Книга радости — книга печали

Чулаки Михаил Михайлович

ЧЕТЫРЕ ПОРТРЕТА

 

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

1

— Можно мне пошевелиться? — робко спросил Ребров.

Андрей с досадой оторвался от холста: ну чем этот тип недоволен?! Такое утро, такое солнце — радоваться надо жизни, а он сидит как уксусом облитый. Вообще Андрей испытывал к Реброву активную неприязнь: явный склочник, зануда, хам — как такого терпят в семье? И нечистоплотен в мелочах: тысячу рублей, может, и не украдет, побоится, а трешку — запросто. И робость его теперешняя только оттого, что здесь, в мастерской, он чувствует себя неуверенно, он на чужой территории, а попадись ему там, где он в силе, где правила игры ему известны, где он знает все входы и выходы, — с удовольствием наступит на ногу, двинет локтем под ребра да еще и обругает.

Андрей видел Реброва впервые, почти ничего про него не знал, но не сомневался, что все так и есть: и про трешку, и про острые локти. Одет был Ребров не без элегантности: светлый костюм, красная рубашка, и носки из-под брюк тоже выглядывали красные — а все равно он весь словно был окутан каким-то бурым туманом, так что и солнце сквозь эту бурость пробивалось с трудом. Надо же было такому типу навязаться с портретом!..

Андрей Державин уже обратил на себя внимание своими работами, исключительно полярными пейзажами: чистые цвета холодного моря, зеленых, синих, розовых льдов, грандиозные занавеси полярных сияний. Часто его сравнивают с Рерихом: мол, как Рерих открыл нам ослепительный мир Гималаев, так Державин открывает мир Ледовитого океана. Сравнивают и воображают, что тонко отметили да еще и польстили! Андрея эти назойливые сравнители — знатоки, называется, снобы проклятые! — приводили в ярость. Ну что общего?! Что там и там много льда? Тогда можно сказать, что Хокусаи похож на Айвазовского — оба маринисты! У Рериха мир покоя, тишины, мир, ушедший в себя, — а на холстах Андрея все время чувствуется страшная сила, вот хоть эти сползающие с Новой Земли языки ледника Норденшельда: они же как сжатая пружина, в них неимоверный напор, сокрушение всего, неотвратимость! У-у, ведатели искусства!

Среди полярных пейзажей, нарушая тематическое однообразие, висел у него в мастерской и один таежный. Только один. Когда-то в детстве дед взял его на заимку, и поразили там Андрея голубые кедры: он и не знал, что бывают такие. Поразила в них не только ледяная звенящая красота, но и необычайная жизненная сила, с которой они несли свою голубизну среди окружающего зеленого лесного моря. Сразу же Андрей ощутил их родными, уверился, что его жизнь связана с их жизнями. Как? Он и не пытался понимать: зачем понимать то, что доподлинно знаешь… И вот недавно вспомнил то детское ощущение, написал. Возродившееся чувство внутреннего родства помогло — потому получилось хорошо. Да только тогда, наверное, и получается, когда устанавливается связь души художника — с океаном ли, лесом или человеком…

Андрей хотя и работал много, и выставлялся, но с деньгами вечно было туго: на выставках почти все работы были не договорные, значит, писались ради одной славы — повисят и возвращаются в мастерскую. Продавались иногда мелкие вещи в Лавке художников, вот почти и весь заработок. Ну еще примут на лотерею. Андрей ненавидел ханжей, которые объявляют, что равнодушны к деньгам, сам он повторял, что любит деньги, что ему нужно много денег, но не желал их зарабатывать никаким способом, кроме своей живописи. Он пишет то, что хочет, пишет, как может, и раз он хороший художник — а Андрей знал про себя, что он хороший художник, в грудь себя по этому поводу не бил, но знал уверенно и спокойно, так же, как дед его (отца Андрей не помнил) знал, что он хороший енисейский лоцман, и очень удивился бы, если б кто-то в этом усомнился, — значит, работа Андрея должна давать ему пропитание. Поэтому отказался пойти в Антарктиду: брали мотористом (дескать, между делом станешь певцом Ледового континента), но Андрей не был согласен заниматься своим делом между делом. Уж лучше писать портрет Реброва, хоть тот и противный тип. Ничего, рано или поздно из-за работ Андрея Державина передерутся Русский музей с Третьяковкой — конечно, лучше бы рано, чем поздно. Ну а пока вот лучший друг привел заказчика, желающего увековечиться на полотне.

В наше время даже и знаменитости редко заказывают свои портреты — чаще сам художник умоляет найти время и попозировать ему, чтобы потом на выставке все останавливались и обсуждали: «Смотрите, это же Тихонов!» — «Да что вы? Совсем не похож!» Ну а остальное население и подавно вполне довольствуется фотографиями. Поэтому прихоть этого Реброва была совершенно необъяснима, тем более не звезда эстрады, а всего лишь настройщик из телеателье. Реброва привел Витька Зимин, уверяя, что сам завален работой, что подходит срок договора. Вообще-то Витька и правда «попал в жилу», как он сам говорит, но все равно Андрей сразу понял, что Витька как настоящий друг дает ему таким способом подкормиться. И это тоже злило: не выносил он никакой милостыни, никаких благодетелей.

А вот все же взялся, взялся, хотя этот Ребров с первого взгляда не понравился. Все из-за подлого безденежья. Но ведь вовсе и не обязательно быть влюбленным в свою модель — мало ли известно портретов разоблачающих!

Ребров договаривался обстоятельно: сразу начал с цены за работу. А сколько назначить? Андрей понятия не имел. Вообще цены на искусство приводили его в недоумение: откуда они берутся? То и дело читаешь, что обокрали картинную галерею; последний раз не повезло Тинторетто: унесли его картину стоимостью в полтора миллиона долларов. Не один и не два, а именно полтора — вычислили! Его собственный пейзаж в Лавке художников недавно оценили в триста рублей, что, кстати, вовсе не наводило Андрея на мысль, что он во столько-то раз хуже Тинторетто: просто привычное обожествление старых мастеров, ведь самому Тинторетто при жизни не заплатили и тысячной части. А теперь вот загадка: откуда взялись эти триста? Почему не сто? Почему не пятьсот? Но триста так триста, и если бы в Лавке работы продавались регулярно, можно было бы жить. Ну а раз оценивала там, в Лавке, официальная комиссия, Андрей решил принять эти триста за точку отсчета — и назначил Реброву двести пятьдесят. Назвал цену и тут же подумал, что если этот Ребров станет торговаться, пусть идет к чертовой матери! Нужно совсем не уважать работу художника, если посчитать, что двести пятьдесят — дорого!.. Ребров согласился не торгуясь, но Андрей от такой сговорчивости не смягчился, потому что видел, что сговорчивость не от щедрости, а от неуверенности в себе, которую даже нахальные люди испытывают в совсем новой для себя обстановке, — Ребров просто боялся попасть впросак, показаться смешным, он подумал, что меньше художники и не запрашивают… Кстати, сходные чувства испытывал сам Андрей, когда только попал со своего Севера в Ленинград: очень старательно, например, обходился без ножа, когда ел рыбу на людях. А потом рассердился на себя: ну что за глупости! Да и запрет нелепый: почему мясо можно ножом, а рыбу нельзя?! И стал, наоборот, так же старательно резать рыбу ножом, даже когда и не нужно — пусть все видят!.. Интересно, а Ребров разозлится на свою первоначальную робость перед художником? Вряд ли: он привык унижать заказчиков в своем телеателье, а значит, унижаться самому для него так же легко и естественно.

Андрей портретов почти не писал. В свое время увековечил нескольких полярных мореходов, с которыми плавал, но к пейзажу его тянуло больше.

Он, может быть, так и не узнал бы себе цену, как не знали ему цены на кораблях, на которых плавал: раз свой матрос что-то мажет красками — значит, обычная самодеятельность вроде романсов, которые пела на всех судовых концертах буфетчица с «Индигирки» Клавка. И рисовал он (слова «писать» применительно к рисованию красками он не употреблял и не знал, что можно и чуть ли не необходимо употреблять) так легко, и естественно, что никак не считал свое рисование работой. Работа — это на вахте, это когда весь в поту и руки в мазуте (он состоял при машине и потому, наверное, особенно остро переживал свет и простор, видимый с открытой палубы). Ну, он знал, конечно, и все там у них знали, что существуют настоящие художники, для которых рисование — работа, но настоящие художники живут в столицах, ходят в бархатных блузах и вообще словно бы от рождения немного иначе устроены. Но в один счастливый день его маленькая выставка в Дудинке — директор Дома культуры решил украсить фойе перед кинозалом — попалась на глаза заезжим кинооператорам. Если бы на их месте оказался художник, тот самый настоящий художник из столицы, который в бархатной блузе и вообще немного иначе устроен, — еще вопрос, изменилось бы что-нибудь в его жизни. Ну а киношники восхитились бескорыстно, подняли шум — и разом началась совсем новая жизнь Андрея Державина: вместо вожделенной мореходки он очутился в Репинке. Когда-то она называлась Академией художеств — и Андрею это нравилось больше: благоговение особое должно было охватывать любого, кто впервые входил в стены академии, но теперь там давно уже не академия, а институт имени Репина, Репинка… Впрочем, поскольку мореходка тоже в Ленинграде, и, значит, жизнь так и так вела Андрея Державина на брега Невы, как выражался в подражание Пушкину первый помощник с «Индигирки» Сурин, помогавший Андрею готовиться в мореходку, может быть, и без счастливого случая с приездом киношников оказался бы он в конце концов здесь, в мастерской, в мансарде старого петербургского дома.

— Так мне можно пошевелиться?

А Ребров так и не шевелится до сих пор! Во дисциплина! Андрей и забыл про него совсем. То есть все время видел перед собой, и даже словно бы видел больше, чем можно увидеть глазами, потому что легкое бурое облако, окружавшее Реброва, в котором гасли даже солнечные лучи, так что сальная пористая кожа, особенно на носу, совсем не блестела, как должна была бы, — оно (это облако) не столько скрывало, сколько раскрывало: сокровенные побуждения, страхи, страсти. Но при этом Андрей забыл, что Ребров не только модель, но и живой человек: и уставать ему свойственно, и надоело сидеть неподвижно, да просто затекли спина и шея.

— Да шевелитесь, ради бога, кто вам не дает! А хотите, встаньте, пройдитесь. Про́ситесь, как первоклассник в уборную!

Давно не испытывал такой ярости. Вообще ярость была почти обычным состоянием Андрея. При том, что никогда не кричал, не устраивал громких сцен — все оставалось внутри, и только по ударам кисти, по тому, как выдавливает краски на палитру, тот, кто хорошо его знал, мог догадаться, каково ему сдерживаться. А кто знал похуже, тот считал его спокойным, чуть ли не флегматиком. Говорят, вредно держать гнев внутри — ну вредно, так вредно. Не орать же действительно, не кидать в стену табуреткой, хотя часто очень хочется. Но так распускаться простительно только бабам и истерикам.

А Ребров, воспользовавшись разрешением, пошел гулять по мастерской. Остановился перед одним из самых любимых пейзажей Андрея. Изображен там был Болванский Нос — есть такой мыс, северная точка Вайгача. Но Андрей не подписывал, что это Болванский Нос: а то пойдут совсем ненужные усмешки. Да и не очень точно он изображен, кое в чем Андрей природу поправил. Потому название нейтральное, без топографии: «Край земли». А любимым этот холст был потому, что удалось поймать настроение: не тоска при виде края земли, а ожидание новых неведомых чудес за горизонтом; и одиночество — но не безнадежное одиночество замерзающего путника, а одиночество первопроходца… Ну, словом, удалась эта вещь. Ей место в Русском музее, так считал Андрей. И ждал часа.

Ребров посмотрел, пошел дальше. Понял он что-нибудь? Почувствовал? Андрей около года работал: писал, отставлял, переписывал, а этот Ребров глянул и пошел дальше. (Кстати, в этом парадокс картинных галерей: слишком много картин, редко кто смотрит долго, по-настоящему, чаще вот так же — постоят полминуты и дальше. Потому-то Андрей и хотел, чтобы «Край земли» вывесили в Русском музее, и заранее приходил в ярость при мысли о таких вот посетителях. Идеал — павильон для одной картины, ну для двух-трех. Например, вывесить «Край земли» в любимом Андреем павильоне Росси в Михайловском саду, чтобы специально приходили ради одной картины.) Не только Ребров так смотрит, большинство, но оттого, что сейчас именно Ребров взглянул вскользь, небрежно, и пошел дальше, он стал еще менее симпатичен. К тому же у Реброва разные глаза: один серый, другой карий, отчего его взгляд кажется особенно скользким, и когда он этим взглядом по картине — как запачкал.

— Оттекли и хватит, садитесь снова! — резко сказал Андрей, хотя нужды в сидении Реброва не было: достаточно уже на него нагляделся: закроешь глаза — торчит! Как бы не приснился!

— Простите, куда потек? — чуть даже подобострастно переспросил Ребров.

— Не потекли, а оттекли. Сидели — затекли, погуляли — оттекли. Неужели не понятно? — До чего же Андрей не любил таких непонятливых!

— А, да-да, конечно.

Ребров поспешно сел и снова застыл старательно.

Проработал Андрей часа три, а по усталости — десять. Чем больше ярости внутри, тем быстрее устаешь. В какой-то момент вдруг разом почувствовал: все, предел. Даже рука затекла: на весу все время, наверное от этого. За работой не замечал, а тут разом побежали мурашки. До мурашек он еще не дорабатывался.

— Ладно, хватит на сегодня. Вставайте.

Ребров вскочил с явным облегчением. Тоже, видите ли, устал. Андрей стал мыть кисти.

Лучше бы всего Ребров сразу ушел, но он считал приличным завести ненужный разговор: светскую беседу, в своем понимании.

— Вы и живете тут?

Сказать бы прямо: «Не ваше дело! И не притворяйтесь, что вас волнует, как я живу!» Но, по обыкновению, Андрей сдержался.

— Нет, здесь только мастерская.

— То-то я смотрю, что мебели никакой, кроме картин. Но засомневался: может, обходитесь без мебели? Потому что площадь большая.

— Нет, не обхожусь. Художники тоже едят и спят как люди.

— Это хорошо. А то запахи тут — если все время жить.

Андрей как раз любил эти запахи: масляных красок, скипидара, лака — запахи работы. Но не стал объяснять Реброву, сказал только:

— Чего — нормальные запахи.

— И у вас голова не болит? У меня уже болит. Нет, эта работенка не для меня! — победоносно сообщил Ребров.

— Разве вам кто предлагает?

Ребров совершенно не чувствовал неприязни в голосе Андрея — разглагольствовал себе:

— Ну если прикинуть на себя. Каждый же человек ищет в жизни, как та рыба, которая где глубже. Вон мастерская у вас, а сколько площади! Метров сорок небось. Хоть и под самой крышей, а все равно. И картин сколько, а каждая ведь чего-то стоит. У кого деньги, норовят их в золото перевести, а ведь картины — тоже хорошее помещение. Если знать, кого купить, не прогадать чтобы. Коллекционеры к вам ходят — покупатели?

И видно было, что это уже не пустая завистливая болтовня, что Ребров и сам озабочен, как бы не прогадать.

— Вы уже свой капитал в портрет поместили. Внуки станут благодарить.

— Значит, думаете, расти цена будет?

— Обязательно.

И ведь действительно будет расти, Андрей в этом не сомневался. Досадно стало, что этот пошлый Ребров получит выгоду. Когда платят, чтобы иметь дома хорошую картину, наслаждаться искусством, — это естественно. А когда всего лишь вкладывают деньги — противно. Если бы картина могла чувствовать, ей бы должно казаться — раз она женского рода! — что вместо любви, для которой она создана, она подверглась изнасилованию. Глупое, конечно, сравнение: холст и краски, какие в них могут быть собственные чувства — чувствует художник, но Андрею часто казалось, что картины тоже чувствуют, что они одушевленные.

Двигаясь боком и будто рассматривая висящие и прислоненные к стенам работы, Ребров попытался зайти за мольберт. Но Андрей не хотел, чтобы Ребров увидел подмалевок: слишком это интимная стадия работы, чтобы ее показывать — все равно как разрешить подглядывать за своей женой, когда та одевается. Андрей выставил руку как шлагбаум.

— Еще рано смотреть. Тут пока наша живописная кухня.

Ребров отступил, но на лице его было написано: «Как бы меня не надули!» Впрочем, его явно утешала мысль, что денег он еще не заплатил — даже аванса. Мысль о деньгах вернула Реброва к волновавшему его вопросу — мысли своего заказчика Андрей читал так ясно, словно страдал телепатией, хотя раньше за ним такого не водилось.

— А почем вы свои картины продаете? Вот эти, с видами.

Андрей уже отчасти выдал себя, когда назначал цену за портрет, а то бы он огорошил этого любителя искусств!

— Разные бывают цены. И не от размера зависят, — добавил он злорадно. — Вот эту вещь, — он кивнул на «Край земли», — меньше чем за три тысячи не отдам. Ну а вот эта, — он указал рукой с кистями на одно из своих «Северных сияний», — пойдет и за триста.

— Значит, мне цена самая низкая?

Пожалуй, Ребров в первый момент скорее обиделся, чем обрадовался: такие всегда гоняются за самыми дорогими вещами.

— Я назначил цену заранее, потому что не знаю, как получится. На уровне сделаю наверняка, а шедевры не планируются. Но если хотите, давайте повысим.

Произошла короткая схватка жадности и тщеславия, и жадность победила.

— Нет-нет, зачем же.

Андрей уже вымыл кисти, почистил палитру — пора было выпроваживать Реброва. Но тот и сам заторопился после предложения повысить цену.

— Вы пойдете? Нам, может, по пути?

Андрей жил по этой же лестнице, двумя этажами ниже. Но он не хотел, чтобы Ребров знал, где его квартира: ведь такое знание могло послужить чем-то, вроде пролога к более близкому знакомству, чего Андрей никак не мог допустить. А пока Ребров знает только мастерскую, он заказчик и больше ничего.

— Нет, я еще задержусь.

— Тогда всего хорошего. Значит, завтра в это же время?

— Да-да.

— Ой, и как же вы в таком воздухе? Я б не согласился даже за ваши заработки!

И ушел утешенный. А то бы всю дорогу высчитывал заработки и завидовал. Пусть верит в эти воображаемые заработки: легче ему будет признать художественные достоинства портрета. Ведь не объяснить ему, что и самый хороший художник может оказаться без гроша. У такого Реброва логика железная: раз хороший, значит, и зарабатывать должен хорошо!

Андрей подошел к огромному окну — фактически целой застекленной стене — и стал смотреть вниз. Вид из окна мастерской его всегда умиротворял. Канал Грибоедова сверху казался совсем узким, неподвижная вода отражала не только сегодняшние берега, а может быть — иногда, под настроение — не столько даже сегодняшние, сколько берега столетней давности, когда и Гоголь здесь жил поблизости, и Достоевский, так что видны были внимательному глазу на застывшей поверхности канала их еще не совсем стершиеся силуэты.

Андрей Державин приехал в Ленинград уже взрослым — и тем сильнее захотелось ему стать настоящим ленинградцем. Он старательно усваивал ленинградское произношение, не окал, не вставлял к месту и не к месту поморские словечки, а многие провинциалы своей провинциальностью спекулируют, благо сейчас считается, что откровение в искусстве должно прийти из нетронутой цивилизацией глуши. Но Андрей не хотел скидок на происхождение. Потому же любил читать книги типа «Памятники архитектуры» или «Литературные места Ленинграда» и знал уже о памятниках и литературных местах куда больше тех ленивых ленинградцев, которые уверены, что всосали культуру с молоком матери и не нуждаются в самообразовании. Только вот писать ленинградские виды пока не мог — пробовал, но получалось как у всех, не находил своего колорита — того, который в северных пейзажах был всегда и появился сам собой, без всякой натуги, без всяких стараний стать непохожим на других. Да и ощущение, которое он испытывал, глядя сверху на канал (будто неподвижная вода помнит все прошлые отражения), — оно появлялось еще там, в полярных морях, когда приходилось стоять в штиль где-нибудь на рейде Амдермы или Маточкина Шара. Если долго смотреть, опершись на фальшборт, — смотреть не смотреть, мечтать не мечтать — начинало казаться, что эта застылая вода никогда никуда не течет, и только, может быть, с годами откладывается на ней новый слой — от растаявшего снега и льда, и что если несколько годовых слоев снять, то откроется отражение «Сибирякова» или «Челюскина», а еще на несколько слоев вглубь. — шхуны Русанова или Седова…

На деревьях по берегам канала только начали вылупляться из почек листочки, покрывая ветви как бы зеленым пухом. А когда листья раскроются во всю силу, они наполовину закроют узкое зеркало воды, и тогда, едва видная между кронами, вода канала покажется еще более сонной. Да, хорошо, что можно в любой момент подойти к окну, посмотреть вниз и отключиться от своих мелких забот и мелких неудовольствий. Из квартиры такого вида нет, там окна выходят во двор, классический петербургский двор-колодец.

Андрей вспомнил о своем жилье — и мгновенно, будто кнопку нажали где-то в животе, остро захотелось есть. Только что и не думал о еде — и вот уже не мог терпеть ни минуты, не мог думать ни о чем, кроме еды. Во время работы он от всего отвлекался, так что даже когда случалась зубная боль, достаточно было взяться за кисти — и сразу отпускало, словно дали наркоз. Зато, когда кончал работу, есть хотелось страшно, и ел он быстро и много, но оставался таким тощим, что Витька Зимин как-то писал с него блокадника. Видно, от постоянной внутренней ярости все перегорало. Андрей с надеждой посмотрел на часы: уже два, оказывается, и значит, должен быть готов обед. Прежде чем побежать вниз, он поспешно вывинтил пробки на щитке около входной двери. После того как у художника Миши Казаченка из-за неисправной плитки сгорела мастерская со всеми работами (предельное несчастье, уж тогда нужно и самому гореть вместе с холстами!), у Андрея появился навязчивый страх короткого замыкания, тем более что проводка здесь, на чердаке, была чуть ли не со времен Достоевского.

Лестница, упиравшаяся верхним своим маршем прямо в дверь мастерской — без всякой площадки, когда-то считалась черной и потому отличалась крутизной и узостью: большой холст, например, нужно было спускать с осторожностью, чтобы не побить на поворотах. Впрочем, сейчас она была облагорожена ремонтом и даже лампами дневного света. Самой примечательной деталью у них на лестнице Андрею казалась трещина этажом ниже мастерской — роскошная трещина, поднимающаяся по стене и загибающаяся на потолок и притом в виде линии Волги на карте. Дом стоял прочно: не проседали потолки, не перекашивались косяки дверей, крыша и та не текла, так что мастерскую ни разу не залило. Но вот трещина каким-то загадочным образом словно дышала: то чуть расходилась — так, что в изгиб, похожий на жигулевский, можно было засунуть спичку, то сжималась в почти неприметную ломаную линию. Андрей никогда не додумывал мысль о трещине подробно. Впрочем, это была даже не мысль, а смутный какой-то образ: ведь в наш тревожный век словно бы через весь мир прошла трещина, и скромная трещина на лестнице казалась не то продолжением, не то воплощением той воображаемой всемирной трещины. И это было абсолютно правильно, что тянулась она снизу к мастерской Андрея и, наверное, невидимая, змеилась и у него под полом: всемирная трещина и должна проходить через мастерскую художника, через его, Андрея Державина, мастерскую. И как бы Андрей ни спешил, он никогда не забывал посмотреть на трещину, оценить ее состояние. Он почему-то не любил ее в фазе сжатия — сжатие казалось ему лицемерным: ведь трещина все равно есть, все равно существует, так пусть будет видна, пусть тревожит! Но сегодня трещина разошлась — явно, честно, откровенно. Андрей провел по ней снизу вверх пальцем, сколько хватало роста, улыбнулся и заспешил вниз.

С лестницы дверь открывалась прямо в кухню. Андрей вошел и сразу понял, что обед еще не готов: Алла только чистила картошку. А ведь уже два часа! И ждать никаких сил! Сколько раз говорил: лучше плохо, но вовремя, чем прекрасно, но поздно! Но Алла почему-то питает упрямую вражду к точному времени. Года два она не удосуживалась починить сломавшиеся часы, Андрею это надоело, и, когда продали работу в Лавке, он купил ей новые; специально выбрал водонепроницаемые, чтобы можно было и стирать в них, и посуду мыть. Но и эти часы вечно где-то валяются — Андрей однажды нашел их в холодильнике, другой раз — в шкафу между носовыми платками.

Андрей понимал, что устраивать сцену по поводу запоздалого обеда — крайняя пошлость, так поступают только фельетонные мужья, и потому сдерживался, отчего злился еще сильнее. Ну неужели трудно понять, что он поработал, выложился — и теперь как медведь весной? Когда вот так включался голод, он уже не мог ничем заниматься, ни о чем думать — только ждал и злился. Чтобы не дразнить себя видом продуктов, он пошел в комнату и попытался читать, но ничего не вышло. Вместо сцен, созданных писателем (Андрей обладал свойством, которое сам называл «театральным зрением»: он так ясно видел все, что прочитывал, как если бы смотрел инсценировку), сегодня виделся крупным планом только накрытый стол: салат из редиски, борщ, рыба по-польски — он заметил, когда проходил через кухню, что на обед предстоит рыба по-польски! Алла вообще хорошо готовила, этот талант у нее в крови; отчасти и опаздывала вечно с обедом из-за стремления к совершенству: вдруг, например, в последний момент решала, что в соусе не хватает тушеного лука, — и начиналось минут на двадцать тушение лука…

Алла не ходила на службу — она тоже была художницей. Вернее, считалась художницей. Художником был ее отец — не первоклассным, но неплохим, и она с детства всему училась: и рисунку, и перспективе, которую соблюдает необычайно старательно (Андрей-то иногда нарушает, и Алла в начале их знакомства простодушно пыталась несколько раз указывать, где у него ошибки), и всяким техникам: литографии, офорту, линогравюре. И всему хорошо научилась — но так и осталась на всю жизнь прилежной ученицей. Он ей наконец сказал прямо (про искусство надо говорить прямо, это не запоздалый обед!):

— Ну какая ты художница, если тебя на выставке без этикетки не отличить!

И она работала все меньше, а хозяйством занималась все больше, что его очень устраивало, потому что сам он занятий хозяйством не выносил. И вообще там, где он родился, считалось единственно нормальным, чтобы муж содержал семью, а на жене держалось хозяйство. Потому ни при каком безденежье ему не приходило в голову рассчитывать на ее заработки: раз он муж, он должен прокормить семью.

Устраивало ли это ее? Конечно, ей случалось говорить, что он эгоист, что он ее подавил, хотя чем дальше, тем реже она об этом заговаривала. Он ясно видел, что к обиде у нее в изрядной дозе примешивается облегчение: в ее старании стать художницей был и элемент долга — она должна что-то собой представлять, должна быть не только женой и домохозяйкой — и вот теперь этот долг был с нее снят. Но примешивалась и враждебность, видевшаяся ему наплывающим желто-бурым облачком, да-да, желто-бурым; враждебность оттого, что он сильный, самоуверенный, оттого, что пренебрег в ней чем-то, что просилось наружу и что она пыталась выразить в своих школьно-старательных пейзажиках и натюрмортиках (с особенным пренебрежением относился Андрей к этому последнему жанру — натюрморту: зачем нужны натюрморты, он решительно не понимал). Ну что ж, любовь — штука сложная, в смесь, именуемую любовью, входит и щепотка враждебности. И эти опоздания с обедом, вероятно, еще и маленькая месть за установившийся у них в семье домострой.

Поженились они, когда Андрей заканчивал Репинку, а Алла переходила на третий курс. Через год родился сын, назвали его Иваном, и вскоре как-то само собой получилось, что растить его стали дедушка с бабушкой, родители Аллы. Формальным поводом было то, что нужно дать Аллочке спокойно получить диплом. Ну и кроме того, Андрей с Аллой часто сидели без копейки, а брать у тестя Андрею не позволяла гордость — так не страдать же ребенку! Когда диплом был получен и заработки, хоть и нерегулярные, все же пошли, мешало взять Ваньку к себе то, что Алла тогда еще всерьез считала себя художницей, а ребенок отвлекал бы ее от творческой работы (любила она иногда выражаться пышно). Потом, когда ее уверенность в своих творческих способностях поколебалась, выяснилось что у Анны Филипповны, тещи, образовалась сложная и стройная система воспитания Ваньки, и взять его к себе — значит всю эту годами складывавшуюся систему разрушить. Систему теща начала образовывать еще до рождения внука: где-то она вычитала, что если живот будущей матери регулярно помещать в вакуумную камеру, мозг плода будет лучше снабжаться кровью и в результате ребенок родится необычайно способным. И Алла высиживала его в странном сооружении, гибриде юбки с фижмами и водолазного колокола. А уж после рождения пошло: плавание с месячного возраста, какие-то особые развивающие игры, чтение с трех лет… И теперь в свои семь Иван, появляясь у родителей по воскресеньям, обыгрывал отца в шахматы, он знал столицы, образы правления, королей и президентов всех мыслимых государств, по два часа без передышки читал наизусть Чуковского — ну это бы еще ничего, стихи запоминаются легко, но и Винни-Пуха, и сказки Андерсена, и «Золотого теленка» — последнего он читал тайком от бабушки. Это уже было слишком, тем более что Ильфа и Петрова Андрей не любил — может быть, из чувства противоречия: уж больно все знакомые — тот же Витька Зимин, но если бы только он! — обильно оттуда цитировали, и не только цитировали, но и сами вдруг начинали говорить в стиле Остапа Бендера. Однако в принципе, если исключить «Золотого теленка», воспитание шло правильно. Что в наше время можно оставить сыну, чтобы благодарил всю жизнь? Имя, деньги? Безнадежный анахронизм. Наше время требует способностей, таланта: только с ними можно честно преуспеть, а значит, молодец теща!

— Андрюфка, иди!

Ну наконец-то! Вообще Андрей не любил этого ее «АндрюФка» — почему-то ему слышалось в этом Ф неприятное жеманство. Еще Алла иногда называла его Андрофеем, а это нравилось, хотя тоже Ф. Но сейчас было не до фонетических переживаний: пусть «АндрюФка», зато «иди»!

— Да-да, Кунья, я уже весь здесь!

Андрей прозвал ее Куньей, едва они познакомились. Он и подошел-то к ней первый раз со словами:

— Вам никто не говорил, что вы похожи на куницу?

Отсюда и пошло потом: Кунья, Куник.

Всегда, садясь за стол, он собирался есть медленно, растягивать удовольствие — и забывал об этом, едва оказывалась в руках ложка, так что долгожданная пища проглатывалась за десять минут. За едой он сосредоточенно молчал, к чему был тоже с детства приучен. Наверное, вид у него при этом был очень истовый, и потому Алла, сидевшая напротив (сама она любила есть понемногу, пока готовит, и всерьез в один присест никогда не обедала), спросила наконец:

— О чем таком ты сейчас думаешь?

О, черт! Самый ненавистный для Андрея вопрос! Мало ли о чем он думает! Он и сам часто не знает, о чем думает, потому что думает сразу обо всем. Или бывают такие дурацкие мысли, в которых и признаться-то совестно. Да и вообще, начиная думать, о чем думаешь, — сразу сбиваешься с мысли. Все равно что за едой разбираться, в каком порядке жевать, глотать, двигать языком, — сразу подавишься. И ведь сколько раз ей говорил — без толку! Вечно: «О чем ты думаешь?», «Чему ты улыбаешься?» — словно все время под рентгеном! И опять смешно устраивать из-за этого сцену. Но и сдерживаться сколько можно?!

Андрей стал думать, как бы нескандально, но решительно объяснить Алле еще раз, что он не выносит подобных вопросов, ну как некоторые не выносят царапанья по стеклу — может быть, дойдет наконец? Но не успел додумать, потому что зазвонил телефон. Телефон стоял тут же, в кухне. «Потому что я провожу здесь основную часть жизни!» — как охотно сообщала Алла всем гостям. Она взяла трубку:

— Квартира Державина!

Такая у нее манера: не «Алло!», а «Квартира Державина» — научилась от родителей, которые всегда отзываются по телефону: «Квартира Певцова». Значит, нравится ей быть Державиной, раз не упускает случая лишний раз произнести фамилию. А работы свои подписывает: «Державина-Певцова» — чтобы разом примкнуть и к известности отца, и к известности мужа.

— Алёна! Это ты, старушка? А мужа еще держишь?

Витька Зимин. Так орет, что слышно на всю кухню.

— Держу еще, куда деваться. Дать?

— Давай!.. Старик, у меня в руках свежая «Вечерка»! Мы сидим в редакции, только что принесли, в продаже еще нет. Тут пишут про тебя! В рубрике «Творчество молодых»… Так что беги к ларьку и скупай пачками! Ты же молодой, как отсюда явствует, значит, на ногу легкий! А название знаешь какое? «Ракурс жизни»! Ого-го! Ну давай, старик, поздравляю с боевым крещением! Долго некогда говорить: такси вызвано. Ну, звони и вообще…

Витька повесил трубку.

Стыдно признаться, но Андрей до того обрадовался, что даже засуетился — вскочил, не доев той самой рыбы по-польски, чуть было и правда не побежал к газетному ларьку, хорошо еще вовремя сообразил, что «Вечерку» не привозят раньше пяти, а сейчас только четверть четвертого. Уселся и стал доедать. Но вкуса почти не ощущал: сразу стало не до обеденных удовольствий.

А стыдно потому, что нужно быть выше этого. Ведь главное то, что он сам думает о своей работе. «Ты сам свой высший суд!» Если ему какой-нибудь холст не удался, неужели похвала в статье заставит признать неудачу успехом? И наоборот, если он знает, что вышло хорошо, неужели его разубедит неодобрение какого-нибудь журналиста? Чуть ли не хорошим тоном считается говорить о своей работе: «А как получилось — не мне судить». Неправда! Прежде всего самому художнику и судить! Кому же как не ему? Потому что, если чужое мнение ставить выше собственного, нужно превратиться во флюгер. Никакая работа станет невозможна. Ведь если быть последовательным и искренне считать, что «не мне судить» и «со стороны виднее», после каждого отзыва нужно брать кисти и переписывать заново: приводить в соответствие с новейшими пожеланиями.

Все так, и однако Андрей ужасно обрадовался. До сих пор в газетных статьях его фамилия, только упоминалась раза два перед «и другими». Что-нибудь в таком роде: «Обратили на себя внимание также поэтические пейзажи такого-то, такого-то, А. Державина и некоторых других». И то его после этого поздравляли, потому что множество художников, проработав всю жизнь, так и не дождались хотя бы такого упоминания в печати. А тут целая статья! Ему грех жаловаться, его и так уже знают, и все-таки статья — это этап! Какой тираж у «Вечерки»? Сколько тысяч, да нет — сотен тысяч тех, кто не подозревал о его существовании, кто и на выставках никогда не бывает, прочитают сегодня, что есть такой художник — Андрей Державин! Название, правда, дурацкое: что значит «Ракурс жизни»? Да ладно, в газетах часто дурацкие названия… Ну рад он, рад — ничего не может с собой поделать! А почему нужно что-то с собой поделать?

Алла мыла посуду, стоя у раковины. И сказала совершенно между прочим, даже не повернувшись:

— А знаешь, что написал Игорь Северянин, когда его сняли в кинохронике? «Я гений, Игорь Северянин, своим успехом окрылен: я повсеградно оэкранен, я повсесердно утвержден!»

Вот так: р-раз — и удар под ложечку. Все заметила: как засуетился, вскочил, не доев. Андрей почти ничего не знал про Северянина: ну был такой поэт, большой позер, написал «Ананасы в шампанском» — но и этого достаточно, чтобы оценить иронию. А за что? Что́ он — набивался на эту статью? Проталкивал по знакомству? Сам он совершенно не умел иронизировать — если что не нравилось, мог сказать только прямо. Но по отношению к себе иронию чувствовал отлично — и не переносил! Уж лучше откровенная ругань.

— Ну и молодец, что так написал. По крайней мере, искренне. А кто бы не радовался на его месте? Ты бы не радовалась?

— А я ничего и не говорю. Конечно, надо радоваться, все правильно. Процитировала, как радовался Игорь Северянин, — больше ничего.

Вот это и есть ирония: укусить, спрятаться. — и ничего не докажешь. А настроение испортилось. Так что уже и не хотелось торопиться за газетой. Сама же Алла и напомнила:

— А сколько времени? — Это она-то, времяненавистница! — Не опоздаешь к киоску? А то как бы не расхватали.

— Расхватают — на углу прочитаю. Там, где на стенке прилеплено.

Но все-таки пошел.

Вышел из подворотни — тепло, от распаханной полоски под тополями пахнет землей, а от воды водорослями, илом — точно море перед домом, а не узкий канал. И сразу забылась обида, Андрей снова обрадовался, что о нем написала газета: ведь обида осталась в стенах квартиры, там, где мир Аллы, мир семьи, а весь остальной город — он Алле не принадлежит, силы ее иронии не хватит, чтобы затмить радость во всем большом мире. И жизнь впереди казалась ясной: работа и удача! Работа — это когда все забываешь перед мольбертом, она как опьянение, как любовь; и следом удача — полные народу выставки, репродукции в журналах, всеобщие разговоры…

«Вечерку» только что привезли, выстроилась довольно длинная очередь — и почему ее так расхватывают, Андрей не очень понимал. Но факт — расхватывают.

Однажды Андрей спокойно сидел в сквере около Владимирского собора, смотрел на голубей — вдруг подбежал маленького роста толстяк в голубых брюках (еще когда подбегал, бежал-катился, Андрей подумал, глядя на эти голубые брюки: не человек, а облако в штанах) и закричал с энтузиазмом:

— «Вечерку» привезли!

— Да-да, спасибо, — удивленно кивнул Андрей, но с места не двинулся.

Облаковидный толстяк подумал, что Андрей не расслышал или не понял, и он вернулся, хотя побежал было обратно к ларьку, и повторил раздельно и внятно, как ребенку:

— «Вечерку» привезли!

Андрей все же не стронулся, и толстяк убежал, обиженный и презирающий.

А сколько таких толстяков сейчас повторяют с энтузиазмом: «Вечерку» привезли!» — и покупают, и разворачивают, и читают про Андрея Державина… Ну, то есть Андрей трезво понимал, что сначала читают происшествия и из зала суда, если есть, но потом и про Андрея Державина. Пока стоял в очереди, ему казалось, все уже знают про статью и тайком на него оглядываются. Бред, но приятный бред. А купил все-таки только один экземпляр — назло Алле!

Не вытерпел, развернул прямо на ходу. Да, «Ракурс жизни». И довольно большая статья: две колонки и в высоту на полстраницы. Фотография его «Ледового замка» — ну это зря: в черно-белом все теряется, да еще смазанная газетная печать. Написала какая-то Д. Вашенцова — первый раз слышит.

Так: «На выставках последних лет привлекли внимание работы… верность теме… багаж жизненных наблюдений: художник сам прежде плавал матросом по Северному морскому пути…» Про это вовсе ни к чему писать, вроде снисхождения: ах, как умилительно, из простых матросов в художники — Андрей этого не переносил, до того не переносил, что какие сохранились случайно тельняшки — выкинул! Ну а дальше: «Созерцательность… отсутствие активной жизненной позиции… вневременность…» И того хуже: «Попытки обрести свой почерк не всегда убедительны… (попытки!!)… влияние Н. Рериха и Р. Кента…» Ну уж!!

Что она понимает, эта Д. Вашенцова! Чье же все-таки влияние: Рериха или Кента?! Это же только на самый поверхностный взгляд они в чем-то похожи, а по сути абсолютно разные! Написать так — значит обнародовать свое невежество! А что значит отсутствие жизненной позиции, вневременность? Написать ледокол во весь холст — это будет активная жизненная позиция? Да отличает ли она живопись от фоторепортажа? Нужно же почувствовать настроение, оценить колорит, а то все очень просто: есть пароходы, вездеходы — значит, современно, значит, активная позиция! Только чтобы так судить, достаточно послать на выставку несложный компьютер: он сразу подсчитает процент индустриальных элементов на картинах — с точностью до десятой процента! А вот уловить то, что в процентах не выразишь, — тут нужно чутье, настоящий вкус. Этой Вашенцовой не понять, что можно быть современным и активным, когда пишешь цветок камнеломки (героические цветы: ведь и правда из камней растут!), и устарелым скучным ремесленником, изображая самый что ни на есть новейший стотысячный теплоход! А ведь берется судить! Тон-то какой снисходительный: пришла и объяснила что к чему. А с чего она вообразила, что имеет право его учить? В конце концов он, Андрей Державин, хороший художник; действительно, на выставках около его работ всегда народ: значит, что-то он говорит людям, значит, нужен; и в отзывах много пишут, и в Лавке покупают, хотя довольно дорого — вот кто он. А кто она? Ведь чтобы так писать, нужно лучше него понимать в живописи! С чего же она возомнила, что понимает лучше?! Стал бы кто-нибудь его деду объяснять, как держать фарватер, — да дед бы так цыкнул: с мостика в самый трюм катился бы объяснитель по всем трапам! А тут можно! Тут пароход брюхо не пропорет!

Андрей вошел в квартиру, как в убежище: все время казалось на улице, что сейчас встретится знакомый, который уже читал, начнет сочувствовать — в таких сочувствиях часто как бы просвечивает злорадство. А тут дом, крепость, родные стены… Алла сидела в кухне.

— Ну как, ублажили тебя статьей? — Очень она любит это слово: «ублажать». — Шампанское откроем? Я уже пирог поставила.

— Вот, Кунья, читай сама.

Андрей оставил газету на столе и пошел в комнату. Час назад он уговаривал себя, что нужно быть выше этого и не слишком торжествовать по поводу статьи. Теперь настало время повторить те же доводы: быть выше, не обращать внимания на наскоки этой неведомой Вашенцовой — но как не смог он не торжествовать (и с чего вдруг не читавши решил, что статья должна быть обязательно хвалебной?! Витька-то недаром поздравил довольно двусмысленно: «с боевым крещением» — и разговор сразу оборвал под предлогом такси), так не мог и не обращать внимания. Понимал, что глупо это, — и не мог. Пойти бы в редакцию, отыскать дверь, на которой написано: «Д. Вашенцова», встать в дверях молча. Она бы забеспокоилась: «Вам кого? Вы зачем, товарищ? Пришли поговорить?» — «Нет, о чем нам разговаривать. Просто посмотреть. Интересно, как выглядите».

Очень ясно представилась эта сцена.

Вошла Алла.

— Ну поздравляю. Толковая статья.

Такого Андрей не ожидал. Наверное, невозможно в семье без каких-то непониманий, обид, но чтобы так!

— Ты серьезно, Кунья?

— Ну конечно. Видно, что вдумчиво отнеслась. Не голое перечисление, а разбирает.

— Так ведь сплошная чушь! Рериха с Кентом в одну кучу! Да и все остальное!

— А ты хотел, чтобы тебя сплошь по головке! Чтобы все ублажали! Привыкай, терпи. Нужно уметь через себя перешагнуть, через самолюбие.

С удовольствием было сказано: «Привыкай, терпи».

— Чего терпеть? Если бы по делу! Нужно же ничего не чувствовать: «вневременность»!

— Ты со своей точки зрения судишь, она — со своей. Имеет же она право высказать мнение.

— Если бы было много статей, много мнений, имела бы право и она. Но статья-то единственная!

— На то и критика, чтобы разбирать критически.

Алла заговорила нестерпимым назидательным тоном. И с сознанием своего превосходства. Она часто именно вот такие банальности: «На то и критика, чтобы разбирать критически», — произносит назидательно и с сознанием превосходства.

Хотелось в ответ… Нет, лучше и не, осознавать, что́ хотелось в ответ. Андрей снова сдержался — в который раз сегодня? — и попытался все же объяснить что к чему. Заговорил ровно и отчетливо, как бы демонстрируя, что он совершенно спокоен:

— Будто ты не читала критику. Ведь принято как: сплошь хвалить. Все дело в точке отсчета, в уровне оценок. Ну как в гимнастике: если судят всех строго, то получить девять и пять десятых — достижение. А если судьи всем сплошь раздают девять и девять десятых, то те же самые девять и пять десятых — провал. У нас средний уровень оценок у критиков — девять и девять десятых, а то и все десять — вот в чем дело. А мне выставили девять и пять десятых. Если с меня решили начать более строгое судейство, об этом никто не догадается. Ведь что вычитают на фоне сплошных десяток: «Державина обругали в газете». Вот и все, только это и запомнится. А за что и какими доводами, никто и вникать не станет. Запоминается коротко: плюс или минус, похвалили или обругали.

— Не надо мне объяснять, я прекрасно все это понимаю, не хуже тебя, и могу для себя оценить и сделать выводы. — Вот типичная логика: только что говорила все наоборот, а объяснишь ей — сразу: «Я прекрасно все это понимаю». — Но ты для себя извлеки…

И дальше, и дальше, все любимые слова: «Хотел бы, чтоб только ублажали… больно, а ты переступи…» Андрей больше не вслушивался, он смотрел: слова жены летели в него, малиновые, жгущие, похожие на напившихся крови комаров… Ну что ж, действительно надо извлечь для себя — не из статьи, а из этих с удовольствием произносимых жалящих слов.

— …Ну идем есть пирог, уже готов, наверное.

— Ешь сама!

Андрей выбежал из квартиры.

Он постоял на лестнице. На улицу не хотелось: там могут быть знакомые. И он пошел наверх — в мастерскую. Трещина за те полдня, что он ее не видел, почти сошлась — Андрей ее не любил такую. Ну что ж, как раз к настроению.

Как хорошо, что есть мастерская. Работы обступают, смотрят со всех сторон. Кажется, ну что изменилось бы в мире, если бы не существовало этих холстов? А что-то бы изменилось. В тех же северных морях изменилось бы. Вон какая синяя глубокая вода вокруг айсберга, а она светится, эта вода, вопреки всей физике: не только отражает солнечный свет, а и светится сама: из спрессованных мощным давлением глубин поднимается наверх почти фиолетовое сияние. И это он показал свечение морской воды полярным днем, может быть, он и научил ее светиться — и эти холодные моря теперь навсегда не такие, какими были до него. Не такие и все тут! Доказать это невозможно — нужно почувствовать: той же Вашенцовой, той же Алле. Да, они теперь сблизились в его мыслях: неведомая Вашенцова и слишком ведомая Алла — вот так…

На мольберте стоял подмалевок начатого сегодня портрета. А, Ребров! Оказывается, Андрей очень хорошо запомнил Реброва, настолько хорошо, что видел его перед собой совершенно ясно, будто тот по-прежнему затекал на неудобном табурете посреди мастерской. Так почему не поработать? За всеми семейными приятностями успел отдохнуть.

Писал Андрей еще яростнее, чем утром. И с полным убеждением, что пишет хорошо, что поймал сходство. Ни разу не усомнился, не подумал: «Здесь оставлю, пропишу с натуры». И общий колорит непонятно почему высветлялся, заволакивавший Реброва грязно-бурый туман прореживался, прореживался — и рассеялся совсем. Пожалуй, никогда еще Андрей не испытывал такой торжествующей уверенности в себе: ярость претворялась в силу. И он писал и писал — работал полночи, пока вдруг разом не почувствовал изнеможение. Такое же, как утром. Все. И снова побежали по затекшей правой руке мурашки. И оказалось, что перегорели в нем злость и обида, и не страшно ему войти к себе и увидеться с Аллой: простилось и забылось ее предательство — если это было предательство, а не просто слабая, а потому трогательная даже попытка отстоять право на самостоятельность.

Андрей спустился вниз. Трещина по-прежнему была сжата: дом выдохнул, но еще не вдохнул. Ну и пусть, не имеет значения — не хватало верить в какие-то предзнаменования.

В кухне горел свет, а на столе лежал неразрезанный пирог. Если бы тогда, после объяснения, Андрей задержался еще хоть на минуту, он бы вышвырнул этот пирог в окно. А сейчас отломил большой кусок и стал есть — оказывается, снова страшно проголодался, пока работал. Так, стоя, и съел почти весь пирог, запивая молоком из холодильника.

А наутро, когда явился снова Ребров, выяснилось, что сходство-то в портрете почти исчезло, и вчерашняя уверенность — сплошной самообман. Что-то все же было — теперь портрет можно было счесть лишь вариацией на тему Реброва. И весьма произвольной вариацией. Но странно: Андрею не хотелось ничего менять, не хотелось снова добиваться сходства. Настолько, что когда все же попытался, кисть буквально не пошла! Появилась убежденность, что портрет больше похож на Реброва, чем сам Ребров — живой и натуральный.

Андрей привык верить себе: он всегда чувствовал, когда пора остановиться, чтобы не записать вещь, не начать портить от чрезмерного усердия. И раз кисть не пошла, сопротивлялась — значит, наступил тот самый момент.

Ребров сидел на своей табуретке со старательной неподвижностью. Андрей впервые почувствовал к нему некоторую симпатию.

— Знаете, хватит.

— Что — хватит? — Ребров переспросил настороженно, ожидая какого-то подвоха.

— То, что вы мне больше не нужны.

— Уже? Совсем все?

Андрей ясно видел, что Ребров сейчас высчитывает, сколько этот рвач-художник взял с него за час работы над его портретом. И считает себя обманутым. Ну и пусть — не симулировать же работу, если она уже закончена.

— И можно взять?

— Нужно еще, чтобы вы высохли. Тогда и возьмете.

— А посмотреть?

— Это — пожалуйста.

Ребров осторожно подошел — как к незнакомой собаке. И сразу видно стало, что он совершенно разочарован и считает себя обманутым. Если бы он имел дело с клиентом в телеателье — он бы сейчас показал! Но здесь он был на чужой территории, он что-то слышал, что современная живопись — штука непонятная, противоположная фотографии, и боялся сказать что-нибудь невпопад. Он понимал, что обманут, и не решался предъявить претензии.

А Андрей смотрел — и портрет нравился ему все больше. И все усиливалась уверенность в своей правоте. И Ребров-то показался более симпатичным только потому, что все же было в нем что-то общее с портретом — и это общее отчасти примиряло с натуральным Ребровым. Андрей знал совершенно точно, что не изменит в портрете ни одного мазка. А если Ребров все же переборет робость и откажется платить — черт с ним! Деньги сейчас очень нужны, но можно как-нибудь выкрутиться, а зато удастся портрет выставить. И уже больше хотелось выставить, чем сбыть: пусть видят, что у Державина выходят не только северные пейзажи! Андрей чуть ли не пытался мысленно внушить Реброву мысль о бунте.

— И когда же платить?

— Когда придете забирать. После того как совсем высохнет.

Ребров все же собрал всю свою решимость и отважился спросить:

— Разве похоже? У меня и щеки-то круглей, и глаза разные. С детства все знают, что разные: синий и карий. А у вас тут одинаковые. Какое же это сходство?

Андрей ответил почти грубо:

— Настоящее, вот какое… Но как хотите. Переделывать я ничего не буду, а вы можете отказаться. Аванса не платили, так что никаких убытков. Только вот время. Отдельным натурщикам платят пятьдесят копеек в час. Я вам заплачу, если портрет не устраивает.

Нет, не поддался — улыбнулась выставка.

— Что вы, нет-нет, я только спросил. А когда он высохнет?

— Через неделю приходите. На тройнике высохнете быстро.

— Как это «на тройнике»? Электричеством, что ли, сушить? Вроде как феном? Так поставьте отдельную розетку: от тройников — знаете… Да у вас, я смотрю, вообще проводка — гниль одна.

— Это правда насчет проводки. Но сушить я вас буду без всякого электричества. Это наши фокусы: растворители разные смешиваем, тройник и получается. Помните, вы запахи не одобряли?

— А-а. Значит, ровно через неделю? В это же время?

— В это же.

У самой двери Ребров приостановился:

— А мы вчера про вас в «Вечерке» читали. Моя раньше сомневалась: что за художник? Настоящий ли? А я ей вчера и показываю: видишь, про него даже в газете статья, про моего художника! А сами вы читали?

— Читал, читал.

— Приятно, когда в газете фамилия. Про наше ателье тоже была статья, но меня не упомянули. Заведующий на меня держит зуб, потому и не дал в списке среди лучших мастеров, хотя я любой аппарат — хоть импорт, что из загранки привозят. Уходить я тогда хотел, да уговорили. Так, значит, я через неделю?

Во как! Оказывается, не случись статья, может, и не примирился бы Ребров со столь грубым несходством. Где найдешь — где потеряешь?

Через неделю он безропотно заплатил и забрал портрет. Андрею стало грустно, когда Ребров уходил, неся перед собой двумя руками, как благословляющую икону, завернутый в простыню холст. Вспомнился герой Гофмана — забыл, как его? — ювелир, который убивал своих заказчиков, настолько нестерпимо для него было расставаться со своими произведениями. Нет-нет, конечно, у Андрея и в мыслях этого не было, но само движение души Гофман вычленил точно, ну и невероятно гиперболизировал — это его право. Действительно, жалко отдавать в чужие руки свою работу, да еще удавшуюся работу — все равно что разлучаться с близким человеком.

— Осторожно на площадках, лестница узкая, — сказал он вслед.

Чтобы отвлечься, Андрей представил в лицах, словно в театре, как жена станет пилить Реброва за деньги, заплаченные за непохожий портрет (та самая «моя», которая сомневалась, что за художник — настоящий ли; ну, теперь уверится, что ненастоящий), и как они оба, упрятав поглубже сомнения и разочарования, будут хвастать портретом перед гостями: ведь у тех нет своих портретов, писанных на холсте масляными красками и вставленных в рамы (уж Ребров выберет на раму самый пышный багет, где больше всего золота и завитушек!). Когда же гости заикнутся о несходстве с оригиналом, им станут показывать вырезку из «Вечерки» и объяснять, что такое современное искусство; и гости, спускаясь по лестнице, сначала посмеются над барской причудой Ребровых, а потом задумаются: может, мода такая пошла — заказывать портреты художникам? Может, теперь недостаточно напялить джинсы и дубленку, а нужно еще заказать портрет, чтобы выглядеть вполне преуспевающим?.. Все эти сцены так Андрея позабавили, что он немного утешился в разлуке с портретом.

Но когда спускался из мастерской, внимательно смотрел на стены: нет ли где-нибудь свежей царапины — ведь мог с непривычки этот Ребров чиркнуть углом, мог!

Царапины не обнаружилось. А трещина — та самая, продолжение и воплощение трещины, прошедшей через мир, — сегодня разошлась. Андрей провел по ней пальцем. В себе он тоже чувствовал трещину — только пальцем не провести.

 

2

Прошло три месяца.

В Летнем саду, в Кофейном домике (он же бывший Грот) открылась выставка Андрея Державина. Первая его персональная выставка. Почему-то выставки в Кофейном домике не так уж престижны и обычно проходят незамеченными — выставиться в залах Союза на улице Герцена, не говоря уж о Манеже, считается куда почетнее. Хотя, если вдуматься, Кофейный домик — лучшее место для картин! Вокруг Летний сад — сам по себе музей, и замечательная архитектура Росси — все вместе настраивает. Небольшие размеры домика только на пользу: заставляют художника строже отбирать работы; ну а зрителя не утомляет изобилие картин. Конечно, не всякая живопись будет здесь смотреться: нужно гармонировать со всем окружением, но Андрей находил, что он вполне гармонирует. Это тех, кто считает живописью кричащую мазню — их почему-то называют левыми, — убьет соседство со скульптурами Летнего сада, со всей культурной традицией, пропитывающей здесь самый воздух. Ну а пройдет выставка незамеченной или привлечет публику — это зависит не от места. Так что Андрей был доволен.

И на открытие собралось порядочно народу. Очередь не выстроилась, но в зале было людно. (А как это ужасно, когда одинокий художник, как по пустыне, бродит среди своих картин!) Андрей даже раздал несколько автографов — дурацкое занятие, если вдуматься, но приятно.

Вечером зашел Витька Зимин и привел с собой нового знакомого. Знакомый держался за его спиной, а Витька с порога закричал, размахивая бутылкой коньяка:

— Старик Державин нас заметил и в Летний сад гулять сводил! А? Как здорово о тебе классик: все предусмотрел! Знакомьтесь, это Никита Панич. Он, брат, такой человек! В Пушкине бывал во дворце? Все его руками! Это тебе не наша мазня. Никита, ты, ясное дело, на нас смотришь свысока, но не побрезгуй!

Никита Панич вышел из-за спины Витьки, протянул Андрею руку и сказал смущенно:

— Вы извините, что я незваный. Поздравляю, я сегодня был в саду, смотрел.

Алле он поцеловал ручку, чем сразу ее покорил.

— Вот что значит во дворцах работать, — с подспудным укором мужу сказала она. — Сразу их духом проникаешься. Прямо как фрейлине. А от этих, современных, разве дождешься! Никита, из меня вышла бы фрейлина?

— Какая фрейлина? Царица! — закричал Витька.

Никита Панич похож был на Гоголя: длинноносый, глаза близко к переносице — и прическа, словно нарочно, в точности как да хрестоматийном портрете Моллера, что в Третьяковке.

— Не засматривайся! — закричал Витька. — Уже забито! Буду писать полотно шесть на девять: «Молодой Гоголь в ночь под рождество на хуторе близ Диканьки»!

Не сняв старых растоптанных сандалий — Алла берегла полы и заставляла гостей надевать тапки, но Витьки стеснялась, — он заглянул в комнату:

— Ивана Андреевича, крестника моего, нет как всегда? Будущего баснописца. Или борзописца — не знаю. Все держите в бабушкином лицее? В счастливом отдалении? Мудро! А мои говнюшечки все дома вверх дном — в голове сплошной звон. И уксуса в магазинах нет, чтобы на лоб примочки класть.

Витька Зимин очень любил своих трех дочек, и «говнюшечки» в его устах звучали ласкательно. Он вообще следовал нынешней странной моде среди образованных людей и обильно вставлял в речь слова, по традиции считающиеся неудобными как в печати, так и в обществе. Произносил он эти слова, на слух Андрея, немного неумело, да и вообще вся эта мода казалась Андрею нелепой и противной: оттого, наверное, что мат постоянно звучал вокруг него с самого детства, звучал не как экзотический словесный орнамент, а тяжело, липко, неизбежно. И сейчас он радовался, что покинул среду, где без привычной брани никакая речь не молвится, — и вдруг оказалось, что культурные люди учатся тем же постыдным словесам. Сам Андрей давно уже не матерился, и восхищение, с которым нынешние ходоки в народ рассказывают о каком-нибудь легендарном боцмане, загибающем семи- и девятиэтажно и якобы ни разу не повторяющемся, казалось ему просто детским.

— Так, значит, нету крестника? А я ему тоже молочка от бешеной коровы принес. Он же у вас вундеркинд? В колбе выращивали? Вот пусть раньше всех приобщается!

И Витька извлек из кармана маленькую бутылку коньяка — наклейки, звездочки, все честь честью.

— Ты что? Ребенок! — искренне ужаснулась Алла.

— А ты попробуй! Сама не оторвешься!

Алла отвинтила пробку, опасливо лизнула.

— Компот?

— Но какой? — Витька счастливо расхохотался. — Заварен на облепихе — самый модный сейчас фрукт. Специально для вундеркиндов! Ну а мы давайте врежем. Алена, на стол мечи!

За столом Витька продолжал орать, а Никита Панич сначала сидел молча, только страдательно благодарил каждый раз, когда Алла подкладывала ему что-нибудь в тарелку; но вдруг после очередной рюмки распрямился, покраснел, резким жестом словно выключил Витьку, и заговорил с надрывом, с каким, наверное, произносили в старину монологи провинциальные трагики:

— Ну да, реставратор, идеалы красоты возрождаю из руин и пепла. Вы, может, подумали, что я живопись реставрирую, плафоны всякие? А я по дереву: кресла да спинки диванов. Или недавно люстру. Сейчас ее сусалью покроют — и будет как литое золото. Или под бронзу — смотря чего надо. Чего старые мастера могли — и я все могу! Хотите, буфет такой вырежу, какие только во дворце? Коллекционеры с ума сойдут. Все могу повторить. Только повторить… Когда-то сам пытался — и красками, и стихи тоже, а потом усомнился: нужно ли еще пытаться делать искусство? Может, уже все сделано? Может, нам только хранить да восстанавливать? Писал-писал стихи, а как пойдешь белой ночью, невольно складывается: «Мосты повисли над водами». Так зачем еще чего-то пытаться? Или дворец мой. Что-нибудь построили сейчас лучше дворца в Пушкине? Или Эрмитажа? Полезнее — сколько хотите! Удобнее. А прекраснее? Или в резьбе: чего я ни вырежи, хоть и не копируя, хоть как бы свое, а знатоки будут спорить: шестнадцатый век или семнадцатый. Потому что орнамент из листьев да фруктов, никуда от них не денешься, а фрукты да листья как были так и есть — не меняются. Природа уже изображена вся, а уйти от нее, ломать форму — тут короткий тупик, быстро упрешься. Что же, мне орнамент из самолетов резать? Выйдет смешно.. Вот так получается: нужно ли пытаться? А хочется! Потому что когда повторяешь да повторяешь, уже и усомнишься в какой-то момент: а сам-то ты существуешь? Или только ожившая тень? Привидение какого-нибудь крепостного мастера Ивана Петрова Матвеева?.. А вы не усомнились, вы сами по себе — существующие. Вот был сегодня в Летнем саду. Там же все реставрированное! Иду и смотрю: у Афины рука с мечом была отбита, ее Валька Шаблин делал, мраморщик; стены павильона — лепщики работали, а потом Веня Кутузов, маляр — такой маляр, что всем малярам: по Зимнему малярил и по Михайловскому дворцу! — так сколько он мучился, колер подбирал — вроде желтый и все, а поди ж ты! Но все повторители, все — наш брат, тень. А зашел внутрь: там вы, который сам по себе. Значит, хватает смелости быть…

И Никита Панич тоже как-то совсем по-театральному раздавил в кулаке рюмку, так что закапала на клеенку бледно-розовая, разбавленная вином кровь. Алла засуетилась мазать йодом, бинтовать, а Никита бормотал:

— Извините… Извините…

Андрей все это выслушал без сочувствия: он не понимал такого рода терзаний. Нужно работать как работается — вот и все. Зато Витька вдруг пригорюнился, так что стал не похож на себя.

— Да, старик, комплекс классики, он нас всех давит.

Андрея не устраивало слово «нас»: он-то не чувствовал никакого комплекса, но спорить не стал — бесцельное дело такие споры. И чтобы сменить настроение, запел «Вдоль по улице метелица метет…». У него был неплохой тенор — несильный, но для комнаты как раз. Все подхватили, а Никита Панич — неожиданно! — басом.

Андрей выпивал нечасто, а когда случалось, наутро бывал совершенно трезв. И на этот раз он встал на другой день, как обычно, и сразу пошел наверх, в мастерскую. Трещина снова широко разошлась. Андрей вспомнил вчерашние разговоры и подумал, что трещина мира — она проходит через каждого, но только не все это осознают. И тут же пришла довольно нелепая мысль: а что если эту похожую очертаниями на Волгу трещину взять да заделать? Замазать алебастром, например. Или темперой! Ведь темпера — вечная краска! Зазеваешься, высохнет на палитре — тверже камня! Потому Андрей ею и не работал почти никогда: любил пройти по сырому. Хотя у темперы то преимущество, что совершенно не жухнет. Но для заделки и нужно ее мгновенное окаменение! Да не белила взять, а что-нибудь вроде сиены жженой: чтобы все видели, какой была когда-то трещина… Он бы сразу и заделал, если б хватило его роста, но она же загибается со стены на потолок — значит, надо стремянку. И Андрей пошел в мастерскую, раздумывая, где достать стремянку. А в мастерской, как всегда, сразу обступили холсты — и он забыл про трещину на площадке пятого этажа и про мировую трещину, которую лестничная как бы символизирует…

Он уже вработался, когда вдруг в дверь позвонили.

Андрей не любил незваных визитеров, мешающих работать. Очень ему была понятна история с Айвазовским, к которому как-то пришел адмирал, старый знакомый — на его корабле Айвазовский когда-то плавал, писал морские этюды. Адмирал был разнежен: «Посидим, вспомним старину!» Но Айвазовский его не принял, потому что всякое оторванное от работы время считал безнадежно погибшим. Андрей тоже не стал бы никого принимать, но мог зайти столяр, которому он заказал подрамники. Вообще-то столяр должен был принести подрамники вчера, но обманул — он часто обманывал, и каждый раз Андрей злился и давал себе слово больше с ним дела не иметь, а потом забывал и снова имел дело.

За дверью стояли мужчина и женщина — оба незнакомые.

То есть мужчина казался смутно знакомым: Андрей вроде бы видел его когда-то однажды — и скорее во сне, чем наяву. Мужчина был похож на портрет Реброва. Не на самого Реброва, а именно на его портрет! Наверное, брат; может быть, даже не родной, а двоюродный. И Андрей мгновенно возгордился: значит, он сумел отмести случайное в чертах Реброва, извлечь как бы квинтэссенцию — родовое, наследственное, прочное! И лицо приятное — не в пример тому первому Реброву: достоинство в нем просвечивает, как слабый золотистый отблеск. А женщина не понравилась: сразу видно — мелочная, суетливая, завистливая — бурая по своей сути.

— Здравствуйте… — мужчина чуть запнулся, — товарищ Державин. Извините, что так официально, но вы тогда по имени только назвались, а вроде как-то неудобно по имени. Неуважительно.

Действительно, Андрей не то что стеснялся представляться по имени-отчеству, а скорее, не любил: такое обращение, ему казалось, словно бы приближало солидный сорокалетний возраст, достичь которого Андрей не торопился.

— Здравствуйте, — ответил Андрей выжидательно, не приглашая заходить.

— Вы меня, может, не узнаете? Я Ребров.

— Брат того Реброва, моего заказчика?

— Почему брат? Я и есть тот заказчик.

— В этом же все дело! — не вытерпела женщина. — Да объясни ты, Коля, наконец!

Работать помешали, так чего уж теперь стоять на лестнице. Да и сделалось интересно.

— Заходите, поговорим в мастерской.

— Спасибо. Так, значит, не узнали вы меня, за брата приняли? А у меня и нет никакого брата. Да меня теперь и знакомые не узнают. Принес я тогда портрет домой, который вы нарисовали — и хочется на него смотреть. Притягивает! Знаю, что не похож я на нем, а смотреть хочется. Повесил над кроватью. Катя сначала насмешки строила…

— Молчи уж! Чуть что — все на жену валить! А кто первый заметил? Ты еще гляделся в него, как в новые ворота, а я заметила! Помнишь, говорю: «Коля, да ты теперь на него больше, чем на себя, похож!» А кто посмеялся? Так и нечего валить!

— Да, Катя и правда первая сказала. Недели, наверное, через три. Или через месяц. А потом я уж и сам заметил. И на работе стали спрашивать: «Ты что, по ночам в санаторий летаешь? В отпуск не ходил, а как с курорта». Хорошо, старые фотографии есть, а то бы теперь и не поверили, какой раньше был. До этого. То есть до вас.

— Фотографии! С лица не воду пить. Подумаешь, заделался красавцем! Это бы как раз и ни к чему: один соблазн! Болезнь его прошла! Вот это вы нам удружили, за это спасибо — так спасибо!

— Какая еще болезнь?

Только еще не хватало слушать о болезнях! Вот уж чего Андрей не выносил.

— Болезнь у него всю жизнь. С самого детства. Кормили, значит, так. А он еще и заступается за мамашу свою! Весь желудок насквозь: и изжоги, и запах этот тяжелый… Уж как ни лечился. А теперь прошла, как не было. После вас.

— Я-то тут при чем?!

— От вас все и произошло. Потому что стал совсем другой человек. Как глаза сравнялись, так и желудок прошел. У него ж всегда глаза разные, а сейчас как у людей. Ест все, а то раньше не угодишь: то кислое, то пересолено, то недоварено. Точно с другим человеком живу. Жадный был, снега зимой не выпросишь, а тут Роберту нашему купил мопед, а мне на курорт путевку, когда я и не просила. Одно слово — с другим человеком живу! С которым вы нарисовали.

— Ну, я очень рад, — только и нашелся Андрей.

— Вот мы и пришли: спишите с меня портрет тоже! Уж не откажите в такой милости. Я ведь, можно сказать, не человек, а мученица: и почки, и камни в пузыре…

Андрей замахал руками:

— Не желаю я про ваши болезни выслушивать! Не доктор я! Понимаете: не доктор!

— Мужа-то вылечили, а он чего не перепробовал: и по профессорам, и по санаториям, воды всякие пил. Спишите с меня портрет! Мы заплатим! Пятьсот рублей заплатим! И если чего достать…

Андрей, конечно, опять сидел на мели, но брать новую цену за странные свойства портрета, проявившиеся помимо его воли, показалось вымогательством. Он ответил резко, почти враждебно:

— Двести пятьдесят! Законная цена — двести пятьдесят! Приходите завтра к десяти. И я ничего не обещаю.

Они настроились было долго благодарить, уснащая благодарности малоаппетитными медицинскими подробностями, но Андрей их выпроводил.

Снова он остался один, и решил не открывать ни на какие звонки — черт с ним, со столяром! — а не работалось. Слишком уж странный случай. Но ведь действительно изменился этот Ребров. И если как следует вдуматься, то происшедшая с ним невероятность единственно закономерна! Для чего еще нужны портреты, если они не вылечивают и не исправляют? Для того чтобы увековечить внешность, какая есть, достаточно и фотографии. Для чего вообще нужно искусство, если оно хоть понемногу, хоть по капле не вносит совершенство в наш несовершенный мир?

А работа так и не пошла. Как-то он сразу охладел к огромному холодному камню, несокрушимым ледоколом раскалывающему ледяную равнину: слишком бело, безжизненно, бесчеловечно. Надо писать портреты! Вот работа: писать портреты, вносить в мир совершенство!

И как всегда, когда не удавалось вработаться и отключиться от всех посторонних чувств, вдруг резко захотелось есть. Андрей по привычке вывинтил пробки, лениво подумав, что надо наконец сменить проводку, запер мастерскую и пошел вниз.

Трещина за это время сошлась. Но сейчас это не было Андрею неприятно. Он подумал, что своим портретом он как бы замазал трещину в одном человеке — в Реброве. Крошечный шаг ко всечеловеческому усовершенствованию — но лучше, чем ничего.

Подходя к квартире, он подумал, что трудно будет рассказать Алле про случай с портретом: слишком невероятно — не поверит, посмеется. От этой мысли и шаги замедлились.

Алла как раз заканчивала крошить огурцы для холодного борща. Спросила слишком обыденно, и головы не повернув — будто он не из мастерской, не от мольберта, а только что встал с дивана:

— Тебе одно яйцо покрошить или два?

Андрей очень явственно представил, как он сейчас здорово поест.

— Два!

Может быть, с излишним воодушевлением сказал.

Алла стала быстро и красиво нарезать крутое яйцо (если Андрей пытался, у него всегда желток налипал на нож) и при этом пропела про себя, но Андрей все же расслышал:

— Поправляйся, АндрюФенька, расти толстым и красивым!

Расслышал и сказал сразу вылинявшим голосом:

— Нет, одно.

— Так два или одно? У тебя семь пятниц!

— Одно. Не хочу поправляться и расти толстым и красивым.

Ну за что она посмеялась? Был бы он жирным, заевшимся, и все требовал бы: два яйца, четыре антрекота! — тогда бы на самом деле смешно. Но нет же, все ребра торчат исправно, и скулы. А так, без причины, можно над любым словом посмеяться, над любой привычкой. Он же никогда себе не позволяет. А она… Ведь прекрасно знает, что не нравится ему это ее «АндрюФенька», а все равно повторяет.

— Как хочешь. Тепличный ты, АндрюФка, и не поверишь, что бывший морской волк. Да еще полярный.

— А ты думаешь, там все толстокожие? У нас был случай: одному парню ради смеха ремень подрезали, он пошел плясать — штаны и свалились при всем народе. А у него одна гордость в жизни: лучше всех Пляшет… Мне бы сказки Гауфа проиллюстрировать — помнишь, у него: Король Плясунов? — я бы того нашего Сеньку… Каждому своя гордость нужна. Он и маленький, и слабосильный, но перепляшет любого. А чтобы легче коленями чуть ни лоб доставать, он штаны на голяка надевал: исподнее там знаешь какое — не трусы из синтетики. Потому и подрезали, что знали. Смеху было! А он пошел да и повесился — позора не перенес.

— Ну и глупо.

— Конечно, глупо, разве я говорю. Но было. Мало ли в жизни глупого. Только чем места глуше, тем народ к обидам чувствительней.

— И ты тоже, значит, такой?

— Уже не такой. От цивилизации кожа грубеет.

— Ну успокоил. А то уж я испугалась: не пошел бы в канале топиться.

Андрей не стал отвечать. Кому-то надо остановиться, Алла остановиться не умела.

Но о превращении Реброва он ей после этого рассказать не мог. Своим умолчанием он наказывал Аллу за все бесконечные булавочные уколы, на каждый из которых вроде и совестно обращать внимание, но от всех вместе в пору взреветь медведем; наказывал, хотя она и не подозревала о том, что наказана. А он думал с гордостью и горечью, что вот оказался способен написать портрет, преобразивший оригинал, и за это совсем незнакомые, да к тому же ничего не понимающие в искусстве люди чуть ли не боготворят его, а родная жена — и художница! — мелочно шпыняет, и значит, недовольна своей жизнью с ним. Кого же ей надо? Старая пошлая острота утверждает, что муж всегда узнает последним об измене жены. Но куда печальнее то, что жена всегда узнает последней о таланте мужа…

Мадам Реброва явилась позировать в тяжелых золотых серьгах и с кулоном чуть ли не на якорной цепи.

В золотой раме ее лицо казалось совсем темным: блики на металле подчеркивали бурую дымку, наползающую со лба вниз.

— Это все придется снять. Чтобы не дробилась форма.

— Вы уверены? А мне говорили, что прикосновение золота полезно. Даже вылечивает: потому что от него исходят биотоки.

— Вам придется лечиться золотом в свободное от позирования время.

— Но, может быть, оно и на портрете…

— На портрете оно высосет биотоки из вас.

Такая гипотеза Реброву испугала, и она поспешно обобрала с себя золото.

— И я совсем забыл сказать вчера: вам лучше сидеть в теплой кофте.

— Что вы! У вас и так жарко! Солнце бьет прямо. Да я сама горячая.

— Вы не поняли: я в том смысле, что теплого цвета.

— Как это — теплого цвета? Смеетесь вы, что ли? Теплый — это чтобы грел. Как же цвет может греть?

— Ладно, чего уж теперь. Накиньте, тут вот у меня коричневый халат валяется.

— Да зачем же? Если он мне не идет совсем? Чтобы я так и осталась в этой старой тряпке? Золото — сними, рваный халат — надень! Нищенку срисовать хотите? Чтобы я и на самом деле потом обнищала?

Вот такого поворота Андрей не ожидал. Неужели она и серьгами обвесилась, чтобы от портрета расплодилось ее золото? Или даже у подруги выпросила, вроде как на закваску? Это уж совсем черт знает что! Кое-как Андрей нашелся:

— Кроме лица, я ничего не пишу — потому что оно живое. Неживое — оно и есть неживое: на него не подействуешь. Потому не буду я подробно вашу кофту выписывать — нужна она мне! Только чтоб гармонировала, чтобы нужная гамма. Надевайте и не разговаривайте! Будете меня учить!

Андрей нервничал. Он совсем не был уверен, что сможет написать портрет, обладающий таким же странным — и замечательным, конечно, но прежде всего странным — свойством. И хотя он ничего не обещал, он был бы разочарован, если бы ничего не получилось — ну сверх обычной, внешней, так сказать, живописи: раз достигнутое, пусть невольно, новое качество уже казалось необходимым, органически ему присущим, отныне все написанные Андреем Державиным портреты должны были обладать этим странным и замечательным качеством. Лишиться способности наделять написанные им портреты этим новым качеством было бы так же обидно и несправедливо, как музыканту внезапно лишиться беглости пальцев. Но принципиальная разница заключалась в том, что всякий музыкант знает, как упражнять беглость пальцев. Андрей же не имел ни малейшего понятия, как развивать или хотя бы удержать внезапно обретенную способность. Потому и нервничал.

А жена Реброва благодушествовала. На неудобной табуретке ей сиделось, как в покойном кресле: еще бы, она добилась своего, теперь она несколько часов перетерпит, посидит неподвижно и избавится от камней в почках и разнообразных других отравляющих жизнь недугов. Она совершенно успокоилась насчет опасностей, которыми изображение на портрете старого халата могло угрожать ее благополучию, и бойко соображала, что этот худущий (уж не голодает ли?) художник Андрей Державин со своими исцеляющими портретами скоро войдет в славу, к нему будет не пробиться, а счастливцы, которых он все же примет, с радостью заплатят и по тысяче, и по три — так всегда происходит: цены на любой дефицит сразу подскакивают десятикратно. Она же и попала сюда, в мастерскую к Андрей Державину, легко, и портрет получит по дешевке.

Если не подробности ее мыслей, то общее их направление Андрей понимал ясно. То есть не то чтобы понимал умом, а впрямую видел — так же отчетливо, как маленький рот с завистливо сжатыми губами или бойкие лживые глаза, — мелкие эти мысли клубились бурым облаком, в котором запутывались даже лучи утреннего солнца, наполнявшие мастерскую, высвечивая в этом облаке то коричневые, то зеленые оттенки. Андрей любил писать при солнце, считал, что именно при солнечном освещении отношения цветов получаются истинными, пасмурное же освещение искажает тона.

Андрей и усадил мадам Реброву точно так же, как в свое время ее мужа, и холст взял точно такого же формата, и грунт сделал тонированный (с Ребровым взял случайно холст с кофейным грунтом — добавлял немного умбры, и теперь так же загрунтовал специально) — все, чтобы повторить условия, при которых писался первый портрет.

Сначала мешала скованность. От излишней старательности и рисунок получался робким, не хватало той уверенности, когда одним точным движением описывается овал лица — и не требуется никаких поправок! Но постепенно он вработался, наладились привычные проторенные связи — от глаза в мозг, от мозга через кисть руки к кисти-инструменту, которая тоже превратилась в живую, чувствующую часть тела, — и отошли в сторону мешающие сомнения: сможет или не сможет снова… сумеет или не сумеет удержать необычайную способность… Андрей работал — и привычная ярость охватывала его. Он почти ненавидел эту по-глупому хитрую женщину с ее бурым облаком мелочных мыслей. Ненавидел потому, что ведь каждый человек по своей природе рассчитан на чувства и поступки значительные, и провести жизнь в мелкой подловатой суете — все равно что владеть прекрасным концертным роялем — «Бехштейном» или «Стейнвеем» — и играть на нем одним пальцем пошлые песенки.

Солнце ушло из мастерской, бурое облако потемнело, перестало играть оттенками. Андрей разом почувствовал усталость и опустошенность. Все на сегодня. Выложился.

По затекшей правой руке побежали мурашки — как тогда, когда писал портрет Реброва. Интересно, что когда писал пейзажи — уже и после портрета, — рука не затекала, и это возвратившееся ощущение укрепило надежду, что удастся наделить новый портрет тем же чудесным свойством.

Вместе с усталостью пришла и примиренность: может быть, она и не такая плохая женщина, эта жена Реброва? Нельзя, же требовать, чтобы все были как Жанна д’Арк или Вера Засулич.

Андрей подумал, как бы выразить внезапное дружелюбие, и спросил:

— Если хотите, я в следующий раз заведу музыку, чтобы вам веселее.

— Я и так очень всем довольна, вы обо мне не беспокойтесь. А музыки я наслушавши: мой берет домой работу — и гоняет, и гоняет! Магнифотоны теперешние. Бывает, не выдержишь: «И денег твоих не надо — голова сейчас лопнет!» Сейчас вот полегче стало: притащил откуда-то рухлядь, уже месяц как возится. Говорит, на нем когда-то первые звуковые фильмы записывали.

— Можно не такую музыку, как на тех магнитофонах. Вы Шопена любите?

— Нет, ну его… Я одного Скрябина люблю! О, господи!

Андрей бы и так не поверил, но Реброву выдавало еще и зеленое облачко хитрости, сразу же, как вуалью, прикрывшее пол-лица. Но самое ее старание подделаться под вкусы непонятного ей мира художников было даже трогательно. Да и фамилию откуда-то знала: Скрябин. Нужно было бы промолчать или сказать что-нибудь вроде: «Как замечательно! Я тоже люблю Скрябина!»; или, на худой конец, поймать на слове и назавтра заставить маяться, скажем, под «Прометея» — впрочем, пришлось бы маяться и самому Андрею, потому что он-то Скрябина не любил: эта музыка казалась ему смутной и претенциозной — то ли дело Шопен!.. Но Андрей не удержался и спросил совершенно серьезно:

— А у Скрябина — что больше всего?

Потому что хотя и не любил, но по названиям знал.

— Симфонию для скрипки с квартетом.

Но тут уж стыдиться нужно было ему самому за свой мальчишеский вопрос. Это все равно как один заезжий журналист высмеял их стармеха (такие журналисты обожают щеголять морским арго и называют стармеха не иначе как дедом, а у них на «Индигирке» он был вовсе не дед, а почему-то атомщик, хотя «Индигирка» отнюдь не была атомоходом), высмеял за то, что тот про стих Некрасова сказал: «Пушкин». Дешевка тот журналист — и вдруг Андрей сам… От смущения он поспешно распрощался с Ребровой и потом еще некоторое время ходил взад-вперед по мастерской сжимая кулаки и бормоча: «Знаток выискался… музыковед… меломан…»

И этот стыд, и злость на себя, и трогательное старание Ребровой выглядеть любительницей музыки — все вместе, соединившись, высветлило ее образ, и Андрей увидел ее такой, какой она должна была быть, со всеми заложенными в ней способностями к добру, разуму, любви, — так реставраторы снимают поздние грубые напластования красок и открывают первоначальную фреску. И сделалось абсолютно необходимым тут же закрепить на холсте провиденное. Куда-то отошли усталость и опустошенность.

Сотри случайные черты и ты увидишь: мир прекрасен! Вот в чем секрет его портретов; он стирает случайные черты! Случайные черты, исказившие лица, чувства, самую жизнь его моделей. И когда те видят самих себя преображенными, у них возникает непреодолимое желание достичь своего максимума! А излечение гастрита у Реброва — побочный эффект, ибо болезнь — тоже всегда уродство, искажение образа, случайная черта.

Сделанный уже подмалевок словно сопротивлялся. То тут, то там вылезали мелкие суетливые черты нынешней Ребровой; сквозь свежеположенные чистые тона той дело проступали бурые, коричневые, грязно-зеленые пятна зависти, алчности, подозрительности. Но Андрей яростно записывал все это непотребство, тащил на холст ясно видимый ему подлинный образ Ребровой. Это было увлекательно, как всякая борьба, и, как всякая борьба, изматывало. И наконец он забил, перекрыл наглухо рвущуюся наружу пошлость, и Реброва на портрете стала такой же, какой виделась ему — истинной, очищенной от случайных черт. И тогда снова наступило изнеможение. Он с трудом заставил себя вымыть кисти и почистить палитру. А потом некоторое время сидел на табурете, не в силах даже встать, чтобы идти вниз. Но это было счастливейшее изнеможение — как после победы в олимпийском финале. И мурашки в правой руке были, словно бесчисленные уколы мелких пузырьков в стенки сосудов: как будто не кровь у него там, а откупоренное только что шампанское!

Немного отдохнув, он наконец спустился вниз, неся в себе ощущение счастья от хорошей работы. А на трещину, проходя, и не взглянул, потому что невидимые трубы играли марш, и нужно было держать равнение, а не глазеть по сторонам. И вход в квартиру показался триумфальной аркой.

— То делаешь трагическое лицо, если подождать пять минут. А приготовила вовремя — его и нет!

До того нелепо было выслушивать такое после пережитого счастья. Андрей искренне решил, что Алла шутит.

— Время не властно над шедеврами, Кунья! Кулинарными тоже.

Он и сам знал, что остроумие его обычно выходит довольно тяжеловесным. Ну и что? Это не его специальность, в конце концов.

— У тебя со мной только кулинарные разговоры, до других не снисходишь. Нашел себе кухарку!

А в нем все по-прежнему ликовало, и нечувствителен он сделался к обычным мелким уколам.

— Чудесно, Куник! Давай разговаривать об искусстве! Слушай, давай распишем у нас потолки — и в кухне, и в комнате, и в ванной! Например — звездное небо. Но чтобы лучше настоящего звездного неба.

— Лучше настоящего быть не может.

— Может! То есть обязано! А иначе зачем вся наша живопись? Если настоящее небо всегда лучше написанного, и настоящий лес, и настоящее море? Тогда нужно смотреть на настоящий лес и настоящее море — и к черту все картины! Обязано быть лучше! Да возьми Айвазовского: его море гораздо лучше настоящего! Так распишем потолки, а?

Андрей сейчас все мог. То есть не сию минуту — сию минуту он чувствовал громадную усталость. Но это была усталость после работы самого высокого класса, работы, которой он доказал себе, что может все. Самое главное — доказать себе, ибо губят художника неуверенность и сомнения в себе. Да не только художника. Всякий может пройти по узкой доске над пропастью, и сталкивают с доски вниз только собственные сомнения. А несомневающийся лунатик переходит на другую сторону… До сих пор Андрей считал, что вполне уверен в себе, — и только сейчас почувствовал, каким постоянным грузом висели на нем не сознаваемые им самим сомнения. И только сегодня, сбросив их, ощутил то естественное состояние легкости, в котором и нужно пребывать постоянно. Наконец он мог все. Больше не существовало ограничения одной темой: он мог писать что угодно, оставаясь самим собой. Вот отдохнет и напишет хоть вот этот тысячу раз писаный-переписаный канал Грибоедова, он же раньше — Екатерининский, и получится только его, Андрея Державина, ви́дение, и всякий на выставке узнает его руку, не глядя на этикетку под картиной. Но самое главное не это, не узнавание автора, — самое главное, всякий, кто увидит на холсте этот тысячу раз хоженый-перехоженый канал, по-новому ощутит его задумчивую гармонию и уже никогда не сможет смотреть на канал прежним, додержавинским, взглядом… Андрей мог все!

— Так давай, Кунья, завтра же распишем! Принесу стремянку, сделаем колпаки на головы, чтобы на волосы не капало!

Стремянка… Зачем-то еще ему нужна была стремянка… Вылетело из головы.

— Что-то ты больно веселый. Выпил без меня, что ли?

— Стандартное у тебя мышление! Почему нужно обязательно выпить, чтобы быть веселым? Веселый и все. Поработал хорошо.

В другой момент Алла обиделась бы на «стандартное мышление», но сейчас от Андрея исходила такая победительная сила, что невозможно было на него обижаться.

— Тогда я тебе еще сама положу: восстанавливай силы.

— Положи… Прекрасный доклад о приятности мяса… А давай, Куник, мы куда-нибудь… Чего все сидим да сидим?

У него не было каких-нибудь определенных намерений: просто он не мог оставаться на месте, нужно было куда-то идти, кого-то видеть.

— Давай. В кои веки что-нибудь увижу, кроме магазина и кухни. А куда?

— Куда… Куда-нибудь! Ну вообще!

— Если тебе все равно, давай пойдем по блоковским местам. Ты хоть меня всерьез не принимаешь как художницу, у меня тоже есть свои планы. Серия офортов «Петербург Блока». Тем более скоро юбилей.

— «Петербург Блока»… «Петербург Достоевского»… Кого еще не было? «Петербурга Сухово-Кобылина» не было! Он вообще-то москвич, но бывал же, живал в Демутовом трактире — когда хлопотал о своем процессе. Его юбилея не намечается? И на выставке развесят, а то, глядишь, и издадут под великое имя. Тем более юбилей! Перед юбилеем никто устоять не может!

— Чего ты брюзжишь?

— Того-то брюзжу, что это, как бы сказать — вторично и третично. Блоковский Петербург — это очень просто, это устоялось. А ты попробуй угадать нового великого писателя! Не кончилось же Блоком! Есть же и сейчас. Никто еще не знает, что он великий, а он уже есть. Вот и улови его взгляд, его Ленинград!

— Это надо рисовать где-нибудь в Купчине.

— Конечно, если новый, то в Купчине или на Гражданке! Это из той же серии, что веселье только от выпивки. А центр, что же, так и остался? Невский до сих пор гоголевский? Вот давай пойдем смотреть: Ленинград — э-э…

— Ну, кого?

— Откуда я знаю, кого? Давай сами придумаем писателя и будем смотреть его глазами!

— И романы за него напишем?

— Не язви, Кунья, до такой крайности можно не доходить. Но до романов есть взгляд, есть общее ощущение города. Вот давай и пойдем!

Счастливое чувство всемогущества, полной раскрепощенности не оставляло Андрея, и оно требовало выхода в движении, в разговорах, во внезапных грандиозных планах. Он не мог ждать и вытащил Аллу в чем была, не дав причесаться и вымыть посуду.

— Ну, значит, куда… Сюда, на канал, мы всегда успеем бросить свежий взгляд, а пока пусть бродят тени… Сенная нашему великому писателю не должна нравиться: слишком прямоугольная. Ленинградские площади должны быть с закруглением. Или построить что-нибудь закругляющее?

— Это уже получится архитектурный взгляд.

— Обязательно нужно придираться! Ну пусть архитектурный… А писатель, думаешь, списывает только то, что есть, а по-своему изменить не хочет?.. Ну пусть архитектурный. Вот Фонтанка: ну явно же не хватает зелени! Нужно, чтобы дома расступились немного. Вот говорят: охранная зона — весь центр целиком! А что охранять? Начало двадцатого века? Самый пошлый период — все эти дома доходные! Должны это чувствовать герои того нашего писателя? Пожалуйста тебе: Росси хотел замкнуть всю площадь перед Чернышевым мостом, а вышло наполовину. Вот этот бы доходный дом снести и достроить по проекту Росси, чтобы симметрично с типографией Володарского. Представляешь, Кунья, роман… Ну пусть роман про архитектора: как он очищает центр Ленинграда от всей этой купеческой пошлости!.. Слушай, Кунья, вот идея — не дожидаясь романа: «Мой Ленинград»! Мой, а не Блока или Достоевского. Как ты говоришь: сделать серию. Что хочу — оставляю как в натуре, а что хочу — убираю, и на освободившихся местах помещаю то, что я вижу!

— У тебя, Андрофей, идеи сегодня: то потолок расписывать, то весь центр перестраивать.

— Все нужно! Нет, серьезно: почему я должен писать этот дом, если он мне не нравится? Естественное же дело: на его месте написать другой!

— Что нам стоит дом построить: нарисуем — будем жить.

— Само собой. С этого все и начинается: с желания. А знаешь, что такое искусство? Осуществление желаний!

— Нет, все-таки ты, наверное, чего-то выпил. Странно, запаха совсем нет.

Андрей не стал повторяться про стандартное мышление. Вместо этого громко продекламировал — так что какое-то чинное встречное семейство удивленно сделало равнение налево, а нахальный толстый мальчик покрутил у виска — да плевать на толстых мальчиков:

— «Я царь, я раб, я червь, я бог!»

— Погоди-погоди, что-то знакомое…

— Что-то знакомое! Да Державин же! Пиит! Однофамилец, Кунья, или даже предок. И нечего улыбаться: почему не может быть предок? В каком-то колене все люди родственники. Ну неважно. Так, понимаешь, я с тем Державиным согласен: бог — тоже! Не меньше чем на четверть я — бог! А может, и больше!

— Ой уж! Есть одна мания — специально для таких богов.

Многое можно было сказать на это: про пророка в своем отечестве, про то, что великие люди не из особого теста сделаны, а из той же плоти, только они дерзают, смеют… Но Андрей громко рассмеялся, не заботясь, что подумают прохожие:

— Кунья, знаешь, почему Наполеон не терпел холостых маршалов? Потому что жены не давали маршалам стать императорами. Наполеон знал жен!

Алла все-таки обиделась наконец:

— Нечего тогда было жениться, если ты такой начитанный.

— А я сильней наполеоновских маршалов!..

На другой день, когда пришла жена Реброва, Андрей снова убедился, что менять в портрете ничего не нужно. Расписался крупно в правом углу — и все.

— Это, значит, я стану такая? — с восхищением и надеждой сказала Реброва.

— Вы уже такая, если как следует посмотреть.

— Ох уж скажете!.. А камни мои пройдут, доктор? И все внутренности?

При первом вопросе Реброва просветлела и на самом деле стала немного больше похожа на свой портрет. Но сразу же засуетилась и опять сделалась такой, как всегда.

— Я не доктор и насчет камней ничего сказать не могу. Я с самого начала вас предупредил.

— Предупредили, все честно, без обману.

Противное лиловое заискивание.

— И на том спасибо, что согласны.

— Согласная я, со всем согласная. Значит, забирать можно?

— Высохнет и заберете.

— А он не испортится, оттого что высохнет? Я вот апельсины купила — так ведь не съешь их сразу, да мы и не очень, больше гостям да Роберту. Хоть и в холодильнике, а полежали, высохли да так сморщились, что стали с мандарин. И кожу не содрать, только с мясом.

— Думаете, и изображение ваше усохнет? Нет-нет. А потом, через год, может быть, покрою вас лаком. И тогда будете всегда блестящая и новенькая.

— А это не вредно? Вон, говорят, волосам лак вредный.

— Зато картинам — полезный. Он для них… э-э… ну как питательный крем для лица. Знаете: женьшеневый, спермацетовый.

— Ну если как крем… А у вас лак хороший? Кремы я только импортные беру. Даже французские попадаются!

— Хороший лак, не сомневайтесь. Где-то у меня испанский был. Или исландский.

— Тогда покрывайте. Можно погуще.

Реброва уходила, недоверчиво вглядываясь: наверное, все же боялась, что ее портрет начнет каким-нибудь непостижимым образом портиться.

Андрей думал, что после ее ухода он сразу начнет новую работу — ведь столько напридумывал вчера! Одна идея ленинградских свободных фантазий чего стоит! Но оказалось, что изнеможение после яростной работы над портретом за ночь не прошло. Напридумывать-то легко, а для работы нужны силы. Так ничего и не смог.

Зато вспомнил, зачем ему понадобилась стремянка: он же когда-то хотел заделать темперой трещину на площадке пятого этажа! И совсем было забыл, да вот вспомнил. Спускаясь вниз, он в который раз осмотрел ее. Края разошлись, и трещина зияла. Но странно: хотел он вызвать прежнее свое чувство — и не смог. Трещина на стене больше не казалась ему воплощением всемирной трещины. Он сделал так мало: заделал трещины всего лишь в двух людях, но и этого оказалось достаточно, чтобы глобальные, но слишком общие рассуждения потеряли остроту. Нужно работать, делать дело — и остывает страсть к резонерству.

Три дня он отходил — просто восхитительно бездельничал, как выздоравливающий, радующийся возвращающимся телесным способностям. Валялся на диване, смотрел все подряд по телевизору, читал.

Между прочим, прочитал статью в «Литературке» и там же вопросы для самообследования вроде: «Думаете ли вы во время отдыха о своей работе?» — из чего узнал, что он — работоман. Автор утверждал, что это плохо, что это чуть ли не болезнь, что нельзя слишком уходить в работу, что многие разучились отдыхать, радоваться жизни — ну и все такое. Андрей никогда об этом не задумывался, а вот после статьи примерил к себе: и точно, хорошо отдыхать он не умеет, радоваться жизни вне работы — тоже. Вот только он не был согласен, что это плохо. Как у Маяковского: «Я поэт, этим и интересен». Вот и Андрей интересен только тем, что художник, и не только другим, но даже и самому себе. Все впечатления жизни радуют только потому, что могут перенестись на холст. Чудо природы? На холст! Женская красота? На холст! Страшно сказать вслух, но писать женскую натуру — куда большее удовольствие, чем целоваться с натурщицей.

Парадокс в том, что эти мысли пришли как раз во время редкого для Андрея безделья. Алла даже забеспокоилась:

— Что с тобой, Андрюфка? Ты не заболел?

Алла, конечно, беспокоилась искренне: вдруг и правда заболел? Но проскальзывало и удовлетворение: наконец-то муж не работает, не парит в возвышенных творческих сферах — запойная его работа ей всегда как бы молчаливый упрек.

Андрей не успел ей ответить: по случаю воскресенья явилась теща Анна Филипповна, привела Ваньку в гости к родителям.

— Вот вдруг улегся, — не то пожаловалась, не то похвасталась Алла.

— Значит, природа требует, — ничуть не удивилась Анна Филипповна. Она уже начала приобщаться к тому приятию жизни, выражающемуся в торжественном произнесении поколениями проверенных афоризмов, которое принято называть старческой мудростью. — Природа всегда знает, чего человеку нужно. А я еще помню Матвея Егоровича, Пашиного отца. (Павел Матвеевич — тесть.) Он если не то что заболеть, а не в себе, велел всегда кровь отворять. Когда-то цирюльники при банях занимались, от них и научился. Отворят ему кровь, натечет миска — черная аж, а не красная, как ей положено, и дымится. Она и есть дурная кровь — черная. А Паша отворять не отворяет, боится, а пиявки за уши любит.

Андрей поскорей вскочил от таких разговоров.

Ванька как пришел, сразу уселся разглядывать толстенный альбом «Подмосковные дворцы-усадьбы», подаренный когда-то Алле ко дню рождения. Дарил какой-то давний воздыхатель, о чем она любила помянуть в тщетной надежде расшевелить ревность мужа, — Андрей только улыбался и хвалил качество цветных снимков.

Сын поднял голову и спросил чистейшим дискантом:

— Это классицизм, да, папа?

Может быть, оттого, что жил Ванька почти с самого рождения не с ними, но не испытывал Андрей к нему тысячу раз описанных и прославленных родительских чувств. Каждый раз приходилось убеждать себя: это родной сын, его нужно любить — и вроде удавалось такое самовнушение, и начинало казаться, что любит… А еще мешала родительским чувствам до нереальности фольклорная внешность юного Ивана Андреевича. Вот сегодня привела теща: русская рубашка с вышитыми петухами и круглым воротом, да подпоясана красным, лаковым ремешком, да сапожки тоже красные — в августе при двадцати градусах! И глаза-то синие-пресиние, и волосики того почти белого цвета в серебро, который теща умиленно называет льняным! Лубочная картинка, а не пацан! Не на улицу ему, а на эстраду — с детской группой Северного хора. Ну, он не виноват, положим, — чего он понимает в семь лет? (Это тесть Павел Матвеевич сейчас ударился в сермягу: и видом стал, как оперный Сусанин, и пишет все каких-то старцев. Сейчас у него в мастерской полотно к куликовской годовщине, так Сергия Радонежского он написал с себя, при Сергии изобразил в виде какого-то послушника Ваньку, да еще уговаривал Андрея, несмотря на неприличную для князя худобу, позировать для Дмитрия — еле отбоярился. Стыдуха!) Но нет, все понимает Иван Андреевич, прекрасно понимает — идет и знает, что на него оглядываются да умиляются. А провести мимо «Астории» — сразу налипнут иностранцы с фотоаппаратами. Еще как понимает!

— Так это классицизм, папа?

— Да-да, конечно.

— Не можешь сразу ответить, когда ребенок спрашивает. И ведь не видел неделю! Отец называется, — сказала Алла.

А она мать называется: отдала с рождения. Можно было сказать, но Андрей промолчал.

Анна Филипповна заторопилась похвастаться, ну и отчасти чтобы сгладить неловкость:

— Он сейчас добрался до «Всемирной истории искусств». У Паши на самой верхней полке, так он подставляет стул и сам достает. И все схватывает! Спросите у него годы жизни кого хотите. Ванечка, когда родился Микеланджело?

— Шестого марта тысяча четыреста семьдесят пятого года, — не отрываясь от альбома, как нечто само собой разумеющееся сообщил Ванька.

— Не могу проверить, потому что не помню, — развел руками Андрей.

— А чего тут проверять, — удивился Ванька. — Все точно… Папа, в Царицыне от Баженова ничего не сохранилось, да?

Нет, он вовсе не хотел посадить отца в галошу, он искренне интересовался.

— Пойдем-ка, Ванька, лучше гулять.

Если начнет расспрашивать про ленинградскую архитектуру, тут-то хоть Андрей не осрамится.

— Он уже нагулялся, — сообщила Анна Филипповна. — Мы от самого дома до вас пешком. Мне тоже моцион полезен. Говорят, нужно не меньше десяти тысяч шагов в день.

— Ничего, если он сделает пятнадцать. Только вот что: как бы он не запачкал эту роскошную рубашку. Куник, дай ему какую-нибудь ковбойку.

— Откуда я возьму?

— Что же, у нас и одежды никакой для ребенка нет? Действительно, в гости пришел. К дальним родственникам!

— Есть у вас, Аллочка, есть, — заторопилась примиряющая теща. — Я когда-то приносила. Помнишь, ездили в Павловск, и на случай дождя — переодеть.

— Ах да, — неохотно вспомнила Алла. — Где-то есть.

После четверти часа поисков (ну, может, и пяти минут на самом деле, но для Андрея как четверть часа, если не дольше) нашлась розовая рубашка — ну хоть без петухов. Ванька переоделся покорно, но без энтузиазма.

— Куда пойдем? — преувеличенно бодро спросил Андрей, беря сына за руку.

— Куда хочешь, — с обидным равнодушием ответил сын.

Они молча пошли по тротуару.

— Пойдем лучше у воды, — сказал метров через двести Ванька.

Здесь вдоль решетки канала для пешеходов оставлена совсем узкая дорожка, и идти держась за руки нельзя. Сын шел впереди, Андрей следом. Он смотрел на воду, на которой попадались уже первые желтые листья, и начал забывать, что идет не один.

— Папа, это плесень, да?

— Где? — Андрей не сразу понял.

— Да вот!

По воде плавали плети водорослей. Андрею сделалось грустно: это так хорошо — плети водорослей на сонной воде, а для Ваньки — плесень.

Но Андрей тут же укорил себя за нелюбовь к сыну и спросил заботливо, как только мог:

— Ты не устаешь много читать?

— Нет, я делаю упражнения для глаз.

О чем еще разговаривать с сыном? И снова в приливе искусственно возбужденной родительской любви:

— А без нас не скучаешь?

— Мне некогда скучать: я ведь с сентября пойду сразу в четвертый класс. Меня директор проэкзаменовал и разрешил. Но надо кое-что дочитать по программе.

— А что с большими ребятами вместе — ничего?

— Там не сидят на уроках. Это экспериментальная школа педагогических наук. Каждый консультируется у учителей и сдает зачеты. Все учатся в своей скорости, и слабые не тормозят сильных.

Да, теща что-то говорила. Но не так четко, как сейчас все объяснил Ванька.

Надо было бы гордиться сыном. Но Андрей гордился не слишком: пока виден только феномен памяти. Лучше бы Ванька какую-нибудь небывалую музыку наигрывал или рисовал что-нибудь необыкновенное, а то даты жизни Микеланджело выдает, как машина.

Они свернули с канала и вышли на Сенную. Тут Андрей сделал еще одну попытку сближения, довольно подхалимскую, надо признать:

— Мороженого хочешь?

— Нет, мне доктор сказал, что нельзя: у меня слабые гланды.

Так и погуляли.

Ну а на другой день Андрей наконец ощутил в себе обычные силы, снова смог работать — и все остальное потеряло значение.

 

3

Выставка Андрея Державина в Летнем саду имела скромный, но прочный успех — без давки, свободно проходило в день человек по триста, и записи в книге делались самые доброжелательные. Провисев месяц, она должна была уже закрываться, но в предпоследний день произошел «посетительский взрыв», как выразился потом Витька Зимин.

Андрей с утра ничего и не знал — около двенадцати ему позвонили из сада.

— Товарищ Державин? Тут из-за вашей выставки что-то ненормальное! Такая толпа, что мешает гуляющим! И плановые экскурсанты, которые во дворце Петра, начинают сомневаться, говорят: «Почему вы нас ведете туда, где пусто, а не туда, где народ?» Приезжайте скорей!

— А что я могу сделать?

— Ну не знаю. Но так же тоже нельзя: устроили очередь чуть не до ворот. Мы когда на вас соглашались, думали, будет нормальная спокойная выставка.

— Может, потому что суббота?

— Ну и что, что суббота? Уже бывали и субботы, и воскресенья — и никакого беспорядка. Вы уж, пожалуйста, приезжайте!

Андрей повесил трубку. Из последней реплики он заключил, что очередь за коврами звонившая дама считала бы правомерной и, возможно, присоединилась бы к ней сама.

Андрей, конечно, пошел. Не для того, чтобы наводить порядок, а чтобы посмотреть на людей, которые, если верить звонку, выстроились в многочасовую очередь, чтобы увидеть его работы! Алле ничего не сказал: вдруг просто розыгрыш? Будет, тогда много лет поминать да смеяться. Но сам поверил свято: для того он и работает, чтобы людям необходимо было видеть его работы. Именно необходимо!

И действительно, по боковой аллее вдоль Фонтанки тянулась толстая очередь, скорее нечто среднее между очередью и толпой. Андрей, естественно, сразу возгордился, и раздражение, которое вызвала своими репликами звонившая из сада дама, прошло: на самом деле эта черная очередь-толпа — а она все же была черной, хотя достаточно было в нее вкраплено и красных пальто, и зеленых, — выглядела в саду явно инородной. Желтеющий осенний сад с мокрыми после ночного дождя дорожками, которые не успело высушить сентябрьское солнце, располагал к тихим уединенным прогулкам, а тут эта очередь, слишком устремленная к своей цели, чтобы замечать прозрачность воздуха, графичность кленовых листьев на дорожке. Сам сад был роскошной картиной в стиле Пуссена — объемной, заключенной в раму четырьмя реками, — и он ревновал к тем, другим, маленьким картинам, которые он гостеприимно принял, надеясь на их скромное поведение, а они, расположившись и освоившись, нахально завладели законно принадлежащим ему людским вниманием.

С обычным смешанным родительским чувством — и смущаясь за свои работы, и гордясь ими, хотя обстоятельства больше располагали к гордости, — Андрей подошел к окончанию очереди, где клубилась небольшая толпа и невозможно было угадать, кто последний. Пока Андрей раздумывал, заговорить ли первым или молча пристать к очереди и прислушаться к разговорам, подошли две женщины, закутанные в шали, от которых их и без того слишком полные фигуры казались вовсе бесформенными.

— За чем стоите? — спросила одна, обращаясь ко всем близстоящим сразу.

— За копченой колбасой, — с чувством превосходства ответил молодой человек с мефистофельской бородкой и, довольный собой, оглянулся на стоящих рядом. Андрея чуть не обожгло полыхнувшим вслед за этими словами малиновым языком тщеславия.

И сделалось неприятно, даже стыдно, что вот такой неумный молодой человек очень хочет смотреть его работы, и если вся очередь состоит из таких, как он, то гордиться Андрею вовсе нечем.

— Какой образованный! — сказала женщина в шали. — Уж такие мы темные, что не знаем, где колбасу дают. К нему как к человеку…

— Эта очередь на художественную выставку. Смотреть картины, — излишне стараясь быть вежливой, а потому тоже снисходительно объяснила стоявшая рядом с козлобородым молодым человеком девушка.

Женщины в шалях молча отошли.

— Смотреть картины им неинтересно, — довольно громко сказал козлобородый молодой человек.

— Вечно ты, Вадик, набиваешься! — со сварливым восхищением сказала девушка. — Ну зачем с такими связываться?

— Им и правда смотреть картины неинтересно. Не затем они приехали в наш великий город.

Андрей хотел было представиться и объяснить, что предпочел бы этих двух зрительниц целой очереди таких козлобородых, но сдержался: если раскрыть инкогнито, то не узнаешь истинных причин столь внезапной популярности (эпидемической популярности, нашелся эпитет). А быть узнанным он не опасался: свои братья художники, конечно, в очереди не стоят.

Единственно, чем Андрей выразил свою неприязнь к козлобородому Вадику, обратился с вопросом не к нему, излучавшему агрессивную общительность, а к стоявшему рядом средних лет мужчине с нездоровыми отеками под глазами.

— Простите, пожалуйста, здесь все на выставку Державина?

— Да.

Мужчина не был склонен к многословию.

— Но еще вчера можно было зайти свободно. Почему сегодня такая сенсация?

Мужчине явно были неприятны назойливые расспросы:

— Не знаю. Говорят, интересный художник.

Зато охотно встрял мефистофель-Вадик:

— И что же, вчера вы воспользовались случаем, когда можно было зайти свободно?

— Воспользовался.

— Тогда вам повезло. И что же там?

— Полярные пейзажи: льды, острова, северные сияния.

— Ну это внешнее описание, литература. А вы ощутили воздействие?

— Какое воздействие? — Андрей искренне не понял.

— Тогда вы напрасно потратили время, могли и не заходить, хоть и свободно. Суть в том, чтобы ощутить воздействие. Подвергнуться, так сказать, от картин облучению.

— Не понимаю. То есть всякое искусство, конечно, воздействует…

— Нет, тут настоящее воздействие: вроде гипноза или телепатии — только мощнее. Ну есть же люди, которые обладают особой силой. Исходит из пальцев чаще всего, ну и из глаз. А тут через картины.

Значит, поползли слухи от Ребровых. По принципу испорченного телефона, но поползли. То есть помчались, а не поползли! Андрею не захотелось расспрашивать подробнее, как козлобородый Вадик и все остальные представляют себе механизм воздействия, а то такого наслушаешься! (Бедняга этот отечный мужик — неужели пришел исцеляться?!) Андрей повернулся и отошел. Вдогонку донесся комментарий:

— Имеют уши да не слышат, имеют глаза да не видят.

Ну вот и слава. Всякий художник хочет, чтобы его работы знали — нет, больше: чтобы видеть его работы стало потребностью, первой потребностью, как хлеб и вода! — а значит, всякий художник стремится к славе. И разумеется, Андрей был счастлив при зрелище этой громадной очереди на свою выставку; потому что всякое скопление людей обладает особым свойством: при взгляде на него как бы отвлекаешься от мысли о составляющих его отдельных людях; и пусть Андрею был неприятен мефистофель-Вадик — соединившись чуть не в тысячную очередь, такие вадики символизировали признание и потому радовали, радовали несмотря ни на что, а мелькнувшая в приступе раздражения мысль, что променял бы всю эту очередь на тех двух женщин в шалях, — она мелькнула и канула… Да и не из одних вадиков очередь, не может быть из одних! И все же был в этой внезапно обретенной славе и оттенок тревожащий: смутное пока предчувствие, что отныне он, Андрей Державин, не только себе принадлежит, но и этой очереди… Если не только себе — ладно, а что если не столько себе?!.

Андрей вышел на Неву и пошел по набережной. У Эрмитажа тоже стояла очередь, но куда меньше, чем у Кофейного домика. Ну что ж, так и должно быть: новое обязано быть интереснее, потому что кому нужно новое, если оно хуже старого? Андрей вспомнил терзания Витькиного приятеля, того реставратора — Паши… нет, Никиты Панича. Да, это как болезнь. Только телесную болезнь есть шансы вылечить, а такую?

Около Адмиралтейства Андрей остановился, удрученный, как всегда, унылым рядом домов, заполняющих пространство между двумя боковыми крыльями, которые как тянущиеся к реке руки. И тут же понял: вот она, главная картина его «Ленинградских фантазий». Она сразу раскроет зрителю прием, введет его в предлагаемый условный мир. Убрать эту бездарную застройку, освободить Адмиралтейство, развернуть его вдоль Невы! Писать с точки на том берегу, причем лучше сверху — с башни Кунсткамеры, — и зазвучит торжествующая музыка грандиозного фасада!

Сейчас же начать, немедленно! Андрей заспешил домой, равнодушно проходя мимо Медного всадника, мимо Сената и Синода, мимо Исаакия — он видел только раскрывшееся Адмиралтейство и был слеп для других красот. А очередь в Летнем саду как-то сама собой почти забылась, то есть, вернее, отошла на периферию сознания как нечто малозначащее: ведь это была очередь ко вчерашним работам, а весь интерес жизни сосредоточился в завтрашних. Поэтому даже не пришло в голову рассказать о событии — или происшествии? — в Летнем саду Алле, и когда она спросила с упреком, но и не без замаскированного злорадства (он зашел в квартиру оставить плащ):

— Чего это ты разгуливаешь, а не работаешь? — Андрей стал ей с жаром объяснять, как видит раскрытое Адмиралтейство, и что освещение нужно обязательно утреннее, только-только восход, чтобы пустить по Неве белую «Ракету», а она — от лучей солнца — розовая…

И скучно было услышать в ответ сугубо практичное:

— Думаешь, выставкому понравится? Скажут, что не реализм.

Андрей не смог ничего сказать на это — махнул рукой и убежал наверх, в мастерскую.

Ну а очередь о себе напомнила в тот же вечер. Зашел Витька Зимин.

— Старик! Про тебя ходят легенды! Слепые от тебя прозревают, а немые вопиют! Два портрета в день и за каждый по тысяче! И то по большому блату. Короче, я к тебе, как Паниковский к Корейко: «Дай миллион! Дай миллион!»

— Уже и немые вопиют?

Хотел ответить насмешливо, а прозвучало скорей сердито.

Начать с того, что Андрей не любил этого дурацкого обращения: «Старик!» А еще хуже то, что он ясно видел: Витька, хоть и паясничает, все же и верит отчасти в эти тысячные гонорары — и восхищают его прежде всего именно гонорары, а не удивительные свойства портретов. Действительные эти свойства или мнимые, Витька не знал, конечно, но мог начать с того, чтобы поинтересоваться — в этом же суть, а не в гонорарах. И впервые Андрей беспощадно разглядел в друге то, чего не замечал раньше, то есть если и замечал что-то невольно, то старался отстранять от себя, не определять четко: что Витька суетлив, пишет часто не от внутренней потребности, а от моды — потому и мазок слишком широк, и рисунок нарочито коряв; и не просто любит деньги (презирать деньги — ханжество, да и сами деньги ни в чем не виноваты, виноваты всегда бывают люди, в чьих руках деньги), но часто делает за деньги работу, которой сам стыдится, что всегда определялось словом продажность; и романы его не от бурного темперамента, но из тщеславного желания прослыть дон-жуаном… Видел Андрей и то, что к нему-то Витька относится с самой искренней дружбой — но уравновешивало ли это все остальное?

— Вопиют, старик, вопиют! Слушай, если ты это для рекламы пустил, то гениальный ход! Пока разберутся, успеешь намолотить!

С чувством двойного превосходства Андрей посмотрел на приятеля: и оттого, что на самом деле обладал способностью наделять портреты странной силой (поскольку он не имел ни малейшего понятия о природе этой своей способности и, кажется, ничего не сделал для того, чтобы ее в себе развить, самым правильным было бы обозначать ее словом дар), и оттого, что решительно не мог даже вообразить шарлатанский трюк с рекламой. Нужно особое устройство мозгов, чтобы такое придумать, но лучше не иметь такого устройства.

— А хочешь, тебя напишу? Сам и испытаешь.

— Ну, у меня и денег таких нет.

— Что ты! Какие деньги с друга.

— Брось, кому голову морочишь. Написать-то напишешь, но насчет этих свойств…

— Я же ничего не утверждаю про свойства. Говорю: испытаешь сам.

— Правда, сейчас и наука интересуется. Академики. Фотографии видал: руки, и вокруг как сияние?

Алла только глаза переводила в изумлении: с мужа, на Витьку, с Витьки на мужа. Наконец не выдержала:

— Что вы какую-то ересь несете? «Реклама», «свойства»!

— Алена! Ты-то почему не в соболях? Почему передник не из парчи и бархата? Во жмот: все в кубышку, ничего родной жене! Да еще и скрывает. Небось трех любовниц завел!

Все так шутят: про вино и женщин. Но все равно Андрею было неприятно. И скучно от этого крупноблочного остроумия.

— Жена всегда узнает последней.

Алла с удовольствием подыгрывала Витьке. Как говорят актеры, подавала реплики. Женщины вообще всегда подыгрывают таким вот шумным острякам — они, как дети и дикари, любят все блестящее и цветное: хоть стеклянные бусы, хоть пустые слова.

Хотя и Алла права по-своему, если обиделась: давно нужно было ей рассказать. И с радостью рассказал бы, если бы не боялся услышать в ответ что-нибудь вроде: «И ты поверил этим Ребровым? Они скорей всего просто не в себе. А счастливые номера от «Спортлото» твои портреты не нашептывают? Нет, но самое интересное, что ты охотно поверил! А шаманов у тебя в роду не было?» Очень бы даже могла.

И сейчас, когда уж и деваться некуда, очень трудно ему было все рассказать Алле. Тем более при Витьке. Да если бы и без Витьки… Одно дело — знать про себя, и совсем другое — рассказать четкими словами. В молчаливом знании все возможно, а в произнесенных словах — сразу полная невероятность… Но что за жена, говоря с которой нужно тщательно обдумывать каждое слово, будто выступаешь на дипломатическом обеде! А расслабишься — и сразу получишь удар в незащищенное место. Как тогда, по поводу дурацкой статьи Д. Вашенцовой.

А что если… Ведь существует идеальный образ Аллы. Тот образ, который виделся Андрею, когда он собирался жениться, и ясно помнится до сих пор. Прекрасный в самом полном смысле слова! Так что, если написать портрет Аллы?!.

Мысль была захватывающая, и Андрей совершенно забыл, что собрался рассказать Алле о самих портретах и о слухах вокруг портретов.

— Эй, Андрюфка, ты что?! Смотрит куда-то за горизонт, ничего не видит! С тобой не припадок?

— Просто задумался, извини.

— Чудачества гения, — объяснил Витька Зимин. — Не обращай внимания, Алена.

— Ну так что за такие свойства?

— Не знаю. Говорят, что модели постепенно становятся похожими на портреты, которые с них написаны.

— Это значит, что вначале они не похожи! Слушай, это же выход, — радовался Витька, — сходства не поймал — виноват теперь не художник. Пусть модель поднапряжется и постарается стать похожей!

— Подожди ты, — Алла вычурным актерским движением поднесла пальцы к вискам, — подожди, не шуми, я хочу понять. «Говорят»! Кто говорит?

— Они сами и говорят. Модели. Помнишь, мне Витька одного сосватал? С него и началось.

— Значит, все-таки без Витьки никуда! Но ты устроился, старик. По принципу: Магомет не идет к горе, так сама гора топает к Магомету. Короче: спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Перевод портретируемых на самообслуживание — новый прогрессивный метод.

— Обожди. И они в это поверили?

— Не только они, Алена, уже весь город верит. Один я еще пока сомневаюсь. Но колеблюсь. Ты лучше мне признайся, как другу дома: ложки от его взглядов не двигаются?

— Ложки так двигаются, что едва успеваю готовить. И вилки тоже.

Вот так. Не захотела по-настоящему понять. Конечно, Витька мешает со своим шумом, но все равно: не захотела. Если бы услышала, что где-то на Камчатке один неграмотный самородок… или в джунглях Индии — тогда бы и разговоров, и интереса! А раз здесь, рядом, раз собственный муж — не захотела.

Пора было как-то оборвать этот нелепый разговор.

— Ну, я пошел.

Алла сразу обиделась. Она всегда обижалась, когда Андрей уходил вот так, внезапно, ее не предупредив: она считала, что должна знать все его планы заранее, «быть в курсе его жизни», как она говорила.

— Куда это ты?

Надо было соврать без заминки, чтобы получилось правдоподобно. А Андрей не очень умел сразу, без подготовки, врать.

— Да так, дело одно.

Он уже злился и на то, что она расспрашивает, точно не свободен идти куда захочет, и на то, что не умеет врать легко и элегантно.

— Пусть идет! — закричал Витька. — Останемся в тет-а-тете, Алешенька!

— А что толку? Мой муженек с кем хочешь меня оставляет, так что и не интересно.

Это точно: Андрей так же органически не понимал, что такое ревность, как дальтоник не понимает разницы между красным и зеленым. Впрочем, Андрей не считал это недостатком, зато Алла считала.

Сбежал Андрей от неприятного разговора. Сам так думал. Но уже на лестнице понял, что истинной причиной было нетерпение: работать нужно, а не болтать! И он пошел наверх, в мастерскую.

Трещина за то время, что он не обращал на нее внимания, словно бы зачахла: облупились края, какие-то жуки в ней завелись или тараканы — ей тоже скучно быть в небрежении. Ну и бог с ней — нет времени на праздные фантазии.

Он отпер дверь мастерской, шагнул в темноту, нащупал пробки — и с глубоким удовлетворением почувствовал себя дома, как никогда не чувствовал себя в квартире двумя этажами ниже. Его картины глядели на него со стен, они были продолжением его самого, так что получалось — он сам себя окружал: наверное, так же относится моллюск к своей раковине, если он способен что-нибудь ощущать. И, может быть, впервые в жизни Андрей отчетливо понял, до чего же он счастливый человек: у него есть своя мастерская, продолжение его самого, у него есть работа, которая хорошо получается, и делает он только то, к чему его влечет властная внутренняя потребность, за всю жизнь он не сделал ни одного мазка не по убеждению — что же еще человеку надо?! Все остальное — пустяки.

Чтобы писать Аллу, ему не нужно было усаживать ее перед собой. Он видел ее абсолютно отчетливо: до каждой родинки, до каждой ресницы, до тени от каждой ресницы — и видел сразу в двух образах, в двух воплощениях: теперешнюю, со всеми разочарованиями в себе, в нем, в самой возможности счастья; и ту, идеальную, которая мерещилась ему в первые месяцы знакомства, да не только мерещившуюся, но и существовавшую: в первой страсти, в первых выставках, полную ожиданий и надежд.

Странно, что он был совершенно уверен в своем даре, а ведь доказательство у него было только одно: перерождение, случившееся с Ребровым. Или лучше сказать: возрождение Реброва. Повторился ли эффект с женой Реброва, Андрей еще не знал, но почему-то не сомневался, что повторился. И если он приступал к портрету Ребровой, боясь, что внезапно обнаружившийся в нем дар так же внезапно исчезнет, то сейчас он не то чтобы верил, нет — твердо знал, что дар этот останется в нем навсегда. Дар стирания случайных черт.

Но работалось все-таки трудно. Словно сам холст сопротивлялся, тормозил движение кисти. Но трудность только увеличивала азарт, ибо доставляла радость преодоления: такую же радость переживает стайер, терпящий на дистанции боль, когда кажется, что вдыхаешь раскаленный воздух, сжигающий легкие, — боль и радость от боли, радость победы над собственной слабостью, радость от сознания, что немногие могут перенести то же, и вдвойне оттого, что ты обгоняешь этих немногих и приходишь первым. Если бы работалось легко, не было бы и радости от работы. Но самый холст, кажется, сегодня сопротивлялся, доставляя Андрею счастье изнеможения.

Где-то около полуночи он остановился. Всю руку опять немного покалывало. Мельчайшие пузырьки ударяли в стенки сосудов острее, чем в прошлый раз, и оттого отчетливее была иллюзия, что в руке течет откупоренное ледяное шампанское.

— Ну и где ты пропадал? — встретила Алла.

Не ложилась. Ждала.

Врать не хотелось. И не умелось.

— Работал.

— Какой труженик! Укор всем нам, бездельникам.

Неужели ждала, чтобы сказать эти мелкие слова?! Нужно было бы ответить веселой глупостью в стиле Витьки Зимина, но Андрей не сумел.

— Почему укор? Если бы ты не спросила, я бы и не сказал ничего про работу. Ну, считай, что пил в подворотне, — так тебе приятнее?

— Потому укор, что ты сделал из работы свою привилегию! Ты избранник, ты творишь для вечности, а мы все никчемные бездельники!

— Никогда я такого не говорил!

— Еще бы говорил! Но ты всем своим видом демонстрируешь.

«Ничего, — думал Андрей, — только бы продержаться! Еще немного продержаться! А там будет готов портрет. И сотрутся случайные черты».

А пока сказал:

— Но это же хорошо, если у меня такой красноречивый вид! Напиши меня и назови: «Зазнавшийся» или «Домашний тиран»!

— Да ну тебя. — Алла не хотела, а улыбнулась. — Господи, ну о чем мы? Давай есть пирог!

— Пирог?

— Ну да! Весь вечер пекла, как дура, после, когда Витька ушел. Мне же позвонил папа, рассказал про Летний сад. Он поздравляет, а я ничего не понимаю. Это же свинство, Андрофей, ничего не рассказать!

— Свинство, — подтвердил он радостно.

— Я стою, ушами хлопаю. Ну тогда он рассказал. Ты-то понимаешь, что это значит?! Ты теперь!.. Ты теперь!..

— Да уж я теперь!.. Ну давай есть пирог, Кунья.

— Вот и наговорила. Такое случилось, а он молчит! Надо было не говорить, а ногтями по носу! Вот так!.. Вот так!..

И они стали почти такими же, как в первые свои месяцы.

А на другой день с утра у двери мастерской позвонила женщина, будто сошедшая с портрета Ребровой.

Андрей ничуть не удивился. Он же знал, что так и будет.

— Здравствуйте. Вы меня узнаете?

— Конечно. Заходите.

У нее и движения стали свободнее, естественнее — будто в молодости занималась гимнастикой.

— Ой, доктор, такое вам спасибо!

— Да не доктор же я!

— Конечно, но все равно. Раз вылечили. Камни-то у меня совсем прошли!

Все начинают с камней или гастритов!

— Рад за вас. Ну а вообще-то, живете как?

— И вообще все по-хорошему. Да ведь, когда здоровье хорошее, тогда и вокруг все хорошим кажется.

Тоже объяснение.

— А муж ваш как?

— Ой, прямо зазнался. Такой стал! Читали, может, в газете про одного механика, который дома музей устроил? Там у него граммофоны, пишущие машинки старые. И называется: «Квартира петербургского мастерового». И мой решил туда же. Первый аппарат, которым в кино звук записывали, уже исправил, а теперь отыскал где-то довоенный телевизор. Говорит: «Устрою квартиру первого радиолюбителя, тоже и про меня в газетах напишут!» До того ему хочется в газеты! Какие-то старые полярники к нему ходят, бывшие летчики — такой все народ!

— Значит, хорошо все. Привет ему передавайте.

— Ой, он уж вам так кланялся! Если что нужно починить — приемник, телевизор, — хоть ночью будите!

— Ладно, учту, спасибо.

— А у меня к вам опять просьба, доктор.

— Да не доктор же я!

— Я понимаю. Но раз помогаете. Сестра у меня двоюродная — так страдает! Сорока еще нет, а боли в сердце — ни шагу без валидола! Она как узнала — надежда у нее в жизни появилась. А то ведь где ни лечилась…

Узнала, надежда появилась… Жалко, конечно, женщину. Но сколько их на свете — страждущих! Да в одном Ленинграде. И если хотя бы те, что стояли в очереди в Летнем саду, узнают адрес мастерской, — жутко вообразить! Нет-нет, он не доктор! Ни в коем случае не разрешать называть себя доктором!

— Я сейчас пишу один портрет. А сразу два не могу. Так что не знаю. Может быть, если смогу. Я сам дам вам знать. Только огромная просьба: никому больше не рассказывайте и адрес мой не говорите.

— Я понимаю, доктор, конечно.

— Да перестаньте! Поймите, я художник и больше ничего!

— Раз художник, то уже не ничего. Но я понимаю. Я бы и не хотела говорить, так ведь и не скроешь: знакомые смотрят на нас с мужем, видят, спрашивают.

— Скажите, на курорте были.

— Таких курортов не бывает. Если бы такой боржом или нарзан, чтобы попить — и вот так, как с нами, то знаете, что бы стало?

— Вот я и боюсь, чтобы здесь такого не было.

— Я понимаю. Так, значит, сестре надеяться?

— Конечно, пусть надеется. Вот освобожусь, отдохну немного.

Реброва уже совсем было вышла, но приостановилась в дверях.

— Эх, доктор…

— Да не доктор!

— Эх, художественный вы доктор! Раньше бы меня срисовали! Я бы, может, в кино!.. Или отхватила бы себе — не моему Реброву чета… Хотя, может, и сейчас… Нет, поздно, наверное.

И пошла, излучая благодарности, словно закутанная в серебристый плащ. Но серебристое поле вдруг вспарывали алые молнии — следы внезапных страстей… Андрей подумал, что эффекты от его портретов все же не так однозначны, как ему показалось, и что вылечивать колиты и камни легче, чем души, потому что души человеческие попадаются таких фантастических очертаний, что формы их и свойства ни в каком учебнике не опишешь… Да ладно, надо работать.

Андрей, поднимаясь в мастерскую, немного опасался: чего он вчера понаписал при вечернем свете? Но оказалось, не испортил: отношения взял верные, можно было продолжать. И опять он чувствовал то же сопротивление, опять так же трудно шла кисть, а когда наконец изнемог и прервался, опять появилось чувство, что в правой руке кровь газированная. И даже небывалая слабость в пальцах. Но зато портрет получался! Уже видно было, что получался! Хотя и двигался гораздо медленнее, чем предыдущие. Из-за сопротивления, надо понимать.

Андрей сидел перед портретом Аллы — расслабленный, в приятном изнеможении — и думал о том, сколько благодеяний он сможет сделать. Должен сделать! Вылеченные недуги — это всего лишь побочный продукт, главное — исправление характеров, духовное очищение. Ведь это вопрос вопросов — духовное очищение! Избавлять отдельных людей от жадности, от страха, от ненависти — это значит уменьшать общий уровень жадности, страха и ненависти во всем человечестве. Ну, один он может мало. Но если со временем удастся раскрыть секрет, научить других — и если возьмутся все художники, вообще все искусство, тогда постепенно сомкнется и зарастет прошедшая через мир трещина? Сомкнется ли, зарастет ли? По крайней мере, Андрей сейчас в это верил. «Я царь, я раб, я червь, я бог!»

А внизу, в квартире, суетилась необычайно воодушевленная Алла.

— А у нас гость! Вот, ты-то никогда не подаришь! — И она подняла, как спортивный кубок, обильный букет гладиолусов, уже водруженный в довольно-таки нелепую деревянную вазу — трофей тестя, добытый где-то под Холмогорами. Цветам было тесно, они мешали друг другу, приминали лепестки. Андрей такие букеты называл вениками.

В комнате сидел Никита Панич.

При появлении Андрея Панич вскочил, стал суетливо здороваться, одновременно правую руку протягивая, а левой доставая из кармана плоскую бутылку коньяка.

— Значит, каждому свое, — довольно-таки неприветливо оказал Андрей, — женщине цветы, мужчине коньяк.

— Да вы уж… Ну как же… Не с пустыми же руками…

Он весь был какой-то жалкий: мерцающий, бледно-зеленый. И пришел не просто вручить цветы и коньяк, не просто приятно провести время — пришел с целью, с просьбой. Деньги, что ли, занимать? Неужели и до него дошли легенды о невероятных заработках Андрея?

— Садитесь. — Андрей не знал, о чем говорить с гостем. Подумал и спросил с некоторой натугой: — Как ваша работа? Что-нибудь интересное реставрируете?

— У нас всегда интересное, — оказал Панич, но почему-то без воодушевления. — Сейчас идет мебель ив Юсуповского дворца, фарфоровый гарнитур — слыхали? Многие, кто видел, думают, что и правда весь из фарфора, сесть страшно, а он на самом деле внутри деревянный.

— Я не видел никогда, к сожалению.

Андрей и в самом деле почувствовал внезапное сожаление, хотя минуту назад не думал ни о каких дворцовых гарнитурах. А надо все увидеть, всему удивиться — хотя бы сначала здесь, в Ленинграде.

— Увидите. Вот закончим, — все так же вяло пообещал Панич.

Больше Андрей не знал, о чем спрашивать. Затянулась пауза. Зашла бы Алла. Но она творила на кухне гостевой вариант обеда. Как сказал однажды Витька Зимин: «Жратва в экспортном исполнении».

Видно было, что Панич собирается с силами: сейчас выскажет свою просьбу. И ведь не поверит, что никаких тысяч Андрей не загребает, подумает, что жадничает. Ну и пусть думает.

— Вы знаете, мне рассказал Зимин… Он-то сам не знает: верить или не верить? А я сразу!.. У меня идея — может, помните, я говорил, что не могу представить себе новый стиль. Это меня все время мучает: все только повторитель да имитатор — тень мастеров прошлого. И вдруг идея: что если не золотить, а под платину — представляете?! Сразу другое восприятие материала! И можно другие мотивы разрабатывать. Брезжит что-то географическое: очертания материков и одновременно силуэты каких-то животных — дельфина в океане или тигра на фоне треугольника Индии. Все пока только брезжит, но я чувствую, в платиновом стиле это будет возможно, не покажется смешным! Свое, а не повторение!.. Так вот у меня к вам огромная просьба: напишите мой портрет!

Вот так поворот! Просьба-то просьба, да совсем не та оказалась просьба!

— Я не понял связи с вашим замыслом. А гарнитур на самом деле может выйти оригинальным! Гарнитур-а́тлас, и на каждом кресле страна.

— Да-да! А связь прямая: я вам сейчас так рассказываю — почти уверенно, а на самом деле я не могу, не решаюсь взяться. Сам себя расхолаживаю, сам над собой смеюсь. Мне нужна вера в себя. Напишите мой портрет! Чтобы я решился, поверил себе! Всю жизнь такое мое мучение: а смогу ли? Куда мне! Другие получше меня не могут… Я вам, как на исповеди.

— И вы думаете, портрет…

— Да! Я как только услышал… Это же у меня тоже болезнь!

— А что если вам взять да начать работать? Резать то, что задумали? Начнет получаться, появится уверенность.

— Нет! Я уже пробовал. Нет, не могу. Не работа, а самоедство. Я вас очень прошу: для меня жизнь решается! Я понимаю, это большой труд. Я заплачу.

Ну вот — за один день вторая просьба. Начинается. И отказать Паничу еще труднее: не от камней в почках просит лечить. Но что делать, если завтра будет двадцать просьб?

— Прежде всего у меня к вам тоже просьба: никому больше обо всем этом не рассказывайте — о том, будто бы я могу… Ну, словом, обо всем этом. А по поводу вашего портрета — я постараюсь, но через некоторое время. Я сейчас уже работаю, да еще вперед обещал. А два сразу писать не могу. Так что только если вы согласитесь подождать.

— Ну конечно! Я понимаю!

— Тогда вы оставьте ваши координаты, и я вам сообщу сам.

От одного обещания человек тут же начал меняться: в мерцающем бледно-зеленом облике появились бодрые желтые проблески.

Заглянула Алла, переодетая, сияющая — так на нее действуют гости:

— Мужчины, вы готовы? Сейчас будем есть!

Еще четыре изнурительных и счастливых дня — и портрет Аллы был закончен. Алла его мечты сияла на холсте. Вытерпел. Преодолел. А кровь в руке колола мельчайшими пузырьками, да все заметнее слабость: Андрей нагнулся за выроненной кистью — и вдруг не смог удержать ее, пальцы разжались сами по себе, без приказа мозга, и кисть выпала, оставив на полу метку чистым красным краплаком. Снова нагнулся, попытался схватить — пальцы не сходились на тонкой ручке кисти. Пришлось поднимать левой рукой. Но и эта странность в первый момент показалась приятной: значит, выложился в работе до конца!

Только когда и ложку не смог удержать, немного испугался. Но и тут успокоил себя: пройдет, через день или два пройдет.

Алла ничего не заметила, потому что перед тем как взяться за ложку, он снес вниз только что законченный еще не просохший портрет и поставил прямо в кухне напротив окна. Так же левой рукой и снес.

Алла долго смотрела молча.

Потом сказала:

— Вот значит какая.

И снова смотрела.

Потом зашептала:

— Андрофей, ты… Ты и сам не представляешь… Это!.. Такого еще не было — никогда ни у кого!

Но когда шептала, смотрела не на Андрея, а на портрет. Так же когда-то не в силах был Нарцисс оторвать взгляд от своего отражения.

Андрей впервые видел действие своего портрета. Вот значит как: увидеть то, что в тебе заложено, — и устремиться к самому себе: вверх и вверх, как на Эверест в одиночку.

Алла смотрела. И на второй день. И на третий. С трудом отрывалась для повседневных дел — и спешила опять к портрету.

Потом попробовала бунтовать:

— Но я же не хочу! Это нечестно! Я не просила! Гипнотизирует, как удав, а я сижу и смотрю, как дура. Что я, приклеенная?! Это называется насилием!

Она сняла портрет со стены над кроватью, куда раньше сама и водрузила даже без помощи Андрея, поставила в шкаф — и весь день слонялась вокруг шкафа, приоткрывала дверцу, рылась без надобности в платьях. Потом, не выдержав, сама же вернула портрет на стену, на уже ставшее законным место.

— Он оказался сильнее. Но все равно нечестно! Хочешь удобную жену? Влюбленную рабыню?

Андрей и гордился могуществом портрета, и удивлялся, и даже пугался иногда. Но больше все-таки гордился. Может! Андрей Державин все может! Вот только правой рукой так и не удерживал даже ложки. И все покалывали пузырьки. Поэтому в мастерскую к себе он не поднимался: незачем.

И вдруг пришла испуганная Алла — она только что вышла за продуктами, но сразу же вернулась:

— Слушай, Андрофей, там толпа — человек сорок. Звонят, стучат. Говорят, сегодня должна быть запись на портретную очередь. Уже сами списки составляют. Хорошо что не знают квартиры!

— Значит, завтра будет четыреста.

Выручил Витька Зимин: разрешил пока пожить в его мастерской. Бегство совершилось под покровом ночи. Андрей нес в левой руке чемодан, Алла — двумя руками — свой портрет, тщательно завернутый. Внизу на подоконнике дремал дежурный из очереди со списком — так и продремал. Впрочем, он же не знал Андрея в лицо — к счастью.

Почему-то на канале были выключены фонари. Сквозь облака пробивалась луна. Все вокруг было, как тревожная декорация.

 

4

Странно, но Алла не замечала, что он уже неделю ест левой рукой. Наверное потому, что все силы и внимание уходили на общение с портретом. Она подолгу сидела перед ним, потом в явной досаде вскакивала, уходила. И уже начала меняться внешне. А еще: после долгого перерыва ушла из дома с этюдником.

При мастерской была кухня, так что устроились вполне сносно. Витька заходил редко: говорил, что сейчас не работается, что то и дело болеют его «говнюшечки» — не до того. Больше всего Андрею не хватало своих работ, глядящих на него со стен: без них он чувствовал себя уязвимым, как моллюск, с которого содрали раковину. А еще: хотелось почему-то полежать в прохладной ванне, но ванны при мастерской не было. Можно было пойти к Витьке — его дом в том же квартале, — но там шумное его семейство сразу заметило бы, что правая рука Андрея ни на что не годна, а он стыдился этого, как позорной болезни.

Когда прошло дней десять, а рука так и осталась расслабленной, Андрей решился пойти к врачу. Как все члены Союза художников, он был прикреплен к Максимилиановской поликлинике. Правда, оказалось, что нужно заранее брать номерки — чуть ли не за месяц вперед! — но он упросил девушку в регистратуре, объяснил, что для него правая рука — все равно что крыло для самолета, и она устроила его без номерка к невропатологу.

Невропатологом оказался очень бойкий старичок.

— Так-так-так, ну-ка, обе кисти рядом! Сами-то видите?

И Андрей увидел сам — непонятно, как не заметил раньше! — что правая кисть гораздо худее левой: ясно, как на анатомическом препарате, обрисовываются кости, а между ними провалы.

— Да, атрофийка у вас, молодой человек. Не обижайтесь, но симптом этот называется «обезьяньей лапой». И когда первый раз заметили слабость?.. Да, прогрессивочка у вас. Ну что ж, произведем, конечно, с вами соответствующие анализы, но я-то врач еще ископаемый, вроде мамонта, сохранился с доанализовой эры, я привык глазам своим верить и молоточку. Боюсь, что у вас боковой склероз.

— Склероз? Но у меня, доктор, память хорошая.

— Ай, все сейчас словами кидаются, которых не понимают: «Склероз, склероз!» Это обывательские разговоры. А я говорю серьезно, по-медицински, есть такая нозологическая единица: боковой амиелотрофический склероз. К памяти никакого отношения не имеет. Вот так. Боюсь, что так.

— Ну и что же?

— То, что вы человек мужественный, по-моему, а значит, должны знать о себе правду. «Ну и что же?» — он спрашивает! То, что настоящего излечения не ждите. А тем более так быстро у меня прогрессирует. У вас то есть! Видите, даже заговариваюсь с вами.

— Но, доктор, для меня правая рука…

— Это не довод, к сожалению. И вообще, вам сейчас не о работе думать. Полный отдых, курорт какой-нибудь радоновый — все-таки можно задержать.

— Только задержать? А сделать ничего нельзя?

— В нашем деле все бывает. Даже от бешенства описано самоизлечение, а уж на что считалось фатальным. Но — сами понимаете: чудеса бывают, но всерьез рассчитывать на них рискованно. Пытайтесь, все пробуйте! Теперь вон ходят слухи, что какой-то ваш коллега напишет портрет — и пациент полностью излечен сразу от всех болезней. Если верно хоть на один процент…

— Значит, вы советуете к нему?

— Хуже не будет. А как психотерапия — очень даже.

— Беда в том, что я и есть этот самый коллега. И началась после этих портретов.

— А-а… Так они, значит, существуют?.. Хм… Знаете, печально звучит, но в этом какая-то справедливость: в мире ничего не делается даром, закон сохранения. Сколько здоровья прибыло в них, столько убыло в вас… Прекратите, может быть, все постепенно и вернется — раз такая необычайная этиология. Если вы способны излучать свое здоровье, может быть, возможен для вас и обратный процесс: высасывать здоровье из окружающих? А? Понемножку, потихоньку! Да я уже сказал: полный отдых, курорт.

— Понятно… Ну спасибо, доктор.

— Так обождите, мы все-таки анализы сделаем для полноты обследования. Вот вам направления. И прошу ко мне в любое время. Без всяких этих бумажек.

Андрей прекрасно видел, что заинтересовал доктора как необычный случай, но это совсем не показалось обидным. Потому что этот доктор — хороший человек, и воздух вокруг него золотится.

Но этот хороший человек сказал между делом страшные слова, которыми захлопнул всякую надежду на выздоровление: «Возможен для вас и обратный процесс: высасывать здоровье из окружающих. Понемножку, потихоньку…» Жутко! И противно! Сделаться ласковым вампиром. Потому всякое улучшение — хоть временное — стало невозможным и постыдным. Ведь если он почувствует себя лучше, — сразу подозрение: «Насосался! У кого?» С сыном нельзя будет повидаться, от жены нужно бежать — при малейшем приливе сил.

Андрей сцепил руки и попробовал сжать правой кистью левую — нет, слабость прежняя…

Витькина мастерская была на Охте, Андрей не привык жить так далеко от центра, и раз уж выбрался сюда, решил зайти по соседству в Лавку Союза: там давали по списку голландские кисти. Зачем ему теперь? И все-таки пошел.

По дороге он думал, как сказать обо всем Алле. О том, что он теперь инвалид. Но что, к счастью, инвалидность его протянется недолго. Да-да, к счастью, Андрей не лицемерил перед собой: в существовании без возможности работать он не видел ни малейшего смысла. Совершенно искренне.

В застывшей Мойке отражалась осень. Вдруг захотелось спуститься к воде, бесшумно осторожно соскользнуть, чтобы не нарушить отражение, и поплыть в холодной, сонной сентябрьской воде. Собственная странная болезнь представилась в виде раскаленного очажка в спинном мозгу, где-то под самым затылком — и если остудить очажок в холодной ванне, то наступит исцеление. Без вампирства. Не у людей взять здоровье — у природы.

И все же купаться в Мойке Андрей не стал: понимал, что надежда на холод реки — жалкая иллюзия. Только бы зевак потешил. Вместо этого он вошел через черный ход в Союз. Перед дверью Лавки, как обычно, дежурили робкого вида молодые люди. Один, маленький, сутулый, да еще совершенно беловолосый — альбинос, остановил Андрея:

— Вы член Союза? Купите красок. Вот, по списку, если можно.

Андрей всегда стеснялся такого рода привилегий и потому, если мог, выполнял просьбы вроде этой, хотя и не всегда ему бывали симпатичны просители: попадались наглые, играющие в непризнанных гениев. Ну а маленький альбинос ему сразу понравился: в нем и внутренний свет был такой же — белый и неяркий.

— А кисти тебе нужны? Голландские.

— Конечно! Но разве вам самому… Там же список…

— Ладно, стой тут.

В низком и тесном помещении Лавки, к тому же заставленном рулонами холста, томилась небольшая очередь. Почти все лица незнакомые — и это обрадовало Андрея: не хотелось сейчас ни с кем говорить, обсуждать, свои успехи. (Зачем же поперся в Лавку, если боишься встретить знакомых?! Вот она, логика человеческая…) Но маячил впереди Миша Казаченок — тот самый, у которого год назад сгорела мастерская со всеми работами. Но Миша отнюдь не впал в депрессию, наоборот, выглядел вполне довольным собой и даже чрезмерно преуспевающим: одет он был весь в замшу — от туфель до шляпы — и походил на индейца из образцового выставочного вигвама. Андрей понадеялся было, что замшевый Казаченок, целиком занятый собой — Миша все время косил в стоящее у стены большое зеркало, явно увлеченный своим видом, — его не заметит, и сам уставился в пол как бы в задумчивости. Но ничего из этой детской хитрости не получилось.

— Андрюха! Привет знаменитости! Зазнался, своих не узнаешь? А о тебе только и говорят — как ты процветаешь. На осеннюю выставляешь что-нибудь?

— Нет, как-то не получилось.

— Еще бы, зачем тебе! Снисходить до нас, грешных. Тебе теперь светит не меньше персональной в Манеже. Многие завидуют, а я рад! Я всегда говорил: Андрюха Державин еще всех нас обскачет!

Когда была произнесена его фамилия, почти все из очереди стали оглядываться на Андрея.

— Ладно обо мне, ты-то как?

— Ничего, жить можно. Заказ схватил от Балтийского пароходства. Вот видишь, что значит связаться с мореходами: достанут чего ни взбредет. Во, всё на мне! А уж Люська и вовсе ошалела. Если тебе что нужно…

— Да вроде ничего.

— Конечно, зачем тебе. Ты теперь сам чего хочешь достанешь!

К счастью, подошла очередь Казаченка. А с полными руками он потом уже не стал долго задерживаться, сказал только:

— Ну, давай так и дальше! И плюй на всех завистников! Да звони: и если что, и так. Посидели бы.

— Ага, позвоню, — соврал Андрей.

А когда стала подходить его очередь, стал готовиться заранее: достал левой рукой кошелек, положил на прилавок, той же левой рукой расстегнул. Потом достал членский билет, положил рядом с кошельком — царившая в Лавке Агнесса Петровна удостаивала помнить в лицо только самых маститых.

— Державин?! Да зачем вы с этим! Неужели я вас не знаю!

Да, вот оно — признание. Всего три месяца назад уже в Лавке обнаружил, что забыл билет, и ушел ни с чем.

Потом в том же порядке укладывал кошелек и билет, собирал покупки, боясь, что сзади закричат: «Скорей, люди же ждут!» Но не закричали:

— Плечо вот потянул, — сказал Андрей, извиняясь, и для убедительности поморщился, как от боли, причем довольно неумело.

Агнесса Петровна бросилась помогать ему захватить одной рукой свертки.

За дверью слонялся маленький альбинос. Видно, он не очень верил своему счастью, потому при появлении Андрея страшно обрадовался.

— Ну на, держи.

— Ой, такое спасибо! А я уж троих просил. Настоящий колонок, да?

Андрею было неловко слушать: он-то знал, что вовсе не от великодушия уступил мальчишке голландские кисти — смирился с болезнью, сдался, вот что это значило.

Подошел еще один молодой человек — этот поражал угреватостью лица и тем, что левое веко было полуопущено, отчего один глаз казался гораздо больше другого. Впрочем, лицо его, как вуалью, прикрывала серая муть.

— Ты Гарун-аль-Рашид, да?

— Разве мы хорошо знакомы?

— Э-э, все люди — братья. У каждого одна голова и две руки. Я со всеми на «ты». Ты скажи, когда в другой раз придешь: нарочно припрусь, авось облагодетельствуешь.

— Не знаю. Уезжаю далеко.

— Небось командировка на БАМ. Изображать молодых строителей.

Андрей слишком хорошо знал, куда он отправляется. Но вдруг почувствовал, что было бы сейчас трусостью откреститься от БАМа!

— Точно. Я люблю энтузиастов. Сам такой. У энтузиастов лица интересные. Не зря же столько веков все великие писали святых — те же энтузиасты по тому времени.

— Ишь ты, — пробормотал угреватый, — диалектик. Значит, я без благодетеля остался, сиротина.

Маленький альбинос, слушая разговор, прижимал к себе только что обретенные сокровища, точно боялся, что угреватый нахал отберет их.

Андрей вышел через главный вестибюль на улицу Герцена. Там сразу подошел двадцать второй автобус — удобно, до самой Охты без пересадок. Маленький альбинос вышел за ним и сел в тот же автобус. Приблизиться он не решался и только смотрел издали собачьим взглядом.

Но Андрей скоро о нем забыл. Он думал, что же все-таки сказать Алле.

Дома Аллы не оказалось. То есть в мастерской Витьки Зимина, теперешнем их пристанище. Андрей обрадовался, что он один, и решил попробовать работать левой рукой: а что делать, если надежды на оживление правой не остается? Не пребывать же в полном безделье. Да и только работа давала гарантию, что он будет продолжать излучать. Самое страшное сейчас — расслабиться и начать высасывать из близких! А писать левой рукой — дело реальное. Есть ленинградский живописец — Стерхов Афанасий Григорьевич, хороший мужик, хотя и нервный после контузии. Ему на войне оторвало руку бронебойным. И он научился работать левой. Значит, сможет и Андрей.

Для начала он решил попробовать сангиной. Как пойдет рисунок?

Конечно, было неудобно. Но не безнадежно. Так что, если тренироваться, то недели через две… Он увлекся, и только когда совсем стемнело, вдруг заметил, что давно уже хочет есть. Аллы все не было, и он сам пошел на кухню, досадуя на жену и думая, как сможет оправляться одной рукой.

На кухонном столе лежала записка. Андрей увидел издали — и сразу все понял, так что можно было и не читать. Строчки полыхали малиновым жестоким пламенем.

Общий смысл записки был ясен, но Андрей все-таки взял ее: уточнить детали.

Милый Андрофей!
Алла Певцова.

Твой портрет подействовал слишком сильно, но не так, как ты рассчитывал: я изменилась, я хочу работать, быть собой. Рядом с тобой это невозможно. Дело не только в кухне. Ты меня подавляешь. Работать рядом с тобой — все равно что ярким днем включать лампу. Наверное, нельзя, чтобы в семье было двое художников: каждый слишком тянет в свою сторону. Тебе нужна жена, которая полностью отказалась бы от себя и посвятила жизнь тебе. Я уже почти дошла до такого состояния, но твой портрет… Все возникающие из новой ситуации подробности мы еще обсудим. Уверена, что уладим все благородно. Пока я поживу в нашей старой квартире и поработаю в нашей мастерской. Ты привык думать, что она  т в о я, а она все-таки  н а ш а. Сообщаю тебе это, потому что спокойна: ты не ринешься за мной, чтобы убить или вернуть силой. Ты слишком поглощен работой, чтобы испытывать подобные страсти. Ну а очередь твоих заказчиков и поклонников мне не угрожает: я им скажу, что ты отплыл на год в Антарктиду.

Я уверена, что все у тебя будет хорошо, мой милый. Такой талант, как у тебя, заполняет жизнь целиком. Вряд ли ты будешь горевать из-за такой мелочи, как любовь. Ну а желающих пойти к тебе в рабыни найдется предостаточно. Еще и передерутся между собой. Вот бы я хохотала, если б увидела!

Вот и все. Если тебе все-таки грустно, вини свой портрет. Писать без моего согласия было насилием — вот ты и поплатился. Ты хотел сделать меня окончательно рабыней, но портрет решил иначе.

Дружески целую тебя в твой талантливый лоб —

Да, уточнил детали…

Самая интересная деталь — фраза: «Ты слишком поглощен работой, чтобы испытывать подобные страсти…» Нет, перед этим: «Ты не ринешься за мной, чтобы убить или вернуть силой». Сколько сарказма! И как ей хочется мелодраматических чувств — бурри цыганских стрррастей! Какая дешевка.

И Алла совершенно права: если бы и не было визита к невропатологу, Андрей все равно бы не бросился за ней. Ну а теперь — теперь все разрешается лучшим образом. Только бы Алла как-нибудь не узнала про этот редкостный боковой склероз: вдруг еще вообразит, что ее долг — вернуться и ухаживать за ним, страдальцем. Противно, когда такие жертвы приносятся из жалости и ложного чувства долга.

Андрей разорвал записку. Кое-как соорудил себе еду и снова принялся тренироваться рисовать левой рукой.

И только когда улегся вечером на старый диван в мастерской, стало по-настоящему страшно. Андрей, естественно, с детства знал, что он смертен, но знание это как бы его не касалось. То есть когда-то это открытие было страшным потрясением. На поминках его дяди, сгоревшего в пьяном виде в бане, дед посадил Андрея на колено и оказал:

— Во какие дела, Андрюха. Все мы, значит, когда-нибудь. Ты совсем пацаненок еще — а и ты тоже…

И он тоже?! Станет вот таким же противным трупом, до которого если только дотронешься — стошнит?! Наверное, на целую неделю все потеряло смысл: лапта и казаки-разбойники, рыбалка и пирог с вязигой, и даже дружба с Тюлькиной — лучшей охотничьей собакой в округе, как говорили все мужики. Но постепенно острый страх прошел, и Андрей если не разумом, то чувством стал считать себя бессмертным. Так было до сегодня: смерть существовала, но к нему она как бы не имела отношения. И вот оказалось, что имеет, и самое близкое.

Смерть представлялась ему не полным уничтожением чувств — этого он не мог себе представить, — но сохранением одних только чувств мучительных: лежать и ощущать холод земли, лежать и задыхаться в наглухо заваленной могиле, лежать в смраде от собственного разложения… и еще невозможно пошевелить ни рукой, ни ногой в тесном гробу… и еще абсолютная чернота — отсутствие света, отсутствие красок… Так ясно все это переживалось, точно он уже зарыт!

Андрей вскочил, включил свет. Нет, жив — пока еще. Но почти умершая правая рука — «обезьянья лапа» с отвратительными провалами на месте атрофировавшихся мышц — напоминала, что еще продлится недолго.

Улечься снова было страшно, ибо лежание словно бы становилось репетицией смерти. Андрей взялся за сангину — и стал пытаться изобразить в карикатуре предстоящие свои похороны. Насмешка над смертью не то отодвигала ее, не то примиряла с ней — во всяком случае, становилось легче.

Он подумал еще, что рисунок этот останется после него. И сразу в развитие этой малозначительной мысли — другая, очевидная, но временно вытесненная страхом смерти из сознания: останутся его работы — и все прежние картины, и три последних портрета, его погубивших. Но погубивших, чтобы прославить.

Банальная эта мысль, что бессмертие художника — в его работах, сверкнула откровением! Его картины — это же он сам! Он всегда это чувствовал! Потому тесно, как в запаснике, увешанные полотнами стены его мастерской он ощущал частью себя, створками своей раковины. И они — вне смерти.

Умереть, не написав последних портретов, — вот что было бы страшно! А сейчас, когда он достиг пределов возможного, он понял — жизнь состоялась. И если бы он написал еще множество таких же портретов, отмеченных внезапным счастливым даром, они бы лишь повторили достигнутое совершенство, но не превзошли бы его.

Ну, допустим, берясь за портрет Реброва, Андрей вдруг узнал бы заранее, к чему это приведет, что же, он струсил бы, отказался? Смешно спрашивать, настолько очевиден ответ! За бессмертие в своих работах никакая цена не высока. Лучше прожить тридцать лет, как Рафаэль, как Лермонтов, чем двести каким-нибудь Акакием Акакиевичем!

Мысли неслись по кругу, и в самом их повторении было что-то убеждающее. Потому-то банальные истины — самые истинные: от многократного повторения они лишь закаляются и полируются до блеска.

И вдруг, когда страх смерти уже полностью вытеснило успокоение и даже торжество, некстати вспомнилось: проводка. У него же в мастерской старая проводка! А ведь Алла не станет вывинчивать пробки. Короткое замыкание — и нет больше почти всех работ Андрея Державина. Портреты останутся — хоть это утешает, но и всего остального ужасно жалко. До чего же некстати этот ее творческий порыв! Алла Певцова-Державина — вся она в этом: ни то, ни се в живописи, и нашим и вашим…

А ведь замыкание может произойти в любой момент. Ночью. У Мишки Казаченка загорелось ночью!

Андрей был одет: раздеваться одной рукой трудно и ни к чему — прекрасно можно выспаться и одетым. Он сразу выскочил из мастерской и сбежал вниз — лифт здесь почему-то на ночь выключался. Такси попалось довольно скоро.

— Небось от бабы? — вяло поинтересовался шофер.

Все о том же. До чего же скучно. Андрей хмыкнул неопределенно, и дальше ехали молча. У своего дома он попросил подождать.

Дежурных очередников на лестнице не было — видно, распалось это предприятие. План Андрей составил еще в машине: содрать все провода, чтобы до прихода монтера включать было просто нечего.

Это оказалось нетрудным даже для одной руки, даже в полутьме, всего лишь при свете луны. Пришлось ведь для начала вывинтить пробки, которые он тут же сунул в карман. Ну а записку догадался написать еще при лампочке — узнает ли только почерк?

«Алла, это не хулиганы, а я. Надо срочно вызвать монтера. До него обходись дневным освещением. А».

И деньги положил: наверное, у нее туго сейчас. Да и для достоверности: на случай сомнений в почерке.

Потом немного постоял. В лунном свете белели снега на его полотнах. А открытая вода казалась совсем черной и таинственной. Никогда еще Андрей не видел своих работ в лунных лучах — и при таком освещении они ему тоже понравились.

Ночью легче вспоминается, что земля — космический корабль. И тогда собственная судьба соизмеряется со звездной бесконечностью — и наступает успокоение.

Да, все хорошо.

Тишина в душе.

Ну все. Хватит. Простился.

Когда ехал обратно, было такое чувство, будто только что написал заново все те холсты, что в мастерской.

А засыпая на старом диване, подумал, что Алла сочтет его набег оскорблением: бросился среди ночи не за нею, а из страха за картины. Из навязчивого страха, надо признать. Прошел мимо двери — и не подумал войти. И в записке ни слова об ее уходе. Да, оскорбится — ну и пусть…

Сон его был легок. Наутро заявился Витька Зимин.

— А где Алена?

— Побежала по делам.

— Ладно, я, собственно, к тебе, а не к ней. Да не пугайся, старик, я завтра уезжаю. Дают командировку на Самотлор, и на три месяца мастерская твоя. Единая и неделимая. Живи тут в подполье.

Андрей был поглощен тем, чтобы не выдать перед Витькой свою умирающую руку. Рукопожатия при встрече удалось избежать, а теперь он ее старательно пачкал краской: готовился извиниться, когда надо будет прощаться. Потому поблагодарил довольно небрежно. Но Витька никогда не придавал значения китайским церемониям.

— Самое главное, у меня к тебе дело, старик. То есть просьба. Я, конечно, понимаю, что ты завален работой, но тут такое дело. Понимаешь, у меня есть дядюшка — академик. Это все глупости, даже как-то неловко: дядя-академик. Как развязка в комедии: является богатый дядюшка и все устраивает! Я потому никогда не говорил. Тем более — физик, современный бог. Но я никогда через него ничего — так что чист в этом смысле. Но тут он сам ко мне. В общем, у него любимый ученик, молодой гений-теоретик и все такое. И вдруг неизлечимо болен. Полная безнадёга. Врачи дают год, максимум — два. Болезнь — ты о такой не слышал никогда: какой-то боковой склероз…

Андрей сразу же вспомнил: на «Индигирке» третий помощник был математик-любитель. Совсем рехнулся на этом деле. И все писал статью про закон парности, всем надоел, просил собирать для него парные случаи. И насобирал-таки порядочно. У него это и с антимиром увязывалось — ну, рехнулся человек.

— …Короче, старик, вся надежда на тебя. Там уже прослышали: вынь им тебя да подай. Я понимаю: к тебе уже на два года запись, у всех случаи. Но напиши его без очереди, а? Мой дядя иначе жизнь не понимает: чуть что — не меньше чем к министру. Я-то ко всему этому — сам знаешь. Но если им легче… Сознание выполненного долга…

— Хорошо.

— Точно? Ну, благодетель! Когда ему прийти?

— Через час.

— Ну! Ты прямо факир и йог. Любимый ученик Рабиндраната Тагора. Тогда я побежал звонить!

— Как звать его? Чтобы кого-нибудь другого не написать по ошибке.

— Володя Вирхов. Ну, старик!.. Короче, если тебе по знакомству нужно устроить какую-нибудь физическую теорию — они все у вас вот здесь!

Витька поднял сжатый кулак. И этот жест заменил собой рукопожатие, так что и не пришлось извиняться за испачканную руку.

Ну вот, все в порядке: нашелся еще один объект, на кого есть смысл излить излучение.

Володя Вирхов оказался именно таким, каким полагается быть молодому физику-теоретику: вытянутая голова, высокие залысины, бледные губы. Поэтому казался выше своего роста: выглядел на все сто восемьдесят, хотя вряд ли дотягивал и до ста семидесяти пяти. Держался отчужденно и, пожалуй, стеснялся, что прибегал к такому средству. Скорее всего на портрете настоял академик и любимый учитель или даже жена любимого учителя. Да и не так уж Володя Вирхов был напуган своим безнадежным положением — нет, не рисовался спокойствием, а действительно не так уж был напуган: страх — он лиловый, а в Вирхове Андрей не видел лилового свечения.

Молодой гений уселся, осмотрелся и сразу задал бестактный вопрос:

— Вы левша?

Вот так. Жена чуть не за десять дней не удосужилась заметить, что у Андрея не действует рука, друг заходил — тоже не до того ему. А этот отчужденный теоретик с высокими залысинами и бледными губами все разглядел сразу — Андрей еще не успел взяться за кисти.

— Да, если не возражаете.

— Чего мне возражать. Просто я считаю, что левши — одно из проявлений нестабильности человека как вида и, следовательно, продолжающейся эволюции человечества.

— Если я проявление эволюции, то лестно.

— Как мне себя вести? Сидеть совсем неподвижно? Я, знаете ли, никогда еще не заказывал своих портретов.

— Ну зачем же неподвижно. Держитесь естественно. Разговаривайте. Расскажите, например, о своей работе. Вы ведь выдвинули какую-то новую теорию в физике? Изложите, если, можно, доступно моему разумению.

Андрея мало интересовала теория молодого гения. Но когда тот станет рассказывать, то поневоле увлечется, появится живое выражение вместо этой маски.

— Все можно изложить доступно. А чего нельзя — то обычно шарлатанство.

— Вот и давайте.

Пока здоров, здоровья не замечаешь. Такое простое и каждодневное действие: выдавить краски на палитру. Повторяется с неизбежностью утреннего умывания. А с одной рукой становится целой проблемой. Андрей, злясь на омертвевшую руку, отвинчивал крышки у тюбиков — очень это трудно однорукому! — а теоретик между тем читал целую лекцию:

— Прежде всего нужно уточнить, моя это теория или не моя. В современной науке это каждый раз сложный вопрос. А этика требует. Всегда найдется эрудит, который заявит: «Еще Аристотель…» или: «В переписке Декарта… В архивах Макса Планка…» Так вот, что-то такое было еще у Циолковского. Но разница в том, что у него на жюльверновском уровне, а у меня уже, пожалуй, вполне строгая гипотеза. Если считать, что строгость гипотезы пропорциональна количеству в ней математики. У меня математики на целого Лобачевского. Но для вас я ее, естественно, опущу. А речь идет о новом взгляде на эволюцию вселенной. О том, что человек — не плесень, зацветшая на маленькой провинциальной планетке, а главный фактор космической эволюции. Видите ли, я убежден, что человек — не венец творения, а как раз наоборот: мы находимся еще только в самом начале эволюции. Живая материя, а теперь вот мыслящая — такие же равноправные физические состояния вещества, как плазма или твердое тело. В этом суть: мы, наш мозг, — не какое-то особое биологическое царство, а закономерное физическое состояние вещества, так же как одинаково закономерны лед, вода и пар. Так вот, человек неизбежно будет расселяться во вселенной, масса мыслящей материи будет колоссально расти, и в какой-то критический момент — тут у меня всякие заумные вычисления — произойдет скачок! Ну для понятности вспомните о критической массе урана. Итак, произойдет скачок — и целая галактика станет мыслящим объектом, единым сверхсуществом, если хотите. Ну а постепенно этот процесс захватит другие галактики, всю вселенную. Конечно, единичное сознание при этом растворится в общем. Впрочем, если вас это пугает, то произойдет сей интеллектуальный взрыв достаточно нескоро.

Все-таки рассуждения молодого гения неожиданно заинтересовали Андрея, так что он даже невольно задал вопрос:

— А какой смысл во всем этом?

— Что значит «какой смысл»? Это не вопрос. Я считаю, что это неизбежный путь эволюции вселенной, так же как известны и неизбежны, скажем, пути эволюции звезд. Так можно спросить: а какой смысл в появлении красных карликов? Хотя и смысл вполне явный: преодоление тех законов термодинамики, которые нам пророчат победу энтропии, или, как иногда выражаются, «тепловую смерть вселенной». А сверх этого — нечто необычайно яркое, грандиозное, чего мы сейчас и вообразить не можем. Ну, вроде как муравей абсолютно не может вообразить духовной жизни человека — и объяснять ему бесполезно.

Андрей улыбнулся, представив, как Владимир Вирхов, блистая залысинами, вот в такой же академической манере читает серьезному, жаждущему знаний муравью лекцию о духовной жизни человека. Но спросил серьезно:

— Скажите, а как вы с вершины громадного космического сознания смотрите на отдельных теперешних маленьких людей?

— Требовательно. Я не люблю, когда они маленькие и удовлетворены своей малостью. Я уважаю человека, у которого вижу стремление к своему высшему достижению — в любой области. К своему мировому рекорду, скажем так. Потому что мировые рекорды и есть двигатели эволюции.

Андрей поколебался, но все-таки спросил и дальше — собственное положение давало ему право:

— Простите, что я касаюсь раны, но все же: как тогда отнестись к вашей болезни? Вот вы стремитесь к своему рекорду и во многом преуспели — и вдруг такая болезнь, при которой можно и не дожить до сорока…

Вирхов перебил — и холодная ирония чем-то напомнила Аллу:

— А меня-то уверяли, что ваш метод гарантирует излечение.

— У меня нет метода, я просто пишу портрет. Надеюсь, он окажет на вас хорошее влияние — он, а не я. Допустим, не было бы меня с моими портретами — не обо мне же речь: ведь сколько талантливых людей умирает, не дожив до своего рекорда. Мы сейчас рассуждаем теоретически.

— Теоретически это, конечно, досадно. Но знаете, я уже сейчас ощущаю себя отчасти клеткой рождающегося огромного целого. И свидетельствую: ощущение причастности к целому снижает для меня значение индивидуальной смерти.

— Совершенно искренне?

— Да, совершенно искренне.

Андрей и сам видел, что совершенно искренне.

— Ну, тогда подарите еще одним искренним признанием. По вашей теории, должно родиться грандиозное космическое сознание, в котором растворятся все наши личные самосознания — так вот, при всем этом вам все же хочется, чтобы эта теория носила ваше имя? Теория Вирхова — звучит ведь?

Вирхов засмеялся, но и смех у него выходил холодным, словно только что оттаявшим.

— Да, умеете вы ударить: прямо в солнечное сплетение. Конечно, на фоне космического сознания личное тщеславие выглядит смешно. Но раз уж просите, чтобы честно, признаюсь вам: грешен. Хочется и славы, и премий. Понимаю, что смешно, а все же хочется. Меня оправдывает только то, что до космического сознания еще очень далеко, по нашим меркам, как я вас и предупредил с самого начала.

— А вы не считаете, что уже сейчас какая-нибудь отдаленная галактика — единое мыслящее существо? Сверхсущество!

— По моим расчетам — нет. Вообще, по моим расчетам, появление жизни как нового состояния вещества — это такой пробой в неживой материи, который должен, первоначально произойти в одном месте и оттуда распространиться по всей вселенной. Как в растворе в одном месте образуется центр кристаллизации. Встречное распространение двух или нескольких сверхсознаний было бы очень опасно. К счастью, вероятность этого крайне ничтожна — тут опять-таки идут всякие расчеты. Стало быть, нам крайне посчастливилось, что пробой неживой инертной материи произошел именно на земле, и мы — его продукты.

— Значит, вы считаете, что наша цивилизация — единственная, и братьев по разуму не существует?

— Да, моя гипотеза этого требует.

— И если мы сбросим водородные бомбы и не доживем до расселения по всей галактике — это будет катастрофой не только для нас, но и для будущего развития всей вселенной?

— Когда-нибудь в другом месте может произойти новый пробой неживой материи. Но вы правы: наша гибель была бы катастрофой вселенского масштаба.

Смотреть на Вирхова становилось все любопытнее: алые как кровь, как царский пурпур, волны гордыни омывали его чело — не лоб.

— Получается, вы ощущаете себя ответственным за будущее всей вселенной. А не тяжело? Как вы себя чувствуете под такой ношей?

— Ну, не себя одного — на паях с остальным человечеством. Но нет, не тяжело. А как можно иначе? Замкнуться в собственной корысти? Это прежде всего скучно.

— Да-да, может быть. Но вот вы предрекаете человечеству столь блестящее будущее, а сколько таких, кто замкнут в собственной корысти, по вашему определению?! Не большинство ли? И если всемирное самоубийство все-таки произойдет, то только по человеческой глупости.

— Глупости и подлости. Да, техника обогнала нравственность, обогнала социальное развитие. Было бы гармоничнее, что ли, если бы сначала исчезли государственные и классовые различия, а уж потом люди открыли ядерную энергию. Тут мы, физики, поспешили. Но наша поспешность требует, чтобы уже сейчас, при всей социальной отсталости, каждый человек приобрел одну новую черту, один элемент космического сознания, если хотите: необходимо, чтобы расширилась сфера личного. Мы привыкли: любовь, семья, коллизии на работе и поездки на курорт — это личная жизнь, а всякие высокие материи, международные отношения — это уже вне личной жизни. Анахронизм или идиотизм — называйте, как хотите! Любит меня Маша, изменяет ли мне Даша — это ж все чушь, а не личная жизнь! Личная жизнь — это все, что в последних известиях. Меня экологический кризис или Дальний Восток волнуют куда больше отношений с женой.

Андрей видел, что и это Вирхов говорит совершенно искренне.

Самого Андрея вирховская гипотеза с невообразимым галактическим или даже вселенским сверхсуществом, в котором растворятся отдельные личности, ничуть не прельщала. Ему были дороги именно отдельные личности — само понятие «художник» исчезло бы. Хотя в положении Андрея ухватиться за такую модель мироздания было бы простительно: как-никак на фоне мыслящей вселенной собственная индивидуальная смерть и в самом деле становится фактом не очень значительным. Но Андрей отвергал утешительные гипотезы. Да, построения Вирхова его не прельщали, но сам Вирхов, как ни странно, нравился Андрею все больше. В нем было бесстрашие мысли, отбрасывающее на лицо холодный чистый серебристый свет; бесстрашие мысли, презирающее всякий компромисс с общепринятым здравым смыслом, доводящее логическую цепь до конца, куда бы эта цепь ни привела. Что ж, только такие и становятся Коперниками.

А работа — работа за разговором шла даже лучше: освобожденная от опеки сознания, от страха неудачи, левая рука обучалась очень быстро. Может быть, даже устрашающе быстро, потому что в необычайной скорости, с какой освоила кисть левая рука, промелькнуло что-то зловещее: значит, времени действительно почти не осталось — точно так же подрубленное дерево, говорят, напоследок дает невероятный урожай.

Но когда он доработался до обычного изнеможения и пришлось прервать сеанс, то почувствовал знакомое покалывание и в левой руке — опять, будто кровь в ней вспенилась, как откупоренное шампанское. Ну что ж, этого и нужно было ожидать…

Если будут когда-нибудь у Андрея Державина биографы, они распишут эту последнюю работу как «творческий подвиг», как необычайное самоотвержение. Дескать, зная, какими последствиями грозит написание нового портрета, он все-таки взялся за работу, чтобы спасти другого человека… — что-нибудь в этом роде.

А ведь чушь это — никакого самоотвержения. Работа всегда — самоутверждение. А ничего не делать — это отвергать себя. За то, чтобы написать еще один шедевр, никакая цена не чрезмерна — не полугодом можно бы расплатиться, а целой долгой жизнью, если бы была такая в запасе…

А в позвоночнике, там, где шея переходит в затылок, опять раскалялся очаг — словно капля расплавленного металла. Остудить бы в холодной воде где-нибудь у кромки льдов!

На следующий день Володя Вирхов снизошел к темам более земным:

— Узнал случайно, что моя болезнь называется «болезнью Шарко»…

«И моя, стало быть, тоже», — с интересом и непонятным удовлетворением подумал Андрей.

— …До сих пор слышал только про «душ Шарко», думал, этот Шарко был кем-то вроде водопроводчика. А тут такая болезнь! Он, оказывается, знаменитейший профессор в свое время. Звучит, правда? Болезнь Шарко! Не стыдно признаться в обществе.

Но неужели он действительно так равнодушен к возможной близкой своей смерти, что так непринужденно рассуждает о болезни Шарко?

И тут Андрей ясно увидел в Вирхове подсознательную уверенность, что все обойдется, что удастся выкарабкаться! Вирхов мог еще при случае вслух повторить вчерашнюю иронию: «А меня-то уверяли, что ваш метод гарантирует…» Но про себя он уже знал, что худшее позади — едва начатый портрет уже спешил оказать действие! Может быть, «обезьянья лапа» уже не такая обезьянья. А Андрей — нет, он ни о чем не жалел, ведь его мечты о совершенстве, о славе, о служении человеческому исполнились на двести процентов! И все же не мог он сейчас не взглянуть на Вирхова с тем же чувством, с каким голодный смотрит на сытого. В его-то левой руке пузырьки разыгрывались все больше, и уже замечалась предательская слабость в пальцах, а расплавленная капля металла перекатывалась внутри позвоночника.

На третий день Андрей решил, что прописывать фон не будет. Из тонированного грунта выступает голова Вирхова — и довольно. Голова счастливца, молодого гения. Но этому счастливцу губы поярче, и виски не такие впалые, и стереть иронический высокомерный взгляд — чтобы почувствовал прелесть нашего раздробленного, пестрого, нелогичного мира! Все равно как на аскетических святых Эль Греко нарастить немного рубенсовской плоти! А откуда она берется, лишняя плоть? От себя! Та, которая атрофируется с каждым днем, — туда, на холст! Всемирный закон сохранения!

И ни разу за эти дни Андрей не подумал о бывшей жене — конечно, бывшей, хотя они не успеют развестись. Записку он уничтожил, и никто не узнает, что она — бывшая. Станет почитаемой вдовой, научится открывать его выставки и выступать с воспоминаниями. Ну что ж, она это заслужила годами отречения от себя… Ну а сын проложит себе путь памятью и эрудицией — и Андрей порадовался за него… Да, все отошло, осталось желание успеть закончить портрет. Вот вспомнил, когда и левая рука перестала удерживать кисть.

Если бы по старым меркам, голову тоже надо было бы прописать еще раз — но пришлось остановиться на том, что есть, что успел.

— Ну вот, можете забирать. Надо бы дать просохнуть, но мне нужно срочно уехать, так что уж пусть сохнет у вас.

— Так, может, мне забрать после вашего возвращения?

— Нет-нет, я надолго. Редкая возможность забраться на заимку в тайге, побыть с самим собой наедине. Подумаю там на досуге о вашем сверхсуществе, о растворении личных сознаний.

— Подумайте. К этой мысли трудно привыкнуть сразу, нужно подумать, отбросить многое привычное.

Небрежно так оказал, как будто советовал прочитать модный новый роман.

— Скажите уж: отбросить все привычное, а не многое. Но обещаю подумать. Так что забирайте. Только постарайтесь не размазать, пока несете.

— Постараюсь… Так, значит, по-вашему, я такой?

— Да, такой! — И повторил с силой: — Такой! Только такой!

Вирхов унес портрет. Вот и все. Следующего не будет. Что же теперь, сложить себя в какую-нибудь больницу и доживать, кормясь из рук крикливых санитарок? Жалкий конец. А капля металла прожигала позвоночник — и все искусительней манила мечта о холодной воде.

Андрей вышел из мастерской Витьки Зимина. Оставшейся силы пальцев как раз хватило, чтобы повернуть головку замка. А за спиной дверь захлопнулась сама.

Вышел. Опустился. Пошел.

Был солнечный день конца октября. Последнее тепло с прослойкой прохлады. Ультрамариново-синяя Нева текла в двух шагах. Спуститься, войти и отдаться течению. Перевернуться на спину, чтобы позвоночник как следует омывался холодной водой, чтобы остывала капля металла. Всю работу возьмет на себя течение, только слегка подрабатывать ногами — благо ноги в порядке. И плыть, плыть, глядя в бледно-голубое небо… Но слишком много катеров, буксиров, речных трамваев — выудят, и все закончится кормлением с рук в больнице. А еще — еще хотелось малодушно растянуть оставшиеся минуты, растянуть в часы, чтобы напоследок насладиться осенним солнцем, легкостью и прозрачностью воздуха.

На другом берегу Невы, словно готовый взлететь, тянулся к небу Смольный собор. А что, если так его и написать — взлетающим, взлетевшим?!

Андрей пошел по набережной. Вниз по течению. Там через несколько километров будет Финляндский вокзал. Большой выбор электричек.

Обострившееся за последние полгода зрение Андрея просвечивало всех встречных. Зачем? Ведь портретов он больше писать не будет! Но они шли навстречу со своими надеждами, заботами, опасениями — и светили то зеленым, то голубым, то розовым, а попадались и отвратительно бурые, грязно-коричневые. Все разные и все понятные. Написать бы все портреты, показать бы им всем их истинные образы, все прекрасное, что в них заложено — и так часто задавлено. Невозможно. Не хватит никаких сил.

Прошел мимо низкой ограды, усаженной мелкими — с пуделя — чугунными львами. Дача Безбородко. Многие ли из живущих поблизости знают, что здесь живал когда-то этот Безбородко? Да и нужно ли знать? А вот он, Андрей Державин, провинциал, взрослым приехавший в Ленинград, — он знает. Потому что то, что тебе не дано от рождения, приходится наверстывать вдвойне.

Что-то еще оставалось несказанным… Ваньке! Объяснить, что талант — не синоним памяти. Нужно уметь видеть! Видеть человеческие чувства — голубые и бурые, золотистые и серые… Встречаться с Ванькой нельзя: не нужно, чтобы помнился безрукий отец. Телефон — годится. И попался на пути телефон-автомат. Крупный предмет — телефонную трубку — пальцы еще удерживали. Проблемой оказалось достать и опустить монетку. Ничего не получалось.

Андрей хотел было попросить кого-нибудь из прохожих — вот и девушка подходящая показалась со скромным голубоватым облачком около лба, — но остановил себя: зачем? Как он сможет объяснить семилетнему мальчику то, к пониманию чего сам пробивался много лет? А если бы и смог? Имеет ли он право подталкивать несмышленого сына к повторению своей судьбы? Судьбу выбирают сами. Можно было бы написать письмо, еще когда слушались пальцы, чтобы отдали сыну в восемнадцать лет. Теперь поздно…

Ближайшая электричка шла на Зеленогорск. Что ж, в самый раз. Пока ехал, мечтал об одном: только бы не явились контролеры! Ведь взять билеты нечего было и думать, а противно получилось бы, если бы вдруг — фарс в финале: высажен как безбилетник и препровожден в линейное отделение милиции…

Повезло: контроля не случилось.

Андрей вышел в Комарове. Медленно пошел вниз, к заливу.

Пустые дачи уже приготовились к зиме. В одной почему-то было распахнуто окно, и далеко разносилось, как скрипит на ветру рама.

Из открытой калитки навстречу Андрею вышла тощая собака — наверняка из брошенных. Она с надеждой посмотрела на человека. Андрей ни словом, ни жестом не поощрил ее, но она все же поплелась за ним — значит, на что-то надеялась.

Андрей сам себе удивлялся — в такой момент все замечает: и собаку, и раму. И в электричке больше всего беспокоился о контролерах…

Он перешел шоссе и вышел на пляж. Собака по-прежнему плелась за ним. Вода лежала впереди, плоская и белесая.

Ну вот она — та самая холодная вода. Наконец-то остудится расплавленная капля металла. Не меняя походки, тем же размеренным шагом Андрей пошел по мелководью. Собака остановилась у кромки воды и зло залаяла вслед. Собака хотела жить — и он не помог ей в этом. Собаку было жалко, себя — нет. А чего жалеть? Он сделал больше, чем мог надеяться. Он достиг невозможного. Он счастливец. А что не успел пожать плоды успеха — так и хорошо: есть что-то неизбежно пошлое в этих плодах. А так с ним только чистая радость совершённого. Жизнь и должна измеряться совершенным. А не количеством витков, которые удалось проделать вместе с планетой. Не на карусели катаемся!

И странно: дойдя до черты, Андрей Державин вновь обрел детскую уверенность в том, что смерть не имеет к нему никакого отношения. Вот он сейчас остудит каплю металла — и поплывет, пойдет, полетит на ту самую заимку, о которой случайно и всуе помянул в разговоре с Вирховым. А там — там обязательно растет громадный голубой кедр. Откуда-то возьмутся краски, Андрей напишет этот кедр — и вберет в себя силу дерева. Кедр потом засохнет, но ничего, Андрей имеет право на жизнь одного кедра, чтобы когда-нибудь вернуться и совершить новый портрет… Да, можно жить на земле, пока есть на ней голубые кедры… А тощая собака встретит Андрея у кромки воды и пойдет за ним — да сотрется и с нее случайная черта: голода, брошенности, человеческой жестокой подлости!..

Блаженный холод подступил наконец к расплавленной капле металла.