Нынче трудно представить себе, что такое был Чехов для меня, подростка девяностых годов.

Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг.

Читаешь чеховский рассказ или повесть, а потом глянешь в окошко и видишь как бы продолжение того, что читал. Все жители нашего города - все, как один человек, - были для меня персонажами Чехова. Других людей как будто не существовало на свете. Все их свадьбы, именины, разговоры, походки, прически и жесты, даже складки у них на одежде были словно выхвачены из чеховских книг.

'Ф. Змиев. Новь. 1886. № 11.

2А Скабичевский. Новости. 1892. № 44.

3А. Амфитеатров. Каспий. 1892. № 15.

И всякое облако, всякое дерево, всякая тропинка в лесу, ж я кий городской или деревенский пейзаж воспринимались мною как цитаты из Чехова.

Такого тождества литературы и жизни я еще не наблюдал никогда. Даже небо надо мной было чеховское.

Может быть, потому, что в его произведениях так полно выражалось наше собственное ощущение мира, я, провинциальный мальчишка, считал его величайшим художником, какой только существовал на земле.

Помню, в гимназии, говоря о «Коляске» Гоголя, я выразился, к негодованию учителя, что она так хороша, будто написал ее Чехов.

Ту же хвалу я воздал и лермонтовскому рассказу «Тамань».

И если в романе или рассказе Тургенева мне особенно нравился какой-нибудь зорко подмеченный образ, написанный свежей, энергичной, уверенной кистью, я говорил: «Это совсем как у Чехова!»

Я тогда не знал его жизни и даже не догадывался, сколько было в ней героизма, но во всех его книгах, в самом языке его книг, феноменально богатом, разнообразном, пластическом, я чуял бьющую через край могучую энергию творчества.

Главное, нельзя было и вообразить себе другого писателя, который в ту давнюю пору был бы для меня роднее, чем он.

Всеведущими казались мне гении, создавшие «Войну и мир» и «Карамазовых», но их книги были не обо мне, а о ком-то другом. Когда же в «Ниве», которую я в ту пору выписывал, появилась чеховская повесть «Моя жизнь», мне почудилось, будто эта жизнь и вправду моя, словно я прочитал свой дневник, - жизнь неприкаянного юноши девяностых годов.

И рассказ «Володя» был весь обо мне, так что даже стыдно было читать его вслух, и я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.

И когда я знакомился с каким-нибудь новым лицом, я мысленно вводил его в чеховский текст, и лишь тогда мне становилось понятно, хорош этот человек или плох.

Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал в них ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно-публицистическим повестям и романам.

Каким-то загадочным образом - я тогда не понимал почему - его творчество было для нас моральною проповедью, и этой проповеди мы подчинялись так охотно и радостно, как не подчинились бы самым громким нравоучительным лозунгам.

Казалось бы, весь поглощенный своей артистической живописью, он меньше всего притязал на роль проповедника, идейного вождя молодежи, а между тем от многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравлял из нас всякую душевную дрянность.

Других учителей у меня не было. Легальные марксисты долго оставались для нас неизвестными. Боевые программы публицистов народничества к тому времени уже окончательно выродились в плоские, бескрылые прописи, а модное в ту пору толстовство, воплотившееся в наших краях в секту косноязычных, самодовольных и унылых святош, отталкивало своей пресной бесцветностью.

И мне оставалось единственное прибежище - Чехов. И всех людей я делил тогда на два враждующих стана: на тех, кто «чувствует Чехова», и на тех, кто «не чувствует Чехова». И мне даже совестно вспомнить, какую наивную ненависть внушала мне та порода людей, для которых Чехов был чужой. А таких в ту пору было много, и раньше всего - большинство стариков.

Те, кому тогда было за сорок, у кого в волосах была проседь, составляли дружную оппозицию Чехова. Широкий успех его книг казался им общественным несчастьем. «Хуже всего то, что у него есть талант», - говорили они и считали своей священной обязанностью «спасать» от него молодежь. Меня они «спасали» не раз - те из них, которые относились ко мне благосклонно.

Я хорошо помню этих запоздалых народников. В нашем городе их было немало. Очень волосатые люди с дремучими бородами и густыми кустами бровей, они все как один были крепко уверены, что Чехов - реакционный писатель, потакающий социальному злу. Один из них жил у нас во дворе, по соседству, - заядлый курильщик, седобородый добряк. Едва только он и его благодушная старуха жена узнали о моей «одержимости Чеховым», они с какой-то брезгливою жалостью взглянули на меня, как на опасно больного, и пытались вылечить меня от этой тяжелой болезни. В качестве античеховских снадобий они стали предлагать мне свои любимые журнальные повести Засодимского, Бажина, Омулевского, Михайло-иа- Шеллера. Но какими сусальными, убого фальшивыми показались мне эти якобы «идейные» книги на фоне сурово прав-дивой и утонченной чеховской живописи.

Рутинная проповедь этих нравоучительных книг была так схематична, навязчива, что из молодого протеста против их затхлой дидактики я готов был поступать наоборот - наперекор их проповеди.

Главная беда этих книг была в том, что к началу девяностых годов из слова «идеал» уже окончательно выветрилось его прежнее боевое значение, которое было присуще ему в шестидесятых и семидесятых годах, и в пору моей юности оно уже стало абстракцией, лишенной какого бы то ни было реального смысла. Уже у Надсона оно звучало пустышкой - лишь как неизменная рифма к столь же абстрактному слову «Ваал».

Вообще так называемая «идейная повесть» - живокров-ная в шестидесятых годах - повесть Чернышевского, Решетникова, Помяловского, Василия Слепцова, насыщенная классовой борьбой той великой эпохи, превратилась у эпигонов народничества в пустопорожнюю, мертвую схему, по существу глубоко реакционную, лживую.

Так что, в сущности, неспособность поколения «отцов» понять высокую ценность чеховского гениального творчества была вполне закономерным явлением.

К самому концу его жизни «отцы» частью вымерли, частью утратили былое влияние. В критике все еще кое-где раздавались их нападки на «безыдейность» и «нравственное безразличие» Чехова, но к ним уже никто не прислушивался.