Новое поколение читателей отнеслось к Чехову совершенно иначе: с самой нежной и благодарной любовью. Критики в газетно-журнальных статьях стали восторженно отзываться о нем. Казалось, что в итоге его колоссальной, неутомимой, нечеловечески трудной работы к нему пришло наконец - хоть и поздно - полное признание его современников.

Но на самом деле никакого признания (или хотя бы понимания) не было. Чехов снова сделался жертвой ошибки, так как в основе большинства дифирамбов, которыми теперь прославляли его, лежало опять-таки глубоко неверное, ложное представление о нем. Подобно тому как в восьмидесятых и девяностых годах критики ополчались на мнимого Чехова, так и теперь, «на рубеже двух столетий», они расточали свои похвалы не тому подлинному, реальному Чехову, который написал «Остров Сахалин», «Мою жизнь», «Ионыч», а другому, несуществующему, выдуманному ими писателю.

Эта вторая ошибка в оценке духовного облика Чехова - равно как и первая - не была заблуждением одного или двух рецензентов. То была ошибка всеобщая, стадная, и заключалась она в том, что его безапелляционно причислили к певцам безнадежной тоски и что именно такую тоску объявили его величайшим достоинством. В ней, и только в ней, эти новые читатели Чехова захотели во что бы то ни стало увидеть силу и красоту его творчества, что особенно рельефно сказалось в тех некрологах, статьях и стихах, которые были вызваны смертью писателя. Я не стану цитировать эти статьи, а процитирую только стихи, так как в стихах более сжато и кратко говорится то самое, что многословно сказано в статьях.

Стихи эти (и статьи) поражают своей одинаковостью. В то время как один стихотворец, например, говорил:

Спи с миром, великий и чистый певец Великой и чистой печали… -

(Г. Вяткин) другой вслед за ним - слово в слово:

Одинокой души одинокий певец, Полюбивший печаль обездоленных дней…

(Дм. Цензор)

И то же самое читаем у третьего:

Так ты учил, певец печали, Певец тоски страны родной… И струны чуткие рыдали, И мы рыдали за тобой…

(Эм. Бескин) i

И четвертый, и пятый, и шестой, и седьмой - все они сла-пили Чехова как самого слезливого плакальщика:

И нищету ума, и сон наш безмятежный, И скуку жизни всей - слезами ты встречал.

(Сергей Якимов)

Несколько позднее появилась в печати любопытная книга «На памятник Чехову». В одном из ее отделов составители собрали стишки, которые, как сообщено в предисловии, показались им созвучными творчеству Чехова.

Эти стишки "целиком состояли из таких трафаретов эпигонской надсоновщины, как «мелодия слез одиноких», «льется звон печальный, словно панихидный», «и падают слезы, и гибнут бесследно», «о, мы знали тоску, мы умели страдать, нас холодная тьма обвивала кольцом…»1

Подумать только, что эта слякоть, всегда столь ненавистная Чехову, считала себя солидарною и созвучною с ним и что тогдашний читатель жаждал чествовать, любить и хвалить именно этого - загримированного Надсоном - Чехова!

Я нарочно цитирую здесь не солистов поэзии, а массовый, дружный хор тех дюжинных, гуртовых, безличных, почти безымянных писателей, которые, являясь, так сказать, подголосками общепризнанных идей своей эпохи, всегда воспроизводят с максимальною точностью общеобразовательные иллюзии, предрассудки, миражи создавшего их поколения.

Именно в силу их безличия и дюжинности в их стишках лучше всего отразилось то трафаретное, штампованное мнение о Чехове, которое было канонизировано тогдашней эпохой. Скопом, гуртом, друг за другом высказывали они свое любование красивостью чеховской скорби, эстетикой чеховских мук, и когда один, например, обращаясь к Чехову, писал:

Всюду, где тоскует красота, Скорбь твоя росою разлита, - (А. Амфитеатров) другой восхищался тем, что в произведениях Чехова, -

1 На памятник А.П. Чехову. СПб., 1906.

Красота и страданье сплелись В неразрывном узоре…

(Як. Годин)

Не обошлось, конечно, без моветонно-красивого слова «аккорд», которое было так отвратительно Чехову:

Последний вздох - аккорд печальный Его души многострадальной…

(А. Лукьянов)1

Многострадальность Чехова как его ценнейшее качество воспевали один за другим все эти середняцкие авторы: и Баш-кин, и Яков Годин, и Вербов, и Андрусон, и Лукьянов, и Ольга Чюмина, и Изабелла Гриневская.

Стишки вполне выражали ходячее мнение либеральству-ющей читательской массы. Это до нищеты обедняло многокровную поэзию Чехова, но так как каждый общественный слой творит своих литературных кумиров по образу своему и подобию, нельзя удивляться тому, что вся либеральная интеллигенция конца девяностых годов создала для себя фантастический и очень далекий от истины облик слезоточивого «певца безнадежности» и с благоговением увенчала его.

Случилось то, что очень часто случается с большими писателями: самые чуждые Чехову люди, те, кого он презирал и ненавидел всю жизнь, либералы всевозможных мастей и оттенков, раз навсегда отказавшиеся от всякого участия в жизненных битвах, - они-то и завопили: он наш!! Он - трогательный, лучезарный апостол тоски и отчаяния.

Для большинства тогдашних почитателей Чехова чеховская тоска была, так сказать, самоцелью, требующей от них лишь бездейственного, молитвенно-умильного размягчения души2.

1В повести «Три.года» Чехов характеризовал бездарного писателя тем, что тот «любил употреблять такие выражения, как… аккорд таинствен ных созвучий» (8, 433).

2Впрочем, в 1905 году революционная обстановка заставила кое-кого из поэтов увидеть в чеховской тоске предреволюционные чувства: «Но ты пришел: как ангел белоснежный. / И нам сказал, задумчивый и не жный, / Что эта Ночь - предвестница Зари» (М. Пустынин, с. 70).

Или: «И голос скорбного певца осенней ночи молчаливой / Так власт но к новой жизни звал - свободной, светлой и красивой» (А. К а р а с - кевич, с. 63).

Нельзя даже представить себе, что в этих слюнявых стишках оплакивается тот силач и счастливец, который за двадцать лет до того кинулся в жизнь, как в море, готовый помериться с каждой волной, куда бы она ни швырнула его, великолепный пловец, для которого были истинным счастьем и ветер, и пена, и солнце, и зыбь.

Многие охотно забывали, что помимо всего остального Чехов - один из величайших юмористов России. В глазах современников юмористика Чехова была как бы грехом его молодости, в котором он якобы вскоре раскаялся, оплошностью, которую ему пришлось искупать. Дли них она лишь сильней оттеняла его безысходную скорбь. Если судить по тогдашним стихам, творческая биография Чехова вполне исчерпывалась следующей бесхитростной формулой:

Он в мир пришел с веселым смехом, - Ушел с печальною слезой…

(Гарольд)

Эта формула многократно варьировалась в газетно-жур-нальных стихах того времени:

Сперва смеялся он, веселый, как дитя, Потом нахмурился и застонал, рыдая…

(Л. Мунштейн)

Еще при жизни Чехова эта формула стала общераспространенным шаблоном. В одной харьковской брошюре, напечатанной в 1900 году, пошлый и бездарный стихотворец Алеев начал такими строками свои куплеты, посвященные Чехову:

Весельчак жизнерадостный, - ныне Стал мрачней он осенних ночей.

Таково было гуртовое, сплошное, массовое, тысячеголосое суждение о Чехове, которое хором высказывали либеральные его почитатели в конце девяностых и в начале девятисотых годов, ибо они жаждали во что бы то ни стало найти в его творчестве оправдание своей собственной немощи.

Этим людям, которые в силу своей политической косности раз навсегда уклонились от борьбы против «царюющего зла», не могло не прийтись по душе именно такое - слащаво-сенти

¦ ментальное - истолкование чеховщины, озаряющее поэтическим светом их собственную окоченелость и дряблость.

Те бесчисленные шаблонные вирши, образцы которых я сейчас приводил, очень далеки от подлинного Чехова. Они могут представлять интерес лишь для тех, кто хотел бы изучить механизм приспособления ложных идей к нуждам данного социального слоя. Этот механизм всегда одинаков: тщательно затушевываются десятки важнейших особенностей того или иного явления и выдвигается на первое место одна какая-нибудь второстепенная, боковая черта, которую и объявляют центральной и даже, пожалуй, единственной.

Сам Чехов всегда отвергал роль всероссийского нытика, которую навязали ему современники.

Еще в юности он горячо осудил тех писателей, которые, по темпераментному его выражению, «помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц» (14, 458). И, конечно, он не мог не возмущаться, что эти слизняки и мокрицы увидели в нем одного из своих.

Вообще он терпеть не мог, чтобы ему приписывали какую-то особенную «чеховскую» грусть и тоску. В 1901 году его жена Ольга Книппер написала ему:

«Душа начинает ныть, когда я вспоминаю о твоей тихой тоске, которая у тебя, кажется, так глубоко сидит в душе».

Он ответил ей с обычной энергией:

«Какой это вздор… Никакой у меня тоски нет и не было» (19, 122).

Если же и случалось ему пожаловаться в письме на тоску, он тут же торопился отметить, что эта жалоба происходит отнюдь не от его пессимистического отношения «к мировому порядку», а от случайных обстоятельств жизни. «Мне скучно, - писал он Горькому в 1900 году, - не в смысле… тоски существования, а просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет. Скучно без икры и без кислой капусты» (18, 336).

Конечно, полагаться на подобные признания нельзя, так как здесь слишком явно сказалось обычное стремление Чехова скрыть от посторонних свой внутренний мир. Ведь если бы даже и томила его «тоска существования», он все равно в разговоре с другими прикрылся бы тоскою «по кислой капусте».

\

\

Но так или иначе, нам ясно одно: писатель в глазах современников остался до конца своих дней незнакомцем. Ими был ныдуман, для собственных надобностей, свой собственный Чехов, нисколько не похожий на подлинного. - Чехов, укладывающийся в очень простую, коротенькую, элементарную схему, в которую свято уверовали обыватели девяностых годов, так как она вполне соответствовала их убогой духовной природе.