#img_4.jpeg

#img_5.jpeg

* * *

Я становлюсь все разборчивее, все определеннее в своих вкусах, и все чаще появляется у меня неприятие, все чаще режет ощущение фальши. Вот выступает по телевизору очень прославленный режиссер, руководитель очень прославленного театра, в который, говорят, чтобы купить билеты, нужно занимать очередь с вечера. Но как режиссер величествен, как значителен в каждом жесте, в каждой паузе! Самое простое слово он произносит так веско, точно оно обречено немедленно начертаться на мраморе и граните… Зачем это неутомимое величие, это актерство, эта печать гения на челе?

Кричащие актеры, кричащие поэты демонстрируют чуткость и ранимость своей души. Обнаженные нервы, крик — в этом бесстыдство, кричать нельзя, обнаженных нервов нужно стыдиться, как болезни. Читать стихи, как Блок: монотонным глухим голосом, не выделяя слов и не разделяя строк. Вот высшая поэзия и высшее достоинство.

И чем дальше, тем чаще. Раздражает малейшее преувеличение, малейший намек на риторическую фигуру, малейшая поза. Только полная простота — Пушкина, Чехова, Блока (позднего).

Но в то же время я завидую. Ведь почему можно кричать, почему можно носить печать гения на челе? Потому что эти кричащие и носящие естественны: естественны, как тянущийся к груди младенец. Актерство — естественно, вот в чем парадокс, естественно для человека, который уверенно ставит себя в центр мироздания. Начальник мой Игнатий Платонович — полная пустота как ученый, но печать гения носит с бо́льшим достоинством, чем все режиссеры вместе взятые. И так же естественно, как стрелка компаса к северу, И. П. всегда направлен к самоутверждению; без запинки произносит слова: «Моя неустанная творческая работа… Моя многолетняя деятельность, направленная на укрепление здоровья советских людей…»

В результате — доктор наук, старший научный. Все знают ему цену, все над ним смеются — и уступают дорогу, по которой он без тени сомнения движется к почестям. Наверное, это очень удобное душевное устройство: ни разу в себе не усомниться, ни разу над собой не посмеяться — и такие люди просто обречены на успех…

Я изливаю желчь на бумагу, и это самое грустное в моей жизни. Изливаю на бумагу, потому что некому излить вслух.

Я не умею спорить. И не люблю. Споры ночи напролет, воспетые в песнях и прославленные беллетристами как символы молодости и беспокойства мысли («споры до хрипоты» — кто из книжных романтиков их избежал?), кажутся мне занятием никчемным. Да и не слышал я никогда толковых споров. Обычно каждый произносит свой монолог, не слушая окружающих. Говорящих тьма — слушающих нет. Я тоже хочу произносить свой монолог. Внимательному сочувствующему слушателю. Или, честнее сказать, восторженному слушателю. А совсем честно: восторженной слушательнице.

* * *

Узнал, что громко храплю ночью.

Не очень приятно узнавать о себе такое. Храп — неиссякаемый источник юмора для передач «С добрым утром», ярлык человека пошловатого, недалекого. И вдруг я, полный высоких раздумий и тонких чувств, — храплю!

* * *

Интересное дело: я довольно равнодушен к одежде, могу ходить черт знает в чем, и меня при этом не гложет мысль, что я немоден, неэффектен, некрасив, наконец, — совершенно искренне. Но если все же какая-нибудь модная вещь нечаянно заводится, я начинаю ею гордиться, стараюсь в ней показываться, хуже того, становлюсь озабочен тем, чтобы и остальное в костюме ей соответствовало — и так пока она естественным ходом времени не превратится в заношенную и устарелую. Тут я успокаиваюсь и снова хожу черт знает в чем.

* * *

Надя обещала вчера вечером позвонить. То есть ужо позавчера. И, по обыкновению, не позвонила.

Я надеялся, даже почти верил, что она позвонит на другой день и скажет: «Извини, я вчера не смогла».

А я скажу: «Если бы ты вчера позвонила, я бы в тебе немного разочаровался». Она, естественно, удивится: «Почему бы разочаровался?»

И тут я торжествующе объясню: «Потому что женщину украшает постоянство. А ты постоянна в том, что никогда не звонишь, когда обещаешь».

И ирония, и упрек — но без занудства.

Но когда она сегодня действительно позвонила и действительно вскользь извинилась, я сказал только: «Да ладно». Хотя вовсе не ладно.

Не могу я произносить заранее заготовленные фразы: в этом тоже риторика, тоже фальшь. Если бы я сымпровизировал во время разговора — другое дело. Но я плохой импровизатор.

* * *

Мама постоянно путает слова:

— Ела сегодня голубцы. (На самом деле кабачки.)

— Дай, пожалуйста, ножницы. (Нужны нитки.)

Вместо стакана — бутылка, вместо Толстого — Гоголь. («Я с таким удовольствием перечитываю Гоголя, Особенно «Анну Каренину».)

Самое удивительное, что я всегда понимаю правильно: подаю нитки, звоню Витьке, хотя мама сообщает, что просил позвонить неизвестный Коля.

Модный склероз тут ни при чем — она так же путала слова и двадцать лет назад. И Толстого от Гоголя она прекрасно отличает. Небрежность — вот в чем суть. Ее не волнуют такие пустяки: отличие ниток от ножниц, голубцов от кабачков, классика от классика.

Меня раздражает не то, что она путает — я же все равно всегда понимаю правильно. Меня раздражает, что она не хочет сделать усилие, сосредоточиться. Меня раздражает, что если ей сказать, что нитки отличаются от ножниц, она добродушно согласится:

— Да-да, я вечно путаю.

Вознегодовала бы на себя! Но нет.

* * *

Тридцать три года. Возраст Христа и Ильи Муромца. (Про возрасты Добролюбова, Лермонтова лучше не вспоминать.) Оба знаменитых сверстника подают надежду: сидел же Илья до моих лет сиднем на печи, а потом встал. А моя жизнь не многим интереснее сидения сиднем.

Может быть, из-за мизерности пережитых событий совершенно не чувствую возраста, не чувствую взрослости. Словно по-прежнему восемнадцать. Раньше считал тридцать три полной зрелостью, расцветом. Интересно, я один так задержался в развитии, или это общее чувство, о котором просто не часто говорят? Ну конечно, острее должны чувствовать прожитые годы те, у кого семья.

* * *

Жизнь дается человеку только один раз, но эта банальная истина еще словно не дошла до меня. В глубине души не исчезает смутное ощущение, что пока еще живу начерно, а настоящая жизнь только предстоит.

* * *

Почему-то в детстве считалось, что у меня огромные способности. Почему? Знает один бог. Но мама всех оповещала:

— У Сереженьки огромные способности! Особенно к физике и математике.

Ну, правда, учился я бойко. Умел отвечать, то есть связно и толково изложить то, что знал. Много читал, ну потому и речь была развита. Я бы это назвал комплексом культурности. Иногда такой комплекс принимают за способности, даже талант, и делают большую ошибку. Обычная иллюзия интеллигентных родителей: благодаря среде дети нахватывают кучу сведений, могут болтать хоть о Бальзаке, хоть об устройстве солнечной системы — и пошли ахи!

Память у меня до удивления слабая. Восемь лет занимался английским, нанимали мне учителей — и все равно не могу читать без словаря: слова не держатся в голове. Один раз послали на районную математическую олимпиаду — провалился самым позорным образом, чем и развеял миф о математических способностях. А в институте уже и не блистал, бойкость и та пропала.

Торжествовать способности по случаю триумфов в школьной программе смешно. Школьную программу можно вдолбить и медведю.

Но если бы я мог начать снова, лучше бы я гулял во дворе: собственный опыт в десять раз ценнее книжного. Будь я уличным мальчишкой, я бы с детства знал, чего хочу в жизни, не страдал бы от безнадежных влюбленностей, легко сходился с людьми, умел бы не мечтать, а добиваться. Жить надо уметь — в хорошем смысле тоже, и умение добывается опытом, а не только чтением.

Правда, Уайльд в свое время сказал, что умный человек учится на ошибках ближнего.

* * *

Наша участковая докторша, женщина лет сорока, говорит вместо сфинксов — свинсы. Всерьез.

А однажды рассказала про фильм «Марыся и Наполеон»:

— Это про любовь Наполеона и одной польской киноактрисы.

Рассказываю — не верят. Думают, раз врач, то неизбежно должны наблюдаться начатки культурности. Престиж высшего образования.

Правда, лечить себя я ее не допускаю. Использую исключительно для получения бюллетеня.

* * *

С Надей познакомился примерно год назад в какой-то высокоинтеллектуальной компании. Все вокруг говорили чрезвычайно умные вещи. А мы переглядывались. Кто-нибудь скажет очередную умность, а мы переглянемся:

«Слышала, оценила?» «Да уж оценила. А ты?»

Счастливее минут, минут более полного понимания у нас и не было. А ведь не сказали ни единого слова.

* * *

Есть же счастливцы, с которыми что-то случается. По образцу Общества охраны природы нужно бы организовать Общество охраны приключений.

* * *

Когда-то в «Крокодиле», кажется, была статья, высмеивавшая и клеймившая мещанами тех, кто очень беспокоится о сохранении Байкала, хотя сами никогда не ездят дальше Рицы. На самом же деле мещанин тот, кто писал, ибо это прекрасная черта, черта необходимая современному человеку: заботиться не только о сохранении личного уголка, не только места собственного отдыха, но всей земли. Без такого массового беспокойства земля погибнет в нечистотах.

* * *

У нашего Игнатия Платоновича внешность — хоть сейчас играть опереточного академика: менделеевская бородка, на лысине черная ермолка как у Фаворского.

Я с подозрением отношусь к поэтам со слишком поэтической внешностью, к морякам — со слишком морсковолковой. Достойнее всего, когда человек просто похож на самого себя, и нельзя догадаться, поэт он или фининспектор. Но уж если заводить типичную внешность, то обманчивую: симпатичны физики, похожие на пиратов, и пираты — вылитые студенты-филологи.

* * *

Надя попросила помочь сдать бутылки. Загрузили две сумки и рюкзак для меня, две сетки для нее. И еще остались бутылки, у которых пробки вдавлены внутрь — Надя сказала, что умеет их вытаскивать, но сейчас некогда. (Я не умею, а она умеет.) У меня руки неслабые, но еле донес — разжимались пальцы.

Сдали на двадцать рублей! В подвале, где приемка, на нас смотрели с почтением. Приемщица спросила:

— Кто же больше пьет — муж или жена?

— Поровну, — сказала Надя.

— Не имеет права больше мужа, — сказал я.

Счастливый миг, когда нас приняли за мужа и жену!

Очередь сзади негодовала. Какая-то баба все повторяла:

— Молодые, а ходят бутылки собирают!

Я ей сказал:

— Бабушка, надо верить людям. Мы же целый месяц не сдавали!

На самом деле накопились за пять месяцев, с тех пор как Надя переехала в эту комнату. Правда, почти сплошь бутылки из-под сухого. Но и водки достаточно. Я из сданных бутылок не выпил ни одной — тоже обидно. Не выпил потому, что сам, если захожу, то без бутылки (не понимаю этого обычая, теперь почти обязательного), а когда у Нади свои художественные гости, она меня не зовет.

* * *

Позвал Надю съездить в воскресенье в Кавголово. Сказала, что поедет, если будет в состоянии: в субботу ей предстоит идти в гости, так что неизвестно, окажется ли после этого в форме. Все стало ясно заранее. И точно, в воскресенье она говорила умирающим голосом, и ни о каком Кавголове не могло быть речи.

Тут многое обидно и противно. То, что ей важнее быть в дурацкой компании, чем со мной. То, что она не может нормально выпить вина, а должна хлестать водку. И знает же, что на другой день будет валяться чуть жива.

Интересно, ей это на самом деле нравится или она считает себя обязанной вести богемную жизнь? Часами по-дурацки спорить, гений Илья Глазунов или бездарность, по ночам не спать, потом утром принимать димедрол и отсыпаться за полдень. Всклокоченные коллеги считают нормальным заявиться часа в четыре — не то ночи, не то вечера, по их понятиям. И хоть бы с любовными намерениями — мне было бы больно, но понятно, — нет, просто пить и ругать очередную знаменитость.

Ей нельзя жить одной. Потому что друзья изнывают под гнетом родителей, жен — а тут свобода! И Надя от бесхарактерности сопьется. Потом ей объявят, что приехал гениальный мальчик из провинции, нужно срочно фиктивно жениться прописки ради: «А, кроме как на тебе, не на ком, поддержи, старуха, искусство!» — гениальный мальчик пропишется, потом отсудит половину комнаты.

После того как она мне отказала, я не могу ей все это объяснить: будет выглядеть банальной ревностью. Да если б и объяснил — ничего бы не изменило. Не может меня — полюбила бы хоть кого-нибудь! Для своего блага: авось бы счастливец навел порядок. Я же не только люблю, мне ее и жалко.

* * *

Но Надя вызывает уважение тем, что в живописи не гонится за модой. Ее работы сразу можно узнать по манере.

Что ж, может быть, для нее важнее противостоять моде в живописи, а на противостояние жизни уже не хватает сил.

Будь моя воля, я бы отменил чины в искусстве: «заслуженный», «народный». Кого зрители любят, тот сегодня и народный. От чинов только лишние интриги, растравленные самолюбия. То же и с диссертациями. На ерунду уходят лучшие годы. Надо просто делать науку без средневекового ритуала защиты. Еще д’Артаньян сказал: «Долой диссертации! Я требую отмени диссертаций!»

А если наши корифеи будут себя чувствовать на международных конгрессах неполноценными без приставки д-р, пусть докторские степени присуждаются по совокупности работ, без защиты. Как выражались в те же средние века: honoris causa. То есть из чистого к ним уважения. А настоящее уважение, в отличие от диссертации, не возникает на пустом месте.

* * *

За последние пять лет я повзрослел на три года.

* * *

Кто-то сказал: у человека должен обязательно звонить телефон. У меня звонит редко. Значит, плохо живу. Я не о Надиных звонках. Вообще.

* * *

Но ведь я живу на свете. Я! Хочется крикнуть, чтобы весь мир услышал. В чем-то я понимаю Герострата. Нет-нет, я бы ничего не смог поджечь и не хочу, но самое это желание, чтобы все знали обо мне, так понятно. Хорошо талантливому композитору, поэту, а что делать мне? Мне — без особых талантов? Что мне делать, если чувствую в себе целый мир? Как выразить? Как донести? Со стороны посмотреть — обычный человек, непримечательный, и никто не догадается, что какой-то особенный мир носит в себе. Но вокруг такие же — значит, и в них?! Ну не во всех, многие заняты только внешними, сиюминутными делами — не во всех, но во многих, во многих! Так что же нам делать, бесталанным гениям многочисленным? Вот слово найдено: бесталанный гений. Что бесталанный — понятно, но гений откуда? Так ведь внутренний мир никто измерять не научился — и термометра нет, и неизвестно, в каких градусах мерить. И никто не может сказать, у кого острее переживание: у Чайковского, у меня или у чудака Хейфеца из тридцать второй квартиры. Ересь, сам понимаю, что ересь: Чайковский — и старик Хейфец!

Но что мы знаем о душе Чайковского — судим только косвенно: по трио, по Шестой симфонии. Теперь представим: отнялся бы у него мелодический дар или просто оглох бы в детстве, скарлатина бы осложнилась — значит, и не было бы Чайковского? Да, для нас бы не было. А для него самого? Душа-то в нем осталась та же — та же, что породила трио и Шестую. Только вся внутри, без выхода вовне. Вот и был бы бесталанный гений. А сколько таких! Сразу просится вопрос, вопрос-возражение: ну и пусть себе живет, радуется своей полной душе — трагедия-то в чем? А ведь есть трагедия! Трагедия собаки, которая благороднее некоторых людей, но языка не дано — и остается существом низшим. Самовыражение, оно как голод и жажда: требует утоления. И коли не утолишь — беда. Вот я и спрашиваю снова, не спрашиваю — вопрошаю: так что же нам делать, бесталанным гениям многочисленным?!

* * *

Гадкие утята обнадежены Андерсеном и надеются стать лебедями. Ну а как быть тем, кто вопреки сказочной очевидности вымахал в обыкновенных селезней?

* * *

У мамы любимые выражения:

— Чудеса в решете! — когда исчезает вещь (поминутно!), только что бывшая под рукой.

— Э-э, душа моя Тряпичкин! — когда ползет один из неистребимых у нас клопов.

Да много. И все неизменны, как былинные эпитеты.

* * *

На целый день отключили воду, и жить в квартире сразу стало невозможно: ни сварить, ни помыться, ни в уборную. Проявился пугающий меня террор города: зависимость от множества коммуникаций — электричества, воды, теплоцентрали. Долгий перерыв — катастрофа.

Я родился, когда блокаду уже прорвали, помню город только послевоенным, но где-то в генах, видать, засел блокадный ужас, и потому я особенно болезненно воспринимаю перерыв в электричестве или в подаче воды. В деревне должно быть чувство независимости, уверенности в себе: сплошное самоснабжение — колодец, огород, дровяная печь. Блокадный идеал у послевоенного, в сущности, ребенка. Или на самом деле существует генная память?

В маме есть черточки смешные, есть досадные, но уж героического нет точно. А она пережила всю блокаду. Кто бы догадался? И где предел того, что может вынести обычный человек — в чем-то смешной, в чем-то жалкий? В чем-то великий.

* * *

Еще пример моей дырявой памяти: несколько раз смотрел, кто архитектор Академии художеств — так и не запомнил.

А ведь люблю город.

Слабо сказано — люблю.

* * *

Следующее поколение — кричащее. Сколько раз слышал на улице отчаянный крик, словно убивают среди бела дня при всем честном народе. Нет, просто возятся два многообещающих юноши лет по шестнадцати. Орут от полноты чувств и нет им дела ни до кого. Вообще-то меня шокирует: окружающим ведь вовсе не приятно слушать вопли. Но в то же время и завидую: я так не мог никогда. Я бы постеснялся громко кричать, даже если бы меня убивали всерьез. В воспитании ли дело или уж не знаю в чем, но внутренняя скованность всегда перехватит горло и не выпустит крика.

Ну хорошо, пусть я вообще скованный, но и сверстники мои, когда мы были школьниками, беспричинно не орали, как это принято сейчас.

* * *

Снова Надя не позвонила в обещанный вечер. Действительно постоянство. Объявилась через три дня. Сказала между прочим:

— Да, я, кажется, обещала звонить в среду?

На этот раз я нашелся довольно удачно. Сказал голосом лениво-равнодушным:

— Да вроде бы.

Она явственно растерялась: как это я настолько пренебрегаю ее звонком, что даже не помню, обещала она или нет.

Редкий случай, корда очко в мою пользу.

* * *

Валечка, наша библиотекарша, разыскала для меня Воннегута в старых журналах. Самое трогательное, что я ее не умолял, не обаял — просто упомянул, что давно хочу прочесть Воннегута. Я даже растерялся — не привык, чтобы для меня делали что-нибудь особенное.

* * *

Работа как работа, вот что плохо. То есть я видел таких и у нас, для которых работа — все, ждут результата каждого опыта с такой страстью, с какой принято ждать решительного ответа любимой. Ну а я отношусь спокойно. Не могу же я насильно заставить себя волноваться. Уморю за день сколько-нибудь несчастных мышей и крыс во славу фармакологии и иду домой. Научная работа, ставшая в наше время для сотен тысяч обычным ремеслом, не более волнующим, чем сапожное.

И хочется мне знать: просто ли я ошибся, не за то взялся, и существует дело, мне не известное, за которое я бы болел, не спал бы по ночам, обдумывая идею — ну в общем как это делают образцовые герои в биографиях серии ЖЗЛ? Или на любом месте я бы оставался холодным ремесленником?

В детстве я мечтал стать летчиком. Над детскими мечтами принято смеяться, но мне моя мечта и сейчас не кажется смешной. Ни одного реального шага я не сделал. Здоровье у меня обычное, явных дефектов нет, так что, может быть, и приняли бы. Но как-то само разумелось, что нужно идти в институт, заниматься наукой.

* * *

Фармакология издавна сокращается студентами как фарма, отсюда созвучно: ферма. Естественно, что наш институт так в просторечии и обозначается: «У нас на ферме…», «Сбежал с фермы…» Такое просторечие немного примиряет с нашим институтом: чего с него взять, если всего лишь ферма?

Фарме созвучна и фирма, но так никто не называет. Видно, не один я чувствую, что у нас не фирма.

* * *

Славка уже в десятом классе. Им задали сочинение на тему: «Кем я хочу быть». Он написал: «Буду гроссмейстером!» Вот, пожалуйста:

«Н е  х о ч у, а  б у д у! Гроссмейстеры — элита, и нечего этого слова стыдиться. Люди завистливые поймут по-своему: только и делать, что переезжать из Гастингса в Лас-Пальмас — жизнь! Тоже приятно, но я имел в виду другое: элитность в глубине понимания. Для меня классная партия — как детектив: читаю запоем. Скрытые возможности, варианты, нападения, защиты — под каждым ходом подтекст на десяток Хемингуэев. Нудный моралист осудит: недемократично! Но правда: любитель видит десятую часть того, что открыто мастеру. Чего ж стыдиться? Разве математик стыдится понимать свою абракадабру? Я уверен, каждый стремится хоть в чем-нибудь стать выше толпы, да редко кто признается. Скромность считается добродетелью. А я скажу: всеобщая скромность привела бы к застою!»

Вот так — коротко и решительно. Ну, Славка никогда не скрывал своих мнений. (Нудным моралистом оказался и учитель литературы: поставил Славке двойку за «толпу».) Конечно, он без пяти минут мастер. Но все равно я бы никогда не решился на такую откровенность. А ведь правда: мечтаешь всегда о чем-то исключительном; не верю, что кто-то мечтает быть таким, как все. Во всяком случае не я.

Но между мной и Славкой глубокая разница: он — кто-то, он имеет право громко сказать о себе. А кто я?

* * *

У нас на ферме скандал. Бесценный Игнатий Платонович обнаружил, что его недостаточно ценят. Хуже того — травят. Обнаружил из того, что его не выдвинули в членкоры. (Я, каюсь, не сомневался, что его и выдвинут и выберут.) По случаю такого афронта И. П. закатил сцену ученому секретарю. Хоть бы закрылся в кабинете, а то у всех нас на глазах:

— Здесь заговор, настоящий заговор! Создаются невыносимые условия! Для творческой работы нужно душевное спокойствие, а я его совершенно лишен! Я перестал творить! Для меня, прожившего творческую жизнь, это трагедия!

Бедный секретарь попытался что-то возразить. И вызвал громы на свою голову:

— Ага! Я так и знал! От вас все идет, от вас! Я хотел вас уважать, я не верил, но теперь вижу! Сначала создать такие условия, что я лишен возможности творчески работать, а потом меня же обвинить в бесплодии! Остроумнейший план! Чувствуется рука, закаленная в научных битвах!

В этот момент И. П. выглядел почти торжествующим: восторг разоблачений. Не надо в цирк ходить.

Представляю шекспировскую сцену: И. П. дома! Пафос, страсть, фарс! А жена сочувствует. Она верит, бедняжка, что ее муж — талант. Ныне — гонимый талант. Не спит, плачет, сочувствует. И невольно позавидуешь: благо тому, кто сумел внушить к себе нерассуждающую восторженную любовь.

Любовь и должна быть слепа. Этим и прекрасна.

* * *

Когда мне было лет восемь или девять, был у нас знакомый часовщик — Вакулка. Один раз отец пошел отдать ему часы и взял меня. Я вошел — и сразу как бы опьянел от роскоши: множество часов на стенах, малахит, чугун, бронза, мрамор.

Вакулка преувеличенно обрадовался, увидев меня:

— А для Сереги у меня есть немного, но кое-что!

Из шкафа была извлечена на свет железная дорога. Шпалы деревянные, рельсы крепятся настоящими костылями — миллиметровыми, старинные вагоны в мельчайших подробностях: открываются двери, опускаются, окна. Но главное искушение — паровоз!

Электрические железные дороги тогда были еще редки, но все равно особого восторга у меня не вызывали: электробритва на колесах. Но паровоз! Вакулка залил воду, натолкал в топку щепочек, разжег, поднялись пары — пых-пых, пых-пых — и поезд поехал! Шатуны ходят, медные части блестят, гудок гудит.

(Позже я узнал, что дорога эта досталась Вакулке из дворца в Ливадии, когда там после революции распродавали игрушки наследника.)

Вакулка меня подначивал:

— Серега, скажи папке, пусть купит!

Боже, как мне хотелось этот паровоз!

Но я чувствовал, что отец смущен и раздосадован атакой Вакулки. Царская игрушка стоила, наверное, не меньше хорошего костюма (слово «костюм» тогда звучало совсем не так, как сейчас). Я уже знал, что такое дорого.

Я чувствовал, что если очень просить, реветь, отец, может быть, и купит. Но ему не хотелось.

— Ну, Серега, скажи папке!

Я насупился и сказал неохотно:

— Вовсе я не хочу.

Самое время умилиться: какой чуткий мальчик, какой неэгоист!

А мне и сейчас жалко, что я не поиграл с тем паровозом. Что вообще недоиграл в детстве. Отец должен был почувствовать, как мне хочется! Не должен был поверить моему фальшивому отречению!

Если бы я тогда умел вымаливать игрушки, я бы сейчас был другим.

* * *

Есть вещи предопределенные и обязательные. Ну, например, когда едешь на поезде, то все шлагбаумы, мимо которых проезжаешь, оказываются опущенными. Иначе не может быть, на то шлагбаумы и придуманы. И все-таки я всегда жду с надеждой: вдруг увижу из вагона гостеприимно поднятый шлагбаум? И хотя мне совершенно ясно, зачем и почему опущен шлагбаум, я каждый раз чувствую какое-то внутреннее беспокойство и готов опросить: почему же он всегда-всегда опущен? Почему?

Но шлагбаум — это так. Неудачная аналогия. Главное ПОЧЕМУ, на которое я не могу найти ответа: почему я — это я?! Мысль такая запутанная, что ее и выразить-то трудно, скорее чувство, а не мысль, чувство беспокоящее, прямо-таки сводящее с ума. Почему я — это Я?! Когда признавали вечную и бессмертную душу, с этим вопросом было легче: казалось ясным, что Я каждого — явление не случайное, не зависящее от минутных обстоятельств. Но сейчас, когда все вмещается в несколько десятков лет от рождения до смерти: почему я — это Я?!

Вот самый простой вопрос: если бы мои родители не встретились, у каждого были бы свои дети — существовал бы я?! Тот я, который сейчас думает, пишет? И если существовал бы, то кто был бы я — сын теперешнего отца или теперешней матери?

А если бы я родился на год раньше, на год позже? Был бы это я? Чувствовал бы и думал бы так же? Хочется верить, что я существовал бы и с иной датой рождения, потому что иначе придется признать, что тот самый я, который, хочешь не хочешь, для меня мерило всех вещей, этот я — просто случайность.

Мы слишком много значим для самих себя. Это не имеет никакого отношения к эгоизму, просто у нас нет другого выхода, каждый — центр собственного мира. Но если все миры равноправны и случайны, возникает совсем уж сумасшедший вопрос: почему я в центре мира, обозначаемого как Сергей Сеньшин, а не в центре другого мира, ну пусть в центре мира, обозначаемого как Виктор Китаев? А ведь можно было и в центре женского мира оказаться! Маленькая случайность — и я родился бы женщиной. Я? Вопрос неразрешимый. Наше Я прочнее всего связано с полом. Могу себя представить в любой мужской роли, но женщиной…

И хватит, а то и правда свихнешься. Я — это я, и точка!

* * *

У нас на ферме сенсационное разоблачение: Мишка Капульский во время отпуска ездил к знахарке куда-то под Воронеж. Для молодого ученого, окруженного новейшими препаратами, как-то несолидно.

У Мишки — Рейно. Особенно он удручен тем, что руки всегда холодные и влажные. Убежден, что из-за этого противен женщинам. Где он только ни лежал!

Спор медицины со знахарством закончился вничью: не помогло ни там, ни там. Впрочем, в резерве у медицины остается симпатэктомия. Рейно не исчезнет, но руки будут сухие и горячие — с гарантией.

Крайняя точка зрения на ферме: просить о лишении Мишки степени. За ненаучное мировоззрение. Ну ради женщин рискуют не степенью — головой.

* * *

У меня замедленная реакция. Сегодня ехал в троллейбусе, стоял сзади, смотрел в окно. Вдруг спрашивают:

— Молодой человек, вы не скажете, где сойти к «Астории»?

(Всегда окликают молодым человеком — пустячок, а приятно!)

Я начал объяснять: сойти у Казанского, пойти назад… И вдруг соображаю: что же я несу?! Я их посылаю к «Европейской»! В центре с детства знаю каждый дом, но все равно, если неожиданно спросят, мне нужно 3—4 секунды посоображать.

Значит правильно, что не пытался в летчики.

Кстати, примечательно, что́ я высматривал в окне: считал встречные троллейбусы, каких больше — старых или новых, трехдверных? Меня близко интересуют новые троллейбусы, автобусы, дома, мосты и все такое. И доволен, словно они мои личные. Так что могу себя поздравить: у меня развито чувство хозяина города.

* * *

По телевизору передавали дурацкий опереточный дуэт. Личности у обоих — вульгарнее не бывает, ужимки, прыжки; слова на уровне:

Если вновь любовь Нам волнует кровь…

Посмеешься, а потом выругаешься и устыдишься, что сам подвержен чувству, послужившему как-никак формальным поводом для создания подобных экскрементов искусства.

Но когда я ругался и негодовал, как мне хотелось, чтобы рядом была Надя, чтобы смеяться и ругаться вместе с нею. Это постоянное стремление: чтобы она была рядом, когда говорю с интересным человеком, встречаю смешное место в книге, вижу красивую панораму с холма. Очень хочется показать ей любимые места: Теберду, Чусовую, Кивач.

Ее рядом нет, а я воображаю, что есть, и говорю про себя то, что сказал бы ей, и словно слышу ответы. Получается, я весь мир воспринимаю иначе — объемнее, полнее — уже потому только, что она существует.

* * *

Не могу избавиться от воспоминания: мое объяснение в любви. В таких случаях лучший способ — записать, становится легче. Ужасно это трудное дело — объяснение, когда не выносишь пафоса и всяческой риторики.

Мы сидели в Кавголове. Там очень удобно: почти что лес, но попадаются скамейки. Солнце просвечивало сквозь ели, пахло смолой и землей. Когда вокруг такая благодать, невольно удивляешься: и зачем мы коптимся в городе? Бродили мысли о рае в шалаше — над озером, в котором гнездятся дикие утки и отражаются облака. Бывают же минуты полного счастья! Вокруг никого. Надя положила голову мне на плечо.

Молчали. Объяснение сгущалось в воздухе как гроза, оно уже чувствовалось физически.

— Знаешь, — сказал я наконец, — выходи за меня замуж. Я ведь тебя правда люблю.

Надя молчала, будто ждала продолжения. Но я же все сказал.

Все-таки продолжил:

— У меня сразу появилось такое чувство, что ты родная. Едва познакомились. Еще и по имени не знали, просто смотрели друг на друга — помнишь?

Целовались мы упоительно. Все было ясно: она меня тоже любит! Господи, да как могло быть иначе? Я с самого начала знал! Она, моя Она, и не могла быть другой!

Но потом Надя оторвалась и сказала:

— Нет, я не могу. Ты меня совсем не знаешь. За мной тянется старая-старая любовь. И от нее никуда не деться. Странная-странная любовь. Мы с ним даже не любовники, да он и человек-то пропащий: талантливый ужасно, но, знаешь, спился, выгнали из одного театра, из другого. Он знает, что есть на свете я, что я всегда его жду. И если узнает, что я его бросила, он просто не вынесет, он сделает что-нибудь ужасное. Безнадежный случай. Я про себя говорю, не про него.

Мне стало даже не столько обидно, сколько неприятно: Надина история представлялась уродливой, отталкивающей.

— Какая же это любовь? Это жалость.

— Называй как хочешь. Но он не вынесет.

— А я вынесу?

— Ты вынесешь. Ты сильный.

— Значит, нужно быть слабым, жалким! Нужно запить, уйти с нашей фермы в грузчики при магазине — тогда ты всполошишься: «Надо спасать, он гибнет!» — и полюбишь ради спасения. Гуманизм.

— Ты же знаешь, что не уйдешь в грузчики.

— И этим виноват. Такой толстокожий, что даже не спиваюсь, да?

— Не надо так говорить. Все логично, но тут не поможешь логикой. Я сердцем чувствую, что его нельзя бросать.

— Но ты меня любишь или его? Честно?

Она посмотрела с упреком, словно я сделал больно жестоким вопросом. Наконец сказала тихо:

— Его.

— Раз любишь, тогда не о чем и говорить.

— Не сердись.

Она притянула меня и сама поцеловала. Об этих вторых поцелуях вспоминать неприятно — фальшь, ложь.

Надя тоже почувствовала, оттолкнула:

— Не надо, нехорошо. Все равно у нас ничего не выйдет. Я там связана накрепко.

Как легко живется истерикам, пропащим пьяницам. Над ними трясутся, благородные женские натуры устремляются их спасать. Женщин пленяют слова. И они не понимают дешевизны этих слов. Если бы я ударился в жестокую мелодраму — как знать… Но я ценю слова слишком высоко. Я сказал, что люблю. Надя слышала. Если бы и она любила, этих слов было бы достаточно.

Да и врет она. Что же, так и загубит жизнь ради своего истерика? Придет кто-то другой, не я, и она пойдет с ним. Может быть, тот будущий счастливец расстреляет всю обойму пошлых красивых слов, но не в словах дело. Просто она его полюбит. А пока очень удобно и гуманно отговариваться такой вот старой и странной любовью. Похоже на то, как в четырнадцатилетнем возрасте многие девочки клянутся, что никогда-никогда не выйдут замуж.

Но все же что-то между нами изменилось после объяснения. Словно она отказала не категорически, словно я неофициально занял в иерархии ее подданных место № 2.

* * *

Интересно, что мне искренне наплевать, на самом ли деле они не были любовниками или все-таки были. Но прихожу в бешенство, как представлю его тирады:

«Как, ты можешь сомневаться в моей любви?! Да для меня весь мир существует только потому, что есть ты! Ты излучаешь свет, как солнце, без тебя моя жизнь погибнет в пучине холода и одиночества!»

«Так, все понятно, я тебе больше не нужен. И ты можешь спокойно уходить, зная, что, как только закроется за тобой дверь, моя жизнь прекратится, угаснет, как одинокая свеча? Что ж, тогда уходи! И в самом деле, кому нужен жалкий неудачник?! Иди к процветающим бездарностям, иди, я тебя отпускаю, я тебя прощаю, но простит ли тебе собственная совесть?!»

* * *

Существует твердое мнение: кто грозит самоубийством, реально никогда с собой не кончает. Наверное, так. Но если бы кто-то грозил и действительно покончил, я бы не испытывал угрызений совести: такие угрозы — настолько дурной тон, выказывают, натуру настолько пошлую и подлую, что забыть и простить нельзя ни при каких обстоятельствах. Такие люди позорят землю и недостойны жить.

* * *

Моя беда в том, что я очень аккуратен, пунктуален, никогда не опаздываю и всегда держу слово. Наверное, со мной удобно иметь дело. Но очень точного и аккуратного человека окружающие просто не замечают, как не ощущает палец воду в ванне, если она точно температуры тела. На гостя, пришедшего вовремя, не обращают внимания, зато какую сенсацию вызывает тот, кто опоздал часа на четыре. Все к нему бросаются, все восхищены: пришел все-таки!

Так же спокойно принимают возвращенные в срок деньги, но если должник после многих напоминаний приносит деньги на год позже, заимодавец ликует: он-то уже не чаял, поставил на своих деньгах крест, но вот все-таки получил! Такое чувство, будто не вернул свое, а удостоился подарка.

Счастье в непосредственности чувств, в неомраченности, так какое может быть счастье, если внутри словно будильник отстукивает, если каждую минуту знаю, сколько на часах и сколько у меня осталось. Это уже мания точности. Характерный случай вчера.

Неожиданно встретил Надю, она была хорошо настроена, да тут же кстати редкая непринужденность у меня. Потом Витька Китаев с Людкой — и вдруг выяснилось, что у Витьки день рождения, нужно ехать к нему. Пока собирались, пока по магазинам, приехали — уже девять. А во мне стучит будильник: в одиннадцать нужно быть дома, будут звонить по поводу одной книги, обещали достать. Что бы сделал всякий нормальный человек? Плюнул бы на свое обещание и веселился бы как мог. Но не я. Меня уже грызет: скоро уходить, скоро уходить — какое уж веселье. Пол-одиннадцатого встаю. Надя уходить, естественно, не хочет.

И не так уж мне нужна эта книга, и не для себя достаю, а для Сашки Вергунова, и не такой уж мне Сашка друг, и пообещал-то я ему мимоходом. Но будильник стучит, ничего не могу с собой поделать. Я ушел. Надя осталась. Сказал, что заеду ненадолго домой и вернусь ее проводить. Про такую глупость, как доставание книги, и признаться не мог, соврал: важный звонок из Москвы насчет лекарства для умирающей тети.

Самое смешное, что никто не позвонил. Ничего удивительного. Пора уже знать, что такого рода обещания сдерживаются процентов на двадцать. А я каждый раз, когда кто-то что-то пообещает, хожу и думаю, что так и будет. Злюсь, когда обманывают, но завидую обманщикам: свободные люди!

* * *

Валечка мне оставила журналы с Распутиным, и я стоял и вслух колебался, брать или не брать. За мной стояла женщина из отдела антибиотиков — я ее знаю только в лицо. Она быстро среагировала:

— Дайте тогда мне.

Но Валечка отчеканила непередаваемо вежливым тоном:

— Эти журналы взяты.

Очень приятно, когда для меня один тон, один голос, а для всех остальных — другой.

* * *

Почему-то ко мне часто подходят на улице с просьбой о пяти, десяти, тридцати копейках. Рожа, что ли, располагает? Если иду мимо винного магазина, окликают почти всегда:

— Эй, парень!.»

Что дальше, известно заранее.

Раньше я давал. Стесняясь, не глядя в глаза просителю, но давал. А потом спросил себя: что это — щедрость? Вовсе нет. Просто дурацкая стыдливость, боязнь показаться скупым, некомпанейским. Ну и, разобравшись, давать перестал. Теперь, когда подходят с таинственным видом:

— Слушай, можно тебя на минуту? — я отмахиваюсь и иду дальше.

И цыганкам давать перестал. Они нахальнее, не просят — требуют, но я тверд. Чувствую, перестану себя уважать, если поддамся.

Бывает, у меня не оказывается ни копейки, а нужно ехать с другого конца города. Если на автобусе, еду зайцем, если на метро — приходится пешком, но подойти попросить пятак я не способен. Не знаю, гордиться ли этим, скорее просто излишняя стеснительность. Если у меня просят пятак в метро, я продолжаю давать.

* * *

Множество людей жаждут меня учить. Одни советуют бегать по утрам, другие — есть или не есть масло и яйца, третьи — читать или не читать такие-то книги, четвертые… пятые… Советы различаются по степени агрессивности: от данных вскользь до проповедей, когда проповедник ждет, что вы немедленно за ним последуете, и негодует, когда вы медлите. Советы вскользь бывают иногда даже ценны, но агрессивных советчиков я буквально ненавижу! Они так самодовольны, так уверены в своей мудрости, в праве распоряжаться мною. А если они, к несчастью, окажутся правы — ну тогда они заслуживают самой мучительной казни. Нет ничего несноснее человека, с торжеством объявляющего: «А что я говорил!» Если воспитанный человек что-то мимоходом посоветует, и после окажется, что его советом совершенно напрасно пренебрегли, он первый смутится и постарается не напоминать о своей чрезмерной прозорливости (и пусть его в это время распирает гордость за сбывшееся пророчество, никто не должен об этом догадываться).

Особенно осаждают мелочными советами женщины:

«Убери волосы, они тебе падают на глаза».

«Не валяйся в этих брюках».

«Надень шапку — напечет голову»…

Черт побери! Мои глаза, мои брюки (я их и глажу сам), моя голова — так оставьте меня в покое, не заботьтесь о моем благе! Нет ничего невыносимее заботы со взломом!

* * *

Мне осточертело быть вежливым и услужливым, выполнять бесчисленные мелкие поручения и провожать из гостей пожилых дам — ведь нельзя их отпустить одних, а все знают, что Сереженька Сеньшин не откажет, он такой добрый и воспитанный. Соседи с неиссякаемыми просьбами: ввернуть под потолком лампочку, переставить выключатель, донести из магазина телевизор, поднять на шкаф тяжелый чемодан. И без конца, без конца. Каждая просьба — мелочь, каждую выполнить нетрудно: и даму проводить, и чемодан взгромоздить — но когда это каждый день, когда по нескольку раз в день, когда в самом интересном месте по телевизору вдруг в дверь нетерпеливо стучат и приходится все бросать и идти взгромождать чемодан — просители становятся совершенно несносными. И не могу отказать именно из-за незначительности каждой просьбы: «Подумайте, он не смог помочь взгромоздить чемодан!» Вот и слыву добряком, хотя не решаюсь отказывать всего лишь из-за вялости и слабости характера. Если бы у меня была машина, она превратилась бы в круглосуточное такси для соседей и знакомых.

Зато не помню случая, чтобы кто-нибудь помогал мне. Наверное, помогли бы, если бы попросил, но мне несносно просить. Я мечтаю, что кто-нибудь когда-нибудь сам догадается, когда и в чем мне надо помочь, но почему-то такого не происходит. Ну есть, конечно, двое-трое друзей, которым я помогаю от всей души и рад бы сделать больше того, что делаю, но только двое-трое.

* * *

Был случайно на кладбище. То есть не на обычном, а на Литераторских мостках. Знаменитые могилы не тронули: не могу я полированный мрамор и прочие атрибуты респектабельной могилы связать, скажем, с Блоком, с его стихами. Полузабытая замшелая могилка сказала бы мне больше.

Но поразила случайная сцена. Две старушки. Одна красила черной краской декоративные цепи, другая сидела на скамеечке в огражденном цепями пространстве. Эта другая сидела совершенно неподвижно, в лице ее не было горя, вообще не было никаких чувств, воплощенная неподвижность. Вдруг стало ясно, что это вдова знаменитого человека, что она сейчас внутренне готовится к недалекому будущему, когда ее уложат здесь же, и возможно, она даже испытывает тихое удовлетворение оттого, что будет лежать под красивым камнем в таком прекрасном месте. А подруга или компаньонка все красила и красила черные цепи, и казалось, ей нравится работа вблизи смерти.

Старушка уже сдалась, уже примирилась — вот что поразило!

А что, если в этом все дело — в том, что человек сдается и примиряется?!

Что, если старость наступает потому, что человек заранее знает, что после пятидесяти пора начинать понемногу стареть — и покорно стареет?!

Но если так, значит, можно дерзнуть не покориться?! Значит, можно дерзнуть поверить в то, что старость не неизбежна?!

Тут принципиальный вопрос: хозяин Я в своем теле, или Я — только жалкий островок сознания, запертый на чердаке живущего по своим темным законам тела?!

Для человека, уважающего себя, ответ только один: да, хозяин! Ибо унизительно быть жильцом, снимающим угол на чердаке. Но если я хозяин в своем теле, я могу и приказывать! Я же фармаколог, я же знаю, что никакого гормона старения нет.

Раз я могу приказывать, что мне мешает воспользоваться своей властью и приказать телу не стареть?! Только вековое убеждение в неизбежности старости и смерти, вековой предрассудок!

Да, еще никто не избежал этой доли, но это не доказательство! То, что у всех только пять чувств, не есть доказательство невозможности шестого и седьмого.

Напрашивается решающее, казалось бы, возражение: стареют растения и животные, которым ничего заранее не известно о неизбежности старости. Но то, что обязательно для животных, не должно быть обязательным и для человека: у животных нет самосознания в человеческом смысле, они не могут приказывать самим себе. Скорее всего старость — накопление ошибок при передаче клетками генетической информации; но если Я — хозяин в своем доме, я должен исправлять такие ошибки!

* * *

Вспомнил заметку в газете. Где-то в южных морях наш матрос случайно упал за борт. Сразу не заметили, корабль ушел, но парень не сдавался, плыл.

Его окружила стая акул. Естественно было бы испугаться, прекратить сопротивление, но он плыл! И акулы его не тронули. Он плыл среди акул несколько часов, потом его подобрали.

Почти любого парализовал бы вид подплывающих акул, и испугавшийся был бы тотчас растерзан.

Не так ли парализует волю надвигающаяся старость? И не есть ли это путь к бессмертию: спокойно плыть среди акул — предрассудков старости и обреченности?

* * *

До чего же ослепительное состояние: увлечься мыслью! Теперь я верю, что можно не замечать, что ешь, можно выйти на улицу в одних носках.

* * *

Нужно безоговорочно поверить в свои силы. Груз векового предрассудка — страшный груз. «Никому не удавалось — как же удастся мне?!» — Вот подлая мысль, готовая зашевелиться в любую минуту и все испортить. Но нужно повторять себе снова и снова: люди сдаются — и гибнут в океане, люди сдаются — и стареют. Если невероятное логично, нужно иметь мужество поверить в невероятное, в этом единственная возможность быть ученым. Да просто быть человеком.

Если можно сколько угодно не стареть, значит, можно сколько угодно жить. Практическое бессмертие. Конечно, в конце концов интерес к жизни будет исчерпан. Но когда наступит этот конец концов? Через сколько десятилетий, столетий, тысячелетий? Жить сколько отпущено или жить сколько захочется — состояния непримиримо противоположные.

Блестящий пример — Гёте: закончил в глубокой старости «Фауста» и через некоторое время умер, ничем серьезным не болея. Умер, потому что счел свою жизненную задачу выполненной; жил, пока оставалась цель. Конечно, и он жертва предрассудка: если бы Гёте знал то, что сейчас знаю я, он бы, закончив «Фауста», сразу взялся бы за новую работу, столь же грандиозную.

Так значит недостаточно приказать себе не стариться. Столь невероятный приказ может быть выполнен только в том случае, если будет для чего не стариться, если найдется настоящая цель, которая подчинит себе все существование и оправдает нескончаемую молодость. Столетний полный сил человек, захваченный важной и увлекательной работой — желательно, такой работой, которую никто другой не сделает так, как он, — такой человек прекрасен. Но столетний юноша, который как начал в двадцать лет веселиться, да так и не перестает, — должен являть собой зрелище удручающее.

В конце концов все решает цель.

* * *

С удивлением заметил, что уже несколько дней ни разу не вспомнил про Надю. Поглощен своей идеей.

Может быть, и она обо мне забывает потому, что захвачена своей работой? Не люблю слово «вдохновение», но все же рискну употребить: если она постоянно охвачена вдохновением, то ей не до меня? И ни до кого?

Что, если постоянная, ноющая как зубная боль любовь, с вечными обидами, с бесконечным пережевыванием, кто что сказал, кто как посмотрел — что, если это всего лишь признак незанятости мыслей, праздности? Душа имеет потребность в сильных чувствах, и если нет цели, нет идеи, захватившей все существо, — всегда к услугам любовь, которая предоставит цель и даст развиться чувствам. А если чувства взбудоражены другим (чуть не написал: «если чувства возбуждены естественным путем»), то любовь не нужна. Что, если она как протез, необходимый калеке, но лишний человеку здоровому?

Недаром же изобретатели по традиции изображаются анахоретами. У них своя неиссякаемая страсть, и им не нужно ничего больше.

* * *

Я не могу никому рассказать свою идею: больно уж ни на что не похоже. Не примут всерьез.

А такого близкого, кому можно рассказать все и быть уверенным, что поймет, у меня нет.

* * *

Главное — одушевляющая цель. А у меня?

* * *

Предположим, я прав, и бессмертие в моих руках. Зачем бесконечно жить тому, кто живет скучно?

* * *

Я помню, когда полетел Гагарин, а потом Армстронг на Луну, была совершенно отчетливая уверенность, что это не столько технические достижения, но огромный нравственный скачок человечества. Казалось, после такого, посмотрев на себя с гордостью и невольно очистившись, человечество должно стать другим. Сразу! Что невозможно продолжать старые глупости, старые дрязги, старую злобу. Отчетливое ощущение новой жизни.

Старая глупость не исчезла, как и старые дрязги. И все же… Что-то изменилось, я уверен. Скачка не произошло, но маленький шаг сделан. Шаг, который будет полностью осознан только когда-нибудь в будущем. Потому что нельзя стать расой космической, таща на себе коросту глупостей и дрязг. Что-то меняется! Как в феврале: еще зима, морозы вроде еще лютей, а уже что-то в воздухе неуловимо весеннее.

Счастье переломной эпохи.

Но обидно быть всего лишь свидетелем. Надо — участником.

* * *

Видно, все-таки есть телепатия. По крайней мере женщины ею обладают. Когда я не звонил Наде из упрямства, не звонил и сам мучился, она спокойно и уверенно ждала, когда я не выдержу и приползу на брюхе. А вот сейчас не звонил, потому что было не до нее, голова занята другим — и Надя тотчас объявилась:

— Куда-то пропал. Даже и не позвонит.

— Ты тоже не звонила. Так что стоим друг друга.

— Но я же позвонила. А он сидит как мрачный эгоист.

Думает, заговорила игривым тоном, и я сразу должен растаять.

В результате сходили вместе в театр. На пьесу под названием «Настоящий мужчина». Настоящий мужчина оказался прохвостом, но боюсь, это не рассеяло иллюзий женской части зала: все женщины, кроме самых умных, мечтают о подчеркнуто настоящих мужчинах, настолько настоящих, что уже смахивают на пародию. Настоящий мужчина не бывает наивным восторженным влюбленным, он суров и воспринимает женское поклонение как должное. Вот и со мной — стоило убавиться наивности и восторженности, как Надя на глазах становится нежнее. Как бы она меня осчастливила, если бы отнеслась нежно раньше, когда я был наивен и восторжен! А теперь — теперь, когда я учусь принимать поклонение как должное (за что поклонение? — а ни за что; ведь принимают его как должное патентованные настоящие мужчины, а уж они-то как на подбор ничтожества), — выясняется, что и удовольствия особенного не испытываешь.

* * *

Часто говорят, будто по-настоящему ценишь только то, что трудно досталось, выводят из этого целую мораль. Может быть, если кому все достается легко, он и не ценит. А я всего добивался долго и нудно — и диплома, и отдельной комнаты, и диссертации вот теперь постепенно добиваюсь, и любви — так что уже и не радовало, когда достигал. Выдыхался во время погони. А как бы я ценил, как был бы счастлив, если бы что-нибудь досталось мне легко, сразу, вдруг!

* * *

Не марки же собирать. Да и собирательство марок приходит невольно и властно, как любовь, — его не выбирают, но приемлют.

* * *

Все-таки источник наших настроений вне нас. С утра был скорее мрачен, но вышел на улицу — ах!

Иней обрисовал и выделил каждую мельчайшую веточку, каждый завиток чугуна на решетке. А солнце проникает внутрь крупинок инея, разбивается гранями кристаллов на цветные брызги и светит оттуда. Воздух входит в грудь игристый, как шампанское. И такое ощущение счастья!

* * *

Сегодня мама расхваливала мне сына одной своей знакомой: какой он талантливый, какое его ждет будущее — и каждое слово я воспринимал как пощечину. Хотя мама по простоте ничего такого в виду не имела. Она и сейчас думает, что я способный молодой ученый.

* * *

Опасно то, что мне начинает нравиться записывать свои настроения. Раньше мрачность или хандра были просто противными чувствами, от которых нужно стараться поскорей избавиться, а в записанном виде они как бы укрупняются, приобретают значительность. Глупо.

* * *

Рассказывал Сашка Вергунов, будто у его отца в сорок лет обнаружили рак. Полагалось бы впасть в панику, забросить все дела, писать завещание, переселиться в больницу, а Сашкин отец сказал:

— Моя работа рассчитана не меньше чем на десять лет. Я должен ее закончить.

Может быть, слова придуманы после, больно уж красивы, просятся в парадную биографию, но факт, что он продолжал работать как раньше. Только что злее. И ничего. А когда его обследовали через пять лет, рака не обнаружили. Само собой, объяснили тем, что первый раз ошиблись. Я думаю, он победил рак своей волей. Известны же такие случаи, их даже в монографиях описывают, стыдливо именуя самоизлечениями. То же со знаменитым Чичестером, первым проплывшим в одиночку вокруг света. Человек хозяин самого себя; если он не впадает в панику, но твердо приказывает себе жить — он живет. На ту же тему случай с девяностолетней старухой, которая совсем собралась умирать, но тут ей подкинули малютку, оставшегося без родителей; она встала, сказала:

— Я должна его вырастить! — И жила еще лет пятнадцать.

Все те же три слагаемых: воля, бесстрашие, цель.

* * *

Втянули меня в спор, хотя и не люблю. Больше всех выступал Витька Китаев, но не в Витьке дело — повторяли модную теорию, ее всякий как выскажет, чувствует себя крайне умудренным: дескать, человек ничуть не меняется, не становится лучше, существует только технический прогресс. Доводы лежат на самой поверхности: кровавее XX века в истории, пожалуй, и не было.

Но все же эта теория для меня неприемлема. Дешевая потому что. «Ах, мы не стали лучше!» Отрицать легко; еще Пушкин сказал, что глупость осуждения не так заметна, как глупая похвала: в осудителе охотно видят ум, глубину… А достаточно вспомнить историю наказаний: рубить руки и рвать ноздри считалось нормальным. Или перелом в отношении к природе, к животным, совершающийся на глазах: верю, что через 20—30 лет охотник-спортсмен, развлекающийся убийством, будет таким же варварским воспоминанием, как для нас римская публика, смаковавшая гладиаторские бои.

Привел как довод мысль о космосе: технические достижения несут прямой нравственный заряд. Человечество медленно, но неотвратимо осознает свое могущество, а с ним ответственность, сильный человек добр, сильное человечество тоже должно стать добрым.

* * *

У меня ретроградные вкусы, в чем не стыжусь признаться: не переношу кричащую и стучащую музыку, всех этих битлов и роллингов, равным образом абстракционистов и просто мазню, когда изображают чурбан с обрубками и подписывают: женщина. Это торжествует крикливая наглая бездарность. Многие думают то же, но стесняются признаться, особенно среди тех, кто считает себя людьми культурными: демонстрируют широту вкусов. «Смотреть Репина, Шишкина, Айвазовского?! Фу! Хотим Модильяни!» (Это самые академичные, другие потребуют не меньше Поллока.) Видел я знаменитую «Шоколадницу». Отдам таких сотню за любой репинский этюд.

Да ладно бы Модильяни, сейчас для многих уже и Модильяни — устаревший академист.

Валят туда же в кучу фотографию, и не понимают, что таких волн, как у Айвазовского, нет и не было — это высший синтез, абстракция, фантастика моря!

Самое смешное и жалкое зрелище: культурная толпа, в которой каждый претендует на индивидуальность и все, бедняги, словно близнецы: в одинаковых бородах и одинаковых мнениях.

* * *

В автобусе: тощий с редкими волосами, язвенного вида молодой человек лет сорока пяти. И всегда останется молодым человеком, ибо это категория не возрастная: молодой человек предполагает незавершенность в облике, мечтательность в лице, когда в прошлом ничего, а в будущем надежды. К двадцатилетним комбригам гражданской войны никто бы не подумал так обратиться: молодой человек.

Комплимент ли, что так обращаются ко мне?

* * *

На ферме научный конфликт по всем правилам: И. П. намекнул, что я затягиваю испытания Р-86 и что кривые у меня получаются не очень показательные, не на такие надеялись, когда синтезировали. И все с эканьем, меканьем, прокашливаниями, вводными оборотами: «Не сочтите, что я хочу повлиять…» Намекнул, что показательные кривые могли бы войти в мою пресловутую диссертацию. (Говоря о диссертации, я всегда краснею, так как с детства приучен, что выказывать прямую корысть неприлично, а моя диссертация — это откровенная декларация: «Хочу прибавки жалованья!»)

Отвечал, что измерения делаю со всей тщательностью, суспензии приготовляю сам, не передоверяя лаборанткам, что стремлюсь совершенно объективно оценить препарат и т. д., и т. д. Все крайне благородно. И. П. ушел, качая головой, говоря о сроках, о плане, о своих надеждах… Как хочется, ему скорее сдать, отрапортовать, присвоить дурацкое коммерческое название вроде ангиохлормезопунктин! И речи нет о грубой фальсификации, упаси бог — так, нюансы.

Но вот вопрос: может сказаться на форме кривых то, что мне этот Р-86 не более интересен, чем оренбургский мой дядюшка, постоянно пишущий маме о ценах на оренбургском рынке?

Такого рода научные конфликты — самое неинтересное, что только может быть. Интерес жизни не в них. А ведь они в большем масштабе доводят ученых мужей до инфарктов.

* * *

У нас на ферме не соскучишься: Леночка Пименова купила путевку на пароходное путешествие по Дунаю (все ей завидовали, потому что мнс может себе такое позволить только при финансовой поддержке родителей), но нужно проходить обследование, а поскольку, как теперь знает весь институт, она была не очень уверена в своем пищеварении, то послала на анализы Галку из вивария, лучшую подругу; Галка благоразумно проглотила какой-то фаг, но не помогло: высеялась дизентерия; Леночку повлекли в Боткинскую, она уверяет, что ни при чем, ей не верят… Два дня только и обсуждаются подробности анализов.

Анекдот еще смешнее оттого, что Леночка только что выступала на семинаре с докладом: «Этика ученого»… Впрочем, к науке ее анализы отношения не имеют.

* * *

Мне поручили вывесить объявление о мартовском вечере — я же вечный активист, как это ни странно. В своем тщеславии решил сделать красиво и позвонил Наде. Она сказала, что вообще-то завалена работой, но все же постарается, позвонит завтра, как у нее складывается. И, конечно, не позвонила.

Надо бы уже привыкнуть, но я все же обиделся на такое явное пренебрежение: если не можешь сделать, позвони и скажи! Да что значит не мочь? Работы на полчаса. На питье и болтовню со своей богемной публикой тратит каждый день больше. Мыслимо ли представить, чтобы я отказал ей в такой мелкой просьбе?

Но я и невольно беспокоился: вдруг она заболела, хуже — попала под машину? Все бывает. Я на нее злюсь, а она в это время в больнице! Так себя растравил, что почти уверился, что что-то случилось: ну не может же быть, чтобы она настолько мною пренебрегла! В конце концов, если отбросить более теплые чувства, существует элементарная благодарность: я ей сколько раз доставал лекарства. Конечно, никогда ей об этом не напоминаю, но было же.

Позвонил. Подошла сразу. Жива, ходит — уже хорошо.

Умения устраивать сцены мне не дано — поневоле приходится быть ироничным.

— А, привет. Рад, что ты все-таки жива, и, может быть, даже здорова.

— Здравствуй. Нет, не здорова.

Да и голос не тот! Ирония с меня сразу слетела.

— А что такое?!

— Да всякие неприятности.

Если захочет, сама расскажет, а мне выспрашивать невозможно: я же всем своим поведением подчеркиваю, что она независима, и я не похож на традиционного ревнивца.

— Семейные или художественные?

У нее сложности с родителями.

— Да всякие. Потом расскажу. Не по телефону.

— Так, может, сейчас приехать?!

— Нет, потом. Я засыпаю: заглотнула три порошка димедрола. Завтра позвоню.

Услышав про димедрол, я почти успокоился. Все ясно: опять богема, опять всю ночь не спала, поддала — вот и неприятности. С похмелья она все видит в черном свете. И точно, на другой день говорила здоровым голосом:

— Все уже в порядке.

— Что же было?

— Так, ерунда.

Вежливо поговорили обо всем понемногу. Сказала, что сейчас очень занята, а на той неделе обязательно зайдет, или я к ней, или куда-нибудь пойдем. Все. Ни слова о моей просьбе.

Самое было время устроить объяснение. Высказать все. Что не могу больше выносить вечное пренебрежение. Что не имеет значения, люблю ли ее до сих пор или нет, но подаю в отставку. Что, если она даже согласится когда-нибудь за меня замуж, то не нужно мне такого рассудочного согласия (может же она после долгих колебаний решить, что я буду холить и лелеять ее бережнее всех, и потому следует вручить мне себя, как вручают ценный приз), что самое жалкое положение, в котором может оказаться мужчина: стать влюбленным мужем вежливо-равнодушной жены…

Многое можно было бы сказать. И что-то произошло бы! Либо мы бы порвали окончательно, либо она бы и слезах прибежала ко мне… (Ну уж вообразил: в слезах!) Во всяком случае, прервалось бы теперешнее мучительное положение. Но не могу. Все должно пониматься без слов. Мне нужна женщина, которая бы меня любила и, следовательно, имела бы достаточно воображения, чтобы понять мое состояние. Наперекор всему, я не теряю надежды, что ею станет Надя. Но для этого она должна все понять. Самостоятельно. Если я ей объясню, я убью надежду, потому что, стань она после объяснения нежна и чутка, я не поверю, я подумаю, что просто научил ее, как себя вести, чтобы выглядеть любящей. Нет ничего жальче вымоленной любви, и умолять о ней — самое нелепое занятие.

А ведь совсем недавно самому казалось, что излечился. И вот опять. Любовь одолевает как малярия — приступами.

Конечно, Надя не поймет и не переменится. И лучше всего тихо отдалиться — без объяснений. Звонить и встречаться все реже, и наконец исчезнуть совсем.

* * *

Я не звоню, жду, когда Надя сделает первый шаг, считаю себя обиженным. А что, если и она ждет и считает себя обиженной? Как представлю, что она подбегает к каждому звонку, а потом разочарованно вздыхает, делается мучительно жалко ее…

Но нет, на самом деле это я подбегаю к каждому звонку.

* * *

А может, мне приятно быть обиженным, лелеять свои обиды?! Вот что было бы противно!

* * *

Из заключения следователя (вычитал в юридическом юморе типа «нарочно не придумаешь»):

«При осмотре установлено: на лице у потерпевшей видны следы побоев, но, принимая во внимание то, что на шее имеется пятно, сходное с отпечатком поцелуя, в возбуждении уголовного дела отказать».

Вот и мне одновременно хочется и ударить, и поцеловать. Кто может нас судить?

* * *

Я не могу спокойно выносить, если меня кто-нибудь ждет: долго разговаривать по телефону, когда стоят около будки; зайти по делу или в магазин, если иду не один, с той же Надей; тщательно мыться в душе, если ждут очереди. Глупо: Надя, когда мы идем вместе, заходит по пути чуть ли не во все магазины; в ду́ше многие начинают тереться еще усерднее, когда видят, что я жду.

* * *

Все мы любим детективы. Ради ощущения полноты жизни. Нет, не полноты — неожиданности жизни. Внезапный поворот, взрыв — и рутина разрушена! Готов позавидовать даже жертве. А уж оперативник из угрозыска! (Подходишь, небрежно достаешь удостоверение: «Я из МУРа». А наш, стало быть ЛУР? Что-то он не так прославлен.) Вот у кого каждый день не похож на предыдущий, сколько бы сами пресыщенные детективы ни стремились убедить нас в обратном.

О, поэзия разрушения рутины!

Но вообще-то подобного рода чтение — вроде наркомании: попытка убежать от скуки собственной жизни. Читаем, отождествляем себя с суперменом-сыщиком, переживаем приключения — и при этом не рискуем ни волоском.

Кстати, у отца была странность: он не любил ни детективы, ни фантастику. Всему предпочитал пудовые романы вроде «Семьи Тибо». Мне за такой взяться и думать страшно.

* * *

Интересно, как смотрел на себя мой папочка, всю жизнь оформляя витрины? Или в этом тоже есть свое честолюбие, вершины, падения?

Даже если бы он был жив, я бы не решился его спросить: «Папа, ты удовлетворен собой? Ты не считаешь, что жил зря?» Есть вещи, которые невозможно спрашивать у родителей.

* * *

Все-таки позвонил Наде. Прекрасный предлог: Лосский привез коробку голландской пастели и предлагает купить. Мне часто предлагают художественные принадлежности: знают про Надю. А я принимаю с гордой молчаливой многозначительностью.

И все равно не хотел звонить. Дал себе слово не звонить. Еще за минуту был уверен, что не позвоню — и вдруг неожиданно для себя встал, подошел к телефону, набрал номер. Со мной бывает: долго-долго обдумываю и вдруг сделаю наоборот. Редко, но бывает.

Застал дома.

И что-то случилось. Мы говорили про пастель, но это не имело никакого значения. Мы ласкали друг друга голосами.

Нужно было встретиться сразу! Может быть, сохранился бы порыв. Но Надя была занята, мы договорились на завтра.

А назавтра все не то. Обычная встреча, обычные разговоры.

* * *

Я вот довольно длинно пишу здесь иногда, а длинно говорить не умею. Все, что хочу сказать, всегда умещается в одной-двух фразах. В Спарте меня бы оценили. Но мой лаконизм свидетельствует не о деловитости, а о неуверенности, что меня станут слушать долго. И завидую тем, кто может говорить о пустяках полчаса.

* * *

У Нади неприятная черта: держит себя с какой-нибудь девицей как с лучшей подругой, целуется-обнимается, болтает часами, а потом, когда девица уходит, сообщает:

— Дура страшная. Все мысли о тряпках и мужиках.

Или:

— Мила-мила, а стань поперек дороги — разорвет и затопчет.

Мне если кто не нравится или только неинтересен, не могу и находиться рядом. Если приходится, разговариваю вежливо, но только два-три необходимых слова.

* * *

Я все время негодую на Надю за то, что она меня не любит. А за что вообще меня любить? Что я собой представляю? Заурядный научный сотрудник с заурядной внешностью, в компаниях скорее скучен.

И вообще, что я о ней знаю? Что я знаю о внутреннем состоянии человека творческого, человека, который возмущается, что сон и еда отрывают его от работы, для которого счастье только перед мольбертом? Если Надя в самом деле испытывает такое, я должен быть удивлен и благодарен, что она вспоминает обо мне хоть иногда.

Да что мы знаем о других, даже близких? А судим, судим…

* * *

Что я не выношу истериков, думающих только о себе, это я знаю давно. Но теперь заметил, что у меня вызывают подозрение, даже неприязнь люди, со слишком горячим радушием встречающие любого постороннего, готовые на все ради своих знакомых, источающие пылкую радость по поводу общения со случайными встречными — в поезде, на даче. Часто они сухи и даже злы с близкими: видимо, запасы радушия все же не беспредельны, и если слишком много тратить на чужих, то своим не хватает. И к тому же это плохое воспитание: подразумевается, что близких можно терроризировать плохими настроениями, срывать на них злость, с чужими же всегда необходимо быть милым. Куда приятнее люди, держащиеся с посторонними вежливо и приветливо, но все же чуть отчужденно.

* * *

Подобные рассуждения всегда держу про себя, и если кто-нибудь поступает не в моем вкусе, не сообщаю своего мнения, хотя иногда очень хочется. Если бы высказывал все, что думаю о других, слыл бы ужасным занудой, прославился бы тяжелым характером, а так вроде слыву человеком легким и терпимым.

* * *

Еще одна идея, совсем уж трудновыразимая. Ну, словом, так. Для меня по-настоящему реален только современный мир, сегодняшний день. Есть будущее, о котором можно мечтать по-разному, и есть прошлое, которое благодаря истории представляем примерно одинаково, хотя тоже у каждого свои детали и оттенки.

Но для прошлых поколений их мир был так же современен и реален, как для меня нынешний. И так же каждый из предков был в центре своего мира, и так же каждое Я было результатом стечения многих случайностей. Ну и отсюда прямой вывод, что я уже много раз существовал раньше. Без всякой мистики, без переселения душ. Личность каждый раз со смертью исчезает и невозможно вспомнить переживания прошлой жизни. Но в чем сущность существования моего и любого другого — не в деталях биографии, а в самом ощущении жизни, в нахождении в центре своего Я. Главное, просто жить! И тогда я смело могу представить всю историю как цепь собственных существований. Я сидел у первых костров, я же строил пирамиды, я же переселялся из Азии в Америку и Полинезию — исчезал и рождался, исчезал и рождался. Я видел все: Древнюю Индию и Грецию, государство Ашанти и разбойничьи гнезда викингов, Францию Генриха IV и Русь Ивана Грозного. Потому что всегда для тех людей их мир был единственным современным и реальным, а это и есть мой единственный признак: ощущение реальности мира. А значит, так будет продолжаться и впредь. Я увижу будущее — не Сергей Сеньшин, Сеньшин исчезнет и забудется, но родится некто, кто будет жить, кто будет думать о себе: Я — и для того будущего Я оно будет единственным реальным настоящим. Что потеряется, что исчезнет? Имя, переживания — да черт с ними, не такая уж ценность! Будет главное: ощущение жизни и реальности мира.

Что же предпочтительнее: неопределенно долгое существование моей теперешней личности (если предположить, что я в самом деле могу приказать себе не стареть) или бесконечный ряд исчезающих и рождающихся Я? Тут все дело в моей личности: стоит ли она того, чтобы ее продлевать? Не будем требовать гениальности, но если бы я как минимум был собой доволен — тогда, конечно, хорошо бы продлить. Но я же не очень собой доволен, и как знать: может быть, впереди более удачные варианты.

* * *

Все-таки нужно очень не любить себя, чтобы придумать такую теорию.

* * *

Так меня увлекла моя новая идея, что я сделал большую ошибку: рассказал Наде. Конечно, нужно сделать скидку на то, что эту мысль вообще трудно выразить (хотя сам я ее понимаю, или, вернее сказать, чувствую очень четко), а я к тому же плохой рассказчик, но все равно можно было отнестись сочувственнее. А Надя высмеяла. Приплела индийское переселение душ, хотя я все время твердил, что никакого переселения, что вся суть как раз в том, что нет никакой бессмертной души, что наше Я — результирующая миллиона случайностей, что единственное неизмененное и постоянное само ощущение бытия! Она не слушала. Приписала мне то, чего я не говорил и не думал, и высмеяла.

Да как высмеяла. Если бы Надя меня любила, она могла бы не согласиться с моей идеей, но все равно бы заинтересовалась, как-то поддержала. Перед любимыми мы открываемся и потому беззащитны — и она словно обрадовалась, что есть возможность нанести удар.

Она говорила:

— Я никогда не думала, что ты так себя любишь!

(Вот до чего можно не понять: я же готов послать к черту все свои мелкие переживания, все, что составляет биографию.)

Она говорила:

— Если бы ты со своим вопросом: «Почему я — это я?» — обратился к психиатру, тот бы очень заинтересовался — тобой, а не идеей.

Она говорила:

— По-моему, ты это нарочно придумал, чтобы рассуждать в компаниях и казаться умным и интересным перед наивными девочками.

(Я, который мог рассказать это только ей, дурак!)

Я не пытался спорить, объяснять. Не поняла сразу, не захотела понять — тут уж не помогут никакие объяснения и уточнения. Только я не знал раньше, что в ней столько злости.

Но и хорошо. Теперь, пожалуй, все кончилось. Но неужели для того, чтобы это понять, нужно было получить столько оплеух?

* * *

Счастье — это когда тебя понимают.

* * *

У мамы смешная манера. Читают по радио Лермонтова, какие-нибудь самые известные стихи. Хороший чтец. И когда доходит до последней строки, мама присоединяется к чтецу и говорит в унисон, несколько со вздохом:

Мне грустно потому, что весело тебе.

Или:

Как будто в бурях есть покой.

Только у нее получается несколько хуже, чем у чтеца.

Кстати, даже самые хрестоматийные стихи мама иногда забавно искажает. Из «Пророка»: «И горных ангелов полет…» По-видимому, она считает, что существует особая порода горных ангелов по аналогии с горными козлами.

* * *

После войны мама была одержима идеей делать запасы. Мне было лет пять, но помню. Существовал специальный сундучок для запасов, состоявших из круп и макарон. По случаю безденежья вряд ли удавалось запасти больше чем килограммов двадцать, но важно стремление. Память о блокаде слишком болела.

Сейчас о запасах нет и помышления, они одинаково бессмысленны и при разрядке и во время атомной войны.

* * *

Домовитые женщины, заботящиеся о семье, обидно много времени тратят в очередях. А могли бы использовать с толком: элементарно — читать. Предпраздничная очередь за тортом — не меньше чем на «Иосифа и его братьев», выбросили английские туфли — успеешь томик Гегеля, бананы дают — прочесть на радостях что-нибудь светлое, вроде «Сандро из Чегема»!

И домохозяйки стали бы энциклопедистками. Развращенные послеобеденными диванами и телевизорами мужья не смели бы при них рта раскрыть.

Не понимают своего счастья.

* * *

У мастеров особенная походка. И особенный взгляд. У тех, кто что-нибудь делает лучше всех. Все равно что. Гранят алмазы и прыгают в высоту. Женщины смотрят на них восторженно, а министры предупредительно. Такие люди могли бы основать Клуб незаменимых.

Гончаров сидел всю жизнь сиднем на одном месте, а под старость наконец не выдержал и поехал вокруг света на своей Фрегат-Палладе.

* * *

Ну вот, мне довольно твердо обещано приключение. Сашка Вергунов взялся учить на туриста-водника. Месяца три потренируюсь, и возьмут в поход. Два раза в неделю езжу в Лосево. Там и в самом деле что-то вроде Общества охраны приключений. Дело волнующее само по себе, но особенно привлекает тон: все очень просто и весело, но подспудно чувствуется взаимное уважение смелых людей — те прошли «пятерку» на Памире, эти собираются в верховья Катуни.

* * *

Все это, конечно, у меня интересные мысли: о человеческом Я и все такое прочее, но об этом можно думать только изредка, и они не определяют поступков. Нужно просто жить, вот и все.

* * *

Надя сама позвонила. Очень вежливо с нею разговаривал, очень мило — и никуда не пригласил против обыкновения. (Сколько сделано в свое время приглашений! Почти все отвергнуты — шикарная коллекция.)

Все-таки трудно было выдержать характер. Я по утрам себе твержу: «Я больше не имею с Надей ничего общего!» Но уже то, что приходится себя в этом уверять, свидетельствует об обратном.

Ничего, постепенно пройдет.

* * *

Фамилия: Мужики. Надо же заполучить такую! Множественное число и не склоняется. Николай Егорович Мужики и Алла Ивановна Мужики. Они какие-то родственники Витьки Китаева. Витька попросил достать им лекарство.

А мне нравится именно это множественное число: оно как бы спаивает их неразделимо, невозможно о каждом из них говорить отдельно, всегда получится, что вспомнят обоих: «Мужики просили… Мужики сказали…» Вот и с лекарством — вряд ли они разом заболели одной и той же болезнью, но звучит так: «Мужикам нужно!» (А вот уже и склоняются — никуда не деться.)

* * *

Нас заставляют раз в месяц ходить в рейды от институтской дружины. Обычно довольно скучно: идем целой шеренгой с повязками, так что если и есть какой-нибудь хулиган, он заранее разбегается. А сегодня встретили забавного мальчишку (не хочется про него говорить «поймали»).

Капитолина Матвеевна, основа и опора нашей дружины, обладает чрезвычайным зрением, прямо-таки женщина-бинокль. Так вдруг она как вскинется, как вскрикнет:

— Смотрите, грабеж!

Мы предприняли некоторые маневры, разделились, зашли с двух сторон и в результате захватили мальчишку лет двенадцати, выпиливавшего кусок из двери, ведущей в какой-то склад. Захваченный держался с достоинством:

— Ничего я такого не делаю! Такие большие, лучше бы помогли!

Капитолина вся всплеснулась от возмущения: никогда она не слышала, чтобы грабитель, хотя бы и юный, приглашал дружинников на помощь.

Ну в общем мальчишка объявил, что склад сейчас пустует, что там заперли кошку и нужно ее выпустить, иначе она умрет с голоду.

Тут наши голоса разделились. Одни во главе с Капитолиной утверждали, что из-за какой-то кошки дверь ломать все равно нельзя. (Что такое кошка? У нас в фармакологии их морят десятками!) Другие все же гуманно возражали, что нельзя морить голодом живое существо. Почтение перед запертой дверью победило бы, но Мишка Савин, один из гуманистов, предпринял обходной маневр:

— Может, там нет никакой кошки? Может, это он так выкручивается?

Не в интересах кошки, но в интересах истины отверстие расширили. Долго звали. У Валечки нашлась колбаса — никакого эффекта. Наконец за дело взялся мальчишка, велел нам отойти, отобрал у Валечки колбасу — и явилась-таки тощая серая кошка, съела колбасу и ушла обратно в склад.

— Она и не хочет выходить! — торжествующе сказала Капитолина, точно это доказывало вину странного нарушителя.

— Она ночью будет выходить, когда никого. Теперь есть лаз, у нее жизнь! — объяснил мальчишка.

Дырявить двери складов все же нельзя, и мне было поручено доставить взломщика-гуманиста в детскую комнату. Валечка хотела пойти со мной, но не решилась: у нее муж, а Капитолина моральна как бетонная стена.

— Только держи крепче, — напутствовала Капитолина. — Убежит. Он такой.

Когда наша славная дружина скрылась из виду, я отпустил мальчишкину руку, и мы пошли рядом по-приятельски.

— Ну чего, дядя, так и потащишь меня в милицию?

— Так ведь нельзя же…

— Брось ты! Я уж сколько подвалов так взломал. А то забьют, так что же, кошкам подыхать внутри?

Я тоже считаю, что морить кошек голодом нехорошо, но и согласиться с мальчишкой выходило как-то непедагогично. Я промычал неопределенно.

— Честно, дядя, брось. Кому польза от детской комнаты? Вон ты какой взрослый, ты бы лучше со мной делом занялся. У нас завтра Генка Живодер Нюренбергский суд устраивает.

— Какой еще Нюренбергский?

— Придумал. Объявил кошек фашистами, будет их судить и вешать. Они уже сидят пойманные.

— А что же другие ваши ребята?

— Он давно мучает, кого поймает. Потому и Живодер. Выдумал суд, дуракам стало интересно. Придут смотреть.

— Ты бы взрослым сказал.

— А им всем некогда. Или говорят, что от кошек одна грязь. Или как ты: поди да скажи доброму дяде. Самому надо!

Самому надо, это он сказал точно.

— Ему уже пятнадцать, мне с ним не справиться. А ты взрослый. Завтра в шесть в подвале котельной. Приходи, будь хоть ты один человеком!

После таких бесед о милиции речи быть не могло. Он сказал адрес, будет ждать на углу.

— Ну так придешь?

Вроде я пообещал. Но неопределенно.

Я таким в детстве не был. К сожалению.

Звать его Андреем.

* * *

Колоссальное достижение: устроил небольшой скандал, когда одна наглая баба попыталась как ни в чем не бывало пристроиться передо мной в очереди! До сих пор в подобных случаях я начинал терзаться сомнениями; а вдруг она занимала, просто я не заметил?

* * *

А я пришел на угол без четверти шесть, как ни странно. Пригнало чувство, что от меня зависит чья-то жизнь. Пусть кошачья. Андрей встретил как благосклонный начальник усердного подчиненного.

— Ты, дядя Сережа, сразу на Живодера. Остальные разбегутся, их и держать не надо. А он один с тобой драться не станет.

— А почему у него нет этой, как ее, кодлы?

— Потому что он сявка.

Не скажу, чтобы я понял. Но успокоился.

Андрей оказался крупным стратегом. У подвала был только один выход, и деваться Живодеру было некуда. Я как бы от неловкости посторонился, и мальчишки, ровесники Андрея, благополучно сбежали. Сбежал бы и Живодер — ростом он, кстати, с меня, только еще тонковат, но Андрей подставил ему ножку.

А суд свой Живодер организовал всерьез. Уже и виселица была приготовлена: петли приделаны к спинке старой кровати. Кошки сидели в ящике. Андрей сбросил крышку — они вылетели ракетами.

Упав, Живодер сник и не сопротивлялся. Я толком не знал, что с ним делать.

— Ну и зачем ты этим занимаешься?

— Все равно от них одна зараза. — Живодер меня боялся и только. Правым считал себя. Был упрям и мрачен.

Я умел действовать только логикой:

— Изведешь кошек, разведутся крысы. От них заразы больше: туляремия, лептоспирозная желтуха — слышал о таких?

— Откуда вы знаете?

— Я сам лекарства изобретаю.

Кажется, первый раз я сказал с гордостью о своей работе.

Живодер думал.

— А от крыс посыпать химией, — наконец придумал он.

— Они твою химию разнесут везде, люди отравятся. Сами крысы подохнут под полом — тут вообще сплошная зараза. Нет, лучше биологической регуляции ничего не придумано.

Он, может быть, и понял.

Но и я себя понимал. И удовлетворения от понимания не испытывал. Передо мной сидел пятнадцатилетний садист, который развлекается тем, что вешает беззащитных зверьков, и у меня нет на него возмущения, нет настоящих слов — я только и могу толковать ему о биологической регуляции. Андрей молчал у меня за спиной. Наверное, презирал. Уж у него-то, конечно, были настоящие слова!

И хоть бы у этого Живодера внешность дегенерата. Нет, нормальное лицо. При желании можно назвать и красивым. Ну правда, длинные волосы и не очень мытые — инстинктом не люблю я таких, — но ради справедливости должен признать, что большинство среди длинноволосых — нормальные ребята. Ну мода, что поделаешь.

— Ну так зачем ты все это делаешь? — не понимал я его.

— Зачем-зачем? Интересно! А чего делать?

Вот пожалуйста, еще один скучающий. Ему тоже подавай приключения.

— А тебя бы так?

— Я человек. Людей нельзя.

Человек.

— Ну в общем так, — я постарался придать голосу твердость, — теперь я тебя знаю. Еще станешь живодерствовать, не в милицию отправлю, а к психиатру как садиста. Понял?

Пожалуй, угроза психиатром его озадачила.

Так и расстались. Андрей меня на прощание утешил:

— Ладно, мы ему во дворе сделаем темную.

— Ты его не боишься? Что отомстит?

— Шестерки его разбежались, а его одного не боюсь.

Я пожал ему руку с уважением.

* * *

А учителя нужнее врачей. Настоящие учителя. Если бы все настоящие, невозможны стали бы Живодеры, да просто хамы, просто невежи.

* * *

Страшное дело: сосуществование разных уровней нравственности, что ли. И не вообще на земле — в одном городе, в одном доме. Живет человек, занятый сложными мыслями, поисками истины, и невольно начинает казаться, что все заняты этим, все на таком уровне — и вдруг, словно замечтавшись, споткнулся и лицом в грязь, липкую и зловонную. Живодер. В психологию такого и проникнуть невозможно. Что им движет? Какие атавистические инстинкты? Но он рядом, мы с ним сосуществуем во времени и пространстве — это куда более странно, чем то, что с Байконура стартуют космические корабли, а в бассейне Амазонки продолжается каменный век. Умственное и нравственное расслоение.

* * *

Хорошо солнечным утром смотреть из-за деревьев на освещенную поляну. Солнце просвечивает сквозь листья, и нигде больше не увидишь такого праздничного зеленого цвета. Над поляной воздух колышется, струится, а деревья на противоположной теневой стороне стоят голубоватые.

Счастливые люди художники.

* * *

Покупал в полуфабрикатном магазине кабачки. Продавщица начала взвешивать жареных цыплят. Когда я сказал, что вовсе не просил цыплят, она объяснила:

— Мне послышалось «табачки». Могли же вы так сказать, правда?

Меня передернуло при одном предположении, что я мог сказать «табачки». Не переношу уменьшительных, если их употребляют не в прямом смысле — о маленьком предмете. Галантерейный стиль, идущий от трактирных половых: «Балычка-с? Икорки? Блинков?» Мещанское и холуйское одновременно.

Вообще я крайне нетерпим к неправильной речи. Я бы не мог влюбиться в женщину, которая говорит «ложить», вместо «класть», будь она хоть Венерой Милосской.

* * *

Валечка сообщила под величайшим секретом, что у Лены Пименовой есть ребенок, воспитывается у бабушки в Саратове. Я честно хранил тайну, но вскоре обнаружил, что об этом знает вся ферма. Скорее всего, сама Лена и разболтала. Большинство людей не умеют хранить тайны: крепятся-крепятся, но наступает миг — и поток откровенности сметает все плотины осторожности и благоразумия (как сказал бы любитель безвкусных метафор). Я-то храню тайны — свои и чужие — с надежностью бронированного сейфа; где-нибудь на секретной работе мне бы цены не было. Раньше я с легким презрением относился к болтунам, которые жить не могут без откровенных излияний, но теперь… Это из той же серии, что моя неспособность опаздывать, неспособность менять планы: если собрался в одно место, не могу в последний момент передумать и пойти в другое. Словом, я весь жестко запрограммирован: «хранить тайну», «быть в час X в пункте Н»… Будто хорошая электронная машина. И как знать, может быть, моя научная ординарность имеет те же корни: жесткая запрограммированность, внутренняя невозможность сойти с проторенных путей.

И не потому ли в истории столько беспутных гениев?

* * *

Сдал наконец отчет по Р-86. Диссертацию кривые не украсят — ну, что есть, то есть. Теперь пойдет в клинические испытания. По идее, нужно испытывать удовлетворение, тем более остался абсолютно добросовестен, не захотел понять намеки И. П. Кстати, он не унывает — отчет все же сдан, план выполняется, можно протрубить при случае: «Сделан новый шаг на пути победы над коллагенозами!» Но я удовлетворения не испытываю. И потому, что шаг мелкий: еще один симптоматический препарат. И потому, что не очень верю в лекарственное лечение: слишком много всегда побочных действий, слишком много новых проблем. Классический пример: стероидные гормоны. Да и антибиотики не без греха.

А главное, больной остается пассивным, он считает, что достаточно проглотить таблетку, остальное сделается помимо него. А я считаю, что вылечиться можно, когда страстно этого желаешь, когда напряжена воля. Поэтому предпочитаю те методы, которые мобилизуют силы самого организма: массаж, физкультура, иглотерапия, физиотерапия.

Спрашивается: зачем я здесь? Пусть работают те, кто верит в фармакологию. (Есть же у нее успехи, никуда не денешься.)

Занесло случайно, разочаровывался постепенно, сломать жизнь не так просто.

Но это не оправдания.

Так, да не совсем. Не увлечен потому, что нет собственных идей, остаюсь слепым исполнителем, мельчайшим научным сотрудником. Или нет идей, потому что не увлечен? Где причина, где следствие?

Вот у Мишки Савина появилась грандиозная идея. Нобелевская. Если не полная чушь. Причина старения — в полимеризации, а как следствие — в снижении обмена. Что-то есть: у старых особей молекулярные цепи длиннее, это точно. Отсюда борьба: введение веществ, препятствующих полимеризации. Получится, нет ли, но предстоит захватывающая работа, научный детектив. (Да всякая настоящая научная работа — детектив.) А меня грандиозные фармакологические идеи не посещают.

Интересно: мысли носятся в воздухе — о предотвращении старения. Но разница в подходе: я делаю ставку на волю, Мишка — на препарат. Мой подход нравственнее, его — практичнее: доступен для массового применения.

* * *

Мне свойственна абстрактная жестокость. (Деликатный синоним максимализм). Например, я считаю, что 0,9 сердечных больных — все эти инфаркты, стенокардии, склерозы — сами виноваты в своих болезнях: неподвижная жизнь, переедание, курение, алкоголь. (Это мнение большинства современных исследователей, к которому я охотно примкнул.) И я делаю вывод: раз сами виноваты, то недостойны сочувствия; если хотят, пусть помогут себе сами: физкультура, голодание, бросить пить и курить.

Но когда дело доходит до конкретных людей — московской тетушки, например, — у меня не хватает смелости сказать им это в лицо. И достаю тетушке лекарства, и хлопочу о месте в хорошей клинике. Кажется, такая двойственность называется дуализмом?

* * *

Интересная статья по психологии спорта: пишут, что побеждает не тот, кто физически сильнее, а тот, кто больше хочет победить. И не где-нибудь в борьбе или боксе, а в самых точно измеряемых видах: прыжках, штанге. Прочитал и сразу свято поверил. Действительно, так и должно быть: побеждает тот, кто ни секунды не сомневается в своих силах!

* * *

Оказывается, эти Мужики и работают вместе. Собственно, у них и нет другого выхода при их нераздельности. Оба занимаются контролем чистоты воздуха в Ленинграде — есть, оказывается, такая специальная лаборатория. Судя по панораме, которая открывается в ясную погоду из Зеленогорска через залив, работы этой лаборатории хватит надолго. Зато и цель в идеале: чтобы на Невском дышалось, как в лесу.

* * *

Ну вот и пережил приключение.

Взяли меня на сплав по Ухте — река в Карелии, но не уступит Памиру — «пятерка». При этом твердили, какое это необычайное везение и честь, что новичка взяли сразу на Ухту. Я в Лосеве поднатаскался и начал воображать, но тут сразу понял свое место. Вся Ухта — пятерка, но главное: Киверовский порог. Слив — семь метров! Водопад, а не слив.

Подошли и стали думать: проходить или обнести?! Всего нас — три байдарки-двойки. Две сразу решили обносить, а мы думали. Вернее, думал Сашка Вергунов, мой капитан, потому что у меня голоса не было. А я смотрел вниз, в котел. Страшно. И мыслишка: если Сашка решит обносить, я отступлю как бы нехотя, как бы не по своей воле. Не я струшу, а он.

Мне и правда хотелось проходить, хотя и очень страшно. Иначе все теряло смысл. Что толку в маршруте, если перед главным препятствием оробели?

Сашка изрек приговор:

— Ладно, испытаем свое счастье.

Это точно: кроме умения, на Киверовском еще и счастье нужно. Тут не раз и умелые гробились.

Под водопадом вода всегда вспенена, байдарку не держит, значит, сразу провалимся. А выход под углом в девяносто градусов, и нужно обязательно успеть сделать поворот под водой: иначе такой прижим, что костей не соберешь.

Спустили байдарку. Весело! Лихорадочное веселье. Ребята все внизу: вылавливать в случае чего. Толкнулись, попали в струю — и понесло. Мы не гребли: сразу установили весла в положение для гребка на поворот — и как судорогой свело. Мысль одна: как провалимся, сразу гребок, и вложить в этот гребок все, если хотим жить.

Перед сливом вода гладкая, как стекло, несется, а на поверхности ни рябинки. Вылетели — и зависли на миг. Нос всегда зависает над крутым сливом. Миг, а казалось долго. Все обострено, все чувства: каждую мельчайшую черточку видел, каждый натек смолы на коре, каждую сосновую иголку, камешки, корни подмытые. Краски — ярчайшие! Внизу адский котел. И тоже каждый пузырек различаешь отдельно, каждый завиток воды. Ни раньше, ни потом такой яркости и четкости! До боли, как галлюцинация. Это не объяснить, это надо пережить — как с женщиной.

Миг — и ухнули. Тоже удивительно, только по-другому. Невесомость! Всю жизнь гирями к земле прикован, а тут сбросил. Ухнули, а мысль одна: гребок! Темнота, вода выкручивает руки, голову рвет назад. Гребок! Тоже надо почувствовать: как все силы, силы, которых и не подозревал в себе, — в один гребок! С хрипом, с болью, с отчаянием — а счастье. Потому что счастье всегда на пределе страсти.

Гребок — и чувствую: повернули!! Удивительно: в самой толще воды, а повернули, словно мы подводная лодка.

Выскочили наверх, дышим. Снова краски, но не напряженные, как перед сливом, а веселые, лубочные. А мы не останавливаясь летим вниз по каньону. Вокруг кипит, прыгаем между камней, но после Кивера — детская игра. Летим, орем песни. И самое смешное: на выходе из каньона пропоролись. Там дальше озеро, мы вылетели — и медленно, торжественно пошли ко дну.

Безрассудно, могли гробануться, обидно так рано — все логично. Но не пошел бы, не было бы у меня этого мига, и не орал бы потом песни, торжествуя победу.

* * *

Уверенности после Кивера я преисполнился: как же, прошелся рядом со смертью — и ничего. Ну что ж, гордиться имею полное право: испытал себя, не струсил.

Но все-таки… Но все-таки что-то в этом ненастоящее. Потому что двигала нами не необходимость. Настоящее приключение, когда нет выбора. Гнались бы мы за кем-нибудь, проходили изыскательский маршрут — словом, делали бы дело. А так — увлекательная игра. Когда мы с Андреем ловили Живодера — это было настоящее, хотя без внешних эффектов, а тут ненастоящее, прыгни мы хоть с водопадов Виктории.

Ничего не скажу плохого про водный туризм. Буду сплавляться и дальше. И красиво, и волнует, и силы свои познаешь. Но не утишить им внутреннее смятение, не наполнить пустую жизнь. Нужно настоящее.

* * *

Все-таки в результате моих рассуждений о личности инстинкт самосохранения у меня притупился. Вчера неожиданно нащупал у себя узел под мышкой — опухоль?! Обычно люди в таких случаях покрываются холодным потом и, не замечая ничего вокруг, мчатся к врачу. А я решил: будь что будет. То есть была минута растерянности и страха, но именно минута, ну пусть пять. Потом взял себя в руки, сказал себе: глупо поднимать панику, скорее всего ерунда какая-нибудь, а если настоящий рак, то это уже метастазы, и что тогда за жизнь: бесконечные лечения, постепенно все равно попадешь в инвалиды. Но главное не что я решил, а как отнесся: практически спокойно. Через полчаса уже думал о другом. Вряд ли мне бы поверили, если бы рассказал.

Постановил: больше под мышкой не щупать — забыть и точка!

* * *

Ужасно любят на всяких сборищах говорить о здоровье. Каждый о своем. С упоением и интимными подробностями.

Как нужно себя любить, чтобы в деталях повествовать о своей отрыжке, своей изжоге, своих камнях, своих почках, своем мочевом пузыре.

* * *

Вечером нечего было делать, не с кем пойти даже в кино. Наде не звоню, больше никого нет. Вдруг вспомнил об Андрее, о его дворе, о Живодере. Сразу решил: пойду, узнаю, как там. Андрей встретил очень деловито:

— Слушай, дядя Сережа, возьми себе собаку!

Я растерялся:

— Зачем мне?

— Не тебе: ей нужно. Хорошая собака, овчарка почти чистая. У нее хозяин умер, одинокий, куда ей деваться? Соседи из квартиры выгнали.

— Чего ж ты не взял?

— Мне вторую папа не разрешает: у нас боксерша.

— Чего ж ты свою боксершу на Живодера не напустил?

— Скажешь! Лучше пусть меня режут, чем ее спускать: потом не распутаешься! Папа рассказывал: вор залез в магазин, там сторожевая овчарка, — порвала, конечно. Так вор подал иск за травму. Понял ситуацию, дядя Сережа?

Я подивился рассудительности двенадцатилетнего мальчишки.

— Я тебе объясняю, дядя Сережа, чтобы ты свою не спускал. Звать Музой. Возьмешь значит? Сейчас приведу.

Надо было отказаться сразу. Но я растерялся, что-то промямлил — и явилась Муза.

— Васькины предки три дня держать согласились. Завтра бы выгнали.

Муза посмотрела мне в глаза. И я уже не мог ее не взять. Потому что она мне поверила.

Ну что ж, мне сейчас и нужно собаку. Совсем по Бунину:

Затоплю я камин, буду пить. Хорошо бы собаку купить…

Только что не пью всерьез.

* * *

Все-таки настырные эти любители животных. Вот и юный Андрей. Помог ему в одном, сделал, так сказать, доброе дело, и он уже сразу требует от меня и второго, и третьего. Именно требует — не просит.

* * *

Муза читает мои мысли. Часто возьмет досада: вставать из-за нее приходится раньше, гулять, кормить — невольно подумаешь: «На кой черт? Зачем связался? Отдам куда-нибудь!» — Она сразу подходит, кладет голову на колено и смотрит умоляюще. Жест явно означает: «Не отдавай, пожалуйста!» — потому что когда у меня нет таких мыслей, она голову на колено не кладет.

* * *

У нас с Валечкой симпатия: разговаривая, мы оба непроизвольно улыбаемся, делаем друг другу мелкие одолжения — вроде того что занимаем очередь в столовой. Когда я заикнулся, что у меня теперь собака и что не представляю, куда ее деть на время отпуска — еще не скоро, но все равно нужно думать: на маму рассчитывать нельзя, мама отмежевалась сразу — Валечка тотчас предложила подержать у себя. Так во всем. Кажется, чего бы лучше? Ухаживать всерьез, отбить от мужа! Но нет, не могу.

Она не занимает мои мысли, я не мучаюсь, не видя ее. (Ведь все еще твержу себе: «У нас с Надей больше ничего общего!» — и не могу затвердить.) Смотрю на Валечку, нравится она мне, хочется в нее влюбиться — и так обидно, что не получается. Как назвать такое чувство? Дружба? — слишком горячо. Любовь? — слишком прохладно. Иначе не скажешь: симпатия. За маленький рост я ее называю Пони. И цитирую почти из Пушкина:

А в сем Поне́ какой огонь! Куда ты скачешь, гордый Понь, И где опустишь ты копыта?

* * *

Но я все же внутренне уверен, вопреки всем самоуничижениям, что могу сделать что-то сильное, интересное. Но только не в своей фармакологии. То есть в том-то и дело, что она не моя. Занесло течением, а когда оглянулся, уже тридцать три…

* * *

Никогда не поздно…

* * *

Многие с тревожной мнительностью прислушиваются к своему телу, а я — к своей душе. Что хуже?

* * *

Киплинг:

И если ты способен все, что стало Тебе привычным, выложить на стол, Все потерять и все начать сначала, Не пожалев о том, что приобрел…

* * *

Идет какой-то месячник или смотр, и нас от дружины послали в рейд вместе с охраной природы. Из института двоих. Капитолина посылала меня с некоторым злорадством: на байдарке плавал, собаку завел — ну так и охраняй, тащись за сто километров, когда все отдыхают. Правда, оказалось, не за сто километров пришлось тащиться, а всего за сорок.

Никогда еще я не был в лесу с охранительной целью. И первое ощущение: зачем? Неужели кто-то способен покуситься? Древний зодчий, я уверен, впервые построивший храм с колоннами, вдохновлялся колоннами вековых деревьев. Даже и в исхоженном пригородном лесу сохраняется ощущение храмовности, святости места. Но святотатцев во все времена бывало немного, они покрывали себя геростратовским позором. Здесь же… Скоро начинаешь замечать, что впору поставить егеря под каждой елкой: срубленное дерево, разоренный муравейник, изуродованный черничник. Такого черничника никогда раньше не видел: торчат ости с редкими случайными листочками. Мне охотно объяснили, что изобретена специальная ягодосборочная машинка: идешь, толкаешь перед собой, стриг-стриг-стриг — и все ягоды в кузове, правда, вместе с листьями. Удобно: не надо наклоняться.

Удручает отсутствие зверья. Птицы есть, хотя не очень много — четвероногих на воле я в жизни никогда не видел. Говорят, есть: и зайцы, и кабаны, и лоси, но они благоразумно стараются не попадаться на глаза. Удивительное дело: охотников — меньшинство, но это наглое меньшинство терроризировало зверей везде, кроме ограниченных заповедников, лишив всех нас, мирное большинство населения, радости общения с непугаными зверями. Человека животные не боятся — тому примером многочисленные дикие поселенцы в самых крупных городах: они боятся человека с ружьем. Естественно было бы устроить наоборот: отвести для охоты ограниченные территории, в остальном же лесу (степи, горах) охоту запретить.

(И это компромисс. Непонятно, зачем нужна охота вообще. Что за странная забава: убивать живое? Особенно несовременно охота выглядит сейчас, когда мы каждый день узнаем удивительные вещи о разуме животных, и представления о четвероногих автоматах, наделенных ограниченным набором рефлексов, безнадежно устарели. Ведь как-то неудобно убивать разумные существа, а?.. Но пусть бы сначала хоть ограничить охотников, пусть хоть компромисс!)

Долго ходили впустую. Осквернители леса куда-то попрятались. Но все же наконец засекли браконьера. Печально, что существуют браконьеры, но все равно, когда засекли, было такое чувство: повезло! Потому что очень обидно слоняться впустую. И началась погоня. По болоту. Мы бежим изо всех сил, он от нас изо всех сил, а дистанция не меняется ни на метр. Ноги уходят почти по колено, после каждого шага боишься, что оставишь в трясине сапог, так что скорость — километра четыре в час. Но бежим. Вот когда я пожалел, что не взял Музу!

(А почему не взял? Лежащая на поверхности причина: боялся спугнуть каких-нибудь зверей и птиц. Но со стыдом подозреваю, что истина в том, что постеснялся ее нечистокровности, побоялся, что скажут: «Привел дворняжку, куда она?»)

Без цели я бы не пробежал по такой топи и ста метров, а тут гнались, не меньше часа. И одна цель, одна страсть: догнать! Весь свет заслонила спина браконьера впереди. И расстояние-то между нами метров тридцать, но не сократить никак!

У него ружье, у нас моральное превосходство. Гнался бы за ним один человек — как знать, мог бы и выстрелить. Я ожидаю от браконьеров худшего. А так страх один: выберется на сухое место и уйдет!

В конце концов он ружье бросил. Но скорости это ему не прибавило. А мужик здоровый. Я всерьез подозреваю, что наше моральное превосходство увеличивало наши силы и сокращало его. Нет, серьезно! Должно же добро когда-нибудь победить окончательно? Должно! А каким образом? Именно таким, что моральное превосходство придает сил. Наконец загнали — он встал. Грязный, мокрый — и не поймешь, пот его заливает или болотная жижа. Но и мы не лучше.

Протокол и все такое. А я смотрел — и ненавидел. Есть такая порода людей — саранча. Дать волю — все сожрет, а что в утробу не лезет — разорит, испоганит и оставит после себя пустыню, свалку.

На этот раз и внешность соответствовала, не то что с Живодером: жадность и тупость в каждой черте — в маленьких глазках, в низком лбе, в чрезмерных челюстях. Увидел бы в кино, сказал бы, что режиссер перестарался, окарикатурил.

И как же мало мы против него можем! Ну протокол. Хорошо, если оштрафуют, а то так и останется пустой бумажкой. Аномалия закона: поймают карманника, укравшего трешку, и карманник сядет, а этот обворовывает всех, крадет у настоящего и будущего — так еще нужно добиваться, чтоб оштрафовали. Кодекс еще отражает устаревшее представление, что природа ничья. А она собственность! Общая наша собственность. И нужно привлекать соответственно.

Может быть, это и есть дело, которым я должен заниматься: не давать расплодиться саранче?

* * *

Еще из репертуара нашей докторши. Мама вызвала ее по поводу сердца (святая наивность: хотела посоветоваться о лечении; ведь бюллетень маме не нужен по случаю пенсии).

Мама рассказывала о приступе, я поправил — мама перепутала и время, и принятые лекарства — мы слегка заспорили. Докторша послушала и сказала с недоумением:

— Вы говорите одно, ваш сын другое — резонанс получается!

Вот ей-богу!

* * *

Мой многообещающий двоюродный братец затащил на шахматный турнир. Карпов, Таль, Смыслов! Понимаю я мало, предвижу только самые явные ходы, но все равно понравилось. Если бы и не знал, все равно по внешности бы догадался, что Карпов — чемпион: он самый элегантный. А некоторые, хотя и сидят на сцене, выглядят словно вышли пить чай на дачной веранде.

Сзади мальчишки разговаривали про автографы: Таль выигрывает сегодня, потому даст охотно; нужно попытаться поймать Карпова, только трудно. И взрослые охотятся тоже. Вот чего не понимаю! Если бы я был с Талем знаком и он бы надписал на память свою книгу или фотографию именно мне — я бы гордился. Но механическая роспись незнакомцу — тут нечто унизительное, род милостыни, которую Слава подает Безвестности. Вообще, роковое разделение: одни на сцене, другие обречены вечно быть в зале. Элита знаменитостей. На «Огоньке» сидят рядом тот же Карпов, Надя Павлова, Плятт, космонавты, Сенкевич, а миллионы в Новый год за столами не разговаривают, не веселятся сами, а смотрят на знаменитостей. (Интересно, а знаменитости в Новый год веселятся или смотрят на себя?) На другой день только и разговоров (на работе очень удобно), как выглядела Зыкина и как был одет Магомаев.

Обидно быть зрителем.

* * *

Удручающе убогая фантазия на прозвища: сократят фамилию — и готово. Карпова турнирная публика зовет Карпом. Вот уж кто не карп — рыба толстая и сонная! Карпова я бы сравнил с небольшим быстрым элегантным зверем: соболем, колонком, куницей.

* * *

Вынырнул из безвестности Пуля.

Лет пять назад он бывал в нашей компании и отличался патологической скромностью. Я тоже не бог весть как развязен, но рядом с Пулей казался нахальным, как Ноздрев. Пулю роковым образом никто не слушал. Не в смысле «не слушался» — это уж само собой, — но элементарно не выслушивал: стоило ему раскрыть рот и начать что-нибудь рассказывать, тотчас кто-нибудь перебивал — и не со злости: его просто-напросто не слышали, хотя говорил он вполне внятно и достаточно громко. Вообще-то его даже любили — как раз за скромность и особенно за то, что он отличался редкой ныне способностью краснеть по самым неожиданным и невинным поводам. Витька Китаев называл его не очень оригинально Барышней, но не привилось, он остался Пулей, потому что родители имели неосторожность наградить его именем Ипполит. (Что они, Ильфа и Петрова не читали?)

Я перебивал Пулю так же бесцеремонно, как и остальные (мне к тому же нравилось, что есть некто еще скованнее меня), но как-то раз мы остались вдвоем, и Пуля разговорился. Я узнал, что у него есть оригинальные идеи, что он что-то изобретает. Он подвизался в новейшей отрасли науки под названием голография; произнося это слово, Пуля краснел: слово явно казалось ему не совсем приличным.

В довершение несчастный Пуля был влюблен, и, конечно, самым неудачным образом. Его любовь была девицей необычайно красивой, и это, как водится, компенсировало весьма средние умственные способности; звали ее Эллой Точилкиной, а поскольку она училась в медицинском, Витька Китаев весьма удачно переименовал ее в Лушку Лечилкину. Он же за ней и ухаживал более успешно. А Пуля вел себя так, как и подобает классическому робкому влюбленному: таскал без конца цветы, был у нее на побегушках — вплоть до записок тому же Витьке. Жалкая картина. Но может быть, он так создан, что в любви ему и нужно унижение? Может быть, нормальная роль победительного влюбленного его бы не удовлетворила? Эту теорию тоже проповедовал Витька, она служила моральной базой для его шашней с Лушкой Лечилкиной.

Потом Пуля исчез. Говорили, уехал не то в Новосибирск, не то во Владивосток. И Лушка исчезла, тем более что Витька женился, но не на ней.

И вдруг пожалуйста: явился Пуля! Торжествующий, уверенный в себе. Кандидат, пишет докторскую, сделал-таки свое открытие, получил премию, хотя пока и не Ленинскую. Если судить по званиям и регалиям, он всех в нашей компании обогнал.

Привез свое детище: трехминутный голографический фильм. Первый в мире. Зрелище удивительное: абсолютная реальность. В комнате возникает сад, входит девушка, рвет цветы. Можно обойти, заглянуть сбоку, сверху.

С нами Пуля разговаривает снисходительно. Витьку похлопал по плечу:

— Ну как, старик, девочки еще любят?

Я спросил, не слышал ли он про Эллу. (Лушкой при Пуле мы ее никогда не называли.)

— Лушка-то? А ты не знал? Я же на ней сдуру женился. Недавно кое-как избавился. Сказал: уфф!

Наверное, Пуля ничего не забыл, ни одного своего унижения. Хуже того, еще тогда он, должно быть, твердил ночью в подушку: «Погодите, вы еще ахнете! Я еще вам покажу, кто такой Ипполит!» Значит, чтобы уважать себя, ему недостаточно было быть самим собой, ему нужно было свидетельство с печатью, удостоверяющее его значительность и самобытность: открытие, премия, степень. Что ж, такие характеры для общества полезны: открытие-то он сделал нужное!

Пуля сделал открытие, а открытие сделало Пулю. Как принято теперь выражаться: обратная связь.

* * *

Ну а кто не меняется от успеха? Я бы не изменился? Надеюсь, хватило бы вкуса не держаться снисходительно с теми, кем раньше восхищался, но изменился бы, никуда не денешься. И вообще мы хоть немного знаем только самих себя. А начинаем судить — сразу выходит шарж. Только не дружеский.

И что же я совсем не завидую Пуле? Если отбросить регалии — хотя бы за то, что он занят своим делом. Человек на своем месте.

* * *

Я мечтаю о счастливой, захватывающей работе, как юноша мечтает об идеальной любви. Безответный производственный роман.

* * *

А вот у Мужики (все-таки стараюсь не склонять) производственный роман счастливый. Был у них в лаборатории. Завидно.

* * *

Позвонила Надя, позвала на выставку. Шестеро художников, в том числе она. Гораздо лучше остальных пяти, это можно утверждать беспристрастно. Свое лицо! Но я и раньше знал, что она молодец. Ну не судьба ей любить меня — что поделаешь. Наверное, она для этого слишком занята. Не в смысле времени, а в смысле душевного содержания. Если бы я очень старался, надеюсь, она бы в конце концов позволила бы мне любить себя — ей тоже нужно тепло в жизни. Но я хотел быть любимым — на это она не способна: душевные силы тратятся на другое. Согревать не способна.

Во мне уже перегорело. Было грустно, но элегически.

* * *

Все-таки я должен быть Наде благодарен: за честность. Она мною пренебрегала — и делала это открыто. А ведь стоило чуть притвориться — немного внимания, капля нежности, — и я так и остался бы верным псом. Жалкое состояние.

* * *

Муза потерялась. Спустил ее как обычно около Инженерного замка, потом вышли на Садовую, тут бы сразу взять на поводок, но я почему-то не торопился, подошли к трамвайной остановке — и вдруг она вскочила в стоящий трамвай, тотчас закрылись двери, и она укатила. Привыкла с первым хозяином, что ли? Я бросился к памятнику Суворову, где следующая остановка — выскочит, станет меня искать! — нет. На трамвайном кольце — нет. Дома — нет.

Страшно за нее: попадет под машину?! Поймают отловщики для вивария?! И угрызения совести: ведь в какой-то момент почувствовал облегчение — свобода от ранних вставаний, от прогулок три раза в день. Неужели я способен предать ради своего комфорта?!

* * *

У Музы была манера что-нибудь самое вкусное, по ее мнению, кость из супа, например, — принести и положить мне к ногам. Добрая душа! Была манера…

* * *

Не люблю никаких символических и ритуальных действий: бросания монетки в море, присаживания перед дорогой. Когда все же оказываюсь вовлечен — смешно стоять, если все многозначительно сели, — чувствую себя неловко.

И если бы ограничивалось монетками и присаживаниями! Вокруг настоящий ренессанс суеверий! Поминутно слышишь о гороскопах, почти каждый нынче знает, кто он, — Рыба, Телец или Скорпион, и с кем союз для него благоприятен, а с кем нет. При встрече Нового года авторитетно объявляется, какой год наступает: Дракона, или Змеи, или Тигра, и какого, следовательно, цвета платье рекомендуется носить. Говорится не только в шутку, многие верят всерьез, пытаются следовать гороскопическим рекомендациям. Ужасно хочется волшебства, мистики, мифологии, слабым душам иначе скучно и холодно в мире.

Но что смешно: когда-то гороскопы были хотя бы индивидуальны, момент рождения учитывался до минут, равно как и место. В наш век массового производства астрологи тоже перешли на выпуск ширпотреба: всех родившихся на протяжении месяца верстают в одну судьбу. Год значения не имеет, так что на все человечество отпущено двенадцать вариантов судеб. Но проглатывают и это — значит, устраивает.

* * *

В романах предчувствия, сны, видения и прочее всегда так или иначе сбываются, в том числе и у советских авторов, стопроцентных атеистов.

* * *

Муза нашлась. Подобрали добрые люди, нашли меня по номеру на ошейнике. Всего обпрыгала, всего обслюнила!

Я был рад вдвойне: и по-человечески, и назло своей подлости. Интересно, это только у меня на задворках сознания мелькают такие подлые мысли: предать собаку, потому что устал от прогулок, или могут быть у всех, а порядочные люди отличаются тем, что вовремя свою подлость подавляют?

Вслух-то и я ничего не скажу…

* * *

Может быть, со временем деятельность человечества беспредельно разовьется, приобретет межзвездные масштабы, и придется беспокоиться о сохранности Галактики так же, как сейчас начинаем беспокоиться о сохранности Земли.

* * *

Слишком много шума из-за любви. Литература наполнена ею процентов на девяносто. Потому что литература веками создавалась представителями праздных классов: кроме как любовью, им нечем было заполнить жизнь. И в конце концов поколения писателей убедили всех, что любовь — главное содержание жизни. (Еще бы, столько веков непрерывной рекламы!) Плохо, что убедили в этом нас — ведь современная жизнь требует столько душевных сил, что не можем мы тратить их на одну любовь. И это нормально. Но мы-то по-прежнему верим, что любовь всемогуща, всепроникающа! И когда собственная наша любовь гораздо скромнее, считаем, что нам не повезло, только нам, обвиняем наших возлюбленных. Нет, про любовь не скажешь ничего плохого — если только она знает свое место.

* * *

Когда-то я читал рассказ, в котором одна девочка все время спрашивала: «Почему не сейчас?» Рассказ фантастический, и девочка рассуждала так: если в будущем непременно изобретут разные технические чудеса, почему нельзя их изобрести уже сейчас? И не только спрашивала, но сама же и изобретала все что попало. Ею двигала уверенность, что изобретут непременно — вся суть в этом непременно!

Я тоже постоянно задаю себе этот вопрос: почему не сейчас?! Но не о технических чудесах. Об образе жизни, что ли. Ну невозможно же, чтобы будущий Человек, достигнув моральных высот (а если не достигнет, так о чем мечтать?), развлекался убийством беззащитных животных — так почему не сейчас? Невозможно, чтобы Он же одурманивался алкоголем — так почему не сейчас? Раз человечество непременно должно покончить с этими гнусностями — почему не сейчас?!

Говорят о пережитках, о постепенном воспитании, но в какой-то момент нужна революция — так кому совершать ее, как не нам, нации революционной?! Будущего нельзя пассивно ждать, его нужно приближать — так почему не сейчас? Вот взять и изъять все охотничьи ружья — ну кто-то поскучает год или три, а потом ружье просто выйдет из обихода! Или с водкой. Когда приводят в пример крах американского сухого закона, забывают, что у нас невозможны, к счастью, гангстерские синдикаты. А есть другой пример: сухой закон в России во время империалистической войны — психиатрическая статистика отреагировала сразу: почти исчезли алкогольные психозы. Или пример совсем близкий: во время строительства КамАЗа сухой закон в Набережных Челнах. Всего-то дел было — съездить за водкой через Каму, но почти никто не ездил. Другое дело, что сухой закон не уничтожит алкоголизм стопроцентно — будут и самогонщики, будут и политурщики. Но стопроцентных средств вообще нет в природе! Если требовать стопроцентных средств, медицину пришлось бы закрыть тотчас. Прославленные антибиотики излечивают инфекции процентов на восемьдесят — и медицина справедливо делится на эры: эра до антибиотиков, эра антибиотиков! И сухой закон дал бы эффект процентов восемьдесят — и это было бы эрой в жизни нации! А если только покачивать головой, говорить о воспитании да о том, что не водка виновата, а пьяницы — читал тут недавно статью одного писателя! — так и через сто лет ничего не изменится! Нужно действовать!

Так почему не сейчас?!

* * *

Если бы я мог, я бы написал фантастический роман. Герой живет при полном коммунизме, все ему доступно, все дано, но он ничего не может дать взамен, потому что начисто лишен талантов. Работать все-таки нужно, иначе жизнь пуста, и он работает. Но это унизительно, это хуже безделья — делать примитивную работу, с которой легко справятся автоматы!

И особенно унижает собственная никчемность, потому что вокруг одаренные люди!

Пусть бы у него был брат — многосторонний талант. Все брату дается легко — и наука, и спорт, и в музыке он почти профессионал. Рядом с таким братом особенно тяжело. Герой невольно думает: в чем причина? Гены-то у них с братом, по идее, одинаковые!

Как преодолеть последнее и самое безнадежное неравенство — биологическое?

Неужели ситуация безнадежная?

* * *

Обижен не людьми и не обществом — вот в чем трагедия. С людьми можно бороться, общество перестроить. Но что делать тому, кто обижен природой?

* * *

Но вопреки всему, я бы дал моему герою надежду! В один прекрасный день он пришел бы к мысли, что можно тренировать способности, как тренируют мышцы. Ведь способности — это нервная организация, нечто материальное и, следовательно, поддающееся тренировке.

Одни рождаются от природы силачами, другие от рождения хилые, но упорными тренировками — если захотят — становятся сильнее природных силачей. Этим никого не удивишь. То же, что с силами физическими, нужно делать и с силами умственными. Но почему-то не принято.

Вот в чем надежда моего героя. Не знаю, добьется ли он успеха. Но главное то, что он выйдет на дорогу, поставит себе цель: внутренне, нравственно он тем самым сравняется с общепризнанными гениями. Внешняя же слава не должна иметь значения:

Но пораженье от победы Ты сам не должен отличать.

* * *

Кумиры моей юности и сейчас остаются для меня молодыми: Евтушенко — молодой поэт. Таль — молодой гроссмейстер.

* * *

Мама очень озабочена своим здоровьем и постоянно несется в потоке какого-нибудь модного вида лечения: то это было сосание подсолнечного масла, то изготовление кислородного коктейля. Увлечения сменяются, забывается масло — и торжествуют коктейли, забываются коктейли ради следующего…

Наблюдательный человек может спутать мою идею о воле как секрете молодости с мамиными сменяющимися увлечениями: там и там забота о здоровье. Но в действительности наши подходы прямо противоположны: у нее постоянное ожидание чуда со стороны, у меня — надежда только на себя!

Противоположные-то да, но все-таки и что-то общее, семейное. Может, я иногда потому так по-детски раздражаюсь на маму, что мы на самом-то деле похожи?

* * *

Был в гостях у Мужики.

Занимаются охраной атмосферы, а сами беспощадно курят. Особенно она. Худая, пальцы желтые. Сказала:

— Мы все кончим инфарктами. Хоть сейчас койку абонируй.

Я попытался оптимистически возразить. Она рассмеялась:

— И поделом нам! Потому что всем настроение портим. Людям план выполнять, делить премии, а мы тут некстати со своей атмосферой.

Тогда я заикнулся, что существуют работы менее разрушительные для нервов. Тут уж она разозлилась:

— А кто эту сделает за нас?

Он мягче. У него глаза голубые, но, по-моему, не от природы, а от благоприобретенной святости. К тому же пишет стихи, которые и прочитал, как она ни останавливала:

Сгорел дотла — возрожден из пепла, Сгнил — исчез, пропал… Сгорел — так не в гроб, а с ветром по ветлам, Сгнил — к подошвам липкий припай…

Я не знаток, но все же догадываюсь, что литературные достоинства умеренные. Но запомнились! А сколько профессиональных и прекраснозвучных прожурчали и канули.

И все же к самодеятельным стихам я отношусь подозрительно. И к стихотворцам тоже. Прекрасные чувства — это прекрасно. Но нужно ли их слишком явно демонстрировать? Мне больше нравится ее резкость.

Нет, и он нравится. А насмешки над наивными стихами — это, пожалуй, от зависти.

Они коллекционируют фантастику. Стоят такие книги — и Воннегута, и Брэдбери, и Стругацких — о которых я и не слышал. Если вдуматься, то ничего другого они собирать и не могут. Ведь они как бы послы из будущего в нашем времени. Мы тут суетимся с сегодняшними делами, а они постоянно хватают за руку: «На вас история не кончается, нам после вас жить здесь же!»

«После нас хоть трава не расти!» Это сказано лет сто назад, если не тысячу. И наконец настало время, когда поговорка может осуществиться буквально, если не помешают такие, как эти Мужики.

Зато уж я никому настроения не испорчу. И инфаркт мне не грозит. Но кому я нужен? Кому нужен тот, кто не может сказать с гордостью и злостью:

— А кто это сделает за меня? Кто это сделает за нас?!

* * *

Удручающе много развелось тягучих, занудных песен, симулирующих задушевность. Настоящую задушевную песню написать самое трудное, она должна быть на уровне «Журавлей» — и по словам, и по музыке. Чуть хуже — и сразу дешевка.

* * *

Любовь к Родине, она где-то в самой глубине, в эритроцитах, в костном мозгу — она непроизносима. Если ты русский — ты об этом не твердишь, не бьешь себя в грудь, не думаешь даже, как не думаешь о том, что дышишь. И как можно кричать об этом — в стихах ли, в бессмысленных спорах?

* * *

У мамы новая страсть: соковыжимание. Торжественно куплена соковыжималка — и началось! Проклятая машина одной моркови жрет килограмм в день, так что когда я прихожу в овощной магазин и набиваю целый мешок моркови (тяжелые же продукты покупаю я!), на меня смотрят с опаской и каждый раз осторожно переспрашивают: «Вы не ошиблись: вам, наверное, картошку, а не морковку?» Человечество теперь разделилось для мамы на две неравные части: те, кто жмет сок, и те, кто не жмет. Разговоры по телефону она начинает так:

— У нас событие: купили соковыжималку!

(Событие! Мне бы удовлетворяться такими событиями!)

Потом сообщает с обидой в голосе:

— Мария Алексеевна не хочет покупать. А Нина Прокофьевна купила, но у нее стоит без дела: ленится чистить морковку.

Зато если мне когда-нибудь приходила идея, если я чем-то увлекался, я не решался кричать об этом знакомым, уговаривать их примкнуть, последовать. Я умею только самоиронизировать и стыдиться своего непосредственного порыва — тем хуже для меня.

* * *

Ну вот и сбежал с фермы. Вот это событие! Все оказалось просто: подал заявление, даже не заставили отрабатывать две недели.

Отпустили не просто легко — с облегчением. И. П. сказал:

— Вы были тем частным случаем, когда уволить не за что, но и держать бесполезно. Не уйди вы сами, так бы и доплыли до известных степеней.

Не очень приятно, когда распознают твои слабости. Но совсем оскорбительно, если делает это человек, которого не уважаешь, которого привык считать ниже себя. В какой-то миг даже захотелось остаться и доказать И. П.!

Бросил половину диссертации — не жалко. Расстался с Валечкой — жалко. Где еще найду такую родную душу? Встречаться помимо фермы? Не выйдет. Движущей силы нашей симпатии не хватит.

Перешел к Мужики, к Мужикам, к чете Мужиков — ну словом, открылась вакансия у них в лаборатории. Буду исследовать пробы, а потом ругаться с директорами и главными инженерами, выпускающими в воздух всякую дрянь.

Не знаю, открою ли что-нибудь на этом поприще, но моя запрограммированность, негибкость здесь пригодится: буду вгрызаться в нарушителей мертвой хваткой, как бульдог.

* * *

Я часто иронизирую над мамой — и это очень глупо. Поверхностно. В ней цельность, она естественна, она не смотрит на себя со стороны, не пережевывает своих переживаний. Если и творится в мире что-то новое, то людьми цельными, в чем-то наивными. Открытие — это всегда наивность, это способность взглянуть незамутненным взглядом. Потому-то я ничего не сделал на своей ферме, а окажись мама в научном институте — как знать, может что-нибудь и увидела бы своим наивным взглядом, чего другие не замечают, в упор… А ее переделка Пушкина — это же прелесть, это образ: «И горных ангелов полет»! Вместо невразумительного горний. Кто сейчас поймет, что такое горний? А мои раздражения, моя ирония — не зависть ли? А сейчас, когда кажется, нашел свое дело (а вдруг это только кажется?! — вот ужас!), утихает и раздражительность. Слышу про горных ангелов и радуюсь… Быть собой — это начало начал.

* * *

Рассказал в лаборатории про нашу докторшу и ее классическую фразу: «Вы говорите одно, ваш сын — другое, резонанс получается!» Теперь, когда очередной конфликт с дымящей трубой, кто-нибудь из Мужики приходит с актом и объявляет:

— Мы говорим одно, директор — другое, резонанс получается!

Стало паролем.

* * *

Да, но все-таки ошибочную программу я сломал! Могу смотреть в зеркало с законной гордостью: многие ли меняют специальность на тридцать пятом году жизни?!

Это действительно волнует меня по-настоящему: чистота воздуха. И всего остального тоже: воды, почвы, лесов.

До сих пор я не знал, что такое заниматься делом, которое волнует по-настоящему. Что такое радоваться, идя на работу. Думал, когда слышал о таком, что это публицистическое преувеличение. Чувство необыкновенной легкости, чувство понимания: ты понимаешь окружающих, тебя понимают. Словно был увезен в чужую страну, где не смог прижиться, ассимилироваться, так и не узнал толком языка — с трудом понимал, что мне говорят, с трудом меня понимали — и вот наконец вернулся к себе! Говорю свободно, говорю на одном языке с людьми!

Я без конца мусолил: «способности», «талантливость». А способности могут проявиться только тогда, когда захвачен работой. Гениальность — производное страсти.

А если бы мы познакомились теперь, когда я занят делом, когда что-то собой представляю — не должностью, внутренне! — смогла бы Надя меня полюбить?

* * *

Недавно в «Юности» статья о животных. Вернее, о жестокости к животным. Хорошая, но в общем статья как статья, такие бывали и раньше. Поразило послесловие Образцова, неожиданно поразило одним маленьким эпизодом. Думаю, почти всех этот эпизод не особенно задел, но меня поразил. Потому что сам недавно терял Музу? Далеко не только. Образцов рассказывает, как в детстве потерял свою собаку, а потом нашел в клетке у ловцов. Все кончилось благополучно.

Когда он только подошел к клетке, Дружок узнал его, завизжал от радости. Я очень хорошо представляю себе этот момент: большая клетка, где томится много собак, чувствующих свою обреченность; и вот Дружок видит своего хозяина (кто он для Дружка? Друг? Бог?). Счастливый пес расталкивает других собак, прыгает на прутья клетки, визжит, лает: «Вот я, вот! Здесь я, здесь!» И ни малейшей мысли, кто что подумает, и не осудит ли, что лает слишком громко, огорчает других собак, для которых не видно спасения. Он весь в порыве восторга.

Вот и я хотел бы уметь так — крикнуть, не думая ни о чем: «Вот я! Здесь я!»