Чехов не подчеркивает этого гнева, ибо, верный своей изощренной и сложной поэтике, не допускает авторского вмешательства в текст и как бы стоит в стороне от событий, которые изображаются им, предоставляя своим образам говорить за него.
Это-то и сбивало с толку тогдашнюю критику, привыкшую судить об идеях писателя на основании тех афоризмов, сентенций, рассуждений, эффектных тирад, какие высказывают его персонажи.
Достаточно вспомнить, что даже Глеб Успенский, даже Короленко, не говоря уже о Михайловском и старике Шелгуно-ве, дружно восстали против чеховской пьесы «Иванов», так как в силу своей непривычки к новаторским методам Чехова ошибочно приняли упадочнические мысли и чувства его героя за мысли и чувства его самого.
Что же сказать о рядовом, неискушенном читателе, воспитанном на литературных традициях предыдущей эпохи? Для него язык чеховских образов был, как мы видели, тарабарская грамота. Ведь милые этому читателю авторы - такие, как Ба-жин, Омулевский, Шеллер-Михайлов, Мачтет, при всем разнообразии их дарований и стилей, - делали всю ставку отнюдь не на живопись, которая была у них довольно-таки бледной, а на заведомо идеальных героев, с первых же строк обнаруживавших свою идеальность с помощью идеально благородных речей.
Подвергаясь идиотским нападкам со стороны либераль-ствующих рецензентов и критиков, Чехов не остался перед ними в долгу. Он написал беспощадный памфлет, в котором заклеймил этих узких сектантов, скрывавших под благородными фразами ничтожные и пошлые идеи, - всех этих Арсениев Введенских, Ладожских, Медведских и прочих газетно-жур-нальных Зоилов, из года в год уличавших его в безыдейности.
Герой рассказа Владимир Семенович, еженедельно печатающий в либеральной московской газете фельетоны о современной словесности, любит восклицать с горячим пафосом:
- Что за жизнь без борьбы? Вперед!
«Хотя, - замечает Чехов, - он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед» (5, 234).
В конце рассказа Чехов казнит его страшной для писателя казнью: полным посмертным забвением.
«Могила его была совершенно заброшена, - говорится в последних строках. - Уже никто не помнил Владимира Семе-ныча. Он был совершенно забыт» (5, 243).
И все же попытайтесь найти в этом гневном рассказе хоть одно недоброе слово о ненавистном Чехову «отрицательном типе». Рассказ называется не «Ничтожные люди», но «Хорошие люди», и «отрицательный тип» характеризуется здесь целым рядом отнюдь не враждебных эпитетов: у него «блестящие глаза», «тихий бархатный голос», «большой лоб», «вдохновенное лицо», человек он «подвижной», «изящный», искренне верующий в свою правоту. Не удивительно, что на второй же странице автор именует его «милый»: «Бывая у этого милого человека, я познакомился с его родной сестрой» (5, 234).
Между тем нужно быть слепым, чтобы не видеть, что для Чехова эта литературная тля есть одна из разновидностей «человека в футляре».
Я нарочно привожу самый элементарный пример писательской скрытности Чехова: подлинное отношение автора к своим персонажам, к их делам и характерам - все скрыто в подтексте, а в тексте даются мнимые оценки, порою резко противоречащие мнениям автора. «Не верьте моим авторским ремаркам, - как бы внушал он читателям, - верьте языку моих образов».
В «Скрипке Ротшильда» дело осложняется тем, что Чехов не только не выражает своего осуждения бесчеловечным словам и поступкам Якова, но как будто даже соглашается с ним, излагает его мысли, как свои. Рассказ начинается так:
«Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно» (8, 335).
Это - размышления Якова, но Чехов излагает их так, словно говорит от себя, словно он и сам сожалеет, что люди умирают так редко.
Читатели, не привыкшие к чеховской литературной манере, прочтя эти первые строки, никак не могли понять, кто же высказывает такую циничную мысль - сам ли Чехов или его персонаж. Хоть бы поставил эти строки в кавычки.
Я помню одного очень почтенного педагога в провинций (нисколько не человека в футляре), который, прочтя первую страницу «Скрипки Ротшильда», простосердечно решил, что все это Чехов говорит от себя, и увидел здесь новое подтверждение своего давнего мнения, что Чехов аморальный писатель. И почему ни единым словом, ни одной интонацией он не выразил своего враждебного отношения к циничной мысли Якова Иванова? Для чего ему понадобился этот удивительный сплав его собственной речи с наиболее чуждой ему речью героя?
Почему он пишет так, будто вполне солидарен не только с этой, но и вообще со всеми мыслями своего персонажа? Вот Яков привозит жену в городскую больницу. «Тут больных было немного, - читаем в рассказе, - и потому пришлось ему ждать недолго, часа три».
«То есть как это недолго] - возмущался тот же педагог, потрясая книжкой чеховских "Повестей и рассказов", где была напечатана "Скрипка". - Человек привез в больницу тяжело больную жену, нуждающуюся в экстренной помощи, а его по прихоти пьяницы фельдшера держат черт знает сколько у за крытых дверей, а Чехов с легким сердцем заявляет, что ждать пришлось недолго: три часа!»
Напрасно я убеждал его, что это «недолго» говорит здесь не Чехов, но Яков и что смысл этого «недолго» такой: люди, подобные Якову, так привыкли ко всяким надругательствам над человеческой личностью, что считают их как бы нормой своего бытия и готовы радоваться, если этих надругательств окажется чуточку меньше, чем они ожидали. Ведь сколько раз им приходилось высиживать у всевозможных закрытых дверей и по восьми и по десяти часов. Мудрено ли, что Яков считает свои три часа необыкновенной удачей.
«Но чем вы докажете, - упорствовал мой оппонент, - что вся эта фраза сказана не Чеховым, а Яковом?»
Тут только я не без смущения заметил, что доказательств у меня нет никаких, так как действительно не существует барьера между речью автора и речью героя. Грамматически они обе сливаются в единый словесный поток, вследствие чего от читателя требуется удесятеренная зоркость и чуткость, чтобы размежевать эти разные речи.
Такая же подмена речи автора речью героя происходит и в рассказе «Попрыгунья». Здесь самыми теплыми красками изображается убогий салон Ольги Ивановны Дымовой: «миленький уголок», «красивая теснота».
И с такой же похвалой говорится о каждом посетителе салона. Это были, по словам рассказа, «не совсем обыкновенные люди», каждый из них «был чем-нибудь замечателен», каждого рассказ наделяет каким-нибудь лестным эпитетом: «признанный талант», «изящный», «умный», «отличный», «известный» (8, 51-52).
И об Ольге Ивановне, хозяйке салона, говорится с такой же симпатией. «Очень часто, - читаем в рассказе, - из старого перекрашенного платья, из ничего не стоющих кусков тюля, кружев, плюша и шелка (у нее. - К.Ч.) выходили просто чудеса, нечто обворожительное, не платье, а мечта… Все у нее выходило необыкновенно художественно, грациозно и мило» (8,54). И дальше - такие же светлые строки: «супруги были счастливы»… «мирная счастливая жизнь»… «настоящее было прекрасно»… «счастью не будет конца» (8, 56).
Читателю предоставляется догадываться, что только по внешнему виду рассказ ведется здесь от имени Чехова, а в сущ ности вся первая главка рассказа написана от имени Ольги Ивановны. Иногда нам даже слышится голос этой легкомысленной женщины («миленький уголок», «не платье, а мечта» и т. д.). Это, так сказать, внутренний монолог попрыгуньи, в котором она сообщает, какой блистательной ей представляется ее бестолковая, пошлая жизнь, все ее ничтожные дела и поступки.
Здесь тот же рискованный и сложный прием, что и в «Скрипке Ротшильда»: повествование, имеющее все признаки авторской речи, является на самом-то деле речью одного из персонажей рассказа. Персонаж на короткое время вытесняет автора и, незаметно подменяя его собою, начинает представлять нам действительность в сильно искаженном, ложном свете. Потом автор как бы отталкивает его прочь от себя и посвящает все остальные страницы разоблачению его лжи. Как велика эта ложь, видно хотя бы из того, что великий человек, даровитый ученый назван здесь с первых же строк «ничем не замечательным», «очень обыкновенным», «простым».
Как и в «Скрипке Ротшильда», речь персонажа незаметно переходит в речь автора, и разграничить их не так-то легко. Причем оценки, данные в первой главе, начисто опровергаются в последней.
Тот же прием и в рассказе «Ионыч».
Всмотритесь в первую главку рассказа - в те эпитеты, которыми уснащен этот текст. Все это эпитеты хвалебные, иные из них даже восторженные, и несмышленый читатель далеко не всегда догадается о скрытом сарказме автора. Вот эти эпитеты один за другим: чумные, интересные, приятные семьи»… «самую образованную и талантливую [семью]»… «красивый брюнет»… «миловидная дама»… «обильный и вкусный ужин»… «приятного гостя»… «талия тонкая, нежная»… «девственная грудь, красивая, здоровая»… «очень вкусными печеньями»… «Екатерина Ивановна розовая… сильная, энергичная»… «молодое, изящное и, вероятно, чистое существо»… «гости сытые и довольные» (9, 286-290).
Не только эпитеты, но и наречия во всем этом отрывке окрашены таким же чувством удовлетворения и симпатии: «очень смешно», «радушно», «покойно», «ласково», «приятно», «удобно», «так приятно», «так ново», «прекрасно», «превосходно», «занятно»…
Может ли догадаться простодушный читатель, что весь этот комплекс оценочных слов принадлежит не автору, но его персонажу Ионычу, что здесь регистрируются ошибочные впечатления и мысли молодого врача, которому яркой талантливостью показалась пошлая и тупая бездарность?
Здесь опять-таки: по внешнему виду рассказ ведется от имени Чехова, а на самом деле вся эта глава есть сокровенное повествование Ионыча, незаметно смыкающееся с повествованием Чехова, которое, в сущности, начинается лишь со второй главы. Эта сложцая композиция новеллы - новаторское изобретение Чехова: оценка изображаемых фактов дается в первой главе не автором, но его персонажем, после чего автор на дальнейших страницах опровергает эти ложные оценки.