#img_6.jpeg
#img_7.jpeg
Пролог. Необходимые объяснения
Самое трудное в родах — прохождение головы. Поэтому когда голова благополучно вышла — а роды ожидались трудные, потому что таз у женщины узковат, да и вообще первые роды всегда грозят неожиданностями, — доктор решил, что дело сделано, и позволил себе расслабиться. Вот прорезались узкие, у́же головы, плечики; доктор взялся за них, осторожно потянул, но обычной легкости, с какой идет проторенным головой путем маленькое тельце, не ощутил. Что такое?! Не подвернулась ли неудачно ручка?! Не сломать бы! Потянул совсем осторожно, слегка вращая; пошло все-таки, легче… легче… — и выскользнуло наконец. Первый взгляд на ручки — нормальные… Так, еще один мальчик на свете…
— Господи! — не сказала, а странно выдохнула акушерка.
— Что такое, Танечка? — обеспокоился доктор. — Ручки нормальные.
— Да вы сзади посмотрите, Иван Михалыч!
Поспешно и тревожно доктор повернул новорожденного к себе спинкой… Из спинки новорожденного, так примерно из лопаток, торчали крылышки. Настоящие белые крылышки, перьевые, делавшие новорожденного вылитым амурчиком, какие в изобилии резвятся на плафонах растреллиевских дворцов.
Опытный доктор был совершенно уверен в своем здравом уме, поэтому у него не мелькнуло и мысли о возможном бреде. Он сразу принял случившееся как невероятный, немыслимый, но абсолютно очевидный факт. Новорожденный с крылышками существовал — и с этим нужно было считаться.
За всеми недоумениями прошла минута, а то и две, а ведь новорожденный еще не закричал! Доктор поспешно перевернул его вниз головой, невольно отметив при этом, что крылышки остались плотно прижатыми к спинке — видимо, прилипли; пощекотал, шлепнул по розовой попке, и крылатый новорожденный огласил родильный зал громким здоровым криком.
Роженица лежала в изнеможении, глядя куда-то в пространство. Ко всему привык доктор, ко всяким осложнениям, и был, подобно многим докторам, немного циником (впрочем, так считали лишь некоторые прекраснодушные его знакомые, сам же доктор ничего циничного в своих воззрениях не замечал — просто трезвый физиологичный взгляд на жизнь), но не мог привыкнуть ко взорам рожениц, взорам Сикстинской мадонны. Самое прекрасное в его работе — взор только что родившей женщины.
— Ну что? Покажите! — прошептала роженица.
— Поздравляю, у вас мальчик.
И доктор показал ей новорожденного, придерживая на всякий случай так, что крылышки совсем не были видны.
— Хороший здоровый мальчик, — повторил он самым убедительным голосом, на какой был способен. — Отдыхайте.
И поспешно унес новорожденного.
Новость распространилась среди персонала с непостижимой быстротой. Толпились в малюткинской сестры, нянечки, прибежал поддежурный.
— Ангелочек, — повторяла полусумасшедшая бабка Фиса, которую держали только из-за хронической нехватки санитарок. — Это нам знамение!
И бабка Фиса неутомимо крестилась.
Новорожденный был обмыт, пупок со всей тщательностью обработан, в глазки закапан пенициллин — теперь его можно было предоставить самому себе. Доктор в сомнении оглядел присутствующих, выбрал сестричку Галю, отличавшуюся решительностью в действиях и резкостью выражений.
— Галочка, оставляю его пока на вас. Не отходите ни на шаг. Чтобы вокруг не толпились, чтобы не пытались брать в руки, разглядывать и все такое. А я пойду звонить.
Не без злорадства слушал доктор протяжные гудки в трубке: в профессорской квартире все спали и не торопились просыпаться. Профессор многократно повторял, что абсолютно доверяет своим помощникам, чтобы они действовали решительно и самостоятельно и будили его, профессора, только в самых крайних случаях. Иван Михайлович, опытный доктор, до сих пор не будил никогда. Может быть, профессор и внес что-то в высокую науку — Иван Михайлович в этом сильно сомневался, но все же допускал, — но в том, что профессор давно растерял практические навыки и руками работает гораздо хуже любого опытного дежуранта, в этом Иван Михайлович не сомневался ни минуты и в самых трудных случаях рассчитывал на себя и только на себя.
Наконец ответил сонный женский голос:
— Слушаю.
— Говорят из клиники. Леонида Яковлевича, пожалуйста.
— А это необходимо? Он поздно лег…
— Совершенно необходимо.
Долгая пауза. Доктор думал о том, что крылья у новорожденного могут быстро самоампутироваться, и потому нужно скорей фиксировать всеми способами: фотография, рентген…
— У телефона.
— Это говорит Иван Михайлович. У нас настолько невероятный случай, Леонид Яковлевич, что требуется ваше срочное присутствие.
— А что такое? Если краниоэктомия, то я вам вполне доверяю.
— Нет-нет, акушерских осложнений никаких. Но родился такой новорожденный!.. Я не буду говорить по телефону: все равно не поверите. Приезжайте!
— Вы меня интригуете. И нельзя до утра?
— Наверное, можно. Но думаю, вы будете всю жизнь жалеть, если отложите. Я счел своим долгом вам сообщить. И если есть, захватите киноаппарат.
— Сиамские, что ли?!
— Приезжайте! Извините, не могу разговаривать: зовут.
Доктор повесил трубку. Никто его не звал: просто удобный предлог прекратить разговор. Хочет — пусть приезжает, нет — потом не сможет предъявлять претензии.
Пока доктор ходил к телефону, он все обдумал: вернувшись, распорядился поставить около крылатого младенца рефлекторы и не пеленать, чтобы не повредить крылья. Младенец лежал на животе. Лежал неподвижно, только дышал и иногда попискивал. Вдруг он начал потягиваться — ручки, ножки, спинку выгнул — и крылья шевельнулись, отошли от тела.
У птиц крылья гомологичны рукам человека — попросту говоря, основа их — те же кости, которые у нас образуют руки; поэтому, если бы у младенца были бы крылья вместо рук, это было бы невероятно, но анатомически вообразимо. Но у младенца-то нормальные ручки! И еще крылья. Но тем не менее крылья казались вполне жизнеспособными и как будто не собирались отваливаться.
Профессор появился минут через сорок. Вошел с несколько брезгливым лицом — и мгновенно превратился в восхищенного мальчишку! Первый раз профессор понравился Ивану Михайловичу.
— Что же это?! Крылья как у голубя! Настоящее перо. Вот счастье-то! Вы понимаете, какое счастье!? Просто видеть, присутствовать!
Крылатый младенец безмятежно спал. И не интересовало его стрекотание любительской камеры профессора, как не заинтересовало и сменившее наутро более солидное стрекотание камер профессиональных.
Родители младенца были ошеломлены. Ничего не подозревающую мать положили после родов в отдельную палату, и когда приблизилось к ней целое шествие — катили диги, надвигались телекамеры, доктор Иван Михайлович стоял в изголовье и повторял: «Все в порядке, вы только не волнуйтесь!» — и, наконец, появилась красавица доцентша Мария Филатовна, несущая на руках младенца (режиссер телевидения категорически потребовал, чтобы младенца внесла хорошо смотрящаяся женщина, произвел смотр сотрудницам клиники и выбрал Марию Филатовну, а Леониду Яковлевичу, хоть он и профессор, пришлось стушеваться), мать, вопреки советам Ивана Михайловича, разволновалась. Но волноваться в неведении ей уже не оставалось времени: красавица Мария Филатовна на глазах, у всего мира протянула голенького младенца матери, та увидела крылья — и зарыдала. Впрочем, успокоительные капли, таблетки, уколы были наготове — да уколы и не понадобились, обошлось каплями, и через полчаса мать была еще ошеломлена, но уже счастлива. Младенец исправно исполнял свою младенческую работу: исправно сосал, исправно попискивал, а гордая мать рассказывала корреспондентам, что ее отец был летчиком. А что еще она могла сказать?
Молодой отец, когда с утра явился в роддом, тоже ничего не подозревал. В приятно приподнятом настроении, нагруженный пакетами и банками, он скромно собирался передать соки, фрукты, письмо, а если примут, то и цветы, а его, осведомившись о фамилии, после некоторых перешептываний и подозрительной суеты подхватили под руки и повлекли в недра роддома — недра, как известно, решительно недоступные для отцов. Не привыкший быть исключением, он испугался, ожидая худшего. А его, не давая опомниться, раздели, вымыли, одели в стерильное и втолкнули под свет дигов, под взгляды телекамер к жене и сыну. Он никогда не бывал в центре внимания, а потому совсем растерялся и не сразу заметил росшие из лопаток сына крылышки. А его уже расспрашивали корреспонденты о родных, о предках, о привычках и склонностях. (В соседней комнате в это время перебирали ногами от нетерпения генетики, чтобы задать те же вопросы, но строго научно!)
Наконец их оставили втроем. Загадочный младенец лежал в своей кроватке. На него был уставлен хобот телекамеры, чтобы синклит специалистов, не входя в палату и не тревожа ни мать, ни дитя, мог круглосуточно обозревать новорожденного.
— Ну что, Петюша? — сказал жена.
— Не знаю. Вдруг так сразу… Я, конечно, очень счастлив!.. Но ты знаешь…
— Я тоже. Я тоже счастлива и чего-то боюсь. Как утка, высидевшая лебедя. Я боюсь, мы станем ему чужими: улетит в свой мир — и не до нас.
— Знаешь, давай не пугаться заранее. А вдруг все будет замечательно! Все-таки он наш! Знаешь, выходит, мы тоже немного лебеди, хотя в утиных перьях. Ты у меня молодец! Тебе как сейчас — не больно?
— Нет, только слабость. Знаешь, блаженная слабость. Такое удовлетворение-удовлетворение!
— Ты у меня молодец, Солдатик мой!
Так он ее называл в нежные минуты: Солдатик, потому что она была маленькая и стройная, мужественная и надежная.
Он гладил ее по голове. Они молчали.
Петя работал техником на телевизионном заводе, а Таня, Солдатик, музыкальной руководительницей в детском саду. Петя на собрании не мог произнести двух слов, потому что как бы терял от смущения дар речи, а Таня отказывалась выступать даже в ученических концертах: так боялась эстрады, публики, сотен взглядов. И вдруг с ними такое!
Они молчали.
Потом Петя сказал, смущаясь, что в такую минуту ему в голову пришла слишком прозаическая, слишком житейская мысль:
— Может, и квартиру дадут? Знаешь, как если тройняшки…
Пока что они жили в комнате в общежитии.
Таня тоже об этом подумала, но смутилась вдвойне: за себя и за мужа.
— Лучше подумаем, как назовем.
— Как назовем? — Петя мечтательно посмотрел наверх, словно видя сквозь потолок небо, в которое предстояло подняться их сыну. — Может, Ариэлем? Ариэль Кудияш! Или Икаром? Кто еще летал? Ты лучше знаешь. А то Орлом. Есть же имя Лев.
— А мне хочется попроще. Вдруг он не будет летать, вдруг эти крылышки просто так — и Орел! Смешно. Нет, давай, как раньше хотели: если мальчик, то Костя.
— Константин Кудияш! Давай как ты хочешь, Солдатик.
Константин Кудияш тихо спал, лежа на животе. Иногда во сне чуть шевелил руками, ногами, крылышками.
В следующие дни и недели с бюллетеней о состоянии здоровья крылатого младенца — совершенно благополучных победных бюллетеней! — начинались во всем мире последние известия. И нужно сразу сказать, что не праздное любопытство гнало тысячи людей к роддому, так что пришлось выставить круглосуточные наряды милиции; не праздное любопытство заставляло миллионы и миллионы вглядываться в экраны телевизоров. Крылатый младенец заставил человечество как бы взглянуть на себя со стороны, задуматься о собственных возможностях, о непроявленных еще, но дремлющих скрытно силах…
* * *
Мама моя не любит вспоминать о своем пребывании в роддоме. Что не рассказывает подробностей мне — оно понятно, но и с подругами своими старается меньше говорить на эту тему. Чувствуется, что о таком событии — единственном, возвышенном, в конце концов! — она не вспоминает тепло.
Может быть, горький опыт ее отвратил, но ни брата, ни сестры у меня нет. А иногда хочется, особенно брата.
* * *
Костя рос, но особенно быстро росли крылья. Когда около года он начал ходить, крылья в сложенном виде доставали землю, а концы их перекрещивались как у ласточки.
В два года он вспархивал, а в три летал уверенно. Родители смотрели на него снизу, мучаясь тревогой и бессилием: они ничем не могли ему помочь, ничему научить, только просили быть осторожнее. Сначала предостерегали против проводов, потом против высоких деревьев, против радиомачт, против самолетов и вертолетов. А хищники — все эти соколы, орлы — как они отнесутся?
По всем педагогическим канонам он грозил вырасти жестоким себялюбцем, питаясь сознанием своей исключительности и всеобщим восхищением. К тому же он не мог ходить в школу, потому что основное состояние школьника — сидение за партой, а сидеть Костя не мог: мешали крылья. По земле он мог ходить, хотя ходил гораздо хуже, чем летал, мог стоять, а отдыхал только на животе. К нему приходили учителя, учился он легко, но товарищей-сверстников у него не было. И все же он не стал жестоким себялюбцем. Все в нем было: и сознание своей исключительности, и развитое самолюбие, но в той мере, которая еще не портит натуру, но, наоборот, возвышает ее.
Петя, Таня, весь ученый мир надеялись, что Петя с Таней смогут повторить свой генетический подвиг; и через полтора года после рождения Кости Таня родила снова — на этот раз в присутствии всех мировых светил акушерской науки, — родила обыкновенную девочку, впрочем, вполне здоровую и очень миленькую. Таня была смущена, что напрасно обеспокоила столько светил, чуть ли не пыталась извиняться, но самое яркое светило успокоило ее ученым афоризмом — вообще-то старым, но Тане неизвестным, поскольку она никогда не имела отношения к науке:
— Отрицательный результат — тоже результат.
Костину младшую сестру назвали Дашей.
Глава первая
Костя лежал перед окном в своей вынужденной и вместе с тем любимой позе: на животе, подперев подбородок руками. За окном в саду без всякой цели, просто от избытка сил и радости жизни носились Даша и ньюфаундленд Лютц. Вообще-то Лютц был подарен Косте, но почему-то сразу признал своей хозяйкой Дашу, а к Косте относился как ко всем домашним: дружелюбно, но без самозабвения.
Костя смотрел в сад и думал о том, какой он несчастный человек. Вот так носиться по саду, как Даша с Лютцем, он не может: крылья будут за все цепляться. Да и вообще, что он может? На земле, в сущности, ничего.
Только что прошел дождь, над садом шли с юго-запада низкие лохматые тучи. Шли быстро: значит наверху сильный ветер. Гаврик, лучший друг, свободный аист, уже четвертый год живущий со своей семьей на крыше, а теперь больше в доме, чем на крыше, нетерпеливо шагал по комнате, подходил к окну, стучал клювом по стеклу, нетерпеливо оглядываясь на Костю, — давал понять, что давно пора отправиться куда-нибудь — ну хоть на Чертово болото; Гаврик поохотился бы на лягушек — из чистого гурманства, потому что в доме его кормили все наперебой, даже Лютц взял манеру (никто не учил, сам) хватать зубами мелкую рыбешку и протягивать Гаврику, который невозмутимо принимал дружеский дар; ну а Костя, пока Гаврик промышляет, низко носился бы над соседним заброшенным полем, пугая крылатой тенью мелкую живность — зайцев, чибисов, перепелок, да и лису, если случится на поле рыжая… Давно пора, а Костя все медлил, тянул: то отговаривался перед собой и Гавриком дождем, то внушал себе, что не совсем хорошо себя чувствует. А на самом деле после вчерашнего большого шоу, как называет такие хотя и вполне документальные, но все же срежиссированные съемки Кирилл, телеоператор и давно уже свой человек в доме; после того как кончилась суета и разошлись гости, учителя, телевизионщики, врачи, кинохроника — так и сделалось грустно. Вот и до сих пор.
Большое шоу было посвящено окончанию Константином Кудияшем средней школы — заочно, разумеется, но это не имело значения. Под перекрестными взглядами теле- и кинокамер завгороно вручил Косте аттестат. Естественно, вместе с золотой медалью. Костя и правда учился хорошо — а как можно иначе, если встречаешься с учителями один на один? Рассказывают, что нормальные ребята сидят перед учителем человек по тридцать-сорок, каждого учитель успевает спросить раза два в месяц, ну и некоторые рискуют: не учат урока в надежде, что пронесет и не спросят. Много интересного рассказывают… Да, так Костя учился хорошо, но не только за это ему золотая медаль, но и потому, что без медали никак нельзя: без медали не получит естественного завершения репортаж об успешном окончании школы Константином Кудияшем, а репортаж этот уже давно запланирован на ТВ и в кинохронике; да и все, кто интересуется Костиной жизнью — как их назвать: незнакомые его друзья? болельщики? почитатели? — были бы разочарованы, если бы школьные годы их кумира не были увенчаны золотой медалью. Но Костя на самом деле учился хорошо, и учителя ставили ему пятерки с чистой совестью и с некоторым облегчением.
* * *
Стыдно сознаться, но я тоже окончил школу с золотой медалью. Стыдно, потому что презирать отличников стало в литературе общим местом; не успеешь открыть повесть или роман, как читаешь: «терпеть не могу эту породу не имеющих своего мнения и туповато прилежных людей» — ну или что-нибудь в этом роде. В полемическом задоре, обидевшись на определение «туповато прилежный», я мог бы заявить, что школьная программа требует для своего освоения весьма скромных умственных усилий, и потому н е с т а т ь отличником — значит расписаться в своей природной тупости, но воздержусь. Позволю себе лишь скромно заметить, что отличники бывают разные — и туповатые, и блестяще остроумные, а употребление общих мест в литературе не украшает авторов и вызывает невольное подозрение: а не заслуживают ли они сами (эти авторы) тех эпитетов, которыми мажут без разбора безответных отличников?
Это я больше в собственную защиту — Костя-то ни в какой защите не нуждается.
* * *
И вот заслуженные регалии уже в столе — и медаль, и аттестат. Мама хотела было торжественно выставить медаль в столовой, но Костя не разрешил: забросил, едва выключили диги, в глубь письменного стола — специального стола особой конструкции, сделанного для Кости: низкого, подковообразного, чтобы он мог лежа на животе дотягиваться до десятка ящиков — забросил с непонятным самому раздражением.
Семнадцати ему еще нет, семнадцать исполнится в сентябре, но это не имеет никакого значения — аттестат получен, прекрасный аттестат с заголовком, напечатанным золочеными буквами, и теперь невозможно дольше откладывать давно уже пугающее Костю решение: что делать дальше? Одиночество приучило его к размышлениям, и потому мысли о неизбежности выбора давно портили ему настроение, но раньше оставалось впереди время, оставалась надежда на внезапный случай, который вдруг сделает будущее бесспорным и ясным.
С особенным раздражением Костя вспоминал вчерашнее мельтешение Владимира Николаевича, режиссера кинохроники. Владимир Николаевич снимал Костю уже, наверное, в сотый раз, и давно уже «вынашивал замысел», а вчера приставал с этим замыслом особенно настырной к самому Косте, и к отцу с матерью: по его замыслу, Косте надо было идти в киноактеры, сняться во множестве фильмов, в которых никто, кроме него, сняться не может: «Амур и Психея» в первую очередь, потом «Икар», потом… Ничего себе, оригинальный замысел! Да Косте таких предложений приходит со всего мира по пять штук в неделю! Костя в принципе ничего не имел против киноактеров и с удовольствием бы снялся, если бы подозревал в себе актерский талант, а так — работать чудом-юдом — чем он тогда лучше урода из старого цирка?
Гаврик еще раз оглянулся на Костю, деловито вспрыгнул на подоконник и сильным ударом клюва распахнул полуприкрытые рамы — видно, решил лететь один. Костя вскочил.
— Извини, Гаврик, извини. Это я так. Тебе же нечего страдать из-за моей хандры.
Последняя фраза получилась какая-то ненатуральная, с уклоном в красивость. Одно время Костя приучился произносить красивые фразы — тот же Владимир Николаевич поощрял, да и другие многие. Но однажды со стыдом заметил это за собой, и с тех пор старается говорить просто. Но привычка осталась, сразу не вытравишь. И не сам заметил — то есть заметил сам, но не красивость, а насмешливую улыбку Кирилла, того самого, который прозвал действа вроде вчерашнего большими шоу. Кирилл называл Костю тезкой, объяснял, что Кирилл и Константин — варианты одного и того же имени, как Юрий с Георгием, и приводил в пример Кирилла и Мефодия, которые в то же время Константин и Мефодий. В длинные разговоры Костя с Кириллом ни разу не пускались, но между ними постепенно установилось молчаливое понимание — тем стыднее было заметить насмешливую улыбку…
Гаврик шумно взлетел, Костя — следом, стараясь сделать это потише: шумное хлопанье крыльями Костя считал дурным тоном, как чавканье за едой. Лютц восторженно залаял и стал подпрыгивать, словно тоже надеялся взлететь — каждый раз одна и та же реакция. Дашка закричала вслед:
— Принеси щавеля! — ужасно она любит щавель.
Сидевшая на яйцах Гуля что-то прощелкала вслед: велела Гаврику возвращаться скорей, а то ей надоело сидеть, тоже хочется размяться — так Костя ее понял. У аистов интересный язык: щелкают клювами, как парикмахеры ножницами, и щелкают по-разному — наверное, у них щелчки складываются в подобие азбуки Морзе. Гуля, жена Гаврика, глядя на мужа, тоже постепенно прониклась доверием к обитателям красного дома на холме: брала корм из рук, не пугалась, когда Костя подлетал к гнезду, но в комнаты не заходила и за компанию с Костей не летала — и кажется, ревновала Гаврика, часто оставлявшего ее ради человеческой компании. (Лютца она, несомненно, тоже считала человеком — только немного чудаковатым и более шумным, чем остальные.)
Сад резко уходил вниз. Дом сжимался, становясь при этом особенно родным и щемяще беззащитным.
Под тучей вихри всегда неожиданные, бьют в разные стороны, приходится работать крыльями, набирая высоту, не то что в солнечный день, когда почти сразу можно оседлать восходящий поток.
Гаврик летел впереди и чуть выше — каким бы он ни был домашним и доверчивым, а не мог вынести, если Костя пытался лететь над ним: страх перед пикирующим на спину хищником, воспитанный в тысячах поколений, непобедимый инстинкт. С Гавриком летать хорошо, жалко, что бывает он здесь недолго: в конце апреля прилетит, а в конце августа уже отбывает. Почему бы не жить круглый год, раз кормят?! Но нет, наступает срок, и не удержишь — тоже инстинкт.
Костя смотрел сверху на дом, где жил, на весь поселок — дом чуть на отшибе, но все же принадлежит поселку, — на реку; уже и Ленинград краем показался вдали. Сверху все видится иначе: различаешь детали, каких никак нельзя разглядеть на таком же расстоянии вдоль земли. Костя проверял — у него же всегда высотомер на руке, альтиметр: он видит кошку с высоты в километр, а разве на земле, смотря вдоль шоссе, например, разглядишь за километр кошку? Вот и знаменитое зрение орла! Просто какие-то другие законы, когда смотришь сверху вниз.
Они с Гавриком забирались все выше. Стали попадаться клочья тумана, отбившиеся от тучи. Костю всегда забавляло, что у туч, даже у самых маленьких обрывков туч, очень четкие границы, как между водой и воздухом: можно сунуть руку в тучу, и будет рука по локоть в туче. Чаще клочья, чаще — и вот погрузились в туман целиком. Костя не видел Гаврика, просто знал, что тот пронзает тучу где-то рядом. В туче всегда тревожно, начинает казаться, что потерял направление и летишь не вверх, а вниз. А то вдруг страх перед неведомой скалой, в которую можно врезаться в слепом полете, — пустой страх, никаких гор вокруг на тысячи километров, а все равно весь в напряжении. И дышится труднее, и крыльям труднее подминать туман, чем прозрачный воздух. Но вот чуть светлее, еще светлее — солнце!
Костя не знал прекраснее момента, чем вылет из тучи вверх, на солнце! Вот в чем, может быть, главное счастье: для Кости каждый день сияет солнце, которого другие здесь, в Ленинграде, не видят месяцами. Каждый день солнечный! И каждая ночь, если он захочет, звездная.
Сверху туча белая и бугристая, как взбитые сливки. Вот и Гаврик — разошлись в тумане метров на сто. Гаврик летит степенно, а Костя над тучей обязательно начинает резвиться: врезается сверху в белые башни, ныряет в облака, как в подушки, и снова, и снова выныривает под праздничное солнце и синее небо. И кричит от радости.
Так и летели. Гаврик ведущим. Костя хорошо ориентировался и по солнцу, и по звездам, да и компас на руке, но все это давало общее направление. А вот когда нужно снова нырнуть в облака, чтобы опуститься как раз на Чертовом болоте, Костя не знал. Догадывался с точностью до пяти километров. Ну до трех. А Гаврик знал и нырял в облака как раз тогда, когда нужно. Плюс-минус двести метров. Вот только не хотелось спускаться. Трудно было представить — и скучно подумать, — что внизу полутемно от туч, а может быть, и дождь снова пошел, когда здесь ослепительная белизна облаков под безупречно синим небом.
Но вот Гаврик, властно прощелкав клювом — предупредил, на случай если Костя зазевался, — резко ушел вниз и скрылся в облаке. Нечего делать, спикировал и Костя. Он сложил крылья и стал падать — падать сквозь муть. Туман разошелся в четырехстах метрах над землей. Костя развернул крылья — резкое торможение, перегрузка на спинные мышцы — и падение перешло в горизонтальное скольжение. Гаврика еще видно не было: тот спускался осторожно — падать сложив крылья Костя научился у соколов: маневр хищников.
Место Гаврик определил точно, как всегда: Чертово болото прямо по курсу. А дальше и в стороне поселок, который Костя про себя называл Треугольным: потому что в плане улицы его образовывали треугольник — редкая планировка. В вершине самого острого угла находился белый двухэтажный дом — и крыша белая, что самое необычное: железная кровля покрашена не красной краской или зеленой, как у всех добрых людей, а белилами. Костя взял вправо, чтобы подлететь к болоту с противоположной от Треугольника стороны, а то как бы не увидели обитатели белого дома: выбегут, начнут кланяться. Костя к ним однажды по наивности залетел — до сих пор вспоминать противно.
В белом доме живут шесть братьев Орловых, все холостые, все сапожники, живут по своему уму: тачают несносимые сапоги — хоть с низким голенищем до пол-икры, хоть высокие болотные до развилки ног, — но непременно сапоги, охотно объясняя капризным заказчикам, что жить нужно по слову, и раз припечатаны они словом сапожники, то и могут тачать исключительно сапоги, иначе были бы туфельщиками или ботиночниками (с гордым снисходительным видом объясняют, точно открылась им в слове сапожник высшая мудрость), и на излишние сверх необходимого деньги льют в свечи серебряный воск и возжигают эти свечи в своем же доме своему богу. Их считают сектантами, а какой секты — никто не знает.
Серебряный в их устах высшая похвала, серебряный человек в особенности, а золотых людей, говорили, сейчас нет и быть не может, потому что народ ослаблен куревом, водкой и бензиновыми парами, даже если кто сам не курит и не пьет, потому что парами пропитан самый воздух. Сейчас золотого человека нет и быть не может, но, добавляли многозначительно: будет! Раскольники не раскольники: табака не курят, водку не пьют, но и Христом не интересуются, в споры о двуперстии и Никоновых книгах не входят, какого бога выдумали по своему уму — никто не разберет. К тому же холостятство их — получается вроде мужского монастыря. И братья ли? Многие подозревали, что сошлись вместе уже взрослыми, свихнувшись от размышлений по своему уму, а что обращаются друг к другу: «Брат Петр мой серебряный!» да «Брат Федор мой серебряный!» — так это полагается по-сектантски. Правда, участковый уполномоченный Кузьмичев лично видел их паспорта и подтвердил, что точно все Орловы и все Трифоновичи, но все равно соседи не верили, что братья и что на самом деле существовал родитель серебряных братьев Трифон, говорили: «Сектанты — они хитрющие, они и с паспортом чего хочешь вывернут!»
Да, так Костя однажды залетел по наивности: интересно же в пятнадцать лет посмотреть на необычных людей. И не знал, как выбраться. Все братья какие-то елейные, точно постным маслом смазаны — и волосы, и бороды, и улыбки, и сапоги. Волосы у всех с пробором по центру, как у купцов на картинах Кустодиева, и бороды тоже. А рубашки навыпуск, как в каком-то кино. Обступили, гладили по серебряным крыльям, называли вестником, повторяли, что нужно ждать: скоро будет ко всем людям слово. Точно выпал из двадцатого века куда-то в прошлое. Еле отделался. Вот и необычные люди — братья оказались вроде сумасшедших старух, которые, завидев Костю, бухаются на колени. Поэтому Костя всегда с ужасом облетал церкви, мечети, синагоги: противно, когда тебя в глаза объявляют ангелом! А у серебряных братьев оказалось вроде церкви на дому, только и всего, неважно, что без крестов их белый дом.
Костя не любил церковников — и не просто как воспитанный в атеизме мальчик, а живым личным чувством, потому что церковники — всякие — много раз пытались его присвоить. Не буквально похитить, а именно присвоить: сделать чем-то вроде своего штатного ангела. А Костя не хотел быть ничьей собственностью, и ему делалось противно, когда он замечал, что на нем хотят спекулировать. И еще неудобство: все время приходится соскребать и смывать с забора молитвенные записки — Дашкина обязанность…
А вон и Гаврик кругами спускается к болоту. Костя подлетел к нему, крикнул:
— Ты кормись, а я пока полетаю!
Гаврик понял. Он все понимал. Птицы вообще все понимают. Так же, как и звери. И когда разные глупые ученые твердят: «У них не разум, а рефлексы», то выдают только свое мелкое высокомерие: дескать, мы — люди, венец творения, единственные разумные существа!
У Кости любимый попугай Баранов хорошим людям говорит: «Здравствуй, рад видеть!», а плохим: «Пошел вон!» — тоже рефлексы?!
Костя снова пробился сквозь тучи, поймал восходящий поток. И настала тишина, особая тишина парения. Белые башни облаков медленно уходили вниз, во все стороны до самого раздвигающегося горизонта белая взбаламученная равнина, однообразная и неповторяющаяся, как море. (Кощунственный вопрос во время одного интервью: «Не подавляет ли тебя безмолвие воздушного океана и не берешь ли ты с собой транзистор?» Костю передернуло, едва вообразил, как он на высоте двух километров распространяет вокруг себя гром транзистора. Посмотрел на развязного корреспондента с гадливостью, а умный попугай Баранов закричал: «Пошел вон!») По восходящему потоку пробегали иногда легкие завихрения, как рябь по штилевой воде, и тогда Костю покачивало с крыла на крыло.
Он привык к тишине, привык к одиночеству. Во время парения, — ощущения, близкого к невесомости, — наступал момент, о котором Костя никому не мог связно рассказать, а про себя называл растворением: мысли как бы теряли логическую упаковку, слова проносились без грамматической связи — происходило высшее понимание, не нуждающееся в логике и грамматике. Так глюкоза после вливания в вену попадает прямо в мозг, минуя обычный путь. Костю возносил бесшумный поток, ослепляли взбитой пеной облака, окружало синее небо. И наконец наступило растворение.
Исчезла ограниченность тела, ограниченность сознания, ограниченность опыта. Казалось, он сразу везде в этом небе, он и есть небо, он воздух — вдох, ветер, веяние, вдохновение — слова внесли образы шумящих листьев, волнующихся волн, а потом и волн невидимых, всепроникающих: волн радио, волн мысли — и вдруг стало ясно, что вот оно в каждом живущем — пусть часто спрятанное, пусть часто забитое — высшее ведение об общности мира — вдох, ветер, веяние, вдохновение — да… Да-да, Костя ясно постигал, как много это значит — неизмеримо больше, чем сумма слов; но значение это постижимо только здесь, в тишине восходящего потока, когда распластанные, распахнутые, неподвижные крылья распахивают и грудь, доставляя счастье полного размаха крыльев, сходное со счастьем певца, раскрывающего грудь на полном звуке!
Вдох, веяние, вдохновение…
Но что-то в растворении и греховное, опьяняющее, поэтому Костя всегда сам добровольно прекращал его. А если не прекратить, если парить в растворении бесконечно долго? Не растворишься ли в небе буквально, физически — как соль в воде? Неизвестно. Но страшно.
Костя изменил угол крыльев, чуть прижал, сделался стреловидным, как реактивный самолет, — и заскользил, ускоряясь, вниз как с горы, готовясь врезаться в облачный сугроб.
Вынырнул он под облаками километрах в пяти от болота. Внизу чахлый лесок. Костя полетел совсем низко, разглядывая землю в разрывах листвы — тропинки, траву, прошлогодние листья. Сойка, увидев огромного летуна, подняла шум; Костя уже пролетел, а она еще долго возмущалась вслед. Деловитый бурундук пробежал поперек человечьей тропинки. Пахло прелью и сыростью. А вот и человек — бабка в бесформенной телогрейке и платке. Идет, опустив голову. Не заметила. Когда летишь низко, завораживает быстрое мелькание веток, деревьев, травы, проплешин, тропок, ручьев — живой калейдоскоп! Только нужно не заглядеться, не забывать смотреть вперед, а то как бы не врезаться в одинокое большое дерево. Костя еще ни разу не врезался, но однажды едва успел сманеврировать… Мужчина с мальчишкой на поляне. Мальчишка увидел, закричал, показал пальцем. Мужчина задрал голову и проводил взглядом.
Сколько уже в своей жизни Костя видел сверху запрокинутых лиц! Сначала тревожные папы и мамы, а потом бесчисленные восхищенные. Что-то общее во всех запрокинутых лицах: обтянутые скулы и кадык, широко раскрытые глаза, волосы, откинутые со лба, как будто дует навстречу сильный ветер. Такие лица на корабельных рострах. И удивительная особенность: запрокинутые лица всегда красивы, или, что важнее, одухотворены.
А вот и началось болото. Костя полетел над краем и скоро увидел Гаврика. Тот задумчиво стоял на одной ноге. Костя приземлился на вытоптанном месте: трава здесь ненадежна, под травой может быть вязко.
— Гаврик, домой пора. Гуля заругается!
Гаврик переступил на другую ногу. Костя понял это в том смысле, что, мол, сам знаю, пора или не пора.
Костя вспомнил о Дашке и стал собирать щавель. Ерундовое дело для любого человека, а для Кости проблема — ему трудно наклоняться: крылья торчат назад, обязательно зацепятся за что-нибудь. Все же набрал полиэтиленовый мешок. Сказал Гаврику:
— Ну ты как хочешь, а я полетел.
Этой угрозы Гаврик никогда не выдерживал: компанейский аист, терпеть не может летать в одиночку.
Над лесом виднелся дымок. Костя пролетел, посмотрел — все в порядке: костер, рядом люди. Костя за свою жизнь обнаружил три лесных пожара и одну льдину на Ладоге с унесенными рыбаками — все случайно, но за это имел медаль и почетную пожарную каску. А что? Чем не работа? Летающим патрулем! Подумал и усмехнулся, потому что понимал, что все же не работа для него: вертолет справится лучше. Конечно, для разминки годится, но нужно что-то главное…
Они с Гавриком снова пробили облака. С тех пор как вылетели из дома, солнце сдвинулось на час сорок пять к западу. В полете Костя редко смотрел на часы: хорошо читал и солнце, и звезды ночью — привычная небесная книга. Он и не помнит, чтобы учился этому специально — впиталось само собой, как впитывается родной язык.
Гаврик вовремя нырнул вниз, и они вышли из облаков над самым домом. Гуля замахала крыльями, и едва Гаврик сел на гнездо, слегка стукнулась своим клювом об его — Костя не знал, можно ли этот жест назвать поцелуем? — и взлетела: ее очередь прогуляться. Лютц залаял и запрыгал вверх, Дашка замахала руками. Костя приземлился на лужайке перед домом (прекрасно ухоженная лужайка — мамина гордость: трава выращена из семян, присланных из Англии), выдержал восторженную атаку Лютца, отдал Дашке щавель и пошел к себе. Когда он ходил по земле, он сам себе напоминал горца в бурке: сложенные крылья ощущались как жесткая накидка с высокими плечами. Попугай Баранов закричал: «Гость в дом — бог в дом!» — и точно, на тахте валялся Лоська Невзглядов! Лучший друг, пропащая душа! Лоська всегда такой: полгода не показывался, и вдруг пожалуйста — валяется на тахте как ни в чем не бывало. И Дашка молчала, заговорщица!
— Привет, Лоська!
Вообще-то Костя обычно говорил негромко, но тут от радости вырвалось во весь голос, так что попугай Баранов от неожиданности захлопал крыльями.
* * *
Ну что такое — друг? Говорят, бывают такие друзья, которым можно рассказать о себе все — самое тайное. Не знаю. Мне кажется, у меня есть хорошие друзья, но рассказывать им о себе все я не могу. Пожалуй, хотел бы мочь. Но не могу.
* * *
— Привет, Атаман, — сказал Лоська, не вставая с тахты.
Атаманом Лоська прозвал Костю за фамилию; мол, Кудияш, — почти Кудеяр, а про Кудеяра, известно, поется: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр — атаман…»
И хотя Костя ни над кем не атаманствовал, ему нравилось.
Глава вторая
Лоська на самом деле по паспорту Лев. Но он любил повторять на свой счет: «Что за странное имя? И зверя-то такого у нас не водится, кроме цирка. Хотели зверское имя, назвали бы Лосем: и большой, и красивый, и вполне отечественный!» Потому и Лоська. Хотя на самом деле родители хотели наградить сына не зверским именем, а славным, даже слишком славным: отец Лоськи — Николай Николаевич, а потому Лоська пожизненно обречен угадывать тщательно скрываемые улыбки на лицах новых знакомых. Так что же ему остается? Либо махнуть на себя рукой, либо постараться поддержать славу своего имени. Лоська пытается идти по второму пути. «Имя требует жертв», — любит он говорить после шести часов занятий. Лоська пианист.
Потому-то они и познакомились. Происходило очередное большое шоу, какой-то детский праздник, на котором главной звездой фигурировал Костя, а в окружавшее его созвездие попал и Лоська — в тогдашние свои пятнадцать лет он уже вышел из вундеркиндов и перешел в разряд «молодых, подающих надежды». Слишком часто и взрослые при знакомстве с Костей робели и стеснялись, а уж сверстники и подавно, и потому сразу выделился Лоська, заговоривший с Костей абсолютно непринужденно, даже с некоторым превосходством: «Как-никак я был тогда на два года старше», — комментировал потом Лоська это событие.
Да, вот так они и подружились. Лоська бесконечно тренируется, «работает как грузчик», теперь вот разъезжает по конкурсам и с концертами, а потому видятся они редко, но всегда такое чувство при встрече, будто Лоська выходил только на минуту.
— Ну как ты, Лоська? Снова ездил куда-нибудь?
Лоська пожал плечами.
— Раз не могу летать, приходится ездить. То есть тоже летаю, но эрзацем: самолетами.
— Я не то! Куда?
— Куда пошлют. Все мы рабы Госконцерта.
— Ты ж еще в консерватории — не обязан!
Костя часто не замечал, что Лоська шутит, и возражал всерьез.
— Не обязан, но раз просят. В Англию-то когда посылали, консерватория не помешала. Значит, нужно для равновесия съездить и в Кинешму.
— В Кинешму? Наверное, красиво: старинный город.
— Не то что буквально в Кинешму, но в Кирово-Чепецк. Ладно, это все чушь. Как у тебя, Атаман? Наслышан про твою золотую медаль. Разглядел крупным планом вчера. Прими мои наилучшие.
Как хорошо, что Лоська появился именно сегодня! Ему можно все рассказать, он поймет!
— Теперь все ждут, что я буду делать дальше, а я не знаю. Так ужасно!
— А ты делай и все! И не раздумывай — знаешь — не знаешь! Лучше бы всего тебе поэтом, тем более, сам себе Пегас!
На любого другого Костя бы обиделся. Но не на Лоську.
— Если бы я мог…
— А ты моги! Да что ты ни напиши, у тебя оторвут с руками!
— Это другой может что-нибудь. Я должен или очень хорошо, или никак.
— Да кто поймет, очень или не очень хорошо?! Все дело во внушении. Внуши, что написал гениально, и все поверят! Только подбавить немного странности. Бери да пиши наобум! Хочешь, подарю тебе твою первую строчку? Обожди-ка, сейчас… Ага: «Небо серое в пленках туч — нёбо ленинградской ангинной носоглотки…»
— Мальчики, обедать! — крикнула мама из-за двери.
— Эх ты, в самый творческий момент! Ладно, запиши — и гони дальше в том же духе! — Лоська нетерпеливо вскочил с тахты. — Давай, Атаман, двигаем скорей. Не понимаешь ты своего счастья: всю жизнь на домашних обедах. Попробовал бы в столовках!
Лоська из Мурманска. Способности открылись в нем рано («Увы, слишком рано: открылись способности и прикрылось беззаботное детство!»), и он с шести лет в музыкальном интернате.
За столом собралось все семейство — по случаю воскресенья. Для Кости дни недели друг от друга не отличались: в школу-то ему не нужно было ходить, а некоторые учителя даже любили назначать свои занятия по воскресеньям, чтобы освобождать себе будний день. Так что Костя не то что не знал совсем, какой нынче день, но ему каждый раз требовалось посоображать — и такие семейные обеды служили заметными вехами.
Отец сидел во главе стола — он придавал значение тому, где сидеть, видя в этом утверждение своего авторитета. Мамино место рядом с отцовским пустовало: мама по обыкновению что-то дожаривала в кухне. Дашка, сияя, охраняла Лоськино место рядом со своим. Что-то Дашка слишком сияет при появлениях Лоськи. Костя понимал всю Лоськину неотразимость и жалел сестру: кто она такая, чтобы заглядываться на Лоську? Во-первых, младше на четыре года, а самое главное, Лоська всегда найдет себе каких-нибудь известных скрипачек или пианисток. Глядя на сияющую Дашку и заранее обижаясь за отвергнутую сестру, Костя даже мимолетно злился на Лоську за его неотразимость.
— Здравствуйте, Лева, здравствуйте! — Отец не понимал и не принимал странного прозвища. — Что-то давно у нас не были.
— Мотаюсь по свету, Петр Алексеевич, такая уж моя судьба.
И Лоська попытался изобразить на лице смиренно-горестное выражение.
Вошла мама, катя столик с суповой миской и воскресным пирогом под полотенцем. За нею Лютц.
— Ну зачем собака ходит в столовую? Только что с улицы!
Отец уже тысячу раз это говорил.
— Папа, я тоже только что с улицы. А Лютц считает долгом охранять маму, когда она везет обед: он же не дармоед какой-нибудь!
И Дашка тысячу раз так отвечала.
— Лева, ваш любимый пирог с рыбой! — объявила мама.
Она всегда старалась подкормить Лоську.
— Что вы со мной делаете! — наигранно простонал Лоська. — Мне же надо оставаться худым и стройным: толстый пианист — явный нонсенс!
Отец попробовал суп, одобрительно кивнул и с некоторой поощрительной снисходительностью сказал Лоське:
— Откуда вы сейчас, Лева? Поделитесь впечатлениями.
Отец приготовился одновременно получать два удовольствия: есть суп и слушать рассказ Лоськи.
Костя, естественно, не мог помнить те времена, когда молодой техник телевизионного завода Петя Кудияш, если на собрании его выталкивали говорить, начисто терял дар речи, так что выталкивать его в ораторы даже стало считаться неплохой шуткой; отец говорил не смущаясь при любых обстоятельствах, но были у него излюбленные выражения, почему-то Косте неприятные. Отец и к Косте обычно так же: «Ну где ты, Костик, сегодня летал, что видел? Поделись впечатлениями». И сразу поднималось упрямство и расхотевалось рассказывать. Но Лоська делился впечатлениями охотно.
— Концертировал в Новокузнецке. Целая баталия, а не гастроли!
Костя чуть было не сказал: «Ты ж говорил, в Кирово-Чепецке!» — но вовремя удержался: Лоська не любил, когда его прерывают и ловят на слове — он вольный рассказчик, а не скучный буквоед!
— Какие же могут быть баталии на ваших гастролях? — изумилась мама. — У вас ведь серьезная музыка, а не разные эти ансамбли, на которых кричат и ломают стулья!
— В том-то и беда, Татьяна Дмитриевна, что серьезная! Прибываю, встречают меня так, будто только что съели лимон без сахара: «Ах, лауреат конкурса. Столько сейчас лауреатов… Вы знаете, публика на вас не пойдет: у нас этой вашей сонатной музыки не понимают. Давайте лучше вашу путевку, впишем вам хороший отзыв, заплатим ставку — и езжайте. Тут у нас только что «Сиреневые гитары» — они нам весь план сделали с перевыполнением. Езжайте, голубчик!» Такой реприманд. А я уперся. Обидно! Ну ладно, меня не знают. Но за музыку обидно! Эти «Гитары» с несусветной халтурой все бегут слушать, а от хорошей музыки их воротит! Уперся, говорю, буду играть. «Ну как хотите, голубчик, только я вас предупредил: никто не придет». Пошел порепетировать. Рояль — страшное дело! И никакого настройщика. И не слыхали, что есть в природе настройщики. Взялся сам, возился часов пять. Ну а вечером сидит в зале человек пятьдесят. А зал роскошный! Дворец культуры на две тысячи мест! Да не в первом ряду эти пятьдесят, а ближе к выходам: чтобы ускользнуть, когда надоест. Тут или отхалтурить, или драться! Это же самое страшное — пустой зал! Я себя завел, вышел — чувствую себя Наполеоном! Завоевать их, стервецов, чтобы не жались к выходам! Чтобы разнесли по городу, чтобы завтра полный зал! Быка за рога — сразу Вторую рапсодию Листа им засадил. Выслушали, не разбегаются. Только аплодисменты в пустом зале звучат жутко. Сразу, не теряя темпа, первую часть «Лунной». Сидят. И так далее. Во втором отделении сгрудились в первых рядах. А на следующем концерте ну не полный зал, но тысяча двести человек. Я считаю — моя победа! Но выложился весь.
Дашка слушала не отрывая глаз! А Костя позавидовал: ему никогда не приходилось бороться за успех — ему-то всегда обеспечены всеобщие овации и восхищения, стоит только появиться. А наверное, здорово вот так: бороться!
— Молодец, Левушка, поздравляю. Только что же вы, даже пирог мой не пробуете. Это не рапсодия, но тоже искусство. А Вторую рапсодию я тоже когда-то играла — наедине с собой. Уже потом при Косте телевизионщики прознали, уговаривали выступить. Но я ни за что.
— И напрасно, мать, — сказал отец. — Поддержала бы честь семьи.
— Ты скажешь! Я же в своем детском саду ничего, кроме «Ну-ка, детки, станьте в круг!». А тут рапсодия. Опозорилась бы. А вы ешьте, Левушка, ешьте. Это ты, Петя: все расспрашиваешь, человеку проглотить некогда!
Отец удерживался, пока доедали суп. Но Костя видел, что ему очень хочется еще что-то спросить. И пока мама переменяла тарелки для второго, воспользовался паузой:
— Наверное, Лева, приятнее всего играть на конкурсах: понимающая публика, авторитетное жюри, творческая атмосфера.
Отец не столько спрашивал, сколько утверждал, показывая, что ему-то хорошо известна обстановка конкурсов: еще бы, ведь его приглашали ответственным за всю телеаппаратуру, когда в Ленинграде был фестиваль кукольных театров!
Лоська в возмущении взмахнул надкушенным куском пирога — уже третьим, кстати.
— Я конкурсы терпеть не могу, Петр Алексеевич! Это дьявольская выдумка — конкурсы! В корне порочная идея: привнесение спорта в искусство! Это же чемпионат: первое место, второе место, пятое место. А в искусстве нельзя вот так расставлять, у нас нет для этого критериев: ни метров, ни голов, ни секунд! И что получается: приедут несколько хороших ребят, одному дадут первое место, другому второе — и он как бы второго сорта, на него уже и импресарио смотрят свысока. А если пятое? Ребят-то хороших много — это уже просто пятно в биографии! Что в конкурсах хорошо: знакомишься с ребятами, слушаешь разные школы. Нужно бы так: фестиваль молодых! Все играют, а потом нескольким лучшим, которые достойны мировой эстрады, дипломы этого фестивали — как фирменный знак. Но без обозначения мест! А то я вот выиграл Шопеновский конкурс — очень рад, конечно, А тезке моему, Леону Пеллисье, дали второе место. Что же он, хуже? Если откровенно: ни черта не хуже! Мы разные. Все равно что устроить конкурс, кто лучше: Репин или Левитан? Дико!
И Лоська энергично откусил от пирога.
— Значит, вы, Лева, жалеете, что играли на конкурсах?
— Как можно жалеть, Петр Алексеевич? Сейчас без конкурсов никуда. Без конкурсанта нет концертанта. Раз есть конкурсы, нужно задавиться за первое место! Но лучше бы не было. «Чемпион мира по фортепьяно» — согласитесь, смешно. А раз я выиграл Шопеновский, значит, ваш покорный слуга — чемпион мира по Шопену. Есть по прыжкам в воду, а есть по Шопену. Вон наш Костя счастливчик: он единственный, ему утверждаться не нужно. А нам всем, грешным, за признание надо биться. Я-то хорошо знаю, что жизнь — борьба.
— Опять он не ест, Петя!
Явилось большое блюдо с фруктами, и Лоська сразу зажевал быстрее, успевая все-таки и сказать с полным ртом:
— Ну уж дорваться до бананов мне никто не помешает, Татьяна Дмитриевна!
При раздаче бананов немедленно появился и попугай Баранов, сел на телевизор и закричал: «Подайте плоды родной земли!»
— Врешь ты, — сказал отец, — ты в Риге родился.
«Подайте плоды моей родной земли!» — не смутившись, повторил попугай Баранов.
— На, Барашенька, на! — заторопилась мама.
— Пусть бы сначала с телевизора слез, — проворчал отец. — Разве дело, чтобы попугаи сидели на цветном телевизоре?
— Потому что попугаи еще цветнее, чем телевизоры, — сказала Дашка.
Попугай как ни в чем не бывало сидел на телевизоре. С врожденной сноровкой он спускал с бананов кожуру и бросал на пол.
— Если он у вас такой умный, научился бы кожуру не раскидывать, — все еще ворчал отец.
Лютц подошел, гавкнул снизу на попугая, собрал пастью кожуру и унес на кухню.
— Вот видишь, папочка, ты ругался, что Лютц пришел, а он вон какой труженик, — елейным голосом сказала Дашка.
Лоська ел бананы наперегонки с попугаем Барановым.
— Вот мы говорили, Петр Алексеевич, про конкурсы. Мне сейчас невольно пришло сравнение: я очень люблю бананы, но мне противно их ловить в городе, стоять за ними в очереди. Вот и конкурс вроде очереди: бананы хороши в награду, да стоять нудно. Хорошо вам: привозят на дом да еще благодарят, что взяли.
— Вчера пришлось перебирать, — с искренним возмущением сказала мама. — Представьте, подсунули три порченых!
Костя с детства привык, что для их семьи все делается как бы само собой, и не гордился этим обстоятельством, и не стыдился — просто обычно не замечал. Но сейчас, пожалуй, почувствовал неловкость за маму: подумаешь, три порченых банана нашлись.
Лоська, кажется, с некоторым сожалением посмотрел на оставшиеся на блюде бананы, но встал.
— Огромное спасибо, Татьяна Дмитриевна! Обкормили меня, как всегда, на неделю вперед. Но так все вкусно, что нет сил удержаться!
— Приезжайте почаще, Левушка.
— Что вы! Я тогда стану толстым, как Россини.
Сразу же вскочила и Дашка.
— Спасибо, мамочка!
— Спасибо, мама. — Костя не очень ловко слез со своего ложа. У него это всегда получалось не очень ловко.
Попугай Баранов, увидев, что бананов больше не дают, слетел с телевизора и уселся Косте на плечо: отяжелел и решил проехаться пассажиром.
Дашка было увязалась за Лоськой и братом, но Костя повернулся к ней на пороге своей комнаты и спросил насмешливо:
— А вам, мадемуазель, хочется послушать мужские разговоры?
Дашка обиженно фыркнула:
— Мужчина! Отрасти сперва бороду!
Это была клевета: она отлично знала, что Костя уже больше года бреется, просто у него растительность светлая, так что после бритья щеки совсем детские, без матерой сизоватости. А отращивать бороду? — нет: Костя питал неприязнь к бородам — может быть, потому, что с бородами все серебряные братья, все попы. Усы — те ничего, об усах он подумывал.
Лоська снова развалился на тахте.
— Так на чем мы прервали наш мужской разговор? Ах да, на твоей блестящей будущности. Ты записал строку, которую я положил в основание здания твоей поэзии?
— Записал.
Костя на самом деле записал, но не потому, что решил послушаться и стать поэтом, писать непонятные стихи, а просто на память: все-таки Лоська придумал.
— Записал, но других мне не придумать.
— Зря. В твоем положении только каплю нахальства — и ты известный поэт. Тогда продолжай учение. Любой вуз примет тебя с распростертыми объятиями. Сочтет за честь. Куда ты решил?
Если бы Костя знал!
— Не знаю. А почему я должен обязательно куда-нибудь решать?
Костя знал почему. Но хотел услышать еще раз — от Лоськи.
— А потому, Атаман, что ты не можешь болтаться просто так, нигде не числясь. Общественность не допустит. Не бойся, занятиями тебя не перегрузят.
На этот раз Костя не принял ироничного Лоськиного тона.
— Если я поступлю, я буду заниматься всерьез. Я и в школе занимался всерьез, — добавил он.
Почему-то последняя фраза прозвучала не очень уверенно, хотя до сих пор Костя никогда не сомневался, что занимается всерьез.
— Похвально, коли так. Тогда двигай в гуманитарии. Тебе приличествует что-нибудь общечеловеческое. Археология тебя как, не влечет?
— Мне трудно наклоняться, а там же все время копать.
— Ну-у, на это есть рабочие и практиканты. А ты бы обозревал с высоты своего полета. Обобщал бы. Призывал бы охранять памятники. Ладно, все равно за тебя не решишь. Но мой совет: гуманитарное и общечеловеческое… Что, сгоняем пару партий?
Оба играли в шахматы довольно плохо, но с большой страстью. Лоська был всегда нацелен на короля: рокировать в разные стороны и броситься на короля — вот единственный план, который он признавал. На другом фланге можно было ему подставить фигуру — не заметит. Костя на досуге немного почитывал литературу, знал о важности борьбы за центр, об атаке ослабленных пунктов, но все же выстоять перед грубым напором Лоськи удавалось редко. Но не переживал, когда проигрывал Лоське, а проигрывать другим очень не любил. По этой причине при знакомствах с гроссмейстерами всегда уклонялся от настойчивых режиссеров, желавших в очередном большом шоу усадить Костю за доску против чемпиона или кого-нибудь из претендентов, хотя игра была бы не всерьез, а все равно не хотел.
Ну а Лоське в очередной раз проиграл беззаботно три партии из четырех и даже остался доволен, потому что единственный выигрыш получился красивым: Лоська как всегда бросился на короля, оголил ферзевой фланг — и Костя при почти полной доске фигур сумел провести пешку. Уникальный случай!
После шахмат Лоська взглянул на часы, заторопился.
— Мама, Лоська уезжает! — крикнул Костя.
Крикнул он с намеком, и мама намек прекрасно поняла — вышла с бананами в сумке.
— Что вы, Татьяна Дмитриевна, а как же ваш Баранов? Нехорошо обездоливать бессловесную тварь!
Впрочем, протестовал он чисто формально.
Дашка, конечно, оказалась тут же — ей не нужно особо сообщать, что Лоська уезжает. Она услышала я захохотала:
— Ой, ну скажет! Баранов — бессловесный! Да он такой словесный! Скоро будет чемпионом мира!
— Берите-берите, Левушка, нам завтра снова привезут. В крайнем случае послезавтра.
А вот отцу нужно было сообщить отдельно — и тоже с намеком:
— Папа, Лоська уезжает!
Отец тоже понял намек.
— Сейчас-сейчас, скажи, чтобы подождал три минуты: подвезу до метро!
Недавно на Рижском заводе сделали экспериментальную партию спортивных машин. Ну и вполне естественно, что одну из них продали семье Кудияша. Вот отец и сверкает теперь по дорогам своей ярко-красной «анитрой». Ему и вообще приятно проехаться лишний раз, а Лоське же он симпатизирует.
Дашка, конечно, сразу начала подлизываться к отцу:
— Папочка, возьмешь меня? Я порулю только чуть-чуть. До шоссе. Или до ГАИ — на шоссе сейчас тоже пусто.
— Мала ты еще до ГАИ, — проворчал отец.
— А до шоссе можно, да? Какой ты добрый!
Все провожают, ну и Костя проводил: слетал до железнодорожного переезда, за которым уже начинается город. Лоська знал, что Костя дальше не полетит, вышел из машины, помахал. Костя в ответ покачал крыльями. Спускаться не стал: попрощались, пожали руки около дома.
Красная букашка поползла дальше, а Костя, прежде чем повернуть назад, сделал круг. Лоська уезжал в свою городскую жизнь, которую Костя знал так мало — больше по рассказам. Ему было грустно — то ли от расставания с другом, с лучшим другом, то ли от сознания непонятности жизни.
Глава третья
Было уже около девяти, пора в обычный вечерний полет. Кто-то когда-то сказал Косте, что если смотреть на заходящее солнце — смотреть не моргая, широко раскрытыми глазами, то повышается острота зрения. Только не переусердствовать, не начать раньше, когда солнце уже низкое, но еще оранжевое — от такого смотрения результат окажется противоположным. Смотреть нужно на красный шар, касающийся горизонта. Косте, как услышал, сразу же захотелось еще сильнее обострить зрение, различать с километровой высоты кошку ему казалось мало. С этого и начались ежедневные взлеты к заходящему солнцу.
А с недавнего времени стал брать с собой по вечерам Дашку. Дашку он катал, сколько помнит себя. По-видимому, действовал тот же принцип, что у Милона Кротонского, начавшего таскать маленького теленка на плечах: Дашка росла, но одновременно росла и сила Костиных крыльев. А поскольку Дашка оказалась в мать — тоненькая и невысокая, — то Костя не перенапрягался. Хотя, конечно, с нею летел тяжело.
Дашка, не в пример брату, точно знала, кем станет: только биологом! Вообще-то на биофак сейчас огромный конкурс — самый модный факультет. Но Дашку, конечно, примут с первой попытки. И не только как сестру Константина Кудияша: она еще в восьмом классе, а уже свой человек на факультете, делает работу — надо слышать, как важно она сообщает: «Вот скоро сдам работу… здорово подвинула работу…» В ее работу входило наблюдение за гнездом зябликов, поэтому при вечернем вылете Костя сперва отправлялся с нею на Цветочную поляну — так называется место, где угнездились подопытные Дашкины зяблики. Поляна счастливо расположена: как раз на границе березового мелколесья и соснового бора, поэтому светлая, хотя наполовину окружена хвойным лесом, вся поросшая цветами — в одном углу иван-чай, в другом ромашки, васильки рассыпаны, которые нынче вообще редкость. Яростью красок поляна сверху всегда напоминала Косте одну картину Ван Гога — забыл название. Так вот на раздвоенной сосне у Цветочной поляны и гнездились те самые зяблики. Мужа Дашка назвала Зябелом, а жену Зикой.
Костя, как всегда, сначала пролетел высоко над поляной, еще раз полюбовался ее яркостью — точно на западе березовое мелколесье расступалось, поэтому низкое солнце попадало на поляну, и в его боковом свете особенно отчетливо смотрелась отдельно каждая травинка, каждый цветок. Приземлился Костя в самом дальнем от зябликов углу, чтобы они не испугались огромной неведомой птицы; приземлился и стал скромно прохаживаться, наблюдая издали за сестрой. Дашка достала спрятанную в кустах лестницу, прислонила к сосне — соседней с той, раздвоенной, — и под прикрытием широкой хвойной лапы стала фотографировать гнездо. Конечно, зяблики ее видели, но она всегда двигалась осторожно, резких движений не делала — и семейство к ней привыкло, перестало обращать внимание даже на щелчки фотоаппарата, поскольку они оказались и безвредными и бесполезными.
Вернулась Дашка страшно гордая и довольная.
— Растут! — Имелись в виду птенцы. — Скоро вылетят. Сейчас улеглись, а днем совсем на краю сидели.
Днем Дашка ездит сюда на велосипеде и мечтает о собственном маленьком вездеходе — ну чего стоит отцу?
Дашка пристегнулась — Костя сделал для нее специальный пояс — и они взлетели. Когда вдвоем, самое трудное — взлет. Хорошо бы взлетать с крыши или хоть с пригорка, а с ровной земли тяжело. Но Костя ни за что не признавался в этом Дашке, и та простодушно думала, что катать ее — сплошное удовольствие.
Тучи к вечеру рассеялись, остались отдельные облака, но все равно подниматься нужно было высоко, чтобы случайное облако как раз в нужный момент не закрыло солнце.
А Дашка щебетала:
— Говорят, взрослые зяблики не приручаются! А Зябел на меня уже совсем смотрит как на свою. Если бы можно было подкармливать, он бы мне уже на руку садился. Только приходится соблюдать чистоту эксперимента, — со вздохом, но необыкновенно важно. — А может, заведем ручного зяблика? Вот назло возьму да и приручу взрослого — тоже будет эксперимент!
Костя не отвечал, он карабкался вверх — работал. Они поднимались вдоль настоящего воздушного замка — облачного. Косте было не до красот, а Дашка переключилась:
— Ой, прямо бы в нем поселиться. Надо было насквозь него, а потом взять да выглянуть из башни, представляешь?
Низкое солнце было как раз за облаком, и только когда поднялись над самой высокой его башней, солнце ударило в глаза оранжевым лучом. Значит, еще рано. А пока нужно было разыскать восходящий поток: в рабочем полете никакое упражнение не получится. И поток нужен мощный, чтобы нес двоих.
Облака внизу не белые, как днем, а оранжево-розовые. Что-то печальное всегда чудилось Косте в этой вечерней розовости — совсем другой оттенок, чем утром, и другое настроение.
Какой воздух наверху? Костю все время об этом спрашивали. Он отвечал по-разному, стараясь быть понятым, а про себя всегда думал одним словом: плохоперемешанный. Потоки теплые и холодные, плотные, которые держат, и разреженные, куда проваливаешься, как в яму. И когда входишь наконец в восходящий поток, граница его так же отчетлива, как граница света и тени на дороге. Ну вот, наконец-то! Наконец-то можно отдохнуть в блаженной неподвижности парения. Устал все-таки с Дашкой.
Солнечный шар совсем покраснел. Костя широко раскрыл глаза. Вечернее, доступное взгляду солнце — оно беззащитное, оно сбросило свою грозную ослепительность, в нем проглядывает тихая лунность.
Солнце медленно сползало вниз, но теплый восходящий поток нес Костю с Дашкой вверх, на несколько минут эти два движения уравнялись, так что солнце замерло, на треть отрезанное горизонтом. Потом медленно-медленно снова стало спускаться. Облака внизу из розовых становились сиреневыми. Уже половину солнца съел горизонт, уже одна горбушка, одна полоска — все. Облака внизу из сиреневых стали лиловыми.
— Костя, давай падать! Я так люблю, а?
Она ж не понимает, что когда падаешь вдвоем, больно потом тормозить. Когда в первый раз Костя сам предложил, он этого не знал (хотя мог бы догадаться!), а Дашке понравилось, и он постеснялся жаловаться. Теперь каждый вечер одна ж та же история.
— Сама же выть будешь.
— Вот честное слово! Честное звериное!
Самая страшная Дашкина клятва. Осталась с детства, но и сейчас дается всерьез.
— А вчера?
— Вчера последний раз!
Ничего не поделаешь, придется вытерпеть.
Костя сложил крылья. Воздух больше не держал. Свист ветра в ушах и холод под ложечкой. Холод страха и восторга.
— Стра-ашно! — завыла Дашка.
Не может не выть: без воя нет удовольствия.
Можно было бы падать между облаками, но интереснее — в облако.
Ближе, ближе, ближе — и врезались в лиловую вату. Днем-то и в облаках свет, а сейчас сразу темно.
— Стра-ашно! — восторженно выла Дашка.
Да сколько ж времени будет эта лиловая темень?! А вдруг облако опустилось до самой земли?!
Наконец-то снова прозрачность! Огни внизу. До чего же родные огни!
Осторожно стал Костя отводить крылья. И сразу боль в спине, и сразу выворачивает перья бешеный встречный ветер. Но нужно терпеть и отводить медленно: развернешь резко, можно и вовсе вывихнуть крылья в суставах. Скорость падения переходила в горизонтальную. Ну вот, нормальный горизонтальный полет. А вот и два красных огня с желтым посредине: опознавательные огни родного дома. (Однажды Костя заблудился в темноте, и с тех пор на крыше опознавательные огни.)
— Уже?! Ой, Костя, давай полетаем еще. Капельку-капельку!
Косте тоже хотелось еще полетать, поэтому он легко поддался и повернул в сторону от дома.
Он летел над гарью. Там уже лет десять как молодые посадки, среди которых изредка возвышаются мощные сосны, пережившие пожар, но до сих пор привычка называть это место гарью. Дашка рассказывала, на гари особенно хорошо растут ягоды — и малина, и земляника. Костя ягоды не собирал никогда — то есть попробовал один раз и не пытался повторять: наклоняться ему трудно, а кусты малины цепляются за крылья — не собирал, но любил, когда Дашка приносила, особенно малину.
Сейчас Дашка отчего-то притихла, они летели молча. И вдруг Косте пришла простая мысль, странно, что не приходила раньше: а ведь катать он может не только Дашку! Ребятишек он иногда катал, тут в детдоме по соседству, но в этом детдоме не одни ребятишки, там есть воспитательница Нина, ей лет восемнадцать, не больше, а ростом и сложением она примерно как Дашка, так что подняться с нею будет ничуть не тяжелее. Да, очень странно, что раньше не приходила в голову такая простая мысль!
Костя летел, почти не чувствуя веса сестры — такое радостное сделалось настроение от внезапной ли мысли, или оттого, что долго сегодня грустил с утра и как бы истощил свои естественные запасы грусти. Впереди по курсу показалась мощная сосна, не столько Костя ее видел в темноте, сколько угадывал — с мощными ветвями, как протянутыми навстречу руками… И внезапно прямо навстречу из темноты вспышка и следом звук — короткий и хлесткий, как удар бича. Вспышка — звук — боль; да, боль в бедре, не очень сильная, как после укола с прививкой.
— Ой, Костя, что это?!
Да, что это?! Неужели выстрел?! Выстрел в него, в Константина Кудияша?! Не может быть! Но и ничего, кроме выстрела, не соединяет такие разные явления: вспышка — звук — боль.
— Костя, ты чего молчишь? Что такое было?
Костя по-прежнему летел вперед. Аккуратно обогнул большую сосну. С ним все нормально: работают крылья, ходит грудь, бьется сердце. Только что боль в бедре — не очень сильная боль. Дашка бы запищала сразу, если бы в нее.
— Тебе нигде не больно?
— Нет. А почему? Ты думаешь?!
— Да, это выстрел, — неохотно выговорил Костя.
Великое дело — признание вслух! Если бы Костя отрицал, что был выстрел, можно было бы игнорировать все последствия этого выстрела, и очень скоро стало бы казаться, что выстрела и не было вовсе. Но теперь, после признания вслух, выстрел окончательно стал фактом.
— Но почему?! Но кто?!
Как удачно, что не попали в Дашку. Хотя шансов было гораздо больше, чем в Костю: ведь она снизу почти всего его прикрывает собой. А если бы попали?! Если бы сейчас здесь, пристегнутая — не веселая Дашка, а тело?! Вот когда наконец Костя испугался!
— Точно нигде не болит?!
— Да точно, точно! Но кто же это мог в тебя?! Ведь я не видна. Да и кому я нужна.
Неужели кто-то ненавидит его так, чтобы стрелять?! Поверить в это Косте было невыносимо.
— Нет, не в меня. Какой-то браконьер заметил большую птицу. Не разберешь же в темноте. Выстрелил наудачу.
Дашка замолчала — соображала. Косте тоже не хотелось ничего говорить. Без обычного удовольствия, автоматически он работал крыльями. Огни родного дома снова приближались.
Уже почти над домом Дашка объявила — додумалась:
— Сейчас сразу бежим скажем папе. Он позвонит, чтобы поймали этого… Ну браконьера. А может, он все же не простой браконьер, может, метил в тебя?!
Костя представил, как отец начинает обзванивать милицию, лесную охрану — да бог знает, что еще ему придет в голову! — и всюду поднимает тревогу; через полчаса спешно начинается облава: дороги перекрывают грузовики, над лесом зависают вертолеты… Представил, и сделалось стыдно.
— Чтобы я не слышал больше! Ты, главное, молчи, поняла? Молчи! Никто не стрелял, поняла? Молчи! А то никогда не возьму с собой.
— Как же — «молчи»? А вдруг завтра снова стрельнет?
— Не стрельнет. Что он, дурак? Сообразит. Молчи, поняла?
Они уже спускались на лужайку перед домом, снизу восторженно лаял Лютц — и в темноте разглядел! — и Костя еще раз повторил над самой землей:
— Молчи, поняла?
Он отстегнул Дашку и быстро пошел к себе. Только бы не встретить в коридоре отца или мать: вдруг заметно, вдруг кровь на ноге? Не встретил.
В своей комнате он сразу заперся, подошел к большому зеркалу. Да, есть маленькое пятнышко на штанине. Дернул в этом месте материю — уже присохла к коже.
Костя разделся. Когда отрывал присохшую штанину, снова сделалось больно и просочилась капелька свежей крови. Наверное, попала единственная дробинка и засела в бедре. Надо было бы ее вынуть, но сам Костя не умел, а обратиться ни к кому не мог. Подумал, что выйдет сама. Залил ранку йодом, да и все.
Ранка ерундовая, но не в этом дело. В него стреляли! Нет, не в него, Константина Кудияша! Чем дольше Костя думал, тем прочнее уверял себя, что не в него стреляли. Если бы какой-то сумасшедший захотел убить именно его, то стрелял бы не из дробовика. Нет, кто-то выстрелил просто так — в большую птицу…
Но, может быть, это и хуже, страшнее! Костя почувствовал, что отныне мир вокруг изменился. На людей не охотятся, в них не стреляют ради развлечения. Стреляют в птиц и зверей, потому что есть такое развлечение, такое удовольствие: стрелять по живому. От нечего делать. В порядке спорта. Для активного отдыха. Чтобы сблизиться с природой. В целях испытания мужества, выносливости, наблюдательности, меткости. На любой случай — живые мишени.
А сегодня он почувствовал на себе, что значит — быть живой мишенью. Лететь — и не знать, под каким деревом притаился убийца. Почувствовал кровью, почувствовал кожей.
* * *
Я верю, что человечество еще только в самом начале пути. Не мог бы я жить без этой веры, не мог бы жить, если бы считал, что разобщение, войны, ненависть будут сопутствовать всегда нашему роду. Нет, человек должен стать действительно разумным, а ненависть и войны, пронизывающие всю историю, — только детские болезни. Конечно, и детские болезни бывают смертельны, но все-таки появилось уже общество, в котором война не выгодна никому, на торговле оружием никто не наживается. И мы, выросшие в этом обществе, никогда не согласимся с тем, что человек агрессивен изначально, и война так же в природе человека, как любовь. Да, детские болезни, увы, бывают смертельны, но если мы переболеем и выздоровеем, возмужаем, то останутся в прошлом вражда, подозрительность, страх. И охота. Все связано, и я думаю, что разоружению большому — отказу от атомных бомб и нервных газов — должно сопутствовать или даже предшествовать разоружение малое, домашнее. Психологически это неразделимо: тот, в ком нет внутреннего запрета на выстрел по живому, легко сбросит и запрет на человекоубийство. И нашим потомкам теперешняя забава — охота будет казаться такой же дикостью, как нам каннибализм.
…И пожалуй, мне досадно, что Костя запретил сестре пожаловаться отцу.
* * *
Да, отныне мир вокруг Кости изменился: под каждым деревом может притаиться охотник, которому так приятно застрелить большую птицу. Особенно в сумерках, когда трудно разглядеть, кто летит.
Надо было бы уже спать, а Костя все сидел и сидел, думал и думал. Сначала об охотниках, о непонятном ему удовольствии от убийства. Потом о себе. Себя он тоже не очень понимал: почему он приказал Дашке молчать, почему не захотел, чтобы объявили тревогу и поймали браконьера?
Ну конечно, он стыдился привычки отца по всякому поводу поднимать шум. Но ведь сегодняшний повод — не всякий! Совсем особенный повод!
Неужели помешала глупая стеснительность? Не хотелось признаться, что кто-то способен в него выстрелить? Наверное, дело в этом. Не жалость же к браконьеру. Если бы не было стыдно перед Дашкой менять свое же решение, Костя пошел бы к отцу и рассказал. Но не пошел и не рассказал.
Лег наконец спать, и снялось ему, что тот же браконьер застрелил Гаврика. А кто виноват? Костя виноват! Противный сон.
Глава четвертая
Костя хотел было с утра полететь в соседний детдом, куда он наведывался часто, тем более что накануне ему пришла мысль, что он может покатать Нину, воспитательницу младшей группы, точно так же, как катал Дашку. И почему такая мысль не приходила раньше?
Хотел, но позвонили из Эрмитажа и напомнили, что он обещал быть на открытии выставки Энрико Корсини. Точно, обещал, а Костя и забыл совсем. Не очень его тянуло освящать своим присутствием очередную церемонию, и сама выставка почему-то заранее казалась неинтересной, хотя и не видел он до сих пор ни одной работы этого Корсини, но раз обещал, пришлось лететь.
На открытии, кажется, должен был быть сам художник — что-то Косте говорили, когда приглашали в первый раз, — и потому он срезал в саду три розы. Костя с детства не любил обычая дарить срезанные цветы, обычай этот казался ему варварским, и он никогда бы сам не срезал в подарок розы, если бы не странное свойство его личности — тоже известное с раннего детства: цветы, побывавшие в его руках, стоят потом в вазе очень долго, по нескольку месяцев, а такие, как розы, которые срезаются с черенками, если их посадить в землю, укореняются. Так что Костя нес с собой в подарок три куста ярко-голубых роз сорта «Константин Кудияш» — один японский селекционер вывел их в подарок к Костиному десятилетию.
Костя тщательно завернул розы в целлофан, чтобы не растрепал ветер по дороге, и полетел. Гаврик отправился было с ним, но увидев, что Костя не летит на болото, а упорно уклоняется в город, повернул домой. Однажды Гаврик слетал с Костей в город, но что-то ему там не понравилось, и с тех пор его в город не заманишь.
День был солнечным, а потому особенно контрастно выделялось серо-коричневое облако над Ленинградом. Интересно, что в городе сейчас тоже солнце, и кажется, что небо голубое, и только со стороны видишь, что значит голубизна по-городскому.
Впрочем, такие же неподвижные облака стоят над островами в океане, для них даже придумано красивое латинское название: кумулюнибус! Так что дело не только в заводских дымах и автомобильных выхлопах, но и в естественной циркуляции атмосферы над более теплым участком земли. Но, конечно, к ленинградскому кумулюнибусу дыма и бензина подмешано изрядно — сразу чувствуется, когда подлетаешь. Зато и восходящие потоки очень мощные, а потому Костя считал хорошим тоном от самой черты города до Эрмитажа — или до другого места, в которое он направлялся — пари́ть, ни разу не взмахнув крыльями.
Когда Костя начал летать, правительство подарило его семье дом за городом; дом, в котором они и сейчас живут, потому что ясно, что в городе летать трудней, да и опасно: одни провода чего стоят! (И как только не бьются городские птицы? Единственное их спасение, что маленькие!) Потому Костя летал в Ленинград нечасто, хотя вид сверху очень любил.
Он летел высоко, так что видел город почти весь сразу — и Неву, сначала текущую на север, а потом резко поворачивающую на запад и почти сразу начинающую делиться на рукава: она всегда напоминала ему рукоятку гибкого душа; и как упавшие с душа капли — лужицы прудов, отбившиеся в стороны струйки каналов; и новые дома — пунктиры, и старые дома — соты с отверстиями дворов; разбросанные в беспорядке зеленые пятна садов — родные островки, где всегда можно отдохнуть; подкрадывающиеся к самому центру лишаи полос отчуждения с тоненькими, как проволочки, железнодорожными путями; каменные площади, гулкие, как колокола; золото Исаакия, золото Адмиралтейства, золото Петропавловки; и оживляющее картину вечное броуновское движение крошечных, но упрямых частиц — по дну улиц, по колоколам площадей.
Эрмитаж — сложные соты, построенные вокруг главного и боковых дворов. Костя подумал, что если бы цари могли летать, они бы позолотили крышу своего дома, а так, раз ее толком никто не мог видеть, она осталась просто оцинкованной, хотя и вся в каких-то башенках, а края обозначены шеренгами статуй. Но все же не золотая, а жаль. Снижаясь, он пролетел над дворцом и развернулся над Невой, заложив глубокий вираж. Как всегда, от реки манящая прохлада. Приземлился он в висячем саду за Ламотовым павильоном, чтобы избежать общего входа, где сразу собралась бы толпа поклонников и просто любопытных.
Встретил Костю старый знакомый — Геннадий Алексеевич; он, кажется, здесь главный экскурсовод, ну или что-то в этом роде. В Геннадии Алексеевиче добрых два метра роста, и Косте раньше казалось, что иначе экскурсоводу и нельзя: ведь, чтобы тебя видели и слышали, нужно возвышаться над толпой слушателей. Вполне простительная наивность, ведь хотя Костя много раз бывал в Эрмитаже и в других музеях тоже, но всегда в такое время, когда не пускают публику. Вот и сегодня прилетел за час до открытия.
— Здравствуй, Костя, здравствуй!
Из-за своего большого роста Геннадий Алексеевич не сутулился, а, не сгибаясь, склонялся вперед всем телом, напоминая живую Пизанскую башню. Совершенно непонятно было, почему он не падает, но Костя, хотя и знал Геннадия Алексеевича давно, все-таки инстинктивно отодвигался: вдруг когда-нибудь да рухнет.
А Геннадий Алексеевич и не замечал всей рискованности своей позы, клонился вперед все сильнее.
— Рад тебя видеть снова. Ну пойдем, пойдем. Посмотришь выставку, пока никого нет.
Костя поспешно двинулся. На ходу Геннадий Алексеевич принимал вертикальное положение, так что шел с ним рядом Костя без опаски.
До чего же приятно просто идти по Эрмитажу! Концы крыльев задевали пол, но если на земле, да и дома, всегда можно за что-нибудь зацепиться концевыми перьями, так что приходится все время смотреть под ноги, то здесь беспокоиться не о чем: мрамор плит, лакировка паркетов. И хотя в перьях нет нервных окончаний, Косте казалось, он чувствует приятную полированность пола не ногами, а крыльями. Он нарочно чуть покачивал плечами, чтобы чертить крыльями по полу длинные плавные дуги.
Костя очень любил Эрмитаж. И не меньше картин и статуй ему нравилась мозаика паркетов и лепка потолков, а не меньше мозаики и лепки — вид из окон на Неву. Эрмитаж — это все в целом: и картины, и дворец, и Нева. Потому-то не всякие картины уместны в Эрмитаже, а только такие, которые гармонируют и с паркетами, и с видами из окон. А современные часто не гармонируют — из-за этого-то, наверное, Костя заранее отнесся к работам неизвестного ему Энрико Корсини с некоторым предубеждением.
— Вот здесь он у нас. — Геннадий Алексеевич распахнул дверь, пропуская Костю вперед.
Костя вошел — и словно оказался не в зале, а в небе, в своем привычном небе. Энрико Корсини показывал землю такой, какой ее привык видеть Костя.
Он ничего не произнес, но Геннадий Алексеевич ответил на невысказанный вопрос:
— Он планерист. Был планеристом. Кажется, делал этюды прямо там, наверху. Ну и разбился. Может быть, и не разбился бы, если б больше обращал внимания на управление.
Костя повертел в руках розы — выходит, никому не нужные теперь? И опять Геннадий Алексеевич понял без слов.
— Здесь его сын. Наверное, уже слышал, что ты прилетел, сейчас появится.
И точно, в зал почти вбежал щуплый молодой человек. Он бросился к Косте, на ходу что-то быстро говоря. Потом с досадой повернулся и увидел, что переводчица далеко от него отстала. Но все равно он продолжал что-то говорить, схватил Костю за руки, так что розы оказались у него как бы сами, Костя не успел их ему протянуть.
— Грация, грация, — единственное, что Костя понял из множества слов, выстреленных с пулеметной скоростью.
Наконец подоспела переводчица и, не успев отдышаться, приступила к своим обязанностям:
— Сеньор Корсини вас очень благодарит, что вы почтили открытие выставки. Это большая честь. Его отец при жизни мечтал встретиться с вами. Только безвременная гибель помешала.
Вероятно, переводчица успевала передавать только конспект речи Корсини-младшего, потому что тот выстреливал в три раза больше слов, чем попадало в перевод, причем особенно часто повторялись два: «грация» и «перке», так что Костя подумал было, не идет ли речь об известной реакции на туберкулез, которую ставят детям — вот и в соседнем детдоме, куда он часто летает, недавно делали всей младшей группе, Нина очень волновалась. Но поскольку переводчица ничего о реакции Пирке не упомянула, он решил, что это просто такое популярное итальянское слово.
Наконец молодой человек не то высказал все, что хотел, не то просто сделал паузу, чтобы перевести дух, и Костя решил, что уместно выразить ему свое сочувствие:
— Как жаль, что ранняя гибель прервала творческий путь… — Костя множество раз участвовал в подобных церемониях и знал, как нужно оформлять свои мысли. Но он не успел закруглить фразу — из первых же слов переводчицы Корсини-младший понял, куда клонит Костя, и перебил:
— Но он художник! Если бы он летал осторожно, он не был бы художником! Лучше жить недолго, но жить художником, чем беречь себя, не быть художником, а сделаться дряхлым филистером!
Костя немного растерялся, услышав, что сын вполне одобряет раннюю гибель собственного отца, но спорить не стал.
* * *
Косте хорошо свысока выслушивать младшего Корсини: ведь сам Костя знаменит от рождения, он просто не представляет, как это жить никому не известным. А я согласен с сыном художника: лучше прожить недолго, но заслужить славу, чем прозябать в безвестности лет до ста. Когда я получал школьную медаль, я был уверен, что впереди сплошные успехи, известность, Нобелевская премия. Но время идет, и школьные мечты оказываются несбыточными. Наше время — время вундеркиндов, и тот, кто не достиг славы к двадцати пяти годам, уже должен смириться с судьбой безвестного труженика. Я неплохой инженер, полезный специалист, но сколько таких в одном только нашем КБ! Проще всего иронически улыбаться, вспоминая детское желание славы. Но я не улыбаюсь иронически. Я думаю, то детское желание — более естественное состояние души, чем взрослое умудренное смирение. И чего бы я не отдал, чтобы родиться таким, как Костя!
И еще мне очень интересно: один я такой ненормальный славолюбец или этим переболели все, но не признаются вслух, потому что не принято об этом говорить, считается неприличным?
А иногда я думаю, что ошибся, занялся в жизни не тем, к чему предназначен. Среди моих сверстников почему-то не котировалась специальность учителя, в педагогический шли с горя, мечтая все-таки перед выпуском как-нибудь отвертеться от работы в школе. И я тогда думал так же. Зато теперь чувствую постоянную тягу кого-то учить и понимаю, какое это замечательное занятие, — может быть, самое важное на свете занятие. Наверное, в школе я оказался бы на своем месте, придумал бы даже новые способы обучения, потому что нынешние слишком несовершенны. Наверное… Но вот расплачиваюсь за то, что в семнадцать лет думал как все, А те, кто добивается славы, совершает перевороты в науке ли, в жизни ли, не думают как все…
* * *
Костя не стал спорить с Корсини-младшим, но беседовать с ним расхотелось. Чтобы не вышло невежливо, Костя оказал:
— Вы извините, но я хочу посмотреть выставку, я еще не успел, а скоро пустят публику.
Переводчица повторила за Костей, и последовал новый взрыв энтузиазма:
— Да, замечательно, что придет публика! Много публики! Ради этого стоит жить! Ради этого не жалко умереть!
Костя вежливо улыбнулся и отошел.
Да, если бы он мог, он бы писал такие же картины! Никогда еще Костя не встречал художника, чьи работы оказались так ему близки. И жить ради таких картин стоило. Но стоило ли умирать? Костя не знал.
А зал постепенно заполнялся приглашенными на вернисаж. Но это все люди цивилизованные, которые не станут толпиться вокруг Кости, требуя автографов, — Костя боялся и не понимал охотников за автографами. Появились и две телекамеры, из-за одной дружески подмигнул оператор Кирилл. Опять они встретились мельком и на людях, опять не смогут ни о чем поговорить, но все равно приятно, что рядом человек, которого считаешь своим другом.
Наконец были произнесены необходимые речи — на всех вернисажах речи всегда одинаковые, — и Костя произвел секундную манипуляцию, ради которой его и пригласили: вместе с еще двумя людьми перерезал входную ленточку. В результате образовалось несколько лоскутков, и, видимо, предполагалось, что каждый из разрезавших ленточку должен взять такой лоскуток на память. Но Костя видел в лоскутках не больше проку, чем в автографах, и всегда свой лоскуток незаметно выбрасывал.
Толпа двинулась, но тут рядом с Костей оказался Геннадий Алексеевич, заслонил Костю собой и вывел боковым ходом в безлюдные служебные помещения.
— Спасибо от имени и по поручению дирекции, — оказал Геннадий Алексеевич.
Сказал совершенно серьезно, не смягчив улыбкой официальность своих слов. При этом он протянул Косте руку и снова так наклонился вперед, что сделался похожим на Пизанскую башню. Костя с опаской отступил.
Геннадий Алексеевич провел Костю малолюдными залами третьего этажа, где редкие посетители взглядывали на Костю и тактично отводили взгляды, оттуда — в роскошный Павильонный зал, как всегда переполненный экскурсантами, но не успели те перевести взгляды со знаменитого механического павлина на Костю, как Геннадий Алексеевич отпер дверь, ведущую в висячий сад.
— Ну еще раз от имени…
Костя засмеялся, махнул рукой и, не дожидаясь завершения неизбежной официальной фразы, взлетел.
На Дворцовой рядами стояли автобусы. Когда Костя показался над Новым Эрмитажем, множество людей подняли головы и замахали руками — знали, что он в Эрмитаже, специально ждали. Неужели стоит ждать только ради того, чтобы увидеть издали? Костя круто набирал высоту. Резкие очертания бастионов Петропавловки казались похожими на старинную орденскую звезду.
Уже порядочно отлетев, Костя вспомнил, что забыл объяснить Корсини-младшему необыкновенное свойство подаренных роз. Возвращаться не хотелось, но судьба роз заботила Костю, потому что цветы для него — живые существа. И, едва прилетев домой, он стал звонить в Эрмитаж. Геннадия Алексеевича на месте не было, пришлось объяснять какой-то девочке, совсем молодой, судя по голосу (Костя в свои семнадцать лет иногда казался сам себе пожившим опытным человеком):
— Передайте сыну Корсини, чтобы обязательно посадил розы в землю? Не забудете? Обязательно!
— Сыну Корсини? А разве он приехал с сыном?
— Он сам и есть сын! Тот, который приехал. Выставка его отца, а он — сын.
Поняла ли? Не перепутает ли?
Костя уже повесил было трубку, но никак не мог успокоиться, хотел уже звонить снова: переспросить, правильно ли все поняли, уточнить, но заглянула мама.
— Ты вернулся? Я так жду тебя сегодня! Чего-то с утра голова разболелась.
Другим странным свойством Костиной личности — наряду с невероятной жизнестойкостью, которую получали цветы в его руках, — было умение лечить головную боль. Об этом знали только самые близкие, потому что если бы газеты и телевидение раструбили бы по всему миру, то дом осаждали бы страдающие мигренями, а это бедствие похуже набожных старух.
— Ну давай, садись, — покорно вздохнул Костя.
Не очень он любил этим заниматься, потому что каждый такой сеанс лечения изматывал его самого, но не откажешь же маме.
Та уселась в кресло, которое так в семье и называлось: «лечебное», расслабилась, откинула голову. Костя встал у нее за спиной, одну руку положил на лоб, другую на затылок; сосредоточился, постарался представить головную боль в виде мути, скопившейся в лобных долях — у мамы всегда болел лоб, — почувствовал, как из пальцев потекло как бы излучение.
— Ага… пошло…
Мама удовлетворенно улыбалась.
Серая муть стекалась в середину лба — одно легкое движение пальцами, и муть вслед за пальцами выплеснулась наружу.
— Ну вот. Как, прошло?
— Да, спасибо.
Мама блаженно вытянулась в кресле.
А Костя устал. И лоб вспотел от напряжения. Чтобы не подать виду, он взял книгу и улегся на тахту — может же он прилечь почитать, правда?
Попалась ему случайно под руку книга про Пола Морфи. Сначала Костя листал ее механически, делая только вид, что читает, скрывая усталость, но скоро вчитался незаметно для себя. Вот жизнь — чем-то похожая на жизнь Корсини-отца: сначала необычайный успех, счастье, слава, а конец похуже, чем у Корсини, — тот погиб мгновенно, а у Морфи сначала умирание духовное. Если бы Морфи предвидел такой конец, согласился бы он платить эту цену за успехи и славу?
Но долго раздумывать об этом Костя не стал. Он отдохнул, и вместе с усталостью прошло и меланхолическое настроение, навеянное биографией Морфи. Костя позвал Гаврика, и они полетели на Чертово болото. Они оба забыли про время и летали так долго, что когда наконец вернулись, попугай Баранов, сидевший на открытой форточке, объявил: «Явился — не запылился!» А мама закричала из кухни:
— Сколько можно! Я два раза обед грела!
Костя счастливо засмеялся. Ничего не произошло, но почему-то сделалось удивительно радостно — просто оттого, что у него есть этот дом, и мама, которая так смешно сердится, и умный попугай Баранов, и лохматый Лютц, катающий Дашку по саду.
Хорошо дома. Да и все хорошо в жизни!
Все хорошо, только ночью приснился дурацкий сон. Будто он летит над огромным, как озеро, зеркалом. Летит и смотрит на свое отражение. В настоящем озере, если штиль, тоже видно отражение, только смутное, а это зеркало из сна было блестящее и полированное, как у них в ванной, где отец недавно установил зеркало во всю стену, только это гораздо-гораздо больше — с озеро. Костя летит, смотрит на свое четкое цветное отражение и говорит вслух — только не сам говорит, а кто-то вкладывает в него слова, заставляя двигаться язык и губы: «Кто я? Откуда я взялся? Меня же не может быть!» И эхо, только гораздо более четкое, чем нормальное, точно там стояло и невидимое звуковое зеркало, такое же идеальное, как оптическое, подхватило: «Меня же не может быть!»
Противный сон. Костя проснулся, умылся, а противное смутное чувство не оставляло. И все слышалось: «Меня же не может быть!» Он каждое утро имел привычку начинать с полета — это вместо зарядки, а сегодня вылетел раньше и летал особенно резко, словно надеясь таким образом острее почувствовать реальность своего бытия: то и дело падал вниз соколом, круто набирал высоту. Встречный поток воздуха распирал грудь, мышцы спины приятно побаливали от усталости. Ближнее озеро, похожее на виденное во сне зеркало, только наполненное живой водой, голубело и сверкало под утренним небом. Костя нарочно проносился над ним — низко, над самой поверхностью, так что видел в воде больших темных рыб. Одну, поднявшуюся к самой поверхности, он схватил, опустив руки по локти в воду, вырвал вверх, в воздух; рыба с силой извернулась, выскользнула и упала обратно в родную воду. Костя засмеялся, радуясь скорости, радуясь прохладе озерной воды на руках, радуясь своей тени, несущейся по серебристой голубизне, и закричал:
— Я живу! Я живу! Я живу!
Глава пятая
Ну вот, сегодня уже ничто не мешало Косте слетать к Нине и ее ребятишкам. Детдом, где Нина работала, а малыши жили, назывался «Козлики». Скорее всего он так официально не назывался — посмотреть вывеску у главного входа, чтобы проверить, Костя ни разу не удосужился — возможно, он вообще не имел никакого названия, а значился просто как детдом номер такой-то, но все в округе называли его «Козлики». Находились «Козлики» всего километрах в тридцати — четверть часа хорошего лету, но за множеством дел (хотя, если беспристрастно разобраться, никаких особенно важных дел и нет, но все время занят) Костя бывал там раз в месяц, не чаще, хотя каждый раз после очередного посещения давал себе слово прилетать если не ежедневно, то уж через день обязательно.
«Козлики» расположены хорошо: на холме среди соснового леса, сквозь который просвечивают желтые пятна песчаных откосов. Свое озеро под самым холмом. Дом в форме буквы П, только ножки у П короткие, а перекладина длинная. В перекладине спальни и классы, в одной ножке спортивный зал, а в другой — актовый. И еще красивые оранжевые пятна площадок: посыпаны кирпичной мукой.
Костя не торопился снижаться, сделал несколько кругов — так ему нравились здешние места. Теплом и здоровьем дышали сосновые леса на песчаных холмах, озеро в песчаной чаше казались прозрачным — оптический обман, на самом деле вода в нем, как и во всех озерах в округе, на просвет бурая, «торфяная», как здесь говорят. Наверное, иллюзию прозрачности создают белью песчаные пляжи. На озере и на площадках никого не было видно: как раз заканчивался тихий час. Костя сделал еще круг и опустился на оранжевую волейбольную площадку. Из кухонного окна выглянула старуха, бабка Люся.
— А-а, летун! Давно не видали.
Бабка Люся почему-то не воспринимала Костю всерьез, но это ему даже нравилось: по контрасту со всеобщим восхищением.
— Занят был, баба Люся. Дела.
— А-а, какие у тебя дела. Такой божий дар, а толку никакого. Тебе бы устроиться при хорошем соборе.
Бабка Люся была верующей, но проявлялось это только в неназойливой ворчливости. За ангела она Костю решительно не считала — в противоположность многим своим истеричным коллегам, и лишь слегка сожалела о непутевой безбожной жизни.
— А какой с меня должен быть толк, баба Люся?
— Какой-какой! Сам бы должен догадаться. Добрые дела бы творил.
— Какие же я могу добрые дела? Посылку принести на крыльях? Почта сделает не хуже. Мне бы хоть пятьдесят лет назад жить, когда еще не изобрели вертолеты.
— Чего тебе говорить. Если сердце не подскажет, то не объяснить.
Бабка Люся захлопнула окно, а Костя с заднего хода вошел в дом. Там внизу под лестницей были навалены сломанные стулья, парты, гимнастический конь с торчащей сквозь обивку начинкой — так что нужно было пробираться осторожно, беречь крылья. Зато сразу через площадку начинался коридор, где спальни младших возрастов.
Без стука вошел он — как свой человек — к девочкам первого класса.
— Костя пришел! Урра!
Это Валька Гостюжева, как всегда, заметила первой. Она такая маленькая, быстрая, решительная, что ее невозможно называть Валечкой — только Валькой, но вполне одобрительно, даже с оттенком восхищения: «Ну, Валька! Ну дает!»
Навстречу Косте раздался обычный восторженный визг, но к визгу неожиданно примешался и собачий лай. Это еще кто?!
— Привет, де́вицы! Кто это у вас?
Де́вицы уже скакали по кроватям навстречу, все в развевающихся белых рубашках, и только Валька в тренировочном костюмчике. А по проходу между кроватями скакал здоровый мохнатый пес, что-то вроде кавказской овчарки. Или просто шикарная большая дворняга — какая разница?
— Это Кубарик! Он теперь наш общий и мой в отдельности! — закричала Света Витебская и схватила пса за хвост.
Кубарик ничуть не запротестовал, он тащил Свету на хвосте, как катер воднолыжницу, а та скользила за ним по линолеуму. Пес доскакал до Кости, уперся ему лапами в грудь и облизал лицо. Костя запустил ему пальцы в мохнатую шерсть.
— Ну, шикарный! Откуда взяли?
— Он сам пришел в первый раз. Я его накормила, и он снова пришел. Раз он снова, значит, уже наш, ведь правда? Мы его взяли. Все девочки голосовали, чтобы взять, и Ольга Михайловна разрешила, только сказала, чтобы вымыли. Фартушнайка все равно ругается, но она же не может, раз Ольга Михайловна разрешила, да? Мы его вымыли, а потом сушили в котельной. Дядя Толик ушел, а мы сушили без него, потому что у него никогда не знаешь, что скажет!
Все это Света выпалила одним духом.
Да Косте и не надо было ничего растолковывать, он же свой, он всех знает: Ольга Михайловна — директриса «Козликов», дядя Толик — не только работает в котельной, но и олицетворяет мужские руки, необходимые во всяком доме, что бы ни требовалось починить — зовут его, ну а Фартушнайка — старшая воспитательница. Это ее настоящая фамилия, ну а с такой фамилией не нужно никакого прозвища, все только так ее и зовут.
Тут, легка на помине, Фартушнайка и появилась.
— Опять шум?! Я же сказала, чтобы этот ваш не лаял! Предупреждала… А-а, это вы, Костя. Здравствуйте, здравствуйте.
Костю она, конечно, очень уважала, как всемирно известную личность, ведь дружбой с Костей детдом так гордится, столько раз из-за Кости сюда и телевидение приезжало. Да, уважала, но, почти не показывая внешне, и досадовала на знаменитого шефа, если тот не совсем слушался ее советов, «легкомысленно употреблял свое огромное влияние на детей». Вот и сейчас…
— Рада вас видеть. Вот полюбуйтесь, что у нас делается! Как Ольга Михайловна допускает — не понимаю. Я старый педагог, и у меня не укладывается в голове. Ведь категорически запрещено в детском учреждении!
— Хороший пес, — сказал Костя. — Смотрите, какой симпатяга!
Кубарик под взглядом Фартушнайки пятился, пятился и наконец уполз к Свете под кровать.
— А если на нем зараза? Знаете, какие бывают заразы от собак! Само бешенство! Про гельминтов я не говорю, гельминты у него есть наверняка. Вы понимаете, о чем я?
Она считала непедагогичным оказать при детях «глисты».
— Все равно Ольга Михайловна разрешила, — упрямо сказала Света.
— Вот видите, из-за собаки начались дерзости. А была такая послушная девочка.
— Зачем же обижать хорошего пса? — оказал Костя.
— Эх, Костя, вы еще не все понимаете в педагогике. И в санитарии и гигиене тоже. Ну, мы с вами на эти темы поговорим отдельно, не при детях.
И Фартушнайка величественно удалилась.
— Видишь, Костя, какая она, — сказала Света. — Я так боюсь! И Кубарик ее боится.
Кубарик выглядывал из-под кровати. Убедившись, что гонительница его действительно ушла, пес вылез. Смотрел он весьма сконфуженно.
— Ну, раз Ольга Михайловна разрешила, — бодро сказал Костя. — Ведь Ольга Михайловна главнее.
— Зато эта настырнее, — сказала Валька.
— Костя, а катать нас будешь? — робко и с надеждой спросила Лилечка Воробьева.
Костя катал не всегда, потому что если катать — так всех, всех малышей то есть, а их тут девятнадцать девчонок, да в соседней спальне мальчишек семнадцать — часа на три занятие. Так что Костя иногда торопился и не мог. Или катал только тех, у кого недавно был день рождения.
— Буду.
— Всех?!
— Всех.
— Урра!
И Фартушнайка была немедленно забыта. Кстати, и катания эти Фартушнайка пыталась в свое время запретить — просто так, во избежание, да разрешила Ольга Михайловна.
Наконец-то вошла Нина! Она шла к своим малышам с радостной вестью, что можно одеваться, но не успела объявить, запнулась.
— Ой, Костя! Здравствуй.
— Здравствуй, Нина.
Нина только что закончила дошкольное училище, но ее взяли в «Козлики» воспитательницей в первый класс: и потому, что она чем-то понравилась Ольге Михайловне, и потому, что «Козлики» считались в областном подчинении и работа в них не давала ленинградской прописки, так что желающих идти сюда не так уж много. Все это Нина сама объяснила однажды Косте; он, по своему положению, в житейских проблемах ничего не понимал, но когда что-то узнавал случайно о реальной жизни, очень такими знаниями гордился и щеголял ими при малейшем поводе.
Только вчера, нет, уже позавчера, Косте впервые пришла мысль, что можно покатать Нину так же, как он катал сестру — нет, не так, как сестру! — и, наверное, от этой мысли он сейчас особенно посмотрел на нее, как не смотрел раньше. И она покраснела под его взглядом, хотя до сих пор никогда не краснела. И спросила как-то принужденно, точно пытаясь скрыть настоящие свои мысли:
— До чего договорились с моими?
— Буду катать.
— Тогда нужно одевать потеплее! Как там наверху?
— Нормально. Ветер слабый.
— Все равно. Слышите, девочки? Кто хочет кататься с Костей, все одевайте рейтузы и свитеры!
— Все хотят! Мы все, Нина Давыдовна!
— Вот все и одевайте, а я проверю.
С каждым малышом Костя делал крут над домом и озером. Все шло нормально: Нина проверяла наличие рейтузов и свитеров, Кубарик лаял при каждом взлете и посадке, пассажиры-мальчики молчали или выкрикивали что-нибудь бодрое, девочки визжали. Старшие стояли в стороне и смотрели на катание. Им не раз объясняли, и теперь они уже понимали сами, что они тяжелые, потому катать их всех у Кости не хватит сил, а выбрать одного-двух счастливцев — несправедливо. Они понимали, они старались гордиться тем, что они уже почти взрослые — и отчаянно завидовали малышам. Не начинались никакие игры, никого было не заманить даже купанием — стояли и смотрели, стояли и смотрели, и так будут стоять, пока не кончится катание. Малышам завидовали, а завидовал ли кто-нибудь Косте? Вряд ли. Костя был таким особенным, что завидовать ему, воображать себя на его месте казалось совершенно бессмысленным: все равно что огорчаться, что не родился Пушкиным. Если какой-нибудь безнадежный мечтатель и пытался вообразить себя таким, как Костя, он никому в этом не признавался. Но стоять и смотреть они могли без конца.
* * *
Вот и я — ничего бы так не хотел в жизни, как быть таким, как Костя. Но открыться же невозможно никому, даже самому близкому. Остается молча мечтать…
* * *
Все шло нормально, пока очередь не дошла до Светы Витебской. Кубарик встал между нею и Костей и зарычал.
— Ну чего ты, приятель? — спросил Костя.
Кубарик рычал.
— Я сейчас полетаю и вернусь, — оказала Света Кубарику и обняла его.
Тот лизнул Свету, но когда Костя сделал к ней шаг, вырвался и снова зарычал на опасного крылатого незнакомца.
— Я не буду летать, — почти плача сказала Света. — Он же не со зла. Он меня охраняет. Пусть другие.
— Давай, Светочка, я его пока подержу, — сказала Нина.
— Не удержите, Нина Давыдовна. Когда он за меня, его не удержишь. Ну и пусть не полетаю, зато он со мной.
Костя посмотрел с уважением на обоих — и на Свету, и на Кубарика.
А среди взрослых ребят эта сцена вызвала оживление: кто-то засмеялся, кто-то свистнул, кто-то крикнул:
— На цепь его и в будку!
— Или камень на шею и в воду!
Костя не ожидал. Он привык думать, что все ребята милые и добрые — и здесь, в «Козликах», и вообще. Некоторые потом портятся во взрослом возрасте, это Костя знал: ведь существуют хулиганы и даже преступники, но то во взрослом, а дети все добрые… Он удивленно и беспомощно посмотрел на толпу старших ребят. Там уже шикнули на крикунов, и снова во всех глазах он видел восторженное ожидание полетов. Но ведь кто-то кричал… Костя вздохнул и взял следующего малыша.
Сверху особенно было наглядно, как отдельно от всех сидит Света — обняла Кубарика и сидит. Косте казалось, она с тоской смотрит на каждый новый полет — да так и было, наверное.
И вот Костя приземлился с последним из малышей, с Витей Кутергиным, который примечателен тем, что у него две макушки. Костя нарочно опустился совсем рядом с Ниной, чтобы приглашение прозвучало непринужденно, как бы сказанное между прочим:
— А теперь, Нина, давай тебя.
— Ну что ты! Нельзя.
— Почему?
— Ну вообще. Фартушнайка увидит.
— А что такого? Пусть видит.
— Нет, нельзя. Наверное, не полагается воспитательнице.
— Почему? Должна же ты знать, что чувствуют твои воспитанники.
— И не одета я совсем.
— Наверху тепло.
— Надо в брюках, а то неудобно.
— Ерунда все! Ребята, скажите Нине Давыдовне, чтобы она полетела!
Ребята постарались на совесть:
— Летите, Нина Давыдовна! Здорово там! Сегодня тепло! Сверху озеро как груша! И Городок видно!
Городком здесь в округе называли поселок Политехнического института — общежития, дома преподавателей. Там уже и часть учебных корпусов — институт постепенно переселяется. Кстати, здесь работал отец Кости: заведовал учебным телевизионным центром.
— Летите, Нина Давыдовна! Такой красивый Городок сверху! Нет, озеро красивей!
— Ну хорошо. Только ведите себя без меня…
Конечно, ей хотелось быть уговоренной.
Костя осторожно, стараясь лишний раз не коснуться Нины, пристегнул ее, взлетел — и сразу они оказались как в тесном объятии. Совсем не то, что с Дашкой, как будто Нина сделана из другого материала, более пластичного, что ли…
— Хорошо?
— Ой! Такое!..
Ее ответ, ответ-выдох, относился сразу ко всему: и к необыкновенному простору, и к немного пугающей ее, но по-настоящему не страшной бездне внизу, и к тесноте, в которой они очутились вдвоем.
— Такое все!..
По дороге, ведущей к озеру, шагал в «Козлики» человек. По особенной походке — уверенной и вкрадчивой одновременно — по несимметричным плечам из-за торчащего у левого как бы короткого отростка, Костя понял: охотник. И сразу испортилось настроение.
Ружье угрожало. Сейчас оно за спиной, но все равно нацелено вверх, в небо, в птиц, в Костю с Ниной. Вернулось чувство живой мишени, впервые поразившее Костю после недавнего ночного выстрела.
Нина тоже заметила фигурку человека на дороге.
— Ой, смотри, кто-то идет к нам. Какой маленький сверху!
— Охотник какой-то.
— Откуда ты знаешь?
— Ружье за спиной. Да и походка.
— Ты видишь ружье? А я нет. Какие у тебя глаза — как у сокола, да?
— Наверное.
Сейчас и похвала не радовала.
— Если с ружьем, наверное, дядя Толя. Он недавно завел, стал охотиться.
Вот новость! А Косте этот дядя Толя раньше нравился, хотя правильно оказала сегодня Света: «У него никогда не знаешь, что скажет».
— А я-то считал, он хороший человек.
— Он и есть хороший. Ну, выпивает иногда, но не очень. А тебе не нравится, что охотником стал?
— Да. Я их ненавижу.
— Ну что ты, Костя, нельзя же так. Бывают разные. И хорошие тоже. Сам Некрасов был охотником. И Тургенев. «Записки охотника» — это же классика!
— Ну и пусть. Все равно.
А фигурка охотника все еще виднелась на дороге. И вдруг Косте показалось, что этот самый дядя Толя и выстрелил в него тогда. Не терпелось пустить в ход новое ружье — вот и выстрелил.
Вряд ли — до той гари, откуда стреляли, отсюда километров двадцать пять, там скорее всего промышляют охотники из ближних поселков. Костя это понимал, но не мог избавиться от навязчивой уверенности, что стрелял именно этот человек, именно из этого ружья…
Костя резко взял в сторону, так что дорогу закрыли высокие сосны.
— Надо возвращаться, Костя. А то увидят, узнают, да и дети одни.
После видения на дороге очарование полета с Ниной исчезло. Уже не казалось, что она сделана совсем из другого материала, чем Дашка. Но Костя надеялся, что очарование вернется. Не сегодня, а в другой день. Не всегда же будет маячить внизу охотник.
— Давай полетаем завтра снова.
— Так я же целый день в «Козликах».
— Ну давай! Час хоть у тебя есть свой собственный?
— Обязательно увидят, разнесут.
— Ну давай! Можем встретиться не в «Козликах», а в стороне.
Кто же откажет Косте, когда он очень просит! Он и сам прекрасно знал, что невозможно ему отказать. Злоупотреблял редко, но знал.
— Давай в тихий час. Я отлучусь ненадолго, никто не заметит. А встретимся на развилке, знаешь? Я туда добегу. Сразу после обеда — уложу и туда.
— Договорились.
Костя раскинул крылья и снижался по пологой спирали. Панорама медленно поворачивалась под ними. Желтые песчаные откосы, просвечивающие сквозь лес, «Козлики» в форме растянутого П, ближнее озеро, похожее очертаниями на грушу, и дорога снова показалась между сосен, ведущая от детдома к озеру — охотник все еще шел по ней, но Костя постарался его как бы не заметить, зато заметил отходящую от этой дороги другую, ведущую в Городок, — это и есть завтрашняя счастливая развилка. Горизонт сужался, крупнее становились фигурки на оранжевой спортплощадке.
— Ну вот и прилетели. А ты боялась. Понравилось?
— Ой! Так!!
Первым на них набежал Кубарик, а за ним и вся малышня.
— Как, Нина Давыдовна? Здорово, да? Страшно, да? Я первый раз боялась, а теперь не боюсь!
— Было замечательно, ребята! Я боялась, но не очень, правда, Костя?
— Я ж говорил, что испугается! Все женщины пугаются! — грубовато сказал Витя Кутергин.
— Она сказала «не очень». Правда, Нина Давыдовна, вы сказали «не очень»? Если «не очень», то не считается, что испугалась! — отчаянно доказывала Валька. — Скажи, Костя! А то мы с Витькой заложились!
Ну конечно! Просто эпидемия какая-то: весь первый класс по любым поводам заключает пари.
— Очень — не очень, а испугалась! Когда ты не очень, но болела, на уроки небось не ходила!
Вот это да! У Вити железная логика. Но Вальке было не до логики: очень уж хотелось выиграть:
— Ну Костя, ну скажи: ведь «не очень» не считается, да?
Но Костя уважал логику.
— Считается. Витя тебе правильно сказал: если не очень ты больная, все-таки больная. Или, например, не очень соврала, но все-таки соврала.
— Отдавай битку! Отдавай битку! — В торжестве Витя запрыгал так же, как это делают забившие гол футболисты. — Костя сказал — все! Отдавай битку!
Вот на что они заложились — на битку. Это еще одна эпидемия — игра в битку. И девочки тоже играют.
Но Валька не соглашалась сдаться:
— Спросим еще Нину Давыдовну, пусть она сама скажет!
— Она оказала.
— Пусть скажет прямо, а не «не очень»! Нина Давыдовна, вы испугались или нет?
Нелегкий момент для Нины: кому она присудит победу? И как рассудит саму себя: испугалась она или нет? Косте хотелось, чтобы она поддержала его.
— Нет, не испугалась. С Костей не страшно, я же знала, что с ним ничего не может случиться.
— Сами же оказали, что не очень, но испугались.
В голосе Вити слышалось презрение ко всей неразумной половине человечества. Зато Валька теперь запрыгала.
— Я выиграла! Я выиграла! Нина Давыдовна сказала, теперь совсем все! Отдавай битку!
Костя тоже был разочарован ответом Нины: действительно, отреклась от собственных слов. Не то чтобы он больше не хотел полетать с нею, но все-таки предстоящее свидание сделалось менее желанным.
— Ну я полетел, пока.
— До свидания! Прилетай! Покатай, — кричали вразнобой малыши.
— До свидания, — с особенной интонацией сказала Нина.
Все-таки он улыбнулся ей отдельно, но чуть принужденно.
Едва Костя взлетел, на территории детдома показался дядя Толя с ружьем. Нина, придерживая волосы, махала вслед, лаял Кубарик — в точности как Лютц, но Костя видел прежде всего дядю Толю с ружьем. И чувствовал себя живой мишенью. Дядя Толя, увидев взлетевшего Костю, тоже помахал ему, а Косте показалось — погрозил.
Глава шестая
Едва Костя прилетел домой, как позвонили из Общества дружбы и не без торжественности спросили, может ли Константин Кудияш принять завтра известного мексиканского скульптора. Костя сказал, что вообще-то может, но только не между двумя и четырьмя: он решил отвести время на полет с Нивой с запасом. По телефону заверили, что известный скульптор будет завтра ровно в одиннадцать.
Согласился Костя больше из вежливости, потому что надоели ему торжественные визиты, надоели посягательства художников — столько его уже и рисовали, и лепили! Родители, может быть, и считали всех перебывавших у них художников, а Костя давно сбился.
Приехала целая делегация: неизбежный Владимир Николаевич, чтобы запечатлеть визит — скульптор, оказывается, не просто там известный, а мировая знаменитость! — хорошо хоть с тезкой Кириллом, с которым Костя сразу перемигнулся; референт из Общества дружбы, поражающий своей корректностью; знакомый Косте ленинградский скульптор Редкоус — тоже когда-то воплощал Костю в бронзе; ну и сам знаменитый мексиканец, который всех заглушал и затмевал.
— Габриэль Муньос Сапата! — чуть повысив голос, объявил референт.
— О, здравствуйте! Превосходно! — затрубил в огромный нос лысый толстяк. Между прочим, довольно чисто по-русски. — Мечта жизни! Великолепно!
Роста он был самого обычного, но почему-то возвышался над окружающими, хотя тот же Редкоус формально был длиннее. Из-за массивности, что ли?
Мексиканец схватил Костю, приподнял в воздух и прижал к груди. Владимир Николаевич делал восхищенные жесты, а Кирилл не отрывался от своей камеры.
Опустив Костю на землю, гость так же бурно устремился к маме:
— О, хозяюшка, княгинюшка!
Поцеловал руку, так что, кажется, остался синяк, и вручил вовремя поданный референтом огромный букет роз — целую охапку, за которой мама совершенно исчезла.
Отец был на работе, потому избежал первого приступа. Дашка тоже: она уехала на Цветочную поляну. Гаврик, когда подъехала «Чайка», взлетел на крышу и спускаться не торопился. Лютц лаял издали, если не злобно — злобно лаять он, по-видимому, был не способен от природы, — то, во всяком случае, тревожно: слишком шумно и бесцеремонно, на его взгляд, вел себя новый человек с хозяевами.
— Великолепно! — трубил мексиканец. — Буду работать! Никаких церемоний, только работать!
Но вовсе избежать церемоний ему не удалось. Хотя и неурочное время, мама подала закусить. Очутившись за столом, и референт и Редкоус произнесли что-то вроде спичей — видно, иначе у них бы кусок не пошел в горло. Во время спичей Сапата откровенно заскучал и как-то увял. Зато он снова преисполнился энергии, когда принялись за еду. Костя еще никогда не видел, чтобы ели так напористо и целеустремленно: Сапата уничтожал все, что ему подкладывали, не переводя духа расправлялся с добавками — и мама, любившая едоков, уже смотрела на него почти влюбленно. Но Косте казалось, что аппетит гостя — не комплимент маминым кулинарным способностям: просто знаменитый скульптор спешил зарядиться энергией, которую тратил слишком щедро.
Пока закусывали, Костя успел немного поболтать с тезкой Кириллом.
— Интересный мужик, — сказал Кирилл, — весь заряжен, как бомба на колесиках.
— По-русски откуда-то знает…
— По-моему, он все знает. Ничему специально не учился, а все знает. Наш Редкоус у него деликатно осведомился про образование, и вообще, существует ли в Мексике Академия художеств, ну вроде нашей Репинки. А тот рявкнул: «Был безработный, нечего есть, нашел место в мастерской памятников, посмотрел, подумал: могу не хуже! Стал работать, клиенты обиделись, родные покойников, сказали: святотатство! Выгнали, стал работать сам, как хочу!» Вот и вся Репинка. Тебе-то понятно: ты ведь летаешь, никогда не учась.
Потом все, кроме Сапаты, уехали, референт заверил, что машина скоро вернется и будет в полном распоряжении гостя. А Сапата плотно уселся в плетеном кресле, вынесенном на воздух. Объяснил:
— Буду рисовать — десять, сто, сколько нужно. Когда пойму, тогда настоящая работа над материалом. Теперь летай, если можно. Летай разно, но чтоб видно. Пожалуйста.
Костя около часа кружился над домом — и парил, и пикировал, и падал соколом, и закладывал повороты. Старался, потому что ему понравился этот заряженный энергией толстяк — сразу почувствовалось в нем что-то основательное, настоящее: личность. Наконец решил, что хватит на первый раз, спустился, с нетерпением предвкушая, как станет разглядывать рисунки… Сапата сидел на том же месте неподвижный, будто сонный — куда подевалась вся энергия? Ни карандаша, ни малейшего блокнота в руках.
— Еще ни одного рисунка?! — бестактно вырвалось у Кости.
Он испугался: если за час ни одного, то сколько же понадобится времени, чтобы сделать сто?!
— Спасибо, хорошо. Рисунки дома. По памяти. В гостинице. Что осталось в голове, то правда. Натура — дура: мешают подробности. Что в памяти — образ.
Вдруг достал из кармана обвислого пиджака ком пластилина, стал ожесточенно мять толстыми пальцами — казалось, пальцы устали от неподвижности, как устают застоявшиеся кони, и нужно всего лишь доставить им гимнастику — Сапата и не глядел-то, что там, под пальцами, но сам собой вышел Лютц, и не в академической позе образцовой собаки с герцогской родословной, а Лютц возбужденный, ошарашенный! И тут Сапата встал, подошел к стене гаража и со всей силы швырнул пластилин о гараж. Пластилин расплющился, прилип к стене, но похожесть на Лютца после столь варварской операции только усилилась. И пошло: Сапата отдирал пластилин от стены, мял, швырял — и каждый раз получался новый Лютц, каждый раз разный. И все это молча, яростно, тяжело дыша — Косте казалось, что Сапата ничего вокруг и не видит. Все сильнее влеплялся в стену гаража пластилиновый ком, все шире распластывался пластилин, все ожесточеннее мяли пальцы податливую массу. И когда смотреть на такое извержение гения стало почему-то даже стыдно, как подсматривать за девочкой (сам Костя никогда, но Дашка рассказывала, что есть такие мальчишки), Сапата рассмеялся, обмяк, оставил на стене гаража последнюю нашлепку и закричал:
— Хозяюшка! Княгинюшка! Пожрать, а? Устал!
И мама рассмеялась из дома и ответила странным голосом, какого Костя никогда не слышал у нее:
— Конечно-конечно! Все готово! Идите!
Сапата пошел в дом и снова стал есть — еще напористее, чем в прошлый раз, еще целеустремленнее, громко и заразительно жуя и чавкая. Косте тоже уже было пора. Но разве так, как он, едят? Костя и сам чувствовал, что рядом с Сапатой картина получается жалкая.
Сапата улыбнулся ему и сказал:
— Надо есть. Быть сильным. Че был больной, плохо ел, проиграл революцию.
— Че? — не понял Костя. — Какой Че?
— Че Гевара.
— Вы тоже революционер?
— Если художник — всегда революционер. Сикейрос — революционер, Диего Ривера — революционер. Дали́ — тоже революционер, по-своему. Художник тошнит от буржуя. Скоро буржуя не будет.
— Неужели скоро? Во всем мире?
— Буржуй сам от себя тошнит. У нас говорят: комплекс вины. Дети уходят. У вас тоже было: Морозов — буржуй, но давал деньги на революцию. Сам против себя. И у нас. Когда искусство против буржуя — кино, книги, — все смотрят, все читают, дают премии. Сами буржуи. Когда искусство за буржуя, никто не смотрит, никто не читает, все презирают. Сами буржуи. Долго жить не может, кто сам себя презирает. Че — герой, у буржуя нет героя, буржуй сам знает, что Че — герой. Кто убивал Че — и те знали, что он герой, знали, что сами негодяи. Своим детям нельзя рассказать, что убивали Че: свои дети возненавидят. У всех детей портрет Че. Все не хотят, чтобы дальше жизнь как было, все хотят иначе. По-разному, но чтобы иначе. Потому я здесь, леплю тебя. Ты — символ, ты — революция!
— Я?!
— Ты. Ты — революция в человеке. Внутри. Одной революции в обществе мало. Надо, чтобы в человеке.
— А-а… Ну если так. Но ведь никто не знает, почему я такой. Может, один и останусь.
— Да, не знает. Как делать революцию в обществе — знают. Но мало. Как революцию в человеке — не знают. Я не знаю. Но ты — символ. Раз ты есть, можно и в человеке. Хоть ты и один, оставишь надежду. Будут помнить, будут ждать. Есть надежда — есть жизнь. Вся надежда на человека.
Костя постарался сказать умудренно:
— Бывают плохие люди: мучают людей, мучают животных… — В своей счастливой жизни он мало звал плохих людей. Вспомнил неизвестного браконьера, выстрелившего в него, ну, может, Фартушнайка тоже неприятная. Поэтому примеров приводить не стал, закончил расплывчато: — Да, бывают плохие люди. Как же в них верить?
— Знаю! Лучше, чем ты! Таких видел, каких ты не видел. Никогда не увидишь здесь! Террористы-похитители! Торговцы наркотиками! Мафия! Хуже нет животное, чем человек! Самое страшное! Но надежда одна — человек. Другой нет, выбрать — нет. Человек или никто. В бога верить легко: благой и всемогущ. Жалко — нет толку. В человека верить трудно: страшные дела сделал. Трудно — все равно нужно. Он один может все. Все плохое и все хорошее. Нужно верить в него. Я художник, могу одно: показать символ, показать тебя. Чтобы вера в человека. Самое главное: человек революцию в себе! Тогда вся жизнь другая. Как — не знаю. Леплю тебя.
Костя молчал. Так его еще не возносили. И не придавливали такой ответственностью.
* * *
Да в этом все дело: чтобы человек стал достоин сам себя — своего могущества, своего разума. А что делать, когда недостоин? И ведь эти недостойные рядом — не уйти от них, не отгородиться.
Хорошо Косте: его семья живет в отдельном доме. А я вот в коммунальной квартире. И сосед — вечный пьяница, мелкий хулиган, которым не станет заниматься милиция, но жить рядом с которым — вечное напряжение, вечное унижение: вот хлопнула дверь, е г о шаги, что сейчас последует? Стукнет ли, проходя, ногой в нашу дверь, запустит ли ругательство? Нет, сегодня пронесло…
Я пробую с ним говорить. Он удивляется:
— Переживает старушка? Ай-яй! А я чего? Ну стукнул дверью, оказал внимание — ведь живет человек. А она переживает? Ай-яй!
И не понять, действительно дурак или прикидывается. Зовут его Василий Никитич.
Недавно у моей матери после скандала с ним был сердечный приступ. А если в следующий раз она умрет? Но никаких законов против него, никакого наказания…
И тоже считается человеком.
Можно ли произвести в нем революцию, как говорит Сапата?
* * *
Костя не знал, что сказать на такую речь. Да Сапата и не ждал, конечно, что юный летун разом сообщит способ исправления человека. Скульптор встал и вдруг улыбнулся с неожиданной в нем застенчивостью.
— Надо работать. Много говорю. Кто много говорит — мало работает. Хозяюшка! Княгинюшка!
Мама прибежала из кухни — опять там чего-то суетилась.
— Хозяюшка, спасибо. Надо работать. Сейчас прямо в гостиницу — работать. Рисовать, сто раз рисовать. Что в памяти — то образ. Будет образ, снова к вам, работать в материале.
Мама опечалилась:
— Значит, надолго от нас? Вы бы хоть рисунок прислали — один из ста. Очень не терпится глянуть на ваш рисунок!
— Ненадолго. Не очень. Но прислать — скорее. Сегодня рисую, сегодня посылаю. Почтой.
— Только заказным, чтобы не пропал!
— Хорошо: почтой, заказным. До свидания.
Костя с мамой вышли проводить Сапату. Попугай Баранов куда-то запропастился, Гаврик так и не слез с крыши, а вот Лютц подошел — тоже решил проводить. Сапата потрепал Лютца по голове.
— Большой собакин, хороший собакин. Люблю большие собакины, большие машины.
«Чайка» уже ждала перед воротами — ну что ж, достаточно большая машина.
— До свидания, Костя! До свидания, хозяюшка-княгинюшка! — Сапата смачно поцеловал маме руку. — До свидания, собакин.
Когда Сапата уселся рядом с шофером, даже большая «Чайка» качнулась.
Машина бесшумно тронулась, и пока можно было разглядеть, Сапата, повернувшись назад, махал рукой.
— Какой интересный, — сказала мама. — И темперамент. А зовет как: «Хозяюшка-княгинюшка»! Научился где-то. Тебе он понравился?
Косте понравился. Но чувствовал он после разговора с Сапатой и какую-то тяжесть, словно и вправду навалил он на Костю неведомую ему раньше ответственность. Поэтому и ответил как-то неопределенно:
— Ага. Да, понравился.
Да и некогда было долго разговаривать: пора уже лететь к развилке. Едва поднялся, увидел внизу на дороге Дашку. Сестра старательно крутила педали. Увидела Костю, оторвала руку от руля, помахала. Тот, как всегда, чуть позавидовал сестре: знает, чего хочет, изучает свою тему. Да и хорошо же сейчас, наверное, на Цветочной поляне: день солнечный, все краски играют!
Маленькую фигурку перед развилкой он заметил издали. Упал вниз по-соколиному, выровнялся у самой земли, налетел сзади, схватил под мышки и взмыл вверх.
— Сумасшедший! Уронишь!
Но Костя не слушал, долетел до озера и только там опустился на узкий пляж.
— Ну здравствуй.
— Здравствуй! Так же можно умереть со страху! Вдруг сзади как схватишь!
Но было видно, что от такого страха Нина умереть не боялась.
Он ее притянул, чтобы пристегнуть, но одновременно и обнимая.
— Полетели?
— Да. Только давай высоко-высоко, хорошо? — И добавила, как бы оправдываясь: — Чтобы снизу меня не разглядеть.
Но Костя понял, что не потому она хочет высоко, чтобы не увидели ее снизу, а чтобы по-настоящему ощутить небо, ощутить простор. Но почему-то стесняется признаться.
— Ага. Давай высоко-высоко.
Они взлетели. Над озером подъем давался тяжело, но Костя полетел в сторону песчаных холмов: с утра они хорошо прогрелись на солнце, и над ними должны быть мощные восходящие потоки.
И точно, их подхватило и стало плавно возносить вверх. После тяжелой работы на подъем, когда тесное соприкосновение с Ниной не имело никакого значения, не ощущалось как радость, особенно хорошо было расслабиться в невесомости.
Летая с Дашкой, Костя никогда не испытывал ничего похожего на то растворение, которое случалось с ним временами в одиноком полете. Но сейчас ему показалось, что его охватывает такое же состояние, может быть, даже более удивительное, оттого что вдвоем. Только бы Нина не вспугнула каким-нибудь пустым словом. Но Нина, молодец, хотя и летала с ним всего второй раз, а про растворение вовсе и не знала ничего, почувствовала особенность минуты и молчала.
Один он испытывал завораживающее чувство преодоления своей ограниченности — во времени, в пространстве. Теперь же больше: он преодолевал и одиночество, исчезала их с Ниной взаимная отграниченность; не только Костино, но их общее двойное Я наполняло сейчас это небо, этот простор… Мы вместе, мы вмещаем, мысли совмещаем, вещие мысли, мы-сли, мы слились… Нет, он бы не мог объяснить переживаемое словами. Да, к счастью, и не надо никому ничего объяснять: Нина чувствует то же, а остальных не касается… Мы вместе, вмещаем вещие мысли: мы-сли-лись… Выше… Выше… Небо становилось все синее, почти фиолетовым — не исчезло ли земное притяжение, не растворятся ли они совсем в бесконечности?
Хотя и завораживающее состояние, но долго выдержать такое невозможно: такое полное растворение, что уже страшно. Костя резко взмахнул крыльями, заложил вираж. Ветер засвистел в ушах, зашевелил волосы.
— Ой, — только и выдохнула Нина. — Ой, как это…
Чтобы окончательно стряхнуть наваждение, Костя убавил площадь крыльев, и они с Ниной, набирая скорость, заскользили, как с горы. Костя ожидал, что Нина запричитает вроде Дашки: «Ой, страшно!» Но Нина закричала:
— Вот здорово! Быстрее! Давай быстрее!
Костя увеличил стреловидность, переходя в пике. От плотности встречного воздуха стало трудно дышать. И только когда почувствовал, что срывается в штопор, стал осторожно отводить крылья, переходя в горизонтальный полет.
— Ой, как!! Дошло до каждой косточки!
Костя посмотрел вниз, сориентировался. Оказывается, они здорово приблизились к дому.
— Сейчас покажу тебе Цветочную поляну — любимое место у нас с Дашкой, сестренкой. Сейчас… Еще немного. Вон слева впереди. Вон…
На поляне что-то происходило. Какая-то суета. И поляна не казалась больше кусочком цветного ситца, брошенным среди зеленого бархата леса, — просто желто-бурое пятно… Костя ринулся вниз.
Ниже, ниже. Бегают какие-то мужчины. Нет, и женщины тоже. Костя резко приземлился, стукнулся пятками, чего, с ним обычно не случалось. Отстегнул Нину, почти отшвырнул.
— Костя, что?!
На поляне происходило сражение. Бескровное. Мужчины и женщины, хохоча, вырывали пучками цветы и бросали друг в друга: Что не было вырвано, было вытоптано.
— Прекратите!!
Костя бросился в самую свалку, туда, где несколько женщин навалились на одного мужчину и хлестали его пучком иван-чая, изображая экзекуцию.
— Прекратите же!!
Все были пьяны.
— С нами сам Константин Кудияш! — закричала одна из женщин. — Я перед вами преклоняюсь! От всего полного сердца и большой души!
Она вырвала особенно большой пук цветов и бросила в Костю.
— Прекратите! Что вы делаете?!
— Константин Кудияш, я перед вами преклоняюсь! Но вы, наверное, не русский! Где ваша широкая натура? Любить — так любить, гулять — так гулять! А вам какой-то травинки жалко!
— Убирайтесь! Убирайтесь!
Некоторые, трезвея, стали собирать какие-то пожитки.
— Нет, но почему он командует?! Отдохнуть нельзя простому человеку! Тут что, его поместье?! Нашелся барин!
— Иди-иди, не связывайся. За него, знаешь, за летунчика!
Компания потянулась с поляны. Женщина повернулась к Косте:
— Вы тоже хороши. Всю прогулку испортили. И из-за чего? Из-за каких-то цветочков. Да их тут!.. Цветочки дороже людей, так? Пользуетесь, что знаменитость, а то бы мы вас…
— Нет, но почему…
— Иди-иди, не связывайся.
Компания удалилась.
Крепкий иван-чай был почти весь вырван с корнем. Слабые стебельки колокольчиков, те, что не вырваны, были затоптаны. Васильки, когда их рвали, обрывались у самых головок, и теперь стебли стояли как бы обезглавленные. Некоторые упрямые ромашки пытались устоять, наполовину сломанные. И втоптанное в землю зеленое месиво, где уже не поймешь, что было до нашествия, точно после стада носорогов. Бутылки, банки, бумаги, огрызки огурцов.
Костя взлетел к знакомому гнезду. Гнездо было цело, но пусто. Ни родителей, ни малышей.
Подошла Нина.
Костя мотнул головой, показывая на разгром вокруг:
— Вот. Вместо Цветочной поляны. Как саранча.
— Какой ужас!
— Знаешь, если бы они продолжали, если бы не ушли, я бы… Я бы не знаю что! Мне хотелось бить их ногами!
— Ну что ты! Так тоже нельзя! Нужно объяснять, воспитывать.
— Таких воспитаешь…
— Какой ужас! Как свиньи.
— В том-то и дело, что не свиньи. Свиньи — приличные животные. В том-то и дело, что люди.
— Так ужасно… Все настроение… Ты меня отнесешь? Мне пора.
Костя молча пристегнул ее. Взлетел.
Уже на высоте Нина сказала:
— Ты тоже не прав, что так злился. Может, они не со зла. Выпили, стали веселиться. Люди все-таки. Надо по-хорошему.
— Ах, не со зла! Ах, люди все-таки! Слышал! Саранча тоже не со зла объедает… Ну а ты — ты в пьяном виде тоже топчешь все живое?
— Я вообще-то не пью.
— Вот именно. А они почему-то пьют. И их нужно скорей пожалеть!
— Может, их плохо воспитывали…
— А тебя хорошо воспитывали, чтобы ты не пила? С пеленок пичкали антиалкогольной пропагандой?
— Нет вообще-то. Но я…
— Вот именно: одних почему-то не надо воспитывать, чтобы не пили, чтобы не воровали, — сами догадываются, да и не тянет; а другие пьют или воруют, но не виноваты, потому что их вовремя не воспитали!
— Но они ж повеселились только…
— А слыхала случай? Пьяные веселились, встретили девчонку и от веселья бросили в воду: пусть, мол, изобразит нам русалку — ради одного веселья! А она не умела плавать и утонула. Ей легче, что не со зла, а от веселья?
— Ну что ты! Во всех людях есть что-то хорошее. Во всех! Только надо людей любить!
— Нет людей вообще! И нельзя их любить вообще! Все разные, и относиться по-разному — кто что заслужил!
Нина замолчала. Но чувствовалось, что она не согласна.
Они уже пролетели развилку. Показались «Козлики».
— Ты меня в стороне опусти, чтобы не заметили.
Костя молча приземлился на дороге. Отстегнул.
— Спасибо. Так было чудесно все. Если бы…
— Да, если бы…
— Ну до свидания. Прилетай.
— Ага, прилечу.
И он быстро взлетел.
«Так было чудесно все». Уже и забылось, как было чудесно. Все стерло сначала цветочное побоище, а после спор. Ах, надо воспитывать! Ах, все хорошие в душе! А они как саранча… Так что же с ними делать, с саранчовыми?!
* * *
Этот же вопрос часто задаю себе я. В особенности после очередной выходки соседа. Да, после очередной выходки. На днях вот явился домой среди дня, когда никого в квартире, и заперся изнутри на крюк. Стали подходить постепенно другие жильцы — не попасть в квартиру. Звонят, стучат — без толку. Решили, заснул в пьяном виде, не слышит. Стали вызванивать его по телефону. Так ведь подошел! И объявил: «Когда захочу — тогда и пущу. А пока перето́пчетесь!» Тогда бросились в милицию. Пока те приехали, еще прошло два часа. Приехали наконец, а он открывает, хохочет — пошутил. И что же? Ничего. Перетоптались. Милиция только пальцем погрозила: ай-яй-яй, нехорошо так шутить! А у мамы ночью снова приступ, вызывали «неотложку».
Что он чувствует при этом? Что за удовольствие — издеваться над ближними? Я не могу не то что понять, но даже вообразить. Как будто существо совсем другой породы.
Я с ним поговорил опять — с Василием Никитичем, — когда тот протрезвел. На этот раз он изображал не дурачка, а чуть не мудреца:
— «Не полагается… Не по правилам…» А живая жизнь — она вся не по правилам. Или не знал? «В прекрасном и яростном мире» — слыхал такое? Яростном! А иначе скука…
Ну и ну!
* * *
Костя летел и думал о Дашке: придется все ей сказать. Она ведь возвращалась с Цветочной поляны как раз тогда, когда Костя вылетал из дому — значит, эти появились там совсем вскоре после нее. Задержалась бы на полчаса…
Дашка перед домом вычесывала Лютца. Потом из вычесанной шерсти она сама вязала свитеры, шарфы, шапочки. Вот и Костя, когда холодно, надевал наверх шапочку Дашкиной работы. А отец носил специальный пояс от радикулита. Да, от ньюфаундленда шерсти как от хорошей овцы.
Увидев спускающегося Костю, Лютц не вырвался от Дашки и не запрыгал против обыкновения — любит, когда его вычесывают. Костя приземлился и медленно пошел к Дашке, чертя крыльями по траве. Та посмотрела на брата насмешливо:
— Ну чего ты, будто кислое яблоко съел? А мне уж мама рассказывала-рассказывала про этого мексиканца! Я думала, ты тоже до сих пор счастлив.
— Слушай, Дашка, там, на нашей поляне… Ну в общем, ее всю истоптали.
Дашка так дернула гребень, что Лютц взвыл от боли.
— Кто?!
— Я не знаю. Какая-то компания. Я их прогнал, да поздно.
— «Прогнал». Эх ты!.. Надо было милицию! Или егеря! Чтобы акт! Чтобы штраф. «Прогнал»… А Зябел?! А Зика?! А маленькие?!
— Гнездо цело. Гнездо совершенно цело! Его же и не видно, если не знать.
— Шума, наверное, испугались ужасно. Никто не свалился из маленьких? Ты пересчитал?
— Гнездо совершенно цело, но в нем никого нет.
— Летим!
— Может быть, они вернутся. Может быть, они просто испугались и спрятались!
— Летим!
На опустошенную поляну Дашка как будто и не взглянула, как будто ей вытоптанные и вырванные цветы — все равно.
— Помоги мне лестницу… Только не взлетай, не взлетай! Вдруг вернулись — снова испугаешь!
Дашка долго не спускалась, и Костя уже надеялся, что зяблики вернулись. Но когда она наконец спустилась, можно было ни о чем не спрашивать.
— Слушай, Даш, они, наверное, где-нибудь прячутся. Успокоятся и вернутся. Может быть, завтра. Ружья у них не было, у тех.
— А на что камни?
На обратном пути Дашка молчала. А по телу ее несколько раз волной прошла медленная судорога — плотно пристегнутый, Костя чувствовал очень хорошо.
Дома Дашка наконец заговорила и никак не могла остановиться:
— Зябел ко мне тогда подлетел и говорит: «Зи-ка». «Зи-ка», а потом такая россыпь. Знаешь зябличью россыпь в конце — как подпись с завитушками. Самое главное, в глаза посмотрел! И не боялся меня, наполовину ручной. Не боялся меня, значит, поверил. А когда там по поляне эти бегали… Вдруг он подумал, что и я такая же? Он разве может людей различать? Все огромные, все на двух ногах. Может, он и им сначала поверил? Звери легко верят в хорошее, за это их и бьют… А ты: «прогнал»! Надо было им такое устроить, чтобы на всю жизнь!
— А что еще я мог? И закона нет — за цветы. Там не заповедник.
— Ты все мог! Ты же Кудияш — мировая знаменитость! Если бы ты потребовал!.. Да узнать фамилии, ты бы прилетел, где они работают, рассказал бы — чтобы им никто руки не подал! Чтобы бойкот!
— Тоже так нехорошо — спекулировать своей знаменитостью.
Костя и вправду никогда не требовал никаких привилегий, не просил к себе особенного отношения — и привилегии ему давались, и отношение всегда бывало особое, но без его просьб.
— Почему — спекулировать?! Использовать для хорошего дела! Ты ж не просишь, чтоб тебе продали экспериментальную модель!
Это намек на отца с его любимой красной «анитрой». И Костя тотчас заступился за отца:
— Папа тоже не просил, ему сами предложили. А ты бы, между прочим, если б могла, не вылазила из-за руля!
Зря Костя об этом. У Дашки горе, а он ей припоминает какую-то чепуху.
— А ты!.. А ты!..
Дашка выбежала, хлопнув дверью. Ну вот, разругались не из-за чего. Косте было жалко Дашку и совестно: надо было с нею сейчас поосторожней.
И ведь согласен Костя с сестрой: нельзя так все прощать. Только он не знает, что делать. Воспитывать, как говорила Нина? Что же их воспитывать, если уже взрослые люди? Как говорил Сапата? Революция в человеке? Он тоже не знает, как ее устроить, революцию в человеке.
Так что же с ними делать?
Вот даже Дашка его не понимает. И Нина — по-другому, но тоже не поняла…
Костя взлетел на крышу, уселся рядом с аистиным гнездом. Кстати, конек крыши — единственное место, где Костя мог сидеть: ногами упрется в один скат, а крылья спускаются вдоль противоположного.
Гаврик и Гуля — оба сидели на гнезде. Цыплята их уже вылупились, аистята то есть, и работы прибавилось: прокормить прожорливую ораву. К вечеру наконец устали, и аистята заснули — законный отдых. Гуля уже устроилась спать. Она лениво посмотрела, кто прилетел, убедилась, что свой, и отвернулась, спрятав голову под крыло. А Гаврик еще тянул шею, разглядывал с крыши окрестности… Правильно сказала Дашка: звери легко верят людям — за это их и бьют часто. А не слишком ли верит людям Гаврик? Улетит за море — что с ним случится там? Подойдет доверчиво, а его по голове? Не хотелось думать об этом.
— Ну что, брат Гаврик, жизнью доволен? Все идет как надо? Дети вылупились, корма много. Потом полетите все вместе в Африку.
Костя говорил тихо, монотонно, чтобы не беспокоить Гулю и маленьких. Гаврик прислушивался.
— Хорошо тебе. Аистом быть просто. И среди других аистов ты всегда свой. Всегда они тебя поймут.
Гаврик прислушался. Потом важно кивнул головой.
— Согласен, да? Я не жалуюсь, я не хочу быть другим, нормальным. Только одиноко иногда. Я же люблю всех своих, и меня все любят. А все равно иногда чужой — и ничего не сделаешь.
Гаврик опять кивнул.
— Поговорили, да? Ну спи. Завтра тебе работы много.
Гаврик кивнул, потом опустил голову, но не спрятал ее у себя под крылом, а засунул куда-то к Гуле, Костя посмотрел и стал еще более одиноким.
Подъехал отец на своей красной «анитре». Но сегодня Косте не хотелось на благополучный семейный ужин. Он оттолкнулся от крыши и полетел.
Сначала он поднялся к закату и долго не упускал солнце, оседлав над озером восходящий поток. Вечером озеро отдает тепло. А когда солнце все же ушло, заскользил вниз, в белую ночь.
Рассеянный свет белой ночи сеялся с неба как мелкий дождик. Его хватало на то, чтобы высветить воздух, но внизу все потемнело и слилось. Зелень лесов стала черной, поляны серые, озера сиреневые. Мелькнула призрачной белизной грунтовая дорога.
И вдруг Костя понял, что в одиночестве есть свое горьковатое счастье: вот так скользить над лесом в белесом воздухе, когда кажется, что ты один на свете, и красота не блекнет оттого, что некому ее показать — наоборот, только в одиночестве можно проникнуться ею целиком. А если вдруг внезапный выстрел снизу из тьмы? Только минуту было тошнотно от чувства, что он живая мишень; только минуту, а потом прошло — почему-то сегодня не очень страшно и под выстрел.
В бесшумном совином полете Костя проносился над самыми вершинами деревьев, близкий лес мелькал внизу, и это завораживающее мелькание создавало иллюзию предопределенности полета: только вперед, ни свернуть, ни остановиться, чтобы текли навстречу черные свечи деревьев, деревьев, деревьев. Даже если под выстрел — только вперед. Закричала вдали электричка, и крик ее был как крик ночной птицы. И казалось, что тело теряет четкие очертания, текучий легкий сумеречный воздух проникал не только в легкие, но и впрямую через кожу, крылья делались тоньше и шире — и вот уже нет отделенного от серебристой ночи Кости, он слился, он везде, он всего лишь легкий ночной бриз. Так бы и лететь, и лететь, и лететь… Исчезать, исчезать, исчезать…
С трудом сбросил он наваждение и повернул к сигнальным огням над родным домом.
Попугай Баранов встретил его криком: «Явился — не запылился!»
Глава седьмая
Прошло дней пять, а письмо от Сапаты не приходило. Косте тоже было интересно, как знаменитый скульптор его изобразит — для начала хоть на рисунке. Ну а мама спрашивала Дашку по нескольку раз в день — в доме всей почтой заведовала Дашка. Но ей было не до писем, она по три раза в день наведывалась на Цветочную поляну — бывшую Цветочную, — все надеялась, что вернутся зяблики. Зяблики не возвращались, Дашка нервничала и на мамины расспросы о письме уже огрызалась. Поэтому Костя как-то днем вышел к почтовому ящику сам, но оказалось, его опередили: там он застал и маму, и почтальоншу Антонину Николаевну, которую знал уже много лет. Обе рылись в объемистом, похожем на сундук с прорезью почтовом ящике, приставленном ко внутренней стороне забора рядом с калиткой.
— Ну вот видите, — горестно воскликнула мама. — Я же говорю, нет! Я же смотрела!
— Но я сама опускала, Татьяна Дмитриевна, хорошо помню: такое большое, плотное, и сверху над адресом написанным напечатано не по-русски.
— «Отель Астория» там напечатано.
— Вам лучше знать, Татьяна Дмитриевна. А я-то не по-русски не понимаю. Напечатано. Сама опустила. Вы не вынимали, Константин Петрович?
— Да, Костя, ты не вынимал?
— Ну с чего бы я скрыл!
— Представляешь, заказная бандероль от Сапаты. Я жду-жду обещанного рисунка, наконец позвонила к нему в «Асторию», он говорит, давно послал.
— Послал, правду он сказал! Я помню, уж два дня как сама опустила.
— Вы бы молчали, Антонина Николаевна!.. Представляешь, Костя, пропала бандероль. Он послал заказной, и Антонина Николаевна обязана была отдать в руки под расписку, а она бросила в ящик просто так!
— Да ведь звонила я, Татьяна Дмитриевна! Звонила я. Никого. Вы, наверное, ушедши, Дашенька тоже по своим делам, Константин Николаевич куда-то улетевши. Сидел один вон аист, как сейчас на крыше, так ему же не отдашь под расписку. Я и бросила в ящик, думала, быстрее получите.
— Вы совершили большую ошибку, Антонина Николаевна! К нам ведь приходят не пустяковые письма: поздравляем, целуем! Это очень ценная бандероль: от знаменитого скульптора, с его работой. Очень ценная!
— Нет, Татьяна Дмитриевна, скульптуры там не было, только бумага.
— Правильно: бумага. Он прислал свой рисунок. А каждый его рисунок — уникальная ценность! И кто-то, значит, вытащил из ящика. Вы понимаете, что значит знаменитый скульптор, мировая величина?! Что он ни сделает, сразу расходится по музеям и коллекциям! Я вами очень недовольна, Антонина Николаевна, вы не выполнили свой долг!
— Так ведь хотела как лучше…
— Вы обязаны были отдать в руки и под расписку! Вот ваш долг. А вы не отдали в руки, вы бросили в почтовый ящик — значит, не выполнили долг. Уж я не буду жаловаться вашему начальству, хотя многие на моем месте пожаловались бы: ведь рисунок самого Сапаты! Я не буду жаловаться, но больше никогда так не делайте.
— Извините, Татьяна Дмитриевна, хотела как лучше…
Поникшая и пристыженная Антонина Николаевна ушла.
Костя весь диалог выслушал молча. Он и не думал, что мама умеет так распекать. И кого — безгласную Антонину Николаевну!
— Подумай только: надо же, чтобы именно рисунок Сапаты пропал!
— Ну и что?! «Рисунок Сапаты, рисунок Сапаты»! Он таких рисунков сделает сто за вечер — сам же сказал. Подарит тебе еще один. А ты устроила!..
Костя резко повернулся и пошел в дом, сердито чертя по траве концами крыльев.
У себя в комнате Костя улегся на тахту, и, чтобы успокоиться, забыть о сцене, когда ему было стыдно за мать — впервые ему сделалось стыдно за мать, и это очень мучительное чувство, оказывается, так вот чтобы отвлечься, стал читать биографию Достоевского. Беллетризированную в серии ЖЗЛ. Странное дело: читать книги Достоевского Костя не то что не любил, а прямо-таки не мог: ему было и скучно, и как-то неприятно. Попробовал несколько раз и понял, что это чтение не для него. Но в то же время, повинуясь общему мнению, он, безусловно, признавал Достоевского писателем великим, и ему было очень интересно читать, как Достоевский достиг величия, а затем с достоинством нес бремя своего величия. Ну, с Достоевским случай крайний; Толстого, например, он читал с удовольствием, и все же с бо́льшим удовольствием — про Толстого. И даже чаще про Пушкина, чем самого Пушкина: в самом деле, несравненно же интереснее собственные жизненные повести Пушкина — лицейская ли, дуэльная ли, чем даже «Пиковая дама», не говоря уже о «Метели» или «Барышне-крестьянке». Так и получилось, что жизнеописания людей великих — в самых разных областях — стали Костиным основным чтением. Какой-то у них у всех общий секрет, и Косте хотелось понять этот секрет.
Он так увлекся описанием успеха «Братьев Карамазовых» — романа, который в свое время пытался читать и бросил со скукой и отвращением, и так сочувствовал этому успеху, так негодовал на немногих злопыхателей, что начисто забыл и про постыдный разнос, учиненный мамой безответной Антонине Николаевне, и про то, что пора ужинать. Мама его звала три раза — редкий случай. Наконец и попугай Баранов не выдержал, сказал сварливо — из Пушкина, кстати: «Глухой глухого звал к суду судьи глухого!» Костя рассмеялся и пошел в столовую.
Но там его хорошее настроение, порожденное сопереживанием успехов Достоевского, быстро истаяло.
— А-а, явился, — проворчал отец. — Этот опаздывает, та капризничает.
Та — разумеется, Дашка.
Вслед за отцом к Дашке преступила и мама:
— Дашенька, поешь. Опять ты ничего не ела. Посмотри на себя, на кого похожа стала!
— Не хочу.
— Ну что поделаешь, если исчезли твои зяблички. Не люди все-таки, не устраивать же трагедии.
— Люди, люди! Только и слышно: люди! Все чувствуют одинаково — большие и маленькие!
И Дашка ушла к себе, хлопнув дверью.
— Пятнадцать лет, ничего не поделаешь, — вздох-пула мама.
Но отец не хотел так легко смириться с Дашкиными капризами.
— Сколько же можно переживать! Ну день, я бы еще понял. Ну два. Нет, хватит ее баловать! Должна быть дисциплина! Подумаешь, переживания! Нет, я сейчас прекращу это разгильдяйство!
Отец шумел, старался быть грозным, а Косте почему-то захотелось подойти к нему и пожалеть; но он понимал, что только обидел бы отца.
Дверь у Дашки оказалась запертой, а когда отец стал стучать, она открыла, встала на пороге и отчетливо сказала на весь дом:
— Я не ужинаю потому, что у меня понос!
Это нужно было понимать так: «Если тебе не понять настоящей причины, я всегда готова снизойти до уровня твоего разумения!» Дашка еще не научилась жалеть отца.
Конечно, отец все понял, но чтобы сохранить лицо, проворчал, возвращаясь на свое место:
— Так бы и сказала сразу, что с желудком. А то валят на переживания. Это бы перед гостями для приличия, а чего ж стесняться, когда все свои? Перед гостями конечно: не хочется компромеНтироваться.
Нехорошо замечать такие вещи, тем более за отцом, но что поделаешь, если эти ННН сами лезут в уши. Костя с детства, естественно, усвоил от отца столь любимые им лишние буквы: «и шеВствуя важно походкою чинной…», «главпочтамПт, до востребования», но потом телевизионные режиссеры Костю от этого отучили. Было очень стыдно, когда сделали замечание — первое, а второго не понадобилось, потому что Костя сразу схватился за учебник и во всем разобрался, во всех этих яВствах, опасТностях, прецеНдентах и констаНтациях. Хитроумным способом подсунул нужный параграф и отцу: сказал, что задала учительница и попросил проверить. Отец проверил, похвалил и продолжал сообщать по утрам, что «погода прекрасТная» — разумеется, если погода того стоила. Но и «ужасТная погода» не лучше!
Чтобы отвлечь мужа от Дашкиных капризов, мать заговорила о приятном — о Сапате:
— Интересно, из чего он будет Костика лепить?! Я бы хотела из белого мрамора, из каррарского!
В другом настроении отец и сам всегда гордился вниманием художников и прочих известных людей, но сейчас проворчал:
— Ездят, потому что знают: тема беспроигрышная, возьмут на любую выставку.
— Что ты говоришь! О ком! Сапата выставляется, где хочет. За ним бегают, умоляют дать хоть что-нибудь! Заказывают ООН, ЮНЕСКО, лучшие музеи! Знаешь, сколько ему платят? Он миллионер! Коллекционеры за его работы дерутся! Недавно одну украли из Чикагского музея.
Когда это мама услышала про Чикагский музей? Не иначе, пока Костя летал перед Сапатой. И вообще она редко говорила с таким восторгом о ком-нибудь. Почему-то Косте сделалось обидно за отца, словно говорилось это ему в укор: Сапата — вон кто, а ты? Наверное, и отец почувствовал что-то такое, потому что проворчал совсем уж невпопад:
— Бывают и знаменитости дутые.
— Ну уж!.. Ну уж ты!.. Про кого другого, но не про Сапату! Да он!..
— Что — он? Наш Костик куда знаменитее.
— Костик — другое. Его крылья — это как голос у Карузо: врожденное. А Сапата достиг талантом и трудом!
Попугай Баранов прокричал с телевизора:
«Сапата умница, Сапата молодчик!»
— Вон, даже попугай повторяет. Все уши прожужжала про этого Сапату.
— Ну тебя. Когда ты в таком настроении, с тобой лучше не говорить ни о чем! Приехал бы сам Рафаэль, ты бы тоже был недоволен.
— А чего здесь у нас делать Рафаэлю? Петь, что ли?
— Настоящий Рафаэль! Надо знать!
Прекрасно отец знает, какой Рафаэль настоящий, но любит иногда разыграть простачка.
Да, неудачный получился семейный ужин. Но наконец Костя все доел, поспешно поблагодарил и ушел к себе. Он собрался было сразу отправиться в вечерний полет, но следом вошла мама.
— Он сегодня невозможен! И с чего взъелся, скажи, пожалуйста? Даже голова разболелась из-за него. Сними, пожалуйста.
Мама уселась в лечебное кресло, Костя, как всегда, положил руку ей на лоб, другой как бы подхватил затылок… и тут ему пришла в голову идея: неужели эта чудесная способность годится только против мигреней? А что если попытаться вот так же излечивать от грубости, от высокомерия — от всяких духовных искажений? Вспомнился сегодняшний разнос, учиненный мамой почтальонше, вспомнился чуть презрительный ее тон в разговоре с отцом… Костя постарался предельно сосредоточиться. Обычно головная боль виделась ему как серая муть, переливающаяся в голове, а сейчас показалось, что там мелькают и какие-то черные капельки. Он усилил напряжение, сгоняя капельки в затылок. Муть постепенно рассеивалась, а капельки стекали к затылку, там сливались…
— Что-то сегодня странное, — сказала мама. — Лоб прошел, но вдруг откуда-то боль в затылке. У меня никогда раньше не было боли в затылке! Говорят, это от давления.
— Сейчас-сейчас, обожди, — пробормотал Костя сквозь зубы.
Нужны были еще силы, а он уже устал гораздо сильнее, чем обычно. Вспотел лоб, зубы постукивали, озноб по спине. Но он упрямо усиливал напряжение… Черные капельки все собрались в затылке, слились, образовав как бы озерцо. Еще напряжение, предельное — ну!.. И он ясно увидел, как черное озерцо резко выплеснулось наружу — так выбрасывает чернила, спасаясь от опасности, спрут.
— Все! Ну как?
— Знаешь, прошло. И затылок прошел. Только непонятно: никогда ведь не болел раньше.
— Главное, что прошло.
Ноги дрожали, и стоять было трудно. Костя поспешно улегся на тахту.
— Нет, хорошо: легкость какая-то необычайная, какой никогда! Прямо хоть и без всякой боли приходи к тебе лечиться.
Костя лежал, и крылья укрывали его как одеяло. Грели. А по телу — озноб. Только через полчаса немного согрелся, отошел. Такое это трудное дело, оказывается, — исправлять духовные искажения. Пытаться исправлять.
* * *
Пытаться исправлять… А возможно ли это — исправить? Вот хоть нашего Василия Никитича. Вчера он устроил очередную пакость: резко открыл дверь в коридор, когда мимо шла мама с кастрюлей. А дверь у него открывается наружу. Значит, подстерег, услышал шаги — и распахнул. Да так ловко, что задел едва-едва, но достаточно, чтобы кастрюля упала, суп выплеснулся на ноги. Хорошо что не очень горячий — теплый. И он же, оскорбился:
— Я же нечаянно! Как я могу не нечаянно. Что же я — скот какой, животное? Я человек!
Я иногда про себя мечтаю, чтобы он умер. Сколько пьяниц умирает преждевременно — почему не он? Но признаться никому нельзя, ведь жизнь — самое ценное, и даже врагу нельзя желать смерти. Подозреваю, что мама мечтает о том же и тоже не решается признаться. У нее, конечно, опять был сердечный приступ.
Глава восьмая
Снова захотелось видеть Нину. Может быть, отчуждение прошло? А может быть, ему просто показалось, что наступило отчуждение? Ну да, они поспорили, но не из-за всякого же спора наступает отчуждение. И в конце концов не оправдывала же Нина тех дикарей!
Гаврик теперь был занят кормлением малышей и с Костей летал редко. Вот и сейчас только прощелкал клювом вслед. Вид у него при этом был важно-озабоченный, потому Костя понял его щелканье так: «Некогда мне болтаться попусту!»
Было совсем пасмурно, никаких просветов, и Костя решил лететь под облаками, чтобы не сбиться и не плутать потом. Внизу утомляли глаз блеклые краски пасмурного дня. Увидел трех лосей в осиннике — целое семейство. Спикировал для интереса, но лоси ухом не повели: не боятся опасности с неба.
За развилкой на берегу озера издали мелькнула красная точка. Подлетел ближе — купальник. И фигурка знакомая. Ну точно: Нина! Там небольшой песчаный пляж — прерывистая желтая кайма вдоль кромки воды, — и Нина стояла у самой кромки: только что выкупалась или еще собирается? Костя снизился над лесом, подлетел, маскируясь, над самыми деревьями, нацелился сзади, чтобы Нина не видела — и с лету схватил, как сокол куропатку!
— Ой! Ты?
— А кто же? Или у тебя есть другие знакомые летуны?
И сразу стало совершенно ясно, что нет между ними никакого отчуждения, что это ему просто померещилось тогда. Нина не была пристегнута, и потому приходилось держать ее особенно крепко, и чувствовалось, что сделана она из особенного материала, совсем другого, чем Дашка.
Они летели над озером.
— Знаешь, Костя, а давай я прыгну в воду. Вот будет интересно! Я ужасно люблю прыгать в воду. Только ты пониже.
Он снизился метров до пяти и разжал руки. Нина вытянула руки ласточкой, по инерции пролетела вперед и по пологой дуге вошла в воду. Тут же вынырнула.
— Еще! Еще!
Она подняла руки, протянула к нему, он схватил ее за запястья, выхватил из воды, прижал к себе — и снова отпустил. Снова выхватил и отпустил. И снова… Наверное, это очень хорошо: нырять в прохладную воду. Костя даже позавидовал Нине. Сам он так не мог: крылья сразу бы намокли и потащили ко дну. Утки и прочие водоплавающие ныряют — и остаются сухими: у них водоотталкивающая смазка, что ли? А у Кости нет.
— Еще! Еще!
Нина не хотела остановиться. И он тоже. На миг прижимал ее к себе — и выпускал. И снова. И снова. Его охватило никогда не испытанное раньше чувство: ощущение переполняющей силы и гордости этой силой, которую раззадоривала слабость и восковая пластичность Нины. Такое прекрасное чувство, что невозможно было остановиться!
И вдруг, сам не понимая почему, выхватив Нину в очередной раз из воды, он не разжал руки, не отпустил ее в воду, а круто пошел вверх.
— Куда ты? Я хочу еще!.. Дал бы хоть одеться — там холодно наверху!
Костя не отвечал. Он забирался выше и выше. Он не искал восходящего потока, но яростно работал крыльями. Вот вошли в облака — как в комнату, где только двое.
Нина прижималась к нему, шептала:
— Затащил, так согревай.
Вверх, вверх, вверх. И сразу солнечный простор.
— Ах!
Из тесной комнаты они попали в громадный зал. Вся широта неба принадлежала им — ни птицы, ни самолета.
А Костя упрямо забирался выше и выше.
— А можешь так: отпустить — и поймать?!
Если бы Костя мог трезво думать, он бы не решился. Но он не был сейчас способен трезво думать. Он сам хотел чего-то такого, и шепот Нины прозвучал как сигнал. Долгожданный сигнал. Он разомкнул руки — и Нина стала свободно падать. Она падала — спиной вниз, раскинув руки, будто обнимая весь простор. Костя сложил крылья и нырнул под нее. Он падал ненамного, но все же быстрее (сопротивление воздуха, аэродинамика!), и, косо соскользнув, схватил, прижал.
— Ой, никогда так не было! Еще!
Он поднялся немного — и снова отпустил ее одну и нырнул следом. И снова. Он что-то кричал при этом в восторге и беспамятстве. И она кричала.
И вдруг, отпустив Нину, он промахнулся, соскальзывая к ней. Не хватило какого-то метра, ладонь скользнула по ее телу, и они разминулись в воздухе.
Ужас непоправимости потряс Костю. Он поспешно разворачивался, чтобы пикировать к Нине обратным курсом — и казалось, делает это мучительно медленно, точно воздух вокруг стал вязким — разворачивался, а она в это время падала, падала — и ничего между нею и землей.
Развернулся, круто пикировал вдогонку, но уже близко были облака, их обычно праздничная взбитая как сливки поверхность впервые стала смертельно опасной: вот сейчас… вот сейчас Нина скроется в облаке, и там ее не увидеть — тогда все… Костя настигал ее, но облака приближались, приближались — вот уже Нина влетела в оторвавшуюся облачную подушку, пролетела насквозь и показалась снова — облака приближались, совсем уже близко был и Костя, но облака проглотили Нину.
В отчаянии он продолжал пикировать, мысленно удерживая направление. Вот вроде темный сгусток впереди — есть! Схватил за что-то! Оказалось — нога. Костя грубо дернул за ногу, подтянул Нину, перехватил, прижал… Один шанс из тысячи настичь ее в облаке. Один из тысячи шанс Нине выжить, а значит, и ему, потому что невозможно было бы жить, сделавшись ее убийцей, хотя бы и невольным, невозможно жить и единственный выход — врезаться в землю вслед за нею, рядом…
Костя прижимал Нину, а руки после пережитого ужаса казались онемевшими, почти что отмершими, и страшно было, что руки не удержат ее, и она начнет падать снова… Какой же он был идиот, что затеял такую игру! Какой идиот. Ведь один шанс из тысячи!
Но все-таки они выжили! Преодоленная опасность заставила почувствовать каждой, клеткой, что такое жизнь. Они выжили вместе, и от этого Нина стала не то что бы близкой, родной — нет: она стала частью его самого, частью, которая почему-то пропадала раньше — и вот нашлась.
* * *
Я читал в записках одного адвоката такой случай: некий молодой человек был необычайно влюблен, но не пользовался взаимностью. И вот наконец, в полном отчаянии, он вытащил пистолет, доставшийся ему некстати от отца, и стал угрожать самоубийством, если девица его не полюбит. Та пыталась вырвать пистолет, пистолет в результате выстрелил, но убил не его, а ее. Так объяснял случившееся сам убийца.
Но были многочисленные косвенные данные — я уж забыл подробности, — указывавшие на то, что все-таки он ее застрелил умышленно. И вот адвокат с блеском доказывает, что убийство все-таки произошло случайно. Ну ладно, у адвоката такая работа. Но и сам убийца на процессе активно защищался, опровергал те косвенные улики, которые указывали, что выстрел был умышленным. Это он-то, который готов был лишиться жизни, оттого что любимая его не любит, убил ее, свою единственную, и теперь хлопочет, чтобы получить за это меньшее наказание! Да он должен был в ужасе тут же застрелиться сам, а уж если не хватило решимости, должен был жаждать наказания, и чем суровей приговор, тем легче для него. Если действительно так любил… Нет, я согласен с Костей: с таким грузом на совести жить невозможно.
* * *
— Ну как ты — очень испугалась?
— Нет. Я же знала, что ты меня поймаешь.
Какая вера в Костю! Ну и прекрасно. Он не стал ей объяснять, что им выпал счастливый шанс — один из тысячи.
Они летели под облаками. В блаженной расслабленности после пережитого Костя едва шевелил крыльями, поддерживаемый не очень мощным восходящим потоком. Вдали показались «Козлики».
— Давай облетим стороной. А то заметят.
— Ну и что? Пусть. Чего нам скрывать? Да и заметили, наверное, в прошлый раз.
— Ну тем более! Один раз — как бы случайность, а если второй — обязательно пойдут сплетни.
— Да что такого?!
— Все-таки к нам особенные требования — к воспитательницам. Узнает Фартушнайка.
— Да что вы все ее боитесь?!
— Ой, она такая! Всегда права, никогда не засомневается. И так она говорит, что я детям потакаю, что нужно строже, что нужна дистанция, иначе не уважают. А если узнает! Ты от нее не зависишь. Зависел бы — сразу бы понял.
В начале этого разговора Костя отвечал Нине лениво — слишком блаженное было состояние, чтобы спорить, сердиться. Но наконец разозлился:
— Да кто она такая?! Я скажу в любом интервью, что в соседнем детдоме, с которым дружу, есть ужасная воспитательница, которая не любит детей — и не станет Фартушнайки на другой день! Духу не останется!
— Нет, Костя, ты, пожалуйста, этого не делай.
— Почему?!
— Нехорошо. По сравнению с тобой она слабая и безвестная. А ты хочешь обрушиться на нее со всей своей славой. Нехорошо.
— Так ведь я не для себя! Я ради ребятишек! За тебя тоже, но еще больше ради ребятишек: им-то с ней каково!
— Все равно. Так нехорошо. Да и что такого она сделала? Ну занудная, скучная, глупая. Она же не виновата.
— И так получилось, что оттого, что она глупая и скучная, все ее боятся! Вместо того чтобы высмеять и выгнать! «Она не виновата!» А ребята виноваты? И глупость, если хочешь знать, — самое опасное. Опаснее подлости! Подлец сделает гадость ради себя и будет знать при этом, что гадость, потому постарается ограничиться самыми необходимыми гадостями, чтобы не попасться. А такая дура бескорыстно, не стесняясь, делает гадости и думает, что всех облагодетельствовала!
Эту мысль однажды высказал Лоська — и Костя с ним полностью согласился.
— Ну все равно, я тебя прошу! К таким тоже надо быть добрым.
— Ты, оказывается, упрямая.
То самое отчуждение, которое Костя почувствовал на истоптанной Цветочной поляне, разделило их снова. Будто и не было только что чувства, что они нераздельны. И ведь Фартушнайка пересилила: Костя спорил, говорил разные умные слова про подлость и глупость, а между тем сделал крюк и подлетал к пляжу, с которого подхватил Нину, не со стороны «Козликов», а с противоположной, пролетев над озером. Ну, правда, пролететь над озером всегда приятно, хотя днем над поверхностью воды обычно нисходящие потоки, поэтому приходится как следует поработать крыльями.
Они опустились на пляж около того места, где оставалось Нинино платье.
Все-таки не хотелось, чтобы такой полет закончился спором, отчуждением. И пока Нина одевалась, Костя заговорил о другом:
— Ну как там Кубарик? Хороший пес. Как говорит Сапата, собакин. Она — собака, а он — собакин, смешно, правда?
— А кто такой Сапата? Ты мне не рассказывал.
Правда, забыл.
— Да один знаменитый скульптор. Приехал из Мексики меня лепить, — небрежно сообщил Костя.
— Из самой Мексики?!
— Ну и что. Скажи лучше, как собакин?
— Кубарику хорошо. Мы все его любим.
Все-таки Костя не удержался:
— А Фартушнайка? Тоже любит?
— Нет, она-то не очень. Но что она может сделать против Ольги Михайловны? Зато Света так переменилась с Кубариком! Она раньше замкнутая была… Ну я готова.
— Ты куда теперь? Давай донесу.
— В «Козлики» надо зайти. Хоть я сегодня и выходная, но все равно.
— Так давай я тебя мигом!
— Нет, я сама, тут близко. Не надо, чтоб видели.
Опять то же самое! Но Косте не хотелось снова спорить.
— Ну как хочешь. Тогда до завтра.
— Если хочешь. Только завтра я на работе весь день.
— Конечно, хочу! Обязательно! — При прощании снова возвратилось пережитое чувство их с Ниной нераздельности. — Обязательно прилечу! Ребят покатаю, а потом с тобой. И можно еще полетать, когда уложишь своих. Покажу закат. Ты никогда не видела закат сверху!
— Тогда до завтра.
Костя взлетел. Поднятый крыльями ветер растрепал Нине волосы. Она стояла, не поправляла прическу, смотрела вверх и махала рукой. Еще одно запрокинутое лицо.
Широкими кругами Костя набирал высоту. Фигурка внизу становилась все меньше. И по-прежнему запрокинутое лицо. После сегодняшнего — родное лицо.
Косте вдруг сделалось ужасно жалко Нину за то, что та страдает от глупой Фартушнайки. Может быть, не послушаться и сделать так, чтобы Фартушнайку убрали? Или… Костя вспомнил, как он недавно пытался излечить маму не только от головной боли, но и от высокомерия, черствости. Нет, нельзя же маму сравнивать с Фартушнайкой! У мамы легкие искажения — ну поговорила высокомерно с почтальоншей, а у Фартушнайки настоящие уродства — глупость, злость, нелюбовь к детям… Но что, если все-таки попробовать? А как? Фартушнайка же не согласится на такой сеанс. А если под видом лечения головной боли? Но она до сих пор не жаловалась на головные боли. Да и болит ли у таких когда-нибудь голова?
Многое оставалось неясным в этом плане, и нужно было еще обдумать детали, но лучше неясный план, чем никакого! Да, если очень понадобится, Костя теперь знает, в каком направлении думать! И он возьмет защиту Нины на себя — самой ей не защититься от таких, как Фартушнайка.
Глава девятая
Костя подлетал к дому, когда увидел движущийся внизу кортеж: впереди «Чайка», за нею грузовик, в кузове которого возвышался огромный ящик — такие обычно грузят в порту в трюмы океанских кораблей, а за грузовиком еще и автокран. Раз «Чайка», значит, ехал Сапата.
Кортеж въехал в ворота, распахнутые Дашкой, Лютц запрыгал вокруг машин — и тут же прямо перед капотом «Чайки» приземлился Костя. А из дома уже и мама спешила навстречу.
Едва Сапата ступил на землю, его атаковал Лютц, но монолитная фигура скульптора и не покачнулась под восторженным натиском, а ведь в Лютце килограммов пятьдесят, не меньше. Сапата фамильярно щелкнул Лютца по носу, сказав:
— А, собакин, с добрым днем, — и устремился сначала к маме, которая уже протягивала ему руку для поцелуя — быстро привыкла к этому обряду. И Сапата с громким чмоком поцеловал руку, потом еще, быстро говоря между поцелуями:
— Хозяюшка! Княгинюшка! Снова очень рад здравствовать!
Потом он похлопал по плечу Костю:
— О, здравствуй, замечательный юноша!
А перед Дашкой поцеловал себе кончики пальцев:
— Прекрасная девушка! Сестра? Дарья? Великолепно! Мы пока не знакомы. Очень рад.
Дашка заулыбалась, покраснела и по примеру матери — еще соплюха, а туда же! — протянула руку для поцелуя. Сапата едва коснулся губами, проговорив:
— Прекрасная девушка! Нежная кожа!
А из «Чайки», из задней дверцы, между тем появился тот самый референт, который сопровождал Сапату при первом приезде. Он подошел к Сапате сзади и сказал своим необыкновенно корректным, как бы дистиллированным голосом:
— Сеньор Сапата, вы не беспокойтесь, все переговоры с рабочими я беру на себя.
Из грузовика и автокрана между тем вышли шоферы и грузчики и все дружно закурили. Но референт напористо устремился к ним, что-то тихо сказал, те побросали недокуренные папиросы — вид при этом у них был несколько озадаченный — и хотели, вероятно, приняться за работу, но на них налетел Сапата — вмешался-таки, не внял совету референта:
— Сигарет не бросать! Грязь — потом хозяйке убирать! Работать надо в чистоте! Я сам за рабочих, я сам революционер, но революция не для тех, кто плохо работал! Революция для тех, кто хорошо работал!
Еще более озадаченные, грузчики подняли папиросы и сунули в карманы. И работа началась. Кран осторожно поднял громадный ящик из кузова грузовика и опустил на землю перед самым крыльцом. Грузчики принялись выдирать гвозди и отгибать доски. На свет постепенно являлось нечто странной формы, завернутое в полиэтилен. А кран достал из кузова еще и довесок к ящику: непонятную штуку, вроде большого сундука на колесиках.
Остатки ящика быстро побросали обратно в грузовик, и грузовик и кран уехали. Подошел прощаться и референт. Сапату заверил, что машина за ним вскоре вернется и будет ждать неограниченное время.
Уехал и референт, а Сапата стал снимать полиэтилен, в который было завернуто привезенное нечто странной формы. По ходу дела объяснял:
— Думал, как делать. Думал, какой материал. Материал — алюминий: самый крылатый. Делал рисунки, много рисунков — общий образ. Заказал отливку — контуры будущего. Теперь настоящая работа: убирать лишнее. Лишнее выжигать электродом. Выжгу лишнее — оставлю точный образ, искусство. Электродом — хорошая работа, точная. Я изобрел. Сам. Смотрел на электрорезку — изобрел. Вся фигура в воздухе — никакой подставки, никакой подвески. Выжгу лишнее, оставлю образ — и в стекло. Стеклянный куб и в нем фигура — парит! Залью стекло. Стекло в тонировке, подкрашено: голубое как небо. Будет кусок неба и в нем фигура — парящая! Работать на воздухе, работать в хорошей погоде, если плохая — перерыв.
Наконец полиэтилен был весь снят, и обнажилась отливка. На изломах алюминий еще не успел покрыться окисью и сиял, как обертка шоколада. Угадывались и очертания будущей скульптуры: крылья полуприжаты, руки вперед, как у ныряльщика. Кстати, Костя очень редко так держит руки, так что если мерить типичностью — неправда, искажение облика. Но выброшенные вперед руки придавали всему облику стремительность, стреловидность — и выходит, что искажение правдивее точной копии. Потому Костя сразу внутренне согласился с такой позой, хотя прекрасно знал, что так не летает и летать не будет.
А Сапата, освободив от полиэтилена отливку, принялся за сундук на колесиках, продолжая объяснять:
— Вот теперь работать. Включусь в электричество и выжигать электродом. Может, редко попрошу полетать: еще увидеть. Совсем редко, мешать буду мало.
— Что вы! Не стесняйтесь! Мы очень рады! — завосклицала мама.
И Костя добавил, почему-то немного смущаясь:
— Я для вас рад сколько угодно.
— Я рад. Вы рады. Все рады. Замечательно! Взаимопонимание! Я хочу, чтобы всегда взаимопонимание. Все народы.
В сундуке оказался аккуратно свернутый кольцами длинный шнур. Но не только шнур, потому что, достав его, Сапата ткнул пальцем в сундук:
— Трансформатор. Включаюсь в электричество, получаю высоковольт, электрорезка, жгу металл — работаю. Где можно включаться?
Мама засуетилась:
— Дашенька, покажи! Лучше всего в гараже: там у папы розетка.
Дашка с готовностью повела мексиканца.
Сапата «включился в электричество» и, не откладывая ни на минуту, принялся за работу.
Зрелище было эффектным. В брезентовой робе, прожженной во многих местах, в темных очках-консервах, он все же был похож не на сварщика, а на слегка модернизированного бога Вулкана. Он ходил вокруг отливки, яростно размахивая электродом как саблей; и что-то не то пел, не то рычал сквозь зубы. Иногда останавливался, делал выпад, конец электрода прикасался к отливке — проскакивала ослепительная дуга, слышался треск, летели в стороны раскаленные звезды окалины. А на месте укола оставалась ямка выжженного металла. Иногда выпад бывал одиночным, чаще шли серии. Во время выпадов рычание становилось громче, яростнее, но и мелодичнее, напоминая басовые фрагменты из самых экзотических песен Имы Сумак. Двигался Сапата с тяжеловесной грацией: ни разу не запутал кабель, ни разу не споткнулся, но при этом казалось, что земля под ним пружинит и прогибается. Выпады становились все решительнее, промежутки между ними все короче. Сапата кружил вокруг отливки, нанося уколы в одному ему ведомом порядке — треск и победное рычание, треск а победное рычание — казалось, он танцует магический огненный танец. Он не просил Костю летать, не заглядывал в свои рисунки, да и вряд ли он видел что-нибудь вокруг: он смотрел только на отливку и уже, наверное, видел в ней будущую скульптуру, а огненным танцем пережигал излишек восторга перед будущим шедевром — ибо иначе восторг этот, не найдя выхода, грозил скульптору опасным опьянением.
Так продолжалось часа четыре. Потом внезапно рычание смолкло. Сапата весь как-то сник, огляделся вокруг с некоторым удивлением, как бы снова привыкая к окружающим предметам. Стало видно, как он измотан: дрожали веки, выступили морщины, перестала гнуться под ним земля.
— Так. Тяжелая работа. Каждый скульптор — как штангист. Алексеев, Власов! Хозяюшка! Княгинюшка! Пить дашь? Жрать дашь?
Мама тотчас выглянула из распахнутого кухонного окна:
— Давно все готово! Мойте руки!
Костя с Дашкой специально дожидались, не ужинали, чтобы есть вместе с Сапатой. Он ел как и в прошлый раз — быстро и жадно, и они, глядя на него, съели по двойной порции. Особенно Дашка. Костя-то знал, что наедаться нельзя, потом тяжело летать с полным животом, а Дашка прямо заразилась аппетитом.
Но все же и Сапата наелся. Когда он решил передохнуть перед чаем, Костя сразу спросил — он помнил, как интересно они поговорили в первый приезд Сапаты, и хотел снова умного разговора:
— Вы, наверное, счастливый человек: всего достигли, чего хотели, все у вас получается?
Сапата тотчас заговорил — с таким же азартом, как и ел:
— Нужно достигать, нужно брать ответственность. Себе! Я работал, делал памятники для кладбища. Платили — можно жить. Мать — вдова, сестра хочет замуж, я кормлю. Но скучно. Делал по-своему. Стало интересно, но клиент ругается. Не покойник — родственник. Хозяин зовет: «Делай как все, как традиция, без фантазии». Мне скучно, я ушел. Мать вдова, сестра — как кормить, не знаю. Но ушел! Взял ответственность! Потом моя работа в Мексике, во дворце президента — я не горжусь, нормально. Как ушел на неизвестность, не знал, как буду кормить, но ушел — горжусь всю жизнь. Момент ответственности!
К чаю мама подала только что испеченный свой излюбленный пирог — сметанник. А еще гоголь-моголь. А еще запеченный со смородиновым вареньем белок. А еще собственную наливку — малиновую. Сапата ликовал:
— Хозяюшка! Княгинюшка! Много где ел, так не ел! На конкурс кондитерских — «Гран-при», я гарант.
Мама краснела:
— Кушайте, кушайте. Все домашнее.
Послышался мягкий рокот мотора — это подъехал отец на своей «анитре». Мама встретила его счастливыми восклицаниями:
— Ты посмотри, кто у нас! Познакомься наконец! Это тот самый Сапата!
Сапата поднялся навстречу. При этом слегка задрожал пол и покачнулась мебель.
— Очень рад! Сам хозяин. Приятно такое знакомство. Всегда мечтал.
Отец никак не выразил сомнений в таланте гостя, как недавно в заглазном разговоре, наоборот, был крайне польщен:
— Ну что вы! Вот я действительно рад. Такая честь!
— Мне честь. Вы гений по генам!
Дашка при всей почтительности к Сапате чуть не фыркнула — вовремя заслонилась ладонью и сделала вид, что закашлялась. Кажется, Сапата не заметил — надо хорошо знать Дашку, чтобы заметить. А отец был весь поглощен гостем:
— Ну что вы! Вот вы! Ваша «Мексиканская мадонна»! А «Распятый индеец»!
Ого! Отец явно чего-то прочитал про Салату у себя в институте. Мог бы принести домой книгу, между прочим.
— Наш индеец — от начала культуры. Потомок Атлантиды. Атлантида погибла — на восток в Египет, на запад в Мексику. Потому пирамиды майя. Испанцы завоевали, сказали: дикари. Древняя культура, древнее испанцев! Я индеец одна четверть. Горжусь!.. Давайте сидеть за знакомство. Ваша наливка — великолепно! Хозяюшка-княгинюшка, полного здоровья!
Сапата снова уселся, и снова вздрогнула мебель. Он победоносно оглядел и уставленный стол, и довольных хозяев, поднял рюмку и удовлетворенно сказал:
— Хорошо. Надо всегда так.
— Да у нас всегда так и есть, — сразу же отреагировал отец.
Так — да не так. На столе действительно ничего особенного, хотя в обычные дни, когда нет почетного гостя, мама не стала бы одновременно делать и сметанник, и гоголь-моголь. Но Сапата, конечно, прежде всего имел в виду самую атмосферу за столом — хотя и угощения он оценил! — а он-то атмосферу и создавал. Поэтому Косте сделалось досадно на торопливость отца — тот вообще всегда торопится показать гостям, особенно иностранцам, как замечательно они живут, и получается немного суетливо, а зачем суетиться? Они и в самом деле живут хорошо, ну и не надо это рекламировать. Чтобы сгладить впечатление, Костя спросил:
— Вы сказали про атлантов, что майя — их потомки. Это уже доказано окончательно? Потому что я всегда люблю читать про Атлантиду.
— Что доказано? Атлантида на дне океана? Нет, не нашли. Надо чувствовать! Художник — он, чтобы чувствовать. Связь культур. Пирамиды. Рядом, где Египет — Вавилон, но нет пирамид. Древние культуры — Индия, Китай — нет пирамид. У нас есть, у Египта есть. Чувство — истина, кто художник. Связь культур, всегда связь культур. Ты тоже — на связи культур. Вот смотри!
Сапата быстро вскочил, подбежал к стене, прогибая пол, вынул толстый фломастер и стал уверенно рисовать прямо на побеленной недавно плоскости стены. В каждом его штрихе чувствовалась уверенность, что своим рисунком он осчастливливает хозяев дома, которым останется покрыть после стену лаком и сохранять для потомства набросок самого Сапаты!
Костя думал, Сапата изобразит его в виде Икара — сколько раз Костю уже рисовали Икаром, у мамы хранится целая икариада — но нет, не то… не то… Кентавр! Кентавр с лицом Кости.
— Вот! — Сапата победоносно сделал последний росчерк. — Ты — кентавр! Соединяешь два мира: человеческий с природой. Человек утерял связь. Ты — восстановить! Еще древние поняли: нужна связь, потому кентавр. И вот — ты. Связь культур.
Костя вспомнил, как он был живой мишенью, как понял тогда всем существом страх и боль беззащитных зверей и птиц. Ну конечно, он — кентавр!
Ночью Косте приснилось, что он скачет по ковыльной степи, что он кентавр. Пружинит под копытами земля, развевается по ветру хвост, скачут рядом другие кентавры — счастье!.. Но вот прыжки становятся все выше, он постепенно отрывается от земли, остаются внизу другие кентавры — и вот он уже летит над озером, над озером-зеркалом, видит свое отражение — нет, он больше не кентавр, он в своем нормальном облике, и снова, как уже было, спрашивает неизвестно кого, вопрошает: «Откуда же я взялся?!» Вот так: началось легкостью и счастьем, а закончилось мучительным сном, от которого хочется скорей проснуться — и трудно проснуться.
Глава десятая
Костя собрался лететь в «Козлики» к концу тихого часа. Но едва он вошел в столовую и хотел прилечь на свое место за обеденным столом, зазвонил телефон.
— Это ты? Это я! У нас ужасное ЧП: Света убежала! Вместе с Кубариком. Надо ее срочно искать, пока не заметили! У нас сейчас горн к обеду, но за обедом не заметят: Фартушнайки нет, Ольги Михайловны нет — так удачно. Ты поможешь? Если быстро найдем, никто не узнает.
— Ну конечно!
— Я иду в сторону развилки.
Гудки. Бросила трубку, побежала. А что ее бег? Вся надежда на скорость его крыльев.
Попугай Баранов прокричал вслед: «Кто ищет — тот смеется!» — перепутал строчки песни, это с ним бывает редко.
Нина шла по дороге к развилке. И в самом деле, почти бежала. Понятно: в ее состоянии иначе невозможно. А что бессмысленно, то какое это имеет значение!
Костя подхватил ее и круто ушел вверх.
— Ну что там у вас?
— Такой ужас! У нас кружок рукоделия, я зашла — Светы нет. А она больше всего любит рукодельничать. Она такая домовитая, и теперь о Кубарике так заботится. Будет хорошей матерью, если сможет забыть.
— Что забыть?
— Неужели ты не знаешь?! Почему она в детдоме?! Ее отец застрелил мать. У нее на глазах.
— Из охотничьего ружья, наверное.
— Ну да. Но не в этом дело. Представляешь, на глазах! Был пьян, конечно… Только бы ей забыть! У нее и фамилия другая: сменили, чтобы отец не смог разыскать, когда выйдет. Чтобы исчез из жизни… Да, так любит рукодельничать, а тут нет ее на кружке. Я подумала, гуляет с Кубариком. Пошла — нет на территории. А с территории нельзя же без разрешения. Я бросилась смотреть: ее походной формы нет на месте! Тогда я трясти Верку, ее лучшую подругу. Та и призналась: убежала. Уже час, как убежала! С Кубариком. Все из-за него: боится, что сживут его здесь. Фартушнайка сживет.
— Значит, не из-за него сбежала, а из-за нее. Гнать надо такую воспитательницу, из-за которой дети бегут!
— Ой, да оставь ты рассуждения. Сейчас нужно искать, а не рассуждать!
Как будто от рассуждений он медленнее летит.
— Мы и так ищем.
Он ответил довольно резко. То же самое отчуждение, которое он почувствовал впервые на вытоптанной Цветочной поляне, а после во время спора о Фартушнайке, то самое отчуждение начинало разделять их снова.
Показался Городок. Интересно, если отец сейчас выглянет в окно и увидит в небе Костю. Ну и пусть. Пусть увидит Нину. Косте нечего скрывать, хоть он и раздражен сейчас против нее.
— Куда полетим? В Городок?
— Нет, в Городок она вряд ли. Давай налево, скорее всего она побежала на станцию.
Дорога тут снова разделялась, среди детдомовских это место называлось Дальней Развилкой.
— А вообще к кому она может бежать? Родные у нее остались?
— Есть дядя, брат матери. Только он далеко, в Новгороде. У него своя семья.
— Света его помнит?
— Да, он присылает открытки к праздникам.
— Вероятно, она сначала на станцию. Сядет в электричку, доедет до Ленинграда, а там станет искать дорогу в Новгород.
— И так ясно, что на электричку! Давай скорей! Если искать в Ленинграде — это ужасно! На вокзалах такие толпы. Ближайшая электричка через десять минут. Может, успеем перехватить, если не уехала на предыдущей!
— Лечу как могу.
Конечно, Нина нервничает, но зачем из-за этого огрызаться?
И слово резануло: «перехватить».
Маленькая человечья фигурка и рядом собачья показались у самой станции, там, где дорога идет уже между стандартных домиков и, следовательно, становится улицей. Человечья фигурка деловитая, целеустремленная, а собачья — веселая.
Справа уже слышался крик электрички.
— Скорей, скорей!
Первым заметил погоню Кубарик: то бежал весело, хвост кренделем раскачивался вправо-влево, а тут что-то почувствовал, несколько раз оглянулся назад, потом посмотрел вверх и залаял. Остановилась и Света, тоже посмотрела вверх — Костя с Ниной были уже прямо над ней. До платформы оставалось метров двести.
Костя аккуратно приземлился. Нина бросилась к беглецам.
— Светка! Ну что же ты наделала!
Кубарик стал тереться головой о колени Нины, а Света расплакалась.
— Ой, Нина Давыдовна!
— Светочка, куда ж ты побежала? И откуда? Из своего дома!
— Ой, Нина Давыдовна!
— Ну? Полетели скорей назад. Костя нас отнесет по очереди.
Вот все и кончилось благополучно. Но оказывается, не кончилось!
— Нет, Нина Давыдовна, я не полечу, я не могу!
Остановилась у платформы электричка, открылись и закрылись двери, коротко вскрикнула и тронулась дальше — к Ленинграду.
— Что ты говоришь?! Как это ты не можешь?! Светка, да ты что!
— Не могу, Нина Давыдовна! Говорите, из своего дома убежала. А мне Фартушнайка другое сказала: «Будет свой дом, тогда и заведешь собаку». Будет, когда вырасту, а здесь не свой. Здесь детдом для ненужных детей.
— Она просто не подумала. А ты что говоришь? Каких это ненужных детей! Откуда могут быть ненужные?!
— Оттуда. Нужные — с мамой и папой, а мы — ненужные. И дом не свой.
— Ой, да перестань, Светка! Даже не хочу слушать! То-то мы с Костей за тобой бросились, за ненужной. А Фартушнайка не подумала.
— Подумала. Очень даже подумала. Не жить у нас Кубарику, обязательно не жить! А он уже-верит. Он так рад, что не один, не бездомный. Он меня любит. И он хороший. Умеет сумку носить. Умный.
Кубарик смотрел удивленными коричневыми глазами — то на Свету, то на Нину. Если хозяйка плачет, ее нужно защитить, но от кого защищать? Никто хозяйку не обижает. Нина своя, от нее защищать не надо.
— Тебе же сама Ольга Михайловна разрешила. Значит, будет жить твой Кубарик.
— Все равно Фартушнайка добьется. Она упрямая, она всех переупрямит. Вчера Кубарик залаял на одного, а Фартушнайка сразу обрадовалась: «Та-ак, уже на людей бросается! Вот что значит развести собак!» А Кубарик правильно залаял, этот Засос сам дразнится!
— Какой Засос?
— Семка Аджем. Он большой, из седьмого класса. Вы не знаете, он ко всем девочкам подходит, глаза круглые сделает и говорит: «Вот как поцелую взасос!» А Кубарика дразнит: мимо идет, обязательно рукой вот так сделает, будто камнем бросается, или пальцы растопырит прямо Кубарику в морду. Кубарик и лает. А Фартушнайка рада: «На людей бросается!» Я бы сама такого укусила!
— Так нельзя, Света! Ты же незлая!
— Значит, злая! Он пугает, дразнится, а мне к нему доброй? Значит, злая! На таких.
— Я этому Аджему скажу.
— Так он и послушался. При вас он не будет, при вас он всегда тихий, как гогочка. Он когда взрослые не видят.
— А ты мне сразу скажи.
— Как же я скажу? Я не ябеда. Никто не видит, когда он, а когда Кубарик залает — сразу все слышат. А еще он говорит: «У, какой лохматый! Надо его на шапку. Я давно хочу собачью шапку!» Его бы самого!
— Света, ну он просто дурак.
— А вот сделает! Увидите, сделает!
— Света, я тебе обещаю: никто с Кубариком ничего не сделает. Слышишь, я тебе обещаю! Ты мне веришь?
— Я вам верю, только Фартушнайка сильнее вас.
— Ну, я тебя когда-нибудь обманывала?
— Нет.
— Вот видишь. Так вот я тебе даю слово. При Косте. И давай скорей, пока никто не хватился. А то знаешь, что скажет Фартушнайка? Скажет: «Из-за собак уже начались побеги, расшаталась дисциплина!» Ну? Давай скорей, пока она не знает!
Видно было, как Свете хочется поверить! И хочется полететь с Костей.
— Вы дали слово мне, а я Кубарику. Он мне поверил. А что если…
— Никаких если! Сейчас полетим обратно домой, и все будет хорошо! Слышишь, Светка, домой! И никогда не говори, что это не родной дом. Самый родной-разродной!
Света кивнула молча. Она уже не плакала, но, видно, трудно было ей произнести сейчас: «Да, родной». Вместо этого она переспросила, все еще недоверчиво:
— Мы с Костей, а Кубарик как?
— Его тоже отнесет Костя.
— Ну да?! Отнесешь, Костя?
Еще одно искушение: увидеть, как Костя полетит с Кубариком!
— Отнесу, если он дастся.
— А ты, Света, сама ему объясни, что нужно лететь. Он же умный, правда?
— Он очень умный, Нина Давыдовна. Очень-очень!
— Ну вот, он будет первой собакой, которая летала без самолета.
Сапата бы сказал: «Первым собакиным».
— Правда?!
— Конечно. Без самолета ведь можно летать только с Костей. Ну вообще без всяких моторов: без ракеты, без вертолета. Ты же, Костя, не возил до сих пор собак?
— Нет, не было случая.
— Вот видишь, какая честь Кубарику! Давай так: сначала тебя, а потом Кубарика. Он поймет, что за тобой, и не будет бояться. Объясни ему. Можешь?
Дачники смотрели из-за заборов на залетную знаменитость. Хорошо хоть не просили автографов!
Света присела перед Кубариком и заговорила очень серьезно:
— Во-первых, сядь. — Кубарик сел, не отрывая глаз от хозяйки. Хвост быстро-быстро мел пыль. — Слушай: я сейчас улечу с Костей. А ты не лай, не мешай. Ты останешься с Ниной Давыдовной. А потом Костя вернется и возьмет тебя. Он пристегнет тебя, чтобы ты не упал, и вы полетите. Только ты веди себя спокойно, не дергайся. Понял? А я тебя буду ждать. Понял?
Кубарик смотрел так же преданно и так же усердно мел пыль.
— Он понял, — уверенно сказала Света. — Полетели.
Кубарик заскулил, когда увидел, что Костя пристегивает хозяйку.
— Сиди! — сказала Света, и Кубарик сидел.
Заскулил еще громче, когда Костя со Светой взлетели.
— Сиди! — крикнула Света, и Кубарик сидел, только пыль перестал мести.
Костя набирал высоту, а пес внизу все сидел, задрав морду. Странно, что Костя смотрел на него, а не на Нину.
Они летели молча. Только уже у ближней развилки Света спросила:
— Костя, а как ты думаешь, Нина не обманет? Нина Давыдовна.
Нужно было сказать самым уверенным голосом, на который он только способен: «Конечно, не обманет! Ни за что!» Про Дашку Костя так бы и сказал, не колеблясь. Но сейчас что-то помешало, и он ответил осторожно:
— Она ведь хорошая, ты сама ей веришь.
— Она хорошая, но она взрослая, а все взрослые заодно.
— Чего ж ты меня спрашиваешь? Я разве не взрослый?
— Нет, ты не взрослый. Ты — Костя, а она — Нина Давыдовна.
Сколько раз Костя мечтал поскорей вырасти, повзрослеть, а сейчас впервые почувствовал гордость оттого, что он все еще свой для Светы Витебской, все еще не отделен невидимой, но глухой стеной взрослости.
— Мы спустимся здесь, у поворота, ладно? И ты подождешь Кубарика. И вернетесь вместо как ни в чем не бывало.
А ведь он так и не ответил прямо про Нину. И Света не стала снова спрашивать.
— Давай подожду здесь.
Костя приземлился, отстегнул Свету, и она уселась под толстой теплой сосной — ждать. А он полетел назад.
Пока он летал, Нина с Кубариком вышли из поселка в лес. И правильно. А то бы уж слишком радовались любопытные, глядя, как он взлетает с собакой. Особенно если бы Кубарик стал вырываться.
Но Кубарик не стал вырываться. Он положил передние лапы Косте на плечи и задышал в лицо. Костя крепко прижал пса к себе и пристегнул в таком положении. Потом взлетел, придерживая руками за спину. Так всю дорогу Кубарик и дышал доверчиво в лицо, а Костя ощущал всем телом его приятную собачью теплоту и лохматость. А когда спустились и Кубарик снова коснулся задними лапами земли, он признательно лизнул Костю в губы и нос.
Вот только Света окликнула его раньше времени — Кубарик же ее не видел, потому что она была у него за спиной. Окликнула — и пес стал дергаться, рваться, едва не повалил Костю. С трудом Костя изловчился, расстегнул пряжку; потеряв опору, Кубарик упал на спину, тут же перевернулся и бросился к Свете. Та все еще сидела, Кубарик навалился на нее сверху и лизал, лизал. А Света, обняв пса за шею, приговаривала:
— Молодец ты, молодец! Ничего не боишься. Теперь ты летчик.
Костя полетел за Ниной.
— Слава богу, все! — сказала Нина. — Хорошо, что перехватили здесь.
Опять это неприятное слово: перехватили.
— А мне что-то не слава богу.
— Ну что ты! А то бы представляешь — искать в толпе на вокзале! А так быстренько замяли — и никакого ЧП, все хорошо. И все благодаря тебе, иначе бы не догнать. Такое тебе спасибо, такое спасибо!
— Вот именно: без меня бы не догнали. А я еще никогда ни за кем не гнался. Никого не перехватывал. Не было случая, да и не для того вроде крылья. Может, лучше бы не догнали.
— Ты что?! Так что же — дать девочке убежать?! Это же страшное ЧП!
— Далось тебе: ЧП да ЧП. Раз убежала, значит, плохо ей, а я ее перехватил и обратно.
— Почему плохо? Совсем не плохо! Да мы всеми силами… Показалось ей, померещились всякие глупости. В детстве легко все кажется. Конечно, Фартушнайка — зануда. Помешалась на чистоте и гигиене, везде ей зараза мерещится — микробы да гельминты. Но ведь тоже беспокоится о детях — по своему разумению. Ну конечно, дети не любят зануд, вот Светка и не вытерпела. А если ее не возвращать, куда она? У дяди своя семья, только он ее и ждет, да еще с собакой. Нет, ей туда нельзя. Говоришь — лишь бы сказать!
Все убедительно, но почему-то не убеждало.
— Я только знаю, что я за нею гнался. Такой большой, да еще с крыльями — и гнался за маленькой девочкой. Догнал, еще бы не догнать! Перехватил! И отнес обратно — туда, откуда она убежала, потому что там ей было плохо. А там ничего не изменилось, та же Фартушнайка, тот же Засос.
— Засоса я угомоню.
Прилетели, на том разговор и кончился. Да и зачем было разговору продолжаться, если они не понимали друг друга?
Не понимали друг друга! Это же ненормально! Как могут они с Ниной не понимать друг друга? После того как он ловил ее в воздухе, а она кричала: «Еще! Еще!» Наверное, это временно, наверное, они снова поймут друг друга. Обязательно!
— Ну до свидания. Все-таки спасибо, хоть ты и выдумываешь тоже невесть что. Почти как Светка.
«Почти как Светка» — вот и Нина другими словами сказала то же самое: что он еще не вошел в мир взрослых. Или он сразу в двух мирах — и во взрослом, и в детском? А еще и в птичьем, — недаром в него стрелял браконьер…
Нина побежала догонять Свету, но на бегу обернулась, посмотрела обещающе и чуть виновато — Костя невольно улыбнулся и уже не сомневался, что они поймут друг друга. Не могут не понять друг друга. Не могут друг без друга!.. И все-таки осталось смутное беспокойство.
Пожалуй, впервые в жизни он не знал, хорошо ли поступил. То есть по общим меркам даже очень хорошо: он понимал, почему Нина с облегченным вздохом сказала: «Слава богу!» В замкнутом мире детдома своя шкала ценностей, и ЧП, побег — худшее, что может случиться, если считать по этой шкале; и там, в детдоме, невольно начинает казаться, что шкала эта — абсолютная. Но очень многие и вне детдома согласятся, что Костя поступил превосходно! Он и сам так считал вначале. Вернее, он просто не раздумывал, он летел, потому что попросила Нина, но в этом недуманье уже была оценка, уже было согласие с общей шкалой: ведь никогда бы Костя не совершил в недуманье того, что считал заведомой жестокостью, заведомой подлостью! А вот за Светой погнался. И только потом почувствовал, что вышло нехорошо — нехорошо по другой шкале ценностей, непонятной воспитательницам детдома.
А кому понятна эта странная шкала, по которой он теперь мерил свой поступок? Отцу, матери? Вряд ли. Пожалуй, Лоське. Ну и Дашке — само собой. Лоська появится неизвестно когда — как всегда внезапно, без предупреждения. А Дашке можно рассказать.
* * *
Со мной произошел случай похуже.
Наша старинная квартира имеет черный ход, как это полагалось раньше. И вот я спустился по черной лестнице с мусорным ведром. На ночь глядя, в двенадцатом часу. Мороз стоял редкий для нынешних слякотных зим — под тридцать.
Вышел, тороплюсь скорей добежать до баков и назад — и вдруг вижу, там, в углу двора, около баков, что-то лежит. Кто-то. Да это наш сосед Василий Никитич! Пьян в дрезину.
И вот первая мысль: освободились, заживем теперь спокойно! Только вчера он устроил очередной скандал, стучал в нашу дверь ногой, обругал самыми грязными словами и меня и маму. Я перетерпел, а у мамы снова припадок. А сделать мы ничего не можем: он ведь хитрый, устраивает скандалы без свидетелей, так что в милицию жаловаться бесполезно. Иметь бы мне мускулы, как у штангиста, я бы ему дал как следует. Да он бы и сам тогда не приставал. Но мускулы как раз у него, мне с ним драться — никаких шансов. Да к тому же очки — разобьет для начала, и я сразу как летучая мышь в яркий день. Да, никаких шансов — и вот вдруг шанс! Вряд ли кто еще появится здесь, у мусорных баков, в двенадцать ночи; а если просто идти по двору, то здесь, в углу, пьяное тело не заметишь. Значит, оставить его здесь — и ничего больше не надо. При таком морозе. Сам напился, сам свалился — сам виноват… И никто больше не стучит ногой в дверь, не ругается матом, не сбивает маму, когда она идет с кастрюлей в руках… Да разве это жизнь, когда вздрагиваешь при стуке входной двери: он?! каков сегодня?! А всего-то: не заметить лежащего, подняться к себе, лечь спать. Сам напился, сам свалился — сам виноват…
Я уже двинулся обратно к черной лестнице — и не смог. Вернулся, потащил шестипудовое тело. Ругал себя, презирал, но тащил. Едва не надорвался. Он противный, вонючий… Затащил на лестницу и там оставил: лестница у нас хоть и черная, но отапливается хорошо — не замерзнешь.
Если бы я решился, оставил его там у баков — ведь сам же свалился, сам виноват! — я бы никогда никому не рассказал об этом — ну и понятно. Но и о своем как будто бы благородном поступке я тоже не могу рассказать. И меньше всего маме. Конечно, она не решится сказать вслух: «Зря ты так сделал!» — но подумает невольно про себя, не может не подумать! Наверное, у всех у нас бывают мысли, в которых мы не решаемся признаться никому и никогда.
* * *
Костя хотел рассказать все Дашке — про погоню, про то, как перехватили Свету перед самой станцией, — но, когда прилетел, Дашки дома не оказалось.
А потом расхотелось рассказывать и Дашке. Больно уж все смутно.
И еще: когда подлетал к дому после той погони, как всегда, навстречу запрыгал Лютц. Обычно Косте бывало весело смотреть на его прыжки, а тут вдруг подумал: «Уж слишком тебе, собакин, повезло в жизни. Вон Кубарик — ничуть не хуже, а должен бояться Фартушнайки, чувствовать себя виноватым чуть ли не за то, что родился, что живет на свете…» Никогда раньше у Кости не бывало таких мыслей.
Глава одиннадцатая
Собственно, ничего не произошло. Но почему-то Костя пережил счастливейшие минуты — такие запоминаются на всю жизнь.
Как всегда, вылетел с утра. Но началось еще до вылета, еще только вышел, чтобы лететь. Прошел по влажной дорожке, с особенным чувством отпечатывая следы на прохладном песке. Постоял у куртины роз.
У роз тоже бурная жизнь — замечал несколько раз: вдруг над одной или несколькими воздух начинает дрожать, струиться — и запах от такой возбужденной розы сильней, и пчелы на нее первую летят. Проходит время, и роза успокаивается, но зато разбушуется другая, соседняя. Показывал Дашке — не видит, а когда посоветовал заняться как биологу, обиделась: решила, что разыгрывает. Хотя чистая правда. Вот и сейчас волновались сразу несколько, особенно одна голубая — из сорта имени Кости. Он подержал над ней руку — и словно зарядился: так ясно почувствовал, как вливается в ладонь ее излучение.
И полетел особенно легко и радостно — заряженный.
Сразу увидел солнце, поднимающееся из-за леса. Горизонтальные еще лучи рассекали воздух, и он был как слоеный пирог: не вертикальные колонны теплых и холодных потоков, а лежащие друг на друге пласты. На границах же между пластами уплотнения, по которым, разогнавшись, можно было скользить, как зимой по льду мальчишки.
Над озером туман — к жаркому дню. Особая это штука — утренний туман над озером: он не серый, а перламутровый, в нем переливаются отблески невидимой воды. Костя нырнул в него — осторожно, по касательной, чтобы не врезаться в настоящую воду — и вынырнул освеженный. И круто взял вверх, перескакивая по пластам воздуха как по ступеням.
Вот поднялся до слоя, пронизанного, как мрамор, жилками, влажными ночными запахами. В нем Костя задержался, подышал ночным воздухом. Ведь удивительно: купаться в утренних лучах и одновременно дышать ночным воздухом! Вдохнул несколько раз глубоко, до головокружения — и выше, выше.
Конечно, с такой ничтожной высоты Костя не мог видеть, что земля круглая. Но иногда казалось, что видел. Вот и сегодня — казалось, что видел, казалось, что обнимал крыльями! А она такая удобная для объятий!
Когда вернулся после такого полета, настроение было отличное, само собой, и потому день обещал стать особенно радостным. Кстати, именно сегодня Костя решил выкроить время для дела, давно его занимавшего: он слышал, что где-то на холмах около Кавголова обосновались дельтапланеристы, и ему хотелось на них посмотреть. Какой-то спортивный комментатор в увлечении сказал: «Поклонники этого нового вида спорта осуществили давнишнюю мечту человечества о том, чтобы летать подобно птицам, каждый из них становится как бы рукотворным Константином Кудияшем!» Рукотворный Константин Кудияш — это из тех перлов, благодаря которым журналисты входят в предание; и главное, сказано математически точно, ибо подлинный живой Константин Кудияш действительно нерукотворен. Костя посмеялся — впрочем, хохотало все семейство, включая попугая Баранова, но ему стало и на самом деле интересно: неужели всякий желающий может теперь летать не хуже него?! (Себе он признался, что испытал легкую ревность, хотя виду не подал.)
У Гули с Гавриком аистята подросли, кормить их стало легче, тем более что Гуля расхрабрилась и стала брать рыбу из рук, а потому Гаврик снова стал летать с Костей на Чертово болото. Поэтому и сегодня они вылетели вдвоем.
Чертово болото как раз находится в сторону Кавголова, так что до болота они долетели вместе. Гаврик остался гурманствовать, а Костя полетел дальше.
Своих рукотворных братьев Костя увидел издали: сразу четверо парили довольно низко над лесом. Сбоку братья выглядели довольно забавно: человек отдельно, а крылья над ним отдельно, как бы этажом выше. Еще несколько дельтапланов, словно огромные капустницы, сидело на лысом склоне холма. Костя сделал круг, снизу его заметили, замахали руками, полотенцами, парившие собратья стали спешно поворачивать на посадку, и Костя понял, что не сесть и не поговорить было бы величайшим хамством.
Впрочем, вышло все очень хорошо. Никакого слюнявого восхищения, как всегда бывает у туристов, не говоря уж об истеричных восторгах церковных старух — профессиональный интерес, профессиональный разговор: о ветрах, о воздушных потоках. Ребята все сухие, подтянутые — лишний вес нелегко таскать и дельтаплану. Особенно запомнился один, совсем маленький, но страшно мускулистый, похожий на штангиста-мухача; он задавал вопросы быстро, резким высоким голосом, и все бил в одну точку — видно, это злободневная и болезненная для него тема:
— А вы соблюдаете режим питания?
— А вам тяжелее летать, если вы нарушаете режим питания?
— А сколько жидкости входит в ваш режим питания?
И никто не просил автографов, никто не говорил, что хорошо бы Косте стать председателем Федерации дельтапланеристов, никто не просил посодействовать в доставании какого-нибудь импортного дакрона для обтягивания крыльев (с этим дакроном на него навалились, когда он однажды посетил яхт-клуб — оказывается, на парусах из парусины далеко не уедешь) — симпатичные ребята.
Костя побыл бы дольше, да пора было назад. Ну а мимолетная ревность — смешно и совестно вспоминать: полностью зависят от ветра и вообще от погоды, сквозь облака не пробиваются, высоту набирают только пассивно, на восходящих, взлет исключительно со склона холма. Костя прощался, пожимал руки, обещал прилетать снова. Попытались было организовать почетный эскорт, да ничего не вышло: Костя круто взял вверх, а рукотворные собратья заскользили почти параллельно земле. Долго махали вслед полотенцами.
* * *
Костино снисходительное отношение к дельтапланам понятно, ну а я, не имевший счастья родиться таким, как он, смотрю на них с восхищением и завистью. И был бы счастлив заняться этим спортом. Да беда в том, что дельтаплан в магазине не купишь, все эти ребята, прежде чем полететь, делают себе аппарат сами, ну а я решительно не способен на такое рукотворение, даже для того, чтобы взлететь.
И еще. К дельтапланеристам наверняка врачи предъявляют такие же жесткие требования, как к летчикам, у меня же плохое зрение, так что дело выглядит окончательно безнадежным.
* * *
Кавголово все-таки довольно далеко, да и за разговорами прошло время, так что Костя оставил Гаврика на болоте гораздо на дольше, чем обычно. На привычном месте его видно не было. Костя стал облетать болото по периметру — в центр Гаврик никогда не забирался, но нигде нет и нет. Стало тревожно. Собственно, Гаврик, не дождавшись, мог улететь домой один: Костя отсутствовал слишком долго, а дома все-таки семья. Но раньше Гаврик никогда так не делал, и Косте казалось, что улететь одному Гаврику мешают законы товарищества, как тот их понимает: раз аисты совершают перелеты стаями, для них законы товарищества должны быть святы, должны быть заложены в гены!
Костя возвращался к исходной точке, и вдруг заметил словно серую тряпку, брошенную на зелень болотной травы. Костя ждал увидеть торчащую над болотом стройную птицу, а тут серая тряпка, потому и не заметил сразу. А теперь вот заметил… Господи, неужели?!
Гаврик лежал, распластав крылья под анатомически невозможным углом. Длинная шея вдоль правого крыла, голова свернута набок, клюв раскрыт. Мертв, видно, что мертв.
Костя не задумался, что там, внизу: трясина — не трясина? Опустился рядом с Гавриком. И, даже приземлившись, не почувствовал свойств почвы под ногами — все на Гаврика, все чувства.
Гаврик смотрел на него живым глазом.
Помутнелым, но все-таки живым.
И теплый.
И дышит.
И сердце.
Распластанные крылья удержали, не дали засосать болоту.
Но почему? Что с ним?! Ага, вот кровь. Вот здесь, у левого плеча. И левое крыло невозможно торчит вперед.
Значит, выстрел. Значит, браконьер. Подлый урод, завидующий красоте птицы.
Надо домой, скорее домой. Только бы Гаврик выдержал: ведь потеря крови. И адская боль — перебитое крыло.
Должен выдержать! Должен выжить! Раз дожил до возвращения Кости, должен жить! А сколько пролежал вот так, теряя кровь и силы?
Надо скорей домой. Скорей домой! Там можно настоящую помощь. Скорей домой!
— Гаврик! Терпи! Сейчас! Гаврик!
Стараясь причинять меньше боли — и все равно неизбежно причиняя боль, — Костя отделил Гаврика от липкой поверхности болота: плоскости крыльев, слегка уже затянутые ноги. Гаврик застонал. У аистов же нет голоса, они только щелкают клювом, и вдруг откуда-то стон, стон умирающей собаки. Но у тех природный голос, а откуда у Гаврика? Ничего в жизни не слышал страшнее этого невозможного стона!
И вот весь Гаврик на руках. Болото больше не держит его.
Оказывается, оно Костю держит. Оказывается, Костя уже затянут по колено — он и не заметил.
Говорят, без опоры не вырваться из трясины: при каждом движении жертву затягивает все глубже. Опоры у Кости не было. Но жертву губит не только трясина — губит испуг, губит паника. Костя же не мог испугаться. Не от храбрости — нечем было пугаться, не оставалось незанятых чувств. Все чувства как линзой в один фокус: спасти Гаврика! Мешает болото? Какая глупость! Некогда возиться с болотом, нужно лететь!
Все в силу крыльев! Мощные взмахи!
И развилась невероятная, невозможная подъемная сила. Ненависть ко всем браконьерам преобразовалась в подъемную силу! Чувство невольной вины перед Гавриком: зачем брал с собой, зачем оставил так надолго? — преобразовалось в подъемную силу! Многолетняя верная дружба с Гавриком преобразовалась в подъемную силу! Все вложено! (Так десантник всю ярость, весь порыв вкладывает во внезапный прыжок на часового!)
Без опоры вырваться из трясины невозможно. У Кости крылья — опора!
И он взлетел.
Вырвал на ногах кусок трясины — и взлетел!
Теперь скорей.
Гаврик не пытался вырваться. Прижимался. Понимал. Хотя ему очень больно. Костя всем существом чувствовал, как больно Гаврику. И мог сделать только одно — быстрее лететь.
И росло чувство вины: слишком надолго оставил Гаврика, красовался там перед дельтапланеристами. А Гаврик ждал…
Опять Костя опоздал. Как тогда, на Цветочную поляну.
Что теперь сказать Гуле?
И еще одна вина перед Гавриком и Гулей: долгой дружбой заставили аистов поверить в человеческое благородство. Другой аист не подпустил бы браконьера на выстрел — Гаврик подпустил. В мире безнаказанных браконьеров зверь не должен верить ни одному человеку. Ни одному! Пусть встретятся девять хороших и добрых людей, пусть девяносто девять! Рано или поздно встретится десятый, сотый — воспользуется доверчивостью и убьет. Потому зверь, доверившийся людям, обречен. Рано или поздно, рано или поздно… Костя приручил Гаврика — и этим погубил. Рано или поздно должно было случиться сегодняшнее.
Но все-таки Гаврик жив пока. Жив!
Вот и долетел. Донес живым.
Гаврик увидел дом. Первый раз постарался шевельнуть крылом.
— Тихо, Гаврик, тихо. Все хорошо. Лежи тихо.
Гуля сразу все поняла. Увидела издали, сорвалась с гнезда, полетела навстречу, тревожно и горестно защелкала.
Костя спускался к дому, а Гуля летела над ним, щелкала. Как много, оказывается, можно сказать этим кастаньетным языком! Гаврик начал беспокоиться, упирался здоровым крылом Косте в грудь. Зачем он так? Кровь может снова пойти! И боль!
— Тихо, Гаврик, тихо!
Опустился перед крыльцом. Зашагал в дом. Гуля следом — впервые в жизни. Мама навстречу:
— Костя, вытер бы хоть ноги! Смотри, какие следы… Ой, что случилось?
— Давай Дашку скорей! Она понимает.
Возникла Дашка.
— Ой, Гавричек! Живой? Тяжело как дышит! Рана, да? Кто его так? Какие подлые! Только бы не в живот, не в легкие! Надо ветеринара.
— А ты не можешь? Биолог!
— Нет, ну что ты, какая я…
— Звони! Быстро!
— Да-да… Занято… Опять занято…
Костя положил Гаврика на обеденный стол.
— Ну скоро ты?!
— Ну что я могу?! «Скорая» ветеринарная все время занята. Вот опять!
— Звони в поликлинику! Мама, ну что ты стоишь? Подстели что-нибудь! Что же, ему так и лежать на голой доске?
— Сейчас, Костик, сейчас… Ой, горе!
Гуля стояла в дверях, только голову поворачивала, глядя на мечущихся людей. Лютц заглянул было в столовую, но Гуля больно клюнула его, а когда собакин покорно отступил, еще что-то сердито прощелкала вслед.
— Дашка, ну ты что?!
— Сейчас. «Скорая» опять занята.
— Сказал же: звони в поликлинику!
— Звонила. В поликлинике есть врач, но нет машины. Я позвоню папе, пусть он поедет.
— Да ну, пока доедет, пока что — я полечу. Где это?
— Ты увидишь. Недалеко за переездом. Такая круглая площадь.
Ну конечно, Косте долететь быстрее, чем ехать отцу. А главное, Костя не мог больше пассивно ждать, он должен был действовать!
— Полетел. Смотрите тут за Гавриком без меня!
Полет на пределе. Не частить крыльями, а редко, но мощно. Так идут свои тысячемильные маршруты альбатросы над океаном.
Город начинался сразу — огромными домами-кораблями на краю пустыря. Как старинная крепостная стена. Ага, вот и круглая площадь. По ней кружил троллейбус.
В поликлинике произошло небольшое смятение. Все суетились, сочувствовали. Врач собрал чемоданчик. Готов был немедленно ехать. Не очень крупный мужчина — килограммов на семьдесят.
Костя объявил повелительно:
— Ехать — выйдет долго. Сначала искать такси, потом кружная дорога. Слишком долго, нельзя ждать — полетим!
Врач не хотел. Врач боялся:
— Я тяжелый. Вы устанете, не удержите. Упадем оба.
— Вы ничем не рискуете. В крайнем случае, я сяду раньше.
— И что мы выиграем? Сядете раньше посреди поля или в болоте, транспорта никакого.
— Но я не сяду раньше. Я обязан долететь! Вы нужны там живым и здоровым — значит, будете живой и здоровый. Ничего не бойтесь!
Вокруг кто-то толпился — посетители, санитарки, другие врачи? Костя почти не замечал.
Все-таки он оказался тяжелым, врач. Никогда еще Костя не поднимал такого. Тем более надо было торопиться. Очень тяжело. Скоро стало сбиваться дыхание. А вот уже круги перед глазами. Но неимоверная тяжесть доставляла и странное удовлетворение: тем, что вот так летит на пределе, когда горячий сухой воздух, кажется, разрывает легкие, Костя искупал свою вину. Хотя бы отчасти. Чтобы придать себе сил, он ругал себя: «Так и надо!.. Терпи! За то, что Гаврик дождался выстрела, пока ты попусту трепался! Терпи, терпи! И за то, что воспитал доверие к людям! Терпи, гад, терпи!»
И все-таки долетел. На пределе. Долетел, опустился перед домом, отстегнул врача. И упал. Из носа кровь. Да, это было как первый марафон. И Костя потерял сознание — почти как первый марафонец.
* * *
Есть две версии марафонского бега. Самая распространенная та, что после победы при Марафоне полководец Мильтиад послал воина в Афины со счастливой вестью. Тот бежал всю дорогу, добежал, выкрикнул одно слово: «Победа!» — и упал мертвым. Что-то во всем это суетное: ну бежал бы гонец медленнее, даже шел — узнали бы афиняне про победу на час позже, ничего бы не изменилось! Поэтому я приемлю другую версию, хотя она и гораздо менее распространена: воин бежал оповестить афинян о высадке персов! Поднять тревогу, просить помощи! Потому и выкрикнул он: «Персы у Марафона!» Вот тогда это прекрасный подвиг и прекрасная смерть! Для того, чтобы предупредить об опасности, стоило загнать себя. Истинный подвиг совершается там, где нет другого выхода. А если только ради красоты, славы, самоутверждения — уже не подвиг…
* * *
У Кости не было выхода, промедление могло стоить Гаврику жизни, он отдал все и упал без сознания, поэтому и не кощунственно сравнение с первым марафоном. Но, к счастью, Костя выжил.
…Постепенно снова всплыл в сознание.
Голос мамы:
— Ну; слава богу! Мы уж испугались!
Нашла из-за чего пугаться! Сейчас надо думать о Гаврике, только о Гаврике!
— Нечего надо мной причитать! Не обо мне речь! Что сказал врач?! Как Гаврик?!
Дашка:
— Все органы целы, опасности нет. Весь заряд попал в крыло, дробь. Кость — на мелкие осколки. Ничего не сделать, он крыло ампутировал.
— Значит, не летать… А зачем ему тогда жить?
— Ну что ты говоришь! Все-таки жив!
— Я-то рад. Будет ходить по дому, по саду, разговаривать с нами своими кастаньетами. Я-то рад. Для меня главное, что жив. А он сам-то? Все полетят на юг: Гуля, дети, вообще аисты, а ему каково? От раны он выживет, а от тоски выживет? Ладно, где врач?
Гаврик сидел в кресле, поджав ноги, как в гнезде. Странно белела поперек туловища повязка. Врач собирал чемоданчик. Оба посмотрели на вошедшего Костю.
Костя подошел к Гаврику, погладил по голове.
— Вот так, Гаврик. Ты еще сам не понимаешь. Небось думаешь: заживет, снимут повязку, снова полечу!.. Спасибо, доктор. Извините, что я вас тащил, как Черномор.
— Что вы, Константин Петрович, какие извинения! Долетели благополучно, а воспоминаний теперь на всю жизнь. И рассказов. Семейство не поверит! А когда летели, конечно, страшно немного, но зато и удовольствие необыкновенное. Только вот за вас переживал: так дышали, так тяжело! Одного хотелось: стать бы полегче! А как?
— Чего ж меня жалеть? Меня жалеть не за что. А чтобы семейство поверило, давайте организуем фотографию. Тут у нас где-то валяется «Поляроид» — моментальные снимки, и цветные. Дашка знает. Дашка!
Послышались когтистые шаги по полу, и вместо Дашки вошла Гуля.
— Эта мадам на меня чуть не напала. Как защелкает, как кинется — защищала. Пришлось вашей сестре выгонять.
Гуля стояла, растерянно оглядываясь, не замечая Гаврика среди множества незнакомых ей вещей: раньше-то она его видела на столе! Гаврик коротко щелкнул, Гуля сразу рассыпала в ответ целую дробь, и слышались в кастаньетных щелчках настоящие причитания. Потом она подошла, они потерлись клювами.
— Птицы, а как понимают! — изумился врач.
— Вы должны это каждый день наблюдать на работе, доктор.
— К нам птицы попадают редко. И не в такой обстановке. Да, смотрите, все чувствуют!
Вошла Дашка, услышала последнюю фразу и с ходу включилась, потому что уже была заведенная:
— Все они чувствуют! Все понимают! Вы слышали, как один араб приручил мурену? Мурену! Уж про рыб-то все считают, что глупые, даже Котька на рыболовов смотрит снисходительно. А уж про мурен давно все знали, что кровожадные, что только и хотят вцепиться каждую минуту, римляне им бросали рабов! А оказалось, не глупая и не кровожадная: она его узнавала и брала корм прямо изо рта. А на самом деле никто, кроме человека, не убивает для забавы. Вон в Гаврика выстрелили и пошли дальше. Даже не подобрали. Потому что человек — он-то и есть настоящий кровожадный. А чтобы себя оправдать, на всех зверей клевещет, будто они кровожадные!
— Какая у вас решительная сестренка, — несколько растерянно сказал врач. — И от аистихи меня спасла, а то и не знаю…
— Дашка — молодец… Но я тебя звал не ради твоих бурных речей, а чтобы ты нашла «Поляроид» и сняла нас с доктором. Чтобы и ему на память, и его семья поверила.
— Если можно, в воздухе, — застенчиво сказал врач. — Если, конечно, вы уже достаточно отдохнули.
— Да-да, обязательно: и в воздухе, и так.
— Найду твой «Поляроид». А ты не перебивай! И не смотри снисходительно. Да, человек только и делает, что клевещет на зверей! Брем — уж какой считался авторитет. Непогрешимый! Оракул! А писал со слов этих подлых путешественников, которые только и знали, что стреляли во все живое; писал, что гориллы ужасно злобные, только и делают, что нападают на людей и рвут их на части. Сами перебили сто тысяч, и сами клеветали, чтобы оправдаться! А оказались добрые животные, умные и робкие, Шалер прожил среди них год, чтобы доказать. Их только до Шалера почти всех успели перестрелять. И так во всем. Вся современная биология — реабилитация животных.
— Как ваша сестра замечательно говорит, — сказал врач. — Ей бы с лекциями выступать!
— Дашка и будет профессором. Она у нас биолог от бога… Ну как, нашла?
— Вот он, твой «Поляроид»! И идемте отсюда: надо Гаврика с Гулей одних оставить, нечего за ними подглядывать!
Гаврик с Гулей о чем-то тихо перещелкивались и снова и снова терлись клювами. Действительно, смотреть на них — как подглядывать за влюбленными. Нехорошо.
На воздухе Дашка запечатлела Костю с врачом — и стоящих рядом, и в воздухе: Костя взлетел невысоко, чтобы разобрать лица на снимке, и тут же вручила врачу цветные глянцевые снимки: тот никогда еще не видел такой техники.
Подъехало вызванное для врача такси. Тот стал прощаться.
Костя стал надписывать фотографии. Потом еще срезал голубую розу своего имени и вручил с подробной инструкцией, как сначала держать в воде, а потом, когда пойдут корни, пересадить в землю. Доктора с благодарностями проводили до машины.
Гаврик и Гуля все еще перещелкивались — разговаривали. Гаврик сидел в кресле, как в гнезде, Гуля стояла перед ним на ковре. Нет, им неизвестна стыдливость, они спокойно продолжали свои нежности и при Косте с Дашкой.
Гуля радовалась, что Гаврик живой. Они оба не понимали, что случилось, оба верили, что Гаврик выздоровеет и снова станет летать. А что же дальше? Когда настанет срок отлета? Улетит ли Гуля одна? А если улетит — вернется ли к Гаврику? А он? Перенесет ли он разлуку? Перенесет ли самую невозможность летать?! Уж на что у Кости много чисто человеческих интересов, и то он не представлял, как бы жил, если бы вдруг не смог больше летать. А каково Гаврику? Проклятие браконьеру!!
Глава двенадцатая
Работа Сапаты продвигалась на глазах. Отливка становилась скульптурой. Когда он приехал для очередного сеанса, мамы не оказалось дома, и Дашка сразу же отправилась на кухню, предвидя, что у гостя, как всегда, взыграет аппетит.
В этот раз Сапата попросил Костю снова полетать. Костя кружил над домом, глядя вниз, где почти беспрерывные вспышки во всей своей ослепительности свидетельствовали, что скульптор трудится изо всех сил.
На гнезде сидела Гуля и смотрела на низко летающего Костю. Ему казалось, смотрела с укором. Конечно, он виноват, но не может же он из-за своей вины прекратить летать! А кстати, Гаврик очень быстро оправляется после операции: уже разгуливает по дому и больше всего вертится на кухне; наверное, он еще затоскует, поняв, что никогда ему не взлететь, как прежде, но пока что у него самое бодрое настроение!
Костя опустился на английскую лужайку перед домом, мамину гордость, и некоторое время смотрел, как Сапата выплясывает с электродом в руках свой огненный танец. Но наконец скульптор утомился и закричал свое обычное:
— Хозяюшка! Княгинюшка! Жрать хочу!
И тотчас Дашка выглянула из кухни — с тем же выражением на лице, как выглядывала на зов Сапаты мама:
— Вы забыли? Сегодня же я княгинюшка!
И интонация мамина.
— О, какая княгинюшка! Как забыть? Никак не забыть! Счастливый будет муж!
Дашка, кажется, ничуть не смутилась.
— Счастливый. Тот счастливый, кто смелый. А вы смелый?
Чертова кокетка! А Костя-то был уверен, что она влюблена в Лоську.
— Я… что я: старый холостяк, старый башмак… Эх, двадцать бы лет меньше!
Дашка засмеялась и скрылась в кухонном окне. Сапата повернулся к Косте:
— Какая княгинюшка! Эх, был моложе — не встречал. А то бы не отстал! Серенады под окном! Кто устоит? Были бы родствователи.
— Двадцать лет назад Дашки на свете не было, — рассудительно возразил Костя.
— Да, не тогда родился, не в тот срок. Потому что так — смешно. Самое хуже, когда смешно: старый башмак и маленькая девочка.
Сапата сокрушался всерьез, а Дашка ведь просто так пококетничала, наверное.
Но в столовой она появилась, катя столик с угощениями, в самом величественном своем виде — королева, привыкшая, что все мужчины у ее ног! Костя чуть не расхохотался. А Сапата завел снова:
— Эх, быть мне не старый башмак, быть мне молодой!
Но Дашка не приняла его оправданий:
— Надо быть смелым! Кто смелый, тот добьется!
Неизвестно, сколько времени она бы еще играла королеву, но появилась мама.
— А вы уже едите? Ах, какая досада, что опоздала. Ведь предчувствовала, что приедете сегодня. Ну что вы тут без меня?
— Хозяюшка! Княгинюшка! Все великолепно! Молодая хозяюшка — замечательно!
Мама привычно протягивала Сапате руку для поцелуя, одновременно ставя на свободный стул огромную коробку.
— Так повезло! А то думала: не доберусь! Надо же: попала в часы «пик». Везде толпа, не сесть, да еще с этой коробкой! Такси не достать. Больше всего боюсь толпу. Как я когда-то ездила? Ведь каждый день! Счастье, встретила Левушку! Это так удивительно: в такой толпе — и встретиться!
Ага, из-за мамы показался и Лоська.
— Привет, атаман. Здравствуй, Дарья. О, извините, я столько слышал сейчас по дороге…
— Д-да, познакомьтесь. Это Левушка, наш друг, и Кости, и всех. Он известный пианист, лауреат конкурсов!
Мама так торопилась упомянуть эти конкурсы, точно старалась доказать Сапате, что Лоська достоин быть ему представленным. Косте стало досадно. Лоське тоже, потому он поспешил подать реплику в своей иронической манере:
— Чемпион мира по Шопену.
— Да-да, молодой, но уже очень известный! Так повезло, что встретила. Подумайте, такси нет, а он махнул рукой какой-то машине, и та остановилась. Как он догадался?
— Ничего удивительного, Татьяна Дмитриевна. И в том, что встретились, раз мы оба устремлялись сюда, и в том, что частник подвез. Многие промышляют.
— Я села, потому что со свертком, не было выхода, но ведь это незаконно, да?
Лоська только пожал плечами. А Сапата рассудил:
— Машина его, бензин его — нет эксплуататорства. Можно.
Но мама еще не успокоилась:
— Все равно, если бы не этот «пик»! А если бы в такую давку со свертком, то не спасло бы, что упаковали в коробку: привезла бы одни черепки! Это же я везу вам подарок! Так удачно, что попался в комиссионке! Хотела спрятать, вам не говорить, но раз уж прямо влетела с ним, никуда не денешься!
Сапата снова поцеловал маме ручку.
— Подарок — спасибо. Широкая русская душа!
Мама нетерпеливо топнула ногой:
— Костя, ну что ж ты стоишь, смотришь? Разворачивай!
Костя водрузил коробку на стол, разорвал розовую ленточку, которой коробка была перевязана, — у него никогда не хватало терпения распутывать узлы — и стал осторожно вынимать тарелки и чашки, каждая из которых была отдельно завернута в бумагу. Его, естественно, интересовал и подарок, купленный Сапате, но еще его интересовало сейчас, как поведет себя Дашка: будет ли она при Лоське продолжать кокетничать с Сапатой? Поэтому, разворачивая сервиз, Костя все время косил глазом на сестру.
А мама все еще переживала свою удачу:
— Представляете, как повезло: его только принесли, еще не оформили, продавец говорит: «Приходите завтра!» Так бы он и простоял до завтра! Я к директору, уговорила. Сначала не хотел ни в какую, только когда узнал, кто, тогда сразу рассыпался в любезностях, приказал срочно оформить. Потому и задержалась. А тут эти пиковые часы! И я в пиковом положении! Спасибо Левушке.
Костя слушал, невольно чувствуя неловкость, и оттого зябко кутался в крылья, хотя вовсе не было холодно.
Ну а сервиз, само собой, оказался самого высокого класса.
— О, «Веджвуд»! — восклицал понимающий толк Сапата. — Хозяюшка! Княгинюшка! Королевский подарок! Широкая душа! Чем заслужил — не знаю!
— Ну что вы, такая малость по сравнению с вашим искусством. Вы же создаете шедевр. Я чувствую: шедевр! Мы так вам благодарны всей семьей. Костю много и лепили, и рисовали, но так — никогда! Настоящий шедевр!
— Рано говорить — нет окончания.
— Нет, я чувствую, что шедевр. А вам правда понравился? Может быть, вы из вежливости говорите?
— Хозяюшка! Княгинюшка.! Я вне лицемерия! Королевский подарок! Не заслужил!
И в который раз началось целование рук.
А Дашка смотрела на сервиз, смотрела на мать, смотрела на Сапату — и совсем не смотрела на Лоську! Неужели эта дурища решила всерьез влюбиться в Сапату?! Какой бы тот ни был знаменитостью, но ведь старик! Тем более и Лоська — не безвестный студент… В голову пришла глупая фантазия: Дашка убегает к Сапате, а он, Костя, вылетает за нею в погоню, как недавно летел в погоню за Светкой с ее Кубариком. Нет уж, во второй раз Костя ни за кем гнаться не будет — если Дашка совсем спятила, пусть вешается на шею к этому старому кабальеро, Костя ей препятствовать не будет. Только обидно, если родная сестра окажется такой дурой!
Костя двинулся из столовой, кивнув Лоське:
— Зайдешь ко мне?
— Куда же ты его уводишь? — всполошилась мама. — Сейчас я его буду кормить! Сам поел, а что у Левушки еще ничего во рту не было, об этом понятия нет!
Лоська развел руками:
— Погоди, атаман. Когда Татьяна Дмитриевна угощает, невозможно отказываться.
— О да, — подхватил Сапата, — молодой человек знает толк! Но сегодня молодая княгинюшка — тоже замечательно! Проявила воспитание от матушки!
Дашка от комплимента самым глупым образом покраснела, а Лоська и не задумался небось, с чего это она так смущается — конечно, ему и в голову не может прийти ревновать к Сапате!
Ладно, пусть сами разбираются.
— Так все-таки зайди, когда наугощаешься.
— О чем разговор, атаман!
В своей комнате Костя улегся на тахту и стал читать повесть про Лермонтова — совсем недавно вышла. Удивительное дело: Лермонтов не был счастлив в любви. Неужели тогдашние женщины не понимали, кто он?! Ну теперешние стали умнее, даже слишком умнее — вот и Дашка…
Вошел Лоська.
— Вот и я, атаман. Угощенный и обласканный.
Мамой, конечно, обласканный. Лоська и на самом деле не замечает, как Дашка вся замирает перед этим стариком Сапатой. Вот и хорошо — уж кто-кто, а Костя не станет открывать Лоське глаза, хоть тот и лучший друг.
— А этот Сапата, атаман, отличный мужик. Главное, понимающий. Как он тебя кентавром, а? В самую точку!
Лоська все понял — про вечное раздвоенное чувство, про то, что Костя чувствует боль всякой птицы как свою. Костя не рассказывал даже ему, как был живой мишенью, как в него стрелял браконьер — и не собирался рассказывать! — но все равно. Лоська все понял. На то и друг.
Костя не пожаловался, но сказал с невольной мечтательностью:
— Наверное, это так легко — быть как все. Чтобы все тебя понимали, и ты — всех.
Лоська укоризненно потрепал ладонью по крыльям.
— Ну-ну, атаман! Легко-то легко, но недостойно тебя!
* * *
А действительно — легко!
У меня имеется органический недостаток: я не курю и даже толком не пью — разве что сухое вино. И оттого во всевозможных компаниях часто чувствую себя одиноко. Даже женщины говорят пренебрежительно: «Ну что это за непьющий мужчина!»
И вот однажды, когда мы собрались по случаю пятилетия окончания школы, катастрофически не хватило водки, и меня как единственного трезвого послали за подкреплением. Я ходил час — и это был один из счастливейших часов моей жизни! Я вдруг стал как все — меня все понимали, и я всех понимал! Я испытывал чувство подлинного братства к таким же, толпящимся перед запертой ресторанной дверью и с надеждой взирающим сквозь корабельное стекло на подателя благ — швейцара. По ходу дела я узнал массу полезных вещей: что если не получится через швейцара, то нужно искать таксиста, который торгует по ночам по червонцу за полбанки. А еще неподалеку на шестой линии есть сестры, у которых всегда бормотуха по пятерке за фугас, но сестры уже напуганы милицией и к ним нужно знать петушиное слово — сам рассказывавший не знал, но можно было найти водопроводчика Мишу, который знает… Выручил все-таки швейцар, я спешил назад, гордый своим трофеем, а ко мне уже клеились какие-то девицы, чего никогда до сих пор не бывало.
Было искушение и выпить со всеми, продлить чувство приобщенности к мужскому братству, но пересилила привычка к трезвости, привычка к одинокости. Да и противная она на вкус — водка…
* * *
Костя и сам устыдился вырвавшейся полужалобы и поспешно отрекся от своей слабости:
— Да это я в порядке бреда, а ты уж всерьез!
«В порядке бреда» — это выражение занесла Дашка со своей биологической кафедры. Надо слышать, как важно она высказывает какую-нибудь гипотезу — в порядке бреда!
Лоська опустился в кресло и расслабился. У него дар: идеально расслабляться, как умеют только животные и йоги.
— Хорошо, особенно после угощений твоей матушки. Вообще хорошо так жить, когда забываешь, что бывают часы «пик», и думаешь, что автобус — это вроде большой «Волги»: все сидят, и каждый заказывает шоферу, когда остановиться.
Костя покраснел и ничего не смог ответить.
— Ничего, атаман, так и должно быть: бытие определяет… А про то, чтобы быть как все — это тебе захотелось для разнообразия; потянуло после ананасов на редьку.
Послышался сухой костяной стук в дверь. Гаврик, больше некому так стучать. Костя неловко вскочил с тахты — всегда из-за крыльев получается неловко — и открыл. Гаврик вошел, блистая не снятой еще повязкой.
— Чего это у него перевязь, как у генералов на старых портретах?
— Как у раненых: крыла у него больше нет. Вот он бы теперь все отдал, чтобы снова сделаться как все, но крылья не отрастают.
— Так уж устроено, атаман: убогие и увечные мечтают стать как все; а кто благополучно живет как все, тем бы подняться над. И никакого тут противоречия — диалектика.
Костя не стал спорить. Его покоробило, что Лоська рассуждает, вместо того чтобы спросить попросту, что с Гавриком. Нет, все-таки догадался:
— Что с ним такое, атаман? Несчастный случай? Налетел на высоковольтную?
— Попался браконьеру.
— Так и бывает, атаман: один гад испакостит так, что потом сто мудрецов ле исправят. Пальнул подонок — и после него вся медицинская академия не прирастит крыла. Это и страшно, что у подонков такая сила.
Косте почему-то стало досадно от этих слов, он возразил с вызовом:
— Какая сила?! Их меньшинство!
— Меньшинство, но все равно сила: сила творить непоправимые дела. От выстрела в твоего аиста до атомной кнопки. Говорю же: сто мудрецов не исправят.
Гаврик не понимал, о чем спор. Он расхаживал по комнате, кажется, вполне довольный тем, что находится в обществе, — не садился в пустое кресло, не просил есть.
Лоська был прав: сто мудрецов не исправят. Но Костя все-таки возразил, хотя сам понимал неубедительность своих слов:
— Ну видишь, Гаврик приспособился. И ничего.
— Вот настанет отлет, тогда посмотришь, какое получится «ничего»!
Заглянула Дашка. Раньше она всегда искала повод, чтобы заглянуть к брату, когда здесь Лоська, а Костя ее выпроваживал. А сегодня он готов был разрешить ей остаться под любым предлогом, но Дашка, оказывается, появилась вовсе не ради Лоськи. Она была смущена и почти что напугана:
— Слушай, там к тебе. Эти… ну про которых ты рассказывал… братья из одного дома.
— Серебряные братья?
Действительно неожиданность. Зато Лоська сразу сбросил свою расслабленность.
— Те самые, атаман?! Зови их скорей! Давно хотел взглянуть: обожаю всяких пустынников и анахоретов!
Если б не Лоська, Костя, наверное, не стал бы разговаривать с этой елейной публикой: пообщался однажды — и достаточно. Но раз Лоське хочется…
— Ну что ж, давай анахоретов.
Костя невольно поддался Лоськиному тону.
Сначала послышались равномерные шаги — в ногу они идут, что ли? И вошли — одинаковые, не братья — близнецы! Одинаковые рубахи навыпуск, одинаковые сапоги бутылками, промасленные волосы, расчесанные на пробор, квадратные бороды, как противни из духовки. Вошли, выстроились вдоль стены, разом поклонились в пояс, коснувшись пальцами пола, — ну прямо ансамбль балалаечников. Дашка тоже заскользнула внутрь, встала за креслом, но не за Лоськиным, за пустым. И Гаврик к ней прошагал туда же на всякий случай — от множества незнакомцев.
Хотя на вид серебряные братья были как близнецы, видно, был у них старший. Заговорил тот, кто вошел последним, замкнув шествие:
— Здравствуй долго, Константин Крылатый. Дошли мы до тебя с доброй вестью: знаем твоего кровного обидчика, что убил твою птицу. Знаем и представим тебе на суд.
Откуда они знают? Не то что браконьера — откуда вообще знают, что в Гаврика стреляли?
Почему-то хотелось противоречить серебряным братьям, и Костя быстро сказал:
— Гаврика не убили, только крыло пришлось ампутировать. Вон он прячется.
Но предводитель братьев возразил веско:
— Убили. Не до смерти, но убили.
Костя не нашелся, что ответить. В самом деле, почти что убийство: лишить аиста полетов.
— Мы знаем твоего кровного обидчика. Он и в тебя рад стрелять. За то, что летаешь.
Намек? Неужели и об этом тоже знают?! О вечернем выстреле, о дробинке в бедре, о том, как чудом не задело Дашку?!
— Знаем и представим тебе на суд. Он твой.
Костя почувствовал отвращение. Отчасти и испуг, но больше отвращение.
— Зачем он мне? Если он пойманный браконьер, надо в охотинспекцию, так, кажется?
— Что казенное наказание? Оно ему не кара. Накажут малыми деньгами.
— А что могу я?
— Подними его в небо и отпусти. Пусть летит сам — без крыльев. Так справедливо.
Теперь испуг далеко пересилил отвращение.
— Это же убийство!
— Это справедливость. Слово нам сказано. Слово золотое. Злые и подлые — плотина на пути к счастью. Не жалеть злых и подлых — будет всем счастье, всей земле. Ты начни, подай пример. Все мы братья слышали слухом духовным. Сидели по разным комнатам, разом всем откровение: Слово сказано, верное Слово. Век серебряный был — золотой будет! Век бога милостивого прошел, грядет век бога карающего.
Счастливая убежденность светилась в глазах серебряных братьев.
Костя сказал смущенно:
— А я думал, вы из какой-нибудь секты, вроде раскольников. Христиане же велят возлюбить ближнего, так?
— В Библии сказано: отделять пшеницу от плевелов. Нынче времена замутились, потому что плевелы с пшеницей перепутаны. А что христиане или нет — все едино. Бог везде. Даже у язычников.
Лоська до сих пор наблюдал нежданных гостей молча, хотя и с явной иронией. А тут спросил:
— А что, разве бывали времена, когда пшеница отдельно, а плевелы отдельно?
— Не бывали. Потому и не бывало золотого века, одни мечтания. Но будет! Слово нам сказано, что будет!
— И для золотого века нужно того браконьера — как вы сказали? Поднять повыше и отпустить, чтобы спускался без парашюта?
— Не браконьера. Оно пустое слово не по сути. Убийцу! Злобного убийцу! Который всем застилает пути в золотой век.
— А начать должен Костя?
— Да. Он крылатый, он послан из золотого века к нам. В образе ангела-мстителя. Который с огненным мечом.
— Ну поздравляю, атаман. Теперь с тобой все ясно. А ведь правда: есть там такой персонаж — ангел с мечом. А говорят: любовь там сплошная. Любовь-то любовь, а без меча и ангелам не обойтись.
Костя сейчас жалел, что сразу, едва прибежала Дашка с новостью, не догадался позвать Сапату. Вот кто ответил бы этим елейным братьям. Елейным-то елейным, но страшным тоже в своей решимости. Но теперь-то при них Костя не мог звать на подмогу, не мог показать, что не способен ответить сам за себя!
— Нет, я не буду.
— Тогда отныне кровь падет не на него — на тебя!
Предводитель повернулся к двери, и все братья за ним. И без поклонов, не прощаясь, зашагали прочь. Опять в ногу. Только предводитель вошел последним, а теперь шагал впереди.
Все молчали в комнате, пока совсем не затихли шаги.
— Вот такие нынче пустынники и анахореты, — сказал наконец Лоська.
— Но ведь они тоже в чем-то… — Дашка заговорила с несвойственной ей робостью. — Выходит, тот и дальше будет стрелять, в кого захочет?
— Молчи, Дашка! Не понимаешь, так молчи! — закричал Костя. Он и не помнит, когда в последний раз кричал на сестру, и тут вот получилось.
Дашка пожала плечами и молча вышла.
— Пустынники и анахореты! — зло повторил Лоська.
— А я думал, тебе на них смотреть забавно. И что тебе вообще все забавно. Шекспир сказал, да? — «Весь мир театр».
— Многие говорили, атаман. Для красоты. Но ты им не верь. Тот же Шекспир воспринимал мир очень даже всерьез. А я… Понимаешь, атаман, где-то в середине должен быть стержень. Просто я не люблю, чтобы этот стержень торчал наружу — а то еще проткнешь кого-нибудь нечаянно.
— И какой же у тебя стержень?
Лоська улыбнулся уклончиво. Видно было, ему не хочется говорить о таким интимных вещах. Но все-таки сказал медленно:
— Какой? Да такой — самый-самый. Что никто за нас не сделает. И что жизнь — серьезная штука. Совсем серьезная. — Он снова улыбнулся. — Но и когда творишь серьезные дела, не нужно быть важным и мрачным. Серьезные дела тем более нужно делать легко и артистично. Как игра на рояле: тренируйся дома шесть часов, но чтобы публика думала, будто руки сами порхают. Нельзя, чтобы пианист пыхтел на концерте, как грузчик. Так и во всем. Даже в философии.
После посещения серебряных братьев в комнате стало как-то неуютно. Костя с Лоськой, не сговариваясь, вышли вслед за Дашкой и завернули в столовую.
Там с довольной улыбкой восседал Сапата.
— А-а, возвращение молодых людей. Без молодых мир пустой. Но почему-то грустный молодой человек. Нет, распотерянный.
Все видит Сапата. Да, он бы ответил этим серебряным братьям!
— Странные люди приходили. Какое-то Слово слышали, и надо теперь злых всех уничтожить. А еще сказали, что все одинаковые, хоть христиане, хоть язычники. Как будто переселились из прошлого века.
— Э-э, нет, плохо знаешь прошлый век! В прошлый век всех бы проклясть, которые иначе, которые верят не по их. Мало проклясть, лучше жечь и резать. Зато сейчас хотят вместе, хотят единство, даже папа простил иудеев, что распяли Христа. Называется: экуменизм. Собирать силы, защита от атеизма.
Костя с удовольствием и облегчением ощущал себя учеником: не надо самому придумывать доводы, возражения — мудрый учитель сейчас все объяснит.
Но Лоська возразил Сапате — и не очень почтительно:
— Чего им защищаться? По статистике в мире и сейчас верующих большинство.
— Статистика невозможна! Какая статистика? Всех итальянцев — в католики, всех в Штатах — в разные веры тоже. Объявишь, что атеист, — трудно жить. Верь во что хочешь — хоть в Христа, хоть в Будду, хоть в дьявола, — только верь. Атеист — плохо. Твой магазин — не пойдут покупать, твои дети — побить в школе. Делай вид, пожертвуй общине — все хорошо. Какая статистика? Где идеи — никакой статистики: кто скажет против господства?
Так хорошо объяснил Сапата. Костю устраивало, Лоську — нет.
— Но ведь не только статистики нет, но и доказательств нет тоже: есть бог или нет? Не дедушка на облаке, который мечет молнии и творит мелкие чудеса, а в высшем смысле. Равная вероятность: может, есть — может, нет. И откуда взялся наш мир, почему произошел первичный взрыв, который сейчас вычислили физики? Да все строение вселенной — так здорово все устроено. А эволюцию жизни! Может, в этом идея?
— Прекрасно! — завопил Сапата. — Согласен! Вся природа устроена — чудо! Атомы вращаются, мошки плодятся — гармония! Правильно: без идеи — никуда. Должен кто-то сначала придумать, потом натворить. Сотворить. Согласен! Но — вопрос. Чтобы устроить так мудро — какой мудрый бог! И чтобы мир начать — бог был раньше? Потому вопрос: как устроен такой мудрый бог? Кто его сделал такого мудрого? Кто создал бога, когда еще бога не было? Другой бог — высший? Бог в квадрате? А того бога? Бог в кубе?.. Ничего не объясняет сказать: бог. Тот же вопрос, что про материю: кто создал, что раньше? Но сказать: материя всегда, в материи такие чудные свойства — не нравится. Сказать: бог всегда, у бога чудные свойства — нравится. Инстинкт рабства. Иметь хозяина — пусть хоть Вечный Разум. Есть бог — нет, то не вопрос познания, нет, — вопрос достоинства: иметь хозяина или нет, быть рабом или нет. Интересно знать: если есть бог, который сотворял наш мир, он в убеждении, что сделал сам по себе и рожден сам, или наш бог сам верит в следующего бога, а? — Сапата расхохотался. Но закончил серьезно: — Кто-то должен быть уверен: выше меня нет! Почему не человек? Почему нужен бог, который тоже сделан непонятно как? Только одно: хочется хозяина, хочется в рабы!
— Да, конечно, легче, когда можно на кого-то сваливать ответственность, — сказал Лоська со своей обычной иронией, и непонятно было, сам-то он сваливает ответственность на высшие силы?
— А мне — нет! Я хочу надеяться на себя! Только! — запальчиво сказал Костя.
— Правильно! Потому ты и стал такой, чтобы всегда верить в себя. Потому, когда мне верить — только в тебя!.. Все. Долго сижу, много просидел. Хозяюшка! Княгинюшка! Могу уходить. Молодой человек, который хотел положиться — могу подвозить. На большой машине. Все отлично большое! Большие фрески, большие машины, большие дела. Когда во все силы!
Сапата похлопал Лоську по спине снисходительно. Костя подумал, как бы гордый Лоська не обиделся, но нет.
— Позавидуешь вашей страсти, — сказал Лоська. Он, кажется, и вправду позавидовал.
— Э-э, симпатичный молодой человек! Хочешь легкие ноги — живи в горах. Хочешь страсти — живи на вулкане. У вас извержения прошли — земная кора упрочилась! А поживи, когда извержение, когда лава раскалена. Бывает и человеческая лава. Такая же раскаленная. У нас. Красота! Жалко — скульптор. Иногда хочу — живопись. Ничего бы не писал — только вулканы, только лаву! Как ваш Рерих — только Гималаи, только снега! Ваш и индийский. Их и ваш.
— Рерих писал не только Гималаи, — всунулась Дашка.
И как уверенно сказала! Будто у нее право противоречить Сапате, будто вообще у нее на него какие-то права!
— Остальное — неважно. Его слава — Гималаи. И я бы — только вулканы.
— Да, вулканы — красиво, — с той же завистью сказал Лоська. — Я смотрел фильмы Тазиева… Да, а пока до больших дел, проедусь, пожалуй, хоть на машине, Татьяна Дмитриевна… Никогда не ездил на «Чайке». Дарья, не хочешь в субботу в Малый зал? Будем там с двумя тоже молодыми чемпионами изображать разные трио.
— Нет, что ты, Лоська, я в субботу занята!
Впервые в жизни Дашка отказалась от Лоськиного приглашения. И ведь ни черта не занята — какие у нее такие занятия?!
— Молодые девушки — большие капризы, — сочувственно сказал Сапата.
— С коробкой осторожней! — напутствовала мама. — Придерживайте в дороге, чтобы не упала на повороте!
Те же разговоры, те же мелкие дела, точно и не приходили только что серебряные братья — одинаковые, целеустремленные, шагающие в ногу, страшные в своей решимости, в своем послушании какому-то Слову.
Сапата приподнял коробку с сервизом, чуть встряхнул.
— Нет звона — хорошая упаковка. Довезем. Наше время — время упаковки. Мировой вопрос. Упаковка нефти — жизнь и смерть. Плохая упаковка, сто супертанкеров выльются — смерть океана. Водородная бомба в рассрочку.
Это только Сапата так умеет — от малости сразу перейти к глобальному вопросу. Да, жалко, что Костя не догадался свести его с серебряными братьями! Сапата бы нашел, что им сказать! И не осталось бы противного смутного настроения.
Против такой вот душевной смуты Костя знал одно средство — полет. И едва Сапата уехал, прихватив с собой в «Чайку» и Лоську, Костя взлетел. Он прошил неплотные облака, вырвался к солнцу, несколько раз нырнул во взбитые облачные перины и вдруг — ффу! — вляпался в керосиновый след. Значит, облако пришло от аэропорта, там взлетающие самолеты часто оставляют на облаках следы — сверху они как черные полосы и нужно было бы Косте смотреть, но, видно, здорово он задумался, что не заметил! Все равно что нырнуть в мазутное пятно на воде. Конечно, не такая уж густая концентрация частиц в этом самолетном следе, на коже пятен не остается, но все равно кажется, что испачкался, захотелось поскорей вымыться.
И, недолетав, Костя заспешил домой.
Глава тринадцатая
* * *
Да, это я виноват.
Умерла мама.
Давно это могло случиться, а я все прятался от реальности, все надеялся, что обойдется.
И ведь очередного скандала не было, вот что удивительно. Василий Никитич вел себя в последние дни прилично — насколько это возможно для него. Получается, что он и не виноват: была вечером веселая, легла, заснула и не проснулась… Он как бы и не виноват, — но, когда вспомню, как он давал уроки яростной жизни — или как там по его пьяной софистике? Как вспомню!..
* * *
Снова Костя летал во сне над зеркальным озером, снова вглядывался в свое отражение, снова вопрошал: «Кто я?! Откуда я?!» А вокруг озера — новая деталь — тесно стояли остроконечные горы, их ледяные вершины отражали последние солнечные лучи и казалось, горели малиновым пламенем, словно зажженные свечи в храме природы. Весь пейзаж казался мучительно знакомым, ранее виденным, нужно было сделать только последнее усилие — и все прояснилось бы: и где Костя видел раньше это зеркальное озеро, окруженное остроконечными горами, и откуда взялся он сам. Нужно было только еще одно небольшое усилие, но сил не оставалось, ответ ускользал…
Видение оказалось таким ярким и четким, что словно отпечаталось на сетчатке, и, уже проснувшись, Костя продолжал видеть и озеро и горы. Чтобы не упустить мучительно знакомую картину, чтобы можно было потом снова и снова смотреть, вспоминать, Костя попытался ее зарисовать — и неожиданно получилось хорошо, хотя все прежние детские и отроческие рисовальные опыты бывали крайне посредственны, так что Костя, убедившись в своей бесталанности, давно их забросил. А тут вдруг!.. Немного в духе Рериха, но все равно хорошо. Захотелось попробовать еще, стал рисовать по памяти облака, восходы, закаты — получалось, все получалось! Точно лопнула какая-то внутренняя преграда.
— …Костя!! Ты что, оглох?! Второй раз кричу! Тебя к телефону!
Вот уж некстати! Только увлекся — и вдруг кто-то со своими разговорами. А может ускользнуть настроение, и получится ли снова?
Мелькнула даже мысль, чтобы сказали, что нет дома, — если что-нибудь важное, пусть передадут, но все-таки подошел.
— Алло?
— Костик! Срочно!! Как только можно!! Такое несчастье!.. Светка в больнице!.. Кубарика убили!.. Срочно!
Сразу потеряло значение все, что волновало минуту назад. Какие сны? Какие рисунки?
— Да-да, сейчас… Да-да, жди!..
Побежал по коридору, зацепив крылом по дороге телефонный шнур. Загремел за спиной сброшенный на пол телефон. Мама крикнула вслед:
— Костя! Ты куда?! Что случилось?!
Костя только махнул рукой:
— Потом! Все потом!
Выбежал из дома. Взлетел. Вслед укоризненно посмотрела сидящая в одиночестве на гнезде Гуля.
«Опоздал! Опять опоздал! Почему я все время опаздываю?! Опоздал на Цветочную поляну, опоздал вернуться за Гавриком — и вот теперь опять опоздал. Все время опаздываю!»
Что опоздал на Цветочную поляну — это факт, печальный факт. И за Гавриком вернуться на Чертово болото тоже опоздал — в этом и виноват. Но почему же винить себя, что опоздал за Светой?! Наоборот — однажды слишком поторопился, успел догнать в самый последний момент… Почему же неотвязная мысль: опоздал? И вдруг Костя понял, что действительно опоздал: опоздал слетать за Светой, принести ее к себе домой вместе с Кубариком! Так бы все просто! И никакая Фартушнайка ее бы здесь не достала. И ведь чувствовал, что Фартушнайка не оставит Свету в покое, сам твердил это Нине, а вмешаться опоздал… Мелькнула оправдательная мысль, что всех обиженных и страдающих к себе в дом не возьмешь, — мелькнула и скрылась, устыдившись самой себя: не надо сразу обобщать, ведь речь не о каких-то абстрактных всех обиженных и страдающих, речь о Свете, которую столько раз катал, которую так неудачно успел перехватить под носом у электрички — перехватить и тем самым взять на себя ответственность за нее. Не надо обобщать, надо проникнуться ее болью и броситься на помощь, не рассуждая, повинуясь порыву!.. Опоздал догадаться. Может быть, если бы рассказал обо всем Дашке, она бы догадалась?
Но тут же нашлось и возражение самому себе, успокаивающее совесть возражение:
«Нет, все-таки глупо так терзаться. Почему именно я должен быть все время на страже, все время спасать и защищать?! Если бы не было браконьера, никто бы не стрелял в Гаврика, опоздай я хоть на целый день! Если бы не было Фартушнайки, не надо было бы защищать Свету с Кубариком. Зло в браконьере, в Фартушнайке, но разве они терзаются? Нет, они спокойны и самодовольны! Так почему я должен терзаться своей мнимой виной?»
Все правильно, все логично, но, подлетая к «Козликам», Костя чувствовал себя виноватым.
Вот и показался дом в форме вытянутой буквы П. Костя снижался. Обычно в «Козликах», если прилетал он не в тихий час, издали замечали его приближение, начинали радостно махать руками, но сейчас никто, кажется, Костю и не заметил. И Костя явственно ощутил, что для многих здесь, в «Козликах», его нынешний прилет прямо неприятен: ведь когда случается тяжелое и позорное дело, присутствие любого постороннего всегда тягостно. А Костя, хоть и давний знакомый, а все-таки остается немного посторонним.
Он опустился на волейбольной площадке. Двое малышей пробегали к дому и даже не оглянулись на него. Малыши, которых он не раз катал! Значит, действительно сейчас всем тут не до него.
Из кухонного окна выглянула неизменная бабка Люся. Хоть она заметила.
— Все летаешь? Как не надоест? Такие дела случаются, а ты все летаешь.
Костя не удержался, сказал с досадой, хотя глупо досадовать на сварливую бабку:
— Что ж, из-за того у вас такие дела случаются, что я летаю?
— Да уж летаешь все, — неопределенно повторила бабка Люся.
Костя махнул рукой и пошел в дом.
В спальне младшего возраста сидела на кровати одна Валька Гостюжева. Всегда самая шумная, всегда куда-то мчащаяся, она сидела тихо и неподвижно. Впервые Костя видел ее тихой и неподвижной, но в такой момент все должно быть не как всегда.
— А где Нина?
От растерянности Костя совсем забыл, что при детях всегда называл Нину по имени-отчеству. Да и самое отчество, кажется, забыл.
Валька посмотрела на Костю. Не обрадовалась, как радовалась всегда его появлению. Даже и не поздоровалась. Сказала тихо и ровно, будто справку дала надоедливому клиенту. И тоже обошлась без отчества:
— Нина в изоляторе. Если машина не приехала. Долго не едет.
— Почему в изоляторе?! Она тоже?.. С ней тоже?..
— Потому что Света в изоляторе. Там, где Света.
— Она мне сказала, Света в больнице. По телефону…
Валька посмотрела недоумевающе и промолчала.
Костя и сам устыдился своего педантизма: в больнице, в изоляторе — какая разница?
Медпункт с изолятором помещался на втором этаже. Костя пошел.
На лестнице, к его изумлению, навстречу попалась Фартушнайка. Костя еще не знал никаких подробностей трагедии, но не сомневался, что все случилось из-за нее — либо прямо при ее участии, либо по ее подстрекательству, а потому считал, что Фартушнайка по крайней мере удалена из детдома. На первый случай. А лучше бы сразу арестована. И вдруг она здесь, на лестнице! И потолок на нее не обрушивается, и пол под ней не проваливается…
Фартушнайка посмотрела с ненавистью и выкрикнула в лицо:
— Вот ваше воспитание, ваша гуманность! Ольги Михайловны и иже с нею! Вашей прекрасной Ниночки! Устроилась — любовника к себе водить прямо в детское учреждение! Думаете, не знаю?! И вот воспитание, вот результат! Разве нормальный ребенок так реагирует из-за собаки?! Да, да, из-за Ольги Михайловны и ее присных! Не думайте, что удастся все свалить на меня! Я докажу! Я раскрою глаза!
Она загораживала собой узкий лестничный марш, но все-таки Костя сумел протиснуться, не коснувшись отвратительной ему Фартушнайки. Ничего ей не ответил. Когда-нибудь ответит. Потом. Обязательно ответит.
Около медпункта стояла тихая детская толпа. Невозможное дело: тихая детская толпа. А потому страшная в своей тихости. Тихо расступились и перед Костей. Он вошел.
По маленькой приемной взад-вперед ходила докторша. Костя знал ее в лицо, а по имени забыл. Опять странно: почему здесь, почему не с больной? Услышав, что кто-то входит, она резко остановилась на полушаге, посмотрела, и сразу же надежда явственно сменилась разочарованием. Нет, она ждала не Костю.
Не дожидаясь никаких расспросов, докторша заговорила как бы с полуслова:
— Все не едут! Эта загородная «скорая» — мучение! Больше часа!.. Ну бедра — ладно, а вдруг кости таза?! Я же не знаю без рентгена! Если таз — инвалидность на всю жизнь. Ни родить. Да и двигаться без костылей — большой вопрос!.. Но все равно легко отделалась: жива! Молодой организм: еще хрящи не окостенели. Четвертый этаж! Да и не спрашивайте меня! Не спрашивайте! Пусть комиссия разбирается — кто виноват. Мое дело — лечить. Если я виновата, пусть снимают меня!
Очень неприятен был этот внезапный переход: к какой-то будущей комиссии, к снятиям, выговорам. Как можно об этом сейчас?
Костя тронул докторшу за локоть, словно разбудил:
— А где Света? К ней можно?
— Да здесь же! Я ж говорю, ждем «скорую»! Вон, в первой палате. Можно, вам можно, ничего. Я детей не пускаю, а то лишние волнения. Им и ей. Вам можно. Обезболила, иммобилизовала — все сделала, что могла, теперь только ждать.
Костя вошел в палату.
Вокруг неестественно высокой кровати — видно, что-то подложили для жесткости — и Нина, и Ольга Михайловна, и детдомовская медсестра Ира, и воспитательница старшей группы Вероника Петровна. Все молчали. Лицо лежащей Светы было спокойным и отрешенным. Что-то страшное в таком спокойствии — будто она уже не здесь, будто она уже недоступна обычным земным делам, даже и земным болям. Вошедшего Костю она, кажется, не заметила.
Зато все остальные присутствовавшие обернулись на скрип двери — и на всех лицах разом отразилось разочарование: в точности как перед этим на лице докторши. Естественно, сейчас нужна «скорая», а не Костя. И на лице Нины тоже разочарование, хотя сама же кричала в телефон: «Срочно прилетай!»
Сколько-то времени продолжалось молчание. Потом Нина заговорила с ненатуральным оживлением:
— Света, а вот Костя пришел!
Света медленно перевела взгляд с потолка на Костю. Сказала ровным безжизненным голосом:
— Здравствуй, Костя. А моего Кубарика убили. Ни за что.
— Я знаю, Света.
— А я не хочу жить, когда рядом живет такая. Она убила, а ей ничего.
— Все-таки убивала не она, Светочка, — мягко поправила Ольга Михайловна.
— Она. Из-за нее. Она приказала. И я не хочу, когда рядом она…
Что сказать на это? Сам себя стыдясь, Костя ответил тем фальшиво-бодрым голосом, каким говорят с детьми и тяжелобольными:
— Рядом с тобой живет много хороших людей, Света!
— А одна плохая всех сильней. Ей можно. Ей ничего. Она снова сделает. Я не хочу, когда рядом такая. Жить.
Нельзя же, чтобы маленькая девочка оставалась в таком настроении! Никому нельзя быть в таком настроении, но маленькой девочке в особенности. Да еще с ее переломами. Когда такое настроение, переломы срастаются плохо. Но Костя не знал, что ей сказать.
Заговорила Вероника Петровна:
— Ты, Света, не беспокойся, нам известна роль Аджема в этом печальном происшествии. Мы примем к нему меры.
Какой-то еще Аджем… И вдруг Костя вспомнил: Семка Аджем, Засос, — Света говорила про него в тот раз, когда Костя так неудачно ее перехватил…
Но сообщение Вероники Петровны не подействовало, Света качнула головой с грустным равнодушием:
— Подумаешь, Засос. Это она, а не Засос.
Шумно распахнулась дверь, вбежала докторша:
— Наконец-то! Приехали! Сейчас будем эвакуировать!
Кроме естественной радости за Свету — наконец-то она отправляется туда, где квалифицированные специалисты, — все почувствовали еще и облегчение: кончается это мучительное бдение, не нужно больше придумывать вымученных утешений и демонстрировать фальшивую бодрость!
Все заговорили разом, сразу стало шумно:
— Светочка, я с тобой! — Это Нина, конечно. — Поеду с тобой, чтобы ты там не одна!
— Мы тут во всем разберемся, Света, ты не думай. Я сама разберусь. — При этих словах Ольга Михайловна протянула было руку погладить Свету по голове — и не решилась, остановленная взглядом девочки.
— Да-да, и я помогу Ольге Михайловне! Аджему мы не спустим! — подхватила Вероника Петровна.
Явились санитары с носилками. За ними проникли наконец в палату и ребята, мгновенно окружили кровать. Оказалась здесь уже и Валька Гостюжева — прибежала, значит, из спальни.
— Светка, большие мальчишки обещали Засосу темную! Зуб дают! — громко зашептала Валька.
Ольга Михайловна отвернулась, делая вид, что не слышит про темную.
— Ребята, отойдите, не мешайте санитарам! — взывала докторша.
Малыши расступились, и вместе с санитарами Костя подошел наконец вплотную к кровати. Легко провел ладонью по волосам Свете.
— Ты все время думай: «Хочу поправиться, хочу поправиться!» Слышишь? Тогда быстрее все срастется.
— А я не хочу поправляться, — тихо, но упрямо сказала Света. — Я снова выпрыгну. Думаешь, мне Кубарика забыть, какой он был? Мне не забыть! Это взрослые забывают легко.
Костя не нашелся, что возразить.
— Вместе с фанерой на носилки, вместе с фанерой! — суетилась докторша.
Санитары дружно взялись — понесли.
Нина повернулась к Косте:
— Я поеду с ней. Вот видишь, что у нас. Такое ужасное ЧП.
Далось ей это дурацкое слово! Когда Света убежала с Кубариком — это было ЧП, и теперь, оказывается, тоже ЧП! Костя хотел сказать: «А помнишь, как ты пожалела Фартушнайку? А теперь вот Света расплачивается за твою жалость! Устроил бы я так, чтобы выгнали вовремя Фартушнайку, — ничего бы не было, никакой трагедии — да, трагедии, а не ЧП» Хотел сказать — но не сказал: ненужная жестокость.
— Что я могу сделать?
— Да ничего, наверное. Я просто так тебе позвонила. Кому же еще?
— Правильно сделала! Да как все вышло?
— Ой, я не могу говорить! Потом пусть тебе Ольга Михайловна расскажет. Или мои девочки.
Нина махнула рукой и заспешила за носилками. А вокруг них, мешая санитарам, суетилась докторша:
— Осторожно на лестнице! Осторожно! Не наклоняйте носилки!
— Да знаем, мамаша, не в первый раз, — отмотнулся головой пожилой санитар, — руки-то заняты.
Света повернула голову к шедшей рядом с носилками Нине:
— А помните, Нина Давыдовна, как вы обещали? Про Кубарика, что ничего не случится. Если бы не обещали, я бы не вернулась, я бы сейчас у дяди была. И Кубарик бы живой. Вы обещали, а я поверила. Из-за вас тоже. Не ездите со мной, я не хочу. Не хочу вас! Обещали и обманули! Все взрослые заодно.
Нина заплакала.
— Я же не хотела, Светочка! Я думала, как лучше. Я сама поверила.
Света молча отвернулась.
Нина робко:
— Можно, я все-таки с тобой?
— Нет…
Процессия вышла из дома через настежь распахнутые двери. В первый раз, кажется, были раскрыты обе створки — по крайней мере Костя до сих пор не видел. А навстречу задняя дверца «скорой» — тоже распахнутая. Они как символы несчастья — распахнутые двери. Носилки вкатились по рельсам, и дверца «скорой» за ними захлопнулась. Нина бросилась было к боковой вслед за санитарами, но Ольга Михайловна удержала ее:
— Не нужно, Нина Давыдовна, вы же слышали, ребенок не хочет. Не знаю, что такое вы ей обещали, но раз не сдержали… Не нужно волновать ребенка. Я ведь пока еще здесь заведующая. Наверное, плохая. Но пока заведующая. Не нужно, не ездите, Нина Давыдовна.
— Я издали! Я буду все делать! Она потом успокоится! Она потом меня примет!
— Не нужно. Пусть лучше от нас едет Ольга Павловна.
Оказывается, это детдомовскую докторшу зовут Ольгой Павловной.
Докторша неловко влезла в дверцу «скорой». Машина тронулась. Некоторые малыши замахали вслед. И чей-то нерешительный одинокий голос:
— Возвращайся скорей!
Толпа постепенно расходилась. Неестественно тихая детская толпа. Если кто разговаривал, то шепотом. Нина плакала. И многие девочки тоже.
Вероника Петровна стояла около Ольги Михайловны и что-то напористо говорила. Странно, ведь Ольга Михайловна заведующая, а сейчас выслушивает покорно, а простая воспитательница словно учит ее. Все смешалось. Костя расслышал слова: «смотря как подать, в каком свете».
— Так как все случилось? — снова спросил Костя.
Утешать Нину ему не хотелось: действительно, пожалела Фартушнайку, действительно, дала Свете слово — и получилось, что обманула. Мало ли, что не хотела — важен результат.
— Как случилось?
Нина заговорила, всхлипывая. Костя жестко подумал, что она всхлипывает немного и нарочно: чтобы вызвать жалость, показать, как ей тяжело, отвести разговор от своей вины. Конечно, он не скажет этого Нине, но не думать так он не мог.
— Как случилось? Потому что все пошли в кино. Тут недалеко, у текстильщиков, на утренний сеанс. Света хотела с Кубариком, а я сказала: «Не нужно в чужой лагерь с собакой». Потому что ведь по-разному относятся, правда? И в детских учреждениях действительно по правилам не полагается, потому и сказала. — Опять оправдания! А что теперь оправдываться?! — Фартушнайка, оказывается, уже раньше звала собачников, а они не ехали. Она тайком, я не знала. И Ольга Михайловна не знала. Не ехали, потому что говорят, на детской территории вы должны сами… Тогда она позвала Претятько, ну он у нас в котельной, дядя Толя. Позвала Претятько, он же охотник. Пришел с ружьем и застрелил… — Нина зарыдала уже громко.
— Ой, ну не слушай ты меня, лучше бы обругал и надавал по щекам! Я одна виновата! Надо было… Не знаю что, но не так! Пока не случится, всегда не веришь. Ведь все было хорошо, да?.. Да, я виновата, я не знаю, как дальше — а она что же? Фартушнайка! Как она дальше? Или у нее там, где совесть, опилки набиты?! Ты представляешь…
Дядя Толя с ружьем… Костя вспомнил, как видел сверху идущего по дороге этого дядю Толю с ружьем. Оказывается, он Претятько. Вспомнил неведомо откуда взявшуюся уверенность, что из этого ружья вылетела дробинка, застрявшая у него в бедре. А потом был выстрел на Чертовом болоте — и серебряные братья узнали, кто стрелял. А он, Костя, не захотел от них услышать имя браконьера. Так что, если на самом деле то был Претятько?! Тогда Костя виноват наравне с Ниной: она пожалела Фартушнайку, он — Претятько… Нет-нет, это невозможное совпадение! Та гарь, откуда стрелял браконьер в Костю, слишком далеко от «Козликов», и Чертово болото — тоже. Нет, невозможное совпадение!
— Пришел и застрелил. Прямо в спальне. Света оставила Кубарика в спальне, чтобы не бегал по территории, не был лишний раз на глазах. Прямо в спальне. Баба Люба рассказала, ее позвали отмывать кровь. Только не успела, наши вернулись раньше времени, фильм не состоялся. Пришли, Света входит — Кубарик не встречает, кровь везде неотмытая. Мне бы удержать, а я сама растерялась. Она сразу бросилась бежать на четвертый этаж, наверх, там кабинет этой — Фартушнайки. Там кабинет, и Света из окна самого кабинета и выскочила. При ней, на глазах. А что Света ей, ну этой самой… что Света ей крикнула, никто не слышал, а Фартушнайка не расскажет. Счастье, газон внизу — не насмерть. Но Ольга Павловна наша говорит, боится, что сломан таз — тогда инвалид на всю жизнь. Вот так…
Последние слова Нина едва шептала.
Совсем недавно Костя всех их нес по очереди — Свету, Нину, Кубарика. Доверившуюся ему девочку, доверившегося ему пса. И вот так все кончилось…
Вся жалость, какая была у Кости в душе, должна бы сейчас обратиться на Свету, но невольно какая-то часть досталась и Нине: ведь страдает, терзается. Искренне страдает. Костя заподозрил было, что Нина немножко и играет, чтобы вызвать страдание, преуменьшить свою вину… Но нет, искренне.
— А почему обещали темную этому… ну Засосу? Причем здесь Засос?
— Такая дрянь мальчишка! Вчера подошел, ткнул Кубарику в морду пальцем. Тот и тяпнул. Укусил. Не так уж укусил, но все-таки кровь. Ну и Засос этот, то есть Аджем, поднял крик, носился со своим пальцем. Прибежала Фартушнайка, увидела, обрадовалась: «Что я говорила! Вот до чего дошло!!» Потому и позвала сегодня Претятьку этого, а то, может, и обошлось бы. Я ему еще вчера, Засосу этому, Аджему то есть: «Какой ты мальчишка после этого! У меня девочки маленькие и то не плачут по пустякам!» А он: «Собаки не должны кусаться! Не разрешается им кусаться! Тоже барыня ваша Светка — собаку завела!» Дрянь мальчишка. А еще и завидовал, что не его. Ему самому хотелось ходить козырять перед всеми своей собакой… Конечно, собаки не должны кусаться, я согласна, но он же сам…
— Чего не должны?! Первыми бросаться не должны! А если всякий тычет в морду? На то они и собаки, а не овцы!
— Все-таки еще мальчик. Может, исправится?
— Пожалуйста, надейся, если ты такая добрая!
Что за чушь они говорят! Не время сейчас об этом. Нина тоже почувствовала, что не время.
— Мне-то что делать? Света не хочет видеть… Я же хотела как лучше. Я все равно узнаю, где она. Ольга Павловна вернется — расскажет. Я все равно! Не сегодня, так завтра! Буду ухаживать!.. А Ольга Михайловна тоже! Нет, она хорошая, но она уже думает, что будет комиссия. А по мне пусть любая раскомиссия, пусть хоть суд! Даже легче, если искупить…
Костя погладил Нину по голове. Не мог он ее сейчас не пожалеть, хоть она и заслужила те жестокие слова от Светы.
— Да-да, конечно, будешь ухаживать. Света простит.
А про себя подумал: «Ну, может, и простит. Но не забудет. Это в ней останется на всю жизнь!»
Кто-то дернул его за рукав. Повернулся — Валька Гостюжева. Показала глазами на Нину и мотнула головой в сторону — мол, надо поговорить. Наедине. Вот так: уже и другие не верят Нине. А ведь хотела как лучше — совершенно искренне.
— Обожди, я сейчас, — сказал он Нине.
В другое время Нина поинтересовалась бы не без ревности, что это за секреты у ее малышек с Костей. А сейчас не решилась.
Костя с Валькой отошли по дорожке. Там на повороте большой жасминовый куст. Только когда скрылись за кустом, Валька, оглянувшись во все стороны, прошептала:
— А я все видела. Я сразу тебе не сказала.
— Что — видела? — не очень веря, не желая верить, переспросил Костя.
— Все видела. Как убивали Кубарика. Они когда вошли, он сразу догадался. Он же умный! Как человек, все понимал. Сразу догадался, забился под кровать. Фартушнайка зовет умильно, мясом размахивает, а он не выходит и скулит. Жалобно-жалобно! Тогда она ка-ак скажет: «Стреляй прямо туда!» Он ка-ак выстрелит — дядька! Кубарик закричал ужасно, выскочил, в дверь как стукнется, а дверь запертая. На ключ. Она заперла, как вошла. Он обратно под кровать, после в окно, стекло выбил, а вылезти не может! А она все кричит: «Стреляй! Стреляй! Быстрей стреляй!» Кубарик туда, Кубарик обратно, а дядька стрелять. Дядя Толик. Потом не мог бежать, только полз. Кубарик. Под Светкину кровать. Тогда дядька подошел, ружье приставил и прямо в голову.
Костя долго не мог ничего сказать. Так ясно все представил. Весь ужас. И снова вспомнилось, как совсем недавно нес доверчивого пса, нес обратно в этот дом…
Наконец спросил:
— Откуда ты знаешь? Будто была.
— Не была. Знаю.
— Откуда?! Не от Фартушнайки же! Не от этого же дяди Толи! Ты ж сама сказала, что видела! Значит, была в комнате? В самой спальне?
Валька снова оглянулась по сторонам, зашептала еще тише, еще горячечней:
— Если узнают, они и меня… Пристрелят как Кубарика. За то, что видела, что могу рассказать… Я только тебе…
Ну, это же бред.
— Ну-ну, Валька, никто не узнает. Расскажи.
— Я правда все видела. Я в самой спальне. Но поклянись, что никому не скажешь!
— Да-да, клянусь.
— Нет, по-настоящему: «Клянусь клоповым зудом, клянусь собачьим зубом, когда проговорюсь, на кишках удавлюсь!»
Откуда это пришло? Через сколько детдомовских поколений? Уж клопов-то в «Козликах» нет точно.
— Ну чего ты? Повтори!
Костя с трудом повторил.
Валька зашептала снова:
— Я была, потому что не хотелось в кино. Спряталась и осталась спать. Вдруг идет кто-то. Идут. Шаги тяжелые: бумм, бумм… Кубарик сразу почувствовал, еще когда эти шаги: бумм, бумм. Мне тоже от них страшно. Не потому страшно, что засекут, что сплю днем — не положено, но от этого не страшно. А шаги такие людоедские, как в кино: бумм, бумм. И Кубарик скулит. Я и под кровать. Тут в углу не видно, и тумбочка закрывает. А потом как начали палить!.. И Кубарик ползает, и кровь из него. Я думала, и меня убьют. А они не заметили и ушли. Я выскочила, а потом уж баба Люба пришла с тряпками.
Что мог Костя сказать девочке? А Валька и не ждала никаких слов, выпалила сразу тем же шепотом:
— Я, когда вырасту, я им отомщу! Мальчишки читали, как один француз всем отомстил через тридцать лет. Вот и я, когда вырасту, — за Свету и Кубарика!
Ну и ну — вот где отозвался бессмертный граф Монте-Кристо!
— Ты никому не скажешь, Костя? Ты ведь поклялся!
— Конечно, не скажу.
— Ой, надо Кубарика вытащить. Мы его хотим похоронить назло Фартушнайке! И могилу украсим, чтобы цветы каждый день! Назло! И потому что он хороший. Надо вытащить, он сейчас в котельной. Там дядя Толик тоже лежит. Напился и лежит. Обнял Кубарика и плачет. Сам убил, сам плачет. А Фартушнайка не заплачет ни за что! Он поплачет и заснет пьяный, тогда мальчишки вытащат Кубарика — они обещали. Ну помни про клятву!
Валька убежала.
Да, к счастью, не растут здесь нормальные дети по Фартушнайке — которые нормально бы реагировали на то, что застрелили их собаку. А как Фартушнайка представляет нормальное реагирование? Вымыли тщательно руки и пошли парами в столовую? А там им по лишней порции мороженого, чтобы не переживали? Что же надо иметь в голове, какие уродливые мысли, чтобы мечтать о таких вот нормальных детях?! Дети сопротивляются, они же прекрасные дети. Но такая Фартушнайка знает, чего хочет, она уверена, что всегда права, и прет напролом. Глупость самоуверенна и прет напролом, а люди умные и совестливые подвержены сомнениям, в какой-то момент они могут заколебаться и отступить — как Нина, как Ольга Васильевна. Только дети не заколебались и не отступили, прекрасные дети…
Костя занялся такими рассуждениями, потому что ему нечего было делать, кроме как рассуждать: Нина сейчас собирается в больницу — вот только вернется Ольга Павловна, скажет, куда отвезли Свету; ребятишки обсуждают, как и где рыть могилу Кубарику — печальные дела, но дела, а Костя ни при чем… А мог ли он что-нибудь сделать, чтобы не произошла трагедия? Мог, он уже понял теперь, что мог, вот только понял слишком поздно: надо было бы взять к себе Свету с Кубариком, чтобы не могла до нее дотянуться Фартушнайка. Мог… А может ли он хоть что-то исправить сейчас?! Исправить?.. Что уж теперь исправишь!..
Но хотя бы — чтоб больше не повторялось!
Фартушнайку, конечно, и так уберут из детдома — не потерпит же Ольга Михайловна воспитательницу, которая организовала стрельбу в спальне, довела девочку до того, что та прыгнула из окна… Уберут. Но где в другом месте вынырнет она?! Такие, как Фартушнайка, обычно непотопляемы! В каком другом детдоме? Интернате? Пионерлагере? Со своими убогими представлениями о нормальных детях.
Да, невозможно уследить, где вынырнет Фартушнайка со своим дипломом воспитательницы. А нельзя ли сделать так, чтобы вынырнула она другой, изменившейся?! Чтобы трагедия научила чему-то и ее?!
Оставаться в «Козликах» не было смысла. Костя взлетел. Но не хотелось и домой. Он летал кругами над лесом, над озером. Без цели. Чтобы устать и не думать. Но думал, думал, думал.
Можно ли их исправить, злых и глупых, или это безнадежно? И откуда они вообще берутся? Если бы Костя знал, что на некоей планете существует жизнь, и что пирамиду живых существ там венчают существа разумные, он бы, естественно, вообразил картины гармонии, когда разумные существа берегут жизнь на своей планете, организуют общество так, чтобы все жили счастливо, чтобы раскрывали свои способности на пользу всем и не во вред никому… Нет-нет, пора бы Косте поумнеть и не мечтать о таких идиллиях, слишком похожих на картины райских блаженств. Вот если бы человек появлялся на свет готовеньким — разумный и добрый — тогда, может быть, и существовал уже земной рай. Но человек-то создает себя сам, создает мучительно, карабкается наверх к разуму и доброте — и снова, и снова срывается вниз… Как говорил Сапата? «Революция в обществе — знаю, революция в человеке — не знаю». Сапата не знает, так куда же Косте? А должен он узнать, должен! Самое важное земное знание — об этом.
Костя вспомнил, как попытался избавить маму от корыстных и тщеславных мыслей, от мелочного высокомерия, так неприятно проявлявшегося иногда — вот хоть когда она распекала почтальоншу, — попытался избавить от этого душевного мусора так же, как избавлял от головной боли. И ведь получилось, кажется?! А что, если попытаться тем же способом излечить от глупости и злости Фартушнайку?! Конечно, их с мамой нельзя сравнивать, как нельзя сравнивать небольшой поверхностный нарыв с сепсисом. Но ведь если продолжать аналогию, и небольшой нарыв, и общий сепсис вызываются одним и тем же микробом (не зря же Костя получил за школьные успехи золотую медаль!), более того, нелеченый нарыв может постепенно перейти в сепсис — и лечат их одними и теми же антибиотиками. Так что, если попытаться?! Но как?! Прийти к Фартушнайке и сказать: «Вы глупая и злая, сядьте в кресло, сейчас я вылечу вас от глупости и злости!» Нет, не захочет она лечиться, она же, как все ей подобные, уверена в своем уме и прочих добродетелях. Наверняка уверена!
Но надо же что-то делать, как-то действовать! Лоська бы действовал. Потому что у него внутренний стержень. И он относится к жизни серьезно, хотя и старается не показывать виду. А относиться серьезно — это значит отделять четко добро от зла. И ненавидеть зло. И бороться…
Костя все летал и летал кругами над лесом — и не мог устать, не мог пережечь лихорадочные мысли. И вдруг увидел одинокую фигуру на дороге недалеко от развилки. Сверху не разглядеть было лица, но вся фигура, вся походка — разве ошибешься?! Фартушнайка! И больше никого на дороге.
Вот случай! Вылечить! Очистить душу от всей грязи, от всего мусора!
Костя снизился и полетел бесшумно, по-совиному. Ему казалось, он как рентгеном просвечивает голову Фартушнайки. Тупость и злость переливались там черной жидкостью. Но есть же и в недоразвитой Фартушнайке что-то светлое, что-то настоящее?! Наверное, есть, но залито, зачернено тупостью и злостью! Надо выпустить эту черную жидкость, удалить! И тогда проявится человеческое!
Он спикировал на Фартушнайку и сжал ей ладонями голову — пальцы правой руки на лбу, пальцы левой — на затылке.
— Что?! Кто?! Что за шутки?! Костя?! Немедленно прекратите! Я не в том возрасте! Я вам не Нина! Больно же! Немедленно прекратите!
Черная жидкость, до того равномерно переливавшаяся по мозгу Фартушнайки, теперь взбаламутилась, стала завихряться и скапливаться в затылке. Все идет хорошо! Когда скопится вся, можно будет разом выпустить.
— Да прекратите же! Больно!
Не-ет, он это сделает! Для будущих воспитанников Фартушнайки, для нее самой — он это сделает! Как говорил Сапата? «Момент ответственности!» Костя решил и сделает — вот он, момент ответственности, его ответственности!
Фартушнайка кричала, дергалась, но не могла вырваться из сильных Костиных рук. А Костя вдруг перестал ее слышать — словно кто-то выключил звук.
И вдруг — странное время и место! — Костя получил ответ на вопрос, которым мучился давно, а в особенности с того дня, как ему вручили золотую медаль и аттестат зрелости: он понял, кем бы хотел быть!
Это будут как бы представления. Но не представления. Сеансы. Не театр и не цирк. Ну пусть в цирке. Просто в помещении цирка: потому что удобно быть на арене, в самом центре.
Он будет выходить на арену. Погаснет свет. Совсем погаснет, но слабое сияние сделает его видимым собравшимся. Он протянет руку жестом, каким выпускают птиц, и с раскрытой ладони слетит язык огня, слетит и медленно поплывет над ареной. Снова жест выпускания птицы, раскрытая ладонь — и поплыл еще один язык огня. Друг за другом, один за другим, новые и новые языки огня будут слетать с его ладони и поплывут как снежинки, перепутавшие тяготение и падающие вверх. И на каждого из собравшихся сядут необжигающие языки огня — кому на голову, кому на плечо, кому на руку. Дети станут ловить их, огни будут ускользать, далеко не отлетая, а взрослые будут сидеть неподвижно — кто с огнем на плече, кто с огнем на лбу. И каждый, на кого сядет тот необжигающий язычок огня, станет немного другим, станет лучше — и уже никогда не сможет совершить жестокость и подлость. А они все кружатся и кружатся, падая вверх…
И разом включился звук:
— Больно же! Больно! Я русским языком!..
Ага, вся черная жидкость собралась в затылке — огромная емкость, как подземный резервуар нефти! Надо выпускать.
— Больно!!!
Жидкость не нашла выхода, емкость как бы лопнула — и…
— Да как же Света Витебская?! Как же я?! Как могла?! Неужели…
Фартушнайка дернулась, так что и сильные руки Кости не смогли ее удержать, и стала складываться — в коленях, в тазобедренных суставах, в пояснице, шея подломилась — и превратилась в маленький холмик плоти на дороге. Безжизненный. Сразу ясно, что безжизненный — не нужно ни искать пульс, ни слушать сердце.
Вот как… Вот значит как…
Костя стоял потрясенный: только что была жизнь — и нет. И эти последние слова: «Как же Света?! Как же я?!» Что же убило Фартушнайку: чрезмерное давление собравшейся жидкости, этой эманации собственной злости, лопнувшей как огромная аневризма, или осознание — запоздалое! — своей непоправимой вины? А сам он, Константин Кудияш?! Костя брезгливо посмотрел на собственные руки, только что безжалостно сжимавшие пусть повинную, но голову же!.. Да, момент ответственности, как сказал Сапата, но способен ли Костя выдержать тяжесть такой ответственности?!
Костя взлетел и снова долго летал над лесом, стараясь довести себя до изнеможения — и не мог довести.
Глава четырнадцатая
* * *
Василий Никитич явился на поминки. Он же не виноват. Он же под конец вел себя тихо. А теперь даже полез ко мне с утешениями:
«Душевная была женщина. Деликатная… А что если когда не поделили, так жизнь — она такая… Все не ангелы…»
Я закричал постыдным визгливым голосом — никогда такого и не бывало у меня, а тут прорезался:
«Ступайте вон!.. После всего!.. Кем надо быть?!. Какой цинизм!..»
Тог дал задний ход. Впервые, кажется, оробел передо мною:
«А что я?.. Если не нравлюсь… Хотел по-хорошему, по-соседски…»
Исчез.
Вот что я смог: накричать, срываясь на визг.
Вот Костя смог.
Смог… Но вынесет ли?
* * *
Он боялся, что не заснет.
Но заснул мгновенно, едва лег — как умер.
А под утро был сон.
Снова зеркальное озеро в чаше между остроконечных гор. Снова он смотрит, как скользит по поверхности его отражение, и снова спрашивает, вопрошает: «Кто я? Откуда я взялся?» И впервые в эту ночь он услышал ответ, донесшийся неизвестно откуда — голос зародился как бы в самом воздухе, донесся разом со всех сторон — сверху, снизу, с боков: «Тебя выдумал добрый слабый человек. Который убивал в жизни только клопов и комаров, а тараканов уже не мог — совестился. И наконец он устал от своей слабости, устал терпеть безнаказанное хамство, захотелось силы. Ну и красоты, ну и славы… Вот как все вышло. И вот что получилось…» Солнце заходило, остроконечные пики гор горели как свечи в храме природы.
Проснувшись, Костя никак не мог вспомнить услышанный ответ. Отчетливо помнил, что был ответ — и подробный, и понятный, а вспомнить не мог. Это мешало, как жилка мяса, застрявшая между зубами — мусолишь, мусолишь ее языком, а никак не вытащить. И никак не перестать ее ощущать.
Проснулся с отчетливым воспоминанием, что был ответ, но сразу же вспомнилось и все вчерашнее. Слишком много всего случилось вчера: убитый Кубарик, искалеченная Света — и Фартушнайка, бившаяся в его руках… Не хотелось даже про себя определять случившееся точным словом: «умершая», «погибшая»… Костя этого не хотел, он не мстил, не выбивал око за око — он пытался как лучше, он надеялся, что Фартушнайка сделается добрее, умнее. Да, настал момент ответственности — и он взял эту ответственность на себя. А вот что получилось…
Все это случилось вчера, и казалось, случившееся каким-то образом связано с ответом, полученным нынче ночью во сне — и забытым при пробуждении.
Надеясь если не отделаться от воспоминаний о вчерашнем — вряд ли такое возможно, — то хотя бы приглушить их, Костя отправился в утренний полет. То есть он всегда летал по утрам, но сегодняшний полет как попытка к бегству — от себя.
Сначала он летал над озером — не абсолютно зеркальным озером из сна, а реальным ближним озером, на поверхности которого ранние ветерки оставляли треугольные следы мелкой ряби. Только что взошедшее акварельное еще солнце не согревало, но подчеркивало ощущение прохлады. Врассыпную бросались от огромного летуна стрижи, срывались из прибрежных камышей утки. Хотелось словно бы запастись озерной прохладой, озерной чистотой — было предчувствие, что не хватит сегодня чистоты и прохлады.
Он вернулся к озеру и несколько раз пронесся над самой водой, погружая руки по локти и вспарывая при этом озерную гладь как плугом. Водяная борозда заравнивалась, очищающая влага стекала каплями — и потребность мыть руки возвращалась: не отмывались они.
Наконец Костя возвратился домой.
Дома потрясла ненарушенность быта — будто не прожит вчерашний трагический день. Да так и есть: никем, кроме Кости, и не прожит, а Костя не смог вчера вечером рассказать даже Дашке о происшедшем. И сможет ли когда-нибудь?
Да, ненарушенность быта.
Из спальни родителей слышалось жужжание электробритвы — отец собирался на работу. А из кухни мамино небрежное — как бы про себя, но достаточно громкое — пение; в последние дни у мамы все время хорошее настроение, вот и поет. Иногда прерывает пение и что-то говорит Гаврику — ну конечно, где же еще быть Гаврику, как не на кухне! В саду радостно залаял Лютц — гоняет какую-нибудь стрекозу от избытка сил. Да, вот собачья судьба: жить с рождения в такой семье как Кудияши или бродить бездомным, прибиться к детдому и погибнуть от человеческой глупости и злобы? Или — или… Вот ведь непонятно: Костя не мог простить Фартушнайке — за Кубарика, за Свету, за бред Вальки Гостюжевой; но и не мог простить себе — за Фартушнайку… Но опять он о своем, а вокруг, а дома ненарушенность быта. Попугай Баранов закричал: «О дайте, дайте, мне бананов!» И ведь получит, стервец.
Наверное, Косте очень хотелось отвлечься от мучивших его мыслей, потому что он вдруг вспомнил забавную историю, как попугая прозвали Барановым. Давно не вспоминал, а тут вспомнил.
У отца в его учебном телецентре был сотрудник — да здравствует и сейчас — Баранов. Самодеятельный художник. И этот Баранов долго напрашивался в гости с явной мыслью нарисовать Костю. А Костю и профессиональные-то художники замучили, не хватало еще самодеятельного. И когда Баранов все-таки напросился, Костя улетел из дома. А как раз за несколько дней перед тем ему подарили маленького попугайчика. И огорченный Баранов сказал: «Раз нет вашего сына, позвольте я нарисую хоть попугая». После этого Дашка и стала первой называть попугая Барановым. А за ней и остальные…
А где Дашка? Чего-то ее одной не слышно в домашнем многоголосье. Костя заглянул в кухню. Мама кормила Гаврика.
— Смотри, куриную кожу ест. Это что-то новое, да? Ведь аисты — рыболовы, а не куроеды! Да, ты знаешь новость? Пока ты летал, позвонил Сапата: он сегодня не приедет работать… Он сказал: «Не приеду дорабатывать». Все-таки он хотя и неправильно говорит, но очень образно. Сегодня не приедет и завтра не приедет тоже — завтра он женится. Представляешь?! Я спрашиваю: «На ком?!» А он: «Есть одна такая маленькая скульптурница. Хозяюшка, княгинюшка, похожая на вас!» Такой смешной, правда? Говорит: «Я старый башмак, но ничего — она прощает». Ничего себе: «Прощает!» Да я представляю, на каком она небе от радости: такая мировая знаменитость!.. Нас всех завтра приглашал. Надо им какой-нибудь подарок.
Мама уже забыла про подаренный сервиз, настоящий Веджвуд. А ведь подарок — будто специально на свадьбу.
— Да, а он еще знаешь как смеялся: «У кого нет русских жен — у Арагона, у Леже. Теперь и мне очередь».
— А Дашка?
— Чего — Дашка?
— Ну она слышала ваш разговор?
— Конечно! Она тут же вертелась.
Бедная мама ничего не заметила: ни то, что дочь ее по-детски влюбилась в Сапату, ни как тот не принимал ее всерьез.
— А где ж она сейчас?!
— Не знаю. Только что была. Позавтракала вместе с папой, видишь вон, куриную кожу не доела, приходится Гаврику. И когда я ее приучу посуду мыть?
— Вот именно: меньше надо баловать! А Сапата звонил до того, как они с отцом поели?
— Нет, после. Дашка как раз кофе не допила.
— Вот именно не допила. А если бы раньше, то и не доела бы!
— Да чего ты, я не понимаю?
Из спальни вышел одетый и побритый отец.
— Я поехал, до свидания. Сегодня, может быть, задержусь: у Баранова предзащита.
Вот он, легок на помине — Баранов!
Отец вышел — и через минуту раздался его крик:
— А где «анитра»?! Угнали!!
— Теперь понимаешь? — сказал Костя. — Дашка умчалась. На папиной «анитре».
— Да ты что?! Куда?!
Вбежал отец.
— Угнали!! Я сейчас!! В милицию!!
— Петя, это Дашка, — едва слышно сказала мама.
— Да ты что?! Куда?! Зачем она?!
Что значит муж и жена: реагируют одними словами!
— Туда, где Сапата! Или где его невеста! — раздраженно сказал Костя.
— Но зачем? Мы завтра все вместе…
— Не затем, зачем мы завтра! Затем, чтобы помешать, чтобы расстроить, отговорить. Ну я не знаю, чего там выдумает эта дурища! Как вы не замечали?! Как можно было не заметить?!
— Но ведь ему пятьдесят два, кажется, — сказала мама. — А ей…
— А мы его в доме! Нет, я не позволю, чтобы компромеНтировал!.. — загремел отец.
— Да не нужна она ему! Это она втюрилась, дурища такая!
— Петя, она же в машине, одна, за рулем… Догони ее!
— На чем же я догоню, если я без машины?! Ну что ты говоришь?! Вот Костя!
— Да, Костя, лети скорей! Пока не в городе! Там же движение!
— Да, еще успеешь, она недалеко: я только-только успел побриться!
Что же это такое?! Опять догонять, опять перехватывать?! Мало ему?! И ведь Костя — вот ведь совпадение, прямо хоть записывайся в пророки! — уже проигрывал мысленно такой вариант и дал себе слово больше никогда никого не перехватывать! Дал слово еще до вчерашних трагедий — значит, сегодня должен бы держать слово вдвойне!
— Костя, ну чего ты?! Скорей! Ведь каждая минута! Врежется! Разобьется! Она ж совершенно не умеет!
— Ну все-таки умеет немного, — отец старался сохранять мужское хладнокровие. — Но, конечно, на утреннем шоссе, когда многие на работу… А тем более в городе!.. Давай, Костя.
И получалось, что невозможно Косте не вылететь на перехват! Оставить неопытную Дашку за рулем мощной спортивной «анитры» среди превратностей утреннего спешащего шоссе — а тем более города!
— Да, сейчас, хорошо.
За спиной он успел расслышать мамино:
— А ты тоже: раскидываешь ключи где попало!
Вылетел. На перехват. Вот как мало стоит данное самому себе слово.
Но нет, Костя не станет возвращать Дашку домой — пусть отправляется хоть к Сапате, хоть к этой «маленькой скульптурнице», но только не за рулем. Костя ее высадит, отберет ключи от машины — и пусть хоть бегом, хоть автобусом, хоть такси! Так что перехватывать сестру он не будет!
Да, а по утреннему шоссе в город стремились многие. Самые спешащие шли в обгон, выезжая на встречную полосу. Красных машин виднелось много — но пока все обычные «Жигули», «Москвичи». Ага, вон, кажется… да, точно «анитра» — ее не спутаешь! Пошла в обгон, вышла на встречную, а там близко поворот, а за поворотом навстречу здоровенный грузовик с прицепом. Дашке не видно, а Костя-то видит сверху! Сейчас бы рацию: крикнуть этой дуре, предупредить!
А по своей полосе машины в город сплошной лентой — захочешь вернуться в правильный ряд — и не сможешь. Костя снизился и летел метрах в трех над крышами машин. Ближе «анитра», ближе! Но все еще во встречном ряду, а поворот тоже ближе. Сейчас Костя ее догонит, а как остановить, как дать знать Дашке?
Костя пролетел совсем низко над крышей «анитры». Теперь Дашка его видит — и он отчаянно замахал руками. Но эта дурища не понимает, что ему бы только спасти ее от смятки с грузовиком! Она думает, ему надо перехватить, вернуть домой, не пустить к Сапате! Видит же она его, его взмахи — и давит, и давит на газ!
Костя резко ускорился — навстречу повороту, навстречу грузовику. Но как остановить такую махину?! Приземлиться перед капотом? — и пусть тормозит, пусть задавит? Что ж, тоже выход — разом избавиться от сомнений, от воспоминаний!.. Мысль эта промелькнула мгновенно, потому что раздумывать некогда — вот он поворот, вот и грузовик из-за поворота. Костя летел совсем низко, отчаянно жестикулируя — и шофер грузовика что-то понял или просто никогда не видел так близко Константина Кудияша, захотел рассмотреть получше, раз уж такой редкий случай — во всяком случае, молодец шофер, начал тормозить, а Костя, почти врезавшись в ветровое стекло, взмыл над самой кабиной. Прицеп чуть повело юзом, но ничего, не вынесло на встречную полосу, а Дашка, когда прямо перед нею лоб в лоб громада грузовика, тоже, конечно, изо всех сил вдавила тормоз — и уж ее-то, никудышную водительницу, развернуло на все сто восемьдесят градусов, так что погасивший уже скорость грузовик слегка ткнул бампером в изящно оттопыренный багажник красавицы «анитры». Откуда-то Костя знал, что на шоферском жаргоне это называется «поцеловать».
Костя еще закладывал круг, возвращаясь к повороту, чуть не ставшему роковым, а шофер уже выскочил из своего грузовика и, судя по жестам, очень энергично что-то высказывал Дашке. Можно представить что!
Костя приземлился.
— …и кто это посадил такую соплюху?! Ой, Константин Кудияш! Обождите, я сейчас!.. Вот, распишитесь хоть на путевом листе. И еще тут, на «Беломоре». Спасибо! А то ведь никогда не поверят.
Впервые Костя с удовольствием расписывался на этих случайных бумажках. Еще бы — Дашкиному спасителю! Затормозили несколько машин, к Косте бежали еще какие-то люди с листками, книжечками в руках, а ведь кто-то из них злорадно не пускал Дашку вернуться на свою полосу, когда та глупо и самонадеянно бросилась в обгон. Ну виновата, но нельзя же так!
— Никаких автографов я не даю! Отойдите! Слышите, отойдите!
Спасибо, и шофер грузовика помог, стал оттеснять ловцов автографов:
— Ну чего? Проходите! Проезжайте! Нельзя ж пробку делать! Проезжайте, дайте человеку спокойно ступить на землю! Что ж ему, только в небе и спасаться?
А сзади уже гудели спешащие в город, опаздывающие на работу.
Слава богу, разошлись по своим машинам. Костя подошел к Дашке. Та до сих пор сидела за рулем — видно, не могла даже встать после такого перепуга.
— Ну, доездилась?! Вылазь!
А у Дашки еще хватило сил и нахальства огрызнуться:
— Потому что все из-за тебя! Машешь перед самым носом! Я бы разминулась спокойно, если б не махал перед носом!
Не хватало с нею всерьез объясняться, тем более что совсем ополоумела от своей дурацкой любви.
— Вылазь быстро, сказано же!
Костя распахнул дверцу, и Дашка поняла, что придется выходить, чтобы брат не вытащил ее силой. Костя повернулся к шоферу, протянул ключи:
— Слушай, сделай доброе дело: отгони вот в кювет.
Дашка попыталась было возникать, но Костя не обращал на нее внимания. Принял обратно от шофера ключи, крепко пожал ему руку и только потом повернулся к Дашке:
— А теперь дуй куда хочешь — хоть к Сапаточке своему, хоть домой. А про машину забудь! Желаю приятных объяснений — хоть с отцом, хоть с Сапатой.
И взлетел.
Ну вот — обошлось. А ведь мог Костя и погибнуть сейчас из-за фантазий этой соплюхи! Промахнись он на метр — и врезался бы в ветровое стекло. Говорят, бывает, что так бьются птицы. Ладно он, у него и мысль мелькала, что это тоже выход, а сколько могло погибнуть людей совсем невинных, если бы занесло прицеп на встречную полосу! Потому что Дашка уверена, что ради своей великой любви она, Дарья Кудияш, должна мчаться не меньше чем на спортивной машине, а все шоссе должно очиститься перед ней! Выпороть бы ее как следует!
Костя залетел на минуту домой, только отдал ключи и объяснил отцу, где брошена машина. Отец с матерью начали было сокрушаться дуэтом, почему не принес Дашку, бросил неизвестно где, но Костя не стал слушать. Крикнул, уже взлетая:
— На машине не разобьется, а дальше не мое дело. Хотите, ищите с милицией! Она ж несовершеннолетняя!
Давно пора ему в «Козлики», а он занимается охлаждением Дашкиных страстей!
Да какие там у нее страсти. Вот у Кости — после вчерашнего!
Что бы сделал теперь Лоська со своим внутренним стержнем? Спросить бы у него, да он где-то на гастролях… Да и хорошо, что нельзя спросить: надо отвечать самому, а не пытаться сваливать ответственность на другого — хоть и на Лоську. Лоська бы не стал сваливать ответственность.
А может быть, Костя подсознательно радовался, что был предлог хоть ненадолго оттянуть прилет в «Козлики»?! Потому что вдруг такая тоска пронзила насквозь — не то что в душе, во всем теле до кончиков крыльев такая тоска, когда показалось среди лесистых холмов знакомое здание.
Непривычная тишина, установившаяся вчера, все еще царствовала в «Козликах». Не тишина — притихлость. Вот и вечная бабка Люба не высунулась из своего окна, хотя, кажется, мелькнул ее профиль за стеклом. И в самом доме. Нет, конечно, и голоса раздавались, и шаги, и двери где-то хлопали, а все-таки притихлость.
Нина нашлась в игротеке. Ее малыши почти все были тут же и почти все рисовали. Все оторвались и посмотрели на вошедшего Костю, но дружного радостного крика: «Костя пришел! Урра! Здравствуй!» — дружного крика не раздалось. Да и неуместно бы. Нина подошла к нему, заговорила шепотом:
— Я уже была, ты не думай! И сегодня снова — после обеда! Света пока не хочет, чтобы я… Но я издали… Рентген показал, что в тазу только один перелом, и хирург сказал, удачный. И ноги. Самое главное, осколков нет! Это самое важное, а что не хочет меня видеть — пусть… Да, а ты знаешь про Фартушнайку?! Она очень переживала! И вчера от кровоизлияния в мозг — прямо на дороге.
Ну что ж, пусть считается, что переживала, что кровоизлияние.
Костя спросил о постороннем:
— Что это все рисуют у тебя?
Но оказалось, что невозможно сейчас здесь спросить о постороннем — все получается о том же!
— Это я попросила: как они представляют памятник Кубарику. Один мальчик из старшей группы сказал, что сделает настоящий памятник из камня. Потому я им задала.
Мальчик взялся сделать памятник из камня! Костя невольно вспомнил, что и Сапата начинал с могильных памятников.
Нина смотрела грустно и как-то отчужденно. Давно ли Костя поднимал ее в небо, а там, в вышине, отпускал и ловил — захватывающий танец, который не танцевал больше никто и никогда! Только накануне Нина кричала в телефон: «Прилетай скорей!» — и вот вдруг он здесь словно чужой. А ведь Нина не может знать, что произошло между Костей и Фартушнайкой там, на пустынной дороге, недалеко от развилки. Не может знать, но все равно, происшедшее словно разделило их прозрачной стеной.
Так мало их — людей, близких Косте, так трудно ему, кентавру, всегда было находить людей, родных по духу, — и тем больнее натолкнуться на прозрачную, но непробиваемую стену. Вот попробуй и реши: счастье или несчастье родиться таким, как он, — единственным?!
Костя потоптался.
— Так я, пожалуй, полечу. Передавай Свете привет. — Не удержался и добавил: — Если ей приятно от меня привет, после того как я ее перехватил там, у станции.
Нина старательно улыбнулась, но отчуждение чувствовалось в самой старательности этой улыбки:
— Да-да, передам. Когда она допустит меня.
— Так я полечу, — повторил Костя, и на этот раз Нина молча кивнула.
Костя чувствовал себя ненужным здесь, в «Козликах», и одиноким. И всегда он будет отныне одиноким — в самых людных компаниях. Потому что никому не сможет рассказать о тому что произошло на пустынной дороге неподалеку от развилки… Да, никому. Родителям? Нет. Лоське? Нет. Сапате? Нет. Дашке? Может быть, рассказал бы Дашке, но той не до брата, она занята своими страстями. Или даже нельзя и Дашке… От одиночества лекарство одно — полететь! То есть и там, на высоте, он одинок, но в небе одиночество привычно и естественно, а на Земле — тягостно.
И еще Костя подумал, что он все-таки сделал свое дело. Так говорится в каком-то известном романе, Костя забыл, в каком: «Сделал свое дело…» Вот и он сделал свое дело, хотя, может, и не очень умело: и для Нины, и для Дашки, и для того странного человека, чей голос слышал во сне. Сделал свое дело…
Костя скользил на распластанных крыльях в поисках восходящего потока. И поток нашелся — небывало мощный. Невидимая со стороны растущая в небо колонна. Костя застыл в невесомости. Наступало растворение.
* * *
Я лежу на спине и смотрю в небо. Синее небо, над которым вторым зрением, космическим, я вижу бездонную черноту и светящиеся пылинки звезд. Небо синее и черное одновременно — двуслойное.
Там, в небе, Костя Кудияш. Раскинул крылья, оседлал восходящий поток и парит. Поток возносит его все выше и выше, он уже кажется совсем небольшой птицей, потом точкой, потом совсем растворяется в небе…
Да, он совершил такое, на что я не решился. Пусть невольно, но совершил. Я-то думал, он сильный, он выдержит! А он?.. Наверное, и моя вина в том, что он не выдержал: я им восхищался, я завидовал его силе, но когда он эту силу проявил, я отшатнулся. Да-да, хоть он и не хотел того, что получилось, он не хотел, но все-таки получилось — и с этой минуты он стал мне чужим. Вот так: сами подталкиваем к поступку, а потом сами отшатываемся. И за это — за то, что отшатнулся! — я навсегда его теряю. Теряю часть самого себя…
Но я ему и благодарен тоже. Ведь я теперь не такой, каким был до него. Да, Костя сделал, как мог, свое дело. Для меня тоже. И мне его не удержать…
Больше мы не увидимся никогда.
Страшное слово: н и к о г д а. Самое страшное на свете! Ну невозможно же, чтобы уходили близкие — и больше н и к о г д а. Если бы хоть изредка, хоть ненадолго. Хоть бы знать, что через год — ну или через три, если через год слишком часто — можно будет на пять минут… Хотя бы на минуту!.. Но нет, н и к о г д а.
* * *
Небывало мощный восходящий поток поднимал Костю все выше и выше. Никогда еще Костя не возносился так высоко. Все слилось внизу, а небо явственно потемнело, стало густо-лиловым. Среди солнечного дня начали проступать звезды. И совсем не хотелось обратно вниз. Исчезла ограниченность тела, ограниченность сознания. Костя был теперь всюду в этом небе, нет, шире — в этой вселенной — и в маленькой планете, и в огромных звездах… Растворение, к которому раньше он лишь с опаской прикасался, которое всегда сам прекращал, растворение это наконец наступило. Абсолютное. Безвозвратное…
* * *
Вот и все.
И последнее. Лермонтов описал, как Печорин убил на дуэли противника, в котором воплотилась вся современная ему пошлость. Очень решительно Печорин проделал это в романе, почти бестрепетно. Но сам-то Лермонтов в подобных же обстоятельствах всегда стрелял в воздух — вот что главное, вот что нужно обязательно помнить! Всегда стрелял в воздух и в конце концов был убит сам — рукой того самого пошляка, которого так гениально описал заранее, еще до того, как встретил.
Да, стрелять по живому Лермонтов не умел… Но почему-то необходим был ему этот выстрел в романе! Выстрел, которым он утвердил свою жизненную победу. А всякие Мартыновы — пусть они ловко устроены в жизни, пусть безжалостно и метко стреляют — они всегда в проигрыше, потому что не могут оставить после себя самого маленького рассказа, крохотного стихотворения. Пошлость обречена на бесплодие.
Против песни подлость бессильна.
Против мечты бессильна.
А песня и мечта — они бесплотны, но бессмертны. Потому всемогущи.
И пусть я в жизни встречусь когда-нибудь на узкой дорожке с такой вот Фартушнайкой. Будь что будет. Одолеть она может, победить — нет.
#img_8.jpeg