А Чехов в двух строчках, мимоходом, заметил, что это пение «похоже на крушение поезда с высокой насыпи во время сильной метели: много вихря, визга и стука» (14, 323).
И, конечно, эти беглые строки куда экспрессивнее анемичных и рассудочных строк старинного Алексея Толстого.
Много слов было истрачено во всех литературах на то, чтобы передать впечатление, испытываемое юными мужскими сердцами при взгляде на красивую девушку. У Чехова и здесь - непревзойденная энергия краткости:
«Передо мною стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию» (7, 132).
И вот что говорит он о,кучере, кричавшем на свою лошадь то дискантом, то басом:
«Кажется, что в его широкой шее два горла» (6, 271).
Такая же энергия речи в его изображении двух представителей власти, которые так пропитались неправдой, что «даже кожа на лице у них стала мошенническая» (9, 389).
И в его веселом изображении буксирных пароходиков, которые тащат за собой пять-шесть барж: «похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены» (15, 62).
И вот, например, какими словами выразил он любовь к Чайковскому в одном из своих писем к композитору:
«Посылаю Вам и фотографию, и книгу, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне» (14, 414).
В юности, когда он писал юмористику, эта необыкновенная энергия речи то и дело уходила у него на такие сравнения: «Доволен своим положением, как червяк, забравшийся в хорошее яблоко» (1, 368).
«Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки» (4, 514).
«Проговорился нечаянно, что занимается литературой, причем покраснел так, как будто украл курицу» (4,209).
«Ветер… выл, плакал, стонал, визжал, точно в оркестре природы дирижировала сама ведьма» (4, 489).
«Бреется он с озабоченным лицом… словно телефон выдумывает» (3, 230).
Выпив рюмку, человек «испытывает такое ощущение, точно у него в животе улыбаются все внутренности» (5, 137).
И вот беглые строки Чехова об одном сладкоречивом подхалиме:
«С лица его летом течет патока, в холодное же время сыплется сахарный песок» (2, 445).
Эти юношеские сравнения далеко не всегда отличались изысканным вкусом, ибо вкус у Чехова в те ранние годы был значительно ниже его дарования.
Но здесь я хочу подчеркнуть лишь энергию чеховской речи, непревзойденную ее динамичность.
Вот что, например, он пишет о Военно-Грузинской дороге: «Это не дорога, а… чудный фантастический рассказ, написанный демоном и посвященный Тамаре» (14, 146).
Вместо того чтобы многословно и вяло описывать волжский осенний пейзаж, он пишет четыре строки, которые врезываются в память навеки:
«…казалось, что роскошные зеленые ковры на берегах, алмазные отражения лучей, прозрачную синюю даль и все щегольское и парадное природа сняла теперь с Волги и уложила в сундуки до будущей весны» (8, 61).
Нужна была немалая смелость, чтобы, рисуя пейзаж, ввести в свое описание эти сундуки и спрятать в них все красоты природы.
И вот как изображается Чеховым полдень: «Тени становятся короче и уходят в самих себя, как рога улитки» (4, 9). ь
«Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом» (5, 260).
Вообще чего стоили бы произведения Чехова, если бы он не владел всеми тайнами гибкой и емкой, динамической речи, огромная энергия которой сказывалась у него буквально на каждой странице.
Эта энергия нагляднее всего проявилась в его метких, как выстрел, сравнениях, которые за все эти восемьдесят лет так и не успели состариться, ибо и до сих пор поражают читателя неожиданной и свежей своей новизной.
О любом предмете, о любом человеке Чехов умел сказать очень простое и в то же время новое, незатасканное, нешаблонное слово, какого никто, кроме него, не говорил до тех пор.
Когда из Чехонте преобразился он в Чехова, его сравнения стали гораздо изящнее, но их энергия осталась такой же:
«Как испуганные молодые куропатки, жались друг к другу избы» (4, 197).
«Все лицо его моргало, медоточило, и казалось, даже цепочка на жилетке улыбалась и старалась поразить нас своей деликатностью» (5, 159),~
«Сосны и облака стояли неподвижно и глядели сурово, на манер старых дядек, видящих шалость, но обязавшихся за деньги не доносить начальству» (5, 114).
«Челнок… имел живое, хитрое выражение и, казалось, ненавидел тяжелого Петра Дмитрича и ждал удобной минуты, чтобы выскользнуть из-под его ног» (7, 157).
Если бы современные Чехову критики умели судить о художниках по их словесному мастерству, по их стилю, эти критики поняли бы, что все их разговоры о Чехове как о немощном, понуром и вялом писателе есть вопиющая ложь.
Ибо главная черта его творчества, которая не могла не сказаться раньше всего в его стиле, есть могучая сила экспрессии, сила, которой и был обусловлен его непревзойденный лаконизм.
Когда отложишь в сторону его «Попрыгунью», остается впечатление, будто тебе долго рассказывали, как тоскливо почувствовала себя эта жалкая Ольга Ивановна после того, как она поняла, что ее любовник-пейзажист уже не любит ее, и какой неуютной показалась ей деревенская глушь, в которой они оба поселились.
Между тем Чехову понадобилось для этого всего лишь четыре строки:
«Слышно, как под лавками в толстых папках (с этюдами художника. - К.Ч.) возятся прусаки» (8, 63).
«Баба осторожно несла ему в обеих руках тарелку со щами, и Ольга Ивановна видела, как она обмочила во щах свои большие пальцы» (8, 64).
Вообще к началу девяностых годов, когда Чехов стал полновластным хозяином лаконичных, многоговорящих, динамических образов, большинство его кратких новелл стали ощущаться читателями как длинные повести со сложным сюжетом. Прочтешь такие его произведения, как «Бабы», «Володя», «Припадок», «Скрипка Ротшильда», «Воры», «Дама с собачкой», «Архиерей», «Мужики», и потом с удивлением думаешь: неужели в каждом из них всего только пятнадцать, двадцать, самое большее - тридцать страниц? По воспоминаниям кажется, будто было их впятеро больше: так сильно спрессованы эти рассказы, такую большую нагрузку несет здесь каждый, даже самый, казалось бы, незначительный образ.
Вместо того, например, чтобы долго рассказывать, какое мрачное чувство растерянности испытывал некий доктор, узнав, что его лучший товарищ болен смертельной болезнью, Чехов как бы мимоходом отмечает, что он - «правою рукой крутил левый ус» (8, 71).
Можно написать диссертацию о том, как многозначительны были для Чехова руки людей и сколько раз при помощи изображения рук воспроизводил он и характер, и душевные переживания того или иного из своих персонажей.
Софья Львовна в рассказе «Володя большой и Володя маленький» ждет, что скажет ей равнодушный любовник:
«…она протянула к его рту обе руки, как бы желая схватить ответ даже руками» (8, 261).
Никитин целует Манюсю в рассказе «Учитель словесности»:
«Она откинула назад голову, а он поцеловал ее в губы и, чтоб этот поцелуй продолжался дольше, он взял ее за щеки пальцами» (8, 361).
И весь характер Полины Рассудиной раскрывается в ее рукопожатиях:
«Она пожимала… руки крепко и порывисто, будто дергала» («Три года», 8, 422). «Рассудина, здороваясь, рванула его за руку» (8, 454).
И глаза, и волосы, и плечи, и губы были столь же для него знаменательны. Изображая их, он оповещал нас тем самым о свойствах и переживаниях людей.
Когда, например, он говорил о женщине, разглядывающей ноги своего спящего мужа:
«Взгляд ее остановился на его ногах, миниатюрных, почти женских, обутых в полосатые носки; на кончиках обоих носков торчали ниточки» (5, 116), - этими «миниатюрными», «почти женскими» ногами и этими «ниточками» полосатых носков Чехов внушал нам уверенность, что женщина непременно изменит своему рыхлому и томному мужу.
Об одной женщине у Чехова сказано:
«Когда пьет чай вприкуску, то держит сахар между губами и зубами - и при этом говорит» (12, 233).
Здесь для него одна из бесспорных улик против этой вульгарной халды.
Неустанное вглядывание в человеческие лица, походки и жесты, жадное вслушивание в интонации и тембры женских и мужских голосов дали Чехову возможность (с первых же лет его творчества) широко обобщать те особенности, какие присущи той или иной категории людей.
Для его живописи чрезвычайно типичны такие, например, обобщенные образы:
«Вошел он, как входят все вообще российские антрепренеры: семеня ножками, потирая руки и пугливо озираясь назад… Как и все антрепренеры, он имел озябший и виноватый вид, говорил противным, заискивающим тенорком и каждую минуту давал впечатление человека, куда-то спешащего и что-то забывшего» (5, 428).
В творчестве Чехова это «все вообще» играло заметную роль.
Из книг Чехова мы узнаем: что все вообще люди, встающие рано, ужасные хлопотуны (15, 205); что все вообще люди, погруженные в думу, говорят беззвучным, глухим голосом (6, 164); что все вообще испуганные и ошеломленные люди говорят отрывистыми фразами и произносят много лишних, совсем не идущих к делу слов (6, 27); чтопочгпи у в с ехмолодых адвокатов -тенор (13,200); что все рыжие собаки лаЮТ тенором (7, 108); что, женившись, мужчины вообщеперестают быть любопытными (12, 321); что купцы вообще любят быть начальниками; что старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние (7, 103); что у людей односторонних, сильно верующих - холодное, сухое выражение лица, и т. д., и т. д., и т. д.
Конечно, не все обобщения, сделанные им, равноценны. В его ранних вещах, которые относятся еще к тем временам, когда он был Антошей Чехонте, ему не раз случалось обобщать поверхностные, мелочные наблюдения:
«Доктора всегда сопят, когда выслушивают» (1, 437).
Рыжие женщины «обыкновенно бывают очень хорошо сложены и имеют на всем теле великолепную розовую кожу» (4, 422).
Но позже, к концу восьмидесятых годов, обобщения его стали глубже, сложнее и тоньше.
«Смеялся он тяжело, резко, с крепко стиснутыми зубами, как смеются (все вообще. - К-Ч.) недобрые люди» (7, 218).
«Когда он говорит, то улыбаются у него, как вообще у насмешливых людей, одни только глаза и брови» (7, 258).
Каждое такое обобщение предлагалось читателю как итог пристального изучения жизни. С каким упорным, ненасытным интересом нужно было вглядываться в разные качества и повадки людей, чтобы заявлять с такой несокрушимой уверенностью, что то или иное их свойство, то или иное действие характерны не только для них, но.и для огромного большинства им подобных.
Смолоду он особенно часто предлагал читателям такие итоги своего недолгого житейского опыта. В его сравнительно раннем рассказе «Огни» (1891) на пространстве немногих страничек изображено около десятка различных житейских явлений, многократная повторяемость и стандартность которых всякий раз отмечается в тексте, как результат длительного изучения действительности.
Таковы, например, даваемые в этом рассказе характеристики взаимного отношения полов, а также некоторых типических навыков, наиболее свойственных женщинам:
«Почти у всякой молодой женщины в присутствии незнакомого мужчины натянуто-равнодушный вид» (7, 445).
«Почти все молодые южанки в минуты волнения говорят нараспев, так что их пылкая речь приобретает характер песни» (7, 457).
«Все вообщехолодные люди не знают целомудрия» (7, 444).
Из этих обобщаемых фактов, совершавшихся «обыкновенно», «почти всегда», «вообще», «преимущественно», легко убедиться, как много душевных сил отдавал молодой беллетрист науке человековедения,которая была для него драгоценнее всех прочих наук.
В этой науке человековеденияон - после Толстого - не знал себе равных, ею он занимался с упоением, со страстью, и даже чуть-чуть щеголял теми сведениями, какие дала ему эта наука.
Как же он усваивал все эти бесчисленные сведения? Где и когда удалось ему приобрести их, собрать и подчинить своей творческой воле?
Исчерпывающие ответы на эти вопросы даны, как уже сказано, в шести томах его замечательных писем - главным образом в первых трех.
¦*