит… а ты к ней… к этой… зачем ходишь?

— Я? Ну-у! Это же совсем другое!

— А всё-таки?

И задумался: «А действительно, зачем?» Наверное, ничего для меня в эту минуту не было труднее это объяснить.

— Не знаю даже, что и сказать, — начал я. — К примеру, ты идёшь по улице, и все над тобой смеются. Ты идёшь, а они смеются. Ничего смешного, а им, дуракам, смешно. Ну, идёт человек, что тут смешного? А они смеются. Понимаешь?

— Нет.

— Ну хорошо… Ты говоришь, к примеру, это — «а», а они — «бэ». Ты прекрасно понимаешь, что это не «бэ», готов разбиться в лепёшку, а тебе всё равно не верят. И так изо дня в день. Ты — «а», они — «бэ». И тебе не с кем и не о чем разговаривать! Ты одинок! И вдруг появляется человек, который тебя понимает с полслова. О чём бы ни заговорил.

— Кто? Эта? — указала она взглядом на записку.

— Увы, но это так. По крайней мере — было до сего дня.

— И-и о чём — если не секрет, конечно, — вы с ней разговариваете?

— Да обо всём! О чём могут разговаривать друзья?

— Друзья?

— Ну-у… или брат с сестрой. Какая разница?

— И о чем же?.. Нет, мне, конечно, всё равно… Так, интересно просто…

Я хотел уже отвечать, но тут же осекся. Внимательно посмотрел на Машу. Она нарочито смотрела перед собой.

— Mania! — сказал я с чувством. — Честное слово! Это совсем не то, о чём ты думаешь!

— Да я просто сказала. Больно надо! — своенравно дёрнула она плечами. — Не хочешь, не говори.

— Да нечего!

— Правда?

Мы встретились взглядами. Что это был за взгляд!

— Ма-аша!

— Ты на вопрос не ответил. Правда?

«Вот ещё!» И я сказал с упрёком:

— У меня такое горе, а ты о какой-то ерунде! Я шёл к тебе, как к свету, а ты!..

Слова возымели действие. Mania решительно смяла бумажки, встала, подошла к топке, присела на корточки и открыла дверцу.

— Подай спички.

Я присел на корточки рядом, достал из коробка спичку, зажёг. Mania поднесла к огню сначала конверт, потом письмо и, по мере того как они загорались, бросала в печь.

— Надо к отцу Григорию ехать, — в виде окончательного решения заявила она. — С бабушкой поговори.

— А отцу… ничего?

— Поговори с бабушкой, — как маленькому, продекламировала она.

Я кивнул. И в это время у соседей запел петух. Мы как по команде посмотрели в оконце — оно было залито синевой, — затем с беспокойством друг на друга.

— Вот разговору будет, если увидят!

— Не увидят. Я первый выйду, ты потом.

Я поднялся, подошёл к двери, от порога спросил: «Значит, в субботу на остановке?» Mania кивнула, и я вышел.

Так вот почему была такою мрачною ночь! Как же я не заметил, что собирался дождь? И не дождь даже, а пар, от земли восходящий, обложил серой мутью буквально всё.

Впервые я возвращался домой утром и от этого чувствовал себя неловко. Откуда, спрашивается, в такой ранний час мог возвращаться разодетый молодой человек? Правда, мне было уже восемнадцать. И всё же! Нормальные люди ночью спят, утром идут на работу, а это что за чудо такое? Но, слава Богу, на работу вставать было ещё рано, никто мне навстречу не попался, и всё равно по улице я шёл, как на параде, у созерцавших меня с двух сторон окон.

Открыла мне бабушка. Я только звякнул, а она, точно ждала, сразу распахнула передо мною дверь.

— Явился, пропадущий! Ну, показал себя? Не стыдно с рожей? — тут же набросилась она на меня.

— Ба-аб, поговорить надо.

— Ну говори!

— Наедине. Отец дома?

— С полчаса, как заявился. Спит, поди. А тебе что?

— Пойдём к тебе?

— Ну пойдё-ом, пойдё-ом…

Мы вошли в её озаренную утренним светом каморку. Лампадка горела по-прежнему — точечкой. Богородица смотрела на меня грустно, склонив набок голову.

— Слушаю.

— Баб, папа маме изменяет… — начал было я, но бабушка тотчас зажала мне рот ладонью.

— Тише! Тихо! — Зачем-то выглянула в коридор, опять прикрыла дверь, недовольно хмурясь, сказала придушенным шепотом: — Знаю! Знаю!

«Вот, значит, о чём ты всю ночь молилась!» — с горечью подумал я.

— Что делать-то будем?

— Будем, будем… Ты с отцом только про это ни-ни. Понял? А ты вот что… Я уже всё придумала… Ты с этими, с писателями евойными поговори. Так, мол, и так. И попроси их, чтоб как бы ненароком про то речь с ним завели… Нехорошо, мол… Негоже, мол, это… А сам — ни-ни… Слышишь? Скажи им, не от тебя, мол, всё это известно, а посторонние люди сказали. Понимаешь? Вроде как упредить от беды…

— Баб, ты, видно, чего-то не понимаешь. А если у них любовь?

— Какая ещё любовь? Любовь! Окаяшки их мутят! Любовь! Любовь — это… любо-овь! А это — тьфу!

— А если мама узнает?

— Не узнает… Ты, что ли, скажешь?

— Не знаю.

— Только попробуй!

— А если?

— Никаких — если! Понятно? Если хочешь, иди вздремни малость и седни же поезжай. Сделаешь, как говорю, и всё ладно будет… Ну, что встал, как пень? Иди!

— Баб, мы с Машей к отцу Григорию ехать хотим.

— А вот это правильно! — обрадовалась она. — Я и сама хотела. Она, чай, надоумила? Вижу, что она. Золото девка!.. Вы — к батюшке, а я — к Дедаке на могилку, и всё ладно будет. Го-осподи, пособи! Ну иди, иди.

И она почти вытолкала меня из комнаты.

Войдя к себе, я распахнул окно. Так душно показалось в комнате. Тюль надулся парусом. И всё равно прохладнее не стало. Состояние у меня было лунатическое, вроде я и не я, вроде тут и не тут.

И с бабушкой был несогласен. Ну как это не говорить отцу? И причём тут писатели? У них своя жизнь, у отца своя. А с Еленой Сергеевной что делать? Выходит, ей тоже ничего нельзя говорить? Вроде как ничего и не было? Но это же — ложь! Хуже! Это — наглое, форменное предательство! «Окаяшки их мутят!» И, вспомнив недавнее «Лёша», я весь перекорёжился. Нашла себе Лёшу! То-то она вся изломалась, будто на именины ей идти неудобно, а сама так и сверкала своими гляделками!.. Да, но как со всем этим жить? Как после всего этого смотреть друг другу в глаза?.. Не-эт, бабушка как хочет, у неё на это свои соображения, а я так не могу! Не могу и не могу! И не буду! И всё им скажу! Сегодня же и скажу!..

Я присел на диван, откинулся на спинку, вытянул ноги, глубоко вздохнул. Усталость разлилась по всему телу. Приятно заныли раны на руках, отяжелели плечи, веки, голова стала клониться набок…

Знакомый ласковый голос из прозрачного паруса тихо позвал меня. Я беззвучно сказал, иду, а сам даже не пошевелился. Такою непреодолимою оказалась навалившаяся истома. А голос всё звал, всё манил. Я силился подняться и не мог. А вот уже и идти никуда не надо. Та, кому принадлежал этот голос, оказалась рядом, так близко, что сердце ещё незнаемой радостью взыграло в груди. Всего миг — и оно уже в чьей-то власти. Но как сладостна была эта власть! Перед глазами, как из тумана, встал знакомый до боли образ. Я удивлённо воскликнул: «Вы?! Вы?!» Всем существом подался навстречу…

И проснулся.

Казалось, всё было так же — тот же надутый парусом тюль, та же глубокая тишина, затаённость уюта знакомой до мелочей комнаты, — только я уже не сидел, а лежал на диване, и под головой у меня была подушка.

«Бабушка!»

Сердце с трудом, как бы нехотя высвобождалось от соблазнительной сладости чужой власти. Я скосил на будильник глаза, мысленно удивился: «Неужели двенадцать?» Но так и не смог вспомнить, куда и зачем мне надо было идти. А мне надо было куда-то идти, куда-то торопиться. И в то же время хотелось опять поскорей провалиться в незавершённую сладость сна, досмотреть. Непреодолимое манило туда любопытство… Тогда я не знал, что сон этот окажется пророческим… И несколько раз закрывал и открывал глаза, пока явь не вытеснила из сознания ночные призраки.

Поднялся. Голова была тяжёлой не столько от бессонной ночи и духоты, сколько от нагромоздившихся проблем. Нет, «ладно» уже не будет никогда! Но за что? Я вспомнил отца Григория, его слова о всемогуществе, вездесущии и всеведении Божьем, и опять с горечью воскликнул: «За что? За что?»

Поклоны после всего, что произошло, делать не хотелось.

Я умылся и вышел на кухню. Бабушка привычно хлопотала у плиты. Не глядя на меня, спросила: «Выспался? Кушай давай поживее да поезжай с Богом».

Я выразил удивление:

— Что, отца уже нет?

— Дак выставка у него седни.

«Ах, да! Как же я забыл?.. Ну что, и я поеду… — решил тут же. — Даже — лучше! При всех в глаза его бесстыжие погляжу!»

И я даже представил, как при всех смотрю в его бесстыжие глаза, как отец, весело суесловя у своих картин, сначала не придаёт этому значения, потом останавливает на мне внимание раз, другой, третий, наконец догадывается, ему становится неудобно, речь его сбивчива, он уже отворачивается, стараясь избегать моего пепелящего взгляда. А я назло гляжу и гляжу…

Мысленно разделавшись с одним полюбовником, принялся за другого или за другую.

Значит, так…

Я вхожу и, не здороваясь, от порога, скрестив на груди руки, смотрю. Она перестаёт наконец щебетать, улыбаться и заниматься ерундой и, осознав низость своего поступка, ползает у меня в ногах и просит прощения…

О, женские слёзы! Если бы не вы, не было бы вам век прощения!..

В общем, я оставляю ее жить… Но без себя… Пусть теперь на опыте узнает, как это плохо…

Расправившись заодно и с завтраком, я решил всё же звякнуть самому знаменитому в области писателю. У Филиппа Петровича трубку не взяли. Я перелистнул страничку телефонной книжки, нашёл номер Лапаевых.

Трубку взял Анатолий Борисович. Разговаривать с «молодым писателем» на такие серьёзные темы я, разумеется, не собирался. Только спросил, не ведает ли он, куда подевался Филипп Петрович. «А ты разве не знаешь?» Я насторожился, спросил, что именно. «Инфаркт же у него опять. Уже второй». «И что, умер?» — «Сплюнь! Жив, слава Богу! Во второй больнице лежит. Почти три недели». Я поинтересовался, где это. «Наверху, у пожарки, недалеко от площади Лядова». Я сказал, что знаю. Поинтересовался, пускают ли к нему. И, когда узнал, что больной уже ходит, решил навестить его.

Бабушка, во время моего разговора стоявшая с перекинутым через плечо полотенцем, одобрительно кивала головой. И столько скорби, столько заботы было в её старчески прекрасных глазах! Услышав о болезни, бабушка покачала головой. И я не понял, чего было больше в этом движении — сочувствия к больному или досады на промолчавшего о болезни отца. Тут же засуетилась.

— Не знаю даже, чего ему теперь можно, а чего нельзя. Так сразу и не сообразишь.

И тут же ушла к себе развязывать заветный чулочек. Вынесла три рубля.

— Зря не трать. Узнаешь, что нужно, сходишь и купишь. И о нашей беде ни слова, ни-ни. Нельзя ему теперь волноваться. Сердце — это тебе не что-нибудь, поберечь надо. Так, мол, и так. У нас, мол, всё хорошо, а вы поправляйтесь с Богом. Понял? Всё запомнил? Смотри! Брякни только!

— И что будет? — попробовал скривиться я.

— Будет! Тебе бы всё шуточки? А дело это, милый, серьезное… Ты, милый, с этим делом не шути.

«Милый» — означало примерно то же, что «космонавт» в бабушкином лексиконе, и ничего хорошего мне не сулило. И я примирительно пообещал: «Не маленький, разберусь».

— Кабы так… — сомнительно тряхнула она головой и махнула рукой отрешённо: — Ладно, ступай, ступай с Богом. — И тут же: — Погоди-ка! Дай перекрещу.

И, как в детстве, осенила меня своим широким крестом, не сильно, но чувствительно стукнув заскорузлым троеперстием сначала в лоб, затем в грудь, а потом в правое и левое плечо.

 

9

Не знаю, от чего должно было оградить меня это крестное знамение, бури во мне оно, во всяком случае, не укротило. Весь путь до площади Лядова я сидел как на иголках. За окнами трамвая, а затем другого трамвая, подымавшегося по Окскому съезду через второй мост, проплывали то неказистые дома нашего, а затем соседнего посёлка, проплыли мимо ДК ГАЗ, универмаг, автомеханический техникум, управленческие и вспомогательные корпуса автогиганта, после пересадки, с горба второго Окского моста, — вольная ширь реки, на подъёме, с высоты съезда, в туманной дымке — Канавино, Сормово, дома, цеха, дома, цеха… Я знал, что там, где дымили трубы и чернели цеха, строили не только корабли на воздушных крыльях, но и подводные лодки, и знаменитые МИГи, и что об этом не принято говорить, как о военной тайне… Вообще, весь город был сплошной военной тайной, закрыт для посещения иностранцев. Их и в остальной «эсэсэр» не очень-то допускали. А вон с той вышки даже глушили их вражеские голоса. Заботились. «Спасибо партии за это!» И всё же мне было не до шуток. Как быть, что делать? Любовь, счастье, зависть, предательство, ненависть. Почему так? Почему так-то? Эти жизненно важные вопросы за сотни, тысячи лет так и не были, оказывается, решены человечеством. Никто во всём мире не мог меня от них защитить. «Спасибо партии за это!» Спасибо… Но что, собственно, должен был решить я, как именно поступить и что конкретно сделать? Как можно было со всем этим жить, и не только отцу и… этой смотреть в волоокие глаза, но, главное, — маме, Филиппу Петровичу, всем, кто к этому так или иначе был причастен?

По-стариковски шаркая тапочками, в больничной пижаме Филипп Петрович вышел ко мне на лестничную площадку. Увидев его, я поразился перемене, которую тут же приписал серьёзной болезни. От инфарктов же нередко умирали. И потом, как уже говорил, от больниц меня воротило с детства.

— Вот уж кого не ждал! — обрадовался Филипп Петрович, только на этот раз не было в его радости прежнего телячьего восторга. — Хотя и думал, думал о тебе…

Поздоровавшись и справившись о самочувствии, я извинился, что ничего не принёс, спросил, что можно, сказал, что так меня надоумила бабушка и я готов сейчас же сгонять на Средной рынок.

— Не беспокойся, ничего не надо. Ни в тумбочку, ни в холодильник уже не помещается: столько всего нанесли. Ты для меня — самый лучший подарок! Положа руку на сердце, говорю! Помнишь? «Нет, весь я не умру, душа в заветной лире мой прах переживёт и тленья убежит». А знаешь, что это означает? Пушкин боялся смерти. Его пугало это «ничто, нигде и никогда». Уж поверь мне. Я в лагере столько не думал о смерти, сколько теперь думаю. И это тоже Пушкиным подмечено. Пока молоды, пока не заскорузла от всякого хлама душа — «Бессмертья, может быть, залог». Помнишь? — Я виновато пожал плечами. — Нет? Из «Пира во время чумы». Читал «Маленькие трагедии»? Нет? — удивился он. — Тоже мне — книгочей! Ну, да это дело поправимое, а вообще советую — отечески. Хотя, думаю, и так в своё время прочтёшь. Когда учиться — осенью?

— Да.

Он кивнул и стал расспрашивать о выставке. Узнал, оказывается, не от отца, а от Лапаева. А отец ещё не навещал. «Передал как-то привет с Толей. В хлопотах, поди?» Я кивнул, а сам язвительно подумал: «Ага, в хлопотах». И чуть было, как заказывала бабушка, не «брякнул». В последнее мгновение удержался. Молчание моё выглядело вполне приличным: старый говорит, молодой слушает, всё, как выражается бабушка, «по Писанию». Однако при прощании Филипп Петрович даже меня, контуженного горем, удивил, сказав, отводя сухие, потушенные хворью глаза: «И вот ещё что… Хочу, чтоб ты знал. Андрей Степанович — помнишь, тогда говорили? — так вот, Андрей Степанович прав: не знаем мы этой науки… как умирать… Поэтому страшно…»

Конечно, в тот момент мне самому не было страшно, но Филиппа Петровича я понял и пожалел.

«И всё же надо было ему сказать, — проводив сочувственным взглядом скорбную фигуру советского классика, сбегая по лестнице второго этажа, думал я. — Он бы, наверное, понял. Как много, видимо, понял он теперь… «Бессмертья, может быть, залог». Завтра же прочту. Хотя завтра вряд ли получится, завтра к отцу Григорию. Интересно, что он мне на всё это скажет? А я ему скажу! Я ему всё скажу!»

Возмущение, бунт, недовольство всё нагнетались и нагнетались во мне. Обидно было и за Филиппа Петровича, и вообще за всю человеческую немощь. Почему-то казалось, что именно Он, бабушкин, из Остромирова евангелия, Бог, во всём виноват. Какая отвратительная, оказывается, окружала меня созданная Им, как уверяла бабушка, «из ничего» жизнь! Неважным, недальновидным и совсем не милостивым представлялся Он мне в ту минуту правителем. «А может, никто ничем и не правит?» Об этом я тоже намеревался спросить отца Григория. Бабушку без толку о таких вещах спрашивать. Она сразу же всё это обратит в «безбожество» — и опять будет молиться всю ночь напролёт. Так пусть хотя бы с моей стороны поживет спокойно.

Открытие выставки было в шесть вечера. А что открывалась она летом, не в сезон, по мнению отца и директора «Дома учителя», было даже лучше: «Свои и так придут». А экспонироваться она будет месяц. Так что и октябрят, и пионеров под барабанный бой приведут. «Спасибо партии за это!» И на этот раз без всяких шуток! Ну где бы твой талант вот так, организованно, строем, со звёздочками, с красными галстуками, ещё поприветствовали бы и почтили? Да нигде! А потому: «Спасибо партии за это!» Между прочим, это было и чем-то вроде репетиции перед выходом на сцену. Не перед скучающей театральной толпой, а на суровую сцену жизни.

Замышляемый мною спектакль не приснился бы и Шекспиру!

Оставалось решить главное. Необходим ли для храбрости допинг? Что после открытия выставки будут наливать, сомнений не было. Да нальют ли мне? Приняв во внимание мою наклонность к ночным полётам, отец вряд ли благословит даже чуть-чуть капнуть. И я стал думать, где бы распалить утробу. Сильно напиваться я, конечно, не собирался. Так, бокал шампанского — и довольно. И где же лучше всего это было устроить при моём новом качестве, как не в «Театральном кафе»? Правда, я там ещё ни разу не был, но не думаю, чтобы при входе стали интересоваться, действительно ли я артист, и из какого, к примеру, погорелого театра. Но если даже спросят, скажу: «А вы меня разве не узнали? Нет? Не уважаете вы отечественный кинематограф… Где у вас тут разливают шампанское?» А что? Одет я прилично. Стрелочки, туфельки (я потёр их для вящего блеска по очереди сзади о штаны), рубашечка… туман… И всё же надо пропустить два бокала! Но заесть шоколадом. В кафе я намеревался провести и генеральную (в уме!) репетицию.

На моё счастье, оно оказалось открытым и совсем пустым. Шампанского для меня откупоривать не стали и предложили хереса. Название доверия не внушало (в винах я был не спец), но деваться было некуда, я кивнул, и меня тут же обслужили. Когда принесли всё это на серебряном (а может, и не серебряном) подносе и сказали почтительно «у нас можно курить», я тут же потребовал пачку сигарет «с фильтром».

— Какие предпочитаете?

— Самые лучшие. И спички не забудьте. Зажигалку дома забыл.

В общем, падение было полное. Бабушкину трёшку я просадил, не моргнув ни правым, ни левым глазом. Не знаю, как не выело их мне оба от дыма. До чего, оказывается, слаб даже перед таким ничтожным испытанием человек! Ведь мне даже нюхать табачный дым было вредно, а я исшабил, правда, не в себя, полпачки. Как будто разучивал роль какого-нибудь Перейро.

Расплатившись (правда, сердце бешено колотилось — хватит ли денег) за доставленное удовольствие, я покинул заведение. Собиравшийся всю ночь и весь день мрак грозы из-за бронзовой спины Чкалова двигался мне навстречу. Дышать после задымлённого мною кафе было легко. В мысли втиснулась Mania с летящим над водой «Метеором», обрывками стихотворения о грозе «и ветром, режущим глаза». Только не было, казалось, у стихотворения поразившего меня тогда продолжения, не было ни мечты, ни «беседки из надежд, где столько вымокло одежд, надежд и песен утекло». Вот именно, всё куда-то утекло следом за благоразумием.

Я достал из кармана пачку сигарет, спички и даже представил, какое это удовольствие идти и всем назло держать в зубах дымящуюся сигарету. В кафе что? Там тебя никто не видит. А тут ты у всех на виду. А вот такой ты ферт, идёшь и всем назло куришь!

И все же я не смог закурить, хотя и гулял по крови херес. Более того! Как последнюю мразь, как змею, сдавил, измяв в руках и пачку, и спички и бросил в подвернувшуюся на пути урну.

«Дом учителя» был в двух шагах в старинном, в стиле барокко, с лепниной на окнах, здании. Такие же старомодные, ни на какие скромные советские не похожие, дома громоздились одно за другим вдоль всей улицы, от площади «Лёхи Пешкова» до площади Минина, на которой его самого почему-то не было.

Заведение было на втором этаже, куда вела крутая, старинного же образца, лестница. Я преодолел её без препятствий. Жаль, конечно, что их не оказалось на пути, а то бы я уже на лестнице, как говорит бабушка, «показал себя».

Вот какой подлости я не ожидал, так только этой! И это всегда так, чего не ожидаешь, то тебе и устраивают! Не буду уточнять, кто именно, а то я и так не знаю, на кого уже был похож. Подлянка (кто бы мог подумать, что после Жуковского я опушусь до таких слов! Воистину низок человек!) заключалась в следующем.

Как только я появился на горизонте, на меня, как на восходящее солнце, сразу обратили внимание. Уж не знаю, чего такого солнечного было в моей физе, только заулыбались все — от близких родственников до абсолютно посторонних. Ну, может, там и было какое-то далёкое родство, но чисто теоретически, поскольку ни теория Дарвина, ни бабушкина Остромирово-евангельская теория моего настоящего происхождения научным образом доказана ещё не была. Но убили меня не отец и неизвестно от кого произошедшие, а соседи, точнее, соседка. Увы, она самая. И не просто убила, а всё время моего падения (иначе ведь того, что тут началось, и не назовёшь) безжалостно жгла во мне дырки своими волоокими очами. Вот я уже второй раз упомянул это выражение. А что оно означает, убей, не знаю. Знаю, что была в Ветхом завете ослица с волоокими очами, а больше ничего, простите, не знаю. Хотя, может, и это не точно.

Значит, так.

Когда после разных «ужимок и прыжков», то бишь неуместных и незаслуженных похвал, дошла очередь «до молодого поколения», то есть до меня, я категорически заявил:

— Да тут не то что ощущения солнечного тепла, а вообще никакого ощущения не ощущается! Это что, по-вашему, — солнце? Да это же какой-то Бухенвальд!

— А причем тут Бухенвальд? — обиделся кто-то за моей спиной.

— «При том, при всём, при том, при всём, при том, при всём, при этом Маршак остался Маршаком, а Роберт Бёрнс поэтом!» — продекламировал я. — Это, кстати, относится и к Пушкину. «Бессмертья, может быть, залог»! — выкрикнул я как патриотический лозунг. — Не читали? Советую! Непонятно только, почему трагедии-то маленькие? Маленькие такие, что ли, подлости?

— По размеру — маленькие… — подсказал кто-то.

— Всё равно! — тут же окрысился я. — Никакая трагедия, если она настоящая, а не возня под чужим одеялом, маленькой быть не может!

Волоокая красавица, как на дне рождения отца, ткнула меня тихонько в бок и шепнула, обдав смрадом неопознанных духов, почти на ухо: «Опять набрался?» Но я не собирался сдаваться. Доходить до последней точки при всех я, разумеется, не собирался, но выразить критическую мысль по некоторому поводу был намерен, как и Леонид Андреевич, окончательно и бесповоротно.

— А если ближе к делу, я не понимаю, как можно лишать собственных детишек последнего, можно сказать, куска хлеба ради всей этой никому не нужной мазни? Это что, по-вашему, гуманно, да? Искусство это, по-вашему? Да, глядя на всё это, удавиться хочется! Ага, — ехидно кивнул я всем сразу, — прямо, сейчас! — И демонстративно покинул помещение.

Думаю, не только волоокая красавица провожала меня сочувственным взглядом.

«Посочувствуйте лучше себе да «тому парню»! — позлорадствовал я.

На улице тоже была гроза! Поэтому, чтобы не мешать друг другу, я остановился в тамбуре, через открытую дверь наблюдая пляску дождя на мокром асфальте. И даже не заметил, как сверху спустилась «она» и встала рядом. И даже вздрогнул, когда услышал за спиной: «Ну, и в чём дело-то?»

Я обернулся. Разодетая во всё самое-самое, с разными там прическами, маникюрчиками, манящей брошечкой на волнующей и волнующейся груди, прикаблученная, она стояла передо мной. Только в глазах её волооких уже не было ничего, кроме тревоги. Увы, не мог я вынести этого вопрошающего взгляда и, опустив свой, сказал: «Потом!» — и отрешённо шагнул за порог.

Идти пришлось против ветра. И дождь всласть поиздевался надо мной. Но мне было без разницы — ни брюк, ни рубашки я уже не жалел. Кто-то пролетел мимо, чуть не задев меня зонтом и крикнув на ходу: «Простите», — и полетел дальше. Я машинально обронил: «Бог простит», — но ни вокруг, ни во мне Бога не было. На площади, на открытом пространстве, меня могло убить грозой. И право, лучше бы убило, ибо то, что началось потом, тем же вечером, достойно было только казни.

Началось, правда, не сразу, ибо по возвращении бабушка удумала меня лечить. И хотя я ничем не болел, она сказала: «А вдруг?» — и повела меня к себе «на отчитку». Не подумайте только, что она собиралась читать мне нотацию, нет, смысл «отчитки» заключался в зачитывании «непрошеного клиента» Псалтирью, Остромировым Евангелием и «Богородицей» и оканчивалось лишь тогда, когда «он вылезал наружу». Дело это было доходное, так называемых «бабушек», к которым в известных случаях ходили все во всём сэсээре, было больше чем достаточно, но моя бабушка к их числу принадлежала чисто теоретически, пользуясь данным ей «от Богу» талантом только в сугубо личных нуждах. Не знаю, «кого» собиралась она изгонять из меня теперь и насколько это было в данном «клиническом» случае возможным, спорить всё же не стал. И потом, как тут поспоришь? Сразу скажет: «Ну вот, так оно и есть! А то, кто тя от святыни-то воротит, не бес ли?»

Когда я был «вылечен» и на вопрос: «Ну, полекши?», ответил: «Да», бабушка отвязалась. Час уже шёл девятый, но «жертв» ещё не было и в мире после грозы спокойно. Покуда бабушка чистила и утюжила мои брюки с рубашкой, я думал. Думы мои были разные. Описывать все не стану, и так рука устала писать. А про одну, самую грустную, скажу. Суть заключалась в подложном «Капитале» товарища Маркса. И вот что по этому поводу я думал. Какое, думал я, теперь может иметь значение вся эта отцова писанина, если он не только не способен был пойти за неё на крест, как, например, Христос за своё учение, а даже элементарной честностью не смог подтвердить истину написанных им слов? Не есть ли это очередной, приуготовленный для неисправимых мечтателей соблазн? Ведь сколько их, этих соблазнов, уже было? Но проходило время, и все великие соблазнители человечества оказывались проходимцами. Хотя бы те же Маркс, Энгельс, а до них Фурье, Вольтер, Сэн-Симон. Да и наш Ильич со всей своей командой недалеко утяпали. Вон что простой народ вещает: «Прошла зима, настало лето. Спасибо партии за это!» И это понятно. Все эти коммунизмы и социализмы от начала были утопией. А тут вроде и утопией не пахло, но как этому верить? Это всё равно что резать людей на перекрёстках и при этом проповедовать гуманность. Вот, оказывается, от чего пыталась «вылечить» меня бабушка. И смех и грех!

Отцу всё это высказывать, я, разумеется, не собирался, да и ничего хорошего, судя по моему нынешнему началу, наша встреча не обещала, а вот появления соседки я ожидал с нетерпением. Уж ей-то я мог сказать всё!

И, как пишут в детективах, встреча состоялась.

Разговора только не состоялось. И вообще ничего путного. И это вот почему.

 

10

Когда в избушке напротив наконец появился свет, я, выждав паузу, пока хозяйка скинет все эти сбивающие с толку цацки, пошёл на приступ. Натурально ввалился, как к себе домой, и, как показалось в первую минуту, даже завладел инициативой. И всё же внутри у меня злости было гораздо больше, чем я мог выделить её наружу.

Хозяйка уже успела распустить волосы, умыться и накинуть домашний халатик. Короче, это была уже не крепость, а так… Подогреваемый изнутри, я даже надменно подумал: «И в чего тут влюбляться?»

— А-а — ты? Ну проходи, проходи…

— Лёша! — ловко ввернул я.

Она опешила. Краска в миг сошла с её лица. Я держал убийственную паузу. Как же я наслаждался в эту минуту!

— Ты… — начала было, чуть оправившись, не глядя мне в глаза, она, но я опять рубанул:

— Да нет, это — я, вы обознались!

— Что это значит?

— Ха! Ещё спрашивает!

Она опять на меня глянула. Но уже другими, уже такими скорбными и незащищенными глазами, что я не выдержал и закричал:

— Ну почему?! Почему?!

Воцарилось тягостное молчание. Теперь и невооруженным глазом было видно, что она обо всём догадалась. И в эту минуту в ней, видимо, шла борьба. Чем бы всё разрешилось, начни говорить я, не знаю, но то, что произошло в следующую минуту, буквально раздавило меня.

Мы стояли в зале друг против друга в каких-нибудь трёх шагах, как вдруг она и не она уже вроде подошла ко мне вплотную, крепко обняла и стала бешено целовать мои глаза, шею, щёки, губы. Я попытался вырваться, но она оказалась сильнее, и тогда я зажмурился, сжав губы и внутренне собравшись в один маленький беззащитный комочек. А она всё целовала и целовала, и отворила наконец и мои губы, и мою душу. Я не заметил, как сначала невольно, а потом всё охотнее и охотнее стал отвечать на её поцелуи. И наконец всё существо моё вспыхнуло, всею силою ещё неведомого чувства потянувшись к ней…

Но в тот же миг она меня оттолкнула. Тяжело переводя дыхание, встала, опершись рукой о стол.

— Ну… понял теперь почему?

Я как полоумный тянул к ней руки, ничего другого в эту минуту не желая.

— Уходи! — очевидно, едва владея собой, сказала она. — Сейчас же!

Но я уже не мог уйти. Я упал перед ней на колени, крепко обнял за ноги, прижался к вожделенному теплу живота, залепетал: «Милая, любимая моя!..»

Она то ненастойчиво отталкивала меня, то теребила мои волосы. Я целовал через халат её живот, продолжая лепетать одно и то же.

— Перестань. Ну перестань же! — как будто в отчаянии простонала она и высвободилась из моих объятий.

Я пополз за ней на коленях, но она решительно отошла, села на диван и, закрыв лицо ладонями, зарыдала. Я вскрикнул и в одно мгновение очутился у её ног, ткнул голову в её колени:

— Не надо! Не плачьте! Вы святая!.. Вы чистая!.. Вы лучше всех!

Она трясла головой, давила из себя:

— Нет! Нет! Я подлая! Уходи! Я себя ненавижу!

А я никогда и никого ещё так не любил, так не желал, так не жалел. И, прижимаясь к её ногам, стараясь успокоить:

— Неправда! Вы самая лучшая! Вы самая лучшая женщина на свете! Я лучше вас никого не знаю! — А под конец даже ляпнул: — Выходите за меня замуж! А что? Мне уже восемнадцать! Как я вас буду любить!

Она даже плакать перестала. Подняла мою горячую голову, пронзительно милыми заплаканными глазами посмотрела на меня долго с нескрываемой любовью и тихо, очень тихо сказала:

— Милый мой мальчик, прости! Простишь?

— Да! Да! Простил уже! Люблю!

Она прижала мою голову к своей груди, стала теребить мои волосы. Это было блаженство! Я готов был умереть.

Но сказка скоро кончилась. Елена Сергеевна наконец очнулась, даже каким-то холодом повеяло от неё.

— Ну всё, всё, хватит! — решительно заявила она. — Посходили с ума и хватит! Пусти.

— Не пушу!

— Да пусти же!

Я посмотрел на неё с укором.

— Вы мне не верите?

Она горько усмехнулась, опять взъерошила мои волосы.

— Верю… Верю всякому зверю, верю коту, верю ежу, а тебе погожу…

— Вы Филиппа Петровича читали?

— Кого? А-a, нет… Учительница у нас так говорила… Пусти.

— Ещё чуть-чуть… капельку… поцелуйте меня? Ну один разочек!

— Нет. Хватит.

— Ну пожа-алуйста!

Она покачала головой, вздохнула и нежно поцеловала меня в губы.

— Всё?

Но у меня опять свихнулись мозги. Я изо всей силы прижался к ней, сказал:

— Выходите за меня!

— Ara, a через пару лет бросишь.

Это было сказано в шутку. Но я нарочно не хотел её понимать.

— Ни за что! Всю жизнь буду любить! Ну чем вам доказать?

— Вот только этого не надо. Не пара мы.

— Почему? — тут же уцепился я за её слова, как за соломинку. — Я даже сейчас вас выше. И ещё подрасту! До двадцати пяти лет вон сколько мне ещё расти! А вы вон какая! Да мне все завидовать станут! А что разница в возрасте, так через пять лет она будет незаметна. Мужчины раньше стареют.

Она слушала мой бред не перебивая, а потом вдруг спросила в лоб:

— А как же Mania?

— Не надо мне никаких Маш! — отрезал я.

Она опять взяла в руки мою голову, сказала:

— Глупенький. Ничего-то ты не понимаешь. Поверь: всё это пройдёт как дым. И, как от дыма, от любви твоей ничего не останется!

— Ну почему, почему, почему?

— Потому что мне уже давно не восемнадцать, а двадцать восемь. И не такая я… не как мой бывший муженёк… Мне чужого счастья таким способом не надо… И вот ещё что… Ты правда меня прости… Да ты уже простил, вижу… Я тебе обещаю. Этого больше не будет… Веришь?

Я понял и доверчиво кивнул, глянув на неё с нескрываемой нежностью и собачьей преданностью. И всё бы, наверное, тем и кончилось, но на этот раз не удержалась она.

— Как ты на меня смотришь! Милый, хороший мой мальчик!

И она опять поцеловала меня. Тут уж я не выдержал, вскочил и, повалив её на диван, стал целовать. Она не сопротивлялась, но и не отвечала взаимностью. А я всё не мог нацеловаться, всё больше и больше сходя с ума. Она, слабо уклоняясь от поцелуев, говорила ненастойчиво: «Ну всё, всё… Хватит, хватит… Пусти. Пусти же. Пожалей ты меня наконец. Не могу я этого… Нет!» Но я не внимал её уговорам. И тогда она столкнула меня на пол, села и, закрыв лицо руками, умоляюще простонала: «Уйди!»

Я поднялся, присел рядом. Сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет. Я погладил её волосы.

— Уйди! — простонала она. — Да уйди же!

Голос её испугал меня.

— Ухожу. Всё. Ухожу. Только не гоните меня совсем. Я не перенесу этого. Я не знаю, что с собой сделаю! Не думайте, что у меня так… Если вам это не нравится, разрешите просто быть рядом… как прежде… Вы будете шить, а я буду сидеть и на вас смотреть. Какое же у вас необыкновенно красивое лицо! Я только сейчас понял, что всё время любил только вас!

— Ну хорошо, хорошо… А теперь уходи. Пожалуйста.

— Ухожу… Только разрешите ещё раз, всего один разочек поцеловать вас на прощание?

— Нет! Всё! Хватит! Нацеловались! — возразила она.

Я наставивал:

— Ну всего один раз, всего один только разочек!

И тогда она наконец чмокнула меня.

— Ну вот тебе. Всё?

Я глубоко вздохнул, поцеловал её руку и, поднявшись с дивана, спросил:

— До завтра?

— Да. Но учти, с утра меня не будет. Я уеду.

— Куда?

— Куда надо.

— Тогда до вечера?

Она кивнула. Я вздохнул.

— Мне кажется, я не доживу до вечера!

— Не выдумывай. Ступай.

Дверь за мной тут же была заперта на задвижку. Я глубоко вздохнул, горько улыбнулся и поднял голову к небу. Оно было сплошь усеяно звёздами. После грозы пахло озоном. Не могу объяснить, что чувствовал я в ту минуту. Если это было блаженство, то — мучительное. Но столько сладости, оказывается, несла эта мука! Елену Сергеевну я уже не осуждал. И, наверное, не совру, если скажу, что на самом деле в эту минуту любил её больше всего на свете. И о поступке отца я думал иначе. Горький, но тогда, пожалуй, ещё сладкий опыт был тому причиной. Ну как было против такой прелести устоять?

И вдруг новое, ещё неведомое чувство ревности вспыхнуло во мне.

«Уж не потому ли и выпроводила?..»

Я посмотрел на окна нашей мансарды. Они были уже или ещё темны.

Потихоньку пробравшись в соседскую баню, я сдёрнул с гвоздя халат, поднял шлёпанцы и отправился топить. Шлепанцы утонули сразу, а вот с халатом пришлось помучиться. Не знаю, из какой дряни он был сшит, но воду в себя вбирать не хотел. Тогда я притащил от дома белый кирпич, из теплицы умыкнул кусок шпагата, которым были подвязаны огурцы, кирпич обмотал халатом, увязал и как можно дальше забросил. Когда возбуждавшие ревность предметы были уничтожены, я пошёл назад. Но тут опять и уже в последний раз за этот вечер столкнулся с Еленой Сергеевной.

— Ты чего тут?

— А вы?

— Странный вопрос. Я, кажется, у себя в огороде.

— А он мне тоже теперь не чужой, — ляпнул я. — Так что вы тут забыли? Не в баню, случайно, идёте?

— Теплицу иду закрывать.

— Не ходите. Я закрою. Могу завтра грядки вам прополоть.

— Не надо. Я через неделю съезжаю. Пусть новые хозяева полют.

— Жаль.

— Чего?

— Не будет теперь вас рядом. Но, может, это и к лучшему. Там нас никто не знает, подумают, так и должно быть, — и выплюнул: — Вы хотите ребёночка?

— Дурак!

— А я хочу.

Она покачала головой, как над убогим, вздохнула.

— Ладно, дождусь, когда вы уйдёте, — мало ли чего может случиться — и уберусь восвояси.

— Ну ты и вредина!

— Просто не хочу ни с кем делиться…

Она рассердилась.

— Всё сказал? А теперь убирайся! Вон! — и пренебрежительно обронила: — Жених!..

Меня кто-то ужалил. Изнутри. Я обхватил её, чуть приподнял, но кружить не стал, боясь упасть.

— А невеста — кто?

— Пусти, сумасшедший, увидят!

— Пусть!

— Пусти, говорю! Обижусь!

Я отпустил. Уходя, брякнул:

— Я вас никому не отдам!

За калиткой присел, дождался, когда «предмет наслаждения» окажется в надёжном месте, и пошёл домой. Какое это всё-таки счастье — целоваться! И ещё… Я сегодня чуть было не стал мужчиной… Конечно, и говорить и даже думать об этом стыдно, но у меня же серьёзные намерения… И странно, о Маше я впервые не думал. Что-то такое далёкое грезилось, как из тумана, но уже мной не владело. Я любил, я всем существом желал другую.

Лодки на месте не оказалось. Я даже потёр от удовольствия ладони. «Последим!» Но, глянув на озеро, костра не заметил. «Может, только отчалил?» Походил минут пять. Всё было по-прежнему. И тогда решил зайти домой. Дверь открыла бабушка, явно чем-то недовольная.

— Ну, и где тебя черти носят?

— А может, ангелы, откуда ты знаешь?

— Черти тебя носят, а не ангелы, супостата этакого. Где, спрашиваю, был?

Я для убедительности возбухнул.

— Ну не вредная ли ты старуха? Не прав ли я?

— К этой, что ль… таскался?

— Во-первых, не таскался, а ходил. Еленой Сергеевной её, к вашему сведению, величают.

— Вожжами таких Сергевн величают!

— Плохого же ты мнения о своей снохе… — плюнул я.

— Чего?

— Ну к внучке…

— Го-осподи! Опять, что ли, тебя отчитывать?

— Саму тебя надо отчитывать!

— И тэтак ты к отцу Григорью завтри поедешь?

— Никуда я не поеду! Наездился! Спаси Христо-ос! И а-анделы небесные! — передразнил я её и гордо удалился, напутствуемый испуганным до смерти: «Свят, Свят, Свят!»

«Да-а, но где отец?»

Я вернулся в кухню, где бабушка сердито гремела посудой.

— Отец где?

Молчание.

— Я, кажется, вопрос задал?

Гром посуды.

— Вы, что ли, оглохли?

Она повернулась, держа в руках глиняную плошку.

— Дать бы тебе по башке, да убить боюсь!

— Ты на вопрос ответишь?

— Не отвечу.

— А лодка куда делась?

— Лёнька забрал!

— А-a!.. А отец?..

— Ты бы не пришел и тебя бы не видала! — покривлялась она.

— Бе-бе-бе-бе-бе, — передразнил я и на этот раз удалился окончательно.

Правда, бабушка ещё не окончательно от меня отвязалась. Пару раз, заглядывая в дверь, угрожающе спрашивала: «Так не поедешь?»

— Не-а! — вредничал я.

Последний раз вся злость досталась двери.

«Так, где же отец? Поди, с Лапаевым да с этим директором учительского дома квасят. Тот выпивоха ещё тот! Но Бог с ним, Бог с ними со всеми! Мне как обустраивать свою жизнь?»

И, представив, что завтра меня опять ждёт, я крепко обнял подушку.

 

11

В эту ночь со мною впервые чуть не случилось «этого»… Подробно описывать не стану. Скажу только, что мы так и не нашли с ней для «этого» укромного места. Везде нам кто-то мешал, у всех мы оказывались на виду. И так досадно от этого было, что, даже проснувшись, я хотел провалиться назад, да не вышло, и я долго ещё лежал, переживая всё в воображении.

Поднялся нехотя, в зачумлённом состоянии. И, несмотря на то что утро было что надо, рад этому не был. Хотелось одного, и ни о чём другом я не мог думать.

Потом сходил на реку, искупнулся. Ни отца, ни бабушки дома не было. Бабушки — понятно почему, неясно только, в каком направлении подалась: к Дедаке на могилку или с Машей к отцу Григорию? Правда, и это не особо интересовало. А вот Елены Сергеевны мостки, банька, теплица, дом, когда плавал, даже очень. Какую-то новую в моём воображении получили они притягательность. Я даже причалил к её мосткам, высадился на берег, слетал в баньку и в сумерках сразу разглядел то, отчего ещё не сходил, но тут же почти сошёл с ума — её беленькие трусики… Среди других неважных вещей они показались мне волшебными. Я даже прикоснуться к ним не посмел. И, выскользнув из бани, с разбегу нырнул с мостков. Под водою находился до последнего и вынырнул уже на своей стороне. Огляделся, предательских глаз вроде не приметил, пришвартовался к своим мосткам, и, выйдя на свой берег, почапал к дому.

А вскоре и Леонид Андреевич нарисовался. Одет был, как и положено, по-рыбацки. «Может, тоже кого завёл?» — мелькнуло в голове. Я вышел помочь ему привязать лодку. Завидев меня, он обрадовался, поднял со дна лодки кукан с множеством всяких рыб и самодовольно загудел:

— Усёк? Не-эт, определенно, во мне рыбак пропадает! А ты чего вчера не был? Ждали тебя, ждали… Да, как говорится, пождали, пождали да спать легли. Я с утра на рыбалку.

— А почему не на своей лодке?

— Не поверишь, кто-то дно вышиб. Назло или из озорства — не знаю. Вот такая дыра! Ремонт, сам знаешь, — дело сложное. Вот и позаимствовал. И определённо тебе скажу — лучше, чем водку пить! А что? И брошу! Буду ездить на рыбалку и брошу. А какое удовольствие! Она клюёт, а ты её лего-онечко так подсекаешь… А потом ведё-ошь, ведё-ошь… И вот она уже на берегу, бьётся, изгибается, склизкая такая, холодненькая… А запах! Нет, ты понюхай! Ну, не хочешь, не надо… Так чего вчера не был?

— Я в другом месте был.

— У этой, что ли? — кивнув он в сторону соседки.

Я почувствовал, что краснею. Слава Богу, Леонид Андреевич на меня не смотрел, а то бы сразу заметил и уж о чём бы нибудь, подумал.

— Домой? — спросил я вместо ответа.

— Куда же? Передать чего?

— Нет.

— Тогда — бывай.

И, взяв в руки снасти, рыбу, зашлёпал болотными сапожищами прочь.

Мне же надо было дожить до вечера. Или хотя бы до появления Елены Сергеевны. Куда, интересно, она уехала, почему не сказала? Где отец? Что домой не заявлялся — понятно. Но где он? Неужели пьют? Такое, конечно, случалось, я уж об этом упоминал, но, как правило, у нас дома, а что бы такое могло стрястись теперь, я просто не мог придумать. «А может… они договорились встретиться с ней на нашей городской квартире? А что? Почему она не сказала, куда едет?» — ужалила меня в самое сердце догадка. Я подлетел к телефону, порылся в книжке и позвонил Лапаевым. Трубку взяла Варвара Андреевна и тотчас рассеяла мои подозрения: «Дрыхнут. Всю ночь пили». Я сказал: «Извините», — и положил трубку.

Потом для блезиру взял книжку и расположился на крыльце. Отсюда хорошо был виден подход к соседней калитке. Сидеть пришлось недолго. И как вздрогнуло и заколотилось во мне сердце, когда наконец увидел «её». Меня вихрем смело с крыльца и приковало к калитке. Увидев меня, Елена Сергеевна чуть улыбнулась, сдержанно кивнула и вошла в свою калитку. Ничего, казалось, особенного, только — не для меня. Сердце, как говорится, не обманешь.

Не знаю, как не умер я в какие-то полчаса, выдержав их только ради приличия. И вот наконец знакомая до мелочей калитка, дверь оказалась незапертой (значит, ждёт!), знакомый коридор, вторая дверь, и я чуть живой стою на пороге.

— Хоть бы поесть дал, — завидев меня, непонятно (то ли рада, то испугана) улыбнулась Елена Сергеевна.

— Я и сам ничего не ел.

— Тогда проходи, накормлю.

И она пошла впереди меня на кухню, подошла к газовой плите, зажгла конфорку, достала из холодильника небольшую кастрюлю и поставила разогревать. Из шкафа извлекла хлеб, нарезала, уложила на плоскую тарелку, поставила на стол. Задумалась. Я подошёл поближе и, чувствуя, как тяжело погнало кровь сердце, взял её за руку. Она отняла, сказала: «Погоди», — и вышла из кухни. Через минуту вернулась, держа что-то небольшое в закрытых ладонях.

— Смотри.

Она разжала ладони. С маленькой иконки на меня кротко глянула «Невеста Неневестная». Так называлась икона. Была такая у бабушки. Более молодого изображения Богородицы я не видел. Вопросительно поднял от иконы глаза. Елена Сергеевна тотчас опустила свои, сказала, вздохнув и неопределённо дёрнув плечами:

— В церкви сегодня купила.

Затем открыла остеклённую дверцу кухонного шкафа и прислонила иконку к стопке посуды.

— Чего стоишь? Садись. Борщ есть будем.

И мне действительно ужасно захотелось есть. Я опустошил одну, вторую тарелку. Сама Елена Сергеевна ела вяло. Взяла кусок хлеба, но так весь и искрошила помимо тарелки на стол. Опомнилась. «Ой, что это я?» Смела в руку крошки, ссыпала в борщ, но есть его так и не стала, и я всё это тоже проглотил.

— Наелся?

— Как дурак на поминках!

— А ты случаем не знаешь, куда халат из бани делся?

Я страшно вытаращил глаза.

— Утонул!

— И шлепанцы?

— И шлёпанцы!

— И ты всё это видел?

— Своими глазами!

— Придурок! Чем тебе халат помешал?

— Извини-ите!

— Извиняю. И объяснять не надо.

— Тогда идёмте.

— Куда это?

— В зал. Целоваться.

Она даже головой покачала, не находя слов.

— А что? — не отставал я. — Вы теперь мне почти жена!

— Вот именно — почти…

— Да не совсем, хотите сказать? За чем же дело стало?

— Ну ты, оказывается, и нагле-эц!

Я тотчас упал перед ней на колени, обнял:

— Не буду больше! Если б вы знали, как я вас люблю! Увидел вас сейчас издалека — и точно солнце после долгих вьюг! Бывает такое ласковое весеннее солнышко!

— Нет, ты не наглец, ты — чудовище! Пусти!

Я отпустил, поднялся с колен и пошёл было за ней, но она обронила, не знаю, всерьез или в шутку: «А посуду кто за собой мыть будет?»

— Ай момент! — обрадовался я. — А полы — тоже? А то я могу! Я, между прочим, всё могу, — продолжал громко, чтобы было слышно в зале, трещать я. — И готовить! И стирать! — тут я выскочил в зал и с готовностью предложил: — А хотите, на руках буду вас весь вечер носить?

Она усмехнулась.

— А не уронишь?

— Я-а?

И я было ринулся доказывать сие делом, но она остановила:

— Ну-ну! Совсем, что ли? Иди мой посуду, а мне пошить кой-чего надо.

— А я могу вам нитку в иголку вдевать! Знаете, какое у меня зрение!

— Обойдусь без помощников.

— А хотите, я вам шарлотку испеку, с яблоками?

Она вроде бы даже удивилась.

— Умеешь?

— Ф-ф!

И я улетел замешивать тесто. Всё нашёл. И фартук пришёлся кстати. Миленький такой, с красненькими цветочками на белом фоне. Усердно взбивая ложкой в кастрюльке яйца, я громко пел песню собственного, только сейчас вдруг на ум пришедшего сочинения. Слова только были не мои, остальное — моё собственное, и лилось из самого сердца.

Зацелую допъяна-а, изомну-у, как цве-эт! Пъя-аному от ра-адости пересуду не-эт! Ты сама под ла-асками сбросишь шелк фаты-ы! Унесу я, пъя-аную, до утра в кусты-ы! —

горланил я на весь дом.

Последнее двустишье я повторил и в воображении, и вслух раз пять. И этим бы не кончилось, кабы она не крикнула:

— У тебя что — заело?

— Вам не нравится Есенин?

— Твоё дурацкое пение мне не нравится! Заладил, как попугай!

— Про кусты, что ли? А что? Я, может, ни о чём больше сейчас не думаю!

— Вот идиот-то!

— Чи-во-о?

— Ничего! Как там шарлотка?

— На подходе! Пальчики оближете! Вам туда подать? С молоком или чаем?

— С чаем с молоком.

— С чаем с молоком — понятненько! Ну? Привыкаете ко мне? Нет, честно, ведь неплохо со мной? Я ведь не только шарлотки могу печь! А хотите, каждое утро буду вам кофе в постель подавать?

— Как же ты будешь мне подавать, если ты в другом месте живёшь?

Я опять выставил счастливую физию на обозрение.

— Так мы же поженимся!

— Прекрати.

Я подошёл к ней. Она, не глядя на меня, ловко строчила на своей ножной машинке, направляя плывущий из её рук материал.

— Это вы чего шьёте?

— Платье на смерть.

— Кому?

— Себе!

— Как? — удивился я. — Вы что, болеете?

— Зачем? Я и гроб себе закажу.

— Шутите?

— Шучу, конечно.

— Да-а, — рассудил я. — Вот вы шутите, а я испугался.

Она снизу вверх глянула на меня, усмехнулась. И я, не выдержав, ухватил её за голову и, как вампир, жадно впился в губы. Она насилу оторвалась от меня.

— Вот бешеный-то, а! Ну чего ты от «этого» ждёшь, дурачок, чего? Ничего тебе это не даст, понимаешь? Лучше от «этого» не будет, поверь!

— Выходите за меня замуж!

— Опять двадцать пять!

— Ну выходите! Ну пусть не сейчас, потом! Я буду любить вас всю жизнь!

— Слышала уже!

— От кого?

— От тебя вчера. Забыл? Все клянутся любить всю жизнь, а всё кончается на другое же утро.

— Может, у кого и кончается, только не у меня!

Она тряхнула головой, сказала: «Глупый ты ещё», — и опять занялась шитьем.

— Ладно, не будем спорить! Время покажет! На этом столе накрыть? Скатерть убрать?

— Как хочешь.

— Тогда оставлю. Можно цветов принести?

— Да делай что хочешь — вот пристал ещё!

Я срезал три розы, при этом вспомнив её слова: «Верю, надеюсь, люблю». Поместил их в хрустальную вазу и поставил на середину стола. Шарлотка получилась пышная, с румяной корочкой. Я вскипятил воду, заварил чай. Достал из шкафа чашки. При этом задержал ненадолго внимание на иконе. Чем-то знакомым отозвался в моём сердце этот юный святой Лик. Но я тут же его из него вытеснил. «Главное — не думать. Почему? Потому что уже всё произошло! А значит — судьба».

Когда стол был накрыт, я снял фартук и торжественно объявил:

— Княгинюшка, прошу к столу!

— Стало быть, ты — князь?

— Увы! Пока лишь только раб!

— Ну болтун, ну болтун! Ну девки, держись!

— Какие девки?

— Вот только про это не надо… Ну давай угощай. — Она попробовала шарлотку, покачала головой. — И правда чудо! Спиши рецепт.

— Зачем? Как только прикажете, сразу испеку.

— А ты что, жить у меня собрался?

— А что, не пустите?

— Конечно, нет.

— А потом?

— Потом суп с котом… Садись, чего стоишь-то?

Я присел. Но поскольку желудок мой был заполнен борщом, мне оставалось одно — любоваться.

— Правда, вкусно… — говорила она, мило складывая свои красивые губки. Потом задумалась, вздохнула: — Знаешь, меня мучит совесть… Иди к Manie.

— Не, не пойду.

— Ты же её так любил! Помнишь, что говорил?

— Не, всё забыл.

— Не ври.

— Сказал уже: вас люблю!

— Ладно, не будем об этом… Телевизор включи. Может, кино какое кажут.

Я включил. Кино действительно «казали». Но до него ли мне было, хоть я и сделал вид, что смотрю на светящийся экран?

Когда попили чаю, перешли на диван. Она, вернее, перешла и села, поджав под себя ноги и облокотившись на подушку. Я присел рядом, но не близко, и всё время, пока на экране что-то суетилось, не поворачивая голову, чувствовал её волнующую близость и от этого едва переводил дыхание.

Незаметно стемнело, во всяком случае в комнате. Я осторожно глянул на соседку. Она спала, склонив голову на подушку. Рот её был чуть приоткрыт. Бархат сомкнутых век вздрагивал во сне. Волосы слегка растрепались. И столько было в этой тихой позе обаяния, что я не выдержал, нагнулся и стал нежно целовать её пухленькие ровненькие пальчики. Она зашевелилась, сонно сказала: «Я сплю?» — и опять закрыла глаза.

Я поднялся, тихонько предложил ей лечь. Она послушно протянула ноги вдоль дивана, при этом халатик съехал вверх, обнажив ноги, я тотчас поправил его, она сказала: «Угу», — и, положив голову на подушку, повернулась набок.

Выключив телевизор, я присел на полу рядом, положил голову на диван напротив её лица. Как я любил в эту минуту каждую его чёрточку!

Не знаю, сколько это длилось, но стемнело совсем. Я не мог уйти, оставив её в открытом доме. И будить было жалко, и находиться дольше казалось неприличным. Мало ли! Вдруг бабушка пустится меня искать, войдёт, а тут такая картина… Ещё хуже, если появится отец. Интересно, успела она отшить его или это было ещё в проекте?

Я осторожно поднялся, склонился над ней и осторожно поцеловал в губы. Она тут же обвила мою шею и стала целовать меня томно. Я потихоньку прилёг рядом на край. Но она вдруг проснулась.

— А, это ты! Что ты тут делаешь? Зачем ты лёг? — и догадалась: — А-a… Прости. Приснилось. Уже ночь? Который час?

— Мне пора, закройтесь. Вы правда никого сегодня не ждёте?

— Правда. Ни сегодня и никогда. Хватит. Не такая же я… А ты хороший! И не я тебе нужна.

— Откуда вы знаете?

— Знаю, миленький, знаю.

— Как хорошо вы это сказали — миленький! Вы никогда прежде так не говорили!

— Не говорила. А ты взял и моё сердце растопил…

— Перестаньте, или я не знаю, что сейчас с вами сделаю!

— Ничего ты со мной не сделаешь.

— Почему это?

— Потому что всё, что можно было сделать, со мной уже сделали. Ничего больше сделать нельзя. Ничего не осталось. Пропасть одна. Чуешь?

Я едва сглотнул слюну.

— Что?

— Пропасть! Чуешь, слышу, чуешь! Вон как сердечко бьётся! Воро-обушек!

— Прекратите!

— Ну иди, ещё разок поцелую, и ступай, и больше не приходи.

Она обняла и поцеловала меня. Спросила:

— Красивая я?

— Да!

— Только замуж никто не берёт. Этого хоть сейчас всем подавай, а замуж; никто не хочет.

— Как это — никто? А я?

— Ты! Ты глупый ещё… Какой из тебя жених? Ладно, не обижайся, иди.

— Можно, ещё чуть посижу? Тут, на полу, рядом?

— Сидел уже… И сам только что сказал, домой пора. Иди. Я сейчас встану и закроюсь.

— Закройтесь тогда сразу, чтобы я видел.

— Хитришь?

— Нет.

— Ну пойдём.

Но я хитрил. В темноте коридора я опять обнял её и стал жадно целовать. Она почти не сопротивлялась, только шептала: «Что же ты со мной делаешь? Пусти, ну пусти же… Всё, хватит…»

— Только пообещайте.

— Чего?

— Что не прогоните меня завтра. Я без вас умру! Я покончу с собой!

— Этого ещё не хватало! Приходи, коли так. Только ещё больше измаешься. Не видишь разве, чад это?

— Нет! Нет!

И я было вышел на улицу, но тут же опять приоткрыл дверь и сказал:

— Люблю!

— Тише! Вдруг услышат?

— Пусть! Люблю! — сказал я громче, и дверь передо мной с шумом захлопнулась.

И тут, чего никак не ожидал, прямо за калиткой увидел знакомый силуэт. Да, это была она, Mania! Я подошёл, открыл калитку. Mania посмотрела на меня каким-то сочувственно-укоризненным взглядом и, покачав головой, спросила:

— Другое?

Я ничего не ответил и прошёл мимо. Нет, конечно, во мне что-то дрогнуло. Но, думаю, то была не любовь, а жалость.

— Никит!

Я не узнал её голоса, столько в нём было обиды, боли. Я обернулся.

— Что?

— Ничего!

И, развернувшись, она побежала по тускло освещённой улице, в конце которой я увидел ещё три фигуры — Леонида Андреевича, Любы и Веры.

 

12

Бабушка встретила меня с затаённой обидой, на разговор не шла, на шутки не отвечала. Даже поесть не предложила. Отца дома не было. «Неужели всё пьют?» И хотя было поздно, я позвонил Лапаевым. Трубку опять взяла Варвара Андреевна, сказала: «Весь день похмелялись, теперь дрыхнут. Все нервы мне вымотали».

В некотором смысле я был рад. Во всяком случае, можно было спать спокойно, не надо было никого караулить, ни за кем следить. И всё бы ничего, да застряло перед глазами Машино лицо. Такое жалкое… Я даже поморщился. Постарался об этом не думать. Но то одно, то другое само собой стало всплывать в памяти, бередить.

«Да, но теперь уже действительно всё», — сказал я себе, и другие, более сильные и волнующие воспоминания захватили моё сердце.

В эту ночь со мною опять чуть не случилось «этого»… И опять вся ночь прошла в поисках укромного места.

На этот раз разбудила меня бабушка. От двери окриком. И сразу объявила, чтобы я «сию же минуту» ехал к Лапаевым и «тащил отца домой».

— Завтра Наташа приезжает, а он что творит? Стыд! А ещё профессор!

За завтраком я как бы между прочим поинтересовался, где бабушка вчера была.

— К батюшке Григорью ездили.

— С кем?

— А ты не знаешь с кем?

— Ну и?..

— И, и! Ешь и ступай давай!

— И за что ты на меня взъелась?

— А ты не знаешь?

— Не знаю, — нарочно соврал я.

Она подержала меня под укоризненным взглядом.

— Поел? А теперь ступай и без отца не возвращайся!

— А деньги на такси? Не на общественном же транспорте его в таком состоянии везти?

Она спросила: «Сколь надо?» И, узнав, возмущённо покачала головой: «Креста на них, что ли, нету?» Но пятёрочку с полтинничком всё же вынесла, сунула мне, как попрошайке, и выпроводила за порог с тем же наказом.

Утро было свежее. Улица по-воскресному пуста. Я глянул на соседские окна, сколько было возможно и доставал глаз в огород — никаких признаков жизни. «Спит?» И от одного только воспоминания об этом взволновалось моё сердце.

На трамвайной остановке столкнулся с Леонидом Андреевичем. Он неохотно поздоровался, отводя в сторону глаза, сказал:

— За билетом еду. Уезжать собралась.

Я всё понял и промолчал. Стоять рядом стало неудобно. И я хотел отойти, но Леонид Андреевич вдруг спросил:

— А ты хорошо подумал?

— О чём?

— Зачем тебе эта?..

Меня бросило в жар. Особенно неприятно для самолюбия прозвучало небрежное «эта». Я не знал что ответить и промолчал.

— Смотри, парень, тебе жить… — И он было отошёл, но тотчас вернулся, взволнованно, с обидой в голосе заявил: — Такую девку на какую-то… сучку променять!

— Заткнись!

Он даже опешил.

— Ну-ну!

И обиженно отошёл.

Меня тоже разбирала обида. Не за себя, за Елену Сергеевну. Уж про кого-кого, а про неё такое сказать, а тем более слышать было из ряду вон. Никто и ни в чём не мог у нас её упрекнуть. Да, вдова, да, молодая, да, красавица — но ни разу, ни одного ухажёра после смерти мужа не ввела в дом, ни с кем ни разу не прошлась под ручку по улице. Вообще, можно сказать, жила затворницей — работа, дом, шитьё. Даже в клубе ни на одном вечере, ни на одном концерте ни разу не появилась. И в художественной самодеятельности никогда не участвовала, хотя Леонид Андреевич через маму не раз её зазывал. «Ну какая, — смущённо отвечала всегда, — из меня певица?» И я даже больше могу сказать: и в городе ни с кем не встречалась. Посягатели, конечно, были, но как она сама вчера сказала — лишь для «этого», а ей только «этого», очевидно, было не надо. Поэтому слова Леонида Андреевича, хоть и в обиде за племянницу сказанные, не могли не возмутить меня. Тем более после всего, что между нами в эти дни произошло. Последней близости, понятно, не было, и, скорее всего, во всяком случае, до женитьбы, чего я страстно желал, быть не могло, но это нисколько не умаляло ни моей любви, ни моего уважения к ней. А что было у них с отцом, после того, как она дала мне понять, «почему» всё это произошло, разве могло теперь иметь какое-нибудь значение? Не все ли мы немощны? Тот же Леонид Андреевич хотя бы в своей склонности к вину? Так что Елену Сергеевну я оправдывал полностью. Более того, она была для меня лучше всех на свете! Одно удручало. Окончательный ли у них разрыв с отцом? И если да, не повторится ли всё это потом? Слаб человек! Но и коварен. Взять хоть меня. Разве я способен, хотя бы и из-за этого, утопиться или ещё что-либо сделать с собой? Нет же, нарочно пугал, говорил эту чушь, лишь бы иметь возможность быть с нею наедине! Уж эти её поцелуи! А руки! Нет, тысячу раз прав Есенин! «Руки милой — пара лебедей!» И всё остальное!.. Так и тянет во всё это провалиться!

Да, но как отреагирует на моё появление отец? Что скажет о моей выходке на выставке? Уж не тогда ли у них произошёл окончательный разговор?..

И, припоминая слова Елены Сергеевны, я пришёл к выводу, что это так. Значит, отцу известно, что я всё знаю. Но это бы ещё ничего, а вот догадывается ли он о том, о чём догадывалась, видимо, бабушка, знает Леонид Андреевич, сёстры Панины, Mania? И если да, как нам смотреть друг другу в глаза? А если он узнает больше? Что будет, когда он спросит (а рано или поздно это всё равно будет), что я намерен делать, и я заявлю — жениться? А мама? Что скажет она? И, только представив её реакцию, на меня накатила непроходимая тоска. И потом, выдержу ли я всё это, останусь ли, как обещал Елене Сергеевне, твёрд? И вот уж чего-чего, а представить из нас молодую супружескую чету, особенно в присутствии родителей, никак не мог. Это было просто нереально… Но почему? Неужели только случившееся с отцом тому причиной?.. Понимал же, что нет, что не только это, и даже не столько это, сколько то, что, как говорят кинорежиссеры, остаётся за кадром или, как выражается бабушка, «творится в мире ином»… И что же делать? Не любить, не видеть, забыть? Да это всё равно что не жить! Как после всего, что было, забыть эти губы, эти руки, эти глаза? Да я с ума сходил от одного только воспоминания этого!..

Такая, в общем, буря сопровождала меня весь путь до улицы Минина, где в добротном сталинском доме, в просторной квартире с высоченными потолками, с отдельным (20 метров дополнительных рабоче-крестьянским писателям полагалось) кабинетом, меблированным под классика, проживал Анатолий Борисович, друг, а теперь и собутыльник отца. Собутыльничество было в их дружбе не главным, но неотъемлемым атрибутом не таких уж и частых встреч. Пили только по поводу, без повода ни разу. Но если дорывались, пили по-русски, правда, пока что не до чёртиков, но чем, как говорится, черти не шутят. Долго ли, как уверяла бабушка, «до греха»?

У Лапаевых я был всего пару раз. Имелась у них дочь-красавица, старше меня года на полтора, даже «здасте» мне ни разу не сказавшая. Выглянула, помнится, раз из своего чулана (это я от обиды так выразился, чуланчик тот был ой-ёй-ёй), пыхнула, как автоген, когда его поджигают, жутью глаз и своенравно хлопнула дверью: ко мне, дескать, вам доступа нет. Подумаешь! Больно, чай, надо! И я не интересовался ею больше. Теперь её, кажется, спихнули какому-то очкастенькому профессору, у которого папа был для наших краёв почти как Папа Римский для краев ихних.

Отворила передо мной апартаменты Варвара Андреевна. Без женских художеств она даже тянула на красавицу. Завидев меня, невесело улыбнулась.

— Надеюсь, не компанию приехал составить?

— Я не пью.

— Видела.

— То был особый случай.

Она уже несколько теплее улыбнулась, вздохнула: «Проходи». И я пошёл за ней следом. Путеводительница проводила меня на кухню: «Вот, полюбуйся!»

Пока я любовался на отцов дружных семейств, сидевших за небольшим кухонным столиком друг против друга в компании ополовиненной бутылки водки и немудрёной закуски, Варвара Андреевна шумела водой и гремела посудой в раковине.

Анатолий Борисович, мутно глянув на меня, поскрёб щетину и молча указал на третий стул. Отец на моё появление никак не отреагировал, но щетину поскрёб тоже.

Я присел к столу. Мне сразу налили. Я кашлянул — и залпом выпил стопку. Анатолий Борисович поднял большой палец вверх. Отец, как римский император, вниз. Правда, над своей стопкой, и Анатолий Борисович понял это по-своему, налил ему, потом себе и чуть-чуть мне.

— Жалко? — съязвил я.

У Анатолия Борисовича сами собой удивились брови и губы, и он долил мне до полной. Отец скосился на меня. И я назло взял и хлопнул.

— Хоть бы подождал, — урезонил меня Анатолий Борисович. — Хоть бы для приличия спросил — за что?

— А вы за что до меня пили? Вот и я за это.

Рот у Анатолия Борисовича опять сам собой поехал на сторону. Вообще, надо сказать, у пьяных людей на лице всё само собой происходит, без всякой связи с тем, что внутри. Это уже моё личное наблюдение.

— Ну, а мы за что выпьем?

— Да просто так.

— Просто так алкаши пьют, — возразил Лапаев.

— А вы кто? — поинтересовалась Варвара Андреевна.

Вопрос был оставлен без внимания. И это тоже один из признаков внутреннего состояния пьяниц. Им говорят, а они будто ничего не слышат.

— Тогда — за всё! — сказал отец.

— За всё сразу? — удивились брови и рот Анатолия Борисовича, а вот глаза при этом грустили.

Отцова голова чуть не ударилась о стол.

— Ну хорошо, давай!

И они хотели выпить, но мой рот возопил:

— А мне?

— Сам себе наливай, у нас руки заняты.

Я согласился, налил и вместе с ними хлопнул. Поскольку я ещё не закусывал, меня сразу потянуло на покаяние.

— Варвара Андреевна, — сказал я. — Это я чтобы им меньше досталось. Завтра мама приезжает. Вызовите, пожалуйста, такси. Деньги вот.

— Откуда у тебя деньги? — спросили кривой рот и брови отца.

Я сказал откуда и решительно вырос над столом.

— Всё! Собирайся! Едем!

Плечи отца согласились, хотя рот был против.

Такси прибыло скоро, о чём известил телефонный звонок. Нас пошли провожать. Отца усадили на заднее сиденье, я с тремя бутербродами с дефицитной колбасой устроился впереди. Шеф спросил, куда ехать, и мы помчались. За окнами летевшего автомобиля в это время что-то происходило, но я был занят бутербродами, а точнее, сжомкал сначала очень вкусную дефицитную колбаску, ну а хлеба я и дома наемся.

Когда меня потянуло петь, таксист попросил приоткрыть окошко. «А то, — сказал, — на уши давит». А вот песня ему понравилась. Про любовь. Сейчас.

Мальчики и девочки, по уши влюблённые, Старикам и дворникам покоя не дают!

И так, надо сказать, эта дрянь ко мне привязалась, что даже таксисту наконец надоело слушать.

— Хорошая вообще-то песня, — перебил он. — А ещё какую-нибудь знаешь?

И я запел:

Я бы-ыл у ней, она сказала: «Люблю тебя, мой милый друг!» Но эту тайну от подруг Хранить мне строго завещала!

— Как?

— Сам сочинил?

— А что — не похоже? — слукавил я.

Он неопределённо пожал плечами. И я не стал его разубеждать. Пусть сомневается. На то и жизнь, чтобы сомневаться.

У родной калитки я попросил притормозить, достал пятёрку, деловито сказал: «Держи, шеф. Сдачи не надо».

— Какая сдача? — возразил он. — Посмотри на таксометр.

Я из любопытства глянул: «3-50».

— И чего?

— Рупь двадцать за вызов. А назад я на воде поеду?

— Это уже меня не касается.

— То-то и оно! Знал бы, не поехал!

— Извини, шеф, ничем помочь не могу. А хочешь, оставайся у нас ночевать.

— Шутник, да, шутник?

И он дал по газам. Задние колёса засвистели. Машина унеслась. А мы с отцом почти в обнимку (я его еле растолкал), как выражаются дружественные народы, «пишлы до хаты».

Бабушка приняла с рук на руки своё ненаглядное чадо и повела отхаживать, а я теми же стопами направился к Елене Сергеевне. Но она, открыв дверь, сразу поморщилась и заградила мне дорогу.

— Опять? И что за радость?

— Абсолютно никакой! — подтвердил я.

— Чего тогда?

— Жизнь вынудила!

— Тогда иди и спи.

— Не пустите?

Она покачала головой.

— А поцеловать? Знаете, как хочется? Всё утро об этом мечтал!

— Обойдёшься. И вообще — хватит!

— Что хватит?

— Всё это безобразие — хватит.

— Не понял.

— Иди спи.

— Не поцелуете?

— Нет.

Я вздохнул.

— Ну что я теперь буду дома делать?

— В первую очередь хорошенько выспись.

— Ладно, — неохотно согласился я. — А завтра?

— До завтра дожить надо. Всё, ступай.

И хотела закрыть дверь, но я сунул ногу.

— Нет, вы скажите — до завтра?

— До завтра, до завтра… — чтобы только отвязаться, сказала она.

И я побрёл домой. Кто бы знал, как одиноко было мне в этом яростном и прекрасном мире. Хотя почему же в яростном? Солнце, облачка, птички и всё такое было, как и всегда, без всяких признаков ярости. И всё же ярость во всём этом благолепии присутствовала. Ярость неблагополучного одиночества. А я в ту минуту был одинок, как никогда, наверное, в своей жизни. Хладом одиночества пахнуло от Елены Сергеевны. Не думаю, что только вино было тому виной. Вино вином, а вина виной. А именно она, вина, я это понял, и была всему виной. Грустно жить на свете без надежды! А она-то как раз и ускользала из рук.

Бабушка всё возилась с отцом, всё никак не могла раздеть его и уложить в постель. Я «пособил» ей, всё это сопроводив стихотворным каламбуром:

Коль приведут мужа пьяного в стельку — Быстро его уложи ты в постельку! Сама у кровати на стуле поспи, А утром его поскорей похмели. А ежели муж не пришёл ночевать, Не надо в измене его обвинять. Ведь женщин в Союзе побольше мужчин, Поэтому нет для разводов причин.

— Ещё чего скажешь? — сурово спросила бабушка.

— А этим уже всё сказано. Остаётся, как пророчеству, внимать.

— Иди-ка сам проспись. Нализался тоже, и-эх!

— И где тебя говорить учили? Нализа-ался! Что за словечки?

— А то! Пьянчужки несчастные!

— Не спорю, счастья в этом никакого, а вот от несчастья помогает.

— И какое же это у тебя несчастье? — тотчас насторожилась она.

Я не стал её лишать последней надежды.

— Да есть одно…

— Что, проворонил? Говорила тебе…

— Ну-ну-ну! И так голова пухнет! Всё, поехал.

— Это ещё куда?

— В опочивальню.

— Ну это ладно.

Удаление моё, к сожалению, никого в этом мире не огорчило. И удаляться, в общем-то, не хотелось. А хотелось другого, противоположного и, казалось, — навеки! И вот я спрашиваю себя: «Неужели и это — мечта?» А где же тогда явь? Трудно было мне, заволоченному всем этим дурманом, во всём разобраться.

И поэтому, лёжа на диване, я продолжал мечтать. Хмель гулял сам по себе, мечты — сами по себе, а я — сам по себе. Какие же всё-таки невыносимые страдания доставляла разлука! Все мои мысли, все мои чувства и желания были там, а недвижное тело тут, на этом ненавистном диване. «Нет, я не доживу до завтра. Высплюсь хорошенько, искупаюсь в озере и уйду к ней на всю ночь. Без всяких двойных смыслов. Просто проведу рядом с ней всю ночь, утром приготовлю ей завтрак, подам в постель, как говорил, кофе, провожу на работу. Не по улице, а до порога. А потом потихоньку переберусь к себе. Влезу через окно. А ещё лучше скажу, что уехал на рыбалку. Когда стемнеет, причалю к её мосткам. Постучу в окно. Она откроет, удивится. Я всё объясню, и она пустит меня. На всю ночь! Так и будет», — и я в предвкушении счастья закрыл глаза.

 

13

Сон мне приснился на этот раз ужасный. Я был без трусов среди толпы. Все украдкой и с недоумением посматривали на меня, и мне было очень стыдно. Самое главное, я не мог понять, каким образом, выходя из дома, надев рубашку, пиджак, я не заметил, что вышел не только без брюк, но и без трусов. Как это так получилось? Такой выходил от этой оплошности срам, так было стыдно! Все в смущении отворачивали от меня глаза, а я не знал, куда спрятаться, куда деться, а стыд жёг меня…

Когда я наконец вскочил, было совсем темно. В доме, очевидно, все спали. Я поднялся, потихоньку вылез в окно и побежал на озеро умываться. На мостках я разделся донага — звёздная же ночь на дворе и никого вокруг — и потихоньку вошёл в воду. Нырнул. Под водой было чудесно. Я открыл глаза, как делал это иногда днём — и ужаснулся. Осязаемый живой мрак разверзся передо мною. Я быстро вынырнул, протёр глаза. Небо было удивительно звёздное. Перевернутый большой ковш был над головой. Блестел узкий месяц.

Тут показалось, что стукнула дверь. Я навострил слух. Стук повторился. Точно, у Елены Сергеевны! Я подплыл к её мосткам, осторожно вышел на берег. Прокравшись поближе к дому, встал за углом. До слуха донёсся едва уловимый разговор, но голоса я узнал сразу. Один из них принадлежал отцу.

— Да, ради него… И только… Ну зачем же так?.. Погоди, ещё будешь благодарить…

Тут я нечаянно уронил поставленное на стопку кирпичей ведро, и через несколько секунд был под водой.

На своих мостках отдышался. Затем быстро оделся и тою же дорогой вернулся в комнату. Тут же разделся и лёг в постель. Одно теперь меня могло выдать — сырые волосы. Но я надеялся всё же, что отец, если и заглянет, не станет подходить ко мне.

Но вскоре послышались его шаги, дверь отворилась, и он первым делом подошёл и потрогал мои волосы. Затем присел на стул у письменного стола.

— Поговорим?

Я, не шевелясь, ответил:

— Поговорим.

— Следишь?

— Слежу.

Томительное молчание.

— Осуждаешь.

— Нет.

— Почему?

— Понимаю.

— Вот даже как!

Я не отозвался. Если говорить, так без этого: не маленький.

— Видно, я чего-то не понимаю? — немного погодя, спросил он.

Я опять промолчал.

— Может, объяснишь?

Я ни звука.

— Ну хорошо… — вздохнул, наконец, он. — Понимаешь — и ладно. Завтра мать приезжает… — и всё-таки прибавил: — Ну-у и… чтобы впредь этого не было.

— А что, будет ещё и впредь?

— Не цепляйся к словам.

Он поднялся и вышел. Похоже, он ни в чём не раскаивался, не чувствовал за собой вины. И мне стало обидно за маму. Интересно, догадается ли она? Вообще, способны ли женщины об этом догадываться?

Дождавшись, когда в доме угомонятся, я украдкой потащился к Елене Сергеевне. Даже если не пустит, не терпелось узнать, действительно ли у них всё кончено. Не знаю, который был час, я не посмотрел на будильник, и не всё ли было равно.

Подойдя к двери, осторожно позвонил. Не в окна же стучать! Через минуту позвонил ещё, уже требовательнее. Слева от меня вдруг распахнулось окно, и я услышал заспанный голос:

— Ты, что ли?

Я подскочил к окну, взялся за косяк рамы, встал на каменный выступ фундамента и, поднявшись, оказался прямо против её лица. Она была в одной ночной сорочке, волосы на роспуск.

Я спросил, можно ли войти, и, не дожидаясь ответа, забрался в дом. Тут же прикрыл за собой окно.

— Чтобы не подслушивали.

Она сладко зевнула, потянулась, сложив за головой руки. И я готов был уже обнять её, но она предупредительно отшатнулась.

— Не смей! Слушаю. Чего притащился? Мы же договорились!

— Да вы ложитесь, чего стоять-то? А я сюда, на стул сяду. Видите, на каком большом расстоянии от дивана? Ложитесь.

Она послушно легла, накинула на себя и натянула до подбородка простыню.

— Я всё слышал… — признался я. — Не специально, так получилось. Я плавал. Слышу, у вас кто-то в дверь легонько так — стук-стук… Мало ли чего… Пошёл посмотреть. И подслушал. Немного… Так у вас правда — всё?

— Правда.

Как же мне захотелось её за это расцеловать! Но я же дал обещание и держал слово мужчины.

— Всё? — спросила она.

— Нет. Скажите… вы любили его?

— Это тебе зачем?

— Значит, любили. А он вас?

— Тебе что, делать больше нечего?

— Значит, тоже любил.

— Идиот!

— Вот вы сказали, «идиот» — обидно должно быть, верно? — а я даже ни капельки не обиделся. Мне от вас ничего не обидно. Разве это не любовь? Почему вы молчите?

— Да потому, что с тобой бесполезно разговаривать. Ругаешь тебя, ты счастлив, ласкаешь, ты опять счастлив.

— А вы хотите, чтобы я был несчастлив?

— Ничего я не хочу. Шёл бы ты, а?

— Разве я мешаю вам спать? Спите на здоровье.

— Как же, уснёшь тут!

— Знаете, когда я бываю несчастлив? Когда вас нет рядом. Вы вот гоните меня, а знаете, о чём я всё время мечтаю? Прийти к вам, сесть на полу, как тогда, у дивана и смотреть, как вы спите. Всю ночь! Утром сварю и подам кофе в постель. Думаете, мне «этого» надо? Мне, может быть, «этого-то» как раз меньше всего надо. Вспомните, сколько мы с вами знакомы! Вы же про меня знаете всё! И я про вас… если и не всё, то очень много… И почему я не родился в Сусумане? Я бы с детства, со школы любил только вас! Вы смеетесь?

— Да нет, слушаю… твой бред.

— Это не бред, это я пытаюсь рассказать о том, что испытываю к вам… Может, и плохо объясняю… Но если б вы только могли представить, что чувствую я, глядя на вас! Не знаю, может, это и неприятно, когда тебя так любят, меня, во всяком случае, ещё никто так не любил и таких слов никто ни разу не говорил… Не знаю, может, это и неприятно… Но я не могу не говорить… Я каждую чёрточку вашего лица люблю, так мне всё в вас мило, даже когда вы ругаетесь!

— Ты ещё не знаешь, как я могу ругаться.

— Надеюсь, и не узнаю. Не дам к тому повода.

— Прямо какое-то кино! Ничего смешнее в жизни не видела!

— Смейтесь, смейтесь… А я всё равно скажу. Сегодня подумал… Когда в трамвае к Лапаевым с утра ехал. Конечно, нам, может быть, и стыдно было бы явиться перед всеми в виде жениха и невесты…

— Во-от! Наконец-то!

— Но в конце концов мы можем уехать! Я работать пойду…

— Учиться бросишь?

— Зачем? На вечернее отделение могу перевестись, если вам так надо.

— А тебе уже нет?

— Мне всё равно. Лишь бы вы были рядом.

— Значит, спать ты мне сегодня не дашь.

— Почему? Спите… Я могу и молча сидеть. Буду сидеть и глядеть на вас, а вы спите.

— Никит, прошу тебя — иди домой? Вдруг тебя хватятся, что подумают? Нехорошо. Иди… И ни о чём не думай… Помнишь, говорила тебе? Сама люблю тебя. Да, видно, не судьба.

— Ну почему, почему? — возмутился я.

— Э-эх ты-ы — почему-у! Неужели ты так ничего и не понял?

— Что? Что я должен понять?

Она села на диване, нервно поправила волосы.

— Да это же ты меня к нему и толкнул!

— Я?!

Но я уже и сам понял, что это так, что причиной всему были мои откровенные разговоры. И спросил тихо, едва переводя дыхание:

— А если бы не появилась Mania, вы бы…

— Да! Да!.. — почти выкрикнула она. — А теперь уйди!

— Хорошая вы моя!

Она зажала уши руками.

— Всё! Ни слова больше! Уходи! Сию же минуту!

— Через окно?

— Через окно!

Я встал и хотел уже пойти к окну, но не выдержал, повернулся и бросился к ней. Это было какое-то безумие. Мы точно прощались навек. Обнимались, целовались, чуть не плакали… Не буду описывать бессмысленные наши слова, которыми сопровождалось это безумие. Но до последней близости дело всё-таки не дошло. Да и не стремился я к этому. Но больше всего, конечно, боялась этого она.

Не знаю, сколько длилось наше безумие, оба мы были пьянее вина. И отстранились друг от друга с трудом.

— Не приходи больше, — шептала она, крепко держа меня за руки и не допуская до себя. — Не придёшь больше, нет?

— Приду.

— Знаю. Только дай слово. Теперь, прямо сейчас дай слово: что больше никогда, — я недовольно дёрнулся, — ну-у… до тех пор, пока будет можно, потом, когда-нибудь в будущем… ты больше не прикоснёшься ко мне… жили же мы прежде без этого.

— Хорошо! Только и вы дайте слово, что дождётесь меня… когда, по-вашему, будет можно…

— Я не могу тебе этого обещать.

— Почему?

— Потому что я скоро буду старая… Вот и представь, как горько будет мне, когда ты наконец это поймёшь — а ты поймёшь, не спорь! — и с чем я тогда останусь?

— Уверяю, никогда этого не случится! Кля…

— Не клянись, не надо! Давай так… Пока ты учишься — ладно?

— Честно?

— Могу даже перекреститься, хочешь? Думаешь, не умею?

— Раз в церкви были, значит, умеете.

— И ещё… Не будем друг на друга держать обид. Что бы ни случилось. Хороню?

— А что может случиться?

— Всё может случиться.

Она горестно улыбнулась. Я спросил:

— О чём вы?

— Я с тобой как будто в юность вернулась! Будто мне не двадцать восемь и не вдова я, а твоя одноклассница!

Я заплакал, опустился перед ней на колени, стал целовать её руки.

— Спасибо вам за всё!

— И тебе спасибо, хороший мой мальчик! Ну, а теперь всё, иди… И помни наше обещание!

Я вылез через окно, она сразу затворила створки и заперла их. Я послал ей воздушный поцелуй, но она задернула тюль.

— Ну, наконец-то!

Я думал, сердце разорвётся. Уж кого я никак не ожидал, так это отца! Очевидно, всё это время он стоял под окнами, а может, и заглядывал в них, а когда я полез назад, отошёл к углу дома.

Отец смотрел на меня, я себе под ноги. Дар речи ко мне не возвращался.

— Пошли, — сказал он и первым вышел в калитку.

Выходя за ним следом, я обернулся. Елена Сергеевна, очевидно, наблюдавшая за нами из окна, опять тотчас задвинула занавеску.

— Прямо как у Тургенева… — сказал отец.

Я молчал.

— Может, всё же поговорим?

— Что ты от меня хочешь услышать? — выцедил я.

— Что у вас с ней?

— Не то, о чём ты думаешь!

Он недоверчиво покосился на меня.

— Честно?

— Честнее не бывает!

— И-и… тогда что ты там до этих пор делал?

— Я же сказал, совсем не то, о чём ты думаешь!

— Заладил своё! Да я тебя не об этом спрашиваю!

— А о чём?

— Ну, хорошо — не было и ладно. Уже радует. И делает ей честь.

— Только не тебе судить.

Он опять покосился на меня. Конечно, он меня любил, переживал за меня, это было понятно, но эти расспросики меня просто убивали.

— Знаешь, — сказал он, когда мы подошли к дому и сели на ступеньки крыльца, — я хочу попросить у тебя прощения.

— За что?

— Мог бы и сам догадаться.

Я, конечно, догадался, но из вредности заявил:

— А я не догадываюсь.

— Думаешь, мне легко? Думаешь, я не люблю маму?

Я промолчал. Но с этого разговора началось моё медленное, мучительное выздоровление.

 

14

Уже светало, и где-то отдалённо закликали зарю петухи, когда мы поднялись с крыльца. Я глянул на подёрнутую лёгким туманцем соседскую калитку, и сердце во мне заныло. Тогда я ещё не понимал отчего, только вздохнул и вошёл следом за отцом в дом.

Бабушка уже хлопотала на кухне, и это было понятно: сегодня приедут мама, Митя и ей хотелось их повкуснее угостить. На отца, на меня она глянула приветливо, улыбнулась о чём-то своём, и я подумал, что у меня самая славная бабушка на свете. Конечно, в первую очередь её хлопоты были достойны уважения, но меня более всего поразила её улыбка, я даже догадался, о чём она улыбалась. Поди, всю ночь опять молилась, а теперь думала: «Вымолила-таки». Она хоть и нечасто, но всё же выражалась таким образом иногда. Не буду врать, что вполне был с этим согласен, что не было в этом никакого, скажем, усилия с моей стороны, но и оспаривать не буду. Если всяк сходит с ума по-своему, то и обратный процесс выздоровления у каждого совершается по-своему. И на это необходимы немалые усилия. Сама же сто раз говорила, что «Господь в рай силом никого не берёт». До рая, по крайней мере, мне было ещё далеко, но я и не задавался такой большой целью. Очевидно, это предлежало мне впереди, как легло, наконец, пред Филиппом Петровичем и воочию стояло перед бабушкой. Словом, не до этого мне тогда было.

Отец сразу ушёл к себе, и я слышал, как он укладывался спать. Бабушка хлопотала. Руки её, обнажённые по локоть, были в муке. Она месила тесто, а губы её вторили слова молитв. Я знал эту бабушкину привычку — всегда, что бы ни делала, про себя молиться. Один раз даже спросил, что она всё время шепчет. Помнится, она глянула на меня с такою же проникновенною улыбкой и, как бы виноватясь, ответила: «Дак что? Оборони, Господи… Радуйся, Невеста Неневестная… Святые угоднички, Никола милостивый, арха-ангелы, а-ангелы, пособите». «А зачем?» — «Чтобы Бога не забыть». Ответ тогда показался странным. Как это, не забыть, когда у тебя в комнате иконы? Выяснилось потом. Оказывается, это так называемая память о Боге. Чтобы при всяком деле Бог, благодаря молитве, был в уме и сердце.

— Баб, есть чего куснуть? — спросил я.

— Не кормить бы тебя совсем, гулёну этакова, да боюсь ещё больший грех на душу взять — не ровён час, опять хворь привяжется.

Я выслушал это, как признание в любви, и в предчувствии удовольствия сел за стол. Бабушка отёрла о тряпицу руки, открыла духовку и, выдвинув протвешок, отрезала кусманчик творожной запеканки. Я его тут же скоммуниздил… или это что-то другое обозначает… В общем, я его тут же приговорил, залив холодненьким козьим, специально для меня, болезни ради, покупаемым молочком, к вящему бабушкиному удовольствию, перекрестился (до еды, кстати, тоже), сказал «спаси, Господи» и отправился к себе заниматься пищеварением.

Сна у меня не было ни в одном глазу, говорят, есть ещё у нас глаз третий, но, думаю, и он не дремал. Но более всего, наверное, не дремала моя совесть. Может, она и гнала от меня сон, хотя спать и само по себе могло не хотеться. Сколько же можно спать? Одно время я даже страдал от мысли, что ровно половину жизни мы спим, а в это время, может быть, самое интересное как раз и происходит. Не спит же бабушка по ночам. Не совсем, конечно, но так, как, например, я дрыхну, такого никогда не бывает. Как это она называет — «прикорнуть»?

Но сегодня мне даже прикорнуть не хотелось. Утро бодрило, над водой курился лёгкий туман, горизонт светлел, почти не было видно звёзд.

Я отошёл от окна, присел к столу, включил настольную лампу. Глянув на корешки любимых книг, невольно задержал внимание на Жуковском. Грустно улыбнулся. Таким это увлечение показалось детским! Казалось, целая пропасть разделяла меня от того, каким я был совсем недавно и каким стал. Целая жизнь, казалось, за этот короткий срок была прожита мною. И какая! Так много я за это время узнал, ко многому, о чём не ведал раньше, прикоснулся!

Я вспомнил ту, злополучную ли, нет ли, не знаю, ночь, свои слова о любви, как мне тогда казалось, в доказательство брошенные на прощание Елене Сергеевне, как посмотрела на меня Mania, как задала свой удивлённый вопрос и, когда я прошёл мимо, окликнула. А я…

Я лёг на диван. Постарался не думать об этом, даже закрыл глаза. Но совесть продолжала мучить. «Да в чём я виноват? Что не люблю? Что полюбил другую?» И всё-таки я понимал, что было в моей новой любви что-то нездоровое. Но ведь любил же? Ещё бы! Даже внутренне сжимался от одной только мысли о том наслаждении, которое испытал.

Я перевернулся вниз лицом.

Меж тем совсем рассвело. Я слышал, как собрался и уехал на вокзал встречать маму с Митей отец, как напутствовала его голосом бабушка. Слышал, как, осторожно приоткрыв дверь, она заглянула ко мне, но я не пошевелился.

Затем я всё же уснул. Приснилось, что я, совсем маленький мальчик, бегу по полю, а за мной гонятся плохие дяди. Они вот-вот догонят меня, но я отталкиваюсь от земли и, быстро-быстро работая ногами, подымаюсь в воздух. Злые дяди подпрыгивают, стараясь схватить меня, но я изо всех сил кручу ногами, как на велосипеде, и подымаюсь чуть выше. Всего чуть-чуть. А потом опять опускаюсь. И тогда они вновь начинают подпрыгивать, чтобы схватить меня… И так до тех пор, пока не проснулся…

Сколько же было в моей комнате солнца! Всюду! На полу, в зеркале, на стене, в окне, и сам воздух, казалось, был полон света! И я тотчас понял — почему. Приехала мама! И её голосу, казалось, радовались даже стены дома! Так радуется всё живое, когда появляется хозяйка!

Я облегчённо вздохнул, сказал, как бывало в детстве: «Ма-ама!» — и вскочил с дивана. В комнату влетел Митька.

— Смотри, что у меня есть?

И стал вываливать из карманов брюк на мой письменный стол всякий хлам.

— Убери сейчас же, придурок!

— Сам ты плохо кашляешь!.. А я кого ви-идел?

Я не отреагировал.

— А я кого ви-идел? — опять промычал он.

— А теперь не видишь, нет? Ну и вали отсюда!

Он обиженно открыл дверь, на прощанье огрызнулся:

— Дать бы тебе! Да зашибить боюсь — брат всё-таки!

Я догадался, кого он видел, и не прочь был узнать подробности, например, где именно — на вокзале или тут? — но не снисходить же до уровня этого обормота, не унижаться же до расспросов. «А я кого видел!» Припадочный!

Солнце господствовало и во всём остальном доме. И было такое впечатление, что у нас опять именины. Мама поцеловала меня и сильно прижала к груди. И хотя у меня щипнуло глаза, всё-таки достало мужества обойти стороной детство.

— Да ты, смотрю, совсем взрослым стал! Всего две недели не виделись — а просто не узнать! А кудрявый какой! Это что такое?

— Да ладно… — и я смущённо опустил глаза.

Мама легонько ущипнула меня за щёку, потрепала по волосам.

— Уехала? — тихонько спросила она. — Почему не провожал?

Я неопределённо пожал плечами.

— Ну-ну, не хочешь, не говори… С университетом как? В деканате не был?

— Я всё за него сделал, — сообщил отец.

— И ладненько… Ну что, к столу?

Митя уже был там и во всё вкусненькое совал и облизывал свои грязные пальцы. Мама удивлённо сказала: «Ми-итя!» И он тотчас расплылся в дурацкой улыбке. Я показал ему кулак, он мне кукиш. Бабушка констатировала: «Не стыдно?» Но нам не было стыдно. Ему потому, что он ещё не дорос до такого высокого чувства, мне потому, что я был прав.

За столом сидели долго. Ели, пили, разговаривали. Опять ели, опять пили, опять разговаривали. Когда наконец всё это закончилось, «и глаголы, и ястие, и питие», как прописано в бабушкиных книгах, я поехал на трамвае продлевать счастье. На коленях, аккуратно завернутая в газетку, у меня лежала алая роза. Что это могло означать, выше уже было сказано. И я даже представлял, как всё это будет происходить. Распахнётся дверь ателье, выйдет она, удивится, улыбнётся, и я преподнесу ей розу.

Но вышло другое. Она рассердилась.

— Зачем? Мы же договорились! Зачем?

Я молча кивнул на розу. Она покачала головой, вздохнула и примирительно сказала:

— Ладно. Будем считать, что у меня сегодня новоселье. Кстати, в субботу окончательно переезжаю. Поможешь?

— Конечно!

— Сегодня же начну всё упаковывать.

— Далеко?

— В серобусыгинские. — И всё-таки спросила: — Ты что же, до самого дома меня намерен провожать?

— А что?

— Как, кстати, вчера — обошлось?

— Мы поняли друг друга.

Она внимательно посмотрела на меня, я на неё. Нет, определённо, днём она мне меньше нравилась. Что-то невзрачное было в ней, как и в окружающем мире. И, если честно, я её немного стеснялся. И не только разница в возрасте была тому причиной. Случись, например, такое месяц назад, я бы внимания не обратил, теперь же казалось, все смотрят на нас так, будто либо знают, либо догадываются обо всём.

— Давай договоримся, — сказала она, когда мы сели в трамвай. — Ты меня больше не встречаешь. Домой приходи, а встречать не надо. Хорошо?

— Хорошо.

— И до дома меня провожать не надо.

И я опять легко согласился. Конечно, это было разумно. Но где же счастье? Я ехал за ним. И где же оно? Почему его нет? И понял, почему — мешал проклятый стыд.

Проводив от остановки взглядом Елену Сергеевну, я решил зайти в клуб к Леониду Андреевичу. Во-первых, мне было стыдно за свою грубость, а во-вторых, хотелось всё же узнать, что там у них и как.

Я застал его на том же самом месте и в том же самом виде, как и тогда, и без всяких предисловий попросил у него прощения. Он был искренне тронут, даже уронил пьяную слезу.

— Нет, определённо, Андрей Степанович прав — покаяние преклоняет небеса! — и он вознёс над головой указательный палец. — Да ты садись, садись… Думаешь, мне на слова твои обидно стало? Не-ет. Что слова? Я и не такие слыхал. Мне за державу обидно! Будешь? Нет? А то плесну. Не будешь? Нет? Правильно. Какой бабе пьяный мужик нужен? Ни счастья от него, ни ветра в поле. А если по делу, по-мужски, вот что тебе скажу: неправ ты. Не надо спорить. Знаешь, сколько раз она меня била? А я её хоть раз пальцем тронул? Говорят, если мужик бабу не бьёт, значит, не любит. А я тебе говорю — ложь! По себе знаю! Скажи мне: «Лёнечка!» И я перед тобой в стельку. А скажи: «Старый козёл!» — и я орэвуар. Не-ет, всё-таки прав Горький: доброе слово даже такому коту, как я, приятно! Была бы моя воля, ежели бы я вдруг стал генсеком, в первую очередь приказал бы удалить из словаря все плохие слова! И на земле тут же бы настал мир! Представляешь? Захотелось, например, мне тебя ругнуть, а я тебе говорю: «Миленький ты мой козлик! Котик ты мой гулященький!» А? Здорово? Во-от!.. Ну давай ещё по одной. Ты не будешь, нет? Не пе-эй… За твоё здоровье. Преклонил ты ко мне небеса.

Он выпил, поёжился, затем велел подать гитару. Я подал. Он взял несколько аккордов, но тут же отложил гитару в сторону.

— И всё-таки неправ ты! Неправ! Скажи, что такое любовь? Что это? Не знаешь? А я тебе скажу. Любовь — это когда тебя лю-убят. Понимаешь? Когда тебя любят, а ты об этом не догадываешься. Совсем не догадываться, конечно, нельзя, не питекантропы же, но если и догадываешься, то чуть-чуть, самым краешком. И когда самым краешком, на пионерском расстоянии, это и есть настоящая любовь. Всё остальное — мимолётное увлечение! Хотя бы и всю жизнь она длилось… Проводи-или… Да-а… Грустно так глянула из окоша, «поезд тронул, а я вслед лишь рукой помахал ей вослед». И она пару раз махнула… Так веришь, нет?.. Не буду говорить! Уе-эхала — и всё! И как там? «Напиши мне письмо, хоть две строчки всего», — задумчиво пропел он, тут же вспыхнул, сказал, стиснув зубы: — Эх, и страдала ж она по тебе! И нас тогда потащила. «Дядь Лёнь, Вера, Люб, идёмте сходим, может, случилось чего?» Анастасия же Антоновна ей о том — ни-ни… Да зна-аю, знаю, что вместе в церковь ездили!.. И знаю, что сначала с тобой собиралась… Это уж она сама, когда к тебе шли, рассказала… И что у батюшки Григория была, и что он их хорошо принял, обрадовался даже, про тебя спрашивал… Ну, а больше ничего не сказала… Тревожилась только… Ну и… А поутру говорит: «Дядь Лёнь, возьмите мне билет на поезд». И до самого отъезда места себе не находила. Моя даже за валерьянку бралась… Проводили… А ты как?

Я рукой махнул:

— А!..

Он понимающе покачал головой.

— Если что понадобится, адресок там или что, приходи.

— Думаете, надо?

— Думаю, да.

Я кивнул и, поднявшись, сказал:

— Ладно. Пойду. А у нас мама с Митей приехали.

— Знаю. На вокзале виделись. А Митька… смешно прям! «Маш, не уезжай!» Ну, бывай, что ли.

 

15

Дома я сказал маме, что иду к Елене Сергеевне помогать собирать вещи. Мама не удивилась, узнав, что она переезжает, разговоры о переезде шли давно, только спросила, когда, и сказала: «Надо будет ей помочь».

Упаковка в разные коробки и увязка в большие узлы вещей заняли всё время до вечера, а вечером, ещё дотемна, Елена Сергеевна сказала, что сильно устала за эти дни, особенно за прошедшую бессонную ночь, и хочет отдохнуть. Я нехотя ушёл. На прощание она даже не позволила к себе прикоснуться, сказав: «Никит, мы же договорились».

И с этого дня между нами началось постепенное отчуждение. Точнее, всё отдалялась и отдалялась она. Я сильно переживал, даже не раз валялся у неё в ногах, умолял, просил, требовал, плакал, но она оставалась неприступной, как скала. И по мере нашей размолвки всё больше и больше разверзалась передо мною пугающая пустота. Я оставался один, я оставался ни с чем. Страшнее и вообразить нельзя. Никакой надежды впереди, вообще ни-че-го!

И тогда я восстал. Во мне появились такая дерзость и грубость, каких я в себе не ожидал. Точно кто-то другой овладел мною. И этим я намеревался вернуть её себе! Кончилось тем, что она ударила меня по лицу, обозвала подонком, кричала, чтобы я убирался вон и никогда больше к ней не приближался. Я обозвал её змеёй и ушёл, изо всей силы хлопнув дверью. Повторяю, такой дерзости я от себя не ожидал.

Даже вернувшись домой, я долго не мог прийти в себя. Казалось, всё, жизнь для меня теперь не имеет никакого смысла. Никогда я ещё так не хотел жить, никогда так не мучился, не страдал!

Не знаю, как я не заболел в те дни опять, ведь почти неделю ничего не ел, а раза два даже напивался до положения риз. Первый раз родители нашли меня в беседке, грязного, всего в синяках. В тот вечер мы опять мерились силами с Глебом, и не только с ним, только на этот раз инициативу проявил я. Сначала пришёл в беседку с двумя бутылками водки, купленными на оставшиеся от продажи фотоаппарата деньги, и сказал, что пришёл на мировую. Толпа радостно загудела. Мы быстренько всё это выпили, стали клясться в вечной дружбе. Потом ещё кто-то чего-то принёс. Мы пили опять, уже зажёвывая сосновыми иглами («витамины»), разжевав, всё это выплевывали и по очереди тянули последнюю сигарету. Закончили состязанием — смесью самбо со всеми другими единоборствами. Я, правда, предлагал бороться сразу со всеми, уверяя, что раскидаю «одной левой», но раскидали меня, поскольку, когда я очнулся, клочки моей рубашки были и там и сям. Одна туфля на ноге, вторая под головой. И когда мама в ужасе спросила: «Кто это тебя?» — я сказал: «Пускай не лезут!» Но и Глебу досталось. И это потому, что он заявил, что тогда он мне просто поддался, а на этот раз справится со мною «одним мизинчиком». Но я его и на этот раз победил и даже сделал такой болевой прием, что на меня уже навалились все мои новые друзья. Не пинали, нет. Всё было по-честному. Но боролся я действительно сразу со всеми. Они налетали по очереди, я их кидал. Потом кидали меня, а чем кончилось, я уже написал — я был обнаружен. Сопроводили же меня не домой, а в баню, долго мыли, прижигали йодом, обеззараживали перекисью, а затем, как в моей поэме про любовь, «пьяного в стельку… уложили в постельку…»

Конечно, на другой день меня очень долго и, наверное, очень обидно стыдили. Было сказано много совершенно правильных, убедительных слов. Но мне всё равно не стало стыдно. Пустота — вот что жутью зияло передо мной. И в тот же вечер я напился опять.

На этот раз с Леонидом Андреевичем. Мы пили и, обнявшись, пели песни. Сначала одинаковые, потом одновременно он свои, а я свои, и нисколько друг другу не мешали. Извлекли нас из культурного заведения Ольга Васильевна с дочерями. Леонида Андреевича ненаглядная долго била по спине, пока не отбила руки, а меня стыдила. Я с радостью признавал критику, лез к ней и к Вере с Любой обниматься, затем пошёл их провожать и рухнул на веранде помимо дивана. Ошибку мою исправили, подоткнули под голову подушку. Помню, приходили бабушка, Митя, мама. Надо мной плакали, вздыхали, охали, ахали, а я всех любил. Отца я не видел. А потом всю ночь мой вулкан извергался, и я извозил в его извержении свои новые брюки, рубашку, лицо. Когда наконец кратер очистился, мне стало полегче, и до утра я уже спал спокойно.

Утро как в песне: «Утро, утро начинается с «Вермута», здравствуй, необъятная страна…» чуть и вправду не началось, правда, не с «Вермута», а с мутной самогонки, которую заботливый Леонид Андреевич где-то раздобыл и принёс в стопочке вместе с солененьким огурчиком. Но у меня от одного только запаха что-то зашевелилось на самом дне кратера. Леонид Андреевич посоветовал зажать нос и всё-таки принять лекарство, но я наотрез отказался. Тогда он, для приличия посочувствовав мне, приголубил зельице сам, схрумкал огурчик, а мне предложил рассольнику. Я отказался и от рассола. И всё сокрушался, как я в таком срамном виде пойду домой, не оставаться же мне до вечера.

— А хочешь, я тебя на руках донесу?

— Не смешите.

— А что? Знаешь, сколько раз я тебя на руках носил?

— Когда это было?

— Да как будто вчера! Эх, жизнь моя, иль ты приснилась мне? Вот уж Серёга не совра-ал! Прошла, как с белых яблонь дым! И что не буду больше молодым — тоже верно подмечено! Как в воду мужик глядел! Эх, Серё-ога! Коней только розовых я в своей жизни ни разу не встречал! И всё-таки — Серёга молодец! Держи!

И он что-то сунул в карман моих брюк.

— Что это?

— Адрес.

И я сразу догадался чей.

Не знаю, чем бы всё это кончилось, не посети наконец меня Бог…

Вначале я говорил, что так уверяла бабушка и что сам я Бога не видел, но со мною на самом деле что-то необыкновенное произошло. И было вот так.

Когда однажды ночью с лезвием бритвы я потихоньку ушёл через окно в баню, а чтобы виднее было, зажёг и, покапав воску, прилепил к лавке восковую свечу, мне пришёл на память последний, перед моим окончательным падением, вечер, когда я пришел ночью к Manie и как мы пошли с ней в баню. Вокруг было почти так же, как и теперь, мы сидели на лавке, между нами стояла керосиновая лампа. Сначала говорил я, a Mania внимательно слушала. А вот она уже достает безграмотную записку, вопросительно смотрит на меня. Какие чудесные у неё были в ту минуту глаза! Неужели она и вправду меня любила? А пожалуй. Иначе бы не сожгла записку. Только и сказала: «Дай спички». И ни слова упрёка. Как верила она в меня, а я, чем я ей отплатил? Я её предал. По-чёрному. И, вспомнив наше торжественное обещание на веранде, даже содрогнулся от внезапной догадки: «Неужели и Бога?» Мне стало не по себе. Что вот я умру, и уже никто и никогда не узнает обо мне всей правды, потому что никого я не предавал, а всё случилось помимо моей воли. Это казалось несправедливым. Как же они останутся жить на земле, не узнав обо мне всей правды? Ведь что есть жизнь? Что она есть вообще? И вдруг я вспомнил то место из открытого нами наудачу Евангелия. «И был брак в Канне Галилейской, и был приглашен на брак Иисус, и ученики. Была и Мать Иисусова тут. И когда не достало на свадьбе вина, а был самый разгар пира, сказала Мария Иисусу: вина не имут». Так это вдруг поразило меня! «Вина не имут»! Это же… это же о простой человеческой радости идёт речь! Значит, она, эта радость, и есть суть нашей жизни! А я что делаю?.. Я глянул на чёрное лезвие бритвы, поморщился и, наклонившись, опустил в щель между половыми досками. Затем поднялся, перекрестился и сделал земной поклон. Потом ещё один и ещё. После чего задул свечу и вышел на улицу.

Мириады звёзд мерцали надо мной и казались живыми. Все до одной, до самой маленькой звёздочки, казалось, радовались мне, манили, о чем-то весело перешёптываясь между собою!

И тут несказанный свет вдруг пролился в моё сердце! Такого счастья, такой радости до этого я не испытывал никогда!

— Боженька, хорошо-то как у тебя!.. — прошептал я и заплакал.

А потом тою же дорогой вернулся в свою комнату, но ни спать, ни о чём-либо думать не мог, а лишь наслаждался этим невесть за что и кем подаренным счастьем.

В то утро, сделав сорок поклонов и отметив в календаре, я почти здоровым пришёл на кухню. Одно только тревожило меня: ответит ли на моё письмо Mania, ведь в эту ночь я написал ей письмо. Что написал? Да всё как было, от той злополучной пятницы до сего дня. И про баню, и про неизреченный свет. Я просил у неё прощения. Все мои надежды сошлись на этом письме. Теперь-то я уж точно знал, что это — не мечта, а выстраданное мною, хоть и не обретённое ещё, но всё же единственно возможное в будущем обыкновенное земное счастье!

Тогда, увидев меня, бабушка и сказал: «Слава Тебе, Господи. Посетил Господь».

— Баб, я ненадолго в город.

— Поди, милый, с Богом, поди.

С Еленой Сергеевной я встретился в ателье. Она вышла неохотно и уже готовилась дать отпор, но я опередил:

— Елена Сергеевна, я пришёл попросить прощения. За всё! Простите меня, ради Бога! Я был неправ! И поверьте, очень жалею об этом! Не подумайте только, что я пришёл просить о чём-то, нет! Я пришёл искренне извиниться перед вами! Простите и не держите на меня зла!

Зная мою наклонность к красноречию, она поначалу слушала недоверчиво, но, видимо, лицо моё сказало ей больше слов.

— Теперь и сама вижу, что это так, — сказала она и осторожно улыбнулась. Хороша была эта улыбка, но уже ничем прежним не отозвалась во мне. — Что ж, рада за тебя! Ну, что я должна ответить? Бог простит?

— Да!

И мы, как старые добрые друзья, пожали друг другу руки.

Как легко, как чудно было на сердце! Я не шёл, а летел. Нет, определённо, Леонид Андреевич прав: нет ничего на свете лучше, когда люди прощают друг друга!

Отца я в тот день застал на веранде. Что-то опять он задумал писать. По эскизам это были мостки, лодка, а на мостках оброненный кем-то букет полевых цветов, синь воды, отражение солнца в ней… Но это не главное… Даже эти, ещё не окончательные мазки, казалось, излучали свет. Я даже невольно воскликнул: «Как будто светится!»

— Ты заметил, да? — взволнованно заговорил он, повернувшись ко мне от мольберта.

— Пап, я поговорить…

Он неохотно отложил палитру, предложил сесть.

— Спросить хочу. То, что там в «Капитале», правда или так?

— Правда.

— И зачем тебе это надо? Ты же не веришь в Бога.

— Кто тебе об этом сказал?

— Да что говорить, когда и так видно?

— Что не крещусь, как бабушка, на каждом шагу, да по церквам не езжу — это тебе видно? Да разве в этом вера?

— А в чём?

— В чём… Ну и в какую Церковь я должен тогда ходить, чтобы не ошибиться? Ведь там, в Церкви, по-твоему, истина и Церковь, как говорит Писание, одна, верно? И которая из них истинная? Только у нас в стране официальных православных три (две старообрядческие, одна новообрядческая), ещё одна, новообрядческая же, есть за рубежом, есть там ещё две католические, протестантские в счёт не беру. Это сколько уже получается — шесть? И все истинные. Во всяком случае, каждая о себе так заявляет. И у каждой для оправдания своей истинности имеется основательное учение, опирающееся на одно и то же Писание. И в которую мне идти? Рассуждение, где родился, там и пригодился, меня не устраивает. Извини, но у меня гораздо шире представление и о вере, и о Боге, и о церковном устройстве, чем те, которые могут предложить все конфессии вместе взятые. Посмотри, что вещает на весь мир наш Пимен! Оказывается, никаких гонений у нас за веру никогда не было. Это он таким образом корабль церковный от физического уничтожения спасает. Да ведь Церковь это не кошкин дом. Тили-тили-тили бом, загорелся кошкин дом… Церковь это нечто иное. И потом, Бог везде, Он всюду. Так что, надеюсь, теперь понятно, что Бог для меня не их книжный Бог — думаю, и для тебя тоже — а примерно, как тогда у тебя… в бане…

Я быстро на него взглянул.

— Да. Видел. Прости, но ты для меня слишком дорог, чтобы я мог позволить тебе так глупо уйти. И притом, заметь, все церкви тут же вычеркнули бы тебя из своих списков, а по логике их учения — и Бог. Но не думаю, чтобы это было так. Не смог же этого сделать я. А всё потому, что я, как и Он, хоть и плохонький, но всё же отец. В таком случае спрашивается, кто они? Подумай на досуге об этом…

Слышать это было дико. И тем не менее я не знал, как возразить отцу. По всему казалось, он прав. Но ведь не в этом же дело! А как же Дедака, отец Григорий, чудная моя бабушка, сонмы святых? Как же бы это было возможно, если бы в Церкви не было правды? Нет, что-то тут не то! А может, это всего лишь малодушное оправдание, которым отец прикрывал страх открытого исповедничества? Этого действительно многие боялись. И отец многого бы мог лишиться. И всё же каким-то глубинным чутьём я понимал, что дело не только в этом, и даже совсем не в этом. И я узнаю, я добьюсь правды! О, теперь я не только не брошу университет и не пойду ни в какую семинарию, а наоборот, закончу учёбу с отличием и защищу диссертацию, и стану профессором, и, может быть, даже добьюсь звания Героя Социалистического Труда. Но все эти годы, все силы души, все свои знания я употреблю только на то, чтобы узнать настоящую правду о Боге, о Церкви и обязательно об этом напишу, и позабочусь о том, чтобы об этой добытой усилием всей моей жизни правде узнал отец, узнала мама, узнали все, все люди, на всей Земле. Ведь так плохо, так трудно, так страшно жить на свете без правды! Только бы написала, только бы ответила моя Госпожа!