«Помогите!.. На помощь!.. Убивают же!..»

Ничего страшного — просто за дверью в прихожей живёт телевизор. Прихожая просторная, и к тому же нейтральная территория, телевизор здесь не мешает никому в особенности — и мешает всем вместе, потому что слышен везде. Владимир Антонович постарался изолироваться, обил дверь своей комнаты поролоном, но это почти не помогло.

Владимира Антоновича донимает эта бурная телевизионная жизнь, потому что он любит работать дома после работы. А живёт телевизор столь полной жизнью, потому что престарелая мамочка ничего так не любит, как смотреть кино и спектакли, так что Владимиру Антоновичу иногда кажется, что продолжается одно бесконечное кино. Что эти консервированные страсти могут кому-то мешать, мамочке в голову не приходит. Ей уже ничего в голову не приходит — только уходит.

Разумеется, и сам Владимир Антонович поддаётся телевизионным искушениям. Но он любит живые беседы — сейчас таких передач стало много: всевозможные круглые столы, живые эфиры. И вот если ожидается очередной стол или эфир, Владимир Антонович, да и все остальные — и Павлик, сын, и Варя, жена, — с трепетом смотрят в программу: а что по другим каналам, не идёт ли какой-нибудь фильм? Потому что окончательный выбор всегда за мамочкой — она и вообразить не может, чтобы решала не она. Усаживается и провозглашает:

— Я буду смотреть кино. Сегодня кино — как его?.. — ну кино.

Раза два Павлик по молодости и строптивости включал своё и не разрешал бабуле переключить на кино. Тогда она всё равно усаживалась и начинала комментировать: «Ну что за глупости говорят!.. Слушать — и то опасно!.. За что им деньги платят? Безобразие прямо!.. Раньше только умным разрешалось, а теперь всякий дурак болтать может!..» — и смотреть под такое сопровождение было невозможно.

Работать на работе Владимиру Антоновичу почти не удаётся: там надо читать лекции, вести лабораторные, не говоря о всевозможных заседаниях, потому и приходится заниматься настоящим делом дома по вечерам. Под телевизионный шум. Владимир Антонович изобретает. Или, лучше сказать, разрабатывает перспективные направления, потому что изобретательство, в нашем понятии, занятие кустарное, прибежище чудаков и анахоретов, а Владимир Антонович вполне официально работает в Институте автомобильного транспорта, он там единственный специалист по электронике, которой предстоит улаживать отношение колеса с дорожным покрытием: регулировать давление в шинах, определять тормозное усилие для каждого колеса в отдельности, чтобы избежать блокировки, — всё это уже появляется на экспериментальных образцах где-нибудь в Японии, ну а у нас передовая мысль скована отсталой технологией. «Я в цепях технологии», — привык повторять Владимир Антонович. Цепи эти сковывают не только появление моделей в металле, но и собственное продвижение Владимира Антоновича: он — доцент, а его профессор занимается проблемами более реальными, зато и постоянно внедряет свои примитивные конструкции. В Японии профессором был бы Владимир Антонович, а его здешний профессор — дай бог, старшим лаборантом.

Бесконечное кино, кажется, прервалось, послышался нормальный голос диктора. Догадалась бы Варя выключить болтливый аппарат! Всё бы передышка. Но не суждена передышка — мамочка встала от телевизора и тотчас заглянула в кабинет к Владимиру Антоновичу (в спальню-гостиную-кабинет, но в данный момент как раз в кабинет):

— Почему ты не говоришь, не звонила ли Оленька?

Не то вопрос, не то претензия. Высказала — и тут же мелко сплюнула вслед.

— Потому что не звонила.

Ольга — старшая сестра. Хорошо устроилась: за дорогой мамочкой сама почти не ухаживает, зато очень о ней заботится — по телефону.

Мамочка исчезла, но через минуту голова её просунулась снова:

— Мне только справку: Оленька сегодня звонила?

— Нет. Ты же только что спрашивала!

— Я всё прекрасно помню, у меня идеальная память… Вот у тебя форточка напрасно открыта: опять простудишь гланды.

Чёрт! Мамочка так и не смогла усвоить, что он уже вырос, что не нужно ему делать замечаний, не нужно его опекать! Вовсе это не забота — про «гланды» (и слово какое-то почти исчезнувшее) — это потребность сказать, что он что-то делает не так. Оказалась бы форточка закрытой, тоже сделала бы замечание: «Зачем не проветриваешь? У тебя жарко!»

— Ты забыла, что у меня с десяти лет не осталось никаких гланд.

— Я ничего не забываю, у меня идеальная память.

— То-то ты за минуту два раза спрашиваешь об одном и том же со своей идеальной памятью.

Раньше и думать нельзя было предъявить мамочке какие-нибудь претензии! Но теперь она всё равно сразу забудет, что ей говорилось.

— Я не спрашивала об одном. Я просто зашла спросить. Навести справку.

— О чём?

Глупо, конечно, пытаться доказать мамочке, что она ничего не помнит.

— О том, о чём спрашивала.

— Ты два раза подряд спросила, не звонила ли сегодня Ольга. С интервалом в одну минуту.

— Вот-вот, правильно! Я прекрасно помню, о чём я спрашивала. Просто оговорилась. Я хотела справку, не звонила ли тоже Сашенька?

Сашка — племянница. Девица весьма бойкая и решительная, вся в Ольгу, так что полумужское имя ей очень идёт. И так же, как Оленька — любимая дочка, Сашенька — любимая внучка. Павлик — куда менее любимый внук — наверное, потому, что постоянно на глазах.

— Нет, и Саша не звонила. Извини, я работаю.

— Кто тебе не даёт? Я сама тебя воспитала, что работа — главное в жизни.

Мамочка снова сплюнула и исчезла.

Сплёвывает она постоянно. Не грубо харкает, а почти незаметно избавляется от слюны — таким движением, словно соринку с губы сдувает. Но всё-таки сплёвывает. Пока мамочка работала, она строжайше соблюдала официальность во всём, в том числе и в медицине, не признавая никаких отклонений «от рекомендаций профессуры», но, уйдя на пенсию, стала впадать в медицинские ереси, читать гуляющие по рукам шарлатанские рукописи и вот где-то вычитала, что «со слюной выделяются из организма грязные шлаки» и потому слюну ни в коем случае нельзя проглатывать, но нужно «выделять естественным путём» — попросту говоря, непрерывно плеваться. Что она и делает. Потому что очень заботится о своём здоровье и хочет прожить ещё долго. Про то, звонила ли сегодня любимая дочка, — не помнит, но, что нужно «выделять слюну естественным путём», не забывает ни на минуту!

Впрочем, полбеды, если бы только сплёвывала. Жить бы и радоваться, если бы только сплёвывала! Нет, каждую минуту может произойти и худшее. Точно, не прошло и получаса, как снова открылась дверь, но на этот раз заглянула Варя.

— Пойди, полюбуйся: опять мыть после неё!

«Она», «неё» — в этой семье понятно, о ком речь. И почему надо мыть пол, надо застирывать бельё — тоже понятно без дальнейших объяснений. У совсем ещё маленьких детей и совсем уж маразматических стариков «конечные продукты обмена», как иронически формулирует Павлик, выделяются беспорядочно. Ну, стирка пелёнок хотя и утомительная работа, но всё же и милая — о пелёнках легко говорят с друзьями, о пелёнках острят юмористы. И запахи детских выделений — совсем другие запахи. Смешно вспоминать, но пока Павлик пачкал пелёнки, запах его младенческого кала Владимиру Антоновичу даже нравился: что-то чудилось свежее, здоровое. Совсем не то — старческие недержания. Войдёшь в квартиру со свежего воздуха — сразу поражает застоявшийся запах. Потом, правда, когда посидишь, перестаёшь ощущать. Но всё равно неудобно позвать людей в гости — ну кроме самых близких. Уже года три почти никто и не приходит. К Павлику девочки не заглядывают — тоже небось стесняется, гуляет где-то на стороне. Когда Сашка в качестве любимой внучки явится раз в месяц, всегда капризно выговаривает двоюродному брату: «Ну, Павка, живёшь как медведь! Всё бы у тебя здесь перетрясла!»

Ещё счастье, что квартира у них трёхкомнатная: у Павлика своя комната, у Владимира Антоновича с Варей большая семнадцатиметровая и у мамочки своя. А если бы не было у мамочки отдельной комнаты, кто бы выдержал с нею вместе? К ней и войти-то страшно: всё разбросано, куча каких-то тряпок преет в углу, любимые мамины пластинки (вторая её страсть после телевизора — проигрыватель) валяются прямо на вечно не прибранной кровати. Сколько Варя пыталась наводить порядок — бесполезно. Ольга, бывает, зайдёт, нашумит, по своему обыкновению, чего-то повыкидывает — через два дня та же куча тряпья на том же месте. А прямо сверху кучи, опасно накренившись, — громадный чемодан, каких теперь не купишь: картонный, оклеенный сверху коленкором, не то дерматином, с прибитыми уголками. Мамочка постоянно роется в своём знаменитом чемодане, а когда он окончательно съезжает на пол, зовёт Владимира Антоновича поднять его и взгромоздить на тумбочку, с которой этот монстр непостижимым образом снова перекочёвывает на кучу тряпья.

Обо всём этом неудобно говорить с посторонними — да, наверное, и не нужно, — но это есть, это каждодневная жизнь, никуда от такого бедствия не спрячешься. Судьба. Как раньше выражались: крест.

Кстати, крест этот имеет дополнительную перекладину: пачкает не только мамочка, но и её любимая кошка Зоська. Зоське не то четырнадцать, не то шестнадцать лет, она тоже уже выжила из ума — и часто забывает дойти до уборной, где в углу и её поднос с рваными бумажками. Давно надо было бы усыпить впавшую в маразм кошку, но мамочка не даёт, мамочка повторяет, что её Зосенька необыкновенно умная. И мамочка же за Зоську прячется: если Варя не выдерживает и тычет мамочку носом в очередную лужу (фигурально, разумеется!), мамочка всегда кричит: «Это не я, это Зоська!» Сколько Владимир Антонович ни повторял, что бесполезно ей говорить, всё-таки раз в месяц примерно Варя не выдерживает.

А Владимир Антонович каждый раз старается быть справедливым. И сейчас он переспросил в ответ на Варин рапорт:

— А это действительно она? Не кошка?

— Что я — отличить не могу?! Могу пойти лаборанткой: любой анализ мочи на глаз сделаю! И говна!

Варю словно утешают грубые слова: да, возится она каждый день с говном и не желает как-то смягчать картину! Варя — филолог, она знает цену словам.

У Вари мать умерла пять лет назад. Умерла легко, заснула и не проснулась, и была до самой смерти в достаточной памяти — во всяком случае, в чистоте сама себя содержала. И Варя теперь словно бы гордится лёгкой смертью своей матери, вслух не говорит, но подразумевает: моя мать не была обузой, а твоя… Словно бы Владимир Антонович виноват.

— Ты ж знаешь, не пойду я любоваться, — со вздохом сказал он. — Могла и не докладывать.

— А мне, думаешь, приятно без конца за ней убирать? Не убирала б всю жизнь, стала бы кандидатом не хуже тебя!

— Хорошо, я уберу. Но просто так любоваться — ни к чему. Не Эрмитаж.

— У нас не Эрмитаж — это точно! Сиди уж. Ты уберёшь — только размажешь.

Называется — высказалась, отвела душу.

И не осудишь её: кому действительно достаётся, так ей. Недавно нечаянно подслушал, как она выплакалась какой-то подруге:

— …ты ж знаешь, как я живу. Постарела за эти три года — лет на десять. Она уже давно не в себе, но последние три года: стирка и уборка, стирка и уборка — вот и вся жизнь. Я теперь если на улице вижу старуху, у меня одна мысль: доносит она до уборной или не доносит? Главная характеристика человека…

Владимир Антонович тихо отошёл и постарался плотнее закрыть дверь. А потом всматривался Варе в лицо: и правда, до чего же постарела! Каждый день видишь — не замечаешь…

Только-только Владимир Антонович немного поработал спокойно, послышался звонок в дверь. Кого это принесло? Слышно было, как Варя открывает, неразборчиво разговаривает — и тут же заглянула снова. Ну невозможно же так!

— Пожалуйста, там этот несчастный Жених заявился. Как всегда — в дугу. Прикажешь пускать?

Нижний сосед, интеллигентный алкоголик лет пятидесяти. Инженер. Мамочка с ним познакомилась в лифте года два назад, и с тех пор он регулярно является к ней с визитами — всегда под градусом. Вот Варя и объявила однажды: «Жених у твоей мамочки завёлся!» Прозвище прилипло, и никто теперь иначе соседа не зовёт. Ольга с Сашкой приходят, тоже спрашивают: «Как Жених — ходит исправно?» А на самом деле Жених является, чтобы читать стихи. Он их производит в несметных количествах, а мамочка — чуть ли не единственная во всём свете, кто соглашается их послушать. И сама в ответ читает — Пушкина. Она со школы знает наизусть несколько стихотворений и обожает их повторять в доказательство своей идеальной памяти.

— Да пусти, конечно. Чего каждый раз спрашивать?

— Твоя мать — ты и должен решать, нужно ли ей общаться с пьяницей. Тихий-тихий, а когда-нибудь померещится ему — и стукнет её по голове. Тем же Пушкиным.

У мамочки среди тряпья валяется огромный однотомник Пушкина послевоенного издания — тогда печатали такие книжищи на газетной бумаге. Вот уж кирпич так кирпич!

— Я же не могу её ограничивать. С кем хочет, с тем и водится. Взрослый же человек!

Мамочка в своё время очень даже мешала ему водиться, с кем он хочет. «Потому что я отвечаю как мать и старший товарищ!» Ну, а Владимир Антонович мстит ей теперь великодушием: мог бы держать немощную старуху как бы под домашним арестом, не пускать знакомых, тем более таких, — но он уважает её свободу.

— Ну смотри. Я предупредила.

Жених прошаркал по коридору, и через минуту послышалось монотонное завывание — это стихи свободно потекли, а закрывать дверь в свою комнату мамочка ужасно не любит.

Всё-таки забавно, что она познакомилась с этим Женихом, что общается с ним — хотя бы и на поэтической почве. Как старость меняет людей! Прежде и помыслить невозможно было, чтобы она познакомилась в лифте: «Я с незнакомыми не знакомлюсь!» И вообще она всегда казалась почти что бесполой.

Мамочкин мимолётный муж, первый и единственный — отец Ольги и Владимира Антоновича, был геологом. Может быть, у мамочки в душе шевельнулись робкие ростки романтики, когда она его встретила: всё-таки «геолог» тогда звучало почти как «лётчик» или «полярник». Романтическая специальность Антона Гусятникова позволила ему исчезнуть незаметно, как бы раствориться: экспедиции становились всё длиннее, на побывках он казался посторонним жильцом — и наконец после особенно долгого отсутствия пришло какое-то письмо… Алименты поступали исправно, сам же геолог потерялся среди необъятных просторов нашей Родины. Скоро и Оля с Володей перестали спрашивать: «А когда приедет папа?», а мамочка, погрузившись в работу, похоже, и не помышляла о поисках мужа — прежнего ли, нового ли — безразлично. Владимир Антонович ни разу не видел мамочку кокетничающую, мамочку в легкомысленном платье: служебные платья-костюмы напоминали офицерскую форму, и, когда мамочка шла в баню — в старой их коммунальной квартире не было ванны, — юный Володя ощущал смутное беспокойство: что-то не так, не должна мамочка при людях раздеваться, это для других женщин естественно — раздеваться, а мамочке — неприлично, её платья-костюмы казались приросшими к ней. И когда узнавал в школе волнующие и постыдные тайны пола, казалось, они не имеют никакого отношения к мамочке, казалось, та устроилась как-то иначе, нашла Олю с Володей уже готовыми — не в капусте, разумеется, а в каком-нибудь официальном учреждении. И когда прошёл у них по классу слух, что одна девочка — не родная дочка у родителей, а взятая из детдома, Володя тайком боялся: а вдруг он тоже из детдома?!

(Интересно, что и Ольга отчасти повторила мамочкину судьбу: её муж тоже оказался мимолётным, тоже предпочёл откочевать в бескрайние просторы, хотя и не затерялся совсем: известна точка его местонахождения — Тюмень. Вот на тебе, повторила, хотя мысль о том, что её платья к ней приросли, не могла мелькнуть ни на секунду!)

Про мамочку тоже в своё время пустили слух — и куда более зловредный, чем про детдомовское происхождение той девочки. Какой-то доброжелатель во времена первого разоблачения культа объявил, что мамочка просто-напросто засадила своего мужа, донеся на него за какой-то анекдот, — до того она была убеждённой и преданной! Но это чистая клевета. Если бы отец сидел, не было бы никаких алиментов. Мамочка действительно была убеждённой и преданной, но муж сбежал от неё сам — и не столько, по-видимому, из-за её убеждённости, сколько из-за неженственности. (Хотя свойства эти — убеждённость и неженственность — в сознании Владимира Антоновича соединились навсегда: кокетливая обаятельная женщина, по его понятиям, не может быть глубоко убеждённой! Что поделаешь, людям свойственно свой личный опыт распространять на всю эпоху, на целое поколение.)

Уже настало время ужинать, а Жених не уходил: доносилось и доносилось его поэтическое подвывание. Впрочем, церемониться с ним никто не собирался: читает — и пусть зачитывает мамочку до потери сознания, звать его пьяного за стол, разумеется, невозможно. А мамочка, раз занята с Женихом, поест после — даже и хорошо, а то ведь у неё привычка и за столом каждую минуту сплёвывать — не очень-то приятно сидеть с нею.

Владимир Антонович пошёл на кухню — и тут как раз подвывание Жениха сменилось мамочкиным громогласным чтением. Она и всегда говорит громко, а уж стихи читает — словно в рог трубит:

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой стройный, строгий вид, Невы державное теченье, Передовой её гранит. Твоих наград узор чугунный…

Павлик тоже услышал и развеселился:

— У бабули всегда всё передовое — иначе не отрапортовать. А представляешь, если бы награды были чугунными! Кто бы мог носить? Сколько она себе медальку хлопотала — так она ж алюминиевая небось?

Мамочка всю жизнь проработала на мелких должностях в исполкоме.

Приятно, что Павлик дома. Редкий случай. Владимир Антонович прекрасно помнит притеснения, которым сам подвергался в молодости, когда должен был о каждом своём шаге отчитываться перед мамочкой, и потому сам никогда не допытывается, где был Павлик, с кем, когда вернётся. Если вообще дома не переночевал — тоже не страшно: взрослый уже парень, на четвёртом курсе. Сам не допытывается и Варе не разрешает, хотя очень хочется знать: где и с кем?! Поэтому и разговоры с сыном выходят какие-то дипломатические, состоящие из косвенных вопросов:

— Ну как поживает бунтующее поколение?

— Ну уж бунтующее. Реплики в публику иногда себе позволяем, не более того.

Павлик когда-то пытался поступить в театральный, потому у него мелькают иногда сценические сравнения. С театральным не вышло, но всё-таки он постарался устроиться поближе к искусству: учится на киноинженера.

— Каковы же последние реплики? Твои в частности?

— Да всё те же: чтобы вволю было воли!

Это означало: не лезьте в мои дела.

Варя вмешалась:

— Давай-давай, торопись: женишься, ребёнка родишь — никакой тебе воли не останется.

— Намёк понял: я вас держу в неволе, дорогие предки. А я-то думал, что вы меня.

— Взаимно. Все друг друга держат взаимно.

Владимир Антонович не просто нашёл компромисс в лучшем дипломатическом стиле, он высказал выстраданное убеждение: действительно же, все друг друга держат, все друг с другом связаны, и чем ближе — тем теснее связаны, тем чаще мешают друг другу — и толкаются, и невольно ударяют локтями…

Кажется, Варя тоже хотела что-то сказать по тому же поводу, но Павлик вдруг привстал, прижал пальцем губы — мол, тсс! — и вышел на цыпочках. Слух у него молодой, да и сидел он у самой двери, ловил краем уха голоса из бабушкиной комнаты. Вернулся он через минуту — торжествующий.

— Слушайте новый шедевр! Начало я упустил, но всё равно:

Целовался, нежность расточая, Чуждым бёдрам и чужим устам. Ты ж всегда ждала за чашкой чая, От забот всей плотью подустав.

«Чуждым бёдрам и чужим устам», а?!

— «От забот всей плотью подустав», — возразила Варя. — Очень даже образно. Этот Жених понял женскую душу: знаете, как устаёшь всей плотью от бесконечных забот!

Женщина не может не пожаловаться. Владимир Антонович не стал спорить, наоборот, как бы подхватил за Варей:

— Действительно, мамочкин Жених прав: когда своя плоть подустала, невольно обратишься к чужим бёдрам!

Дорогая мамочка воспитывала его в чопорности: нельзя было не то что заговорить дома «о чём-то таком», но и подумать трудно! Потому Владимир Антонович постарался, чтобы Павлик не знал никаких дурацких табу, чтобы он-то никогда не мог подумать, будто родители нашли его уже готовым. Сделали! Вырастили из двух клеток! И это естественно, а значит — прекрасно. А сам Владимир Антонович, когда случается пошутить на «такие темы», испытывает чувство свободы: да, он шутит о чём хочет и плевать ему на ханжеские запреты!

Варя тоже любит разговоры «ниже пояса» и потому ответила с удовольствием:

— Ничего, плоть отдохнёт и опять готова к употреблению. Как в анекдоте, помнишь? «Мы тоже страстные, нам просто некогда».

Как хорошо, что они смеются об этом вместе с сыном: меньше шансов, что Павлик будет когда-нибудь чуждаться их так же, как нынче Владимир Антонович чуждается своей мамочки.

Они втроём ещё не отсмеялись, когда в дверях кухни замаячил Жених.

— Д-до свиданьица. Спасибо. Оч-чень душевно поговорили. Оч-чень душевная женщина. Первая меня поняла. Скоро и другие. Ещё все увидят. П-поздние поэты тоже бывают. Тютчев тоже поздно. Сейчас везде выходят такие — народные. Хватит, нас душили официальные. Смешно: поэт — официальный. Везде чиновники — и поэты-чиновники. А теперь хватит!

Жених явно собрался говорить долго. Ну да лаконичных пьяниц свет, наверное, ещё не видел. Владимир Антонович встал.

— До свидания. Спасибо, что заходите. Мамочка вас любит.

— З-замечательная женщина! Душевная! Хорошо вам с такой мамой! А моя в стихах ничего не пендрит. Ничего! Ей не понять.

— Да-да, спасибо.

Владимир Антонович теснил Жениха, и тот наконец оказался на площадке.

— З-замечательная женщина.

— Да-да, спасибо.

Слава богу, удалось закрыть дверь.

— «Целовался, нежность расточая, чуждым бёдрам и чужим устам», — пропел Павлик. — И как только бабуля поощряет такие вульварные стихи?

— Действительно, всё перевернулось, — в недоумении сказала Варя. Есть такой оттенок: недоуменное осуждение. — Чтобы раньше она потакала такому, с позволения сказать, поэту. Мало того что неофициальный, так ещё ругает чиновников! Помните, как она любила жаловаться? «Ходят всякие в исполком, разводят стихийность!» Вот уж ничего не осталось от человека, если уже и стихийности не боится.

— И вульварности! — гнул своё Павлик.

А Владимир Антонович подумал о матери этого Жениха. Милая старушка, каждый день таскает тяжеленные сумки. Часто Владимир Антонович догоняет её по пути от универсама к дому и всегда помогает донести. И вот, оказывается, Жених ею недоволен, мать, видите ли, его не понимает. Зато мамочка Владимира Антоновича для Жениха — «замечательная женщина». Владимиру Антоновичу бы такую — тихую, вечно копошащуюся по хозяйству, каждый день из последних сил семенящую по магазинам. Да, ему бы такую, наверное, Владимир Антонович искренне бы её любил. Или закон такой, что легче любить чужую мать, чем собственную?

Никогда и никому он не признавался, что не любит свою мамочку. Ведь матерей полагается любить. Официально признанное «самое святое чувство». Во многих вольнодумствах Владимир Антонович с лёгкостью признается в наши либеральные времена — но не в этом.

Мамочка появилась сразу после ухода Жениха — торопилась поесть. В старости она стала много есть, весит уже сто килограммов. А до пенсии была худой и стройной, блистала офицерской выправкой в своих строгих платьях-костюмах.

— Что там у тебя? Положи мне тоже.

Мамочка обожает, чтобы за нею ухаживали. Как будто трудно самой положить себе на тарелку. Варя утверждает, что лень.

— Клади сама, сколько хочешь. Перед тобой же кастрюля.

На самом деле: Владимиру Антоновичу или Варе пришлось бы тянуться через весь стол, а мамочке только руку протянуть. Или совсем уж она не замечает ничего перед носом, или это фантастическая лень.

Мамочка наложила себе целую пирамиду макарон с мясом, сплюнула и стала поспешно есть. Редкие её зубы не удерживали макарон, те падали обратно — в тарелку и мимо, — мамочка подбирала и снова запихивала их в рот, — зрелище неаппетитное.

А тут ещё явилась Зоська, запрыгнула мамочке на колени и стала хватать мясо из её тарелки — совсем обнаглела кошка! Владимир Антонович отодвинул свою тарелку: не мог больше есть.

С полным ртом мамочка ещё и пустилась в разговоры:

— Вот видишь, не забывают меня. Приходит человек, делится. Приятно, когда ещё нужна людям. Я всегда умела работать с людьми, Иван Павлович много раз говорил. Отмечал публично на собраниях.

Иван Павлович служил чином выше, занимал, кажется, даже отдельный кабинет, и в то же время мамочка «дружила с ним домами»: бывала у него в гостях, да и он раза два почтил её по случаю каких-то праздников.

— Помнишь, мне всегда были два раза в год грамоты! А грамоты зря не давались!

— «Твоих наград узор чугунный», — негромко процитировал Павлик.

Мамочка не расслышала.

Она горячилась, вспоминая, и обращалась при этом к одному Владимиру Антоновичу не потому, что хотела обидеть Варю или Павлика, — просто она не понимает значения таких нюансов: «вот видишь» сказать или «вот видите». А Варя обижается каждый раз. Павлик — нет, Павлик давно уже не принимает свою бабулю всерьёз, а Варя никак не может понять, что на мамочку обижаться бессмысленно. И теперь она с удовольствием отозвалась:

— Этот ваш… — она не сказала «Жених», — этот ваш поэт, который не забывает, он алкоголик несчастный! Его из дому гонят, вот он и ошивается.

— Вы не умеете судить людей. Я всю жизнь проработала с людьми, я их понимаю с первого взгляда! Очень интеллигентный человек, стихи прекрасные пишет.

Павлик подавился от смеха. Пришлось постучать ему по спине.

Варя заварила чай и полезла в буфет доставать сладкое. И тут же демонстративно вытащила какой-то мешок, держа его, как держат нагадившую кошку.

— Я же вас сколько раз просила: если уж накупили ваших батончиков, вы их ешьте. Смотрите, черви завелись. Только вчера такой же мешок выкинула — и снова. А вообще вам вредно — и при вашей полноте, и для желудка. Мы заботимся о вас, а все заботы насмарку.

Неизвестно с чего, но в старости мамочка вдруг полюбила соевые батончики. Пока ещё сама выходила, обязательно покупала, забывая, что ещё не съела предыдущие. Три месяца уже не выходит с начала зимы, так напутствует всех: «Не забудь купить батончики!» Варе однажды пришло в голову, что соя слабит, и тогда составился заговор вообще не покупать мамочке эти батончики. Но мешки с ними и до сих пор попадаются где угодно — столько она их запасла в своё время. Да и Жених на сильном подозрении, что пополняет мамочкины запасы.

— Я батончики меньше всех ем. Может быть, штучку в день. Я прекрасно помню, где кладу, у меня идеальная память. Это Павлик их покупает и всюду разбрасывает. Потому что не воспитали в нём аккуратности, я всегда говорила. Вот Володю я воспитывала в аккуратности! — и мамочка победоносно сплюнула.

Владимир Антонович досадливо дёрнулся: ему всегда неприятно всякое напоминание о мамочкином воспитательном гнёте. Дёрнулся, но промолчал, чтобы избежать бесполезных разговоров. Зато Павлик ответил:

— Я и в уборной за собой не спускаю, такой невоспитанный!

Дело в том, что мамочка за собой не спускает. От неё этого никто не требует: донесла по назначению — и слава богу!

— Да уж, приходится мне за всем следить! — подтвердила мамочка.

Владимир Антонович очень выразительно взглянул на Павлика — и тот, наконец, ничего не ответил.

Некоторое время пили чай молча. Слышались только громкие чмокающие звуки — всякую жидкость мамочка засасывает, словно помпа.

Зоська, видать, не нахваталась мяса из мамочкиной тарелки и решила попробовать чаю. Она протянула лапу, коснулась горячего, резко отдёрнула — так что капли разлетелись по столу, попадая в другие чашки, в варенье.

— Кыш! — замахнулась на неё Варя. — Совсем обнаглела! Как можно так кошку баловать? Мы же договаривались, чтобы вы не пускали её за стол!

Зоська спрыгнула с мамочкиных колен и убежала, а Варя никак не могла успокоиться:

— Вот, придётся выкидывать варенье! Заплевала! И вообще одна грязь от неё! Старая уже, слюни текут. Зачем она такая? Когда животные дряхлые, их полагается усыплять! Чтобы сами не мучились и других не мучили.

— Зоська в маразме! — захохотал Павлик.

Мамочка вдруг прекратила засасывать чай, сплюнула два раза и сказала как-то особенно — без той назидательной интонации, с какой повествовала про воспитание аккуратности:

— Я тоже старая… Вы бы меня тоже — с удовольствием!

С минуту, наверное, никто не решался сказать. Потом Варя заговорила поспешно:

— Что вы говорите! Вы уж, действительно, сами не понимаете! Я только про кошку, потому что шерсть, слюни текут, лужи делает… Сколько делаешь для всех… и для вас, между прочим, тоже, и вот вместо благодарности… Убираешь-убираешь…

Варя встала и быстрыми шагами ушла в ванную. Слышно было, как потекла вода.

Необходимо было что-то сказать и Владимиру Антоновичу.

— Ты действительно, мамочка. Варя столько делает, на ней всё хозяйство. Нельзя же так. И убирать ей приходится, если уж откровенно.

— Варя убирает за Зоськой — и теперь говорит, чтобы усыпить. Варя убирает за мной — и думает то же самое. Только пока не говорит.

Бывают такие минуты — просветления. Вдруг возвращается логика. У мамочки и глаза блеснули, и спина распрямилась.

Но только минуты. Видно, такое просветление требует очень много сил. И вот глаза снова сделались мутными, спина согнулась, мамочка привычно сплюнула и заговорила нормальным своим поучающим тоном:

— Чего убирает? Кто убирает? Всё я прекрасно делаю сама. Соблюдаю исключительную гигиену. Теперь не знает молодёжь исключительной гигиены!

Владимиру Антоновичу сразу стало легче: потому что невозможно было даже минуту прожить под пронзительным всепонимающим взглядом. А так — всё нормально: ничего мамочка не понимает, несёт обычный бред.

Павлик тоже словно бы постоял минуту под рентгеном. И тоже облегчённо захохотал:

— И Зоська соблюдает исключительную гигиену! Которой нынешняя кошачья молодёжь не знает.

— Да, исключительную гигиену, — с убеждённостью подтвердила мамочка и несколько раз мелко сплюнула.

Вернулась Варя из ванной. Владимир Антонович попросил её глазами: не продолжай опасную тему! Варя ухмыльнулась и принялась мыть посуду, но как-то особенно — демонстративно, — только женщины так умеют. Спина, мелькающие локти — всё сделалось необычайно красноречивым: вот, убираю, вся жизнь здесь, у раковины! Но мамочка безмятежно досасывала чай, не замечая предназначенной ей демонстрации.

А Павлик продолжал веселиться — словно представление давалось специально для него: и Варина демонстрация, и жадное чавканье бабули. Он ещё убеждён, что мир создан для него, что мать обязана готовить для него, убирать за ним, что бабушка должна юродствовать перед ним. Владимир Антонович давно уже потерял подобную счастливую уверенность, он уже не убеждён, что жена должна быть служанкой, — так принято, так везде делается, и в их семье тоже, но уверенности в своём неотъемлемом мужском праве у него нет.

— А что нынешняя кошачья молодёжь слушает, какую музыку? — резвился Павлик. — А, бабуля? Небось и нынешние коты распевают не так, как прежде?

Мамочка не уловила, что речь идёт о котах. До неё дошло только слово «распевают».

— Да, раньше пели лучше. Душевнее. Жизнь была душевнее, люди любили друг друга.

— То-то доносы строчили друг на друга. От любви.

— Когда враг, надо сообщать. Органы разберутся. Врагов знаешь сколько было! Да и сейчас.

Про хрущёвские и позднейшие разоблачения мамочка забыла. Или никогда по-настоящему в них не поверила. Ещё в те времена, когда была в здравом уме, всегда повторяла одно и то же: «Врагов знаешь сколько было? Настоящих! Когда кругом империалисты! Кирова убили, Горького убили. Отравили. А если иногда ошибались органы — так все ошибаются, кто работает. Больше работают — больше ошибаются. Просто работы было очень много!» И бесполезно было спорить.

Владимира Антоновича всегда приводит в растерянность, когда кто-то не понимает истин, для него очевидных. Теоретически он согласен, что сколько людей — столько и мнений. Но на практике — всегда кажется, что есть мнения бесспорные, факты доказанные, о которых нечего спорить. Но вот встречается человек, для которого бесспорная убеждённость Владимира Антоновича — вовсе не убеждённость. Непонятно и досадно! Да ладно бы какой-то отдалённый человек, а то собственная мамочка. Конечно, надо считаться, что мамочка иначе воспитана, что ей твердили десятки лет про врагов, что собиралась она на собрания, голосовала — за то, чтобы осудить, за то, чтобы расстрелять! (Только ли голосовала? А что, если и сама писала, сигнализировала?! Страшно представить! Владимир Антонович никогда не решался спросить об этом прямо — да и не призналась бы мамочка. Не решался спросить, решил для себя сам: такого быть не могло, доносов мамочка не писала! Вот ведь не написала же про своего мужа, слухи об этом — явная клевета. А раз не написала про мужа, значит, и вообще не писала — не очень логично, но утешительно…) Да, надо считаться с воспитанием, считаться с тем, что всю жизнь мамочка была чиновницей — и, следовательно, психология её консервативная, охранительная. Но всё же должна она была как-то осмысливать объективные факты — не сейчас, а когда ещё была в состоянии осмысливать. А на мамочку никакие факты не действовали, она верная сталинистка. Действительно — культ, действительно — религия. Вера превыше разума — известно давно.

Вера и любовь. Когда-то мамочка рассказывала совершенно простодушно: «Вот повторяют: „верили, верили“. Верить мало, а мы любили. Верили, конечно, безгранично: что мудрее всех, что видит то, чего мы не видим. Но мы любили. Внешность его, голос. Самая родная внешность. Да ты посмотри на лицо — ведь такого же нет второго, единственное на свете! Он наверху, недоступный, но если бы сказал слово — пойти и умереть! И было бы счастье — умереть по Его слову… А как теперь живут, когда ничего святого? Ни в кого не верят, никого не любят, кроме себя. Пустыня в душе». Во какое красноречие вдруг прорезывалось! И глаза сияли. В такие моменты мамочка из вечной чиновницы, из существа почти бесполого превращалась во влюблённую девушку. Когда-то говорили про монашек: «невесты Христовы». Владимир Антонович долго не понимал, до чего же точно это выражение: потому что не просто бежали те монашки от мира, от горестей жизни — нет, они были влюблены в Христа как в возлюбленного! Многие. Понял он это, глядя на мамочку в такие моменты — ни о ком и никогда она не говорила так! Никогда она так не любила мужа — это ясно, но даже на маленького сына никогда не смотрела она такими глазами — по крайней мере, не помнит такого Владимир Антонович. Поистине — «невеста Сталинова».

(Владимир Антонович однажды живо представил, что случилось ужасное чудо, что Сталин ожил и едет в открытой машине по Невскому — под пуленепробиваемым колпаком, разумеется. И вот сбегаются к нему восторженные полусумасшедшие старухи и старики — на костылях, на креслах-каталках. Сюжет для Гойи.)

От всех этих разговоров у Владимира Антоновича разболелась язва. Нормальные язвы болят до еды, но от самого вида мамочки, от её разговоров язва Владимира Антоновича часто разболевается и после. Язва — объективный индикатор, вроде сигнальной лампочки, — заболела язва, значит, раздражение проникло в самую глубину организма, в глубину, где воля не властна, где действуют таинственные законы притяжения и отталкивания, заставляющие нас любить и не любить.

А Павлик всё не мог уняться:

— Органы — это жутко интересно. И те, и другие. Недаром тот гинеколог из анекдота представлялся, что работает в органах — перекрёстные понятия. А литература какая самая растрёпанная? Детективы и порнуха — обе которые про органы.

Для мамочки это слишком длинно, она уловила только последнее слово:

— Про органы нам знать не положено. Они на особом положении. Чего нужно, они сами знают.

Владимир Антонович встал.

— Спасибо. Пойду ещё займусь, если получится.

Скоро квартира заполнилась страстными вздохами оркестра, затем вступил детский хор с игрушечным военным маршем — мамочка поставила свою излюбленную пластинку. Ладно, это всё-таки лучше, чем очередное кино.

Когда мамочка не смотрит телевизор, она слушает пластинки. Зная её служебное прошлое, нужно было бы ожидать, что она больше всего любит бодрые советские песни, но нет — мамочка всегда слушает оперы. Любимых опер у неё несколько, но самая-самая — «Пиковая дама». И слушает мамочка всегда не какие-нибудь избранные места, а заводит с начала до конца, а по окончании всегда объявляет с мечтательным вздохом: «Нет, всё-таки какой гений Чайковский!» «Онегина» она тоже слушает довольно часто, но после «Онегина» почему-то не объявляет о гениальности Чайковского. Ещё среди её фаворитов «Риголетто», «Фауст», «Аида» и «Иоланта». Сколько можно слушать одно и то же?! Владимир Антонович подарил ей нарочно «Бориса Годунова» и «Богему» — мамочка два дня сообщала всем знакомым по телефону, какая у неё заботливая дочь Оленька, дарит ей прекрасные оперы, но ни «Бориса», ни «Богему» так, кажется, ни разу и не завела.

Пора уже было ложиться, а мамочка дослушала только до сцены в спальне старухи Графини. Сама она не остановится, тем более что день и ночь она различает смутно. Пришлось Владимиру Антоновичу идти в спальню к мамочке и сообщить, что уже поздно, что стучат верхние соседи: от просьбы самого сына или невестки она бы отмахнулась, но вот права соседей уважает.

Едва он показался, мамочка сказала торжествующе:

— Ага, ты мне поможешь поднять чемодан!

Знаменитый чемодан опять съехал с кучи тряпья и стоял на полу раскрытый. Стало видно, что половину его занимают связанные в пачки открытки — мамочка хранит все поздравления чуть ли не со школьных лет. Владимир Антонович взгромоздил неизбежный чемодан на тумбочку и сообщил про протесты соседей.

— Ах, жалко не узнаю, чем кончилось, — сказала мамочка.

Ну не могла же она забыть — даже в теперешнем беспамятстве! Значит, и в тысячный раз она переживает оперу, словно в первый.

— Герман застрелился от такой жизни, — сообщил Владимир Антонович. — Старуха его доведёт.

— Да, Чайковский всё-таки гений, — вздохнула мамочка, никак не комментируя печальный конец Германа.

Раздеваясь, Варя говорила:

— Она всё прекрасно помнит и соображает, напрасно ты думаешь. Просто притворяется, когда ей выгодно. Вымыть посуду — сил нет, а для своей драгоценной Олечки ворочать чемоданы, рыться в барахле — силы есть!

— Она всегда зовёт меня или Павлика поднимать чемодан. Вот только что.

— Конечно, зовёт, когда вы рядом. Она пальцем не шевельнёт, когда можно заставить кого-то. А когда одна — ворочает не хуже грузчика!

Отчасти Варя права… Потом ночью Владимир Антонович просыпался и слышал шарканье за дверью — мамочка всегда встаёт по ночам, даже иногда по нескольку раз: и в уборную, и просто так. Варя тоже проснулась.

— Ну что? Идти смотреть, чего она там натворила? Не нужно ли убрать? Нет у меня сил каждый раз вскакивать!

— И не надо.

— А засыхать будет до утра, впитываться? И так невозможно войти в квартиру — будто входишь в общественный туалет. Ещё счастье, что у нас кухня электрическая: газом не отравит. А сколько случаев, когда старухи газ напускают!

Вот именно: сколько случаев! Тысячи семей мучаются! Газ напускают, лежат парализованные в одной комнате со всей семьёй — сколько случаев! Тысячи семей куда отчаяннее мучаются. Они ещё очень благополучно живут.

— Зачем говорить, если ничего не изменится от разговоров?

Варя не ответила. Владимиру Антоновичу показалось, что она вспомнила сегодняшний мамочкин миг просветления: «Вы бы и меня тоже хотели усыпить — не только кошку!..»

Он лежал, не спал и под нытьё язвы старался вспомнить, когда он понял, что не любит свою мамочку. Во всяком случае, задолго до того, как она потеряла память и стала неопрятна. Наверное, началось с того, что он рос — и не взрослел! В детстве казалось: вот вырасту, буду сам себе хозяином, не буду никого слушаться! А он рос — и продолжал слушаться мамочку. Чувствовать себя вечным недорослем — от этого избесишься. А кто он — как не недоросль? После школы хотел пойти в мореходку, мечтал — вероятно, наивно — о дальних странах, но мамочка настояла на «солидном вузе», потому что моряк — «специальность ненадёжная», а дальние страны её вообще пугали: «неизвестно, какая будет завтра обстановка в разрезе заграничных связей». Когда в первый раз попытался жениться, мамочке не понравилась его Ева — так её звали, потому что она была наполовину полька, приехала из Вильнюса, — всё это мамочку крайне настораживало, она подозревала Еву в посягательствах на прописку и ленинградскую жилплощадь; а потом открылись иностранные дядюшки и кузены Евы, грозящие непоправимо испортить не только сыновью, но и её собственную анкету: в исполкомовских кругах не было принято обзаводиться такой роднёй. Должен был тогда Владимир Антонович хлопнуть дверью, поступить по-своему — но не хлопнул и не поступил… Интересно, что против Вари мамочка вовсе не возражала, но всё равно Варя с самого начала невзлюбила свекровь — будто мстила за неведомую ей Еву.

А постепенно, уже ближе к окончанию института, понял Владимир Антонович, что не только в угнетении дело, не только в том, что мамочка всё ещё считает его ребёнком и всё за него решает, — нет, и на жизнь они с мамочкой смотрят по-разному. Появились темы, на которые с мамочкой невозможно говорить. Например, про новых дворян, которые всё захапали в жизни. Мамочка и сердилась, и пугалась одновременно:

— Ну что ты говоришь?! Никогда так больше не говори! У нас всё делается для народа — а для кого же? Просто сразу не успеть для всех. А кто выдвинулись, они что же — не народ? Они самого пролетарского происхождения. Или крестьянского, как я. Наполовину пролетарского, наполовину крестьянского. Просто страна такая большая, что не хватает на всех. Но постепенно у всех будут квартиры, вот увидишь. Мы же работаем.

— Когда — будут? Когда дедушками? Так и проживут всю жизнь в трущобах?

Как раз тогда мамочкиными молитвами они получили эту квартиру — совершенно законно, в порядке очереди, но даже законная очередь у исполкомовских служащих подходит быстрее и глаже. Получили квартиру, но Владимиру Антоновичу приятно было сознавать, что он не продался за квартиру, что думает и чувствует по-прежнему.

— Какие трущобы?! — мамочка и вовсе ужасалась. — Что ты говоришь?! Никогда не произноси такого слова! Трущобы только у них — на Западе!

— Трущобы! — с удовольствием повторял он. — По пять человек в комнате, по десять хозяек на кухне — самые настоящие трущобы! Просто мы боимся слов!

Мамочка всегда боялась слов. Сколько у неё таких табу: «трущобы», «нищета», «бездомный». Был период, когда Владимир Антонович находил особенное удовольствие в том, чтобы пугать её:

— А жить на семьдесят рублей — не нищета?! А если вдвоём, втроём?!

Или:

— Ах, я забыл, у нас не бездомные, а бомжи, которые сами во всём виноваты, которые преступники, потому что им жить негде. Им за это новый срок лепят, как бродягам в средневековой Англии.

— Да что ты говоришь?! Не смей! У нас самое гуманное построение!

От волнения мамочка путалась, соединяя слова из разных, но одинаково привычных ей клише — в данном случае из «самого гуманного общества» и «построения коммунизма».

Но недолго Владимир Антонович пугал мамочку подобными вольнодумствами. Сколько-то времени он спорил с нею искренне, ещё сколько-то забавлялся, глядя на мамочкин испуг — такую он освоил форму протеста против мамочкиной опеки, — но наконец подобные забавы наскучили, и он перестал заговаривать с нею на серьёзные темы. Так и знал: об этом с мамочкой говорить бесполезно, и об этом тоже, и ещё об этом, и ещё, и ещё — да обо всём, что не касалось самых конкретных тем: иду туда-то, купил то-то. О том, куда идёт, он бы тоже с удовольствием не докладывал, но мамочка расспрашивала неукоснительно, будто он всё ещё учится в школе, притом в младших классах: «Куда идёшь? Когда вернёшься?» Он злился, но докладывал.

Как вообще всё повторяется в жизни. Вот не любит Владимир Антонович свою мамочку — никому не признается, но про себя-то знает, — однако во многом он, пожалуй, похож на неё? Вот и собственную мамулю — бабушку Владимира Антоновича — мамочка не любила. Причин тому Владимир Антонович никогда толком не знал. (Потом, много лет спустя после смерти бабушки, Ольга рассказывала, будто бы в молодости мамочка безумно кого-то любила, а бабушка ей помешала, — Владимиру Антоновичу трудно было представить мамочку безумно влюблённой, но если правда, как же сама она могла потом воевать против Евы?! Получается какое-то извращение, месть за собственную изуродованную жизнь!) Жили они все тогда в коммунальной квартире, в одной, но очень большой комнате, и вот однажды во втором или третьем классе он пришёл домой и увидел, что в комнате перестановка: бабушкина кровать, прежде стоявшая у стены примерно на половине расстояния между окном и ненужной давно уже печкой, теперь задвинута в угол к этой самой печке и отгорожена двумя шкафами. Получился как бы полутёмный чулан, в котором бабушка и лежала всё время, потому что у неё болели ноги и ходила она мало. Мамочка так и объяснила: «А то лежит посреди комнаты, никого в гости позвать неудобно!» Володя не очень любил бабушку и раньше, потому что та всегда обращала к нему лишь несколько назидательных фраз: «Кушать надо как следует, кушать!» или «Уроки надо делать со свежей головой, а потом играть!», ну а теперь, когда он убедился, что мамочка тоже не любит бабушку, то и вовсе перестал её слушать, а на очередное назидание ответил: «Не приставай ко мне, ты!» Бабушка на время и перестала приставать, лежала в своём закутке тихо, но потом сделалась разговорчивее — много позже Владимир Антонович понял, что с этой разговорчивости и начался бабушкин маразм, — и всё время старалась рассказать, как она в молодости работала горничной у штатского генерала; особенно старалась бабушка рассказывать о своём горничном прошлом, когда кто-нибудь приходил, и тут мамочка досадовала вдвойне: и оттого, что мешает разговаривать, и оттого — и это тоже Владимир Антонович понял много позже, — что бабушкина работа в горничных как бы подмачивала мамочкино рабоче-крестьянское происхождение. Действительно, можно ли горничную считать чистой пролетаркой? «Расскажи лучше, как в вашей деревне на сенокос ходили!» — призывала мамочка, но этот излюбленный народниками всех времён сюжет почему-то совершенно не волновал бабушку, и она гнула своё про посуду, которая была у её генерала, или про платья генеральши, или про обеды, а заодно и про вороватую кухарку Таньку, которую она, бабушка, лично и разоблачила, явно нарушив тем самым пролетарскую солидарность. Последний рассказ особенно скандализировал мамочку, так как неизбежно компрометировал её саму в глазах её исполкомовских друзей: ведь яблоко от яблони… Постепенно бабушкин маразм стал явным для всех: она вставала ночью, пыталась куда-то идти, а мамочка кричала: «Да перестань ты шаркать, спать не даёшь!»; прятала объедки под матрас, а сверху тот же матрас пачкала естественным, так сказать, путём. Установился в комнате тот самый запах, который нынче здесь, в квартире, уже от самой мамочки. Соседи ругались, потому что запах доносился и в коридор. Мамочка пустила в ход свои связи, и бабушку наконец забрали в сумасшедший дом, в старушечье отделение. Стоило это мамочке таких усилий и волнений, что и сама она почти сразу попала в больницу — с сердцем. Бабушка пробыла в своём сумасшедшем доме месяца два и благополучно умерла. Мамочка ещё лежала в больнице, врачи не советовали ей выписываться ради похорон, и она не стала, «чтобы не пошло насмарку всё лечение». Похороны организовала главным образом Ольга — она училась на втором курсе и тогда уже была сверхэнергичной девицей, — к тому же мамочкины исполкомовские знакомые очень помогли, так что всё сошло вполне пристойно. Народу, правда, пришло совсем мало — так откуда взяться народу? Подруг у бабушки давно не было. Ольга с Володей очень радовались, что бабушка наконец умерла, но, разумеется, на людях вели себя тихо и скромно. Только когда ушли все посторонние, они взглянули друг на друга, расхохотались и стали скакать по комнате…

На том Владимир Антонович и заснул наконец.

Спал он долго, потому что на следующий день у него была свободна первая пара — в институт нужно было только к одиннадцати. Павлик с Варей тихо ушли, а он проснулся в девять. Проснулся, полежал немного. Как-то необычайно тихо было в квартире. Встал, вышел в коридор. Дверь в мамочкину комнату, как всегда, открыта, но оттуда не доносилось ни малейшего звука — ни дыхания, ни шевеления.

Как-то уж слишком тихо.

Владимир Антонович пошёл в ванную, вернулся — всё так же тихо. И вдруг он подумал: а жива ли мамочка?! Что, если сама не заметила, как умерла во сне?!

Он осторожно заглянул в комнату, не решаясь переступить через порог. Мамочка лежала на спине, лицо бледное и словно бы заострившееся — у умерших всегда заостряются лица, это же написано в любом романе. Тихо. Зоська спала не на кровати рядом с мамочкой, как она любит, а на груде тряпья у знаменитого чемодана, — может быть, почуяла смерть и потому ушла с кровати? Животные ведь боятся мёртвых.

Неужели случилось наконец?! Свершилось?! Во сне, без страданий — самый лучший исход! Так естественно в семьдесят семь лет — заснуть и не проснуться.

И всё-таки Владимир Антонович не решался войти, приложить ладонь к её лбу, чтобы удостовериться, что лоб уже холодный. А вдруг нет, вдруг она всего лишь спит? Проснётся от прикосновения, поймёт, что он проверяет, жива ли она. Вдруг догадается, что он мечтает о её смерти?! Ведь наступают у неё внезапно минуты просветлений. Вот вчера — как она сказала? «Вы бы и меня хотели усыпить, как кошку!»

Но неужели наконец свершилось?! Неужели освободился?! Владимир Антонович лишний раз прошёл из кухни в комнату и обратно, осторожно взглядывая на мамочку через распахнутую дверь. Она лежала всё так же неподвижно. Неужели?! И всё-таки он старался ступать тихо, чтобы не разбудить её нечаянно — хотя от смертного сна никакими пушками не разбудишь. Неужели?! Он чувствовал благодарность к мамочке: ведь и не в таком уж она была маразме, многие куда сильнее мучаются со своими стариками. Значит, всё-таки умерла вовремя, освободила от себя. Очень это благородно — умереть вовремя. Всё-таки она вставала, ходила, не так уж много приходилось за ней убирать — нет, мамочка молодец!

Владимир Антонович машинально жевал свой любимый самодельный творог, который Варя приготовляет из кефира для его язвы, и невольно думал, что вот и кабинет у него теперь появится, и гостей можно будет снова звать… Позавтракал, оделся. По-прежнему тишина в комнате мамочки. Но не мог же он так уйти, не зная своей судьбы! Он снова остановился в дверях её комнаты. Она лежала всё так же на спине. Заострённое бледное лицо, полуоткрытый рот. Челюсть, кажется, полагается подвязать. Неужели?!

Всё-таки он должен был узнать.

Он шагнул внутрь, подошёл к кровати, стараясь ступать как можно тише. Вгляделся. Вслушался. Нет, не слышно дыхания. Не видно, чтобы хотя бы слабо шевелились ноздри. Нерешительно, толчками он протянул руку, помедлил — и положил ладонь к ней на лоб.

Лоб был тёплым.

Он отдёрнул руку — но она уже открыла глаза!

— А, это ты? Сколько времени?

— Десять. Почти десять.

— А, ещё рано. Спать хочется. Это ты меня погладил?

Ирония? Нет, она не способна к иронии!

— Я. Кто же ещё?

— Как приятно. Ты давно меня не гладил.

Да никогда он её не гладил — сколько себя помнит.

— До свидания, мне пора, у меня лекция.

— А сегодня разве не воскресенье?

Почему — воскресенье? Потому что у неё теперь вечное воскресенье?

— Сегодня четверг.

— Это Павлик мне сказал, что сегодня воскресенье! Я утром встала приготовить ему завтрак, и он сказал, что сегодня воскресенье.

Владимир Антонович не удержался:

— Завтрак ему готовила Варя. Она всегда всем готовит.

— Нет, я готовила. Встала рано. Я всегда готовлю, всегда забочусь!

Мамочка несла обычную чушь, и Владимир Антонович больше не боялся, что она могла понять значение его прикосновения.

— До свидания.

— А ты подал заявление на дачу в Комарове?

Какое заявление? Какая дача? Это бродят в мамочке исполкомовские воспоминания, когда казённые дачи были близки и доступны. Правда, не в Комарове: Комарово мамочке было не по чину, зато под Лугой они жили летом часто — маленький Павлик там бегал, маленькая Сашка.

— Мне не нужна никакая дача.

— Я лучше тебя знаю, что тебе нужно. Нужно позвонить — ну ей, этой… дочке позвонить. У неё девочка маленькая!

Такого ещё не бывало, чтобы мамочка забыла, как зовут любимую дочку. Значит, ещё какие-то клетки в мозгу сегодня ночью умерли. Значит, всё-таки коснулась её сегодня ночью смерть. Самое это страшное — умирать понемногу, умирать отдельными клетками. Разум разлагается, а сердце бьётся, бьётся…

Возвращаясь вечером домой, Владимир Антонович вынул из почтового ящика первые три мартовские открытки для мамочки. Теперь пойдут!

Мамочка пишет к каждому празднику бесчисленное количество поздравительных открыток — и получает в ответ почти столько же. На подобные открытки в их семье у мамочки полная монополия: Владимир Антонович поздравляет по телефону нескольких близких знакомых с Новым годом — это действительно исконный праздник, а все другие какие-то искусственные; и Варя с Павликом тоже обходятся телефоном. Стандартные же послания на безвкусных открытках Владимира Антоновича раздражают. Почта существует, чтобы люди сообщали друг другу новости, обменивались мыслями, а какая новость в таком тексте: «Дорогая Валентина Степановна! Поздравляю Вас с Международным женским днём 8 марта, праздником Весны и труда, желаю здоровья и успехов — Ваш И. П. Городецкий»? Или то же самое: «с Международным днём солидарности трудящихся 1 мая!»? Для мамочки же — новость, она с гордостью оповещает всех знакомых: «Уже и Иван Павлович поздравил! Он никогда меня не забывает, такой внимательный!»

Зато Варя встретила его новостью в своём роде:

— Она опять весь творог съела!

Для самодельного творога Варе приходится таскать тяжеленные сумки с кефиром, поэтому творог предназначается только для умилостивления язвы Владимира Антоновича. А мамочке покупается сырковая масса, которая встречается в магазине гораздо чаще, чем творог. Сладкую массу Владимир Антонович не любит, а мамочка, наоборот, и творог-то посыпает сахаром, так что масса ей в самый раз.

— Ну что делать, — покорствуя судьбе, возразил Владимир Антонович. — Что попалось ей на глаза, то и съела. Ей говорить бесполезно.

— Прекрасно она всё понимает, когда ей выгодно. Обязательно ей нужно назло съесть творог! Что ты, её не знаешь? Как это я вожусь, таскаю бутылки — и не для неё! Всё должно быть для неё! Прекрасно она соображает! Пьеса такая была: «Дура для других — умная для себя» — вот точно про неё! А мне надоело! Анекдот есть новый: знаешь, как называется жена, которая каждый день таскает пудовые сумки? Потаскуха! Вот мне и надоело быть такой потаскухой — и не для тебя, а для неё, для её упрямства!

До чего же тягостны такие разговоры! Когда проблема возникает из-за творога. Но ведь это действительно проблема, как ни стыдно в этом признаться. Творог Владимиру Антоновичу необходим как лекарство, но ведь никто не возразит, что доставление лекарства — серьёзная проблема. Ради того, чтобы доставить лекарство, бывает, задерживают самолёты и останавливают поезда. А таскание сумки с десятком бутылок — маленькая каторга для Вари. Какая-нибудь великая мировая проблема — для неё далёкая абстракция, зато пудовая сумка — реальность. Постарела она раньше времени не из-за споров в ООН и даже не из-за трагедий нашей истории, а потому, что истаскалась она по очередям, оттого что жизнь проходит в таскании сумок — каторга и есть! И усугублять эту каторгу в два или три раза, потому что мамочка не то назло, не то по беспамятству поедает творог вместо специально купленной для неё сырковой массы — ужасно! Презрение к мелочам, из которых и состоит жизнь, — это подлость сытых благополучных людей, у которых всё есть, которым всё принесено! Владимир Антонович сам бы притащил проклятые бутылки, но, когда он идёт из института, в молочном отделе уже полная пустота, а Варя успевает раньше.

— Обойдусь завтра без творога.

— Чтобы обострилась язва.

— Авось, не обострится. А в крайнем случае — моя язва, что хочу с ней, то и делаю. Всё моё: и мамочка — моя, и язва — моя.

— Думаешь? Ничего твоего отдельного нет! Обострится твоя язва — мне больше таскать, мне бегать по аптекам. И она, — Варя кивнула в сторону мамочкиной комнаты, — она больше моя, чем твоя. Убирать — мне, по аптекам — мне.

Всё — чистая правда. А что делать? Зачем жаловаться, если судьба такая? Вот не умерла мамочка ночью — только зря подала надежду. Заснула — и благополучно проснулась. У неё такое сердце, что хватит ещё на десять лет: единственный раз оно у неё заболело, когда довела её собственная мамуля; но мамуля умерла, и с тех пор — как часы! Да, хватит ещё на десять лет, и за эти десять лет загоняет Варю так, что Варя сама станет дряхлой старухой. И Владимиру Антоновичу достанется, но Варе — вдвойне и втройне. Такая уж судьба. Самая обычная в наше время судьба, так что смешно жаловаться. Полумёртвые хватают живых, тянут за собой.

Послышалось знакомое шарканье в коридоре, щелчок — и громкий телевизионный голос. Но не кино, а нормальный разговор. Может быть, «круглый стол»? Владимир Антонович выглянул. Говорила какая-то актриса с иссушенным лицом фанатички. Говорила она о некоей космической энергии, которая не только притекает к нам откуда-то из Вселенной, но и циркулирует здесь, на Земле, между людьми. Причём некоторые люди её выделяют, а другие сосут у ближних — «вампирят», как без всякого затруднения выговаривала актриса. Говорила она даже чуть небрежно, как о чём-то само собой разумеющемся, — вот и к ним в театр пришли учёные с приборчиком и сразу в точности измерили: кто вампирит и у партнёров, и у зрителей, а кто транжирит собственную энергию. До того, как в рассказе появился приборчик, Владимир Антонович слушал с интересом, готовый почти поверить: ведь в самом деле, около одних людей легко, около них сам сразу становишься сильнее, около других же — тягостно, желание действовать исчезает. Да и в принципе: раз в человеке бродят всевозможные биотоки, естественна мысль, что он излучает и поглощает какие-то волны. Японцы уже пытаются как-то прямо соединить человеческие биотоки с автомобильной электроникой — Владимир Антонович читал несколько работ. Но нигде он не встречал хотя бы реферата о приборе, который вот так буквально измерял, вампирит человек или не вампирит, а если вампирит — то насколько? Или что-то слишком уж новое, или приходили шарлатаны и разыгрывали доверчивых актёров… Ну ладно, пусть нет прибора — но самая эта мысль, что одни излучают энергию, а другие тянут из окружающих жизненные силы — самая эта мысль Владимиру Антоновичу сразу же запала. Может быть, потому-то так тягостно ему рядом с мамочкой? Может быть, сама его нелюбовь к ней — чувство чисто биологическое, естественный протест организма, из которого качают и качают жизненные силы? Присосалась мамочка и к нему, и к Варе, и к Павлику — к тем, кто постоянно рядом с нею?

Актриса показывала, как энергия прямым лучом выходит из солнечного сплетения, — но тут вдруг пришла Ольга, отвлекла на самом интересном месте. Объявилась. Наверное, месяца два как не показывалась, любила дорогую мамочку исключительно по телефону — и объявилась.

Ольга всегда ужасно деловая. Всегда на бегу. Расцеловала мамочку, чмокнула по-родственному Варю, тут же выложила свёрток с сосисками килограмма на два — она всегда является «не с пустыми руками», чем раздражает Владимира Антоновича, потому что подобными подношениями как бы платит за визит, точно они не брат с сестрой. А Варя рада Ольгиным свёрткам: «Мне таскать меньше, а Олечка на машине, ей ничего не стоит подбросить». Ольга разъезжает на машине, что ей очень идёт: водит она так же порывисто, как вообще всё делает, но каким-то чудом обходится без происшествий: тьфу-тьфу… Такое семейное разделение труда: Владимир Антонович занимается автомобилями теоретически, а Ольга — чистый практик.

Мамочка забыла про телевизор и семенила вокруг своей ненаглядной Оленьки (интересно, а как зовут дочь, вспомнила с утра?). Это тоже загадочный феномен: в свои служебные времена мамочка одинаково относилась и к Володе, и к Оле, донимала обоих наставлениями и обходилась без всяких нежностей; но когда начала дряхлеть, в ней оттаяли материнские чувства — оттаяли, словно долго хранились замороженными — и излились исключительно на Ольгу. Мамочка семенила, а Ольга, расцеловав её и объявив, что мамочка выглядит прекрасно, что даже помолодела с тех пор, как они виделись в последний раз, выполнила тем самым свой дочерний долг и стала обращаться исключительно к брату с невесткой — впрочем, мамочка была в восторге уже оттого, что видит дорогую Оленьку: она уселась напротив и уставилась на дочку болезненно-страстным взглядом.

Владимир Антонович наблюдал происходящее и думал, что только что услышанная теория хорошо объясняет эмпирические факты. И чрезвычайную энергичность сестры — мамочка из неё не вампирит непрерывно, вот энергия и накапливается! И мамочкину любовь — в редкие посещения Ольга сразу отваливает ей энергию громадными порциями, мамочка испытывает прилив сил и благодарна дочке за это. Да, забавно бы объяснить таким образом все человеческие отношения.

Ольга самозванно председательствовала на семейном совете:

— Ну что? Что-нибудь нужно мамочке достать? Как у неё с пальто демисезонным? Весна ведь уже скоро.

Ольга и не делала вида, что такие вопросы можно обсуждать с самой мамочкой, она признавала само собой разумеющимся, что мамочка — существо несмышлёное, что ею нужно распоряжаться — для её же, впрочем, пользы. Но делала это Ольга как-то легко: несмышлёная — ну и что же, всё нормально, никаких трагедий. Наверное, потому, что ей не приходится каждый день убирать за несмышлёной мамочкой. Но оттого, что Ольга не делает из мамочкиного состояния трагедии, невозможно и жаловаться ей на мамочкины художества. Варя и не пыталась никогда рассказывать, что вот не тот творог съела мамочка, что придётся из-за этого тащить лишнюю сумку с бутылками, — как-то сразу менялись масштабы происшествия: съеденный творог только что казался преступлением — и превратился в пустяк, о котором если и рассказать, то со смехом.

— Ты такая заботливая! Всё у меня есть! — умилённо сообщила мамочка.

Ольга только отмахнулась пренебрежительно от мамочкиных слов и посмотрела вопросительно на брата: мол, а как дела в действительности?

— Есть у мамочки пальто. Прекрасно она в нём ходит. Просто вообще она редко выходит. Сейчас и не нужно, когда скользко.

— Я каждый день гуляю, дышу свежим воздухом! — похвасталась мамочка. — И всех заставляю гулять и дышать. Без свежего воздуха нельзя, как без витаминов. Варечке особенно необходимо после газа на кухне. Они сами не понимают, хорошо, что я лучше знаю, что им нужно. Приходится их тащить.

Если бы не присутствие Ольги, Варя непременно стала бы уличать мамочку в фантазиях: и сама-де она не гуляет, и никому не нужны её фальшивые заботы, и в кухне у них не газ, а электроплита — но при Ольге всем становится совершенно ясно, что отсутствие памяти — милая слабость, которая как бы даже украшает будничную рациональную жизнь.

— Я знаю, что пальто есть, но я подумала, что оно уже плохо выглядит. Ведь то самое, пегое?

— Не пегое, а вполне приличное, — обиделась Варя.

У Ольги противная манера держаться богатой родственницей.

— Ладно, посмотрим. А где Павлик? Нету как всегда? Кстати, как бы нам по второму разу не породниться!

Владимир Антонович не сразу понял, о чём речь. Зато Варя поняла.

— Да ну что ты! Они же брат и сестра!

— Двоюродные! Я тоже сначала так думала, что просто по-братски заходит. Потом смотрю: что-то слишком часто, нынче таких братских чувств не бывает. А тут на днях вхожу: они целуются на кухне! Я говорю: «Вы что?!» А они, нахалы: «Ну и что? Для того и созданы мужчина и женщина!» И ушли вместе. Мужчина и женщина — видали? Я потом говорю моей кобыле: «Ты что?! Он же твой брат! Ты знаешь, как это называется, когда с братом?» А она: «Не брат, а двоюродный! В Англии очень даже принято!» В Англии! Так бы и надавала по щекам. Да ведь моя кобыла и сдачи даст, теперь они такие!

Это точно: Сашка сдачи даст и не задумается! Такая же шумная и решительная, как её матушка. Если такая будет здесь постоянно в доме — совсем бежать придётся! Сноха, мамочка, телевизор — действительно, казни египетские.

— Но ведь запрещено жениться между родственниками! — это Варя-законопослушница.

— «Запрещено»! Так они и спросят разрешения. Мы ещё будем плакать и просить: «Переженитесь, пожалуйста!» А они ответят: «Обойдёмся!» Теперь ведь нынешние иначе смотрят. А что запрещено, так кто узнает в загсе? Фамилии разные, отчества разные.

— Но ведь правда опасно! Вырождение возможно! — Варя.

— Я моей кобыле тоже говорила: «Слово есть научное для этого дела. Как это — альцест?»

— Инцест, — машинально поправил Владимир Антонович.

— Вот-вот! Вовка у нас всё знает, недаром профессором дразнили… Не знаю. Сколько сейчас вырождений и без всяких альцестов — или как их там, а наши хоть не алкоголики — уже хороший шанс. Моя даже не курит, а у них три четверти курса дымят. Во всех газетах, что курение вредно для будущего ребёнка, — словно не им писано! И в Англии, действительно, веками на кузинах женились, и ничего — очень даже породистая аристократия.

Ого, куда докатились: до английской аристократии!

— Чего ж мы тогда зря говорим, если они сами решат и нас не спросят?

— Нельзя уж лишнего слова сказать! Интересно нам, не посторонние всё-таки, вот и разговариваем.

— Что, заболел кто-то? — обеспокоилась мамочка. — Нужно лечиться системой йогов. Вот я лечусь.

О системе йогов обожает рассуждать Жених, вот и у мамочки что-то задержалось в голове.

— Тут йоги не помогут! — захохотала Ольга. — Хотя есть какой-то трактат индийский, моя кобыла ещё в восьмом классе тайком читала. А я осталась непросвещённой. Так и жизнь проживу, не узнаю индийских способов. Теперь вот всё Павлику достанется.

— У йогов способы дыхания, — сообщила мамочка. — Я только по-йоговски и дышу!

И сплюнула по-своему.

— Вот-вот, о дыхании и речь, — елейно подтвердила Варя, а Ольга захохотала ещё громче.

— Так, что мы постановляем, а? Семейный совет в Филях.

— Постановляем, что сие от нас не зависит.

Владимир Антонович всегда считал, что нужно уметь покориться обстоятельствам.

— Не зависит — это точно! Сейчас войдут и объявят: «Здрасьте, а мы с сегодняшнего дня живём вместе!» Только жить будут у вас: не в моей же однокомнатной!

— Кто у нас будет жить? — забеспокоилась мамочка.

— Сашенька, может, у нас поживёт, — объяснила Варя.

— Это кто такой? Новый мальчик?

Владимир Антонович выразительно посмотрел на Ольгу, но та ничуть не обескуражилась:

— Мальчик будет потом, мамочка, а сначала девочка. Внучка твоя, Сашенька!

— Я так люблю Сашеньку. Такая заботливая девочка.

Раз в год Сашка тратит пять минут на свою бабулю — и вот, оказывается, заботливая девочка.

Ольга сообщила всё, что могла, и засобиралась мчаться дальше.

— Куда же ты? — взывала мамочка. — У нас… у нас котлеты, я пожарила. Поешь с нами!

— Правда, поужинай. Котлеты у нас, правда, были неделю назад, но что-нибудь найдётся.

— Значит, такие у тебя замечательные котлеты, Варюша, что мамочка их помнит лучше, чем собственную внучку… Нет-нет, не могу, мне ещё в три места успеть!

— Не гони слишком, гололедица ведь! — напутствовал Владимир Антонович.

— Ничего, по льду веселей, если умеючи!.. Надо бы молодым сообразить машину, если, правда, всё свершится. Павлик уже примеривался: «Теть Оля, дай порулить!» Ему хочется.

Наверное, надо. Ольга ушла — и сразу стало просторнее.

Варя сказала:

— Машину им хочется! А как мы прожили без машины?

Можно было бы ответить обычной банальностью: «Теперь другие времена, другие потребности…» Но Владимир Антонович возразил обречённо:

— Им хочется самостоятельности. Чтобы мы не мешали.

— Ну да! Машину-то будут вымогать у нас!

— Зато рулить будут сами — куда захотят. А нас в лучшем случае пару раз прокатят в багажнике.

Странно, но Владимир Антонович думал в связи с Сашкой и Павликом не о последствиях близкого родства — действительно, у многих народов женитьба на кузине считается обычным делом, — а о том, что постоянно будет присутствовать рядом шумная, полная жизненных сил Сашка, копия своей матери. Он-то рассчитывал, что когда-нибудь, когда освободится мамочкина комната, можно будет наконец устроить себе кабинет, — теперь можно сразу и навсегда забыть о несостоявшемся кабинете. Теперь молодое поколение начнёт невольно и неотвратимо вытеснять их с Варей из жизни так же, как сами они вытесняют мамочку, как мамочка когда-то вытеснила свою мамулю… Да, они с Варей заботятся как могут о мамочке, жертвуют свободой и многими удовольствиями — но ведь и вытесняют самим фактом своего существования. Вытесняют нетерпеливым ожиданием, когда же наконец мамочка не проснётся утром?! Не признаются друг другу — и ждут… Точно так же лишними и мешающими станут они сами. Сначала очень даже нелишними — пока дарят подарки, пока Павлик с Сашкой получают только стипендии. Но скоро станут самостоятельными, но родят ребёнка или двух — и задумаются: зачем эти старики занимают самую большую комнату?! А не переселить ли их в маленькую, где когда-то доживала бабуля?! Первой задумается Сашка — с её энергией, с её бесцеремонностью! Она же первая заметит, как дядя Вова перепутал детское питание со своим… И получится, что вот до пятидесяти он так и не стал взрослым и самостоятельным при мамочке, а после — сразу же станет отживающим стариком при сыне. Без перехода.

— А что Павлику оставалось делать? — вне всякой связи сказала Варя. — Он же после школы ни одну девочку сюда не пригласил — стеснялся из-за неё. Жениться на квартире? Тоже недостойно мужчины, Павлик для этого слишком благороден. А если привести жену сюда и заставить ухаживать за маразматической бабушкой — кто же выдержит?! Только Сашка своя, он её единственную не стеснялся. Всё потому. Другого никакого выбора у него не было. И если всё-таки вредно для наследственности — только из-за неё так случится! Я из-за неё уже старуха — пускай. А если ещё ребёнок больной родится?

Тоже правда.

— Но ведь женятся всякие герцоги, у которых не трёхкомнатные квартиры. И что ж теперь, объяснять Павлику, что он вынужденно влюбился?

— Я тебе объясняю.

Павлик появился поздно, когда Владимир Антонович с Варей уже улеглись. Они слышали, как хлопнула дверь, — но не вставать же, не расспрашивать. Да и вообще не нужно лезть к сыну с расспросами — Владимир Антонович столько раз подвергался мамочкиным расспросам, что усвоил это накрепко. Вот если бы сын заговорил сам!..

На следующий день Владимир Антонович шёл домой с надеждой, что Павлик расскажет о своих делах. Ну хотя бы потому расскажет, что Ольга вчера вернулась и объявила небось своей Сашке, что выдала секрет — уж Ольга-то не станет тактично молчать! Сашка объявит Павлику — и тот поймёт, что дольше тянуть нельзя.

В квартале от дома он догнал мать Жениха. Старушка тянула неизбежные сумки. Владимир Антонович подхватил в каждую руку мало не по пуду, и сразу же грубо напомнило о себе земное притяжение — даже он, достаточно сильный мужчина, с трудом удерживался, чтобы не согнуться. Да ещё дорожки обледенелые, как всегда, — дворники исчезли из жизни постепенно, как сгущённое молоко или весенние ландыши. Как много всего исчезло буквально за десять лет!

— Что же вы так поздно? Ваше время дневное, когда все на работе.

— Я и днём тоже. А сейчас соседка прибежала, что картошку завезли.

— Пусть бы ваши сходили. Сын, невестка, внук ведь взрослый.

— Они устали с работы. А я чего ж, я дома цельный день. Тоже сидеть не умею.

И за что такая самоотверженная мама этому алкоголику?

Владимир Антонович не удержался от провокационного вопроса:

— И не обидно вам, что заставляют такие тяжести таскать? Они молодые, сильные!

— Разве тяжесть — принесть с магазина? Мы в колхозе мешки таскали! А в лесу чурбаки. Они работают, а я чего ж — не сидеть же. Какая ж обида?

Около почтовых ящиков Владимир Антонович поставил сумки, достал очередные открытки.

— Пишут, — одобрила старушка.

— Это мамочке поздравления.

— Мой Вася её хвалит, что душевная женщина. Вот и пишут. А мне — не пишут.

Ей — не пишут?! Если уж кто душевная — так эта старушка! И выходит, для неё что-то значили бы эти безвкусные открытки?

Вынести сумки из лифта на своём этаже она Владимиру Антоновичу не позволила — подхватила сама.

Павлика дома не оказалось — ну это естественно. Но и Вари тоже — что немного странно. Мамочка возбуждённо шаркала по коридору и сплёвывала чаще, чем обычно. И Зоська носилась из кухни в комнату, чего с нею давно уже не случалось — в воздухе, что ли, что-то возбуждающее?

Мамочка бормотала:

— Где-то оставила… Где-то оставила…

— Что оставила? Кто оставила?

— Где-то она оставила… ну она… она!

Скорее всего — Ольга. Клад мамочке мерещится, что ли?

— Ольга оставила, да?

— Не мешай, я всё прекрасно знаю, у меня идеальная память! Где-то оставила — да, Оленька.

Пусть ищет. Хорошо, хоть не требует, чтобы он ей помогал.

Владимир Антонович ушёл в свою комнату, в спальню-гостиную-кабинет, — и попытался поработать. Из-за двери слышалось упорное шарканье — и это отвлекало. Наконец шаги затихли. Сколько-то времени Владимир Антонович спокойно сидел и думал. Думал бы дольше, благо никто ему не мешал — такой редкий случай! — но захотелось в уборную.

От дверей уборной видна половина кухни — мамочка что-то делала за столом. Уж не творог ли опять поедает?! Чтобы Варя устроила маленькую трагедию! Владимир Антонович заглянул.

Перед мамочкой была банка. Плоская квадратная консервная банка. Владимир Антонович сразу узнал: исландская селёдка, которая досталась Варе в каком-то заказе и сберегалась для праздника. Добралась мамочка! В руках у неё был консервный нож и молоток: нож такой конструкции, что нужно сначала проколоть крышку банки силой рук — сил не хватало, вот мамочка и отыскала молоток. И ведь сообразила! А на помощь Владимира Антоновича не позвала — значит, решила полакомиться селёдкой в одиночестве. Вот сколько сообразила — и про консервный нож, и про молоток, и про то, что вдвоём придётся делиться — права Варя: когда ей чего-то нужно, мамочка очень даже соображает!..

И тут Владимир Антонович разглядел, что банка вздута, что верхняя её плоскость выпячивается пологой волной!

Слышал он, много раз слышал, что означают вздутые банки — что в них завёлся смертельный консервный яд!

Он буквально впрыгнул на кухню!

— Ты что, не видишь, что банка испорчена?! Это же яд! Выкинуть надо, немедленно выкинуть!

Владимир Антонович выхватил у мамочки банку. Консервный нож соскочил и поцарапал голубой пластик кухонного стола.

— Глупости! Спрятали нарочно. Твоя жена всё прячет от меня! Как её зовут… у меня идеальная память… твоя жена всё прячет! Чтобы продукты не переводить на старуху!

— Никто не прячет! Никто не будет есть! Выкидываю я, видишь, выкидываю! Потому что яд!

— Глупости! Такая вкусненькая!

Владимир Антонович выскочил на лестницу, демонстративно оставив дверь распахнутой, и выбросил опасную банку в мусоропровод.

— Глупости! Ничего нельзя выкидывать! Такая вкусненькая! Прячет она нарочно… та, которая твоя жена.

Владимир Антонович не пытался больше ничего доказать, ушёл к себе.

Но не мог успокоиться, не мог больше работать.

И ведь едва она не успела открыть, едва! Ну послышался бы какой-то стук — Владимир Антонович и не подумал бы выйти. Открыла бы, съела… Вот так жизнь могла пойти по другому варианту, если б не захотелось ему в уборную. Но не пошла… Владимир Антонович не колебался, врываясь в кухню, — да он и подумать ни о чём не успел, действовал инстинктивно. Даже подумать нельзя, чтобы он тихонько отступил в комнату, увидев вздутую банку в мамочкиных руках: ничего не заметил, ничего не знает… Нет, о таком даже подумать нельзя. Но ведь он мог искренне не знать о том, что происходит на кухне. И никто не был бы виноват — судьба. Судьба, что мамочка нашла эту банку, судьба, что сообразила, как её открыть…

Тут Владимир Антонович вспомнил научный фильм по телевизору — про интеллект обезьян: как шимпанзе догадывается соединить две палки, чтобы достать банан. Вот и мамочка сообразила соединить консервный нож и молоток — как-то очень по-обезьяньи. Владимир Антонович даже засмеялся.

Владимир Антонович сидел — и его знобило. Оттого что так близко прошла судьба.

Ни Варе, ни Павлику потом поздно вечером он не рассказал о том, что судьба прошла так близко. Просто сообщил, что нашёл подозрительную банку и сразу выкинул — от греха. Павлик захохотал:

— Надо было дать Зоське! Подохла бы или нет? Где-то написано у классика, что грибы сначала давали пробовать дедушке, а потом уж ели все, а мы бы дали Зоське — во как гуманно!

Если бы Павлик знал, что у них дома чуть было так и не получилось — по классику!..

Если бы Павлик знал, может быть, он не отнёсся бы так беспечно к следующему капризу своей бабули. Или ничего мы не умеем предугадать заранее, сколько ни учись на своём и чужом опыте?

Владимир Антонович вернулся домой как обычно около восьми — и сразу каким-то образом ощутил, что мамочки нет дома. Всё было как обычно — и запах прежде всего, а вот мгновенное ощущение пустоты в квартире. Просторнее словно. И, не понимая, с чего он это взял, Владимир Антонович спросил Павлика, брившегося в ванной при распахнутой двери — не иначе, на свидание собрался:

— А чего мамочки не видать — не слыхать? Неужели ушла куда-нибудь? Она ведь уже с осени не выходила!

— Ага! Представляешь, заявился этот её Жених, увёл на какой-то вечер! Сказал, он там будет читать стихи, и вот хочет, чтобы поприсутствовала. Ну ладно бабуля, но неужели найдутся ещё идиоты, чтобы его слушать? «Целовался, нежность расточая, чуждым бёдрам и чужим устам…»

Павлик был в полном восторге.

— Зачем же ты её отпустил? Скользко ж на улице! И холодно, она отвыкла, простудится.

— А чего? Она же взрослый человек, как я её не пущу? И Жених проводит туда и назад, он клялся и божился.

— Проводит! Небось уже поддатый пришёл?

— Даже и не очень. Ну есть немного, конечно.

— «Взрослый человек»! Что она соображает? Она уже давно не взрослый человек!

— Бывают «ещё не взрослые». А про «уже не взрослых» я не слыхал. Обратный ход времени, как у Стругацких, да?

И Вари нет, как назло! Если бы Варя дома, она бы не пустила: уж Варя-то понимает, что в случае чего ухаживать за мамочкой в первую очередь придётся ей.

Павлик побрился и ускакал, а Владимир Антонович спокойно работал в пустой квартире. Какое это блаженство — пустая квартира!

Потом пришла Варя и повторила то же самое, что Владимир Антонович уже высказал Павлику. Только более страстно. А зачем? Не Владимир же Антонович отпустил мамочку. Всё равно ничего сделать невозможно, и остаётся одно — ждать.

В десять мамочки ещё не было. Но этот дурацкий вечер мог затянуться, да и денег на такси у Жениха наверняка нет, а ходит мамочка очень медленно. Работать Владимир Антонович больше не мог, только смотрел на часы каждую минуту.

И в одиннадцать — нет.

В половине двенадцатого наконец раздался звонок. На площадке стоял вдрызг пьяный Жених. Один.

— А где же?!

— Так что из-звините, уважаемый Владиантоныч, но ваша дорогая мама упала. Такая замечательная женщина! Очень несчастный случай. Я её держал, не выпуская рук, но она сама. На ровном месте. Я её не оставил, сразу вызвал самую «скорую». Оч-чень скоро приехала, замечательно! Сразу упаковали — и в больницу.

Ну вот и случилось.

— В какую больницу?!

— Н-не сказали. Оч-чень скоро приехали. Сразу упаковали. Я не оставил, с-сразу вызвал. А потом мне надо на выступление. Публикум ждёт. Мой первый выход после пяти лет трудов.

— Да перестаньте вы про ваши дурацкие стихи!.. Значит, мамочка упала, ещё когда шла туда? Уже давно, несколько часов назад?!

— Оч-чень несчастный случай! Оч-чень замечательная женщина! Оч-чень стихи мои понимала! А вы — «дурацкие». Напрасно обижаете.

— Да где она упала?! Когда точно, в какое время?! Сломала себе что-нибудь?! Почему сразу в больницу?!

— Она упала — приехали и упаковали в машину. Я же не доктор. Оч-чень скорая помощь! Оч-чень несчастный случай!

Больше ничего не добьёшься. Владимир Антонович захлопнул дверь перед носом у Жениха. Хорошо, есть специальный телефон для справок о пропавших — Владимир Антонович в своё время вырезал из газеты, и тогда же мелькнула тайная мысль: может понадобиться, чтобы разыскивать мамочку.

По телефону ответила сонная недовольная девица.

— Без документов?

— Наверное, без документов.

— Что же вы отпускаете без документов!

Не хватало выслушивать мораль!

— Нет, никакой Гусятниковой не поступало… Одну неизвестную подобрали без сознания… Ещё с улицы подобрали Суконникову и Попову.

Владимир Антонович не сразу сообразил, что ведь мамочкина девичья фамилия — Попова. Могла назваться! Что угодно могло взбрести в голову!

— Поповой известно имя и отчество?

— Валентина Степановна.

Нашлась.

— Куда отвезли Попову?

— В больницу Ленина, в старушечью травму.

Надо было слышать, с какой интонацией сказано: «в старушечью травму»!

Времени было уже двенадцать часов. Даже десять минут первого. Ну что толку ехать сейчас в больницу? Врача наверняка нет. Да и мамочке, возможно, дали снотворное. Или уснула так — зачем будить?

— Только не вздумай ехать туда ночью! — сказала Варя. — Совершенно нечего там делать ночью.

А он и сам понимал, что нечего. И вовсе не хотелось ему ехать в больницу, вот что главное. Такое было чувство, что мамочка всё устроила назло: пошла с идиотом-алкоголиком, чтобы доказать, что дома за нею никакого присмотра, попала в больницу — и теперь заставит и Владимира Антоновича и всех ездить её навещать. И долго ли там пролежит? «Упала». Сломала, наверное, что-нибудь! Руку или ногу? Классический старческий перелом — шейка бедра. Владимир Антонович наслышан об этих шейках, у них на кафедре у старшего лаборанта мать уже больше года лежит с такой шейкой. Самое страшное — старческая неподвижность, полная беспомощность — и непрерывный уход.

— Надо позвонить Ольге, — продолжала Варя. — Известить. И пусть сама решает, ехать ей или нет: у неё машина, она может и вернуться когда угодно.

Вот это правильная идея! Мамочкина любимая дочка должна немедленно узнать про несчастный случай — чтобы потом никаких упрёков.

Ольга уже спала, судя по долгим гудкам. Может и не быть дома — у неё обширная личная жизнь. И Сашка где-то с Павликом… Нет, отозвалась:

— Ну, что? Кто это?

— Мамочка попала в больницу. С улицы. Ушла и там упала, что-то себе сломала. Мы только что узнали: она в больнице Ленина.

— Да ты что?! Как же она вышла на улицу?! Зачем ты отпустил?! Ой, я уже приняла снотворное, ничего не соображаю. Если ты думаешь, чтобы я ехала, то я не могу после снотворного. Она же в больнице, да? На койку положена? Чего ж ещё ночью?

Ну вот, все согласились, что можно подождать до завтра. Не один Владимир Антонович такой бессердечный, любимая мамочкина дочка — тоже. Надо было спросить, где Павлик с Сашкой. Гуляют, наверное. И не знает оболтус, что произошло из-за него. Не мог он, видите ли, помешать взрослому человеку!..

Утром Владимир Антонович всё высказал Павлику. Правда, второпях — оба уже опаздывали. Павлик оправдывался вяло:

— Всё бывает. Дома тоже падают и ломаются — на ровном месте. Это как судьба. А не был бы я дома? Не дежурить же при ней круглые сутки!

— Без тебя мамочка могла звонка не услышать: она часто не слышит звонка.

— А могла и услышать. Жених бы звонил долго: он же знает, что мамочка всегда дома. Приём граждан круглосуточный, как в Большом доме!

Не чувствовалось в нём раскаяния.

На кафедре Владимир Антонович подошёл к старшему лаборанту Игорю Дмитриевичу расспросить про состояние его матери.

— Четыре месяца лежала на вытяжении, пока срослось! Четыре! Ведь все процессы вялые в этом возрасте. Пролежни пошли. А встала первый раз — и сразу же сломалась снова. В том же месте! Теперь уже точно не срастётся, на вытяжение больше и не кладут. Зато ворочать легче, перестилать.

Владимир Антонович растерянно посочувствовал и уже отходил, как вдруг Игорь Дмитриевич спросил заговорщически:

— А вы знаете, что Лиля Брик с собой покончила? Та самая!

Владимир Антонович не знал. И растерялся от неожиданного вопроса. Странный скачок мысли. Хотя, конечно, если год провести около неподвижной больной, можно, наверное, слегка тронуться.

— Я думал, она пережила тогда. Ну, переживала, конечно. Вот за Есениным покончила одна — жена или не жена — Бениславская.

— Прекрасно пережила! Почти на шестьдесят лет! Она недавно покончила — год или меньше. Не от каких-нибудь страстей или раскаянья, а сознательно! У неё получился такой же перелом шейки, и она спокойно рассудила, что ходить больше не сможет, станет всем в тягость. Какая женщина! Недаром и Маяковский!..

Глаза у Игоря Дмитриевича сумасшедше сверкнули.

На этот вечер у Владимира Антоновича давно было запланировано зайти к знакомому, тот обещал показать свежие японские автомобильные проспекты, а пришлось вместо этого идти в больницу — все планы сбились из-за мамочки! Около больницы он высматривал Ольгин зелёный «Москвич», но не высмотрел — занята дорогая сестрица, не торопится.

Ничего хорошего в смысле благоустройства или ухода Владимир Антонович найти, разумеется, не ожидал, но на самом деле всё оказалось гораздо хуже. Привычный дома, но десятикратно усиленный запах мочи и разложения уже в коридоре предупреждал: «старушечья травма!», так что не пришлось спрашивать дорогу. Распахнул дверь — и ударил запах вовсе уж нестерпимый. Огромная палата, почти зала — и вся как-то странно шевелящаяся. Косо вверх торчали загипсованные ноги — Владимир Антонович прекрасно знал, что такая конструкция называется вытяжением, тем самым вытяжением, под которым напрасно промучилась четыре месяца мать Игоря Дмитриевича. Металлическая арматура, на которую были уложены торчащие вверх ноги, была похожа на огромные булавки, которыми пришпилены жертвы — ещё живые, но уже еле живые бабочки.

Где тут она? Кого спросить? К Владимиру Антоновичу обратились изуродованные болью и дряхлостью лица — зашамкали, закричали:

— Человек пришёл, человек!

— Сынок, ты к кому?

— Помощничек, иди сюда!

— Бо-ольно!

Все тянутся, всем от него чего-то нужно.

Быстрыми шагами — чтобы не зацепили, чтобы не удержали — пошёл Владимир Антонович по узкому проходу, стараясь не смотреть прямо в глаза старухам, потому что, если посмотришь, невольно обнадёжишь — вдруг ты и есть долгожданный «помощничек». Боковым зрением он фиксировал: «Не она… не она…» И увидел мамочку.

Та лежала точно в такой же позе, как недавним утром: на спине с полуоткрытым ртом и провалившимися щеками. Вытяжение ей налажено не было — или потому что уже не нужно?! Тем более что невозможно же спать в таком гаме, и если лежит она вот так, с отвалившейся челюстью, значит… Но почему тогда не уносят, не накроют хотя бы простынёй? Или никто ещё не заметил? Здесь могут долго не заметить…

— Мамочка.

Он наклонился над нею, боясь присесть на кровать.

— А?.. А-а, это ты… — Жива. Спала. — Вот видишь, какая неприятность. Сколько я говорила… ну ей, твоей жене, чтобы пол не натирала.

— Какой пол? У нас вообще линолеум в коридоре.

Владимир Антонович огляделся, не увидел поблизости стула и присел-таки на кровать.

— Пол. Я на полу поскользнулась, потому что она… ну твоя жена, она помешана пол натирать!

— Ты упала на улице! Зачем-то пошла с этим твоим… ну пьяницей!

Владимир Антонович давно уже забыл, как зовут мамочкиного нелепого Жениха. Но сейчас заметил, что речь у него сделалась, как у мамочки: «ну с этим твоим…» — «ну ей, твоей жене…» — и испугался! Что, если неспроста такое сходство?! Что, если это наследственность, и станет он вскоре таким же, как мамочка?!

— Я упала дома на паркете! Я прекрасно помню, у меня идеальная память!

Мамочка смотрела злобно и непримиримо. И Владимира Антоновича охватила ответная злость. Захотелось непременно вдолбить в голову безмозглой старухе, что ничего она не помнит и не соображает!

— Ты ушла на какой-то дурацкий вечер! Павлик свидетель…

Новый взрыв криков со всех коек: «Сюда иди!.. Помошничек!.. Бо-ольно!..» — значит, ещё кто-то появился в палате.

И Владимир Антонович замолчал — вспомнил, где находится, в тысячный раз сказал себе, что на мамочкино беспамятство обижаться глупо. Помолчал, спросил совсем другим голосом:

— Как ты сейчас себя чувствуешь?

— Такое внеплановое происшествие! Главное, не могу пошевелиться! А у меня такие широкие планы.

Это что-то новое, до сих пор ни о каких планах мамочка не объявляла. Видно, из-за травмы произошёл очередной сдвиг в голове.

— Нога-то болит?

— Конечно, болит! Все вокруг удивляются, как я стойко переношу!

Всем вокруг дела нет друг до друга. Рядом лежала совсем ветхая старушка с лицом морщинистого младенца. Соседка с другой стороны накрылась с головой.

— Как здесь кормят? Что говорят врачи? Сёстры подходят?

Владимир Антонович по инерции задавал вопросы, забывая, что ничего мамочка не может ему сообщить, кроме своих фантазий.

— Здесь прекрасно кормят! Ты же знаешь, у нас своя система, я прикреплена!

— Где у тебя перелом? Почему тебе не сделано вытяжение?

— У меня замечательный перелом, который быстрее всего срастается! Скоро я везде буду ходить по своим делам!

Такая болезненная бодрость тоже как-то называется. Но нужно было наконец узнать, как дела в действительности.

— Подожди, полежи: я пойду найти кого-нибудь из врачей.

С облегчением вышел Владимир Антонович из палаты. Коридорный воздух показался прохладным и чистым. В оба конца, сколько хватало взгляда, не было видно ни одного белого халата. Зато прогуливались больные — значит, здесь не только старушечья травма.

В конце коридора Владимир Антонович рассмотрел всё-таки стол под лампой и стеклянный лекарственный шкаф. Он знал, что это называется пост, и отправился туда. Сестры не оказалось, но сидели двое самоуверенного вида больных — помощники или поклонники.

Владимир Антонович осведомился о враче, чем очень развеселил сестринских помощников.

— А хоть сестра?

Помощники продолжали веселиться. Бывает — хорошее настроение у людей. С выздоравливающими это случается часто.

— Ну хоть санитарки есть?

Уровень притязаний Владимира Антоновича стремительно понижался.

— Чего тебе санитарка? Санитарка одна, а их вон сколько — лежаков. Сам и выноси, пока пришёл.

Было наконец сказано вслух то, о чём Владимир Антонович и думать не хотел! Не хотел думать, потому что понимал надвигающуюся неизбежность.

Не то чтобы Владимир Антонович настолько брезглив, чтобы вообще был не в состоянии вынести судно. Не самое приятное, разумеется, занятие, но так уж устроено природой, что всякое живое существо выделяет дурнопахнущие отходы. Но материнская моча, материнский кал — это что-то другое. Именно с мамочкой такая степень интимности была ему непереносима. Вот и дома всегда убирала Варя не только потому, что уборка — женское дело. За Зоськой, например, если та нагадит в коридоре, Владимир Антонович, если замечал первым, тут же и убирал сам, не дожидаясь Вари, — неприятно, разумеется, и, если бы не мамочка, давно надо было бы усыпить выжившую из ума кошку, но ничего постыдного в этом нет. Всё дело именно в постыдности, в том, что именно мамочкой Владимир Антонович был воспитан с раннего детства в сознании постыдности тайн плоти, тайн пола — и потому именно к её тайнам прикасаться было бы отвратительно. Но теперь, когда мамочка слегла прочно, может быть, слегла окончательно, когда здесь, в больнице, санитарки — почти миф, вроде снежного человека, невозможно всё свалить на Варю и Ольгу, теперь и ему придётся равноправно дежурить, равноправно выносить судно — это ясно. И переодевать тоже. Материнская нагота перестанет быть для него тайной — притом в старческом ужасающем виде, нагота тучной неопрятной старухи… Господи, об этом не только что не говорят, но, кажется, и не думают воспитанные люди; годами можно внушать себе, что грязных сторон жизни и вовсе как бы не существует — но вот есть, есть, есть! И по контрасту того и гляди покажется, что только грязь и существует, она — правда, а остальное — трусливая ложь!

По поводу санитарок иллюзий не оставалось. Но нужно было ещё и попытаться узнать, что же случилось с мамочкой. Насколько всё серьёзно.

— А как бы мне, ребята, заглянуть у вас в историю болезни? С вашей умелой помощью.

— Не полагается, капитан.

Он, оказывается, капитан. С чего бы?

— Ну, должен же я знать, что с моей мамочкой. Привезли ещё вчера вечером, врача нет.

— Врачебная тайна называется. Ладно, посмотрим. Как фамилия?

Кто её знает, как записали мамочку — Поповой или Гусятниковой? Наверное, Поповой, раз в справочном так значится. Надо же — вспомнила девичество!

— Попова. Валентина Степановна, — а то вдруг здесь несколько Поповых.

Помощник важно перебирал папки, наконец вытащил самую тонкую и, не давая в руки Владимиру Антоновичу — врачебная тайна как никак! — прочитал сам, демонстрируя, что ему привычно разбирать врачебные записи:

— Та-ак… Ну, значит, у вашей матушки перелом шейки бедра слева. — И добавил фамильярно: — Месяца два гарантировано. А может и не сростись — реактивность организма в старости низкая.

Ну что ж, Владимир Антонович сразу же поставил точный диагноз — заочно. Вспомнился Игорь Дмитриевич, сумасшедше сверкающий глазами.

— Почему же не сделали вытяжение сразу? Ведь полагается!

— Не всегда сходу делается, — значительно объявил сестринский помощник. — Полагается по показаниям!

Хотя и непонятно, но как бы и объяснение.

Владимир Антонович медленно пошёл назад, мечтая, чтобы за время его отсутствия появилась Ольга. Если нет — не миновать выносить мамочкино судно. А то и переодевать — брр!..

Ещё он подумал, что нужно всё-таки переправить фамилию в истории. Потому что всё может случиться, и тогда придётся приносить мамочкин паспорт, чтобы выписывать свидетельство — паспорт не совпадёт с историей, и получится неразбериха. Он так и подумал: «всё может случиться» и «свидетельство», не уточнив — какое. И тут же, поправляя себя, подумал, что и для обычной выписки нужно, чтобы совпадали фамилия в паспорте и в истории, а то иначе и живую мамочку тоже могут отказаться выдать.

Владимир Антонович открыл дверь в палату, прошёл сквозь мольбы и крики, подошёл к мамочке. Ольги не было.

Мамочка всё ещё пребывала в неестественной бодрости — видать, выспалась и отдохнула.

— Что же ты не идёшь? Три дня здесь лежу, только она за мною и ухаживает. Ну она… А тебя нет как нет! Нельзя же, чтобы всё она…

— Ольга — что ли?

— Ну она же, я говорю!

Владимир Антонович сообщил ровным голосом, даже улыбаясь:

— Тебя привезли только вчера вечером, Ольга здесь ещё не была ни разу, а я пришёл час назад и только отошёл минут на пятнадцать навести справки.

— Чепуха! У меня идеальная память! Она от меня не отходит. Оленька!

Может быть такой бред и к лучшему? Владимир Антонович попытался поймать мамочку на её бредовом слове, спросил с надеждой:

— Ну хорошо, так, значит, тебе ничего не нужно? Если Ольга от тебя не отходит и всё делает?

— Да, мне ничего не нужно! Всё у меня есть! Только будь добр, возьми из-под меня — это… как это…

Ну вот, никуда не денешься. Стараясь хотя бы не увидеть того, чего не хотелось видеть, больше на ощупь, Владимир Антонович рывком вытащил судно.

— Осторожно! Больно же! Ничего ты не умеешь делать!

Если бы только больно — от рывка плеснулось на простыню содержимое. Ладно, ничего не поделаешь.

Самое неприятное — вытащить. Нести и выливать — уже ерунда. Правда, уборная для больных, дорогу к которой ему указали ходячие, оказалась не по-больничному грязной — Владимир Антонович сосредоточил взгляд на специальной сливалке для суден и постарался не заметить натуралистических подробностей, но после пропитанной отвратительными запахами палаты и трудно было ожидать чего-то другого.

Владимир Антонович благополучно вернулся и поставил судно на пол, не зная, нужно ли сразу водворять его обратно. Лучше бы не водворять. Да и полезно, наверное, мамочке отдохнуть, нельзя же всё время лежать на железе.

— Вот смотри, тут тебе сок в банке и апельсины — я кладу на тумбочку. Открытки вот ещё пришли поздравительные.

— Не забывают… А батончики принёс?

— Нет.

— Принеси батончики.

Если исходить из гипотезы, что соя слабит, батончики здесь окажутся особенно неуместными.

— Не обещаю. Они редко сейчас в магазинах.

— Я ей скажу, она найдёт. Принесёт. И ты ходи. Где-то увидишь. Ходить полезно. Я тебя дома заставляла гулять, а теперь некому!

Оставаться дольше смысла не было. Что можно было сделать — сделал, а разговаривать с мамочкой не о чем.

— Ну я пошёл тогда. Лежи, выздоравливай.

— Ты пошёл, а всё оставил на неё. Никакого стыда в тебе нет!.. Гуляй больше, ступай!

Владимир Антонович ушёл, оставив судно на полу около кровати, — пусть является любимая Оленька и вдвигает это приспособление на его естественное место — под мамочку! Он думал, что встретит Ольгу на лестнице, но не встретил.

Какое счастье выйти на улицу! Какое счастье — чистый воздух! Надо побывать в жуткой клоаке, надышаться зловонных испарений, чтобы оценить наслаждение дышать чистым воздухом. И оказаться подальше от мамочки — ну пусть не счастье, но уж облегчение — точно! Даже меньше его раздражали незаслуженные дифирамбы Оленьке, чем постоянные наставления: гулять, видите ли, надо! Всё правильно — надо гулять. Правильные наставления — они самые несносные.

Когда-то Владимир Антонович принёс домой самиздатовского Орвелла — «Звериную ферму». Очень смешная книга! И чистая правда. Показывать мамочке у него, естественно, в мыслях не было, но она сама полезла в стол и нашла. (Как вообще жить, если не гарантирована неприкосновенность хотя бы собственного стола?!) Был ужасный скандал, но что хуже всего, мамочка мелко-мелко порвала все страницы и спустила в унитаз — она сама сообщила: именно в унитаз, потому что даже в самом мелко изорванном виде она не могла доверить такую бумагу мусоропроводу, — кто-то же внизу имеет дело с мусором, может заинтересоваться! Мамочка оказалась совершенно права: у одного ассистента в их же институте были из-за Орвелла громадные неприятности: выгнали с работы и чуть не посадили. Могло то же самое ожидать и Владимира Антоновича: ведь, прочитав, он собирался дать папку с криминальными листками кому-то ещё. Да, мамочка оказалась права, но можно ли простить такую правоту? Можно ли всю жизнь оставаться ребёнком, которого мудрые наставники оберегают от любого ложного шага?

Владимир Антонович прошёл пешком две остановки, прежде чем залезть в автобус: нужно было как следует проветрить лёгкие, как бы отмыться морозным воздухом от налипшей скверны. (Выходит, последовал мамочкиному наставлению — погулял?) А подъезжая к дому, предвкушал, как залезет в ванну.

Дома он нашёл настоящий субботник. Варя с Сашкой мыли полы, Павлик вытаскивал мусор. Знаменитый чемодан стоял в коридоре перед телевизором, и Павлик набивал в него какие-то старые боты, траченные молью муфты, лет сорок, возможно, не видавшие света божьего.

— Кьебенизируем! — азартно закричал Павлик, довольный и самим занятием, и словом, которым он это занятие обозначил.

С таким же азартом Сашка мыла пол. Достаточно было посмотреть на неё — и не нужно было задавать никаких вопросов относительно их с Павликом общих планов на будущее. Она просто и естественно — де-факто — вошла в их семью. Без драматических объяснений.

— А где твоя мама? Я думал, встречу её в больнице.

— Она сегодня не может! У неё сегодня вечером кройка и шитьё!

Тоже причина.

Трудовой порыв, может быть, и похвальный, но всё-таки надо было напомнить, чтобы эти борзые молодые соблюдали хоть какое-то приличие. Владимир Антонович шагнул в разгромленную комнату.

— Вы документы там разные, письма самые главные — сохранить чтобы!

— Что ты, дядь Володь, что ты! Мы — конечно!

Ишь ты — какая покорная невестка!

Зато Павлик покорности не демонстрировал:

— Но открытки-то эти — «с праздником трудящихся» — не хранить, надеюсь? За последние сорок лет. От её иванов павловичей и николаев егоровичей.

— Ну открытки — ладно.

— А смотри, дядь Володь, как она газеты читала. Под матрасом. Без противогаза не входить!

Сашка приподняла матрас. Ударил запах уже не мочи — аммиака. Прямо на кроватной сетке оказалась груда влажных спрессованных газет. Не груда, а масса. Владимир Антонович шагнул назад и напомнил, задержавшись в дверях:

— Так аккуратнее с документами. И вещи — которые самые любимые.

За его спиной Павлик что-то сказал и засмеялся.

Владимир Антонович долго и с наслаждением мылся. Участвовать в домашнем субботнике он не собирался. Павлик с Сашкой явно старались для себя, демонстрируя, что бывшая комната их дорогой бабули — теперь их собственность. Ну а если мамочка выйдет из больницы?! Вон она какая сейчас бодрая! Владимир Антонович даже заспешил из ванны, так ему не терпелось задать этот вопрос!

— А если мамочка благополучно срастит ногу и вернётся, что вы ей скажете? Почему выкинули её вещи?

— Мы же не всё выкидываем, — заступилась Варя. — Если у неё что новое, хорошее, мы оставляем. Мы гниль выкидываем, чтобы не дышать этой гадостью. Чтобы и ей не дышать, между прочим. Вернётся, будет дышать свежим воздухом. Ещё и спасибо скажет. То есть она-то ни за что не скажет, но всё равно и ей польза.

— А Зоська где? Напугали её совсем вашим погромом?

— А я и Зоську — кьебенизировал! — захохотал Павлик. — Тоже от неё запах. Теперь, когда бабуля не пахнет, чего ж здесь Зоська будет вонять?!

Владимир Антонович вообще никогда не любил кошек, и Зоську в том числе. Терпел, раз мамочка любила. Но всё-таки ему стало неприятно. Вспомнил, как совсем недавно мамочка сказала: «Вы бы и меня рады усыпить — как кошку».

— Куда ж ты её?

— А в мешок да в воду! В ванне утопил и в мусоропровод выкинул. Хватит ей гадить! Тоже уже в кошачьем маразме.

А Владимир Антонович только что сидел в этой самой ванне. Блаженствовал.

— Это живодёрство! Не знал, что у меня сын — живодёр! — вдруг визгливо выкрикнул он.

И сам как бы со стороны удивился: никогда не догадывался, что в нём таится такой визгливый голос. Надо же — прорезался.

— Ну что ты, действительно, — сказала Варя. — Действительно, она уже старая и больная. А снесли бы в лечебницу — думаешь, там лучше усыпляют? Мне на работе рассказывали.

— А что мы мамочке скажем? Её любимая кошка!

Сейчас Владимиру Антоновичу захотелось, чтобы мамочка вернулась, чтобы напрасными оказались труды Павлика с Сашкой. Ишь — хозяева!

— Да бабуля забудет! Или скажем: «Ты что, забыла, что она ещё при тебе мирно умерла в своей постели? Окружённая рыдающими родственниками?»

Сашка прыснула. А Павлик продолжал, увлекаясь своей импровизацией:

— А бабуля скажет: «У меня идеальная память, я всё прекрасно помню! Я сама приняла у неё последний вздох! Она мне шепнула: „Я явлюсь к тебе во сне и расскажу, как там, на том свете“. Я сама закрыла глаза своей дорогой Зосеньке!» Так и скажет бабуля, за неё не беспокойся.

Сашка снова прыснула:

— «Во сне явлюсь и расскажу!» Ну ты даёшь. А бабуля во всё поверит, как официальная атеистка!

Никакого живодёрства, все правы: и Зоське незачем жить дальше, и дорогой мамочке. Но всё-таки Владимиру Антоновичу была отвратительна эта жизнерадостная откровенность Павлика. Да, Владимир Антонович давно мечтает, чтобы мамочка поскорей умерла — тихо и безболезненно; но, мечтая, вырвал у неё банку с консервной отравой! А Павлик рассудит, что незачем жить в маразме, и не только из рук не вырвет, но ещё и сам поднесёт яду! Ведь не любил же Владимир Антонович и Зоську, но готов был терпеть, не смог бы топить своими руками. А Павлик — пожалуйста! Несчастная кошка рвалась из мешка, а сынок держал мешок под водой и смотрел пытливым взглядом исследователя: дёргается ещё или перестала?

Не хотел Владимир Антонович, а сказал:

— Когда-нибудь и вы станете дряхлыми и беспамятными!

И ушёл в свою комнату, в спальню-кабинет-гостиную. Не сказал он Павлику с Сашкой, что сначала дряхлыми и беспамятными станут Владимир Антонович с Варей — и, значит, Павлик так же жизнерадостно кьебенизирует и родителей.

Из-за двери он услышал приглушённый голос Вари:

— Всё-таки она его мать, а вы хохочете.

Да не в этом же дело! Не в сыновних чувствах. А в том, что нельзя доставлять страдание. Никому!

Владимир Антонович в который раз упёрся в вечное противоречие: когда молодые сживают маразматическую старуху со света — это аморально; но когда старуха не даёт жить молодым, отнимает у них лучшие годы — разве это не аморально?! Каждый имеет право жить — не заедая чужой жизни, но и не позволяя заедать свою! Сочувствие всегда должно быть на стороне страдающего, но как быстро страдание переходит с одной стороны на другую: только что страдающей стороной была жалкая старуха — но чуть её пожалели, чуть она вошла в свои права, как всё переменилось — страдающей стороной становятся её дети, попавшие в рабство к деспотичной в своём безумии старухе. Где равновесие? Кого пожалеть? Мамочку или Варю? Павлик сейчас неприлично ликует, но сколько лет Павлик не мог пригласить к себе друзей, потому что стеснялся пропитавшей квартиру вони! И кошачий запах он больше терпеть не желает — всё понятно и правильно. Но в мешок да в воду всё-таки нельзя! Когда Павлик страдает и терпит — бедный Павлик. Когда Павлик убивает — для начала хоть кошку — бедный Павлик в секунду превращается в отвратительного Павлика!

Очень хрупкая штука — правота. Только что человек был прав, только что был несправедливо унижен — и так легко продолжать по инерции считать его жертвой, когда он успел уже превратиться в палача.

А мамочка всю жизнь считала себя рабочей, гордилась, что родителей её эксплуатировали и что сама она успела проработать три года на заводе — и, следовательно, приобрела на всю жизнь непогрешимую классовую правоту, а сама давно превратилась в мелкую, но цепкую бюрократку, помыкающую просителями, благо те и сами готовы кланяться в исполкоме всякому столоначальнику. Саму её давно пора было свергать, а она всё носилась со своей принадлежностью к бывшему порабощённому, а ныне самому передовому классу. Носилась, пока не превратилась в жалкую старуху — снова достойную жалости…

Владимир Антонович вспомнил, что не пил чаю на ночь. После ванны особенно захотелось чаю. Он решился выйти из своего добровольного затворничества и со строгим лицом, на котором было написано отчуждение от праздничной суеты, прошествовал на кухню. А в квартире продолжалась поспешная работа — только что старались ходить потише и говорили чуть приглушёнными голосами — как же: «Всё-таки она его мать, а вы хохочете». И вот сдерживались, не хохотали.

Владимир Антонович принялся сам себе заваривать чай. Каждый вечер это делает Варя — но сегодня Варе не до того. Через минуту в кухню вошла Сашка — с самоуверенностью всеобщей любимицы.

— Дядь Володь, давай пить чай вместе. Пить хочется ужасно — пылищи наглоталась!

Владимир Антонович молча поставил вторую чашку.

— Дядь Володь, я знаешь что думаю — про то, что ты сказал? Что тоже станем старыми? Я думаю, что везде должны быть профессионалы.

Выговорила она это слово с какой-то особенной плотоядной интонацией, и Владимир Антонович подумал некстати, что дай бог Павлику во всём соответствовать — как мужу. А то если раз или два у него получится не очень убедительно, не доведёт он Сашку до полного любовного изнеможения, та сообщит ему с безжалостной улыбкой: «Везде должны быть профессионалы, во всяком деле! Зачем мне твоё любительство?» Эта девочка не пропадёт.

— Старыми и дряхлыми тоже должны заниматься профессионалы: ухаживать и всё остальное. Сейчас позором считается: «Он отдал отца в дом престарелых!» А должно быть нормой. Ведь никто не говорит: «Какой позор, он не оставил жену рожать в своей постели, а отвёз в казённый дом!» — Сашка кивнула на дверь, за которой слышалась работа: мол, не позор же будет для Павлика. Очень легко она произнесла про роды — видно, давно примерила ситуацию на себя. — Наоборот, считается дикостью, если родит дома. Потому что понимают, что в роддоме профессионалы, что там женщине лучше и безопаснее. И в домах престарелых должен быть такой уход, какого нет дома, старикам там должно быть лучше. В ясли тоже детей отдают профессиональным воспитателям — считается нормальным. И учат в школе профессиональные учителя, а не родители дома. Только почему-то для старости исключение. А надо, чтобы стало нормальным, чтобы, наоборот, говорили: «Какой позор, он держит старуху мать дома, вместо того, чтобы о ней заботились специалисты по старости!» И в смысле общения. Сейчас психологи знают, что самое главное в жизни — человеческое общение. И легче всего общаться в своём поколении, а между поколениями всегда конфликт. Ты ведь тоже нашу бабулю не очень понимаешь, ведь правда? А она — тебя. А когда вокруг сверстники, они бы вместе судачили, вместе ругали молодёжь, сразу понимали бы друг друга и были бы довольны. А родные навещали бы раз или два в неделю.

Из этого складного монолога Владимир Антонович понял, что Сашка давно всё обдумала сама и Павлика убедила, так что при первом же удобном случае они сдадут родителей в руки профессионалов. То есть Владимира Антоновича с Варей.

Этого соображения он ей не сообщил, а заметил другое:

— Теоретически очень замечательно. При условии, что у каждого отдельная комната, что медсёстры и санитарки — ангелы во плоти. Тогда, конечно, — старики довольны, гуляют по парку, дружно, как ты сказала, ругают нынешнюю молодёжь и играют в разные настольные игры. Но ты знаешь, что это у нас такое на самом деле?! Теоретически и больница — прекрасное гуманное место, где профессионалы любовно склоняются над больными и прописывают идеальное лечение. А вот я посмотрел сегодня. И раньше кое-что знал, а сегодня убедился: это клоака! — неожиданно взвизгнул он тем же голосом, каким недавно кричал на Павлика. — Это клоака! И дома для престарелых — клоака! Чтобы гнить заживо!

Что с ним такое? Раньше он так не кричал. Сашка небось думает: «Дядя Володя сам близок к маразму».

Жизнерадостная племянница сделала вид, будто и не слышала жалких криков:

— Надо сделать хорошими — и больницы, и дома эти. Ты же не говоришь, что не надо класть в больницу, оттого что больница плохая. Когда тяжёлый случай, всё равно без больницы не обойтись. И старость бывает как тяжёлый случай, с которым без профессионалов не справиться. У моей подружки бабушка два года в параличе лежит!

«А у нашего Игоря Дмитриевича — больше года с переломом шейки!» — чуть не ответил Владимир Антонович.

— Ну конечно, ты права — в идеале, — Владимир Антонович снова заговорил тихо. — Только когда он настанет — твой идеал? Через десять лет или через пятьдесят? А мы живём сегодня. У нас в крови: воображать идеалы и не замечать того, что вокруг. А жизнь у нас одна — сегодняшняя. Я бы на десять лет запретил мечтать об идеалах — думать всем только о том, чтобы сегодня жить сносно! Закормлены мы мечтами об идеалах!

Владимир Антонович снова разгорячился, но уже нормально, без истерики.

— Ой, дядь Володь, ты прелесть: «Запретить мечтать об идеалах!» Этого ещё никто не предлагал!

Одобрила девчонка — и Владимир Антонович испытал некоторое самодовольство.

Интересно, что Павлик не показывался. Небось Сашка шепнула: «Пока не маячь, я сама его успокою». И добилась. Уже как бы и забылось, что любезный сын утопил в собственной ванне кошку. А что делать? Не проклянёшь же и не выгонишь из дому. Значит, остаётся жить рядом и знать, что Павлик такой, что рука у него не дрогнет. Весело стареть, зная такое.

Совсем поздно позвонила наконец Ольга.

— Ну что там? Шейка бедра? Я так и знала! Ну никак не могла сегодня успеть. И подумала: зачем мне, раз будешь ты? А завтра поеду я. Ты с санитаркой договорился?

Владимир Антонович и сам смутно чувствовал, когда уходил из больницы, что не сделал самого главного. И вот теперь прямой вопрос безжалостно разоблачил его недоделку. Преступную халатность.

— Нет, — через силу признался он.

— Так зачем же ты ездил? Это ж самое главное! Думаешь, к ней там подойдут, если не заплатить? О, господи! Ничего нельзя мужчине доверить практического. Платить-платить-платить — ничего другого там не нужно. Или самим дежурить круглые сутки. Но мы же не можем, мы же все заняты. Санитарки там не козы — они цветы не едят. И сёстры. Будем платить — будут выносить. И чтобы лекарства не забывали.

Всю жизнь учила мамочка, а теперь принялась сестра. И ведь известно это всё, но Ольга преподносила с таким апломбом, будто она сама первая открыла систему «платить-выносить». Да, всё известно, но почему-то Владимир Антонович не нашёл, не заплатил.

— Ну что, детки наши у тебя? Голубки? Сашка сказала, пойдёт помочь говно выносить после бабули.

«После». Не рано ли обрадовались?

— Мамочка может вылечиться. Тогда ты ей и объясняй, куда её любимые вещи девались. И любимая кошка.

— Они и Зоську выкинули? Ну дают! Метут чисто. Да подумаешь, объясним. Мамуля и не заметит. Скажем, так и было. Ну так, значит, завтра я поеду, разберусь там. Всегда приходится самой!

Всегда приходилось ухаживать за мамочкой Варе и Владимиру Антоновичу. И вот в кои веки Ольга ещё только собирается что-то сделать — и уже заранее трубит в трубы!

— Что тебе приходится самой?! Ничего ты до сих пор сама не сделала для мамочки, всё скинула на Варю! — В другом настроении Владимир Антонович не высказался бы так прямо, но сегодня его довели.

— Зато и квартиру мамуля сделала тебе, а не мне. Кто в трёхкомнатной живёт? А я там, где мне Серёжа оставил.

Оказывается, и Ольга недовольна мамочкой: почему не ей сделала квартиру! Но у её Серёжки была же своя, естественно, Ольга к нему и переехала. А потом успешно его выжила и стала полной хозяйкой. Не делать же ей было вторую квартиру!

— Ну теперь твоя Сашка возьмёт реванш: всё достанется ей.

— А чего ж? Только справедливо!

Прекрасно поговорили.

Павлик пошёл провожать Сашку, и Владимир Антонович его не дождался. Но утром завтракали вместе, и Владимир Антонович высказался с удовольствием:

— Дурак ты будешь, если женишься на ней. Сам залезешь под каблук. Она же в точности повторение своей матери, а от Ольги её Серёжка сбежал, не разбирая дороги. Хороший был парень. До самой тундры бежал, не оглядываясь! А сама Ольга в мою мамочку — в нашей семье по женской линии передаётся железная воля. Неужели самому охота — на цепь и в будку?

Павлик покраснел, запыхтел, что никому не позволит… что он не мальчик…

Владимир Антонович смотрел — и ничего, кроме брезгливости, это пыхтение в нём не вызывало. Видать, и правда что-то порвалось вчера, не сможет он любить сына как прежде. Живодёр в семье.

— Да делай как хочешь, раз не мальчик! — Владимир Антонович особенно подчеркнул голосом: «не мальчик». — Я сообщил тебе только свои генетические наблюдения. Мамочка небось когда-то и против генетики протестовала, как тогда полагалось, но ты-то ведь знаешь, что генетика — полезная наука?

Против генетики Павлик не нашёлся, что возразить, ещё попыхтел молча. Так ведь у живодёров не в споре сила: они молча пыхтят — и делают.

Владимир Антонович тоже молча доедал домашний творог и чувствовал, как прохладные творожные массы успокаивают его язву, как всегда нывшую с утра.

А квартира действительно преобразилась. Владимир Антонович в полной мере ощутил это вечером: впервые за несколько лет открыл дверь — и не ударил в нос запах мочи. И просторнее стало. Мамочкина комната — та вообще словно бы увеличилась в три раза, но и в коридоре просторнее, и в кухне, и в уборной, где не лезла больше под ноги Зоськина ванночка.

Владимир Антонович вошёл, держа вечерние газеты, из которых торчали неизбежные поздравительные открытки. Обойдя в растерянности просторную квартиру, он помахал этими открытками перед носом у Павлика:

— Вы выносите, а тут созрел новый урожай!

— Ничего, отнесём в больничку, покажем бабуле и тут же потеряем!

Слушая жизнерадостного Павлика, Владимир Антонович вспомнил старый фильм про Айболита ещё тридцатых, кажется, годов. Или сороковых. Там у Айболита имеется злая сестра Варвара, и вот эту Варвару не то акула проглотила, не то Бармалей, в результате чего счастливые герои идут и распевают: «Хорошо, что нет Варвары! Без Варвары веселей!» — и мотив такой заразительный.

Что Варю, его собственную жену, как раз полностью и зовут Варварой, Владимир Антонович при этом ничуть не подумал: к Варе песенка не имела никакого отношения. Но и правда, так заразительно: «Без Варвары веселей!» Вот-вот Павлик запоёт: «Хорошо, что нет бабули! Без бабули веселей!»

Совсем поздно позвонила Ольга и торжествующе сообщила, что она всё устроила, договорилась со всеми, всем, кому надо, дала — и что будут к мамочке вовремя подходить, выносить… Владимиру Антоновичу захотелось подозвать Павлика к телефону: «Вот послушай, как твоя тётка и тёща всё организовала. Вернётся твоя бабуля, рано радуетесь!» Но вместо этого записывал под диктовку имена сестёр и нянечек, к которым надо завтра подойти, столько-то каждой дать.

— Вот как надо дела устраивать! — победоносно закончила Ольга. — А то что толку от твоего вчерашнего похода? Пришёл, только кашу размазал!

Впрочем, и Ольга не всё предусмотрела до конца. Когда на другой день Владимир Антонович явился в больницу и отыскал по инструкции Свету, та не захотела слушать никаких резонов:

— Сами перестилайте свою мамашу, сами! Не могу я ваших лежаков ворочать! Ни за какие ваши трёшки! Попробуйте-ка четыре палаты! В ней, наверно, сто кило — в вашей мамаше! Грузовая тётечка! Мне ещё детей рожать, их потом ни за какие деньги не купишь!

Света была девица крепкого телосложения, чем-то напоминающая Ольгу, не так уж ей и страшно поворочать несчастных лежаков, раз уж пошла на такую работу, но она кричала с полным сознанием своей правоты, так что трудно было ей возразить — ведь право женщины рожать детей священно и никакими служебными инструкциями невозможно это право оспорить.

Высказывалась Света громким голосом, стоя прямо над мамочкиной кроватью. Мамочке было уже налажено вытяжение, она, как и все здесь, стала похожа на живую, ещё едва трепещущую бабочку, приколотую косой булавкой, — и, может быть, поэтому не решалась осадить нахалку, молча смотрела то на сына, то на здешнюю палатную повелительницу. Сразу вдруг стало видно, что мамочка давно уже не вершительница судеб, а обычная слабая старушка.

— Давайте я попробую перестелить, вы только выдайте бельё.

— Не напасёшься белья, если каждый день ей стелить! Всё равно через минуту обгадит!

Владимир Антонович сунул Свете в карман приготовленную пятёрку, причём рука его непроизвольно проскользнула вдоль мощного бедра будущей мамы, и будущей маме это явно не показалось неуместным — она подёрнула бедром и впервые посмотрела на Владимира Антоновича с интересом. Не объяснять же ей, что он погладил мощное бедро совершенно случайно — и Владимир Антонович постарался молодецки улыбнуться в ответ на её взгляд.

— Ладно, достану сейчас в бельевой. Идём уж.

Шагая за мощной Светой, Владимир Антонович невольно вспомнил вирши неудачливого Жениха, из-за которого мамочка и попала в гекатомбу: «Целовался, нежность расточая, чуждым бёдрам…» Вот, стало быть, какие они — чуждые бёдра.

В бельевой было полутемно и тесно. Света неторопливо открывала шкафы, перебирала пачки простыней, но, видно, находила их неподходящими и переходила к следующей полке. С некоторым запозданием до Владимира Антоновича дошло, что она предоставляет ему шанс проявить дальнейшую галантность. Не нужно было это ему вовсе, но как-то неловко было оказаться лопухом, который упускает столь заманчивый случай. Он стоял, не зная, проявлять галантность или нет, но тут Света наконец целеустремлённо шагнула к шкафу, стоящему у самых дверей, и, проходя мимо Владимира Антоновича, прижала его в узком проходе к бельевому узлу. Тут уж деваться было некуда, пришлось расточить нежность чуждым бёдрам и прочим выступающим частям могучего тела.

— Ишь, шустряк, — одобрила Света, хотя, видит бог, он никогда не бывал шустрым в таких делах. — Погоди, нельзя сейчас. Ночью-то дежурить останешься при мамаше?

Только не хватало Владимиру Антоновичу всерьёз ввязываться в амурные дела с этой пылкой Светой.

— У меня жена ревнивая. Сказал ей, что домой приду.

— В другой раз не говори. А говори, что тяжёлая стала твоя мамаша, что должен при ней всю ночь безотлучно, понял? Я в другой раз в пятницу в ночь дежурю, понял? Так и скажи. Не боись, подстелим сейчас твоей, пусть лишнюю простыню обгадит, если ей нравится.

Выпущенный из тесной бельевой, Владимир Антонович ощутил прелесть свободы. Никогда прежде он не бывал объектом такого приступа. Или эту девицу всегда обуревают столь пылкие страсти и она собирает любовную дань со всех мало-мальски подходящих родственников здешних «лежаков», или он до сих пор себя недооценивал? Не догадывался, что способен внушать мгновенную страсть? Если так, то сколько наслаждений он упустил — но зато и скольких скандалов благополучно избег!

Они вернулись к мамочкиной кровати.

— Да, грузовичок, — тоном знатока подтвердила Света. — Ну давай.

И она решительно сдёрнула с мамочки одеяло.

Рубашка на ней совершенно некстати оказалась задранной. Владимир Антонович поспешно отвернулся и попытался одёрнуть подол — но рубашка сбилась под спиной и не поддавалась.

— Да чего, поздно ей стыдиться! — громогласно объявила Света.

— Наоборот, только сейчас и стыдиться! — яростным шёпотом ответил Владимир Антонович. — Только молодым можно себя показывать!

— Ишь — молодым… — Света приняла на свой счёт и хихикнула. — Судно надо сначала вытащить. Приподними, чтобы не расплескать, а я вытяну.

Владимир Антонович уже не мог отворачиваться, не мог не касаться жирного дряблого тела, не видеть складок на животе, разбухших вен на ногах. Мамочка была неподъёмна, оторвать её от кровати не удавалось, руки скользили — он делал тяжёлую работу, и оставалось одно желание — справиться! Да, не позавидуешь здешнему персоналу! У грузчиков работа легче. Тем более мамочка пришпилена аппаратом вытяжения, на бок её не перевернуть.

Рывком Владимиру Антоновичу всё же удалось на миг оторвать мамочку от кровати, Света выдернула разом и судно, и простыню. Мамочка вскрикнула от боли, но Владимир Антонович не обратил на это внимания — нужно было справиться во что бы то ни стало, остальное значения не имело!

— Ещё раз подними!

Владимир Антонович рванул мамочку вверх снова, она опять закричала, а Света в этот миг веером необычайно ловко пустила чистую простыню, продёрнула под спиной, расправила — да, большое нужно умение, у Владимира Антоновича ни за что бы так не получилось.

Оказавшись на чистой простыне, мамочка ободрилась.

— Как в ванне стало, — сказала она, и это была одна из самых удачных её фраз за последние годы. Действительно же, чувство чистоты, чувство прохладной простыни должно напоминать погружение в ванну.

— Ещё поездит грузовичок, — пообещала Света.

Владимир Антонович улыбнулся, как будто и он мечтает о том же. Да он, пожалуй, и мечтал в эту минуту, потому что так легко и приятно войти в роль любящего сына, чувствовать то, что полагается чувствовать.

— До свидания, мамочка. Завтра снова придём — или я, или Ольга. Лежи, поправляйся.

— Она смотрит… она приходит. Пусть батончики принесёт. И дочка её, такая девочка заботливая.

Сашка, стерва, и не навестила бабушку ни разу!

— Лежи. Тебе главное спокойно лежать.

— Да, хорошо. Лежать стало веселей.

О, господи! Как отозвался знаменитый лозунг. Как это? «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Наверное, в своё время верноподданные покойники переиначивали так: «Лежать стало лучше, лежать стало веселей!»

Владимир Антонович со Светой пошли к выходу. Со всех коек неслось:

— Доченька!.. Подойди!.. Человека надо!..

Света не обращала внимания на молящих старух. Теперь Владимир Антонович даже не очень её осуждал: сколько их тут? Двадцать? Или тридцать? Ну-ка пойти всех подряд перестелить! Он взмок, пока с одной справился.

В коридоре Света повернулась к Владимиру Антоновичу и спросила с неожиданной для неё задумчивостью:

— Ну что будем делать? Надо было тебе сразу просить — до того, как лебёдку эту навинтили. Чтоб её от окна отъехать. Теперь-то трудней. Она ж цепляет, лебёдка, а проходы у нас — видал?

Владимир Антонович вспомнил, что и в самом деле мамочка лежит у окна. Он и не обращал внимания, потому что темно на улице.

— А зачем — отъехать?

— Да так. Это как хочешь. Кто-то воздуха боится. Форточку когда открывают. Кто-то простужается, а кто-то и нет.

Света говорила как-то странно. И зычность её куда-то девалась, почти вполголоса объяснялась.

Если б она спросила совсем прямо, наверное, и Владимир Антонович ответил бы прямо. Что-то ответил бы… А так оставалась возможность не понимать.

— Да она дома открывает форточку. Сама говорит, что свежий воздух полезен. Вечно нас гулять гонит.

— Ну раз любит…

— Так ведь кто-то ж будет лежать под окном. Если все не захотят…

— Кто-то, родичи, очень хотят, чтоб от окна отъехать, а кто-то и не очень.

Нужен был какой-то довод. Чтобы совершенно понятно, почему не нужно передвигать мамочку. Веский понятный довод.

— Раз уже лежит, раз наладили вытяжение… Теперь если двигать, можно только навредить. Что-нибудь сдвинется в переломе. — Постепенно он говорил увереннее. — Главное, чтобы как следует срослась нога! Из-за этого нельзя рисковать! Тем более двигать койку трудно, проходы узкие, обязательно заденет этим краном подъёмным. А главное, чтобы срослась нога!

— Да, проходы узкие… Надо было сразу переезжать — если хотеть. — И Света без перехода объявила своим прежним громогласным голосом: — Так, значит, в пятницу я в ночь!

По последнему пункту скрывать ей было нечего.

Как и в прошлый раз, Владимир Антонович прогулялся на обратном пути. И чтобы провентилировать как следует лёгкие, и чтобы выполнить мамочкино наставление — она же так агитирует за свежий воздух!

Было время подумать о свежем воздухе в неожиданном аспекте.

Что ему сказала Света — если попросту? Что у окна много шансов простудиться. И что можно уменьшить эти шансы — почти свести к нулю, — если перетащить мамочкину кровать. А он — он оставил мамочку со всеми шансами на прежнем месте.

А если совсем попросту? Оставил с большими шансами умереть, потому что простуды в таком положении смертельно опасны.

Потому что — потому что он давно ждёт, когда же она наконец умрёт.

Потому что давно решил, что такое существование бессмысленно для неё — и мучительно для всех её близких.

И прежде всего потому, что не хочет, чтобы Варя вскоре стала казаться мамочкиной ровесницей.

Потому что попробовал сегодня, что это такое — перестилка. А если так будет продолжаться год или два?!

Потому что помнит историю матери Игоря Дмитриевича.

Потому что поражён мужеством и благородством Лили Брик — но не может надеяться, что мамочка последует такому примеру.

Да, сегодня он взял на себя ответственность.

Хотя всего лишь устранился. Оставил всё как есть.

В первый день, когда передвинуть мамочку было проще — хотя тоже ведь целая революция: двигать койку даже без этой косой лебёдки! Или тогда можно было перенести на носилках? — он искренне ни о чём не догадывался. Никто ему не намекнул. Да он и не нашёл ни одной сестры.

Во второй… Интересно, делался ли подобный намёк Ольге? Скорее — нет. И потому, что Света заговорила из-за особенного к нему расположения. И потому, что не Ольге ухаживать за мамочкой, если та вернётся в безнадёжно лежачем состоянии, — живя отдельно, куда легче разыгрывать идеальную дочь.

А в общем-то — он же ничего не сделал. Мамочка в больнице? В больнице! И если врачи находят возможным, чтобы её койка находилась там, где находится, — значит, всё законно. На койках у окон постоянно лежат больные — почему один Владимир Антонович должен протестовать? Или почти один? А если бы мамочку перевезли — на это же место положили бы другую старушку! Что же, неужели Владимир Антонович тем самым обрёк бы какую-то чужую ему старую женщину?!

Мамочка сломала ногу — не по его вине. «Скорая» привезла её сюда. В больнице положили под окно — наверное, не было других коек. И вот мамочку лечат, поставили вытяжение, санитаркам заплачено, чтобы подходили, — кто может его в чём-нибудь упрекнуть?!

Дома он даже смог перечислить свои достижения:

— Ну вот, весь штат вокруг мамочки бегает, свежее бельё ей постелено! Она уже на вытяжении, так что полноправная больная.

Варя не очень заинтересовалась свежей сводкой из больницы: она смотрела телевизор. Вторую серию чего-то многосерийного. Владимир Антонович никогда не смотрит такие вещи, и он считал до сих пор, что кино по телевизору — ну кроме редких шедевров — смотрит одна только мамочка. Но оказалось — и Варя туда же! Прежде Варя просто прикрывалась мамочкой: мол, раз она всё равно смотрит, я уж гляну заодно. Но мамочка далеко — и вот Варя прочно уселась сама.

Зато Павлик неожиданно спросил:

— А Пушкина она там тебе не читала?

— Почему — Пушкина?

— Ну читала же Жениху, помнишь? «Невы державное теченье, передовой её гранит». Могла бы и тебе: «Какое низкое коварство полуживого забавлять, ему подушку поправлять, печально подносить лекарство…»

Павлик не продолжил цитату. Но стало как-то легче: если сам Пушкин понимал, что у постели безнадёжного больного не хочешь, а думаешь: «Когда же чёрт возьмёт тебя?» — значит, это нормально, а охи и вздохи — всеобщее лицемерие!

На следующий день в больницу должна была идти Ольга. Павлика не было, Варя возилась на кухне — очередной серии сегодня не показывали, — и Владимир Антонович спокойно работал. Хорошо работалось — потому что и тихо, и чисто, и воздух свежий — и ещё что-то. Если принять гипотезу той истеричной актрисы, может быть, дело в том, что «никто не вампирил»? Не сосала мамочка ту таинственную биоэнергию? Между прочим, и язва вела себя непривычно скромно: чуть поноет и перестанет.

Зазвонил телефон. Подошла Варя, чтобы он не отвлекался. Заговорила, заохала, так что Владимир Антонович равнодушно подумал, будто звонит какая-нибудь подруга, рассказывает романтическую сплетню. Но, наохавшись, Варя заглянула в комнату:

— Возьми трубку. Тебя — Ольга.

Ольга так кричала в телефон, что больно было слушать. Владимир Антонович отвёл трубку от уха и стал постепенно понимать смысл довольно-таки бессвязных восклицаний:

— У мамочки температура… пневмония… простудили открытой форточкой… нельзя поворачивать из-за гипса… в лёгких застой… очень опасно…

Как всё быстро! Могло это произойти, он был готов — но не думал, что так всё быстро!

— …Найти какого-нибудь профессора… какие-нибудь новые антибиотики — самые сильные…

Неужели такие явные причина и следствие: вчера он отказался поменять мамочку местами с какой-нибудь менее удачливой старушкой — и сегодня уже температура?! Такое явное доказательство, что он и только он сделал роковой выбор?!

— Ну чего ты молчишь?! Есть у тебя какие-нибудь подходящие знакомые?!

— Нет.

— Ну как это нет?! У тебя в институте полно профессоров! Знакомы же они с медицинскими профессорами! Профессура всегда друг друга знает! Как это не найти в Ленинграде нужного профессора?!

— Просто не нужно напрасно мучить мамочку. Когда перелом шейки плюс пневмония — это безнадёжно. Особенно при её комплекции. Зачем мучить разными уколами?! Раньше давали морфию, чтобы человек дремал и не страдал напрасно, а теперь-то небось не допросишься. Если ты такая пробивная, достань морфию, а не профессора. Или хоть обычных снотворных побольше.

— Как ты можешь?! Надо же что-то делать! А вдруг?!

Проговорился, выдал себя. Теперь Ольга всю жизнь будет поминать.

— Надо реально смотреть на вещи. Спокойно уснуть — тоже счастье! А то мало того, что от перелома боли, так ещё исколют, наделают абсцессов, да ещё пролежни!

И ведь всё правда, что он говорит. Даже в хорошей больнице — правда, это прекрасно поняла мудрая и мужественная Лиля Брик, а уж тем более в том аду, который называется «старушечьей травмой»!

— Я не могу так рассуждать! Надо использовать любой шанс!

— Попробуй. Только помни, что не надо мучить напрасно.

Мчаться тотчас в больницу не имело смысла, раз там Ольга, и Владимир Антонович отправился на следующий день — как всегда, после института. Света в прошлый раз объявила, что дежурит ночью в пятницу, а был четверг, так что встреча с нею Владимиру Антоновичу не грозила. Владимир Антонович вовсе не боялся её любовных посягательств — наверное, даже Света бы поняла, что при таком тяжёлом состоянии мамочки всякие амуры неуместны. Но Света — единственная свидетельница, она знает, что он сделал выбор! Пусть всё было обосновано наилучшим образом: двигать кровать со всей арматурой — значит, неизбежно потревожить обломки кости, помешать сращению перелома! И всё-таки это был выбор, и Света об этом знает.

Владимир Антонович внутренне готов был найти мамочку в беспамятстве, но она его узнала.

— Вот видишь, перевели всё-таки… — Она очень тяжело дышала и говорила с трудом. — Куда лучше, когда в «Свердловке» — видишь?

Пожалуй, это уже не нормальное её беспамятство, а настоящий бред. Мечта всей её жизни — лечиться в «Свердловке», в больнице для лучших людей, куда она по малому своему исполкомовскому чину проникнуть не могла. И вот сбылось — хотя бы в бреду.

— Здесь особенными лекарствами лечат… которые только для патриотов… — С каким же трудом выговаривалось каждое слово!

Владимир Антонович осторожно притронулся ладонью к её лбу. Горячий! Жар, бред, одышка страшная — неужели на самом деле конец?! Одно дело — ждать, высчитывать, и совсем другое — подойти к кровати и увидеть, что на самом деле…

— Тебе что-нибудь нужно?

— Достань, пожалуйста… Ну достань же!

— Что достать?

— Как ты не понимаешь! Я же русским языком: достань!

— Что?

— Ах, ну достань же!!

Наудачу Владимир Антонович полез за судном — как ни странно, оно оказалось пустым. Он даже не обрадовался этому обстоятельству: потому что тогда совсем непонятно, что же она просит достать. Он задвинул судно назад, надеясь, что самая эта операция успокоит мамочку — но нет:

— Ну что ты делаешь?! Я же прошу: достань!

Владимир Антонович беспомощно оглянулся на мамочкиных соседок: может быть, другие старухи понимают, что нужно их товарке? Но соседки лежали безучастно.

— Достань же! Неужели трудно для матери?!

Задыхалась она страшно. От волнения, должно быть, одышка усилилась. Нельзя было вот так беспомощно стоять перед кроватью — нужно было что-то делать, кого-то искать!

— Сейчас я найду! Подожди! Сейчас!

Владимир Антонович бросился на поиски — всё равно кого. Кого-нибудь в белом халате, кто может что-то сделать! Сестры на месте, разумеется, не было. Комната с надписью «Ординаторская» — заперта. Владимир Антонович сообразил, что дежурные врачи обязательно должны быть в приёмном покое — это где-то внизу. На лестнице курили больные, но он не стал их расспрашивать, сбежал вниз — и действительно сразу нашёл приёмный покой по особенному оживлению, отличавшему его от сонных отделений.

Здесь шла работа: привозили больных на каталках, толпились родственники. Никто не останавливал рыскающего по кабинетам Владимира Антоновича, и во втором или третьем он увидел врача — широкоплечего мужчину, который, засучив рукава, производил какую-то манипуляцию над распростёртым больным. Владимир Антонович смотрел в спину врачу, и казалось, тот делает движения как у тестомеса, хотя ясно, что на самом деле его занятие должно быть куда более тонким. Владимир Антонович стоял и ждал — не мог же он постучать врачу в спину.

Наконец врач оторвался от больного, повернулся, его сразу же атаковали с какими-то просьбами и вопросами, но Владимир Антонович протиснулся:

— Доктор, там моей матери очень плохо! На третьем этаже.

— Что такое?

— Задыхается.

— Почему же вы сами? Должна вызвать сестра. Если не справится сама. У неё должны быть назначения на экстренный случай.

— Я не нашёл сестры.

— Найдите! Пусть вызовет сестра! Если родственники начнут сами нас дёргать!.. — и врач повернулся к следующему просителю.

Вот тоже вершитель судеб. Когда-то мамочка была вершительницей за своим столом: какой даст ход заявителю, куда направит. А теперь её судьба в руках здешнего вершителя. Или уже поздно и её судьба решена? Нет, не мог Владимир Антонович в это поверить! Умом понимал — а поверить не мог.

Сестры по-прежнему не было на месте. Владимир Антонович вернулся в палату. Пока он бегал вниз, здесь всё переменилось: мамочка его не заметила, она, похоже, уже ничего не замечала вокруг. Она лежала, открыв рот, и дышала так же шумно и часто — но глаза были закрыты.

Ну вот — неужели всё-таки… Чувствует ли она что-нибудь? Услышит ли, если позвать? Что, если прошептать ей — или прокричать, — чтобы услышала, чтобы легче ей стало в эти минуты: «Мама, я тебя люблю! Я тебя всегда любил, просто почему-то молчал!»? Что если? Может быть, услышит? Может быть, ей это нужно сейчас? Ведь это могут оказаться и последние слова, которые она услышит!

Владимир Антонович сидел на краю кровати. Молчал. Он не способен был солгать — даже сейчас. Что-то мешало. Хотя, наверное, это была бы необходимая ложь. Благословенная ложь. Но не мог — и всё тут. Молча взял её за руку. Это — мог.

Но время шло — и ничего не менялось. Мамочка дышала тяжело, но ровно. Сколько? Он так привык к её прочности, что даже сейчас, понимая, что она умирает, всё-таки не мог представить, что вот перестанет дышать — и всё. Что выздоровеет, он не верил, но что совсем затихнет, закоченеет — не мог представить. Казалось, так и будет бесконечно задыхаться.

Он встал и снова отправился искать сестру. На этот раз она оказалась около своего столика.

— Посмотрите, пожалуйста, может быть, вызвать дежурного врача? Там моя мама — она задыхается. И без сознания.

— Фамилия? Палата?

Она выглядела такой усталой — немолодая, некрасивая сестра, — что Владимир Антонович не смог предъявить ей никаких претензий: почему не найти вас, не дозваться? Вместе они подошли к мамочке.

— Да, плохо, конечно. Чего тут врач сделает — уколы ей назначены — и для сердца, и антибиотики. Я уже колола. Могу ещё.

Сказано это было просто, без намёка: мол, сделаю как особое одолжение.

— Ну а вообще как? Доживёт до утра?

— Кто знает. Это как сердце. В таком состоянии и по нескольку суток лежат.

Так что же — оставаться? Уходить? Если и в самом деле мамочка пролежит так несколько суток? Получится какое-то ненужное позёрство, игра на публику: «Я ночами от неё не отходил!» Завтра у него две лекции, отменить он их не может, а какой из него будет лектор после бессонной ночи? И ведь смысла никакого от его дежурства.

Сестра сделала укол — но мамочка никак не отреагировала. Он сидел, держал её за руку. Наконец догадался спросить:

— Хочешь чего-нибудь? Пить хочешь?

— Пить.

Значит, что-то всё-таки доходит до неё! Сохранился островок сознания!

Владимир Антонович поднёс поильник, стал осторожно лить тонкой струёй в полуоткрытый рот. Мамочка понемногу глотала, но часть жидкости переливалась через угол рта — это был тёмный сок, и след от него на щеке и подбородке показался похожим на сукровицу. Владимир Антонович поискал полотенце, не нашёл и обтёр ей рот своим платком.

Вот классическая забота об умирающей — подносить питьё. Отсюда и выражение крайней степени заброшенности: «Некому будет стакан воды поднести». Мамочке — есть кому. Наверное, только это сейчас и нужно.

Но что-то она слышит, как оказалось, что-то сознаёт. Снова он подумал, что должен он сейчас прокричать ей: «Мама, я тебя люблю! Люблю!» Пусть услышит в последние свои часы — или мгновения. Пусть легче ей будет уходить туда — в темноту, в пустоту. Пусть мелькнёт ей последний отблеск счастья от этих слов — словно рябь по воде. Да, ложь — но ведь святая! Самая святая, какая только может быть. Кричать, кричать: «Я тебя люблю, мама!»

Но по-прежнему он не мог. Что-то затормозилось внутри. Никак не мог. Множество раз в жизни он говорил мелкую неправду: что звонил, что говорил с кем-то — хотя и не звонил и не говорил. Всё в таком роде. Но крупно лгать, лгать о самом главном ему не приходилось ни разу. Даже странно. Промолчать — промолчать случалось, но лгать о чём-то важном вслух — нет. И вот здесь, в этой ужасной палате, у постели умирающей обнаружилось, что он не может, никак не может прокричать мамочке о своей любви. Нужно — но не может.

— Хочешь пить?

— Да… пить…

Снова он лил в полуоткрытый рот питьё, мамочка глотала, а тоненькая струйка сбегала от угла рта по подбородку.

Потом он тупо сидел рядом. Никаких изменений не происходило. И невольно думалось про завтрашние лекции, про то, что нужно всё-таки выспаться. Всё что можно — сделано. Даже лишний укол. А мамочка в таком состоянии может пролежать и несколько суток — сестра же знает, она почти каждый день видит таких больных.

— Пить хочешь?

— Пить…

Владимир Антонович напоил её в последний раз и прокричал:

— Завтра я приду! Завтра!

Она ничего не ответила.

Он встал и пошёл из палаты.

В коридоре ему встретилась та самая усталая сестра.

— Хотите прилечь в ординаторской? Там диван.

И Владимир Антонович не решился сознаться этой женщине, уверенной, что он должен ночевать здесь, что собрался идти домой.

— Да. Хорошо. В ординаторской.

Она отперла ему дверь.

— Вы уж так, без белья.

— Да-да, ничего не нужно.

Как ни странно, он сразу заснул.

Проснулся в шесть часов. И сразу пошёл в палату.

Там было непривычно тихо. Старухи спали. Маму он увидел издали — она тоже лежала тихо. Много раз прежде он уже видел её, лежащую так же неподвижно, видел и готов был принять за мёртвую, но только сейчас он понял сразу и без всяких сомнений: да, умерла.

Он подошёл. Лоб был холодный. И рука.

Даже вчера, прекрасно понимая, что мама умирает, он всё-таки до конца не верил, что она совсем перестанет дышать, что кончится её существование. Потому что единственным неизменным в его жизни была она. Что-то начиналось, что-то кончалось: вчера он был школьником, сегодня студентом, вчера холостым, сегодня женатым, завтра отцом — сыном он был всегда. Он не знал другого состояния — с момента рождения и до нынешнего утра.

Лицо мамы было спокойно. Глаза закрыты. Рот закрыт. Он сел рядом. Накрывать ей голову простынёй он не хотел. Пусть лежит так — словно спит. Она была похожа на спящую гораздо больше, чем вчера вечером.

Зачем он не сидел здесь всю ночь?! Зачем не уловил её последнего дыхания?! Зачем не прокричал ей слова святой лжи?! Да и лжи ли?! Уже несколько лет он был уверен, что обрадуется освобождению, как радовался когда-то после смерти бабушки, а оказалось, смерть мамы — это очень больно! Может быть, он просто не догадывался всю жизнь, что любит её?! Потому что такая близкая, что неотделима от него?! Никто же не догадывается, что любит собственную руку, собственный глаз, — и нужно лишиться руки, чтобы осознать потерю.

Нужно было что-то делать. Он встал и отправился искать сестру. На посту её не было. Он заглянул в столовую — и увидел её спящую на составленных стульях. Подошёл.

— Мама умерла.

— А?

— Моя мама умерла. Надо сказать.

Сестра встала.

— Уже? Ну хорошо, что недолго мучилась. Да-да, сейчас позвоню дежурному.

Он сообразил, что ему тоже надо позвонить.

— А может, мне тоже — от вас?

— Нет, у нас только местный. Городской внизу, в приёмном.

В приёмном на него было закричали:

— Если каждый начнёт…

Но он прервал веско:

— У меня мама только что умерла, — и дежурная придвинула ему телефон.

Смерть мамы, оказывается, давала какие-то странные привилегии.

У Ольги долго никто не снимал трубку. Неужели выключила телефон?! Должна же догадаться, что в любую минуту…

— Ну что? — голос такой, будто уже всё знает.

— Всё. Конец. Ночью.

Слышно было, как Ольга зарыдала. От её рыданий собственная его боль многократно усилилась, он смог только выговорить:

— Приезжай! — и повесил трубку.

И ведь это он так решил! Можно было отодвинуть маму от проклятой форточки! Можно было спасти — а он не спас. Ведь это равносильно убийству? Оставил маму умирать под форточкой? И она умерла — так быстро.

Даже слишком быстро! Это была спасительная мысль: слишком быстро! Ведь есть какой-то — как это? — скрытый период, когда болезнь уже внутри, но ещё не видна. И если Света ему объяснила вчера, а сегодня у мамы уже температура — значит, скрытому периоду поместиться негде. Да, слишком быстро! Наверное, всё решилось раньше, ещё до того, как он узнал, до того, как решил.

Боль чуть-чуть ослабела — и он смог позвонить Варе. Та не плакала, спросила деловито, что нужно делать?

— Да скажут. Ты сегодня иди на работу. Не пойдёшь, когда будут похороны. Или даже накануне, чтобы готовить поминки.

Он и сам поехал в институт и прочитал первую лекцию. Заставил себя ни о чём не думать, кроме своего предмета, — и прочитал. На вторую ему нашли замену.

Непривычно рано пришёл он днём домой. Никого. Зашёл в мамину комнату. Сколько ни наводили порядка, сколько ни выбрасывали вещей, это всё-таки была пока ещё её комната.

Как мы не понимаем друг друга. Даже самых близких. Не соображает, заговаривается, промахивается мимо уборной — значит, не нужна такая жизнь? Кому не нужна? Близким? Обществу? Но самой-то маме нужна! Подумаешь, плевала на пол и пачкала простыни — но находила смысл в такой жизни! Помнила стихи, слушала без конца «Пиковую даму», в телевизоре что-то улавливала для себя. Жизнь — это ощущения, радость ощущений. Как же можно решать за неё, нужна или не нужна такая жизнь?! Соевыми батончиками объедалась — тоже ощущение, тоже радость, тоже жизнь! А поздравления писала, а получала такие же поздравления — со сколькими людьми была связана!

И эту жизнь ей отказались продлить. То ли он один, то ли они вдвоём с Ольгой. Если даже Света заговорила поздно, если даже в тот момент пневмония уже невидимо засела в лёгких — всё равно виноваты они! Как они могли мириться, что мама в этой жуткой палате, как оставили её там?! Надо было хлопотать, надо было звонить исполкомовским знакомым, Ивану Павловичу знаменитому!

На стене над маминой кроватью ещё висела фотография в рамке — не сняли Павлик с Сашкой. Снимут: им ни к чему. Владимир Антонович снял сам: мама в центре, молодая, непохожая на старуху, которая жила здесь, в комнате, а к ней, к молодой маме, прижимаются Володя с Олей. Лет десять ему примерно. Какие счастливые лица. Любил он маму тогда, любил! На обратной стороне надпись побуревшими чернилами: «Мы втроём на даче в Ольгине». Была такая дача, было одно такое лето: они с Олей каждый день бежали наперегонки встречать маму с поезда: нужно было обогнать сестру и обнять маму первым! Да, были счастливы. Как больно вспоминать. Было и прошло — что может быть больней?

Так почему же он не крикнул ей вслед, когда она ещё могла расслышать?! Почему не крикнул чистую правду: «Мама, я тебя люблю!»?!

Он рыдал громко — и хорошо, что никто не слышал. Не нужно, чтобы на публику.

Как жаль, что он не мог поверить, что мама, её душа, видит его сейчас — видит, жалеет, прощает. Как легко жить, когда можно вымолить посмертное прощение. А если невозможно?! Если не исправить уже ни за что и никогда?!

Хорошо, хоть оставались необходимые хлопоты — легко отвлечься. Надо было поехать в больницу, получить свидетельство о смерти. Там Ольга — но зачем же сваливать на неё. А может, и Ольга ушла.

В больнице он сначала пошёл привычным путём в ту самую палату — неизвестно зачем. Мамина кровать стояла чисто застеленная и ещё свободная. Словно не здесь меньше суток назад она задыхалась в агонии.

Старухи встретили его теми же криками: «Помощничек!.. Иди сюда!.. Больно!..» Не обращая внимания, привык, он подошёл к знакомой кровати, обошёл, опёрся о подоконник. Из-под плохо заклеенной рамы явственно дуло.

Откуда-то из угла огромной палаты показалась незнакомая санитарка. Он вообще первый раз видел санитарку здесь. Толстая баба в грязноватом халате. Лицо простодушное, даже, пожалуй, доброе.

— Ну чо стоишь?

— Да вот. Кровать, смотрю, пустая.

— Отмучилась одна бабуля. Лежала да простыла. У нас называется, попала под сокращение. Место такое простудное. А ты свою привёз? Сюда не ложи. Если только хочешь, чтобы пожила ещё. А кому и не нужно. Другое твоей можем найти, — она посмотрела выразительно. — Можем найти, если, значит, хочешь.

Вот так. Ждала она, что ли, нового клиента? Может быть, и в тот вечер здесь ждали, когда привезли маму? А они с Ольгой не бросились вслед, не посмотрели, как устроили маму.

— Ей уже ничего не нужно. Она здесь и лежала, которая отмучилась.

Санитарка смутилась. Доброе лицо её сморщилось.

— Получилось, значит! Никто ж не хотел. Проветривать же надо. Тоже нельзя всё время в вони. У нас сам завотделением время, значит, утвердил, когда проветривать, а то некоторые возражают. А как же в вони задыхаться?! Проветривать надо!

Своим инженерным умом Владимир Антонович подумал, что можно бы проветривать как-то иначе, без форточек, без сквозняков — современная техника позволяет. Но о какой современной технике говорить в этих катакомбах?!

Нет-нет, не он один такой преступный сын! Все сыновья такие же, чьи матери здесь. Всё общество испытывает тайную враждебность к немощным безмозглым старухам — иначе не мирились бы с этой палатой, с этой больницей, в которой периодически проводятся сокращения! Да, всё! От этой мысли стало легче: не он один. В компании всегда легче, можно разложить преступление на всех, оставив себе только крошечную долю.

— Сколько лет ей было-то? — добрая санитарка продолжала сочувствовать.

— Семьдесят семь.

— А чо ж тогда? Дай бог всякому! Нам столько не прожить! Бабки эти от прежнего времени крепкие остались. Я тут вижу, как они борются да цепляются! Крепкие! Дай бог всякому столько!

«Борются»! Ну и с ними тут же борются — и успешно. Ладно, ещё явится когда-нибудь любящий сын — и разнесёт к чертям эту старушечью травму!.. Но не явился же до сих пор, не разнёс…

— Да, семьдесят семь.

Потом, когда в загсе на улице Достоевского он регистрировал официально мамину смерть и когда домой пришла женщина-агент оформлять заказы на все похоронные услуги, он снова и снова повторял удовлетворённо: «Семьдесят семь!» Женщина-агент сказала, что это самая старая клиентка у неё сегодня: в сорок лет то и дело умирают, в пятьдесят. И Владимир Антонович повторял:

— А мама в семьдесят семь.

Разве не доказывает сама эта цифра — а нет ничего объективнее цифр! — что сделано было для мамы всё, что был он заботливым сыном? Никто не знает его тайных мыслей, никто не знает, что желал он маме лёгкой смерти, хотел поскорей освободиться; одна случайная медсестра знает про тот выбор, который он сделал, но выбор запоздалый, когда мама наверняка была уже простужена, — никто не знает, никого это не касается, а вот объективный факт: о маме так заботились, что дожила до семидесяти семи! Куда дольше среднего возраста. Люди не бессмертны, никто ни в чём не виноват, срок пришёл — и все претензии к господу богу!

Им с Ольгой вдвоём надо было решать: кладбище или крематорий? Странно было, что не слышат они всегда уверенного маминого голоса, раздающего распоряжения. Вот и стали они окончательно взрослыми — решали сами. Вероятно, Владимир Антонович острее чувствовал запоздалое наступление взрослости: Ольга-то давно живёт отдельно, а он всю жизнь с мамой, каждый день выслушивал наставления. И вот — сам.

Ольга заговорила, что кладбище как-то традиционнее: знаешь, что тут близко, под землёй, родной гроб; трава вырастет, деревья будут шуметь. Недаром говорят: вечный покой! А крематорий — словно какая-то фабрика.

А Владимир Антонович был за крематорий. Потому что вечный покой — он на старых тихих кладбищах. А теперешние, на которых разрешают хоронить, — они голые и убогие! Могилы там как солдаты в строю!

— А если где бабушка? К ней в могилу?

— Я уже забыл, где бабушка. После похорон не был ни разу — с десятого класса. И мама давно не была. Ходила, может, когда-то — и перестала. Что ей — бабушка? А ты не помнишь?

— На Южном!.. Где-то на Южном… Ну можно же найти, наверное… Документы должны же быть…

— Я не знаю, где документы. А ещё! Знаешь, как-то невольно и себя воображаешь… Так вот, больше всего меня пугает лежание в гробу: эта чернота, этот холод. Не в том смысле, что проснусь от летаргии, но всё равно. Хотя ничего не чувствуешь, всё равно ужасно — так лежать в ящике и гнить. Черви! Потому что когда воображаешь — как будто и чувствуешь. А так — пепел: всё чисто, гигиенично!

Ему самому понравилось последнее слово: именно гигиенично! Столько всего было негигиеничного вокруг мамы в последние годы — и дома, и особенно в больнице. А тут наконец — гигиенично.

И Ольга согласилась. Владимир Антонович решил и сумел настоять на своём — действительно стал взрослым!

И всё-таки как больно. Он занимался делами, неизбежно многочисленными накануне похорон, был как будто спокоен — и вдруг натыкался на лежащую почему-то отдельно пластинку из «Пиковой дамы» — и мгновенная сердечная боль: «Ведь мама могла ещё раз послушать, порадоваться…» Новый мужской галстук отыскался с приложенным календариком 1983 года — не иначе, приготовила в подарок ему или Павлику, да и забыла. Значит, думала о них, хотела порадовать… Старухи на улице вдруг поголовно сделались похожими на маму. И даже старики. Идут куда-то — жалкие, беззащитные. Раньше он и не замечал на улице стариков и старух.

Мелкие, но тяжкие похоронные обязанности — отнести одежду, опознать тело, чтобы не перепутали роковым образом крематорские служители покойников — Владимир Антонович переложил на Павлика. Тот был всё время бодр, и казалось очевидным, что совесть его совершенно спокойна, что не испытывает он мгновенной боли, натыкаясь на служившие его бабуле предметы. Но ведь и сам Владимир Антонович ни минуты не грустил, когда умерла когда-то его бабушка. Сашка помогала Варе готовить угощение для поминок — обе они работали бодро и не печалились.

Народу в крематорий пришло довольно много. Почтил маму и сам Иван Павлович — она была бы довольна. Когда заиграла музыка, Владимира Антоновича потряс новый приступ горя. Захотелось ему, чтобы мама тоже услышала эту музыку, как слушала столько раз любимые оперы. Знать научную истину — легко, но принять чувством, что ничего никогда она больше не услышит и не вспомнит, что сожгут сейчас тело и наступит полное уничтожение — нет, непостижимо!..

Первую речь сказал Иван Павлович. Сначала он напомнил о замечательных качествах умершей — и каждое слово казалось Владимиру Антоновичу чистой правдой: действительно, ведь мама всю себя отдавала работе, действительно, ведь скромно и неустанно служила людям, простым людям, которые шли к ней со своими бедами.

Но Иван Павлович увлёкся и заговорил вообще о поколении, к которому принадлежала мама, о поколении, которое теперь пытаются опорочить неблагодарные потомки, о поколении, преданном идеалам, которые нынче утрачиваются. Гости чуть заметно заволновались. И Владимир Антонович при таком уходе в политику отвлёкся от своего горя, стал с любопытством смотреть на маминых сослуживцев — таких старых, таких похожих на неё. Конечно, они одобряли каждое слово Ивана Павловича — но и опасались: можно ли так фрондировать, не страшно ли превращать похороны чуть ли не в демонстрацию? Некоторые даже сделали шаг назад, как бы показывая, что они не согласны с оратором, что они вынуждены присутствовать, но не одобряют, не разделяют…

Следующие выступающие говорили только о маме — о её чуткости, о необычайной пунктуальности, так необходимой при работе с людьми, в особенности с многочисленными бумагами.

Среди старых служащих выделялся Жених — уже сильно пьяный, как всегда. Видно было, что ему не нравится тон речей, и наконец он не выдержал, прервал очередного оратора:

— Да что вы о бумажках! Душа в ней была! Стихи она любила! Кто стихи помнит в семьдесят семь лет? Всего Чайковского наизусть! Душевная женщина, такой не найдёшь больше!

Жених махнул рукой. Владимир Антонович почувствовал, что плачет. А Ольга заголосила громко. И не переставала, пока гроб не опустили в шахту.

Дома ждали столы. Владимир Антонович с утра не ел ничего, но язва его молчала. Она вообще затихла с тех пор, как умерла мама. Болела только душа. Видно, две боли разом человек не вмещает.

Сначала всё было стройно и торжественно. Владимир Антонович кивал, когда говорились особенно прочувствованные слова — ведь всё правда!

Варя рассказывала соседке:

— Валентина Степановна даже в последние годы чем-то интересовалась. В кино не ходила, а по телевизору фильмов не пропускала.

Владимир Антонович не сразу сообразил, что это о маме: так непривычно в Вариных устах звучало «Валентина Степановна» — ведь уже несколько лет Варя говорила только «она», «её», «ей».

И снова Жених первым нарушил чинный порядок, спросил громко через стол:

— А чего кошки не видать, Зойки? Уж как её ваша мамочка любила! Пусть бы и Зойка помянула!

— Зоська. Подохла она. Умерла.

— Поди-ка ты! Не иначе — с тоски! Смотри-ка ты — и животное чувствует!

Вот так и рождаются мифы о беспредельной преданности.

Голоса звучали громче. Иван Павлович снова говорил о поколении, о нынешней измене идеалам — и теперь остальные сослуживцы не опасались и поддакивали.

Владимир Антонович незаметно встал и вышел в мамину комнату. Открыл небольшой мамин стол. Павлик с Сашкой его ещё не выпотрошили, и все ящики были забиты письмами. А что с ними делать? Ведь никто никогда их не будет читать. Сколько людей умерли вторично вместе с мамой — потому что она была последней, кто их помнил. А сама мама? Она будет жить призрачной жизнью в памяти Владимира Антоновича и Ольги — и умрёт вторично и окончательно с ними. А он будет помнить! Радость и мука — помнить! Всё помнить — от счастливого лета в Ольгино — до проклятой больницы, до своего выбора! Муки всё-таки больше.

Кто-то кашлянул за спиной. Мать Жениха — трогательная старушка.

— Вы уж извините, что я сюда… Я вот что: она сейчас здесь. Она слышит. Я это очень знаю. Она слышит. Она вас любит. Как вы её. Она слышит.

Это было слишком. Владимир Антонович зарыдал. Хорошо, что не в голос.

Когда немного успокоился, старушки не было. Он ещё постоял. Потом сунул наудачу руку в мамин стол — и точно, сразу наткнулся на полуистлевший бумажный мешочек с забытыми батончиками. Он взял их и вынес к столу.

— Ну что ты нашёл? — сказала Варя. — Нельзя же на стол такую некрасивую штуку!

— Пусть стоит! Она любила! Батончиками надо маму помянуть! Её батончиками!

Сейчас бы он закричал тем самым визгливым голосом, который прорезался впервые, когда узнал о живодёрстве Павлика. Выручила Сашка:

— Правильно, дядь Володь, я сейчас, я высыплю. Бабулины любимые — точно!

И ласково тянула его в коридор.

Когда он снова смог вернуться к столу, там стоял сплошной гомон. Владимир Антонович расслышал, как Павлик спорит с Иваном Павловичем, какие машины лучше: передне- или заднеприводные? Павлик был за передний привод, за новейшие обтекаемые «Жигули», Иван Павлович — за задний привод и поминал «эмку», которая любым нынешним «Жигулям» даст вперёд сто очков!

— Броневик был, а нынешние — консервные банки!

И у машин свой спор поколений.

Наконец стали одеваться. Владимир Антонович помогал одеваться старушкам, так похожим на маму (а ведь маме, ещё когда она выходила на улицу, никогда сам не подавал пальто, пока она не потребует: «Иди и помоги мне, будь добр!» — и сколько ещё предстоит таких вот укоряющих совесть воспоминаний?!), и вдруг услышал, как Иван Павлович говорит кому-то, стоя уже на площадке:

— Заботливый сын у неё, вот что! Тянул до последней минуты. Теперь редко встретишь таких. А уж про молодых нынешних и не говорю: отпляшут на радостях на поминках!

Вот он какой, оказывается…

Едва посторонние ушли, Варя виновато включила телевизор:

— Шестая серия. Я тихо.

Владимир Антонович смотрел на неё растроганно: и в самом деле, как постарела! Тяжело ей дались последние годы. Ольга по паспорту старше на десять лет, а на вид, наоборот, на столько же моложе.

Молодая и энергичная Ольга ходила по маминой комнате:

— Всю мебель сюда надо новую. Не жить же им с этой рухлядью!

Павлик с Сашкой дружно мыли посуду после гостей.