Прощай, зеленая Пряжка

Чулаки Михаил Михайлович

В книгу писателя и общественного деятеля входят самая известная повесть «Прощай, зеленая Пряжка!», написанная на основании личного опыта работы врачом-психиатром.

 

Пролог

Да, многое изменилось. Вместо дровяного склада — спортивная площадка. Сама Пряжка стала огромной стоянкой катеров — вдоль обоих берегов тесно, борт к борту, праздничные разноцветные суденышки, при взгляде на которые невольно возникает мысль о путешествиях, о тихих речках, о вечерних кострах…

Собственно, из-за стоянки Виталий Сергеевич сюда и пришел: прочитал объявление о продаже катера со стационарным мотором и теперь должен был встретиться с продавцом. А так бы и не стал здесь появляться — зачем?

Больница на другом берегу тоже выглядела теперь не так, как в его времена — куда лучше! Все заново оштукатурено, покрашено: и само четырехэтажное здание, и окружающая его глухая стена в два человеческих роста. Интересно, как теперь внутри?..

Катер оказался то, что надо. Просторная каюта, где свободно можно улечься вчетвером, так что не нужно возиться с палаткой. Управление точно как в автомобиле — и руль, и щиток. Хозяин, считая, что товар говорит сам за себя, хвалил умеренно, с достоинством:

— Ну, чего? Движок от «двадцать первой». А я тебе скажу, он и лучше: «двадцать четвертая» капризней. А тут зальешь семьдесят шестой… Да я и на семьдесят втором гонял — любой грузовик тебе бензоколонка.

Да, настоящий семейный корабль. Жена Виталия Сергеевича немного боялась воды, так что идея купить катер была отчасти и педагогической: Виталий Сергеевич не одобрял глупых страхов. А увидит этот теплоход, сразу оценит надежность — и ей будет легче перебороть себя. Ну, а сам Виталий Сергеевич мечтал о катере давно — и вот, наконец, настало время, когда мечты осуществляются — по крайней мере, те, что связаны с деньгами. Зато маленький Виталик сможет быть на воде с первых своих сознательных лет — и не будет у него глупых материнских страхов, но и не будет отцовской долго не сбывавшейся мечты…

— Ну, чего ты? Задумываться, брат, тоже дело такое. Знаешь, кто задумывается? Вон те, которые. Место я тебе тоже, конечно, оставлю, так что есть шанс познакомиться. Знаешь, кто там? Которые того — ку-ку. С приветом. Шизики, короче. Да ты не бойся, они не убегают. Видал стену?

— Да я не боюсь.

— Ну и молоток. Чего их бояться? Так берешь?

— В принципе, подходит. Надо еще пробную поездку: на ходу посмотреть.

— О чем речь! Хоть сейчас… А я одного видел: пришел летом рано, в отпуск собирался, смотрю — по водосточной трубе спускается. Вон там, у угла. Ну, комики! Подождал нарочно: как он через стену? А никак. Или поймали внизу, или в другом месте сиганул, отсюда — где не видно… Да нет, не бойся: у нас никаких таких случаев не было — все тихо.

— Да не боюсь же я!

— И правильно. А то есть, которые их боятся: один не стал катер покупать, когда узнал, что дурдом рядом — жена уперлась, дура баба… Так сейчас попробуешь?

— Давай сейчас.

…Тогда, в его времена, по Пряжке проплывали только редкие лодки. Однажды он застал у окна Сивкову — стоит тихая, смотрит — совсем на нее не похоже.

— Что это вы, Тамара, никак мечтаете?

— Ага! Знаете, Виталий Сергеевич, чтоб вдруг вынырнула тут из Пряжки подводная лодка. За мной! Я в нее, она опять вниз — и уплыла. Хоть домой, хоть куда. Чтоб везде плавать. Есть такой город, где везде плавают, да?

— Есть. Венеция.

— Вот и тут. Чтобы плавать!

— А зачем подводная лодка? Ничего же из нее не увидите.

— Зато и вы не увидите! Если надводная — сразу увидите и догоните. А подводная — шиш вам!

Он тогда удивился и порадовался: Сивкова — ведь глубокое слабоумие, а вот придумала складно. Или кто-нибудь в палате научил? Может быть, среди больных мечта такая бродит? Уплыть по Пряжке в Мойку, из Мойки в Фонтанку, из Фонтанки в Неву а там уж простор, плыви куда хочешь! Очередная фантазия на тему алых парусов. Где только ни встретишь романтику.

 

Глава первая

Вера проснулась с сознанием, что сегодня наконец решится. Уже несколько дней она понимала, что должна совершить что-то особенное, может быть, героическое, но откладывала со дня на день; а сегодня, она чувствовала, откладывать больше нельзя.

В институте было нехорошо. Началось с того, что Громоотвод провалил восемь человек подряд. Вера знала, что произошло это из-за нее, и все в группе знали: хотя вслух никто ничего не сказал, она прекрасно все поняла по бросаемым на нее злым взглядам — вообще в последние дни она начала прекрасно понимать взгляды: до того они красноречивы, что вообще не надо никаких слов — словами можно солгать, а во взглядах всегда чистейшая правда! Вера понимала, что должна действовать: не может же Громоотвод и дальше проваливать из-за нее всех подряд. Должна действовать: и потому, что просто непорядочно, чтобы другие страдали из-за нее, и потому, что бездействие прямо опасно — ей могут отомстить, и жестоко отомстить! Она хотела подойти к своим ребятам, объяснить, что все понимает, что она виновата — но что все-таки не нужно ей мстить, что она обязательно все исправит, как только узнает, как это сделать… Но не решалась подойти и оттого еще сильнее мучилась совестью и страхом.

А на другой день после всеобщего провала лопнула труба на чердаке, и обвалился потолок в библиотеке. Говорили, на полку с диссертациями обрушился целый водопад и многие диссертации превратились в кашу! И опять из-за Веры. Взбешенные диссертанты могли теперь с нею сделать все что угодно! Они пока выжидали, готовились, копили злобу. Три дня Вера крепилась: каждый второй или третий встречный в институте был пострадавшим диссертантом, рядом все время озлобленные провалом одногруппники — но она заставляла себя ходить гордо и спокойно, будто ничего не случилось, хотя каждую секунду, хотелось бежать. Но на четвертый день она в институт пойти не смогла. Вся надежда была на то, что у секретарши деканата родственник, у которого тоже погибла диссертация в потопе, и из-за этого секретарша слегла с сердцем, а без нее не смогут найти адреса Веры — а значит, и не узнают, где ее найти, чтобы отомстить! Хотя какой-то подозрительный человечек — совсем маленький; может быть, и не настоящий человечек, а гном-переросток — ходил под окнами: выслеживал, не иначе!

Маме пришлось сказать, что болит голова: не должна же мама знать, какая у нее ужасная дочь, сколько из-за нее произошло несчастий! Ведь если узнает, тоже может возненавидеть и проклясть! Пришлось вытерпеть участковую врачиху, врать ей про головную боль, глотать потом какие-то ненужные таблетки. Врачиха дала знать взглядом, что она все понимает, и таблетки прописывает, только чтобы успокоить маму, — умница. Вера в нее почти влюбилась: такая толстая, добрая!

Но вот наконец сегодня Вера поймет, что она должна сделать, чтобы все исправить. Она проснулась с ясным предчувствием скорого понимания — проснулась бодрая и полная необычных сил! Никаких страхов, никаких угрызений совести: сегодня она все сделает так хорошо, что все ей будут только благодарны — и ребята из группы, и пострадавшие диссертанты!

Вера поспешно встала и принялась делать зарядку, хотя до сих пор прекрасно обходилась без нее: но сегодня ей понадобится много сил, так что зарядка абсолютно необходима! Мама тоже все поняла наконец. Правда, она сказала: «Ты же больная, чего вскочила?» — но сказала это только на случай, если кто-нибудь подслушивает: тот же гном-переросток куда-то исчез из-под окон. А вдруг он залез в бывшие дымоходы, оставшиеся со времен печного отопления? Так что мама правильно сделала, что так сказала, по сама взяла сковородку в левую руку и положила на нее нож и вилку крест-накрест, молча давая понять, что все понимает и одобряет.

Вера быстро поела и отправилась, нарочно громко повторив несколько раз, что идет в поликлинику: ведь тот, кто подслушивает, не должен ни о чем догадываться! Ей уже было все совершенно ясно: в городе полно замаскированных роботов, из-за них все и произошло в институте — да это только начало, а если Вера их не разоблачит, они захватят весь город, а настоящих биологических людей обратят в рабство! Надо предупредить — и тогда все поймут, сплотятся и загонят роботов обратно в часы, где они всегда сидели! Вера послушала свои часики — стоят! Ну конечно, и из ее часов сбежал! И в городе стоят все большие часы на перекрестках — потому-то на улицах полно народу: настоящие люди все опоздали на работу, потому что у них остановились часы, а все замаскированные роботы ходят тут же, потому что в толпе их труднее узнать!

Надо предупреждать биологических людей! Но если говорить каждому — слишком долго. Да и роботы услышат, схватят ее и запрячут в большие часы в Петропавловской крепости! Что же делать?! Ой, ведь так же просто: внушать гипнозом! Все биологические люди гипноз почувствуют, а роботы — нет!

Вера посмотрела в спину впереди идущему человеку и внушила ему, чтобы он повернул вправо. И человек послушно повернул вправо — значит, настоящий, биологический. А эта женщина должна повернуть налево, в подворотню. Повернула! Сильная все-таки штука — гипноз. Мужчина пусть войдет в магазин — прошел мимо. Ага, значит, робот! Здорово сделан, по виду и не отличишь.

И этот. И этот… Сколько же роботов! Ну ничего, еще не поздно. На то она и послана, чтобы предупредить и спасти!

Широкие двери вбирали людей. Ну, ясно: собираются, чтобы послушать ее. Надо внушать всем биологическим людям, чтобы шли сюда ее слушать. Все-таки больше половины послушно сворачивали в распахнутые двери — ага, наших больше, биологических! Но и роботов много. Идут мимо, ни о чем не догадываются — им же гипноза не почувствовать! Все предусмотрели, замаскировались так, что и не отличить внешне — но свою механическую природу преодолеть не могут. Вера улыбнулась злорадно и торжествующе.

Рядом с Верой остановился в дверях старичок — симпатичный такой, весь биологический. Вера поняла, что старичок послан зазывать настоящих биологических людей вместо нее, а ей пора идти говорить.

Внутри был широкий коридор. Люди — все настоящие, биологические — шли вглубь, возвращались, расходились в боковые двери. Ясно, что это работал огромный штаб. Тем, кто торопились, ничего объяснять и не нужно было: они сами знали, в чем дело. Но вот Вера увидела много людей, неподвижно стоящих вдоль стены, — растерянных, ждущих. Вот кому необходимо было срочно все объяснить! Как раз тут же от коридора поднималась вбок широкая лестница. Вера поднялась на двенадцать ступенек (обязательно на двенадцать, потому что столько делений в часах, из которых вышли роботы!), повернулась к ожидавшей толпе, вдохнула глубоко. Вот она — ее славная минута!

— Товарищи! Я прислана к вам чтобы сказать: роботы прячутся среди нас! Они хотят нас поработить и заставить работать круглые сутки! Я их знаю, поэтому они боятся меня. Нам всем, биологическим людям, нужно сплотиться, проявить бдительность и дать им отпор! Я вам объясню, как отличать людей от роботов…

Толпа мгновенно разрослась, заполнила весь коридор. Какая-то женщина взвизгнула. Двое мужчин шли к Вере. «Телохранители», подумала она.

Настоящие биологические люди все понимают через гипноз! Гипнотизируйте всех, а кто не поддается, тот робот!

Мужчины с двух сторон крепко взяли Веру под руки.

— Успокойтесь, девушка, не кричите.

Тут только Вера поняла свою ошибку: не узнала подкравшихся роботов! Уже и здесь!

— Это роботы! Помогите мне! Они всех так схватят!

— Тише, девушка, тише.

Жуткий ужас охватил Веру. Это конец! Уже сейчас! Будут пытать на зубчатых колесах!

Она дернулась изо всех сил, вырвала руку, вцепилась роботу в волосы.

— Спасите!!

Отвратительно пахнущая рука зажала ей рот; Вера укусила руку, та отдернулась.

— Роботы! Машины бездушные!!

Теперь ей зажали рот какой-то тряпкой. Ее тащили, она пинала роботов ногами. И уже вокруг не коридор, а маленькая комната — часовая башня! Роботы в белом.

Прежние роботы слушаются новых — в белом. Отпустили Веру, отошли. Белые взяли ее под руки.

— Не пойду! Пустите!

— Ну-ну, мы тоже против роботов. Мы тебя отвезем в безопасное место.

Вера сразу поверила круглолицему в белом — человек, самый настоящий, биологический человек! — взяла его за руку. Но в этот момент подошел другой в белом, но с лицом длинным, как у мерина.

— Ну-ка, документы есть? — и без спроса полез к Вере за пазуху.

Документы ищут! Хотят через нее всю семью выследить, всех настоящих людей! Роботы! И этот симпатичный — тоже робот! Хорошо притворился, обманул!

Вера рванулась, но эти держали крепко, умело.

В машине она не сопротивлялась: понимала, что все кончено. Роботы в белом переговаривались оживленно; видно, радовались пыткам, которые ожидали Веру.

Машина остановилась, Веру вывели. Она стояла у входа в мрачный серый дом, сложенный из тяжелых холодных камней. Дверь открылась, ее ввели. Внутри оказался сводчатый коридор без единого окна. Лампы светили тускло. Подвал. Открылась узкая дверь, за дверью ступеньки вниз — и Вера в комнате, тоже сводчатой. Хотя из подвала она спустилась еще ниже, в комнате были окна, за окнами виднелся сад. Но на окнах были решетки!

Вера заранее знала, что не может не быть решеток, и все же решетки ее поразили. Одно дело предчувствие, и совсем другое — настоящие железные решетки, за которые можно схватиться руками, можно пытаться их вырвать, прекрасно понимая, что это безнадежно. Ее усадили в кресло — толстая старуха сунула градусник. Вере было все равно. Она даже не задумалась: старуха эта — тоже робот или биологическая, но роботам продалась?

Издалека доносились вопросы: фамилия? адрес? работает или учится? Вера отвечала механически. Казалось даже, что не она отвечает, а в ней крутится пленка, на которой записаны ответы. Потом перед ней появился молодой робот с самоуверенным лицом и спросил с притворным участием:

— Вы знаете, где находитесь?

Но Веру его притворная участливость не могла обмануть, и она ответила с вызовом:

— В тюрьме!

— Подумайте хорошенько. Посмотрите: белые халаты на персонале. Разве в тюрьме ходят в белых халатах?

— В тюрьме.

— А какое сегодня число, знаете?

Вера посмотрела на робота и подумала, что все это лишние разговоры. И как только она подумала так, язык точно отключился от мозга. В голове безразлично всплыло воспоминание: «Четвертое июня», но мысль эта замирала, не доходя до языка, и Вера молчала.

— Ну, что же вы? Только что разговаривали. Какое же число? Неужели не знаете?

Вера молчала.

— Так и будем молчать?

Вера молчала.

— А что вы кричали в «Пассаже» про роботов? Они кому-нибудь угрожают?

Вера молчала.

— Ну ладно, потом еще поговорим. — И кому-то в сторону: — Можно раздевать!

Подошла толстая старуха.

— Пойдем, милая.

Вера покорно встала и пошла за старухой. Они вошли в соседнюю камеру. Старуха указала Вере топчан.

— Раздевайся. А одежду сюда.

Вера разделась до трусов и лифчика.

— Все снимай. Доктору смотреть надо.

Воля к сопротивлению, совсем было исчезнувшая, мгновенно вернулась к ней. Вера сжалась и вцепилась в трусы: мало им расстреливать, еще перед смертью надругаться хотят! Придет этот молодой робот, мужчина-робот, и будет разглядывать ее груди, живот, лоно; разглядывать, щупать, а может даже…

— Ну снимай же, девочка, не задерживай.

Вера сжималась все отчаяннее.

— Да что с ней говорить.

Толстая старуха обхватила ее сзади, другая ловко сдернула трусы и лифчик.

— Можно смотреть, доктор!

Вошел тот самый самодовольный мужчина-робот.

Вера поспешно села на топчан, подтянула колени к подбородку, вцепилась руками в голени.

— Встаньте, Вера.

Имя откуда-то знает! Какой хитрый робот! Вера не шевелилась, только сильнее сжимала пальцы.

Старухи схватили Веру за руки, разжали пальцы, разогнули ноги и поставили перед роботом, придерживая за локти. Робот с усмешкой осмотрел ее с головы до ног.

— Поверните.

Веру повернули, как манекен, и робот снова ее осмотрел. Вера стояла спиной, но чувствовала его взгляд на коже.

— Вот синяк и вот, — сказала старуха.

— Вижу, — раздраженно ответил робот.

Потом Веру заставляли смотреть на яркую лампу, открывать рот, стукали по локтям и коленкам, приказывали то не дышать, то глубоко дышать, и наконец робот-мужчина приказал лечь на топчан. Вера знала, что вот сейчас этот робот убьет ее, вернее, сначала изнасилует, но сопротивляться не было ни сил, ни решимости. Она только крупно дрожала при каждом прикосновении невероятно гибких змеиных пальцев робота.

Но почему-то она осталась жива и невредима. Робот ушел, старуха сказала по-домашнему:

— Идем, красавица, в ванне тебя помоем… Ой, горе!

Конечно, и в ванне очень удобно было ее утопить — но не утопили, а и на самом деле вымыли — как маленькую, не давая в руки ни мыла, ни мочалки. Вытерли, одели в серый арестантский халат и повели. «Смертная казнь откладывается для пожизненного заключения», — подумала Вера.

Ее повели вверх по лестнице, отперли перед нею дверь, которая захлопнулась за спиной, отперли вторую, и Вера оказалась в сводчатом коридоре, только этот был еще ниже и мрачней, чем первый. В полумраке бродили страшные женщины в таких же арестантских халатах. Откуда-то несся истошный крик — значит, пытают.

Истошный крик, донесшийся из глубины мрачного коридора, разбудил ослабевшую было волю к спасению. Вера оттолкнула старуху и побежала, сама не зная куда. Лица арестанток мелькали, а она мчалась — и вдруг тупик. Повернула обратно, но ее уже настигали белые роботы. Она ударила кого-то, но сзади накинули мешок на голову, она замахала руками вслепую, но руки завернули за спину и повели. Потом положили лицом вниз, обнажили, и она почувствовала распирающую боль в ягодице; сразу же перевернули на спину, сняли с головы мешок, и Вера увидела вокруг себя семь или восемь роботов, замаскированных женщинами. Они слаженно и деловито пеленали ее простынями, завертывали отдельно каждую руку и каждую ногу — и через минуту она могла шевелить только головой. Но шевелить уже не хотелось. Тело тяжелело, глаза закрывались. «Усыпили как собаку», — успела подумать Вера, и все исчезло.

 

Глава вторая

Виталий шел на работу. То есть Виталий Сергеевич Капустин — врач-психиатр, так что не шутите! (Стоило отрекомендоваться новым знакомым — и те сразу начинали смотреть с любопытством и некоторой робостью.) Всего два года как он закончил институт, еще не совсем привык к обращениям по имени-отчеству — и тем большее удовольствие находил в этом поминутном подтверждении своей взрослости.

Вышел он сегодня из дому рано — что далеко не каждый день удавалось — так что шел не торопясь.

Еще только без двадцати девять, а он уже проходил мимо чугунной решетки, огораживающей дворец великого князя Алексея Александровича — так он значится в каталоге памятников архитектуры. Дворец в сугубо русском стиле, так процветавшем при Александре III, — сплошные терема, башенки луковицами — смешно немного. Все нарочитое — смешно…

Сегодня Виталий дежурил, так что ровно в девять нужно было быть в кабинете главного, но все равно времени еще очень много, можно было думать о постороннем, радоваться теплому солнечному утру. После дворца пейзаж резко менялся: кончалась набережная, кончался асфальт, берег откосом спускался к воде, на откосе валялся всякий хлам и пылал костер, в котором дворники жгли все, что способно гореть. Как раз на глазах Виталия с громким мотоциклетным треском подъехала красная дворничья тележка и с нее прямо в костер сбросили диван с ободранной обшивкой. Кончились и дома, теперь вдоль Мойки тянулся дровяной склад, принадлежащий Адмиралтейскому заводу — его разностильные корпуса тесно стояли на другом берегу Мойки. С завода на склад ездила удивительная машина: на длинных ногах, между которыми она зажимала штабеля досок, похожая на деловитого паука. По берегу бегала овчарка — место безлюдное, хозяин отстегнул поводок, и собака радовалась свободе. Как раз за дровяным складом из Мойки вытекает Пряжка, а там, за мостом, и больница. Серая, облупившаяся, за высокой стеной, с зарешеченными окнами — больница выглядела угрюмо, но Виталий давно привык и угрюмости не замечал. А на Пряжке в такое утро было и просто хорошо: на береговых откосах росла трава, и это придавало пейзажу что-то деревенское.

Виталий перешел мост и вошел в проходную. В проходной сидела старуха с крашеными волосами; Виталий не знал, как ее зовут, но всегда здоровался, а старуха время от времени спрашивала его, что ей принимать от головной боли и бессонницы. Выйдя из проходной, Виталий пересек небольшой двор и вошел в больницу.

Если к наружному виду больницы Виталий привык и не замечал в нем мрачности, поражающей свежего человека, то нижний коридор до сих пор казался ему темным и грязным, хотя уже можно было бы и привыкнуть. Если приглядеться внимательно, коридор вовсе и не был грязным, и не мог быть, потому что его терли мокрой тряпкой не меньше двух раз в день, но вот смотрелся грязным — и все тут! Должно быть, все дело в запахах: сначала ударяло в нос сыростью и плесенью из душевой, потом благоухала кладовка с грязным бельем, и, наконец, уже на лестнице, по пути в отделение, несло тленом на втором старушечьем этаже. Так что даже когда времени достаточно, имело смысл ускорить шаг.

Виталий почти вбежал к себе на четвертый этаж. Отпер дверь сперва большим квартирным ключом, потом трехгранкой — это такая же штука, как у проводников в поезде, так что Виталий мог отпирать запертые назло пассажирам вагонные туалеты, а проводницы принимали его за своего — прошел через тамбур, откуда дверь направо вела в отделение, отпер следующую дверь и очутился в проходном кабинетике Анжеллы Степановны, старшей сестры, за которым была ординаторская. Дверь от Анжеллы Степановны в ординаторскую была открыта, в обеих комнатах толпились сестры и санитарки. Это значит — еще не кончилась пятиминутка, на которой встречаются отдежурившая ночная и приступившая дневная смены. Из-за спин стоящих в дверях слышался зычный голос Капитолины Харитоновны, заведующей (из-за этих пятиминуток рабочий день у всех заведующих начинается на полчаса раньше, чем у простых врачей — особенно не позавидуешь).

— …Не думайте, что я вас буду вечно покрывать! Когда Мальковская украла шприц из процедурной и спрятала под подушку, я скрыла от администрации — а знаете, какое могло быть чепэ! Когда вместо промедола атропин ввели, я тоже скрыла, а теперь вижу, что напрасно! Дал бы раз-другой Игорь Борисович выговор, может быть, по-иному стали бы к делу относиться! А то привыкли, что заведующая покрывает. Я думала, мы здесь, на отделении, поговорим, и люди поймут, и сделают выводы, но не понимают! Видно, надо, чтобы выговоры отделение получило, чтобы знамени мы лишились, тогда дойдет до некоторых!..

— Что случилось? — спросил шепотом Виталий у Аллы, самой симпатичной сестры в отделении. Виталий даже иногда говорил ей «ты», что вообще-то было против его правил.

— Спящих у нас ночью застали.

— Кого?

— Антонину Васильевну в надзорке и Дору.

— …я до сих пор удивляюсь отношению некоторых наших товарищей к работе! Только бы уйти поскорей, а там — хоть трава не расти!

— Капитолина Харитоновна, — послышался голос старшей сестры Маргариты Львовны, — так ведь трагедии-то не случилось, все живы-здоровы. Так что, может, забудем этот печальный случай?

— Вы меня простите, Маргарита Львовна, но вы сказали глупость! «Ничего не случилось»!!! А вы бы хотели, чтобы кто-нибудь из больных в уборной повесился?! Тогда бы мы не здесь разговаривали, а у прокурора! Надо же так сказать: «Ничего не случилось»!

Пора было уже спускаться вниз к главному, поэтому Виталий не дослушал окончания «воспитательной работы среди персонала» — так сама Капитолина определяла жанр своих обличительных речей, с которыми выступала довольно часто — протиснулся в ординаторскую, молча поздоровался, взял из шкафа свой халат и побежал вниз. У входа в кабинет главного уже ждала Галочка, врач с четырнадцатого отделения, дежурившая ночью, и ровно в девять они вместе вошли в огромный кабинет, уставленный рядами стульев — здесь и врачебные конференции происходили, — в глубине которого почти затерялся стол и главный врач за столом.

Галочка принялась читать вслух, кого приняли за сутки и кого выписали, — это называлось передачей дежурства. Кроме приема и выписки, дежурный врач мог вписать в журнал какие-нибудь замечания и происшествия, но почти никто не вписывал, так что оглашались только фамилии больных — почти сплошь неизвестные ни Виталию, ни главному — это напоминало чтение вслух телефонной книги.

Виталий слушал молча, и главный врач слушал молча. Молча и насупленно. Игорь Борисович, главный врач, вообще почти всегда был насуплен. То ли его постоянно угнетало положение дел в больнице, то ли строение лица такое, но нейтральное выражение у него наблюдалось редко: изредка улыбнется, но скучно как-то, резиново, а остальное время насуплен. Роста маленького, щуплый, жидковолосый, а говорит басом. Виталию он никогда ничего плохого не сделал, даже наоборот: не отказывал в мелких просьбах — отпуск перенести, дежурство поменять — да и никому в больнице он вроде плохого не делал. Но если Виталий по дороге на работу видел впереди его сутулую узкоплечую фигуру, то либо замедлял шаг, либо переходил на другую сторону: чтобы не оказаться вынужденным идти рядом. А когда собирался обратиться с мелкой просьбой, настроение портилось, хотя и знал, что главный не откажет: потому что сначала обязательно станет нудно объяснять, как это неудобно, когда меняют утвержденные сроки отпусков, как трудно становится решать некоторые вопросы, как несимпатично получается, когда в начале года планируют одним образом, а теперь вот хотят сделать совсем другим образом… Говорят, громогласная и порывистая Ира Дрягина однажды не выдержала и ляпнула ему в лицо: «Ваша мама, когда вас носила, наверное, много уксуса пила!».

Итак, Игорь Борисович насуплено выслушал Галочкино чтение, не сделал никаких замечаний, и Виталий с Галочкой вышли поспешно в коридор — с чувством облегчения и освобождения.

— Слава богу! — Галочка обмахивалась журналом, как веером. — Я все боялась, он спросит про кочегара. А я туда и близко не подходила! Не буду я нюхать кочегара, пусть что хочет делает!

В больнице была своя котельная, и постоянно сменяющиеся кочегары все как один усердно пили на дежурстве, так что в конце концов взорвался котел, да как назло посреди зимы — и полбольницы так до весны и мерзло. После этого Игорь Борисович вменил в обязанность дежурному врачу обследовать состояние кочегара во избежание новых взрывов — эту операцию сразу прозвали «обнюхиванием кочегара», и хотя вслух никто из врачей протестовать против новой нагрузки не решился, почти никто этого распоряжения не выполнял. Сейчас большинство котлов ремонтировалось (рассказывали, что в котлонадзоре долго вообще не соглашались утвердить ремонтную смету, говорили, что эту старую рухлядь выкинуть нужно, а не ремонтировать, грозились вообще закрыть больницу — но в конце концов все-таки разрешили ремонтировать то, что есть), но один все же работал, подавая воду на кухню, в прачечную, душевые — и потому проблема трезвости кочегара не была снята.

Виталий взял у Галочки журнал.

— В колдоговоре про кочегара не записано, так что ничего не бойся. Про это пусть у а-хэ-че голова болит.

— Ой, всегда ты все хорошо объяснишь. Ну, счастливого дежурства!

Виталий занес журнал в приемный покой, поздоровался с сестрой Ольгой Михайловной, с которой ему дежурить, и пошел к себе в отделение — когда нужно, его вызовут.

В ординаторской все еще толпились сестры и санитарки, Капитолина все еще громыхала. Виталий протиснулся к своему столу, Маргарита Львовна поспешно уступила ему его место, он сел и попытался читать журнал наблюдений за больными — сплошная журналистика кругом! — куда дежурные сестры записывают все, что они заметили примечательного. Воспитательных пассажей своей заведующей Виталий старался не слушать, потому что заранее знал, чем кончится: Капитолина отбушует и побежит по начальству заминать дело — не потому, что ей жалко провинившихся, а чтобы не отобрали у отделения знамени, которое после долгих волнений и происков Капитолины Харитоновны, наконец, присудили в прошлом году. Виталию было все равно, есть у них знамя или нет: даже меньше чем все равно, потому что на знамени было написано: «Бригаде отличного обслуживания», — что вполне уместно в магазине или в столовой, но как-то не звучит в больнице, так что многие из посетителей, те кто поинтеллигентнее, читали и улыбались. А выговоры дать надо было бы, особенно Доре: и ленива, и лжива, и с больными груба, но Капитолина ради знамени с этой неуместной надписью будет Дору покрывать, поэтому Виталий и злился заранее.

Наконец, Капитолина отпустила персонал, вытерла взмокший лоб и велела принести чаю. Люда, тоже врач отделения, по обыкновению опоздавшая и довольная, что по случаю затянувшейся пятиминутки ее опоздание осталось незамеченным, поправляла в комнате Анжеллы Степановны прическу.

— Нет, все-таки какая дура, эта Маргарита Львовна! И ведь старая сестра, опытная, должна понимать, — Капитолина постепенно остывала и говорила уже по инерции: сразу не могла остановиться, как тяжелогруженый поезд. — «Ничего не случилось»! И таким тоном это сказала. Совсем обнаглели! Скоро мы здесь будем не нужны! Маргарита Львовна будет сама лечение назначать.

— Капитолина Харитоновна, да как все вышло-то? — Люда вошла, наконец, причесанная и вся в азарте любопытства. — Расскажите, не томите!

— Просто чистая случайность, что мы их застали! Вчера на восьмом затяжная кома, Елена Николаевна, конечно, осталась, ну и я с ней. В общем, только в третьем часу ночи больной стал в себя приходить. Ну, я тогда и решила пойти поспать здесь, на диване. Прошла через третье — там на надзорке сестра спит, через наше — Антонина Васильевна храпит, а Дора до того обнаглела, что здесь, в ординаторской, разлеглась на диване! Ну уж тогда я решила по всей больнице пройти. Еще на пятом застала. А в первое когда стала дверь открывать, слышу, переполох в коридоре, вошла, а Нина Павловна, сестра есть такая, босиком от меня бежит.

Капитолина Харитоновна еще посетовала и ушла.

— К начальству побежала, — решила Люда. — Вот человек: хлебом не корми, дай около начальства повертеться. Сама устроила переполох — а теперь замазывать. Кто ее просил ночью по больнице шастать?

Дверь приоткрылась, осторожно заглянула Маргарита Львовна.

— Капитолины Харитоновны нет? Я уж боюсь на глаза показываться. Нет, правда, что я такого сказала? Ведь действительно ничего не случилось.

Не то что лицо — вся толстая фигура Маргариты Львовны выражала печальное недоумение. Но Виталия наивность престарелой Маргариты Львовны только раздражала.

— Капитолина Харитоновна покричала, а сейчас пошла к главному просить, чтобы не давал выговоров. И совершенно напрасно. Я бы на ее месте говорил вполголоса, но настаивал бы, чтобы вынесли строгие выговоры, а при повторении кого-нибудь уволили, наконец.

— Извините, Виталий Сергеевич, я не знала, что вы так непримиримы.

— Совершенно непримирим, учтите это, пожалуйста.

Маргарита Львовна обиженно исчезла.

— Чего ты на нее напустился? — удивилась Люда. — Все равно ночью спали и будут спать.

Виталий не стал спорить.

С утра как всегда ждала масса раздражающих мелких дел: написать две доверенности, заполнить карточку на выписавшуюся больную, дать сведения в справочное. На многих отделениях это делали старшие сестры, но Анжелла Степановна так себя поставила, что к ней за этим и не решались обращаться.

Капитолина Харитоновна вернулась торжествующая:

— Ну вот, отстояла я наших, решили и ограничиться разбором в отделении. А мы уже разобрали, правда? Правда! А зачем нам выговоры — только показатели портить!.. Ой, ребята, что делается!

При последнем возгласе Люда встрепенулась: возглас этот означал, что Капитолина узнала новость!

— А что такое?

— Да нет, ничего.

— Я же по лицу вашему вижу, Капитолина Харитоновна! Не томите!

— Нет-нет, ничего. И нельзя разглашать.

— Ну вот: и ничего, и разглашать нельзя. А уж, небось, вся больница гудит.

— Ничего. Просто мы говорили в месткоме. Я зашла по пути.

— Спохватились: разглашать нельзя! Раз говорили в месткоме — значит, уж точно по всей больнице звон. Расскажите, Капитолина Харитоновна, мы дальше не понесем!

— Нет, действительно, раз в месткоме говорили — значит, секрета быть не может, правда? Правда! — Капитолина Харитоновна имела свойство необыкновенно быстро усваивать чужую мысль, делать ее как бы своей собственной, — В общем, говорят, что Олимпиада уходит.

Все задумались: уход начмеда — то бишь заместителя главного врача по медицинской части — касался каждого: как поведет себя новый? кого будут выдвигать?

— А кого вместо?

Капитолина Харитоновна помолчала, наконец, сказала, поджав губы:

— Говорят, Элеонору.

Люда возмутилась:

— Дожили, называется! До чего больница докатилась: Элеонору начмедом! Да она же совершенно неграмотная — только вид важный! Да и климакс у нее: сегодня — сахарная, а завтра — на людей бросается. С Элеонорой точно жизни не будет!

Виталия кандидатура Элеоноры не волновала: он с нею никогда не ссорился, да и вообще знал только издали. А Люда всегда воспринимала события слишком драматически: завтра Олимпиада чем-нибудь не угодит, так начнет говорить: скорей бы назначили Элеонору!

Капитолина посмотрела на часы:

— Ой, девочки-мальчики, что же делается: уже скоро одиннадцать! Пошли скорее в обход. — И громче в соседнюю комнату: — Анжелла Степановна, идемте в обход!

Люда неохотно встала. Зазвонил телефон, она взяла трубку, послушала, передала:

— Дежурного врача в приемный.

И вовремя: Виталий предпочитал обходить своих больных самостоятельно, а не в обществе Капитолины.

Когда зовут в приемный покой к новому больному — всегда ожидание: кого привезли, какая симптоматика? И хочется, чтобы интересные симптомы, чтобы свежий больной, а не повторный, много раз леченный. А то самое досадное, когда возвращается больной или больная только что выписанные.

В кресле перед столом дежурного врача сидела девушка. Очень красивая девушка с лицом Венеры Боттичелли. Пожалуй, Виталий никогда еще не видел такой — не то что здесь в больнице, а вообще. И взгляд живой — напряженный, испуганный, но живой, а не туповатый, сонный, какой обычно бывает у дефектных больных.

Но, конечно, это и особенно грустно: такая молодая, такая красивая — и вот здесь, в приемном покое.

Виталий сел, взял историю, в которую Ольга Михайловна уже вписала анкетные данные: Вера Сахарова, 19 лет, студентка. В направлении «скорой»: бред, возбуждение, агрессия, первичная больная. Странно: «скорая» обычно везет первичных в четвертую больницу, там считается психоприемник, а уж оттуда распределяют по районам… Сколько рутинных мыслей сами собой лезут в голову! Привезли сюда — и очень хорошо, что привезли!

Виталий спросил как можно мягче:

— Вы знаете, где находитесь?

Вера смотрела с ужасом и на него, и вокруг — на все сразу!

— В тюрьме!

Да-да, что ж ей еще отвечать: и так ей страшно, а тут еще эти решетки! А как без решеток? Вон в третьей больнице новые корпуса без решеток: чтобы не травмировать больных — так уже один выскочил и разбился, хоть и говорили, что корабельные стекла, небьющиеся. Вот и вопрос, что гуманнее? Ну, правда, приемный-то на первом этаже, так что здесь можно было бы и без решеток.

Виталий попытался убедить Веру, хотя знал, что толку не будет: в таких случаях логика отказывает.

— Подумайте хорошенько. Посмотрите, белые халаты на персонале. Разве в тюрьме ходят в белых халатах?

— В тюрьме.

Конечно, ей сейчас не до логики.

На следующие вопросы она и вовсе перестала отвечать — обычное дело. Да уже и не имели значения ее ответы. Было совершенно ясно главное: девятнадцатилетняя Вера Сахарова больна, психически больна, нужно ее лечить. А уточнять содержание бреда, выявлять возможные галлюцинации, ставить диагноз — это все предстоит в отделении, в приемном покое это сейчас невозможно, да и не нужно. Виталий раздумывал сейчас не над диагнозом, а над решением, которое ему предстояло принять немедленно: куда положить Веру Сахарову, в какое отделение?

Больница обслуживала четыре городских района, так вот недавно ввели районирование и внутри больницы: распределили по районам отделения. Повторные больные обычно просили класть их в прежние отделения, по району часто приходилось класть в другие — много возникало лишних переживаний. А польза от новшества? Польза предвиделась, но пока не ощущалась. Но это с повторными. А уж первичных следовало класть по району, не раздумывая. Вере Сахаровой, следовательно, надлежало отправиться на второе.

— На второе ее? — вопросительно-утвердительно высказалась Ольга Михайловна. Ей нужно было знать для своих записей.

Отправить на второе — и значит больше никогда не увидеть. Ну, может, мельком во время ночного обхода. Не хотелось отправлять во второе, совсем не хотелось! Виталий стал уверять себя, что во втором Вере будет хуже, что тамошняя заведующая Инга Дмитриевна, известная перестраховщица, боится применять большие дозы, как это рекомендуют многие современные авторы, а вот он бы у себя лечил решительно и эффективно! И почти уверил себя, что действует только в интересах самой Веры Сахаровой!

— Нет, отправлю к нам, на девятое. — И счел нужным объяснить, почему столь явно пренебрегает последними распоряжениями: — Она как раз по моей теме.

Ну что ж, очень уважительная причина: совершенно естественно молодому врачу иметь тему, написать сначала статью, потом диссертацию. Совершенно естественно! Только вот на самом деле никакой темы у Виталия пока не было.

Они перекидывались словами с Ольгой Михайловной, Виталий в привычных терминах записывал психический статус, но все время помнил, что за дверью санитарки раздевают Веру Сахарову для осмотра. Вообще-то он давно привык к наготе больных женщин, да и бывала это большей частью весьма малопривлекательная нагота. Но сейчас, когда предстояло увидеть обнаженную Веру Сахарову, Виталий волновался: так ли она прекрасна фигурой, как лицом? И заранее становилось обидно, что природа могла не довершить начатого и поместить прекрасную голову на коренастый уплощенный торс, например.

— Можно смотреть, доктор!

То, что Вера пыталась прикрыться, стыдясь его, Виталия огорчило: показалось еще одним болезненным симптомом. Ведь в здравом состоянии она бы поняла, что врача не стыдятся. Наконец, санитарки распрямили ее и поставили перед ним. Да, природа не осрамилась: Вера была прекрасна вся; если бы она встретилась Фидию, мы бы поколение за поколением любовались ею и провозгласили каноном… То есть природа именно осрамилась, раз допустила Веру Сахарову сюда.

— Вот синяк и вот, — сказала санитарка.

У этих свои заботы: чтобы доктор записал в историю все синяки, с которыми больную привезли, чтобы не было претензий к приемному покою. Когда больная агрессивна, дерется — синяк дело обычное: «скорой» с такими тяжело приходится.

После обстукиваний и выслушиваний Виталий уселся дописывать историю, и при этом пустился на хитрость: сделал не только запись, необходимую при приеме, но и начал писать первичный осмотр в отделении: за новых больных всегда идет молчаливое соперничество — гораздо же приятнее лечить первичную, часто добиться хорошего результата, чем без особых надежд возиться с многолетними клиентами Пряжки. Так что не сделай он такую запись, Люда вполне могла бы поскорей взять Веру Сахарову себе — пока он тут занят в приемном.

А теперь Веру у него никто не отнимет.

Больше больных не везли, и Виталий снова поднялся к себе в отделение. Обход во главе с Капитолиной уже прошел по всем палатам, где оставались немногочисленные больные: большинство по случаю хорошей погоды было в саду, так что Виталий мог спокойно ходить сам по себе — что он и любил делать.

У двери, как всегда, дежурила Ирина Федоровна Либих, толстая женщина неопределенного возраста с признаками интеллигентности на лице. Состояние ее не могло за ночь измениться, но все равно с нею поговорить всегда приятно. И вообще Виталий любил Ирину Федоровну.

— Что же вы не пошли гулять? Наконец-то погода хорошая.

— Не хочу я, Виталий Сергеевич, идти с этими сумасшедшими бабами. Они же все сумасшедшие бабы вроде меня, неужели вы не видите? Вы же доктор! Я вчера весь день плакала на Серафимовском кладбище, где похоронен мой папа. В сорок шестом году он умер, я его труп набальзамировала и с тех пор ношу траур по его набальзамированному трупу — вот какая сумасшедшая! Подумайте только: с сорок шестого года! Виталий Сергеевич, у вас родители живы? Берегите их! Но моя мама совершенно сумасшедшая. Совершенно! Я так и Витальке Лаврову сказала: моя мать сумасшедшая и единственное мое спасение на Пряжке. Подумайте, она занимается изучением сознания! А чего его изучать? Гипнотизер отнимает сознание, и все девушки падают навзничь. Меня лечил гипнозом Случевский Измаил Федорович. Но мой папа умер, и я не смогла окончить Первый медицинский институт. Я написала Привесу шестнадцать формул цианистого калия, а он мне тройку по физколлоидной химии поставил! Но все равно, Виталий Сергеевич, у меня от вас Витька Лавров, тридцатидвухлетний сын. Так что вы уже дедушка, Виталий Сергеевич. Вы были в Колтушах, и там вас покойный Архип Анатольевич, соратник Павлова, уронил со стула. Вы заплакали, и я вас первый раз пожалела. Оттого и Витька Лавров родился. — Говоря все это безо всякой передышки, Ирина Федоровна приятно улыбалась. Мимо пробежала в процедурную симпатичная сестра Алла, и Ирина Федоровна, перебив сама себя, закричала: — Женись на ней, Виталька, женись, сукин сын!

Вот ведь глубокий дефект, уже и не бред, а разорванная речь, но еще видны остатки личности — симпатичной личности. Но словоизвержение это может продолжаться бесконечно.

— Ну хорошо, хорошо, Ирина Федоровна, все-таки нужно вам погулять. Давайте договоримся: я сейчас здесь обойду и пойду в сад — и вы со мной.

— С вами, Виталий Сергеевич, хоть на край света. Я с сумасшедшими бабами не хожу. А когда я учила анатомию, я нашла мышцы в мозгу, от которых он напрягается, когда очень думаешь…

— Потом, Ирина Федоровна, потом!

Виталий поспешно отошел к кровати в коридоре, где лежала старушка Клюева. Лежала целыми днями, ни о чем не просила.

— Как вы себя чувствуете, Валентина Кузьминична?

— А хорошо.

— Кашляете?

— А кашляю. Все время кашляю.

— Вот видите, а говорите, хорошо. Ну, а почему попали к нам, не вспомнили?

— А нет, не вспомнила.

— И не интересно знать?

— А нет, чего интересного.

— А где родились, помните?

— Не-а.

— А в каком году?

— А не помню. Давно-о!

— Дома вы о чем-то сами с собой разговаривали. О чем, не помните? И с кем? Голос слышали?

— И не знаю такого.

Так можно было спрашивать о чем угодно. Терапевту ее нужно показать, вот что!

В дверях надзорки — вернее, в дверном проеме, потому что настоящих дверей нет ни в одной палате: не полагается, и только вход в инсулиновую занавешен простыней — сидела Маргарита Львовна; ногой она упиралась в противоположный косяк, так что получался как бы шлагбаум. Рядом с Маргаритой Львовной сидела Меньшикова. Старые врачи рассказывали, что когда-то Меньшикова была красавицей — во что легко было поверить, потому что и сейчас ее лицо оставалось приятным: смуглая, черноволосая, со слегка раскосыми глазами — похожа на узбечку. Больна она уже лет двадцать, а последнее ее поступление так растянулось, что она безвыходно в больнице года три. Состояние все время колеблется, в последнее время немного улучшилось. Виталий вывел ее из надзорки — и вот она сама уселась при входе: плохой признак — значит, снова там окажется.

При приближении Виталия Маргарита Львовна поднялась. Вид у нее все еще был оскорбленный.

— Новая больная поступила, Виталий Сергеевич. Ввели ей аминазин, как вы назначили. Устроила тут нам гастроль. Сейчас спит.

Виталий заглянул: Вера Сахарова спала, укутанная простынями, остальные его больные с надзором ушли гулять — делать в надзорке было нечего.

— Теперь уже раскутайте ее.

— Вы не видели, Виталий Сергеевич, какую она выдала гастроль! Доре Никифоровне ногой в живот! Меня поцарапала.

— Сочувствую, Маргарита Львовна, и охотно верю. И все-таки распеленайте. Она будет спокойнее.

— Если вы приказываете.

— Вот именно: приказываю. Когда вы поймете, что больных не наказывают! Их лечат.

Утреннее раздражение не прошло, оказывается. Маргарита Львовна промолчала, но вид ее сделался еще более оскорбленным. Ну и пусть. Виталий обратился к Меньшиковой:

— А вы зачем здесь сидите, Галина Дмитриевна? Как будто боитесь чего-то: жметесь к сестре. Шли бы гулять.

— Нравится мне, вот и сижу. А вы только ходите и всюду подсматриваете.

— Все из первой палаты стремятся, а вы как будто снова сюда хотите. Как вам на новом месте? Как соседи показались?

— Подозрительные они. Особенно та, что справа.

— Что же они вам могут сделать?

— Что-нибудь могут. Возьмут да и зарежут ночью.

Да, вот и вывел из надзорки. Все сначала.

— Выпишите меня, Виталий Сергеевич!

— Как же вас выписать, если вы и тут боитесь кого-то?

— А я дома в комнате запрусь и никого пускать не буду! И на улицу не выйду!

— Какой же смысл выписываться, если дома запретесь?

— А все равно домой хочется!

— Вылечиться надо сначала.

Дежурная фраза! Как будто Виталий хоть на йоту верит, что Меньшикова на двадцать первом году болезни может вылечиться?

— А если не вылечусь? Что ж, что больная? Больной тоже домой хочется! Может, еще больше, чем здоровой!

Бывает: бредовая, дефектная — и вдруг так пронзительно! Виталий отошел молча.

Из инсулиновой палаты раздался звериный вой. Непривычный человек ужаснулся бы, но Виталий знал, что все в порядке вещей. Лечение инсулином, когда больные впадают в кому — состояние очень близкое к смерти — многие авторитеты считают единственно действенным при шизофрении. Аминазин и ему подобные препараты успокаивают, а инсулин лечит — то есть воздействует на глубокие механизмы болезни; В какой-то степени, разумеется. Лечение близостью смерти — так это можно назвать. Ну, впрочем, близость эта вполне безопасна: больных погружают в кому — и затем благополучно выводят, купируют. Осложнения реже, чем при обычных антибиотиках. А крик этот не от боли: больная, которая кричит, ничего сейчас не чувствует — кора мозга угнетена, растормаживаются какие-то древние примитивные центры…

Виталий вошел в инсулиновую. Здесь царила величественная сестра Мария Андреевна. Виталий знал, что Мария Андреевна не очень любит, когда врачи появляются в ее владениях: она считает, что дело врача — назначить инсулин, а уж дальше она сама все сделает. Конечно, она — ас: и в самые невозможные вены попадает, а это при инсулине все — ведь купируют-то глюкозой в вену; и в смысле наблюдения — все замечает. Но беда в том, что у Марии Андреевны собственный взгляд на инсулин, вернее, устаревший взгляд: она свято сохраняет верность той школе, которая считала, что чем глубже кома, тем эффективнее лечение. Но теперь-то известно, что не при всяких состояниях глубокая кома — хорошо, есть синдромы, когда показано только оглушение — именно оглушение, а не кома! — и потому так и пишется в назначении: одним — столько-то ком, другим — столько-то оглушений. Но тут Мария Андреевна начинает упрямо самовольничать: у нее есть свои листки, в которые записываются дозы инсулина и наблюдаемый результат: ведь комы у разных людей достигаются разными дозами, потому увеличивать приходится постепенно — так вот в этих листках Мария Андреевна вместо наблюдавшегося на самом деле глубокого оглушения пишет — легкое, вместо комы — глубокое оглушение, и если полагаться на ее записи и увеличивать соответственно дозы, то вгонишь всех больных в комы. Поэтому приходится заходить и смотреть самому. Обо всех этих хитростях Виталию рассказала Люда. Виталий сначала стеснялся спорить с Марией Андреевной: мало ли, что у него диплом, зато у нее тридцатилетний стаж! Но постепенно привык, пришлось привыкнуть, хотя у Марии Андреевны все время был такой вид, что она понимает в этом деле гораздо лучше любого врача, и если выполняет приказания, то только из субординации: она ведь всего лишь сестра, институтов не кончала.

Виталий подошел к своей Костиной. Рефлексов не было. Все-таки сделала по-своему! Но невозможно же только здесь и сидеть!

— Мария Андреевна, Костину срочно купировать!

— Она три минуты назад со мной разговаривала.

— Она уже в глубокой коме, а я вас предупреждал, что ей нужно только оглушение.

— Только сейчас с нею разговаривала.

— И все-таки немедленно купируйте, прошу вас.

Хотя это был приказ и Виталий постарался произнести его достаточно внушительно, сам он чувствовал, что не смог избежать просительного оттенка. Он злился на себя, но каждый раз это повторялось: Мария Андреевна подавляла.

На соседней кровати кричала и дергалась Щуплякова. Две санитарки держали ее, третья поминутно обтирала простыней, которая уже насквозь промокла от пота.

— Видите, как ее трясет, — сказала Мария Андреевна. — Я уж и амиталом подкалывала. Надо бы ей дозу прибавить.

Это говорилось просто так, потому что больная Люды, но был в этом и намек: вы, врачи, неправильно назначаете, а мы потом отдуваемся. Но Виталий не дал себя отвлечь и повторил — не хотелось, но пересилил себя.

— Начинайте купировать Костину.

Мария Андреевна что-то проворчала и начала с ожесточением раскупоривать бутылку с глюкозой — бутылка была тщательно запечатана; стерильно же! Потом перетянула руку Костиной жгутом и стала так же ожесточенно массировать предплечье — чтобы набухли и выступили вены. Но вены не выступали.

— Вот, пожалуйста, куда колоть? И зачем таким вообще инсулин назначают?

Виталий не видел, куда колоть, и сам купировать Костину не смог бы. Но он прекрасно знал, что Мария Андреевна видит и попадет, а ворчание это — лишний повод продемонстрировать свое превосходство. Еще недавно он в таком же положении начинал заискивать перед Марией Андреевной, говорил что-нибудь вроде: «С вашим опытом! С вашими руками!..». Но наконец устыдился и перестал. А сейчас, раздраженный на себя за то, что не смог избежать просительного оттенка в разговоре, сказал хмуро:

— Перестаньте вы, Мария Андреевна, кокетничать!

— Ха, я кокетничаю! — воскликнула Мария Андреевна, вонзая иглу, — Оказывается, я кокетничаю!

Она потянула поршень на себя, содержимое шприца окрасилось розовым.

— Кокетничаю, оказывается!

— Да-да, кокетничаете! — сказал Виталий и вышел из инсулиновой.

Он был доволен собой: все, с сегодняшнего дня он будет разговаривать с Марией Андреевной на равных!

В отделении смотреть больше некого.

— Ирина Федоровна! Ну, так идемте в сад!

— С вами, Виталий Сергеевич, хоть под электрошок!

— А вы не хотите, Галина Дмитриевна?

— Нет. Чего я там не видела.

— Да, можно Меньшиковой хоть сегодня строгий надзор назначать: явно бредовая.

В такую погоду хорошо выйти в сад: по контрасту с больничными запахами особенно ощущаются испарения нагретой земли, травы — робкие, задавленные в крошечном отделенческом садике, скорее намеки, от которых включаются воспоминания о настоящих мощных запахах земли… Отделенческие садики примыкают к наружной стене, у каждого отделения свой — отделяемые друг от друга высокими, вровень со стеной, дощатыми заборами. Но внутри все же неплохо: старые деревья, многолетние кусты, главным образом сирень, которая уже вот-вот расцветет.

Когда Виталий вошел, его окружили больные.

— Виталий Сергеевич, выпишите меня!

— Вы меня скоро выпишете?

— Доктор, мне бы домой!

Всех перекрыла Ирина Федоровна:

— Да не слушайте вы их, Виталий Сергеевич: совсем же сумасшедшие бабы!

— А ты не лезь! Ишь, баба ромовая!

— Сама ты пьяница!

У Лиды Пугачевой почему-то нелады с Ириной Федоровной — чуть что, готовы вцепиться друг в друга. Лида багровая — и не только от гнева.

— Лида, да вы сгорели совсем! На солнце пересидели.

— Все не важно! Лучше смотрите; видите, кожа с полруки содрана.

— На предплечье — и правда небольшая ссадина.

— Ну не с полруки, но немного есть.

— Это меня Дора тащила волоком по коридору от самой пятой палаты!

При таких заявлениях Виталий всегда терялся: душевнобольные склонны к преувеличениям и прямым вымыслам, а уж Лида — вдвойне. Но могут иногда сказать и чистую правду. У самой Доры спрашивать бесполезно: отопрется, если и было что-то. Так что Виталий старался отмолчаться или перевести разговор на другое, стыдясь и злясь на сестер и санитарок за то, что не может за них поручиться безоговорочно: некоторые проработали здесь уже по многу лет и до сих пор не поняли, что грубость и буйство больных — суть проявления болезни, а не хулиганство, как та же Дора выражается. Дора в особенности!

— Как вы себя чувствуете, Лида?

— Плохо. С полруки кожа содрана и болит. Покурить дайте.

— У меня нет, вы же знаете. Фамилия у вас не переменилась?

— «Переменилась»! И не переменится, не надейтесь: Зорге была, Зорге и останусь! Лидия Рихардовна. Не верите, у мамы моей спросите!

— Как же я могу у мамы вашей спросить, когда вы в детдоме с двух лет.

— Ой, Виталик, а ты найди мою маму! — без всякого перехода заплакала Лида.

— Ну-у, только слез нам и не хватало!

И снова мгновенный переход:

— Никто и не плачет! Выдумываете тоже. Я все веселюсь, а навыдумываете, напишете: депрессия! Рады девушку оклеветать, я уж знаю! Чего мне плакать, когда у меня муж — сам Брумель, я от него двадцать детей нагуляла!

— Лида, недавно ж говорили про двоих только!

— Правильно, двадцать два, спасибо напомнили. У меня две звезды «Матери-героини», забыл? Покурить дашь?

— Я вам уже сказал, что нет у меня.

— Врешь ты! Сам, как паровоз, куришь, я знаю! А бедной девушке жалко! Бедной девушке одни уколы в жопу пихаешь! Скоро станет как каменная! — Лида опять заныла. — Врач называется: одни уколы в жопу пихает, чему тебя учили? Экзамены, небось, по шпаргалкам сдавал!

И снова Ирина Федоровна откуда ни возьмись:

— Ты на кого кричишь? Да ты знаешь? Да наш Виталий Сергеевич, любимый ученик от Павлова до наших дней?

— А ты — баба ромовая!

Сейчас бы вцепились друг в друга, да растащили подоспевшие сестры.

Рядом с Виталием стояла, терпеливо дожидаясь своей очереди, маленькая женщина с детским лицом и постоянно испуганными глазами.

— Виталий Сергеевич, у меня к вам просьба: снизьте мне, пожалуйста, аминазин, иначе у меня сердце не выдержит. У меня порок сердца, я вам правду говорю.

Пульс у нее действительно частый, но еще допустимый. А порока сердца терапевты у нее дружно не находили: и больничные, и раньше поликлинические, которых она два года приводила в отчаяние тихими, вежливыми, но совершенно неотступными просьбами, мольбами, требованиями вылечить ее сердце, спасти от неминуемой смерти (у нее и фамилия как нарочно созвучная: Неуёмова), — пока не догадались, что консультировать ее нужно не у терапевтических светил, а у обыкновенного районного психиатра.

— Нет-нет, Елизавета Григорьевна, вам еще придется попринимать.

— Виталий Сергеевич, я вас очень прошу! Мало того, что я здесь напрасно лежу, когда мне надо срочно лечить сердце, так вы мне еще лекарства, которые не за сердце, а против! Поймите, это не бред, а ошибка! Я жить хочу, я кричать буду!

И все это так же тихо и вежливо.

— Я вам назначу укол, от которого пульс снизится.

— Нет, Виталий Сергеевич, снизьте аминазин. Хотя бы утреннюю дозу. У меня бывает двести двадцать пульс, я сосчитала!

— Нет, Елизавета Григорьевна, все же немного меньше, это вы ошиблись. А снижу я вам попозже, не сейчас.

Подошла Капитолина, закончившая свой обход.

— Ну как она? Все от порока умирает?

— Я правду говорю, Капитолина Харитоновна! У меня сердце не выдержит! Я умру у вас!! — почти шепотом. Ведь можно и кричать шепотом. — Я умру, и это у вас на совести останется! Или у вас совесть такая растяжимая?!

— Она у вас на таблетках все, Виталий Сергеевич? Наверняка половину не проглатывает!

— Мне Алла Николаевна каждый раз весь рот смотрит!

— Знаю-знаю, вы все умеете. Надо ее поколоть, Виталий Сергеевич.

Вот вечно Капитолина так: вслух при больных! Потому-то Виталий и не любил ходить с нею обходом.

— Что вы, меня нельзя колоть! Что вы, меня нельзя колоть! Сразу смерть на кончике иглы.

— Сегодня же назначьте, Виталий Сергеевич. И переведите в надзорку.

По существу, Капитолина права, конечно, но зачем вслух при самой Неуёмовой? Та все еще растерянно повторяла:

— Меня нельзя колоть! Меня нельзя колоть! — ни к кому прямо не обращаясь, а вообще всем, всем, всем, как сигнал SOS.

Виталий отошел от Неуёмовой, Капитолина сказала покровительственно:

— Вы только спустились? Ну, а мы уже все. Так что справляйтесь сами. — (Слава богу!) — Кого там приняли?

— Первичную больную положили к нам. Уже все назначил.

— Ну и хорошо. Что у нее? Эс-це-ха?

Так сокращается слово «шизофрения» — по первым трем латинским буквам. И для краткости, и чтобы не поняли больные. Ну, а поскольку болезнь эта царит в психиатрии, то существует для нее и много других эвфемических синонимов: «Блейлер», «шуб», «процесс». Люда, например, любит говорить «процесс».

— Не знаю еще. Только поступила. В направлении — бред, в приемном неконтактна.

— Сколько ей?

— Девятнадцать.

— Наверное, эс-це-ха. Ну, мы пошли.

Капитолина ушла, и Люда за ней, и Анжелла Степановна.

Вот так: еще и не видела Веру Сахарову, а уже готов диагноз. Вполне возможно, Капитолина права, но очень не хочется, чтобы она оказалась права!

— Виталий Сергеевич, здравствуйте! — прямо в самое ухо.

— Здравствуйте, Тамара.

— Виталий Сергеевич, здравствуйте!! — еще громче.

— Здравствуйте-здравствуйте, Тамара. Мы же только что поздоровались.

— Виталий Сергеевич, здравствуйте!!! — уже в полном отчаянии закричала приземистая расплывшаяся молодая женщина. — Здравствуйте, Виталий Сергеевич, отчего вы не здороваетесь?!

— Ну что ты говоришь, Тамара, — вступилась пожилая положительная сестра Екатерина Николаевна, — Виталий Сергеевич пять раз с тобой поздоровался.

Женщина вдруг изо всех сил ударила себя по лбу, и еще раз, и еще!.. Екатерина Николаевна схватила Тамару за одну руку, Виталий — за другую, та вырывалась, пытаясь ударить себя по голове.

— Сука!.. Сука!.. Сука!.. — кричала при этом Тамара.

Подбежали еще сестры, одной из них Виталий передал руку Тамары, которую держал было: врачи удерживают больных только в неотложных случаях, нормально это дело сестер.

— Ну, что с вами, Тамара?

— А чего она говорит, что я вру?! Сука… Сука… Это не я кричу, это дядя Костя кричит и палкой по голове меня лупит… Сука… Сука… Виталий Сергеевич, вы же мужчина, вы должны его прогнать!

— Прогоню, только не сразу. Зачем же вы себя по голове бьете?

— Это я дядю Костю колотила: он там сидит.

— И вам не больно?

— Нет, мне не больно. Ему больно.

— Наверх отправить и в надзорку? — шепнула Екатерина Николаевна. Хорошие были времена, когда медики знали латынь! Можно было объясняться при больных. Но теперь-то латыни никто не знает — так зачем же шпарить по-русски, хоть бы и шепотом? Ну, конечно, Тамара услышала!

— Меня в первую нельзя! Мне глазная доктор сказала, что мне нельзя в надзорке: там пары аминазина, у меня от них глаза болят! — Между прочим, чистая правда. — Меня в первую нельзя! Меня в надзорку нельзя!! Меня в первую нельзя!!!

И она ухитрилась снова ударить себя кулаком по голове, хотя ее и держали. Надо было что-то назначить. К аминазину у нее непереносимость, галоперидола в ампулах, как всегда, не было… Спасительный амитал!

— Не будем вас в первую, Тамара, Сейчас пойдете наверх, сделают вам укол — и дядя Костя замолчит.

И снова выкрики до крещендо:

— Мне укол нельзя. Мне укол нельзя! Мне укол нельзя!!

Уколы в ягодицы ей действительно нельзя: от прежних лечений остались каменные инфильтраты, так что ее ягодицы нельзя было назвать мягким местом.

— Вам не сюда сделают, а сюда.

— В вену?

— В вену.

— В вену я согласна, только пусть сама Алла Николаевна делает.

— Непременно.

Дядя Костя замолчит, пока Тамара будет спать. А когда проснется? Амитал не лечит, он — всего лишь скромное снотворное. Обидно, что только вчера Тамара клялась, что дядя Костя совсем замолчал и даже вовсе ушел из ее головы.

— Тамара, когда вы вчера сказали, что дядя Костя замолчал, вы меня обманули?

— Обманула.

— Зачем?

— А я мужчин всегда обманываю.

— Нехорошо. Вот я вам всегда правду говорю: пообещал, что сделают в вену, — и сейчас сделают в вену.

— А я мужчин всегда обманываю.

Виталий махнул рукой. Екатерина Николаевна, которая была ответственной дежурной, распоряжалась, кому идти с Тамарой. Виталий подошел к столу, за которым человек двадцать клеили коробки для мармелада — трудотерапия. С ним разноголосо поздоровались.

Обход продолжался.

 

Глава третья

Дежурство проходило очень спокойно. До обеда больше никого и не привезли. Виталий успел записать назначения в истории, потом позвонили, что можно идти снимать пробу — и он пошел и снял, то есть прошелся по кухне в сопровождении шеф-повара, заглядывая в громадные котлы, похожие на те, в которых карикатурные черти варят грешников; шеф-повар зачерпывал содержимое котлов громадной поварешкой, а Виталий брал из той поварешки на кончик столовой ложки и пригубливал; обойдя таким образом котлы, Виталий подошел к весам, где уже были приготовлены кастрюли со сметаной и маслом, тут же при нем и взвешенные, причем вес до грамма совпал с тем, который указан был в раскладке, почтительно поданной поваром; ну а затем наступил кульминационный момент снятия пробы: в отдельной комнате Виталию подали обед, но не больничный, а приготовляемый отдельно для дежурного врача и, наверное, еще для кого-то — Виталий толком не знал, для кого: повара, конечно, сами едят, Елена Константиновна, врач с третьего, уже годами совместительствующая диетврачом, говорят, каждый день питается, еще существуют диетсестры… Хороший обед — и вкусный, и порции огромные. Поев, Виталий в рассеянности подошел к стоящему в комнате книжному шкафу, стал по своей всегдашней привычке разглядывать корешки книг — и вдруг невольно рассмеялся: ему попалась на глаза книга «Рецепты французской кухни». Вот уж чего не ожидал встретить в кухонной библиотеке психиатрической больницы. Раскрыл из любопытства — книга манила таинственными «перепелами Анжелики», искушала «рыбой в белом вине». Этого здесь и для дежурного врача не готовят.

Пока снимал пробу, вдруг разом навезли больных. Едва Виталий вошел в приемный покой, к нему бросилась старая знакомая: раз пять или шесть уже лежала.

— Виталий Сергеевич, это вы! Вот радость-то! Подумайте, какое безобразие: муж меня избил, и меня же привезли! Я не позволю ему держать меня в темноте, я вся тянусь к свету и знаниям! Если вы настоящий врач-патриот, Виталий Сергеевич, вы меня сейчас же отпустите! Сейчас выяснится, осталось ли в вас воспитание, заложенное комсомолом!

Классический маниакально-депрессивный психоз — МДП. Виталий уже видел Марию Петровну в обеих фазах. Последняя депрессия была очень тяжелой: с доходящей до физического страдания тоской, с суицидными попытками. Насколько все-таки легче и приятнее маниакальная фаза!

— Я тоже рад вас видеть, Мария Петровна. Как самочувствие?

— Замечательно! Никогда еще не было таким замечательным! Если хочешь быть здоров — закаляйся! Вот так! Силы — ну вот просто удивительно! Сказочные!

Виталий просмотрел направление: «Состояние ухудшилось две недели назад, стала многоречивой, по ночам поет и танцует, собирается поступать в университет, уходит из дому, вымыла на улице чужую машину…». Как все смещается в психиатрии! Ну вот: «собирается поступать в университет» — законное же желание для всякого человека! А для Марии Петровны — симптом. И врач «скорой», который писал, без колебаний занес в симптоматику наряду с пением и танцами по ночам, и Виталий, читая, ничуть не удивляется. Все относительно, все зависит от контекста, от обстоятельства.

— Мария Петровна, тут пишут, что вы чужую машину вымыли?

— Точно! А чего такого? Иду, смотрю стоит маленький «Запорожец», щупленький такой, жалкий, и не мытый, может, лет десять! Нерадивый, значит, хозяин, несоветский человек. Ужас как мне его жалко стало! Взяла у дворничихи ведро, тряпку — и давай мыть.

— Дворничиха-то знакомая?

— Нет, первый раз увидела.

— Как же она вам ведро дала?

— Уговорила. Я кого хочешь уговорю. Сказала, что человек человеку не волк, а друг, что доверять надо советским людям. Взяла и вымыла! А вы бы не вымыли? Я же вас знаю, Виталий Сергеевич, вы тоже настоящий человек — значит, и вы бы вымыли! А меня теперь за это хотят упрятать в вашу вшивую больничку! Как будто не брат человек человеку, а волк или змей. Я по-братски вымыла, неужели непонятно?

— Вы и в университет собрались поступать?

— Да! На два факультета сразу: на исторический и философский — самые нужные факультеты. А что, нельзя? Муж у меня книжку отнимает, так он отсталый элемент и в душе феодал: не хочет, чтобы я к свету тянулась!

— Вы же десятилетки не кончили, да и не поздно ли в сорок три года?

— За десятилетку я в месяц сдам: у меня теперь столько сил, что мне ничего не стоит! Вот я вам сейчас с ходу расскажу про бином Ньютона. Или хотите теорему Пифагора? Пифагоровы штаны во все стороны равны! Пифагоровы! А муж хочет, чтобы я только его штанами занималась! И не стыдно вам у него на поводу? Я от вас не ожидала! Вы — советский врач, а на поводу у моего засранца-мужа!

— Вы и дома сейчас почти не бываете. Где вы все ходите?

— На вокзалы. Смотрю, хорошо ли там мирный труд нашего народа охраняют.

— На вокзалах?

— Да! На вокзалах нужно охранять особенно, чтобы мирный труд не растащили и не вывезли.

— Как же вы охраняете?

— Да господи, неужели не понятно! Охраняю и все! Смотрю, если кто подозрительный. Если б не охраняла, много чего могло бы произойти.

— Ну хорошо. В отделении тоже что-нибудь охранять полезно.

— Как это в отделении? Вы меня здесь запереть хотите?! На вашей вшивой Пряжке?! Все, Виталий Сергеевич, вы для меня больше не существуете как советский врач! Вы такой же феодал, как мой шибздик-муж. Муж наелся груш!

— Хорошо-хорошо, это вы тоже в отделении выскажете… Можно раздевать, — кивнул Виталий санитаркам.

И Мария Петровна охотно пошла с санитарками, распевая: «Позабудь про докторов, водой холодной обливайся, если хочешь быть здоров!» — будто и не требовала только что, чтобы ее отпустили.

И работа пошла. После Марии Петровны Виталий разбирался со старушкой, внесенной на носилках да так и оставленной — сидеть она не могла. Около старушки пританцовывали санитары с сантранспорта — им нужно было освободить носилки и ехать дальше. За санитарами маячила дочь больной.

Старушка что-то лепетала, понять ее было невозможно, а диспансер писал в направлении, что встает по ночам, что-то ищет, открывает газ… Дочь заученно повторила то же самое. Виталий не очень поверил ни направлению, ни дочери: ветховата казалась старая для таких активных действий. Раньше, наверное, вставала и искала, и газ открывала — всё типично. А теперь… Такие старушки — семейная трагедия: жить не живут и умирать забывают. Им нужно не лечение, а уход, а дети ходят на работу, дети хотят уехать в отпуск, дети просто устали, наконец, быть няньками и санитарками. Вот и умоляют диспансерного врача хоть на лето положить мать. Что тут сделаешь? Виталий кивнул санитаркам. Те принялись раздевать бабку как неодушевленную вещь, меланхолически беседуя при этом:

— Надька моя на заводе пенсию сто три рубля выработала.

— У меня соседка с неполным стажем — и то девяносто один. Завод — одно слово! В медицине столько не наработаешь.

— А я ведь в заводе начинала. Дуреха была, молодая, вот и сбежала сюда: думала, легче. Теперь уж никуда не денешься, надо дорабатывать.

Виталий записывал первичный осмотр при приеме, а старухина дочь ему под руку с драматическими интонациями повторяла свой рассказ, как ее мать каждую ночь открывает газ и только чудом они спасаются — видно, еще не верила, что все сошло так легко.

— На первое, Виталий Сергеевич? — осведомилась Ольга Михайловна.

— Конечно.

— Волосы стричь?

На первом полагалось стричь наголо: это облегчало уход за неподъемными старушками, но иногда, если родственники очень просили, волосы оставляли. Виталий выдержал паузу — дочь и не пыталась просить.

— Да, стригите.

Следующий больной опять повторный. И всего месяц, как выписали. Так, что пишут? «Карташев Евгений Афанасьевич. 32 лет, инв. II гр., шизофрения, ранее четыре раза лежал в вашей больнице, посещает лечебно-трудовые мастерские. Сегодня возбудился, разбил горшок с цветами…» Карташев понуро сидел у стола.

— Как себя чувствуете, Евгений Афанасьевич?

Тот поднял голову, посмотрел на Виталия, пожал плечами:

— Хорошо.

Почти все на этом месте так говорят. Виталия интересовал не столько ответ, сколько тон, выражение лица. И тон был совершенно естественным, и выражение лица открытое — опечаленное, но открытое. У больных почти всегда чувствуется напряженность; трудно даже объяснить, в чем она выражается, но опытному врачу она бросается в глаза сразу — тут и отчужденность во взгляде, и ответы слишком быстрые или слишком медленные, и еще что-то неуловимое. У Карташева напряженности не замечалось. А пишут: «возбудился».

— Тут пишут, что вы стали раздражительны.

— Нет, такой, как всегда. В ЛТМ хожу каждый день, лекарства принимаю.

— Какой-то горшок вы разбили.

— Это случайно, доктор! Подошел к окну, хотел в форточку окурок выкинуть и задел. А Фроська, санитарка, сразу налетела: «Целый день убирай за вами, и чего вас, таких растяп, выписывают!». Тут я, конечно, разозлился: «Не твое дело, раз надо — значит, выписывают, ты еще умом не вышла!» Ну она еще больше раскричалась: «Ты у меня запомнишь, ты у меня в больнице насидишься!». Побежала за сестрой, та быстренько в кабинет, потом санитары пришли. А врача я даже не видел.

Образ санитарки Фроськи был Виталию знаком: вариация на тему Доры. И действительно, говорят не «належишься» в больнице, а «насидишься».

Формально дежурный врач в приемном покое каждый раз решает: класть ли привезенного больного или нет. Но фактически кладут всех, кого привозят с направлениями. Психическое состояние — тонкое дело, и трудно в нем бывает разобраться за пятнадцать минут. А дело опасное: не примешь больного, «недооценишь состояние», как пишет в акте комиссия, а он возьми да повесься или нападет на кого-нибудь — и хорошо, если до суда не дойдет. Безопаснее положить, пусть в отделении разбираются. Но все-таки изредка больных не принимали, заведен был даже специальный журнал отказов, но заполнялся медленно: так примерно одна-две записи в месяц. Конечно, не в одной перестраховке дело, без оснований и в самом деле присылают редко.

Виталию всегда было обидно сидеть на дежурстве простым писарем: привезли — записал и отправил в отделение. Может быть, по молодости. Он и в самом деле каждый раз решал — класть больного или не класть? И с Карташевым был как раз тот случай, когда Виталий сильно сомневался — нужно ли класть.

Ну, а если все-таки больной ловко диссимулирует, то есть скрывает свой бред? Хотелось с кем-нибудь разделить ответственность. Можно было позвать Эмму Самуиловну, заведующую пятым отделением: она числится консультантом приемного покоя. Но беда в том, что консультировать в приемном покое — занятие абсолютно не для нее: здесь нужна решительность, а Эмма Самуиловна обладает характером тревожно-мнительным. Один раз Виталий нажегся: случай был абсолютный ясный, нужно было больного отпускать, но он для одной лишь проформы вызвал Эмму Самуиловну, а та забеспокоилась, засомневалась — и пришлось больного класть: в медицине чинопочитание еще пуще, чем в армии.

И тут Виталию пришла в голову прекрасная мысль; позвать Мендельсон, заведующую четвертым, где всегда лежал Карташов! Она больного знает, вот пусть и решает, диссимулирует он или нет. Кроме того, она самый решительный врач в больнице, за что Виталий ее очень уважал.

Виталий стал звонить на четвертое, оказалось занято, и тут ему зашептала Ольга Михайловна:

— Виталий Сергеевич, вы его отпускать хотите? У меня уже история заполнена. Нумерация собьется.

Тоже довод, оказывается! Ольга Михайловна должна была бы заполнять паспортную часть истории болезни после того, как Виталий решит: класть ли больного, но она, естественно, делала это еще до того, как больной попадал в кресло перед столом дежурного врача: так ей было удобнее. А с нумерацией историй — тут механика была для Виталия вообще непостижима: нумеровали бланки историй заранее, и почему-то испорченный бланк нельзя было заменить другим с тем же номером — какая-то бюрократическая чушь… Виталий пожал плечами, ничего не ответил Ольге Михайловне и снова вызвал четвертое отделение.

Мендельсон поговорила пять минут — и тут же согласилась, что Карташева надо отпускать. И еще долго благодарила Виталия:

— На первый же наш торт вас приглашаем! У нас на той неделе Спивак идет в отпуск, так что скоро. — Обычай кормить коллег тортом перед уходом в отпуск процветал по всей больнице. — Вы — наш благодетель! Повторные поступления замучили же. И половина таких, как это! Если бы все — как вы!

И Карташев, прощаясь, благодарил, даже как-то униженно:

— Большое спасибо, доктор, очень вы сердечно. Мне сейчас лежать никак — по семейным делам, так сказать.

Одна Ольга Михайловна осталась недовольна — и сумела вложить недовольство в жест, которым подала Виталию журнал отказов, куда Виталий и стал тщательно записывать происшествие, не преминув сослаться и на консультацию завотделением Мендельсон: ведь случись что — это единственный документ, прокурор будет изучать каждую запятую, а давно известно, что небрежная запись губит врача в глазах правосудия, а умело сделанная — ограждает от любых неприятностей.

После Карташева наступило затишье. Виталий поднялся к себе, надеясь заняться писаниной — это как бездонная бочка, но все равно нужно стараться ее наполнить. Но только он разложил свои истории, зашла отделенческая буфетчица — Виталий вечно забывал, как ее зовут, потому что редко имел с нею дело. И теперь почувствовал из-за этого неловкость.

— Виталий Сергеевич, вы дежурите? Вот кстати! Смотрите, какой кефир нам принесли: сверху пена, внизу вода.

Она протянула стакан. Кефир и в самом деле был отвратительный: кислый, даже горьковатый.

— Ну, что? — с надеждой спросила буфетчица.

— Ни в коем случае не выдавайте! То есть не раздавайте! Я сейчас же позвоню на кухню! — Виталий радовался своей решительности, и вдобавок чуть-чуть радовался тому, что можно обойтись без имени-отчества буфетчицы. Вот если бы пришлось ее уговаривать все-таки раздать кефир, без обращения полным именем обойтись никак бы не удалось.

Трубку кухонного телефона взяла диетсестра.

— Вы насчет кефира? Мне уже звонили с отделений. Я попробовала — ничего страшного, кисловат, конечно. Мы хотим к нему по двадцать граммов сахара выдать в счет завтрашнего пайка.

— Софья Григорьевна, дома бы вы такой кефир пить не стали.

— Не знаю. То дома… Может, и стала бы. Добавила б сахара.

— Я все-таки раздавать его не разрешаю. А те отделения, которые уже получили, пусть немедленно вернут!

— Вам легко не разрешать. Деньги за него уже перечислены? Перечислены. Как мы его спишем? Он восемьдесят рублей стоит!

— Я этими расчетами не интересуюсь. Кефир плохой и раздавать его нельзя!

— Мое начальство — диетврач. Пусть она и попробует. Возьмет на себя — пусть списывает.

— Пробу снимает не диетврач, а дежурный. Я в журнале вашем расписываюсь, что раздавать разрешаю. Так вот кефир я раздавать запрещаю! Так и запишу! Все!

Виталий повесил трубку — почти швырнул. Улыбнулся буфетчице:

— Вот так. Отправляйтесь обратно на кухню и все.

— Ой, спасибо, Виталий Сергеевич! А то мы уж и не знали. Нам все: «профилактика желудочных, эпидемическая настороженность» — а тут такой кефир! Мы уж и не знали.

Буфетчица ушла, а Виталий испытывал приятное самодовольство: и дело хорошее сделал, и покрикивать научился. Но через минуту ему уже звонила Елена Константиновна, совместительствующая на кухне.

— Виталий Сергеевич, что это за историю вы поднимаете? Моя диетсестра чуть не плачет, говорит, у нее вычтут восемьдесят рублей. Что же, мне самой пробовать каждый кефир?

И это все таким снисходительным тоном. Чтобы завести себя, Виталий злорадно вспомнил, как говорит всегда про Елену Константиновну Люда: «Ну эта не дура — присосалась к кормушке!».

— Пробу я снимаю, как вы знаете, Елена Константиновна. А поносы больных не уравновешиваются слезами диетсестры.

— Ну, уж сразу и поносы. Какой вы непримиримый. А вы знаете, сколько диетсестра получает?

— И знать не хочу. И не понимаю, почему она должна платить за плохой кефир. И не верю, что она будет платить. Все это не мое дело. Мое дело: запретить раздавать больным плохой кефир!

— Какой вы! Не ожидала… Знаете что, Виталий Сергеевич, давайте вот на чем сговоримся: пусть решает Игорь Борисович. Он еще не ушел, к счастью. Если он сам распорядится, хоть в Пряжку этот кефир выльем!

Ну как возразишь против Игоря Борисовича? Виталий взял стакан с кефиром и понес к главному.

— Я уже слышал! — Игорь Борисович выглядел даже мрачней обычного.

— А вы пробовали?

Интересно: когда Виталий шел к главному просить перенести отпуск или что-нибудь в этом роде — какую-нибудь мелочь для себя — он шел неохотно, и смущался, и злился на себя за то, что смущается, и трудно ему было с главным разговаривать: а сейчас, когда дело касалось больницы, Виталий вошел к главному непринужденно, говорил легко, напористо и почти с вызовом спросил: «А вы пробовали?» — и сунул стакан главному под нос. Игорь Борисович достал чайную ложку и с опаской откушал.

— Да, кефир, конечно, несимпатичный. Но нужно решать такие вопросы обдуманно. Пошлем на анализ.

— Кухня уже послала. Только вряд ли к ужину придет ответ.

— Вот видите, мы заранее спишем кефир, а потом придет ответ, что он к употреблению годен. Кто будет отвечать? Идет движение за экономию, а мы спишем доброкачественный продукт. Так эти вопросы не решаются.

— Игорь Борисович, а вдруг наоборот: мы раздадим, а потом придет ответ, что кефир не годен?

— А вы запишите в дежурном журнале, что получен кислый кефир, будет видно, что вы обратили внимание, и тогда в следующий раз, если возникнет ситуация, будем знать, как поступать. И не такой уж он страшный. Вы пробовали?

— Конечно.

— Сейчас он перемешался — и ничего.

Виталий попробовал снова, и действительно, ему показалось, что за прошедшие полчаса кефир стал лучше: горечи совсем не ощущалось, да и кислота теперь казалась терпимой. Но сказать это вслух, бить отбой Виталий не мог!

— Нет, совсем плохой. Если вспыхнет дизентерия, СЭС нас в порошок сотрет.

— Это не основание для решения вопросов: вам кажется одно, мне — другое. Анализ — вот это основание!

— Игорь Борисович, зачем же мы снимаем пробу, если она ничего не значит? А вдруг завтра я буду пробовать рыбу, мне покажется, что она тухлая, но, кроме собственного носа, у меня не будет никаких оснований, я эту рыбу раздам — и у нас будет ботулизм!

Игорь Борисович некоторое время сидел молча, мрачно смотрел в стол. Наконец, изрек:

— Вы дежурный врач, вы и решайте.

Виталий пожал плечами и вышел, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть дверью.

Самое обидное, что, выйдя в коридор, он снова попробовал кефир — и на этот раз кефир уже показался почти хорошим. Но отступить он не мог.

— Главный подтвердил, что я как дежурный врач все решаю на свою ответственность, — сказал он по телефону Софье Григорьевне (Елене Константиновне и звонить не стал — ну ее!). — Так я решаю, что раздавать кефир нельзя. И проверю.

На этот раз Софья Григорьевна была более приветлива:

— Вы не беспокойтесь, Виталий Сергеевич, мы через СЭС умолили ускорить анализы, так что ответ будет еще до ужина. Так оно спокойнее, а то спишешь, а после начет сделают, дело такое!

А когда Виталий пришел пробовать ужин, Софья Григорьевна встретила его победительницей:

— Ну, все в порядке! Позвонили из лаборатории, что кислотность выше стандарта. И знаете, что говорят: хотите — раздавайте, хотите — нет… Конечно, мы не стали! Зачем нам рисковать? Завтра молокозавод весь кефир берет назад. Их главный технолог даже не отпиралась, видно, сама знала, что брак выпустила!

Виталия забавляла гордость, с какой Софья Григорьевна это рассказывала — будто она с самого начала встала грудью на пути плохого кефира.

А после ужина в приемный покой заглянул Игорь Борисович. Он часто задерживался допоздна, и не потому, что дел слишком много. Однажды Виталий зашел к нему в шесть часов — главный неприкаянно ходил по своему огромному кабинету, лампа потушена, полутьма — а домой почему-то не шел… Итак, заглянул главный:

— Чем с кефиром кончилось?

— Позвонили из лаборатории, что кефир повышенной кислотности…

— Но в пищу годится, да? — со странной поспешностью, чуть ли не с надеждой подхватил Игорь Борисович.

— Нет, что бракованный. Молокозавод берет его обратно.

— Вот как? — в голосе главного Виталию послышалось разочарование. — Вы, оказывается, упорный.

Главный еще постоял, будто собираясь что-то сказать, потом резко повернулся и вышел.

К вечеру опять навезли больных. Виталий сидел, не разгибаясь. А тут еще позвонили с четвертого отделения, что у них возбудился больной. Можно было, конечно, приказать по телефону сделать аминазин, многие так и действовали, но Виталий этого не любил и пошел сам.

По вечерам сводчатые коридоры в отделениях казались особенно низкими. Лампочки светили тускло. Множество народа в серых мешковатых халатах толпилось между кроватями — в коридоре вдоль стен тоже стояли кровати. Многие громко переговаривались, будто с глухими разговаривали. Какой-то маленький человечек быстро ходил, лавируя между гуляющими, никого не замечая. Из столовой раздавался телевизор.

Виталий вошел в надзорку.

— Сюда, доктор.

Виталий ожидал увидеть злобного, кричащего больного, расшвыривающего санитаров, но на кровати лежал очень худой, словно высохший человек — длинный нос, обтянутые лоб и скулы — и монотонно повторял:

— …потому что у вас не туда волосы… потому что у вас не туда волосы… потому что у вас не туда волосы… потому что у вас не туда волосы…

— Уже целый час без перерыва одно и то же.

— А до этого что было?

— Лежал тихо.

— Почему же в надзорке?

— Он два дня назад тоже был возбужденный. Вот, доктор, история.

Виталий перелистал толстый растрепанный том: старый дефектный шизофреник, идет на больших дозах трифтазина… Ну, что ж, типичное кататоническое возбуждение. Раз он возбудился на трифтазине, вряд ли аминазин его успокоит.

— Галоперидол в ампулах есть?

В больничной аптеке его не было, но четвертое отделение славилось запасливостью: у них не старшая сестра, а старший медбрат (к этому слову привыкли и произносят без улыбки и кавычек), и в смысле доставания лекарств — ас! За этого медбрата все заведующие завидуют Мендельсон.

— Есть.

— Сделайте два кубика.

А у входа в надзорку уже маячил Федя Локтионов, больничная достопримечательность. Студентов от него было не оторвать, потому что Федя в изобилии писал стихи — и не бредовые (хотя сам был весь в бреду, в стихи бред почему-то не проникал), а обычные вирши. Вид у Феди был соответствующий: волнистые черные кудри до плеч, усы пиками, козлиная бородка. Свежему человеку было не избежать его стихоизлияния.

— Виталий Сергеевич, давно вас не видел! Пожаловали в нашу обитель? А я все тут. Мендельсон сговорилась с Твардовским, польско-еврейские козни. Я тут все описал, — добавил он тихо и сунул Виталию бумажку — Передайте верным людям.

Виталий положил Федино письмо в карман пиджака.

— Я думаю, Виталий Сергеевич, скоро уже издадут мой сборник. Вообще-то всемирная слава — тоже тяжелая штука. Особенно женщины утомляют, ха-ха. Вот послушайте, я написал вчера:

Когда прелестная Наташа Грудями трахнула меня, И мне сказала: я вся ваша, Чтобы добавить: я твоя!..

Виталий махнул рукой и пошел к выходу. Этот шедевр он знал, еще когда был студентом. Видать, Федя так оскудел, что уже и вирши свои писать больше не может.

Пока Виталий ходил на четвертое, больных в приемном покое еще прибавилось. Приходилось торопиться: два-три вопроса, быстрый осмотр, короткая запись — следующий! К счастью, больные шли такие, что сомнений не вызывали. Виталий писал и временами поглядывал на красивую седую женщину, ожидавшую своей очереди. Она чем-то выделялась — редким здесь изяществом, что ли?

Ей пришлось ждать, пока Виталий принимал четырех больных. Сначала она сидела спокойно; потом, когда санитары с сантранспорта, оставив очередного больного, выходили, она встала и пошла за ними, говоря: «Мне нужно уйти!».

— Вы куда?! А ну сидите! — закричала с места Ольга Михайловна, и женщина послушно села.

Потом она стала играть с кошкой. У кошки накануне взяли котенка, она целый день искала его, иопросительно мяукала, подходя к людям, а женщина сумела ее отвлечь, и кошка разыгралась так, как не играла с тех пор, как сама была котенком.

Наконец, до этой женщины дошла очередь. Виталий прочитал направление: до войны три курса мединститута, на фронте сестрой, две контузии, не смогла продолжать учебу, конфликтные отношения с соседями, снижение настроения, суицидные мысли, бреда и обмана чувств нет…

— Как себя чувствуете, Екатерина Павловна?

Она грустно посмотрела на Виталия и промолчала.

— Тут написано, что у вас снижено настроение, но, может быть, это преувеличение?

— Вы сомневаетесь, потому что видели, как я играла с кошкой? Я умею переключаться, доктор. И вообще, нельзя себя распускать. Но чего стоит такое переключение!

— Значит, действительно плохое настроение? Тут даже пишут, что мысли о самоубийстве.

— Нет, о самоубийстве — нет. Но у меня такое чувство, будто со мной должен произойти несчастный случай. Я даже предчувствую, какой: на меня свалится балкон, когда я буду идти по улице. Глупо, правда?

— Ну, от этого никто не застрахован. Но почему вы об этом настойчиво думаете?

— Грустное настроение, представляю, что вот умру, начинаю фантазировать: а как умру?.. Навязчивая идея, так это, кажется, называется.

— Вы раньше бывали в психиатрических больницах?

— Бывала.

— Давно?

— Несколько лет назад. Точнее боюсь сказать.

— А что тогда было причиной?

— Не спрашивайте, доктор.

— Вы не помните или вам не хочется вспоминать?

— Не хочется вспоминать.

— Тогда сейчас оставим.

— Спасибо.

— У вас, кажется, плохие отношения с соседями?

— Да.

— Они, что же, плохие люди?

— Я, доктор, не люблю говорить о других плохо, поэтому я вам только одно скажу: они действительно очень плохие люди, и не спрашивайте более подробно, пожалуйста.

— Хорошо. Так что ж, Екатерина Павловна, положу я вас. Успокоитесь здесь, настроение станет лучше.

— Я согласна.

Как будто ее согласие имело значение. Но она сказала «я согласна» с таким достоинством, что было ясно, она уверена: стоит ей сказать «я не согласна» — и ее тут же отпустят.

— Доктор, простите, как вас зовут?

— Виталий Сергеевич, — Виталий едва удержался от студенческой добавки: «а что?».

— Виталий Сергеевич, у меня к вам большая просьба: мне нужно обязательно сходить домой!

Виталий не любил такие просьбы: он знал, что придется отказать, а отказывать, когда это действительно бывает важно для больного, всегда неприятно; отказывать же этой женщине было неприятно вдвойне: все ее интонации, жесты говорили о порядочности и благородстве, а когда такие люди просят, им трудно отказывать.

— А что у вас за надобность дома?

Виталий спрашивал по инерции, он знал, что отпускать больную никак нельзя, но не хотелось отказывать сразу, надо было выслушать и найти более или менее вескую причину, по которой он не может ее отпустить. Вернее, повод, потому, что причина та, что невозможно отпустить из приемного покоя больную, у которой в направлении значатся суицидные мысли.

— Я когда уходила, забыла закрыть дверь.

— Оставили незапертой комнату? Куда же санитары смотрели?

— Не совсем: наружную я закрыла… Я должна нам объяснить: я живу в большой старой квартире, моя комната — бывшая гостиная, в нее ведут три двери: одна — в коридор, а другие — в смежные комнаты, где теперь живут соседи. Дверь в коридор я, уходя, заперла, а другие впопыхах забыла. Теперь я очень беспокоюсь, потому что соседи могут войти.

— Они, что же, крадут, ваши соседи?

— Они способны на все, Виталий Сергеевич.

— У вас там ценные вещи?

— Есть и ценные, есть дорогие мне реликвии.

— Но почему вообще эти двери оказались отпертыми? Вы же ими не пользуетесь?

— Они у меня постоянно заколочены, но я собиралась делать ремонт и открыла.

— Еще не легче! Значит, вам нужно не просто запереть, а заколачивать?!

— Да. Я попрошу моего хорошего знакомого, он сделает.

— Знакомый живет в том же доме?

Зачем Виталий расспрашивал? Ведь все равно надо отказывать.

— Нет. Но он живет неподалеку.

Они помолчали. Виталий думал, как отказать более деликатно.

— Я понимаю, Виталий Сергеевич, что вам трудно меня отпустить. Но вы решайтесь. Потому что мне очень надо. Понимаете, мне очень надо! Вы будете за меня беспокоиться, я знаю, но ведь и если не отпустите, будете беспокоиться: я же буду нервничать, а какое же тогда лечение? Я вижу, в вас сейчас борются долг и человечность. Пусть человечность победит!

Она, конечно, наивно преувеличивала возможные беспокойства Виталия о ходе ее лечения: почти у всех больных свои беспокойства, свои боли, и если со всеми переживать их беспокойства и боли как собственные, не хватит никаких душевных сил.

— Екатерина Павловна, может быть, нам удастся найти компромисс между долгом и человечностью: у вашего знакомого есть телефон?

— Есть.

— Позвоните ему, пусть он пойдет и заколотит что там нужно.

— У него нет ключей.

— Может, он будет настолько любезен, что зайдет сюда и возьмет ключи?

— У меня их тоже нет: я отдала ключи своей знакомой.

— Выходит, если бы я вас отпустил, вам надо было бы сначала ехать за ключами, потом к знакомому?

— Да. Но все это близко.

— Все-таки позвоните знакомому пусть он заедет.

Кажется, все складывалось удачно: и больная успокоится, и отпускать ее не придется! Стараясь не замечать недовольного взгляда Ольги Михайловны: та в принципе считала недопустимым, чтобы больные звонили по своим надобностям из приемного покоя: «Если им всем разрешать, тогда к нам по делу не дозвониться!», — Виталий придвинул Екатерине Павловне телефон, а сам стал пока записывать психический статус в историю.

— Его нет дома, Виталий Сергеевич, придется вам все-таки меня отпустить.

— Мне не хочется этого делать, Екатерина Павловна.

— Я понимаю: вы боитесь за меня. — Она не понимала: боялся Виталий главным образом за себя. — Но вы не боитесь меня огорчить отказом. — «Огорчить» прозвучало наивно и трогательно. — Я во время блокады отпускала людей, когда им очень было надо, хотя если бы они не вернулись, мне грозил трибунал. Раненых из госпиталя отпускала, а тогда артобстрелы, бомбежки — могли не вернуться, если б даже хотели. Но им было очень надо, и я отпускала!

«Блокада!» — это звучало для Виталия свято. Он родился здесь, в Ленинграде, в сорок втором году, и его вывозили по Дороге жизни. Еще труднее стало отказать Екатерине Павловне.

— Вы сможете сами все заколотить?

— Да. Я многое умею сама, даже сапоги шить.

— Виталий Сергеевич, может, больных запишем? — перебила Ольга Михайловна. Была уже половина девятого, приближалась смена, и полагалось записать в журнал всех принятых больных. Обычно сестра диктовала по своему журналу (каждого больного записывали в три или четыре журнала), а врач писал в свой. Виталий обрадовался: был предлог отложить разговор, а тут уже придет ночной врач — вот пусть он и решает. Вернее, она: его сменяла Ира Дрягина.

— Извините, Екатерина Павловна, я запишу журнал, чтобы не задерживать сестру, а потом продолжу с вами.

— Конечно-конечно, — светски улыбнулась Екатерина Павловна.

Ира Дрягина появилась как раз к концу диктовки.

— Привет. Что-нибудь есть для меня?

— Понимаешь, тут такой вопрос…

— Берите ответственность на себя, Виталий Сергеевич! — резко сказала Екатерина Павловна.

— …но ничего, в нем мы сами тут разберемся. А так все спокойно. На первом, передавали, больная тяжелая, вам, наверное, придется ночью констатировать…

При больной Виталий не стал уточнять, что констатировать придется смерть. Впрочем, к смертям на первом отделении все относились спокойно: если старушка постепенно утяжеляется и, наконец, умирает — что ж, так уж заведено природой. Для таких случаев и выражение в ходу: «плановая смерть».

— На первое я обычно не встаю, когда все по плану. Утром сестра приносит историю, и я записываю. Так я пойду, переоденусь.

Ира Дрягина вышла.

Екатерина Павловна встала:

— Ну, Виталий Сергеевич, решайтесь сразу! Я же вижу, вам хочется меня отпустить! Я не верю, что вы откажете!

И вдруг Виталий понял, что действительно сейчас ее отпустит. Что-то в ее глазах такое искреннее, что невозможно, глядя в них, сказать «нет».

— Решайтесь, Виталий Сергеевич, скорей решайтесь!

— Ну, ладно, — с трудом выговорил Виталий, — я вас отпущу. Но помните, если вы не вернетесь, у меня будут грандиозные неприятности! Идемте, провожу до проходной, а то как бы вас там не задержали.

Они молча дошли до проходной. Виталий раскрыл перед ней дверь, пропустил галантным жестом, Екатерина Павловна пошла вперед энергичной походкой, мелькнул ее профиль — и в это последнее мгновение Виталий прочел на ее лице такую непреклонную решимость, что, разгляди он ее раньше, он бы Екатерину Павловну не отпустил.

— На что она решилась? Вернуться как можно скорее? Или покончить счеты с жизнью? Или рассчитаться с соседями?

Виталий вернулся в приемный покой.

— Так что мне ее к себе записывать? — спросила Ольга Михайловна.

— Записывайте. Я уже и пол-истории заполнил.

И Виталий завершил список в своем журнале: «Бородулина Е. П., астено-депрессивный синдром, в 3 отд.».

Вернулась Ира Дрягина. Виталий протянул ей историю болезни Бородулиной.

— Я только что решил рискнуть головой, — в веселом отчаянии сообщил он. — Отпустил эту больную по домашним делам. Обещала вернуться. Тогда осмотри, ладно, В журнал я ее уже вписал.

— Ну, ты даешь! — с обычной своей громогласностью изумилась Ира. — Зачем это тебе? Ну, ничего, авось вернется! Всем нам хочется иногда сделать глупость. С Элеонорой был случай: она дежурила в Новый год и отпустила больного встретить с семьей под честное слово. И знаешь, вернулся! Но ночь у нее была еще та.

Такого случая Виталий за Элеонорой не знал. А слывет дипломаткой, перестраховщицей.

Виталий шел вдоль Мойки. Уже вечерняя заснувшая вода. А впереди краснеет под закатными лучами круглое здание морской тюрьмы в Новой Голландии. Виталий очень любил это место: стрелка острова, там, где сливаются Мойка и канал Крунштейна, облицована досками, некоторые подгнили и отвалились, сквозь доски пробиваются кусты — тишина и патриархальность. Это место всегда напоминало Виталию один пейзаж в Эрмитаже — автора он не помнил, а называется: «На Сене». Хорошо. И не только потому было хорошо Виталию, что приятно после двенадцатичасового дежурства выйти из больницы и идти вдоль тихой воды. Хорошо было потому, что он решился. Наверное, все бесчисленные отказы, которые он вынужден был произносить каждый день, накопились тяжелым осадком, потому что трудно говорить человеку «нет», когда он страстно просит, даже если просит он неразумного — и сегодняшнее «да» было искуплением.

Дома Виталий занимался обычными делами и как будто вовсе не думал о Екатерине Павловне — у него вообще было твердое правило: полностью отключаться, не думать за воротами о больничных делах! — но вдруг почувствовал тянущую боль под ложечкой, которой никогда раньше не было, боль, характерную для язвы. Недаром же утверждают, что язва появляется от волнений.

В кармане пиджака нащупался листок. Ах да, это писания Феди Локтионова. Почерк! Огромная буква, рядом маленькая — и не соединены, как полагается при письме — некоторые считают, что это тоже симптом шизофрении: буквы обособлены, как обособлен сам больной. Адресовано, конечно, профессору, который консультирует в больнице — ниже профессора или главврача Федя никогда не снисходил в своей корреспонденции. Так что там?

Г. В. Белосельскому!

Я хочу попросить Вас поставить в известность всех наших людей в больнице, сохраняющих верность патриотическому долгу, о том, что от совестной чести путчистые путчисты во главе с Мендельсон, подчас и подчистую действующие во всех больницах, организуют карантины, эпидемии и покушения на остающихся нашими настоящих людей, а значит, и на мою жизнь. Дело в том, что еще четыре года назад я был назначен на выписку, но Мендельсон добилась в Ленинграде карантина по гриппу, а в летнюю жару, когда разводить грипп в Ленинграде стало невозможным, объявила на юге, откуда двигалась мне на помощь моя сестра, эпидемию холеры. С тех пор она постоянно использует свои полномочия для дезорганизации работы транспорта. Сейчас эта бешеная трусливая фашистка, спасаясь от правосудия, чтобы не оставить улик, хочет окончательно уничтожить меня как последнего верного патриота, для чего объявлено, что на днях в больнице с утра до вечера не будет света. Дело в том, что у фашистов появилось новое оружие, которое требует гашения света, в результате чего происходит подмена людей двойниками без потенции и патриотизма. Георгий Владимирович, я прошу Вас наладить мне регулярный контакт с тем, чтобы я мог передать материалы для суда над Мендельсон. Эти материалы нужно немедленно отпечатать, как и мои лирические стихи.

Такие письма всегда очень веселят студентов, проходящих цикл психиатрии. Грех вспомнить, но и Виталий когда-то смеялся. Теперь, читая такое, ему становилось грустно: «дефектный шизофреник» — это для него уже стершийся термин, а такое письмо — каждый раз документ ужасного умственного распада! Реальные факты — карантин по гриппу, электропроводка, которую действительно собираются чинить в больнице — обрастают бредовыми построениями, весь мир оказывается ополчившимся против несчастного больного, чтобы задержать его в больнице, пускается в ход даже эпидемия холеры! Как же страшно жить в таком мире!

И, нарушив свое твердое правило, Виталий подумал об Екатерине Павловне. Не обманули ли его благообразная внешность, деликатные манеры? Почему он поверил, что она не бредовая? Потому что она сама сказала? Потому что в направлении написано? А эти ее недомолвки! Почему попала в прошлый раз в больницу — ей не хочется вспоминать! В чем порочность ее соседей — не надо ее об этом спрашивать! А самая идея, что соседи только и мечтают проникнуть к ней в комнату — это же типичнейший бред инволюционных больных! Как раз ее возраст! А он, Виталий, расчувствовался, проявлял деликатность, не хотел принуждать! Он посмотрел на часы: без пяти двенадцать. Вот-вот Ира пойдет в обход. Виталий позвонил в приемный покой.

— Ира? Это Капустин. Ну как там: вернулась Бородулина?

— Нет. Я уж сестру к ней домой послала — с твоего отделения: пусть побегает за своего прекрасного доктора! — говорят, как увезли, с тех пор не возвращалась. Вот так, Виталик. Если до утра не вернется, придется докладывать главному как о побеге. Только теперь уж вряд ли.

Вот так. И что теперь сделаешь? До утра — ничего.

Под ложечкой заболело еще сильнее.

 

Глава четвертая

Вера очнулась в огромном зале. Совершенно незнакомом. Откуда-то со стороны доходило немного света. Видна была трещина на белом потолке. Вера все это равнодушно фиксировала, и даже не спрашивала себя, где она, как сюда попала. Проснулись только зрение и слух, все остальное еще спало — память, мысли, воля. Вера лежала на спине, видела только потолок, и не хотелось повернуть голову и оглядеться: что же вокруг — пусть будет только потолок.

Где-то монотонно капала вода. И так же, будто каплями, возвращалась память. Где-то шли роботы… Залили библиотеку… Вера их разоблачала… Роботы вышли из часов… Похожи на людей… Мама ее покормила и благословила на борьбу с роботами… В институте тоже роботы среди студентов… Роботы не поддаются гипнозу… И все остальные события восстановились разом: как она их разоблачила, как роботы ее схватили, привезли в тюрьму под часовой башней, как хитрый робот-мужчина ее осматривал. Так, значит, она и сейчас в тюрьме! Вера резко подняла голову. За окнами виднелся слабый голубой свет. Между залом и заоконным светом четко чернели переплеты решеток!

Да, ее схватили и выхода нет. А роботы так и остались неразоблаченными. Скоро схватят всех биологических людей, привезут сюда. Одна только Вера могла спасти людей — и не сумела. Ее схватили, и никто про нее не узнает — так здесь и исчезнет. А вокруг на кроватях лежали еще люди. Такие же биологические люди, как она, которых тоже схватили и привезли сюда под часовую башню. Значит, не она одна разоблачала роботов? Значит, и другие? Но тогда, может быть, и на воле еще остались те, которые борются? Может быть, они победят и освободят ее, освободят всех узников часовой башни? Нужно постараться выжить, дожить до победы людей над роботами!

К Вере подошла толстая женщина в белом. Живая, Вера чувствовала, что живая. Но продалась роботам, работает на них. Таким доверять нельзя!

— Проснулась, Верочка?

— Да.

— Кушать хочешь?

— Хочу.

Ведь обязательно надо выжить!

— Сейчас тебя покормим. Тут тебе специально оставлено. Думаю: обед проспала, ужин проспала, проснется — обязательно захочет есть.

И тотчас Вере ужасно захотелось есть. Секунду назад и не чувствовала, где у нее живот — и вдруг сразу. Значит, эта женщина умеет гипнотизировать! С ней надо осторожно. Может, она и в пищу что-нибудь подмешает?

Женщина принесла миску. Продавшаяся роботам, подлая! Вера возненавидела ее так же остро и внезапно, как почувствовала голод. Что там в миске? Каша! Вера знала, что это самая вкусная каша, которую ей подавали! Как хотелось все скорей съесть! Но она и знала, что в кашу подмешан яд: женщина нарочно внушила Вере голод, чтобы дать яду в каше. Но ведь много яду не бывает, он всегда по каплям — значит, надо выкинуть эту ядовитую порцию, и тогда следующую можно будет съесть!

— Ну что, Верочка, сама покушаешь или с ложечки тебя?

— Сама.

— Вот и хорошо. Зачем же с ложки, правда? Такая умница, такая красавица.

Нарочно заговаривает! Отвлекает!

— Сядь немного повыше, я тебе подушку подоткну.

Женщина поставила миску с кашей на тумбочку около кровати, наклонилась, поправляя подушку, — и тут Вера схватила миску и с размаху надела продажной твари на голову — будто каску. Женщина распрямилась, стала тыкаться вокруг беспомощно: каша залила все лицо, глаза — как в кинокомедии! Вера громко расхохоталась.

И еще кто-то расхохотался — в полумраке зала Вера не видела — кто.

— Ай, девочка! Ай, маньячит!

Женщина так и выбежала с каской-миской на голове — и сразу же вбежали другие, окружили кровать, на которой лежала Вера.

— Ишь, набросились на одну слабую! — закричал тот же голос. А женщины переговаривались между собой:

— Жу-жу-жу, жу-жу-жу… Велел развязать… Их жалеют, нас нет…

Продолжая переговариваться между собой, а к Вере и не обращаясь будто она кукла, а не человек, с нее сорвали одеяло, перевернули — и Вера почувствовала боль в ягодице. Так уже было, вспомнила она.

Ее снова перевернули лицом вверх. Женщина в белом — не та, на которую Вера надела «каску», другая — спросила деловито и неприязненно:

— Есть будешь?

Если уж та, первая, ласковая, насыпала яду в кашу, то уж эта наверняка всыплет двойную порцию! Надо потерпеть. Есть очень хотелось, но надо терпеть! Вера молча помотала головой.

— Как хочешь. Голод не тетка, попросишь. А нет, завтра пропишут зонд.

Что такое зонд? Что-то острое! Может быть, им прокалывают насквозь?

После того как ее укололи первый раз, Вера заснула — травили, но не дотравили. На этот раз она не спала. Но наступило странное оцепенение: все как бы отдалилось, потеряло значение — и этот зал с людьми на соседних кроватях, и злая женщина в белом у освещенного выхода, и все воспоминания. Роботы подделываются под людей — ну и пусть. Ее схватили и привезли в тюрьму — ну и пусть. Ее травят и дотравят до смерти в конце концов — ну и пусть. Ничего не имело значения.

А даже хорошо вот так: ничего не бояться, ни о чем не волноваться. Ничего не хотеть. И голод прошел. Спать не хотелось, вставать не хотелось. Так бы лежать и лежать, как Спящей Красавице — ей ведь, наверное, тоже было приятно лежать, и, может быть, она не совсем спала, а вот так грезила, и, может быть, ей вовсе не хотелось просыпаться, и Принц разбудил ее совершенно напрасно? А сюда к ней тоже может прийти Принц?

Но вместо Принца Вере привиделся — не во сне, не наяву, а словно привидение — робот-мужчина, который осматривал ее. Она уже не боялась его, потому что никого не боялась, и не ненавидела, потому что никого не ненавидела. Но теперь Вера понимала, что погрузилась в эти грезы не от укола, а оттого, что робот-мужчина посылает к ней особые успокоительные волны и его образ-привидение проскользнул сюда на этих же волнах.

Потом робот уплыл или растаял, а на волнах приплыла мама. За нею плыл папа. Папа не хотел плыть, но мама его тащила на буксире. Мама посылала Вере воздушные улыбки, как посылают воздушные поцелуи: улыбки одна за другой слетали с ее лица, но под каждой слетевшей улыбкой оказывалась новая. А папа качался на волнах и вздыхал, вздохи вылетали из его рта, как маленькие облачка, и он торопливо ловил их и запихивал обратно в рот — чтобы не заметила мама.

Мама уплыла, утянув и папу, и долго на волнах никого не было, но самые волны Вера видела хорошо — они были, как огромные мыльные пузыри, такие огромные, что в зале помещалась только небольшая часть прозрачной переливающейся сферы, которая свободно и беспрепятственно уходила в стены, потолок и пол, наверное, хотя пола Вера не видела, потому что лежала на спине. Долго на волнах никого не было, а потом всплыло пустое платье, но как будто на кого-то надетое, хотя внутри никого не было. Платье проплыло, а за ним появился черный мужской костюм — тоже словно надетый, но пустой. Вера поняла, что это плывет одежда для новых роботов, и что тот робот-мужчина, который раньше ее осматривал и ощупывал, а теперь насылает на нее успокоительные волны, тот робот-мужчина делает и одежду для новых роботов, чтобы их невозможно было по виду отличить от биологических людей — а значит, он очень важный и могущественный робот.

После пустой одежды поплыли маски, которые роботы надевают вместо лиц. Маски были совсем как настоящие лица, они и улыбались, и гримасничали, и отличались от настоящих только тем, что не были приделаны к головам. Среди масок было много знакомых, в точности похожих на известных артистов, и это было совершенно естественно: ведь артисты всегда стараются нас покорить, вот роботы и хотят воспользоваться этой покорностью, и, наверное, многие артисты давно уже подменены роботами, только никто об этом не знает.

Маски проплыли, и после них волны стали приходить реже, да и сами сделались слабее. Или устал робот-мужчина, который их посылал, или воздух сделался плотнее, так что волнам труднее стало проходить, Да-да, воздух плотнее, воздух плотнее!

Воздух становился плотнее с каждой минутой. Чтобы его вдохнуть, приходилось изо всех сил расширять грудь, а когда его, наконец, удавалось втянуть, так же трудно было и вытолкнуть обратно. Вдох-выдох, вдох-выдох — тяжелая работа! И от этого, и оттого, что ослабели успокоительные волны, Вере сделалось страшно: ведь когда воздух совсем загустеет, он останется в легких, как желе, — и она задохнется! Надо его скорей разбавить легким горным воздухом! Надо его скорей разбавить!

Вера вскочила и закричала:

— Разбавьте воздух! Разбавьте же скорее воздух!

К ней подбежала женщина в белом — та самая, сердитая.

— Ну, что ты опять?

— Разбавьте воздух! Что вы не видите, он совсем густой!

— Да что ты, воздух свежий. Вон и окно открыто.

— Не говорите ерунды! Не теряйте времени! Разбавьте скорее воздух, а то мы все задохнемся!

Опять началась вокруг нее суета. Веру усадили, кто-то держал за руки, а она с трудом прогоняла загустевший воздух через трахею — вдох-выдох, вдох-выдох — тяжелая работа! — и выкрикивала в отчаянии и страхе:

— Ну разбавьте же воздух! Ну, пожалуйста!

Потом появилась еще одна в белом, перед которой все расступились, она села рядом с Верой на кровать и спросила, притворяясь ласковой:

— Что с тобой, девочка? Дышать трудно?

— Воздух совсем густой! Что, вы не видите?!

— А что трудно: вдыхать или выдыхать?

— Воздух совсем густой! Все трудно, потому что воздух совсем густой.

— Ну хорошо, хорошо. Сейчас сделаем.

И снова ее переворачивали и кололи. Потом воздух стал разжижаться, разбавляться, дышать снова стало легко, и Вера заснула.

 

Глава пятая

На следующий день Виталий явился в больницу в половине девятого. Он уж не стал звонить из дома в приемный: сейчас придет и все узнает. Все самое худшее.

По дороге он пытался поверить: задержалась со своими делами, не решилась идти ночью, переночевала дома — пытался поверить, но не мог. Нет, если бы Бородулина пришла, она пришла бы вчера вечером! (Виталий уже в мыслях не называл ее Екатериной Павловной, а официально и сухо — Бородулиной.)

Что-то случилось. Вот — что? Повесилась? Убила соседей? Нет, вчера же к ним заходили вечером — с соседями все в порядке. Бородулина не дошла домой. Могла утопиться — хотя бы в той же Пряжке. И все из-за него! Дурак! Какой же дурак! За модой погнался: «нестеснение»! Не надо решеток, не надо запоров — это угнетает больных! Вот вам нестеснение: нет решеток — они выбрасываются из окон, отпустил свободно из приемного — она утопилась. Какой дурак!

Не поднимаясь к себе, Виталий зашел в приемный, Ира под диктовку записывала своих принятых больных.

— А, именинник наш! Ну, ты отличился! Суицид у твоей Бородулиной!

«О господи! Все-таки погибла, значит».

— Утопилась?

— Да нет, жива она! Звонили из «Двадцать пятого Октября»: ваша, спрашивают… Бросилась под машину, под грузовик. Перелом голени.

— Всего-то?!

— Да уж, легко отделалась… Обожди, или бедра? Чего-то я путаю. Анна Семеновна, вы же разговаривали, что они?

— Перелом бедра, Ирина Владимировна, я записала в журнал телефонограмм.

— Ну, бедра. Видишь, хотела сказать тебе приятнее, да не получилось. Ну ничего, главное — жива! Передать нам они ее не могут, потому что кладут на вытяжение. А от нас теперь нужен туда пост. Ну вот. Главный еще не знает, но сейчас узнает. Так что готовься, пиши докладную.

Худшего не случилось, Виталий немного успокоился — и главным его чувством стал стыд. Стыдно было перед Ирой и особенно перед пожилой величественной Анной Семеновной. Стыдно было идти в отделение — небось, все уже знают. Потом будут говорить на больничной конференции перед всеми врачами. Стыд — он гораздо хуже неизбежного выговора. Надо же было быть таким чувствительным идиотом! Провела как первокурсника! Блокадница, вид благородный…

Виталий обреченно пошел к себе в отделение. Из ординаторской расходились сестры — кончилась пятиминутка. Все здоровались с Виталием, а ему казалось, смотрят кто насмешливо, кто пренебрежительно.

Капитолина встретила его вся озабоченная:

— Виталий Сергеевич, мне уже звонили с третьего, что, мол, эта исчезнувшая больная — забыла, как ее — числится за ними, а они ее в глаза не видели, из приемного она к ним не поступала, а потому, мол, давать от себя к ней пост не согласны. Говорят, ваш доктор ее отпустил, так пусть от вас и пост к ней ходит. А я говорю, больная по району ваша — значит, и должна числиться за вами, и быть там, в «Двадцать пятом Октября», с вашим постом. Ведь правда? Правда! Они говорят, мол, будут жаловаться главному, что у них и так персонала не хватает, чтобы еще на посты отряжать. Как будто у нас персонал лишний! Нет, я буду стоять твердо: раз теперь кладем по районам — значит, все по районам! А кто в приемном дежурил, значения не имеет! Ведь правда? Правда!

Виталию в голову не приходило, что происшествие имеет и такой аспект. Деловой тон Капитолины подействовал благотворно, даже стыд уменьшился.

— Вы, Виталий Сергеевич, сразу объяснительную пишите, чтобы была готова, как главный позовет, а потом я вас отпущу, сходите туда, в «Двадцать пятого Октября», сделайте назначения. Может быть, на этом помиримся с третьим: что вы будете ходить, а пост от них. А то говорят: оформляйте перевод к себе на девятое! А зачем нам такая больная — и не по району, и ослабленная она будет после вытяжения. Ведь правда? Правда! Нет, я буду стоять стеной! А в приемном когда дежурите, и думать не нужно, вот в чем все дело: привезли больного, оформить — и все. Я когда-то в молодости тоже такую глупость сделала: поверила больному, отпустила, еще возмутилась, помню: мол, как оклеветали здравого человека! А он пошел и поджег сарай с сеном — на сколько-то тысяч! Тогдашний главный меня защитил, Георгий Владимирович, наш профессор, он был тогда главным, вы, небось, и не знали: объяснил, где надо, сложности нашей профессии, а то ведь могли и на вредительство повернуть, очень даже просто: сарай-то с сеном колхозный! Страху натерпелась — и зареклась на всю жизнь. А вы легко отделались: подумаешь, перелом! Вы в истории-то все правильно записали? Что суицидных тенденций нет?

— Я-то записал, что нет, а в направлении они есть..

— Это плохо. Ну хоть вы написали — видно, что обратили внимание: халатность — одно дело, а недооценка состояния — совсем другое.

Появилась Люда, как всегда опаздывающая и запыхавшаяся.

— Привет! Ну, чего? Я уже Ирку внизу встретила. Ну, господи, с кем не бывает! Будешь теперь туда, в травму, в рабочее время ходить — приятно прогуляться по хорошей погоде. Вот только как бы знамя наше не того, а, Капитолина Харитоновна?

— А причем здесь знамя? Не у нас же в отделении че-пэ!

— Виталий-то наш, мы от него не отречемся. А Элеонора спит и видит, как бы это знамя себе. Особенно теперь, когда ее прочат в начмеды.

Вот еще один аспект происшествия, о котором Виталий даже не мог помыслить.

И тут легка на помине — появилась Элеонора. Возникло некоторое замешательство: всем показалось, что та слышала разговор, хотя это было абсолютно исключено: не могла же Элеонора стоять в кабинетике Анжеллы Степановны и подслушивать!

— Можно к вам?

— Заходите, Элеонора Яковлевна! Давно у нас не были! Сейчас скажу, чтобы принесли чаю!

Капитолина вся сияла. Рядом со стройной Элеонорой она казалась совершенно круглой, хотя вне этого контраста смотрелась просто полноватой женщиной.

— Нет-нет, какой чай! Я на минутку. И по делу. У нас уходит на пенсию Нина Павловна, сестричка, она тридцать шесть лет проработала в больнице, так что многие ее знают, и, я надеюсь, внесут что-нибудь ей на подарок.

— Слышите, Анжелла Степановна? Скажите персоналу, пусть собирают на Нину Павловну!

— Добровольно, только добровольно. И врачи тоже могут, почему только персонал?

Виталий ждал, не заговорит ли Элеонора про вчерашнее ЧП, вернее, про его вчерашнюю глупость?

Он помнил рассказ Иры Дрягиной о том, как Элеонора отпустила больного встречать Новый год с семьей, и потому ждал от нее понимания и сочувствия. Но Элеонора ничего об этом не сказала.

— Так я пошла, не буду вам мешать. Так вы потом пришлете, Анжелла Степановна?

Элеонора вышла. Капитолина за ней.

— Мода пошла: всем на подарки собирать, — сказала Люда. — Когда врачам собирают, сестры не участвуют, а этой Нине Павловне, — пожалуйста, и врачи вносите! Я лично не буду. С какой стати?! Я ее не знаю. А Элеонора могла бы свою старшую послать — нет, сама ходит: популярность зарабатывает среди персонала! Дескать, какая демократка! А Капитолина уже побежала вслед будущему начальству подольститься.

Под аккомпанемент всех этих разговоров Виталий писал объяснительную: «больная производила впечатление адекватной, речь логически правильная, эмоционально лабильна, но суицидных тенденций не выявлялось…» Что еще напишешь? Надо покаянное заключение: «недооценил… не учел… впредь учту…». Не хотелось, очень не хотелось. Но надо.

Возвратилась Капитолина.

— Что делается, девочки и мальчики! Собирают той самой Нине Павловне, которая прошлой ночью от меня босиком убегала. Надо было рассказать Элеоноре.

— Надо было?! Я была уверена, что рассказали! — возмутилась Люда.

— Нет, ну чего настроение портить. Тем более, спящей я ее не застала. Босиком — это еще не доказательство.

Виталий закончил объяснительную, а главный все не звонил.

— Капитолина Харитоновна, я пойду посмотрю своих, пока не зовут.

— Пойдите, Виталий Сергеевич, пойдите, а мы уж попозже. По смене передавали, ваша новенькая несколько раз возбуждалась. Наверное, нужно дозу прибавить.

Виталий за всеми переживаниями и забыл про Веру Сахарову! Он взял ее историю — совсем тоненькая пока… Ого: даже Иру Дрягину вызывали ночью! Что пишет? «Кричала, что трудно дышать, что воздух сгустился!» Хорошо всегда читать Иру: другой бы от избытка учености обозвал бы состояние одним каким-нибудь ученым словом — а Ира попросту: что увидела, то и написала. Вот только, действительно ли Вере было трудно дышать? Чистый бред или что-то вроде припадка астмы? Если припадок, могла быть аллергия на аминазин. Из истории не понятно. А что назначила? Тот же аминазин! Шесть кубиков вместо трех — и больная заснула.

Виталий пошел прямо в надзорку. По дороге, конечно, его пытались осаждать обычными просьбами:

— Виталий Сергеевич, выпишите меня!

— Виталий Сергеевич, когда вы мне дозу снизите?

Но Виталий, не останавливаясь, всем говорил:

— Подождите, с вами потом поговорим.

Ирина Федоровна, оценив ситуацию, закричала:

— Виталька, сукин сын, к новой красуле бежишь? А забыл, что у меня в Колтушах Витька Лавров, тридцатидвухлетний сын?

Вера Сахарова лежала на ближайшей ко входу кровати — самая поднадзорная во всей надзорной палате! В надзорке опять сидела Маргарита Львовна.

— Слышали, Виталий Сергеевич, что Сахарова учинила? Нелли Викторовне миску с кашей на голову!

Это как раз Виталия мало беспокоило — что был за припадок с удушьем, вот что важно понять! но Маргариту Львовну, напротив, беспокоила миска с кашей:

— Вы же не написали, чтобы ограничивать руки, вот Нелли Викторовна и хотела ей самой доверить прием пищи.

Маргарита Львовна уже, конечно, знала, про ошибку Виталия (глупость! идиотство!), вот и позволяла себе разговаривать в таком тоне. Нужно было ее оборвать сразу.

— За риск получить миску с кашей на голову Нелли Викторовна получает тридцатипроцентную прибавку, имеет укороченную рабочую неделю и удлиненный отпуск. И вы тоже, Маргарита Львовна.

— Ну если так подходить…

— Да, так!

Виталий подошел к Вере. Увидев его, Вера натянула одеяло на голову. Он присел к ней на кровать.

— Вера!

Ни звука, ни шевеления.

— Вера, давайте поговорим!

То же самое.

Он попытался мягко откинуть одеяло с головы Веры, но та вцепилась и не пускала.

— Давайте мы сдернем! — предложила Маргарита Львовна.

Сдернуть одеяло легко, но невозможно насильно заставить разговаривать.

— Нет-нет, не нужно… Вера, я же хочу вам помочь. Но для этого мне нужно поговорить с вами, узнать, что вы чувствуете.

Снова осторожно потянул одеяло — нет, держит по-прежнему.

Ну что ж, значит, сегодня им не поговорить. А с чего он решил, что она так сразу разговорится?

— Так как нам с ней, Виталий Сергеевич? Завязать или мне тоже получить миску с кашей на голову за надбавку?

— Завязывать не нужно: она не опасна ни себе, ни другим. А чтобы не получить миску с кашей на голову, будьте внимательны.

Вот так приходится сегодня! А расслабишься — начнешь получать выговоры от Маргариты Львовны, а это примерно то же, что миска с кашей на голове.

Виталий перешел через коридор в инсулиновую. Тут больные еще недавно получили свои дозы, так что только начинали потеть.

— Как вы, Корделия Никифоровна? — Виталий подошел к Костиной.

Родители смотрят Шекспира, а дети потом расплачиваются. Костина и бред свой связала со своим странным именем: дескать, она вслед за шекспировской Корделией должна посвятить себя отцу, а она плохая дочь, губит отца тем, что занимается математикой и выводит формулу отцовской смерти — бред чисто шизофренический, но красивый, довольно небанальный. Но бедным родителям никак не доказать, что имя ни при чем, что она заболела бы, если бы называлась Машей или Наташей, они казнятся тем, что выбрали ей в свое время неудачное имя и тем виноваты в ее болезни.

— Хорошо, Виталий Сергеевич. Толстею вот только.

Ну, это неизбежно при инсулине: десятки кубиков глюкозы каждый день в вену, и каши, каши, каши.

— Это ничего, толстые женщины всегда ценятся, — не очень искренне утешил Виталий, потому что сам толстых женщин отнюдь не ценил. — Что-то вы и не вспотели пока.

— А мне сегодня не делали еще. Что еще такое?!

— Мария Андреевна, почему Костиной не сделали инсулин?

— Я у вас хотела уточнить, Виталий Сергеевич, — Мария Андреевна отошла к окну и заговорила, понижая голос: — Вы вчера в назначениях снизили дозу на четыре единицы, но у нее и так только оглушения.

Так! Еще одно следствие вчерашнего конфуза: Мария Андреевна думает, что Виталий со стыда станет покладистей. И действительно, особенно трудно было спорить с Марией Андреевной именно сегодня, но обязательно нужно было настоять на своем: и ради Костиной, и для того, чтобы спасти свой авторитет — если сегодня отступить перед Марией Андреевной, потом уже ее своевольства не остановишь!

— У нее вчера была кома, Мария Андреевна, я сам прекрасно видел. Так что попрошу вас ввести столько, сколько я назначил, и вовремя купировать.

— Интересные нынче комы пошли, — проворчала Мария Андреевна.

Проворчала она как бы про себя, можно было сделать вид, что не расслышал, ведь прямо она не возразила, в другой день Виталий так бы и поступил, но сегодня он заставил себя сказать:

— Мария Андреевна, мы с вами специально побеседуем о клинических признаках комы, чтобы установить единую трактовку.

И на этот раз Мария Андреевна ничего не проворчала. Победил! Но и устал от этого короткого разговора — будто написал штук пять эпикризов.

В инсулиновую заглянула симпатичная Алла:

— Виталий Сергеевич, вас заведующая зовет!

Ну вот, начинаются разбирательства! Виталий пошел в ординаторскую.

Капитолина Харитоновна была в несколько нервном оживлении:

— Ну вот, звонил главный, зовет вас вниз. Я тоже пойду, чтобы не оставлять без защиты. И чтобы пост на наше отделение не навесили.

— Ты только не спорь! Пусть он говорит, а ты кивай! — сказала Люда.

Игорь Борисович был в обычном мрачном настроении.

— Ну, что же вы прячетесь? Натворили, понимаете ли, и прячетесь! Почему я должен вас звать? Должны были сами прийти и доложить!

— Я уже все подготовил, — Виталий взмахнул листами докладной, — только не знал, свободны ли вы.

— Пришли бы и узнали. И подождали бы в случае чего. Ничего страшного, могли бы и подождать. Да-а… Я не удивлен, что это случилось в ваше дежурство, доктор Капустин. Вы часто слишком много на себя берете. Начинаете рассуждать там, где существуют незыблемые психиатрические правила. И вообще вы склонны к иронии, а это всегда вот так кончается. Ну-ка, покажите, что вы там написали.

Игорь Борисович сесть им не предложил, так они и стояли с Капитолиной. Но пока главный читал, Капитолина осмелилась и уселась сама. Ну, а Виталий продолжал стоять, конечно.

— Так-так… Вот вы и пишете так же: оправдываетесь. Вместо того чтобы чистосердечно признать ошибку.

— Я признаю! Но должен же я объяснить, почему… Не могу же я написать: видел, что она намерена совершить суицидную попытку, и поэтому отпустил! — Виталий забыл совет Люды.

— Вот и опять оправдываетесь. Ну хорошо, эл-ка-ка во всем этом разберется. Что вы намерены предпринять сейчас?

— Пойду в больницу «Двадцать пятого Октября», осмотрю больную, назначу наше психиатрическое лечение.

— Так-так. Только постарайтесь снова не ошибиться. И обязательно пост наш установите! Прямо с собой захватите сестру на пост.

— Вот об этом я и хотела с вами поговорить, Игорь Борисович, — вступила Капитолина, — Бородулина по району принадлежит к третьему отделению, туда ее и поместил Виталий Сергеевич. Потому я считаю, что и пост должен быть от них. Сам Виталий Сергеевич будет к ней ходить, чтобы не загружать тамошних врачей, ну а пост должен быть по району. Особенно при нашем напряженном положении с персоналом…

Игорь Борисович, слушая, все больше закипал. И, наконец, не выдержал:

— «Поместил»! В том-то и дело, что Виталий Сергеевич ее туда недопоместил! Мне уже третье звонило. С какой стати? Ваши грехи, вы и замаливайте! А положение с персоналом у всех напряженное, Капитолина Харитоновна! Третье согласно своего ординатора посылать, только чтобы от вас пост. И слушать об этом не буду! Идите, и чтобы с сегодняшнего дня пост. Прямо с сегодняшнего! Идите-идите! А вы, Виталий Сергеевич, отправляйтесь туда немедленно. Странно, что вы не там с семи утра. Мне уже звонил главврач оттуда: они не знают, что делать с больной, боятся, что и там что-нибудь выкинет. Все!

В коридоре Капитолина стала выговаривать:

— Ну зачем вы полезли ему возражать, Виталий Сергеевич?! Вас и Люда предупреждала. Стали возражать, он и взвился, а то бы я уговорила. Ну кого я пошлю на пост, скажите на милость? Когда начальство распекает, нужно молчать и соглашаться. Ведь правда? Правда!

Виталий применил этот совет и не стал возражать Капитолине. Она приутихла, подумала и сказала:

— Пошлю Дору. А то сестру им! Обойдутся санитаркой. Наш только надзор, а инъекции пусть сами.

Пришлось Виталию до больницы имени Двадцать пятого Октября идти с неприятной ему Дорой. Хорошая погода, и идти приятно по Фонтанке, но теперь дорога была испорчена. Виталий молчал, а Дора всю дорогу не закрывала рта:

— Первое дело везде дисциплина. Как их распустишь, на голову сядут! Они у нас дуры-дуры, а понимают, с кем можно хулиганничать, а с кем — нет. Ирка эта толстая, что хвастает, будто на врача училась — врет, наверное, — тоже сначала только плясать, да драться, а теперь у меня пол моет за папироску. А что мне жалко папироски?..

И говорила, и говорила. Виталий не возражал: он уже сегодня навозражался — и Маргарите Львовне, и Марии Андреевне, и главному — не хватало еще спорить с Дорой. А сказать можно было многое: и то, что не хулиганят все-таки больные, а если становятся спокойнее, то это от лечения; и то, что правду говорит Ирина Федоровна: училась она в Первом ЛМИ, два года училась, а уж про курево… Год назад третье отделение объявило себя некурящим, и сразу это пошло по всем женским отделения как почин: вывесили таблички «В отделении не курят!», перестали принимать сигареты в передачах. То и другое легче всего, по как отучить старых курильщиц?! Вот и процветает неофициальное курение: сердобольные сестры угощают из жалости, робкие — чтобы успокоить расшумевшуюся больную, такие, как Дора, сделали папиросы рычагом власти. Виталий сам не курил и курильщицам не сочувствовал, но бороться таким способом — смешно. Но и Доре все это говорить так же смешно… (А началась антикурительная кампания в больнице с анекдота: Ира Дрягина на врачебной конференции но обыкновению своему бурно говорила о том, что новые больные начинают курить здесь в отделениях, учат их старые курильщицы и курильщики, и сказанула: «Приходят к нам невинные девушки, а уходят курящие женщины!». Хохот, конечно, был гомерический, а, отхохотавшись, Игорь Борисович — по контрасту со своей всегдашней мрачностью изредка он смеялся заразительно и хорошо — сказал, снова впадая в обычную мрачность: «Так чего ж напрасно разлагольствовать. Решайте вопрос!». Тут третье отделение и выскочило.)

В больнице на Виталия, как водится, посмотрели с любопытством и даже некоторым почтением: психиатр! Завотделением сам его проводил в палату — честь, кто понимает в медицинской иерархии.

Бородулина лежала в маленькой, трехместной всего палате: вот преимущество больных с Пряжки, в других больницах их всегда хорошо устраивают из опасения. Увидев Виталия, помахала ему рукой. Виталия поразила естественность этого жеста: больные в глубокой депрессии с тягой к самоубийству так себя не ведут.

— Здравствуйте, Екатерина Павловна. Подвели, значит, все-таки меня. Помните, я вам говорил о громадных неприятностях, которые меня ожидают?

Виталий все это сразу выложил, потому что наболело. Но и с расчетом: посмотреть на реакцию Бородулиной. Реакция оказалась самой естественной, адекватной, как выражаются на психиатрическом жаргоне.

— Ой, Виталий Сергеевич, не говорите: лежу и казнюсь! Человек мне поверил, а я его подвела! Просто места себе не нахожу. А ведь хотела, как лучше. Торопилась. Вот и доторопилась!

— Куда торопились? Под колеса?

— Получилось, что так. И ведь пишут все время, и по радио: «не переходите в неустановленных местах, не появляйтесь внезапно на проезжей части, посмотрите сначала налево…». Для меня, значит, и писалось, а я все мимо ушей. Торопилась!

Что она хочет сказать? Что не бросалась под грузовик? Что попала под машину как неосторожный пешеход? Или снова ловко обманывает наивного доктора?

— Расскажите, Екатерина Павловна, по порядку, как все получилось.

С интересом слушали соседки по палате, Дора стояла в дверях, тоже все слышала — если Бородулина и хотела кончать с собой, вряд ли она станет рассказывать при такой аудитории. И наедине вряд ли бы стала, а уж при аудитории… Дору можно выставить, а соседку, у которой нога на вытяжении — торчит косо вверх, как стрела подъемного крана, — никуда не денешь. Приходится заниматься публичной психиатрией, хотя занятие это неблагодарное.

— Да все очень просто, Виталий Сергеевич: торопилась все сделать и быстрей вернуться, как обещала. Стала переходить Декабристов — не на самом углу Лермонтовского, а недалеко. Выбежала резко, потому что торопилась же, — а тут грузовик. Он еще, спасибо, успел вильнуть, так что не очень задел — и то хватило: кость пополам. А если бы не вильнул — уж и не знаю. Выскочил шофер, ругается, кричит, чего из-за грузовика на проезжую часть выскакиваю. А там, и правда, около тротуара другой грузовик стоял, я уж потом заметила. Вот и все. Потому что все мысли: надо скорей, надо скорей! Вот по сторонам и не смотрела.

Ну, вот и версия. Снова поверить Бородулиной? Если поверить, не нужен строгий надзор, не нужно держать здесь пост около нее. И весь опыт Виталия, вся интуиция говорили, что Бородулина говорит правду: не чувствуется в ней напряженности, отгороженности. И все-таки очень трудно прийти к главному и сказать: «Пост я не оставил, больная в нем не нуждается!» — после всего.

— Свидетели там какие-нибудь были? Милиция?

— Свидетели — не знаю. Шофер тоже сразу бросился искать свидетелей. Кажется, никого: поздно уже было. А милиция приехала — сразу за «скорой».

— Ну, и что вы сказали — милиции, «скорой»?

— Сказала, что виновата сама, что стала переходить, не посмотрев: чего ж подводить шофера, надо его, наоборот, вытаскивать!

— Понятно! А врач «скорой» не спрашивал, не нарочно ли вы бросились?

— Да что вы, Виталий Сергеевич! Кому же такая мысль может прийти? Нет, он не спрашивал! Записал: «Несчастный случай».

— Откуда вы знаете, что он записал?

— Я слышала, как он фельдшеру говорил.

— Ясно. А здесь как узнали, что вы по дороге от нас?

— Я сама попросила позвонить: знала, что вы будете беспокоиться.

— Спасибо.

— Да что вы — это же совершенно естественно.

— Ну, а как вообще настроение? Из-за которого вы обратились к нам? (Какой деликатный оборот ввернул — «обратились к нам», — специально для слушателей!)

— Конечно, еще неважное. Но знаете, в чем парадокс: стало лучше! Казнюсь из-за вас, из-за ваших неприятностей — и некогда копаться в себе. Потому и лучше.

Пожалуй, при слушателях больше ничего и не спросишь. Да главное сейчас и не содержание ее ответов, а тон, выражение лица — все за то, что она искренна, все за то, чтобы ей поверить.

— Ну, спасибо, Екатерина Павловна. Сейчас я еще побеседую с вашим лечащим врачом, а потом вернусь. Так что не прощаюсь.

Виталий улыбнулся — Екатерина Павловна улыбнулась, правда, несколько, грустно. Виталий вышел из палаты, а Дора так и осталась у дверей. Он ей ничего не сказал, она не спросила — считала, вероятно, что и так все ясно.

Виталий вернулся в ординаторскую. (Кстати, ординаторская такая же тесная, как и у них, на Пряжке, так же стоят впритык столы.) Там он застал только заведующего — видно, все ординаторы трудятся в палатах и операционных: у них, наверное, меньше писанины и больше работы руками.

— Ну, что, коллега?

До беседы с Бородулиной Виталий почти не разглядел здешнего заведующего: не до того было, и теперь поразился значительности, скульптурности, можно сказать, его лица, всей головы — такими любят изображать врачей в кино, да и в кино он бы по внешности потянул на профессора. И такая же актерская умудренная усталость.

— Я хотел бы знать, почему вы решили, что Бородулина совершила суицидную попытку?

— Что вы, коллега, мы так не решали. К нам она поступила как несчастный случай, ну и, поскольку она и ваша пациентка, мы сочли долгом проконсультироваться.

— Но откуда взялась суицидная попытка в телефонограмме?

Рядом с величественным травматологом Виталий сам себе показался суетливым и жалким: выясняет какие-то бюрократические подробности, вместо того чтобы изречь свое безапелляционное заключение.

— В телефонограмме суицидная попытка? Первый раз слышу. Сейчас выясним. — Заведующий нажал кнопку и на пороге ординаторской тотчас появилась медсестра — будто за дверью дежурила. — Леночка, пожалуйста, нам журнал телефонограмм из приемного покоя. — Леночка исчезла, только что не присела, как делают медсестры в заграничных фильмах. — Сейчас. Ну, а пока просветите меня: чего ждать, чего опасаться?

— Бородулина побывала у нас только в приемном покое, так что пока диагноза нет. — Виталий как будто оправдывается. — У нее умеренная депрессия. В анамнезе — контузия, так что, по-видимому, органика. Бреда, по-видимому, нет, галлюцинаций нет — так что никакой нашей экзотики, — Виталий улыбнулся, стараясь переменить тон и заговорить на равных.

— То есть к ней можно относиться как к обычной нашей больной?

Требует полной определенности! Ничего себе получится отношение как к обычной больной, если здесь будет торчать психиатрический пост!

— В смысле методов лечения — да, никаких ограничений и противопоказаний нет. Но все же она депрессирована. Мы за нею будем наблюдать, я сделаю назначения, будет кто-то из нашего персонала, по крайней мере, первое время, так что относительно возможных эксцессов вы можете не беспокоиться.

Виталий старался говорить солидно.

Вернулась Леночка с бухгалтерской книгой наперевес.

— Спасибо. Постой, сейчас отнесешь обратно… Так… Ага: Бородулина, закрытый перелом верхней трети левого бедра, несчастный случай, автомобильная травма… Мы ничего не передавали о суицидной попытке, коллега.

Значит, собственное изобретение Иры Дрягиной? Конечно, раз случай с нашей больной, единственная мысль: суицид! Стереотип мышления. Так значит — снять пост?! А может быть, правильный стереотип? Может быть, Бородулина все-таки ловко диссимулирует? Обманула милиционера, обманула врача «скорой», здешних травматологов — и теперь Виталия надеется обмануть во второй раз?! Если он снова попадется на тот же прием, уже не будет никаких оправданий!

Да, пусть останется пост, пусть перестраховка — несколько дней наблюдений, и тогда можно будет судить увереннее. А пока дать ей мягкие антидепрессанты — ну хоть тазепам.

Импозантный заведующий прощался очень торжественно:

— Рад был познакомиться, коллега. Надеюсь, еще будем иметь приятную возможность увидеть вас здесь. Сегодня не смог познакомить вас с лечащим врачом Бородулиной: он на операции, не взыщите. Надеюсь, в следующий раз. Он примерно ваших лет, так что вам будет особенно легко находить общий язык.

Обратный путь на Пряжку не был триумфальным: воспоминания об ироническом травматологе, воспоминания о взгляде Екатерины Павловны, когда он объявил ей, что около нее будут посменно дежурить сестры из психиатрической (уж умолчал, что Дора санитарка) — спорить Екатерина Павловна не стала, но было видно, что все поняла.

У себя Виталий сразу зашел в приемный покой, схватил журнал телефонограмм. Ну точно: несчастный случай, автомобильная травма. Истолковали!

Игорь же Борисович, когда Виталий доложил ему, что суицидной попытки не было, но пост он все-таки оставил, одобрил полностью:

— Этот вопрос вы решили правильно. Может быть, попытка все-таки была, а может быть, не была, но будет: состояние таких больных очень внезапно меняется. И сам перелом может подействовать как стресс. Так что решение ваше грамотное.

Когда же Виталий попросил вернуть ему докладную записку: ведь данных за суицидную попытку нет, а он написал, что попытка была, Игорь Борисович, подумав, ответил:

— То, что вы написали, — уже документ, и отражает положение вещей на то время, когда Вы писали. И давайте сделаем так: вы напишите мне новую докладную, и пусть остаются обе. Вы поставили число, а я при вас допишу час — так примерно в одиннадцать тридцать вы мне ее подали, правда? И на новой вы тоже поставите час.

 

Глава шестая

Снова Вера очнулась от тяжелого неестественного сна. Все тот же тюремный зал. За окнами отделенные решетками деревья и блеклое ночное небо. Белая ночь. Всегда гуляла в это время, и не было на улицах никаких роботов. Как внезапно все изменилось! Но пока она знает тайну роботов: то, что они не поддаются гипнозу! — еще есть надежда их одолеть.

Хитрый мужчина-робот приходил, заговаривал, хотел выведать тайну. Не выйдет! Теперь вот снова посылает Вере успокоительные мысли. В прошлый раз — Вера хорошо помнила — на успокоительных волнах приплывали мама с папой, потом плыли маски — интересно, а что поплывет на этот раз?

Успокоительные волны наплывали прозрачными пленками, свободно проходили не только сквозь стены, но и сквозь саму Веру, уходили дальше — и где-то гам, вдалеке, лопались с легким звоном.

И вот первое явление: на волнах приплыл дом Веры — но совсем маленький, не дом, а макет дома. Вот и окна их квартиры светятся. Тут же окна открылись, и оттуда выглянули папа и мама, но совсем крошечные, кукольные. Помахали руками.

Дом уплыл, и тут же следующее явление: институт, макет института, а из окон Громоотвод выглядывает, и ребята из группы. Тоже машут руками.

Институт проплыл — и всплыли сразу много институтов — совсем маленьких и совсем одинаковых — макеты макета. А кто выглядывает из окон уже и не разобрать.

А дальше совсем непонятное: пузыри, пузырьки, пузыречки — немного похоже как в лимонаде, но там все одинаковые и летят вверх, а тут разного размера и вбок — сквозь стены, сквозь Веру…

И тут Вера все поняла: мужчина-робот, хитрый мужчина-робот нарочно посылал успокоительные волны, чтобы она отвлекалась и забыла о бдительности. А теперь, когда она отвлеклась и забыла, вот эти пузырьки и пузыречки: они же свободно проходят и сквозь нее! Проходят, и каждый пузырек уносит из ее головы частицу тайны, той самой тайны, которую мужчина-робот сначала хотел выведать у нее грубо и прямо, но не сумел. А теперь он соберет пузырьки, сложит и узнает тайну. Надо скорей отгородиться от пузырьков, вот только — как?! Одеялом! Сквозь одеяло и сам мужчина-робот не смог с нею разговаривать, и пузырьки эти, которые он насылает, не пройдут!

Вера накрылась с головой, подоткнула все щели — отгородилась! Отгородилась от пузырьков, отгородилась от всего мира.

Она лежала в тесном коконе, в котором все вместилось, все замкнулось — а мир снаружи, существует ли он?!

Новое знание возникло сразу, как включившийся свет, и затопило все сознание — начался ужас, какого до сих пор Вера и вообразить не могла. Ужас!!! Мира вне кокона не существовало. Абсолютно не существовало!

Смутно помнила она, что с нею происходило раньше. Как слайды на стене, когда плохо наведена резкость. Что-то веселое, пестрое — детство. Какая-то суета, маленькие фигурки бегут, вечная дружба, вечная любовь — школа. Папа и мама важно кивали головами — воспитывали. Свобода и веселье — институт. Нашествие роботов, мрачный тяжелый дом — тюрьма… И вдруг все оборвалось, кончилось! Потому что она проснулась. А все картинки, все слайды на стене — это же были сны! Очень интересные сны, прекрасные сны, даже последний сон, где нашествие роботов — тоже прекрасный, потому что о жизни, о мире вокруг — но она проснулась. Сны кончились, и она теперь на самом деле. А на самом деле она в тесном коконе. Она в тесном коконе, а снаружи-то ничего нет. Вообще ничего нет!!! Какой был интересный сон — все эти реки, горы, города, люди, звери, звезды! И она среди них. Росла, ждала, надеялась. События всякие. Но всего лишь сон, который кончился. И ничего на самом деле нет. На самом деле она одна. Одна!!! Одна в пустоте. Она была вечно и будет вечно. Когда-то во сне она думала, что страшна смерть. Нет, смерть — благо! Быть вечно одной в пустоте — вот настоящий ужас! Вечно одна в пустоте!!! Одна, как библейский бог до начала творения, и так же замкнута сама в себе. Снова бы заснуть, снова бы увидеть сны, но нет, она знала, что заснуть больше не удастся. Хотя бы вспоминать сны, но они помнились уже совсем смутно, и скоро сотрутся вовсе, забудутся. Ничего нет, ничего не осталось. Вечность особенно ужасна! Умереть бы, исчезнуть сознанию, по нет, умереть невозможно, предстоит вечно существовать, вечно сознавать абсолютную пустоту.

Имя она уже потеряла: зачем имя, ведь имя отличает от других, от похожих, а ей не от кого отличаться. Имя потеряла, а теперь теряла и очертания, границы — да и какие могут быть границы, если она вмещает в себя все сущее, если она единственная, если вне ее ничего. Бессмертна и вечно одна… Невозможная, непереносимая тоска пронизывала ее всю, проникала в волосы, в кости, в кровь. Тоска, по сравнению с которой любая боль — исцеление, потому что боль — жизнь, а тоска — вне жизни, отрицание жизни. Вечная отныне тоска. Кажется, она всегда смутно подозревала, что все хорошее — сон, но такого чудовищного пробуждения она не ждала. Вечно одна, вечно замкнута и бессильна кого-нибудь сотворить, чтобы разбить одиночество. Тоска в каждом волосе, в каждой кости…

И вдруг хлынул свет!

— Верочка, покушай, милая. А укрываться с головой нельзя.

Не одинока!!! Смертна!!!

Мгновенный, невозможный, невероятный восторг! Возвращение всего: мира, света, людей, имени, гор, городов, деревьев, звезд, зверей! Все есть, все существует! Нужно все потерять, чтобы понять, какой это восторг: что все существует! Что происходят события, что мир меняется вокруг! Что она, Вера Сахарова, родилась, выросла, живет, постареет, умрет!

От восторга, от полноты жизни, чтобы ускорить и обострить события, Вера выхватила у наклонившейся над нею женщины в белом миску, размахнулась — и руку ее схватили довольно больно. Как прекрасно, что больно!

— Опять! Какую моду взяла!

Несколько женщин в белом окружили ее кровать, одни держали, другие ловко пеленали простынями, а Вера счастливо смеялась и выкрикивала:

— Вы слепцы! Кроты! Вы не видите, что жизнь прекрасна и удивительна!

Спеленатую, ее усадили на кровати.

— Ну, есть будешь?

— Конечно, буду! Есть, жевать!

Тогда открывай рот.

Ей поднесли ко рту полную ложку, она с готовностью открывала рот и с наслаждением снимала губами с ложки кашу, прекрасную кашу, которую хотелось жевать и жевать, наслаждаясь вкусом. Это же такое счастье — вкус! Как и цвет, как и звук, как и прикосновение.

— Глотай скорей. Сколько ж можно жевать одну ложку!

Вера глотала, снимала с ложки новую порцию каши — и снова жевала, жевала.

— Ну вот, а теперь чаю. Голову-то запрокинь немного.

Неудобно пить чай, когда руки завязаны! Женщина наклоняет стакан не в такт, чай течет по подбородку, но все равно прекрасно: что есть сладкий чай, что он может горячей струйкой течь по подбородку. Все прекрасно, что существует, что бытие! Ужасно только небытие!

— Ну вот, а теперь укол сделаем, чтобы Верочка поспала.

И спать — замечательно! Потому что во сне интересные сны. Потому что такое счастье проснуться — и убедиться в реальности этого мира!

 

Глава седьмая

С утра, едва Виталий успел надеть халат, позвонили из проходной: пришли родители больной Сахаровой и просятся поговорить с лечащим врачом.

— Я же вчера с ними поговорила! — возмутилась Люда. — Пока ты ходил к этой своей суицидной. Что им еще надо?

— Не суицидная она!

— Ладно тебе! Наши больные просто так под машины не попадают.

Тот же стереотип мышления, что у Иры Дрягиной!

— Ну так что ответить проходной? — Трубку держала Капитолина. — Ты тоже, Люда, зря кричишь: такое горе у людей.

— Конечно, горе, Капитолина Харитоновна: кто ж спорит! Только тут у нас столько горя, и если все со своим будут каждый день ходить, — когда работать?

Виталий махнул на нее рукой.

— Конечно, пусть пропустят.

И не только потому, что у людей горе, а он такой чуткий: ему самому было интересно с ними поговорить! Одно дело то, что Люда записала с их слов в историю — за что ей спасибо! — а другое — расспросить самому.

Буквально через минуту раздался звонок у дверей — бежали они, что ли? Виталий пошел открыть. Ну, конечно, оба бежали. У мужа довольно тонкое лицо с безвольным подбородком, сломанный, как у боксера, нос казался приставленным по ошибке. Жена курносая, черты лица мелкие, незначительные, видно, что кокетливая. Предугадать в них красоту дочери совершенно невозможно.

— Нам нужен лечащий врач Веры Сахаровой! — заговорила жена, она явный лидер.

— Это я, проходите, пожалуйста.

Лица обоих выдали явное разочарование: ну конечно, они предпочли бы врача с посеребренными опытом висками. Но смолчали.

Виталий усадил их тут же, в тамбуре: чтобы спокойно поговорить. А то если пригласить в ординаторскую, Капитолина будет все время вмешиваться.

— С нами уже разговаривала ваша доктор. Такая женщина. Но она нам Верочку не показала! До сих пор не верится. Может быть, вышла путаница, недоразумение? Может быть, у вас однофамилица? Когда нам позвонили… Утром была совершенно здоровой, и вдруг…

— Какая же путаница? Адрес-то записан правильно? Ваш?

— Да, адрес наш… Но, наверно, просто понервничала, а ее сразу сюда! Почему нам ее не показывают?!

Жена говорила, а муж после каждой ее фразы кивал головой.

— Покажу вам ее, конечно, покажу. Только, к сожалению, ваша дочь действительно больна.

— Но как же так, доктор?! Была совершенно здорова!

— Боюсь, что вы не заметили первых признаков.

— Ну что вы говорите! Я не могла не заметить! Вышла из дома абсолютно здоровая девочка! Как я могла не заметить, я же мать! И она мне всегда все рассказывает, всем делится! Может быть, что-то случилось на улице, понервничала, а уж ее сразу сюда! А здесь, я думаю, можно и заболеть в таком обществе!

Конечно, они убиты горем, но горе свое выражают слишком агрессивно. Виталий в который раз убеждался, что не всякое горе достойно сочувствия. Горе обнажает — а есть люди, которым лучше не обнажаться. Наверное, и Люду допекли вчера, вот она и взорвалась, когда услышала, что они снова здесь.

Поэтому Виталий ответил довольно резко:

— Для начала я вам скажу одно: когда родители девятнадцатилетней дочери говорят мне, что дочка всегда им все рассказывает, всем делится, я сразу понимаю, что эти родители находятся в приятном заблуждении. Если хотите, в этом возрасте утаивать свои переживания от старших даже нормально, а полная откровенность выглядела бы тревожным симптомом.

Услышав про тревожный симптом, женщина не решилась настаивать, что дочь была с нею абсолютно откровенна.

— Но я же и так все понимаю — без слов. Сердцем чувствую! Я же мать!

Сколько раз Виталий убеждался, что матери чувствуют и замечают гораздо меньше посторонних.

Кажется, мать Веры Сахаровой — еще один тому пример.

— Все-таки припомните, не изменилось ли ее поведение за последние дни? Меня интересуют любые самые мелкие детали.

— Очень хорошо все время себя чувствовала! Все время такая бодрая!

— Может быть, необычно бодрая?

— Так что же, доктор, бодрость — это болезнь? Ничего себе! А я вам скажу по-матерински, это очень хорошо, когда ребенок бодрый! У вас, наверное, детей еще нет, вот вы этого и не знаете. Бодрая-здоровая. Как раз в то утро, когда ее сюда заперли, она сделала утреннюю гимнастику!

— А обычно она гимнастику делает?

— Ну и что? Значит, кто делает гимнастику — сумасшедший? А зачем же тогда ее по радио передают?!

Ну вот, теперь будет рассказывать, что дочь ее держат в психиатрической больнице за то, что она делает утреннюю гимнастику. Такую не переубедишь.

Виталия, конечно, раздражала эта неумная, злая, суетливая женщина. Раздражала, но и наводила на размышления: такой способ выражения горя — через агрессивность — свидетельствовал, что горе неглубокое, что она вообще, по-видимому, неспособна глубоко чувствовать, а это уже говорит о многом. Мать Веры Сахаровой обеднена эмоционально — значит, можно предполагать неблагополучную психическую наследственность с ее стороны, значит, больше шансов, что болезнь Веры — не осложнение после инфекции, после возможной травмы, а процесс, как любит выражаться Люда. Увы! Да, родственники, сами того не зная, несут сюда часто очень неутешительные сведения. Недаром профессор Белосельский любит повторять — а за ним и все врачи в больнице: «Родственники наших больных — это родственники наших больных».

— Нет-нет, против гимнастики я ничего не имею.

— Все-таки это очень странно, доктор: совершенно здоровая девушка… Да скажи же ты, Коля, что ты как в рот набрал!

— Мне тоже это кажется странным, доктор, — первый раз вступил муж, — совершенно здоровая девушка.

— Скажите, пожалуйста, а у вас в роду, и у вашего мужа, конечно, были психически больные? Или люди с большими странностями?

— Что вы, доктор, за кого вы нас принимаете?

— Значит, не было?

— Нет! В нашей семье такого быть не может!

Муж хотел было что-то сказать, было видно, как слова уже зародились в нем, уже пошел сигнал от мозга к языку, по жена взглянула на него коротко и грозно, и перерезала взглядом проводник.

— А чем она у вас болела в жизни?

— Ничем особенным. Детские: корь, скарлатина. Ангины частые. Приступ ревматизма один раз — как это врач выражался? — атака!

— Травм головы, сотрясений?

— Нет-нет!

— Как она у вас учится?

— Прекрасно! Окончила с серебряной медалью, и в институте почти сплошь пятерки.

— По характеру какая? Общительная или, наоборот, замкнутая?

— Очень веселая! Я ее называю: Колокольчик. Придешь домой и обрадуешься: у нас дома звенит Колокольчик! Она, правда, стала стесняться, просила хоть при подругах так не называть. Знаете, они, молодежь, везде видят сентиментальность.

— Ну, а кроме веселости? Как она у вас: принципиальная, с твердым характером или мягкая, склонная все простить, со всеми согласиться?

— Принципиальная! Просто очень принципиальная! Не выносит никакой фальши! Представляете, у нее знакомый мальчик, тоже студент, у них романтическая дружба, почти влюбленность, так она с ним поссорилась из-за комсомольской работы: его выбрали в какой-то комитет, а он увлекается наукой и отнесся к этому спустя рукава, ну, как большинство к таким вещам относится. А она ему сказала: «Это лицемерие! Надо как следует работать или совсем не надо было соглашаться!». И не встречались, и не звонили. Никогда не думала, что можно так переживать из-за таких вещей… А вы говорили, доктор, что она со мной не делится! С родной матерью!.. Да, так очень принципиальная девочка. И никакого легкомыслия, никакого легкого флирта. При ее внешности ей ведь стоит мигнуть, и любой мужчина у ее ног, а она не кокетлива!

— Так-так… Как у вас материально в семье?

— Ну, доктор, сколько денег не имей, их все равно не хватает, вы же знаете, но у Верочки есть все, что нужно!

— Понятно. Вы кто по специальности?

— Я работаю в Госстрахе.

— А муж ваш?

— Он инженер.

Наверное, и брюки в магазине за него выбирает.

— Ну что ж, пока у меня больше вопросов нет.

— Доктор, а что вы нам скажете?

— Очень немного. У вашей дочери острый психоз. Диагноз еще ставить рано: в психиатрии диагнозы ставятся после длительного наблюдения. Сказать, сколько она проболеет, тоже сейчас нельзя.

— Ну как же так! Ведь здоровая девушка! Что это значит — «психоз»?! Как он проявляется?!

— Доставили ее из «Пассажа», там она пыталась говорить нелепые вещи: что вокруг роботы, что они грозят захватить весь мир…

— Доктор, так она просто начиталась фантастики! Я ей всегда говорила! Какая же это болезнь?!

— …Все время испытывает страх, часто возбуждается, бывает агрессивна — очень яркая симптоматика, к сожалению.

— Нет-нет, доктор, вы просто ее не знаете: она впечатлительная девочка, что-то прочитала, что-то сказала, ее не так поняли! Я уверена, что она совершенно здорова. Да, и вы обещали нам ее показать!

Не нужно это! Но будет иначе сомневаться, не лежит ли вместо ее дочери по ошибке кто-нибудь другой. И повторять, что ее Верочка совершенно здорова — ну правда, если и увидит, не поверит, что ее Верочка больна: скажет — настроение такое или такая фантазия. Это сорт родных известный.

— Хорошо. Только кого-нибудь одного из вас.

— Понятно, доктор… Достань из сумки, что у нас, не задерживай доктора. Раздели, что в тумбочку, а что в холодильник.

— Вашей передачей потом займется сестра. Она вам объяснит, что мы берем, а что — нет. Эту всю гастрономию убирайте сразу, оставьте фрукты, печенье. С собой не берите, я же говорю, сестра потом примет.

— Ну хоть что-то! Не могу же я с пустыми руками!

— Вот возьмите апельсин.

Виталий отпер дверь и пошел вперед. Его, конечно, встретила Ирина Федоровна.

— Виталий Сергеевич, я сегодня всю ночь думала, как нам спастись от моей мамы! Она сумасшедшая женщина, совершенно сумасшедшая!..

И, перебивая Ирину Федоровну, обычное:

— Виталий Сергеевич, когда вы меня выпишите?

— Мне уже лучше, снизьте мне дозы, пожалуйста!

В надзорке дежурила Екатерина Николаевна.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич. Все спокойно. Сахарова отказалась завтракать.

Как по заказу.

— Мать тотчас включилась:

— Наверное, ей не нравится больничное! Она привыкла к домашней кухне!

Вера лежала на своей кровати у самого входа. Услышав голос матери, даже не пошевельнулась.

— Попробуйте ее покормить, пожалуйста.

Мать бросилась к Вере.

Верунчик! Здравствуй! О господи, ну это же я!

— Вера смотрела на мать с ужасом. Та попыталась ее поцеловать, Вера вытянула руки, не подпуская ее.

— Ну что ты! Это же я! Верунчик!

— Надела маску? Чтобы я поверила, да? Я вижу: вон шов!

— О господи! Верунчик! Ну как ты можешь? Я твоя мама!

— Маска добрая, а лицо под ней злое! Вон шов!

Виталий взял мать Веры за локоть.

— Пойдемте, она только зря волнуется из-за вас.

Женщина зарыдала и не сопротивлялась. Виталий вывел ее обратно в тамбур. Муж Коля засуетился:

— Ниночка, что с тобой? Ниночка, что случилось?

Она нашла в себе силы и злость выкрикнуть сквозь рыдания:

— Не со мной! Что со мной может? Не соображаешь?!

— Значит, с Верочкой? Что с Верочкой?

— Я же вам объяснял, что ваша дочь больна, — не смягчившись и от рыданий, холодно сказал Виталий. — Я сделал ошибку: мне не следовало приводить к ней в палату вашу жену.

— Не узнать родную мать… Единственную… Испугаться матери… Что ж, она совсем отвыкнет? Совсем чужой сделается? — И внезапно прекратив рыдания, выпрямившись: — Мы ее возьмем домой!

Виталий даже не понял:

— То есть как?

— Возьмем домой под расписку! Будем приглашать лучших профессоров, я возьму за свой счет, и от нее ни на шаг! А то здесь у вас она только хуже заболеет: эти ужасные больные вроде той толстухи, эта громадная палата, эти решетки! Нет, мы ее забираем домой!

Первый раз Виталий слышал такое.

— Должен вас разочаровать: это невозможно.

— Мы дадим расписку, что берем всю ответственность…

— Под расписку мы никого не выписываем.

— Мы пойдем к вашему начальству! Кто у вас главный?!

Вот уж с удовольствием Виталий спихнул этих родственничков на главного — пусть разговаривает.

— Кабинет главного врача внизу. Пожалуйста, идите.

Виталий с готовностью отпер дверь на лестницу.

— Вниз, а потом прямо по коридору в противоположное крыло.

Жена устремилась на лестницу, бормоча:

— Такие больные… Такая палата…

Муж за нею.

Виталий закрыл за ними дверь и вздохнул с облегчением.

— Ну, что вы так долго с ними, Виталий Сергеевич? — спросила Капитолина.

— Ой!.. Готовьтесь, сейчас будете с главным беседовать по телефону: они побежали к нему, чтобы брать Сахарову домой под расписку.

— Ну да?! Что ж они — сами сумасшедшие?

— Точно, Капитолина Харитоновна, — вступила Люда. — Я с ними вчера набеседовалась: самих лечить нужно. То есть ее, он-то молчальник — видно, совсем заездила баба. Зря ты их пустил, я ж тебе говорила.

— Ничего. Зато посмотрел на них, оценил наследственность.

— Да, наследственность имеется! Все, как полагается.

И точно, почти сразу позвонил главный: он же сам не мог знать больных, и всегда повторял родственникам то, что ему говорили врачи отделений. Разговаривала Капитолина:

— Она только что поступила, Игорь Борисович! Острая больная, бредовая, галлюцинирующая, лежит в надзорке… Мы пока наблюдаем, но предполагаем эс-це-ха. Будем консультировать. Если подтвердится, нужно лечить по всем правилам…

Ну вот, Капитолина наметила всю программу: предполагается шизофрения, лечить полным курсом инсулина… Виталий и сам в глубине души думал, что это шизофрения — все за это. И не хотелось в это верить: вопреки всем симптомам, просто из симпатии к Вере Сахаровой.

Капитолина повесила трубку.

— Сейчас они вернутся, отдадут передачу, а то впопыхах забыли.

— Это пусть с сестрами. Я им все сказал.

— Конечно, Виталий Сергеевич! Никто и не говорит!

Виталий стал записывать истории — заполнять бездонную бочку! Люда ненадолго вышла, а вернулась с Мержеевской — старой больной, лежавшей только при Виталии, наверное, уже раз пять. Виталий умел отключаться, и обычно беседы в ординаторской с чужими больными ему не мешали. Но вот Мержеевская… Слишком легко возникали параллели между Мержеевской и Верой Сахаровой: Мержеевская инженер, и Вера, когда окончит, будет инженером: у Мержеевской шизофрения, и у Веры, скорее всего, шизофрения; Мержеевская заболела в двадцать один год, а Вера в девятнадцать — тут у Веры даже хуже… И теперь Мержеевская — инвалид второй группы, работать по специальности уже не может, половину времени проводит в больнице — неужели это ждет и Веру?!

Люда вошла на полуслове:

— …Ну, как мы вас выпишем? У вас вторая группа, на здоровое производство вас не возьмут, а в мастерские вы ходить отказываетесь. Так и будете болтаться? Очень быстро вернетесь к нам.

— А вы попробуйте! Вот возьму и не попаду снова!

— Марианна Витальевна, мы же вас давно знаем. И вы себя знаете: знаете, как быстро вы соскальзываете. Сейчас вы в хорошем состоянии, ничего не скажу, если бы вы всегда в таком состоянии, дай, как говорится, бог. Но пока вы не устроены, это все непрочно. Вы с вашей группой начнете бегать по отделам кадров, вас не будут брать, вы станете нервничать — и в несколько дней лечение пойдет насмарку. Ну, согласитесь вы ходить в мастерские! Худо-бедно, тридцатку там заработаете к вашей пенсии — и уже можно прожить. И будете при деле. Согласитесь — я вас завтра же выписываю!

— Нет, Людмила Петровна, в диспансеровские мастерские я не пойду Я там уже бывала, знаю. Вы же знаете: в здешние больничные я хожу с удовольствием, а туда — нет.

— Капитолина Харитоновна, а нельзя договориться, чтобы Марианна Витальевна и после выписки ходила сюда, к нам?

— Нет, Люда, это нельзя. Вот если бы…

— Ну, что вы замолчали?

— Я не знаю, возможно ли это, но там, кажется, есть место уборщицы. Вот если бы ее туда оформили!

— А можно со второй группой?

— Бывали случаи. Поговорить с Игорем Борисовичем… Ей бы только до ноября продержаться, когда у нее срок ВТЭКа, а там ей, может быть, дадут третью группу. Ты бы пошла, Марианна?

— Уборщицей?

— Они бы тебя оформили уборщицей, а ты бы сидела и шила на той же машине. Ты работаешь хорошо, им бы это было выгодно: ты бы им план выполняла. И платят уборщице рублей семьдесят.

— Я бы согласилась, Капитолина Харитоновна.

— Я поговорю, Марианночка.

Люда воодушевилась:

— Сделайте, Капитолина Харитоновна, это было бы чудесно! Она бы к нам заходила, мы бы следили за состоянием, прибавляли дозы, если что. У нас любят разговоры о реабилитации, а вот была бы настоящая реабилитация!

— Я поговорю, Люда, сегодня же! Вы нас хорошо знаете, Марианна Витальевна, приходили бы со своими переживаниями. Ведь правда? Правда! И в смысле денег.

— Спасибо, Капитолина Харитоновна!

Мержеевская ушла.

— Я Марианну всегда без страха выписываю, — сказала Люда, — настоящей агрессии у нее не бывает. Самое худшее, опять покажется, что к ней пристают на улице, даст какому-нибудь мужику по морде. А так ему и надо: не за это, так за что-нибудь другое. Она особенно любит офицерам по морде давать.

Люда одна воспитывала шестилетнего сына.

Капитолина продолжала переживать свое прекрасное предложение:

— Нет, правда, Люда, это было бы в самый раз! Ведь правда? Правда!

Вот так вот: всеобщее ликование по поводу того, что у дипломированного инженера есть шансы поступить уборщицей. И правильное ликование, вот что самое ужасное: потому что шизофрения так снижает личность, что и работа уборщицы может оказаться не по силам. А про былое инженерство пора забыть… Не дай бог такую судьбу Вере Сахаровой!

 

Глава восьмая

Вера по-прежнему лежала в белом зале — главном зале тюрьмы под часовой башней, как она теперь понимала. Пережитый ужас вечного одиночества, вечной замкнутости в себе самой отошел и почти забылся — и с ним отошло ликование по поводу жизни вообще, всякой жизни: Вера все еще находилась в плену у роботов, так что ликовать причин не было. Несколько раз роботы подсылали ей отраву, так что поесть удавалось редко. Счастье еще, что Вера научилась узнавать, когда пища отравлена, а когда — нет: от отравленной пищи исходил едва заметный фиолетовый пар — и тогда Вера не ела. А после того как робот, чтобы ее обмануть и отравить, надел маску матери, приходилось быть особенно настороже.

Робот-мужчина каждую ночь продолжал посылать успокоительные волны. Делал он это, конечно, со своей особой целью: надеялся, что Вера потеряет бдительность и удастся выведать у нее тайну. По Вера научилась разбираться в успокоительных волнах: пока те не несут на себе мелких пузырьков, можно на них смотреть, не опасаясь, что они вынесут у нее из головы тайну, а если появляются мелкие пузырьки, тогда нужно создать вокруг себя предохранительное мысленное поле — и пузырьки обтекают стороной, не могут проникнуть в голову. Это оказалось совсем не трудным делом: создавать вокруг себя предохранительное поле.

На этот раз успокоительные волны принесли на себе звуки. Двухмерные звуки: их можно было и слышать, и видеть. Вера никогда раньше не видела звуков, поэтому это было очень интересно. На вид звуки оказались как разноцветные песчинки — каждый тон своего цвета. Сначала они неслись беспорядочно и так же беспорядочно звучали, как гул в зале перед концертом, но постепенно звуки начали складываться в разноцветные узоры — и зазвучали стройно: многоголосье запело Реквием. Ее отпевают! И узоры стали похожими на венки. Сперва слов было не разобрать, но постепенно слова выделились из музыки, стали опережать ее: сначала каким-то непонятным образом донеслись слона, по не через звук, — видимо, по телепатическому каналу, — а потом те же слова выпевались высокими женскими голосами, и эти же слова повторялись низким хриплым шепотом, так что каждое слово звучало трижды, а некоторые и четыре раза, чтобы Вера как следует запомнила, не иначе. Слова догоняли друг друга, голоса перемешивались, звучали все разом:

«Ты жила (телепатически) — ТЫ ЖИЛА (женский хор) — недостойно — ты жила (шепот) — НЕДОСТОЙНО — как и всякий — недостойно — КАК И ВСЯКИЙ — виновный — ВИНОВНЫЙ — как и всякий — студент — виновный — потому что — СТУДЕНТ — ты делала — ПОТОМУ ЧТО — студент — ТЫ ДЕЛАЛА — потому что — больно — ты делала — БОЛЬНО — всем товарищам — больно — ВСЕМ ТОВАРИЩАМ — прожитых лет — всем товарищам — ПРОЖИТЫХ ЛЕТ — прожитых лет — всем товарищам прожитых лет — недостойная — НЕДОСТОЙНАЯ — жизни и чести — недостойная — ты умрешь — ЖИЗНИ И ЧЕСТИ — без стыда и суда — ТЫ УМРЕШЬ — на погосте — БЕЗ СТЫДА И СУДА — ты умрешь — НА ПОГОСТЕ — истлеют кости — без стыда и суда — ИСТЛЕЮТ КОСТИ — и в глазницы — истлеют кости — И В ГЛАЗНИЦЫ — зальется вода — и в глазницы — ЗАЛЬЕТСЯ ВОДА — зальется вода — и в глазницы зальется вода…»

Пение становилось громче, шествие приближалось, шествие на казнь! Видимые звуки сливались в картинки венков, гробов, крестов — и было ясно видно, что это не настоящие гробы и кресты, а картинки, составленные из звуков как из мозаики, картинки, которые звучали нарастающим Реквиемом. Пение гремело! В нем теперь звучало не безличное «ты» — кто угодно может быть «ты»! — нет, чтобы не спутать, чтобы ни у кого не было сомнений, ее теперь называли по имени и фамилии, Вера помнила, что ее фамилия Сахарова, но хор этого не признавал, он как бы разоблачал ее, называя настоящей фамилией: Горянская она, только Горянская! Горянская — фамилия матери, Вера попыталась было отречься от матери, спрятаться за фамилией Сахарова, но хор разоблачил ее уловку: Горянская, только Горянская!

«Казни мучительной — КАЗНИ МУЧИТЕЛЬНОЙ — Веры Горянской — казни мучительной — мы с нетерпением ждем — ВЕРЫ ГОРЯНСКОЙ — Веры Горянской — МЫ С НЕТЕРПЕНИЕМ ЖДЕМ — Пусть задохнется — мы с нетерпением ждем — ПУСТЬ ЗАДОХНЕТСЯ — в пламени адском — пусть задохнется — гарпии тело — В ПЛАМЕНИ АДСКОМ — пусть рвут — ГАРПИИ ТЕЛО — в пламени адском — ПУСТЬ РВУТ — как ножом — гарпии тело — КАК НОЖОМ — пусть рвут — как ножом…»

Пение стало ослабевать, удаляться, звуковые мозаики распадались на отдельные звуки. Шествие прошло мимо, и на казнь ее не повели. Значит, откладывается. Ну, конечно, ее нельзя казнить, пока при ней ее тайна! Пока Вера не выдала тайну, роботы вынуждены сохранять ей жизнь!

Разноцветные песчинки звуков унеслись, а успокоительные волны все шли и шли. И вот на них приплыл сам хитрый робот-мужчина! Сам испускает волны и сам на них приплыл — для этого надо быть очень хитрым! Решил вырвать тайну сразу, споими руками! Вера установила защитное поле предельного напряжения, какого только могла.

Робот-мужчина остановился на границе защитного поля. Улыбнулся.

«Почему ты, Вера, мне не веришь? Твое же имя: Пера значит, ты должна верить мне».

«Тебе нельзя верить!»

«Можно! Я хочу тебе только добра. Я давно мог тебя уничтожить, но я тебя щадил».

«Ты меня щадил, потому что я не открыла тайну».

«Твоя тайна — пустяк. Я и сам прекрасно знаю, что роботы не поддаются гипнозу…»

Вот и все: тайна ее раскрыта, больше ничто ее не защищает!

«…Но и хорошо, что не поддаются! Значит, роботы совершеннее людей. Я тебя щадил, Вера, потому что ты мне нравишься. Переходи на нашу сторону!»

«Нет! Я не предательница!»

«Подумай! Я диктатор всех роботов, и ты будешь со мной диктаторшей».

«Человеческая женщина не может быть женой робота!»

«Может, отлично может. Ты напрасно упрямишься: я же тебе нравлюсь».

«В тебе есть что-то хорошее, но ты робот».

«Быть роботом гораздо лучше! Мы не умираем, потому что если что-то сломается, всегда есть запчасти».

«Нет, я останусь с людьми!»

«Ты напрасно упрямишься. Тебе самой хочется полюбить меня. Ну, сними защитное поле, не отталкивай меня».

«Я вижу все твои хитрости! Ты меня обольщаешь, чтобы я сняла защитное поле. Но я не сниму!»

«Как хочешь. Подумай еще. Давай и дальше с тобой разговаривать. Ты не будешь теперь молчать, когда я буду тебя спрашивать?»

«Не буду».

«Вот и хорошо! И подумай спокойно, не перейти ли тебе на нашу сторону!»

«Я не перейду никогда!»

«Это ты сейчас так говоришь, а ты подумай еще!»

Робот-мужчина улыбнулся и стал уплывать на успокоительных волнах. Уплывал, махая рукой и повторяя:

«Подумай еще! Подумай еще! Подумай еще!..»

 

Глава девятая

Как-то так невольно получалось, что Виталий теперь приходил на работу минут за десять-пятнадцать до девяти. Будильник звенел в обычное время, но делал он все чуть-чуть быстрее, чем раньше: сразу вскакивал с постели, без колебаний лез под холодный душ — так минуты и набегали. А когда приходил в отделение, не дожидаясь основного обхода, — это само собой — заходил в надзорку: с несколькими больными беседовал, но делалось это для того, чтобы посмотреть, как Вера Сахарова. И было очень обидно, что она не отвечает на его вопросы. Это свидетельствовало, что состояние ее сколько-нибудь существенно не улучшается, а ему хотелось, чтобы ей как можно скорее становилось лучше, но не только это. Хотя он прекрасно понимал, что молчание ее — следствие болезни (слово есть специальное на такой случай: мутизм), что она ничего не имеет против него, все-таки он почему-то воспринимал это и как проявление неприязни именно к нему: мутизм мутизмом, а пусть бы делала для него исключение из своего мутизма! Абсолютно непрофессиональное желание, но что поделаешь! Но так как он все же оставался профессионалом, он имел желание и более скромное, а тем самым и более реальное: когда она все же заговорит, пусть первым, с кем она заговорит, будет он. Было бы обидно прочитать о ее первых словах в сестринском дневнике.

Виталий подошел к надзорке, сопровождаемый громогласным комментарием Ирины Федоровны: Виталька-то наш опять к красуле своей спешит!

От Ирины Федоровны ничего не укроется, тут уж приходится смириться. (Особенно поразила его Ирина Федоровна однажды: у Виталия бывали время от времени приступы радикулита, которых он стыдился: стариковский какой-то недуг! — и не жаловался ни одной живой душе ни дома, ни на работе, ни врачу в поликлинике; ну, не наклониться, ну, резко не встать — маскировался, так что никто ничего не замечал, а Ирина Федоровна во время обхода посреди своей обычной словесной окрошки из Витьки Лаврова, шестнадцати формул цианистого калия и всего остального вдруг сказала: «Что, Виталий Сергеевич, опять спинка-то болит?»)

Только что заступившая на пост Маргарита Львовна встала и доложила:

— Все спокойно, никаких происшествий. Сахарова молчит. Но хоть с головой больше не укрывается — все-таки прогресс!

Виталий подошел, присел к ней на кровать. Не то чтобы улыбнулся — не очень уместно было бы улыбаться, причин нет для улыбок, — но посмотрел открыто и дружелюбно, насколько мог.

— Здравствуйте, Вера.

Она посмотрела на него с сомнением, как будто вспоминая что-то ускользающее, и неуверенно, точно учась заново, сказала:

— Здравствуйте.

Сказала «здравствуйте»!!!

Вера Сахарова заговорила!!! Она сказала «здравствуйте»!!! Такое было мгновенное переживание счастья, будто он сам излечился и впервые заговорил после болезни!

— Как вы себя чувствуете?

Так же неуверенно:

— Хорошо.

Продолжает говорить! Не случайное слово вырвалось, а стабильно продолжает говорить!

— Вы знаете, где находитесь?

— Я нахожусь в тюрьме.

Это все неважно! Главное, говорит!

— А кто я такой?

— Вы робот. Вы главный робот.

Не может же она вылечиться сразу! Но говорит! Теперь дело пойдет, раз говорит!

— Ну, ничего, ничего. Мы еще с вами поговорим. Лежите.

И радость за Веру. И гордость: с ним первым заговорила, не с дежурной сестрой, хотя сестра тут безотлучно!

— Как у вас получается, Виталий Сергеевич? А вот мы разговорить не могли.

Маргарита Львовна после недавних неприятных объяснений стремилась наладить отношения и потому разговаривала несколько льстиво, а все равно приятно и такое признание.

В коридоре кричала Тамара Сивкова:

— Выгоните дядю Костю! Виталий Сергеевич, когда вы выгоните дядю Костю?

Ругалась с Ириной Федоровной Лида Пугачева — трудно идет лечение. Но ничто не могло омрачить настроения Виталия: Вера Сахарова заговорила.

— Вера Сахарова заговорила! — торжествующе объявил он, входя в ординаторскую.

— Смотрите-ка: выйдет, наверное, на одном аминазине, — удивилась Капитолина Харитоновна.

— Первичная же больная, чего ж не выйти, — сказала Люда. — А все равно нужен будет инсулин, чтобы закрепить.

Для них это чисто медицинский случай. И обе уверены, что шизофрения.

Не хотелось верить, что у нее шизофрения, что ей грозит участь Меньшиковой (у этой-таки снова ухудшение, снова в надзорке), участь Мержеевской!

Не хотелось лечить ее инсулином, от которого она некрасиво пополнеет!

Может же быть у нее инфекционный психоз! Есть же у нее в анамнезе ревматическая атака!

Нужно было это все обдумать. И лучше одному, не здесь — в суете.

— Капитолина Харитоновна, я сегодня схожу к Бородулиной, хорошо?

— Конечно, конечно! И как там она? На вытяжении можно лежать два месяца — неужели все время с нашим постом?!

Виталий считал, что и сейчас уже пост не нужен. Но в этом случае он твердо решил быть мудро осторожным.

— Капитолина Харитоновна, вы же знаете, что меня с этим случаем будут разбирать на эл-ка-ка. Так что мне отменять пост лучше комиссионно.

— Правильно! — сказала Люда. — Наконец-то начал умнеть!

— Мне тоже это решать не очень удобно, — сразу перестраховалась Капитолина, — я ведь заинтересована в снятии поста, ведь правда? Правда! Пусть это решает Олимпиада Прокофьевна как начмед: либо сама поедет, либо кого-нибудь пошлет, ту же Элеонору. Обратитесь к ней.

— Не очень-то приятно с этим делом лишний раз ходить по начальству! А куда денешься?

— Хорошо, обращусь.

— Вы только лучше сделайте так: сходите сегодня сами, а вернувшись, зайдите к Олимпиаде Прокофьевне, чтобы с самыми свежими сведениями. Вы ведь собираетесь оттуда вернуться в больницу?

— Да. Я хочу пойти сейчас.

— Тоже не совсем правильно: срываете общий обход.

А Виталий и хотел избежать участия в общем обходе.

— Туда удобнее приходить до обеда, чтобы застать тамошнего врача.

— Ну хорошо, идите сейчас. И если пост не нужен, сразу, на обратном пути, — к Олимпиаде Прокофьевне!

До чего же приятно в рабочее время выйти из больницы! Безлюдно на Пряжке. По зеленым откосам ходят голуби — как куры. Пахнет тиной и травой. Интересно, а если взять Веру Сахарову, вывести из больницы и посидеть с нею вот здесь, на берегу? Ей бы ведь тоже, наверное, приятно и полезно. Вот был бы переполох от такого метода лечения!

Да, так скоро надо будет ставить Вере диагноз — никуда не денешься.

Родители Веры удивились бы: как же так — их дочь активно лечат, делают уколы по три раза в сутки, а диагноза еще нет? Так уж принято в психиатрии. Потому что при состоянии Веры ей сейчас нужен аминазин независимо от диагноза.

А вот инсулин — инсулин только если признают шизофрению.

Может быть, оттого, что Виталий работал еще не слишком долго, еще не совсем привык к рутине, он не полностью утратил способность смотреть на свою работу со стороны, свежим взглядом. И когда ему удавался этот взгляд со стороны, он каждый раз удивлялся: спорим о диагнозе, ставим, наконец, шизофрению — и при этом не знаем, а что же такое шизофрения? Хорошо в других медицинских науках: известен микроб-возбудитель, или нарушена продукция какого-нибудь гормона, или закупорился проток, прервана передача по определенному нерву — и в результате четкий диагноз. Здесь же мы не знаем никакой материальной основы, ни микроба, ни гормона — одни внешние проявления. Но ставим диагноз! Не подобна ли шизофрения старинной «желтухе», которая, как оказалось, всего лишь симптом при десятке самых разнообразных болезней — и совсем легких, и крайне тяжелых? Ведь одни больные с этим диагнозом живут благополучно десятками лет, а другие быстро деградируют, становятся слабоумными.

Но то общий взгляд со стороны. А на Веру Сахарову Виталий не мог смотреть общим отстраненным взглядом, не мог задаваться чисто академическими вопросами! Он хотел, чтобы у нее все было хорошо, чтобы она осталась такой, как есть, то есть такой, какой была всего несколько дней назад, чтобы болезнь не превратила ее в слабоумную!

А еще существовала проблема тактики: шизофрения — диагноз компрометирующий, с таким диагнозом могут отчислить из института — зачем тратить деньги на обучение будущего инвалида? (Что вообще-то резонно: та же Мержеевская проработала по специальности меньше трех лет.) А если и удастся закончить институт, не везде возьмут на работу, не говоря уже о поездках за границу, о получении водительских прав. Не хотелось, чтобы все это обрушилось на Веру Сахарову — значит, нужно этого диагноза избежать, что бы там у нее ни оказалось на самом деле (насколько можно употребить словосочетание на самом деле применительно к психиатрическому диагнозу).

Но нет, невозможно представить, чтобы такая молодая, такая красивая — и превратилась бы в слабоумное существо! А когда молодые красивые умирают от рака — это можно представить? Болезни слепы и жалости не знают. Но даже и смерть, уничтожение лучше, чем переход к чисто животному существованию: после смерти остается память о молодой и красивой («сколько возможностей вы унесли, и невозможностей сколько в ненасытимую прорву земли, двадцатилетняя полька!»), животное существование уничтожает и память. Но должна же спасать медицина! Врач же он! Медицина спасает: двадцатилетняя полька умерла от туберкулеза — теперь такой диагноз не порождает чувства обреченности. Но Виталий, к своему несчастью, психиатр, а психиатрия сейчас еще на той стадии, на которой находились инфекционные болезни до великих открытий Пастера, Коха. Ты слишком рано родилась, Вера Сахарова! Или не тем заболела: нужно было туберкулезом, роковой когда-то чахоткой — выдали бы тебе полный курс стрептомицина и ПАСКа, а потом отправили бы долечиваться в Теберду: горы, чистые ледниковые реки, вечные снега — хорошо болеть туберкулезом!

По Фонтанке плыл весь застекленный экскурсионный теплоходик. Они недавно появились и потому обращали на себя внимание: раньше сама мысль о возможности экскурсионной навигации по Фонтанке и Мойке почему-то не приходила в голову — по Неве это да! Виталий на такую экскурсию не плавал, но мог поплыть в любой момент, и потому ему не очень и хотелось. Но он подумал, что окажись он сам в больнице — и не на Пряжке, а в обычной терапии, но с долгой нудной болезнью — ему бы сразу многого захотелось: поплыть по Фонтанке, поехать в горы. И Веру Сахарову, когда ей станет лучше, начнут преследовать такие желания: в больнице трудно еще и потому, что скучно. И скучно, и грустно…

Виталий вошел в травматологическое отделение — и сразу оказался зрителем скандала: больной с загипсованной ногой стоял посреди коридора и орал на сестру:

— Это разве порядки?! Гипс если трет, так никому нет дела, да? Хиханьки одни на работе, а ты хоть умри! А диету я должен отличать, которая девятая?! По нюху, как сеттер?!

Сестра только повторяла:

— Тише, больной, тише!

Выскочил знакомый Виталию заведующий и тоже включился:

— Тише, Гаврилов, тише!

— Тише?! Вам тишины для вашего безобразия?!

Виталию такое было внове и дико: если поднимался крик у них в отделении, это означало, что больная возбудилась, что обострилась ее болезнь, и было сразу ясно, что делать: повысить дозу и перевести в первую палату. И потому дисциплина среди больных, как ни парадоксально, была очень высокая: крик неболезненный, крик хулиганский был совершенно невозможен (хотя некоторые сестры до сих пор этого не поняли). Виталий пожал плечами и прошел в ординаторскую. Скандал в коридоре постепенно затихал. В ординаторскую вернулся заведующий — несколько запыхавшийся и взволнованный.

— Здравствуйте, коллега. Что, ощутили себя, как дома?

— Вот уж нет. У нас такого не бывает.

— А я думал, вы работаете на буйном, простите за просторечие, отделении.

— Да, на остром. Но у нас дисциплина.

— Тогда понятно. А то мы удивляемся: держите при Бородулиной своих сестер, будто она самая буйная… извините, острая, а она идеальная больная, ее всем в пример нужно поставить!

— Видите ли, весь этот шум, скандал — это несерьезно. А наши больные — люди серьезные: возьмет и тихо-тихо молотком по голове или сам тихонько повесится… Нет, это я не про Бородулину, так что не пугайтесь.

— Вот, оказывается, отставшая от прочих медицинских наук психиатрия в одном имеет все же преимущество: в дисциплине. До сих пор это и в голову не приходило.

Обнадеженный аттестацией, которую дал Бородулиной заведующий, Виталий пошел в палату. Бородулиной уже было наложено вытяжение, и ее нога, как здесь принято, торчала косо вверх, наподобие стрелы подъемного крана. Такие же устройства были у ее соседок, так что палата чем-то напоминала цех или стройку.

При Бородулиной опять дежурила Дора. Она встала и отрапортовала:

— На посту все спокойно. Происшествий нет.

Прямо военный рапорт. Кто ее научил? Хоть бы улыбнулась при этом.

— Да-да, спасибо, я знаю… Здравствуйте, Екатерина Павловна. Как себя чувствуете?

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич. Спасибо. Тяжело все время на спине. Повернуться на бок — несбыточная мечта, раньше так мечтала в институт поступить или что карточки прибавят.

— Сочувствую, но это уж не по моему ведомству. Это вам справедливая расплата за неосторожность.

— Знаю, что справедливая. А по вашему ведомству не знаю. Как говорят: не мне судить.

— Ну, а все-таки?

— Так некогда думать. Думаю, как вас подвела, ругаю себя, что, не посмотрев, под грузовик сунулась, мечтаю на бок повернуться — голова и забита. Некогда грустить. Знаете, у нас было в госпитале железное правило: если у кого что с близкими — погиб или от дистрофии, — сразу нагрузить вдвойне! Чтобы от работы вздохнуть некогда. И так мы были нагруженные: посмотрела я на здешних сестер, так мы в четыре раза против них, да на тех пайках — а тут еще вдвое. И знаете — действовало. Вот и я, хотя и лежу, а загруженная — некогда дурью маяться.

Если бы наедине, самый момент расспросить подробнее, что это за дурь, и Бородулина бы раскрылась. Но тут, при всех…

— Так что же вас удручало, Екатерина Павловна, до того как вы тут отвлеклись?

— Грустные мысли, Виталий Сергеевич, обычные грустные мысли: что жизнь проходит, что получилась она не очень удачной.

— Ну-у, Екатерина Павловна, это обычные мысли, с ними к нам не попадают.

— Может быть, я их переживала сильнее, чем принято: почти не выходила, продукты не покупала, почти не готовила. А тут вспомнили, что раньше лежала.

— Все это уже существеннее, что не готовили и не ели. А кстати, где вы раньше лежали? В нашем архиве вашей истории нет.

— В Удельной, Виталий Сергеевич.

— А, в третьей больнице, значит, — Виталий помнил, что Бородулиной не хотелось вспоминать о своем прошлом заболевании, и потому не стал расспрашивать публично: сделает запрос, пришлют медсведения. — А сейчас, стало быть, едите хорошо?

— Все ест, Виталий Сергеевич, — сочла своим долгом отрапортовать Дора.

— Да-да, все ем. Я ведь и тогда — не почему-нибудь особенному не ела, просто не хотелось ничего делать: сначала идти в магазины, потом возиться на кухне — столько возни! Да еще на кухне соседки, которых видеть не хочется!

Почему вы, кстати, так против них настроены?

Потому что противные бабы, Виталий Сергеевич! Обычные склоки, обычные скандалы. Там у нас коалиции, а я неприсоединившаяся, так против меня все.

А воруют у вас что-нибудь?

Так, по мелочам, совестно сказать. Держала в кухне крупы, чай, кофе — все отсыпали. Даже соль! Попросили бы — я бы дала, а то тайком. Блузку однажды с веревки сняли, так соседка в ней ходить не постеснялась: говорит, моя, говорит, я вашу видела, вы ее потеряли, а мне точно такую же сестра подарила. Ну как докажешь? Действительно же, массовое производство.

А вы за ценные вещи опасались.

Ну если по мелочам берут, могут ведь и ценные, правда?

А та дверь так и осталась незаделанной?

Нет, все устроилось: меня тут навестили, я объяснила, все сделали.

Ну, слава богу. И у нас бы вас точно так же навестили, и были бы вы сейчас с целой ногой.

Не говорите, Виталий Сергеевич, вся ваша правда!

Ну, хорошо, Екатерина Павловна, лежите и дальше на спине, желаю вам успешного вытяжения. Ну, и наши таблетки глотайте.

Я глотаю, Виталий Сергеевич, я глотаю! Вот Дора Саввишна свидетельница!

Глотает, Виталий Сергеевич, — с сознанием ответственности подтвердила Дора.

Виталий не спеша шел назад. Все-таки, наверное, он был прав: больная адекватная, бреда нет, суицидных мыслей нет и не было — согласится ли с этим ЛКК, другой вопрос. И пост можно снять. Хотя, похоже, не так уж Бородулина постом тяготится, особенно при ее лежачем положении, когда санитарку, наверное, не так легко дозваться. И Дора довольна: сидит и вяжет всю смену.

На Пряжке, уже недалеко от больницы, Виталий столкнулся с главным.

А чего это вы разгуливаете в рабочее время? — с обычной сварливостью спросил тот.

Ходил осмотреть Бородулину в «Двадцать пятое Октября».

Надо не в рабочее время, а в личное исправлять ошибки.

«Во зануда!»

В нерабочее время я не застану тамошних врачей.

Так ли уж вам нужно заставать тамошних врачей? Они же не психиатры. Вы должны полагаться на себя, на свои знания в решении всех вопросов с больной.

А когда Виталий в приемном покое положился на себя и свои знания, главный был тоже недоволен, называл самонадеянностью. Что тут ответишь — Виталий промолчал.

Ну, идите. И все-таки относитесь более бережливо к своему рабочему времени. Вот почему хорошо самому быть главным — не ради той небольшой власти, которую дает этот пост, а потому что не приходится выслушивать подобных глупостей!

И еще один сюрприз ждал Виталия: у самой проходной его перехватила мать Веры Сахаровой.

— Виталий Сергеевич, а я специально вас дожидаюсь! Мне сказали, вы пошли в какую-то больницу.

— Да, я там задержался, и теперь у меня очень много работы.

— Я вас задержу только на одну минуту! Вы извините, я вас очень уважаю, но все-таки нельзя ли ее у кого-нибудь проконсультировать?

— Разумеется, мы будем ее консультировать…

— Я уже узнала, что у вас в больнице некоторых больных смотрит профессор Белосельский, нельзя ли Верочку проконсультировать у него?

Новую больную так и так нужно кому-нибудь показывать — такой уж порядок. Или профессору Белосельскому, или доценту Левику, а иногда дело ограничивается Олимпиадой Прокофьевной, в особенности летом, когда профессура разъезжается на курорты. Виталий предпочел бы как раз избежать консультации Белосельского, поскольку Белосельский — «шизофренист», то есть принадлежит к школе, которая ставит шизофрению сравнительно чаще и охотнее; Виталий предпочел бы консультацию Левика, принадлежащего к противоположной школе.

— У кого удобнее проконсультировать, мы решим в отделении.

— Я подумала, что, может быть, профессор занят и его трудно бывает уговорить, или вам неудобно часто его просить, поэтому я пошла к вашей заместительнице по медицинской части и умолила ее, чтобы она устроила консультацию профессора Белосельского! Для отчаявшейся матери нет ничего неудобного!

Вот и удружила дочке. Но это-то как раз понятно и простительно: все родственники думают, что профессор назначит какое-нибудь необычайно эффективное лечение, а Белосельский в лечение вообще не вмешивается, он только ставит диагноз — а что такое психиатрический диагноз!

— Ну что ж, вероятно, Олимпиада Прокофьевна устроит такую консультацию.

— У меня вся надежда на профессора. Вся надежда!

— А теперь извините, мне нужно идти.

— Да-да, конечно! А нельзя ли Верочку перевести в палату поменьше?

— Пока нет. Она еще нуждается в непрерывном наблюдении, а оно возможно только там, где она лежит. До свидания.

— Да-да, извините, что я вас задержала. А нельзя ли ее перевести в Институт Бехтерева? Я слышала, некоторых больных переводят.

— По своему почину мы туда переводить не можем. Институт сам иногда присылает к нам запросы на больных, в которых заинтересован. Так что хлопочите там сами, если можете. Извините.

Наконец-то вырвался!

А ведь она протаранит там всех в институте, начиная с директора, Веру туда переведут — и больше Виталий ее не увидит. Жалко. Очень жалко.

Виталий так задумался, что забыл зайти к Олимпиаде Прокофьевне — уже поднялся на два этажа. Пришлось поворачивать назад.

Олимпиада Прокофьевна обычно во всем шла навстречу, надо было только уметь к ней подойти. А умение состояло в том, чтобы прикинуться растерянным, незнающим что делать — и попросить мудрого совета.

Олимпиада Прокофьевна восседала в своем маленьком кабинетике, сплошь заставленном массивными книжными шкафами красного дерева, из которых она всех врачей приглашала брать литературу, что было невинным кокетством, так как литература была на французском и немецком, а кто может свободно читать по-французски или по-немецки? В больнице никто — кроме самой Олимпиады Прокофьевны, окончившей в свое время женскую гимназию Оболенской. Так что с ее уходом на пенсию больница лишится, может быть, главной достопримечательности.

Виталий вошел и старательно поклонился — демонстрировал, по мере сил, хорошие манеры.

— Здравствуйте, Олимпиада Прокофьевна. Можно к вам?

— Заходите, Виталий Сергеевич, заходите!

Олимпиада Прокофьевна несколько благоволила к Виталию еще и потому, что его отец профессорствовал в Технологическом институте, а она сама дочь и жена профессора и отличала людей своего круга.

— Олимпиада Прокофьевна, я оказался в затруднении и хочу с вами посоветоваться.

— Конечно, Виталий Сергеевич! Да вы садитесь.

Виталий погрузился в кожаное кресло — вот у главного в кабинете таких нет, главный распорядился все кресла вынести и заменить жесткими стульями: чтобы никто не чувствовал себя там уютно, так это нужно было понимать.

— Олимпиада Прокофьевна, вы, может быть, слышали об этой истории с Бородулиной?

— Слышала, конечно, кое-что.

— Я с нею в очень странном положении: все выглядит так, как будто у нее был суицид, а я и сейчас считаю, что не было, что произошел несчастный случай. И вот теперь она лежит в травме под надзором, и я даже не решаюсь сам этот надзор снять, чтобы не повторить ту же ошибку, И мне бы очень хотелось, чтобы ее посмотрел кто-то опытный, лучше всего бы вы! Или я ошибаюсь, не умею распознать ее депрессию, или я все же прав и у нее нет опасных тенденций? Это нужно и для надзора, и для ЛКК.

— А где она сейчас?

— В больнице «Двадцать пятого Октября».

— Вы же сами понимаете, Виталий Сергеевич, что несчастные случаи с нашими больными всегда выглядят неслучайными.

— Но ведь в принципе они тоже могут попасть под машину, как все мы, грешные!

— И все же, чтобы исключить покушение на самоубийство, нужны очень веские основания. Она первичная или повторная?

Нащупала слабое место!

— Несколько лет назад она лежала в третьей больнице.

— А что с нею тогда? Такой же синдром?

— Я еще не получил медсведения.

— Ну вот видите! Она еще и недообследована. Нет, Виталий Сергеевич, давайте не будем торопиться. Когда вы все соберете, мы с вами снова посмотрим все ее данные, и, может быть, я съезжу, ее посмотрю. Или кого-нибудь попрошу. А пока еще рано.

Вот так — получил!

— Извините, пожалуйста, Олимпиада Прокофьевна. Я к вам еще зайду по этому поводу, если разрешите.

— Ну конечно, я всегда рада!

И чего такая спешка на самом деле? Когда не собран элементарный анамнез! Ну хорошо, про третью больницу он узнал только сегодня — но можно же было выписать диспансерную историю, там наверняка есть эпикриз из третьей? Правда, диспансерные истории в больнице не очень котируются, и прибегают к ним редко — но в данном-то случае, когда ничего не известно о прошлом приступе болезни Бородулиной, нужно было сообразить. Поддался приятным впечатлениям от бесед с нею. Или, вернее, не думал о ней совсем. Потому что слишком много думал о Вере Сахаровой.

 

Глава десятая

Вера лежала на спине все в том же зале. Нет, не в том же: сам зал не изменился, но изменилось ее понимание этого зала — он перестал быть тюремным залом.

В какой момент это произошло? Или когда она начала отвечать тому мужчине? Нет, не роботу. Она ему сказала, что он робот, но сама уже не была в этом уверена: сказала так по инерции, или из упрямства, или потому, что хотя уже усомнилась в том, что он робот, еще и не поняла, кто же он такой, если не робот. Да, что-то менялось вокруг. И женщина в белом, сидящая при выходе из зала — она уже не казалась враждебной, от нее не исходила угроза: например, отравить Веру — Вера теперь понимала, что этой женщине в белом вовсе ни к чему ее травить.

Такое размывание четких представлений обескураживало Веру, она теряла опору, теряла понимание окружающего мира. Недавно все было логично и понятно: роботы хотят захватить город или даже весь мир, а людей превратить в рабов или уничтожить; роботы захватили Веру и заточили в тюрьму, потому что она попыталась им помешать — мир был жесток, но понятен. Теперь понятность исчезла. Тот мужчина не робот, да и существуют ли вообще восставшие роботы? Может быть, и не существуют. Но если так, что же случилось с нею? Где она? Почему ее привезли сюда? Какая-то важная мысль, мысль, которая может восстановить понятность мира, ускользала от нее. Сосредоточиться, сделать еще одно усилие — и все прояснится! Но нет, главная мысль снова ускользала, как бывает воспоминание о внезапно забывшейся фамилии: уже брезжит, уже крутится где-то близко, вот-вот вспомнится… — нет! Все размыто, нет опоры — как на реке весной: можно реку переплыть, можно перейти по льду, но когда лед набух и подтаял, на другой берег не попасть.

«Я думала, что город захватили роботы», — это была довольно ясная мысль.

«Я сейчас не думаю, что город захватили роботы», — тоже ясная мысль.

Но эти мысли существовали самостоятельно, сами по себе, не увязывались друг с другом, как могут самостоятельно вращаться две шестеренки, пока не зацепятся друг за друга зубцами. И это самостоятельное существование мыслей, их несвязанность между собой была неприятна, почти мучительна.

По потолку шла длинная извилистая трещина, похожая на большую реку на карте. Начиналась трещина в коридоре, истоки ее Вере не были видны, проходила сквозь дверной проем и, делая свободный изгиб, тянулась здесь на просторе. Вера с надеждой следила за ней взглядом: в трещине была упорядоченность, ее протяженность как бы символизировала необходимую Вере протяженность и упорядоченность мысли. Казалось, если привязать каким-то образом мысли к трещине, нанизать их на трещину как на ось, они наконец выстроятся друг за другом, и Вера поймет то, что сейчас не понимает: где она? что с нею случилось? что это за люди вокруг?

Господи, оказывается это самое главное: понимать. Основа человеческого существования. Лишившись понимания, Вера лишилась всего. Какой-то дом, в котором она находится — а зачем этот дом? Люди в белом к ней подходят — кто они, зачем подходят, зачем вообще здесь? Все отдельно, все не связано друг с другом — все равно, что вместо романа читать словарь: множество отдельных слов, не относящихся друг к другу, существующих сами по себе.

Всегда казалось, что уж мысли-то ей принадлежат, что это самое неотъемлемое, что у нее есть — могут отняться все предметы, которыми она владеет, время или несчастный случай могут испортить ее внешность, но уж мысли не подвержены случайностям, мысли только ее. И вот мысли своевольно расползаются в разные стороны, не хотят ей подчиниться — самая основа нарушилась!

Утомившись, Вера перестала пытаться подчинить себе мысли, понять окружающее. Хорошо бы уснуть, спрятаться в сон от собственной растерянности, но и уснуть не удавалось. Несвязные мысли неслись и крутились, как битый лед, — не перейти и не переплыть.

«Я так хочу мороженого!»

«Красный кримпленовый костюм мне бы пошел».

«Может быть, разрешить ему меня поцеловать?»

«Какое счастье дома! Все родное!»

«Дом, в котором я живу».

«Весна на Заречной улице».

«Люди в белых халатах».

«Я шагаю по Москве».

«Айболит-66».

«Надо есть больше овощей и фруктов».

«Здоровье в порядке — спасибо зарядке».

«Поеду в Сочи и буду купаться».

«Они все сходят с ума по мне!»

«Все забыли, и никому нет дела».

«Газы при нагревании расширяются».

«Тело, находившееся в состоянии покоя или равномерного прямолинейного движения».

«Я больше не буду!»

«При признаках гриппа вызывайте врача на дом».

«Мертвые души».

«Герой нашего времени».

«Идиот».

«Да когда же это кончится?»

«Была ужасная пора, о ней свежо воспоминанье; о ней, друзья мои, для вас начну свое повествованье, печален будет мой рассказ».

«Бедный Йорик!»

«А моль может съесть волосы на голове?»

«Принимаю тебя, неудача! И удача, тебе мой привет!»

«Чего-нибудь бы холодненького».

«Завтра мама спечет яблочный пирог».

«Все забыли, и никому нет дела».

«Никаких роботов вообще нет — это детские сказки!»

«Сказка о мертвой царевне».

Мысли текли и текли. И невозможно было остановить их, невозможно было понять, к чему они. Хоть бы кто-то помог! Кто-то объяснил! Тот мужчина в белом, он все знает, он может объяснить. Появилась связь между двумя мыслями, первая связь в этом хаосе: мольба о помощи и воспоминание о мужчине в белом связались между собой, и связала их, как перекинутый мостик, — надежда.

 

Глава одиннадцатая

С самого утра работа оказалась скомканной: сначала затянулась больше чем на час утренняя конференция, которая происходит у главного в кабинете каждый вторник; долго и нудно выступала дама из СЭС, предостерегала против кишечных инфекций. Между прочим, неожиданно упомянула и Виталия, сказав, что доктор Капустин действовал оперативно и правильно, когда на его дежурстве возникло подозрение в доброкачественности кефира. При этом все, кто сидел поблизости, стали поворачиваться и улыбаться. Но и главный в своем заключительном слове — а он считает своим долгом говорить длиннейшие заключительные слова — упомянул Виталия, сказав, что на том же дежурстве, на котором доктор Капустин так удачно действовал в вопросе кефира, этот же доктор Капустин неправильно действовал при решении другого вопроса, в результате чего произошло ЧП, в котором еще предстоит разбираться ЛKK, но уже сейчас ясно, что доктор Капустин совершил серьезную ошибку, так что не во всем нужно брать с доктора Капустина пример. И снова все стали поворачиваться к Виталию, на этот раз выражая сочувствие.

После затянувшейся конференции в отделение пришла комиссия по проверке обязательств, и началось долгое чаепитие, на котором всесторонне обсудили шансы Элеоноры сесть на место Олимпиады Прокофьевны, ну и заодно другие новости, менее важные. Еще больше часа пропало.

А потом надо было смотреть поступившую утром Прокопович. Два месяца назад Виталий ее выписал — и вот она снова здесь, а такое всегда неприятно.

Заболела Прокопович полтора года назад, но болезнь быстро прогрессировала, так что уже оформили инвалидность. Ни бреда, ни галлюцинаций — колебания настроения и сразу начавшийся распад личности. Другие больные, получив инвалидность, тяготятся ею, надеются вернуться на работу — вон как Мержеевская! — а Прокопович проводила время в полном безделье, даже не читала — библиотекарь по образованию! — даже не смотрела телевизор! И только изводила мать постоянными придирками.

Она и внешне нескладная, диспластичная: высокая, плоская, головка маленькая, а лицом похожа на Петра I, даже усики пробиваются.

— Ну, что же вы снова, Евгения Болеславовна? Я-то на вас надеялся!

— Все из-за нее, Виталий Сергеевич! Опять из-за нее! — Из-за матери то есть. — Вы не представляете, что это за женщина. Она меня давит. Непрерывно давит! Знаете, придет, сядет, смотрит на меня и плачет. Скажите, может человек это вытерпеть? Я ей говорю: отдай ключ! Пусть в звонок звонит — нет, ей обязательно надо своим ключом открывать. Представляете: лежишь, отдыхаешь, и вдруг шаги шлеп-шлеп — пришла. Я ей говорю: отдай ключ! И котлеты. Каждый день жарит котлеты. Я ей говорю, что угодно другое, я твои котлеты больше видеть не могу, а она все жарит. Ну скажите, можно это выдержать?! У нас стены пропитаны котлетным запахом! И во всем сестру свою слушается: «Тетя Катя решила, тетя Катя сказала!» Через каждые два слова. Всю жизнь не своим умом живет. Но главное, пусть ключи отдаст!

— Вы бы на какую-нибудь работу устроились, вот сами бы и покупали себе, что хотели.

— Не могу я работать, пока я себя у матери под опекой чувствую, как вы не понимаете?! Мне сначала надо из-под опеки выйти, пусть ключ отдаст! Пока у меня с матерью не урегулировано, я не могу о работе думать.

— Работать — лучший способ выйти из-под опеки.

— Ах, ничего вы не понимаете. Вы же психиатр, психолог, вы должны понимать: пока я под опекой, я ничего не могу сама, я только об этом и думаю. Пускай ключ отдаст, пускай котлеты не жарит, пускай тетю Катю не слушает! Это же ясно, а вы со своей работой пристаете.

Да, такая форма — без бреда, а с одними изменениями личности, и называется простой — шизофрения в чистом виде. Ну тут с Верой Сахаровой параллель проводить не стоит: простая обычно течет хуже, чем параноидная, а у Веры если и шизофрения, то параноидная.

Потом зашла Роза Зиновьевна, терапевт. Она только что послушала старушку Клюеву и нашла у нее двустороннюю пневмонию. Капитолина сразу забеспокоилась:

— Надо ее на первое переводить! Давно надо было вам побеспокоиться, Виталий Сергеевич. Зачем нам лежачие? И не по профилю вовсе. А если умрет? Зачем нам это нужно? Ведь правда? Правда! Есть соматическое отделение, пусть они и занимаются! Сейчас договорюсь, а вы переводной эпикриз пишите. Все приходится самой!

И точно — договорилась. И даже не в обмен, как обычно принято. А Виталию пришлось срочно заполнять историю за последние две недели — запустил он немного, да еще писать переводной эпикриз.

Ну и в результате всей этой текучки выбрался к больным только около трех, когда уже все пообедали.

Первой он увидел в коридоре Тамару Сивкову. Уже два дня она не била себя по голове, не выгоняла дядю Костю, и даже лицо стало более осмысленным. Сивкова уплетала апельсин. Передач ей не носили, и у Виталия сразу возникло подозрение, что апельсин она украла. Лида Пугачева часто кричит, что у нее воруют передачи, и даже подралась по этому поводу с Ириной Федоровной Либих, хотя уж та наверняка и нитки не украдет.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич.

— Здравствуйте, Тамара.

— Виталий Сергеевич, здравствуйте!

— Здравствуйте, Тамара. Мы ведь уже поздоровались.

— А я люблю с мужчинами здороваться. Виталий Сергеевич, здравствуйте!

— Здравствуйте. Откуда вы, Тамара, апельсин взяли?

— Мне Маргарита Львовна принесла. И конфеты тоже. Виталий Сергеевич, а Маргарита Львовна хорошая?

— Хорошая.

— А вы ее любите?

— Люблю. — Что еще скажешь Сивковой?

— И я ее люблю. А правда, что ее Капитолина Харитоновна ругала?

— Капитолина Харитоновна давала указания — она же заведующая.

— Если правда, что ругала, я ей голову отвинчу! Маргарита Львовна хорошая, ее нельзя ругать!

Это угрозы несерьезные, можно не обращать внимания. Виталий махнул рукой и пошел дальше. У входа в процедурную стояла Ирина Федоровна.

— Виталий Сергеевич шествует! А я тоже могу лекарства раздавать, потому что я в Первом медицинском училась, пока меня Привес не провалил. Я даже лучше сестер могу, потому что я знаю, куда девочки лекарства прячут. А вам не скажу, потому что вам неприлично это слушать. Я сама лекарства прячу, ха-ха-ха!

— Чего вы не отдыхаете после обеда, Ирина Федоровна?

— Когда стану подыхать, тогда буду отдыхать. Ха-ха-ха! Во как я складно! Я такая бодрая, Виталий Сергеевич, что мне не нужно отдыхать семьдесят лет!

— Тогда все хорошо.

— Все прекрасно, Виталий Сергеевич! И вам прекрасно, потому что вы к своей красуле торопитесь. Такая красуля, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Смотри, сукин сын, ты мне ее вылечи!

В надзорке опять дежурила Маргарита Львовна.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич. Все спокойно, Сахарова ест, немного разговаривает. С тех пор как с вами заговорила, гораздо лучше.

Виталий улыбнулся: приятно услышать признание заслуг.

— Мне сказала Сивкова, что вы ее фруктами подкармливаете.

— А что ж, Виталий Сергеевич, никто к ней не ходит. У нас же остаются передачи: некоторым столько наносят, что не съесть, а которые и вовсе отказываются, вон как Верочка в первые дни. Так что ж пропадать продуктам? Мы и раздаем таким. У нас они бесприданницами называются.

— Ну — что же, разумно. Хотя, может быть, и не очень законно.

— На одной законности не уедешь, Виталий Сергеевич.

Замечание весьма спорное, а в психиатрии в особенности, но Виталий не стал возражать. Он был рад, что не выяснилось, будто Маргарита Львовна покупает больным апельсины на свою зарплату: такая праведность была бы уж слишком!

Вера Сахарова смотрела на Виталия. Ему показалось, смотрела с ожиданием. Он подошел.

— Здравствуйте, Вера.

— Здравствуйте, — и не очень уверенно добавила: — Виталий Сергеевич.

— О, вы даже меня по имени знаете! Вот не ожидал.

— Я слышала.

— Ну и хорошо. Как себя чувствуете?

— Не знаю.

— Но все-таки? Лучше чем вчера, позавчера? Или хуже?

— Не знаю. Все так сложно.

— Ну а знаете теперь, где находитесь?

— Мне кажется, вы все-таки добрый.

— Надеюсь. Но я вас спросил, знаете ли, где находитесь?

— Где нахожусь… Это значит нахожу себя. Я не нахожу себя. Все так сложно, так перепуталось.

— Постарайтесь, Вера, подумайте.

— Я не могу, Виталий Сергеевич, не могу! Я начинаю думать, хочется удержать мысль, опереться — а она проваливается! Не могу думать, никакой опоры! — Вера схватила Виталия за запястье, там где часы. — Вы добрый, Виталий Сергеевич, вы мне поможете! Я так хочу, чтобы мне помогли!

Первые ее живые слова, обращенные к нему! Раньше было молчание, потом бред. Даже сегодня — первые фразы доносились как бы издалека, из-за стеклянной стены. И вдруг живые слова! Вдруг контакт! Человеческое тепло! И пальцы, сжимающие запястье как раз там, где часы — словно начало нового отсчета времени.

Виталий даже не смог сразу ответить. Сглотнул.

— Ну конечно, Вера, я постараюсь вам помочь.

— Правда? Я так и думала, что вы добрый! Но все так перепуталось.

— Перепуталось, потому что вы заболели.

— За-бо-ле-ла? Как странно. Ничего не болит. И жара нет. Когда я болела, всегда был жар. И голова. Или горло.

— Болезни бывают разные. А у вас такая, от которой путаются мысли.

— Как странно: за-бо-ле-ла. Я вам верю, потому что вы добрый, но как же так?

Контакт ослабевал. Снова Вера обращалась не столько к Виталию, сколько к себе. Снова как бы поднималась между ними стеклянная стена. Но ведь был момент! Наверное, момент контакта требует такого напряжения, что долго Вере просто не выдержать!

— Вы отдохните, Вера. И подумайте. И помните, что я всегда готов вам помочь, что я все время стараюсь вам помочь. Вы заболели, но это пройдет. Вы поправитесь. А сейчас поспите.

Вера разжала пальцы, отпустила запястье Виталия… Но все равно новый отсчет времени начался! Их часы тикают!

Вера закрыла глаза. Задышала ровно. Виталий еще немного посидел и осторожно встал.

Нужно было посмотреть еще и других больных, но он не мог: в нем жил миг контакта, и сохранить его можно было только в молчании. И еще он вдруг сразу очень устал, — наверное, и от него потребовалось огромное напряжение.

Он прошел по коридору, сосредоточившись на том, чтобы идти ровно, — казалось, что если он хоть немного расслабится, то его начнет пошатывать; наверное, преувеличение, но так казалось, — вышел в тамбур и свернул оттуда не в ординаторскую, а на лестницу Постоял на площадке.

Впервые он сделал то, чего врачу делать категорически нельзя, а тем более, врачу-психиатру: он как бы принял на себя груз болезни. Каждая больная здесь сгибается под своим грузом, единственным, а выдержать сразу двадцать или тридцать абсолютно невозможно физически, поэтому нужна отстраненность, нужно уметь изолироваться от мира болезни, мира страданий, так же как эпидемиолог, который работает в очаге заражения в перчатках и маске: никто же не упрекает его в бессердечии за то, что он не спешит наглотаться микробов от своих пациентов. Так и здесь: всегда есть духовная изоляция, как бы перчатки и маска. Но напряжение контакта оказалось таким, что изоляцию пробило — он этого не хотел, это вышло само собой. Но вышло, и теперь отстраненности не может быть между ними, да он и не хочет отстраненности, он принял на себя этот груз — груз болезни близкого человека. Очень близкого.

 

Глава двенадцатая

Родители Виталия имели привычку скромно отмечать годовщину своей свадьбы. Заходили двое-трое друзей, которые помнили дату и которых не нужно было приглашать; мама пекла особый свадебный пирог: пирог этот имел какое-то символическое значение, чуть ли не послужил в свое время поводом для знакомства, и выпекался только раз в год — не потому что препятствовала более частому его исполнению сложность рецепта, а потому, что испечь его в другой день было бы кощунством.

Годовщины свадьбы были тем более знаменательны, что семейная жизнь старших Капустиных развивалась путем сложным и извилистым — Виталий, естественно, знал далеко не все, но и того, что он знал, было достаточно! Хотя бы того, что у солидного Сергея Витальевича Капустина (имена в их семье по традиции чередовались, так что сыну Виталия, если таковой родится, предстояло стать Сергеем) трое детей на стороне, все мальчики, все от разных женщин, и обо всех он трогательно заботится — в этом, кстати, причина того, что они всегда жили очень стесненно, с трудом дотягивая до очередной получки профессорское жалованье; более того, и мама знала о существовании мальчиков, не устраивала мужу сцен и посылала детям регулярно подарки. Однажды Виталий невольно подслушал, как мама сказала ахавшей и возмущавшейся подруге:

— Понимаешь, Леночка, то, что он каждый раз добровольно возвращается — это ведь тоже доказательство любви. Он снова делает выбор — и снова выбирает меня. Свободно! Он знает, что свободен. А если бы я попыталась его запереть, он бы давно убежал. Такой он человек. Конечно, я страдаю каждый раз, но так уж устроена жизнь, что нужно иногда страдать. Зато потом у нас будто снова свадьба.

— Все равно я тебя не понимаю! — воскликнула Леночка, и стала с этого момента Виталию неприятна. И он злорадствовал, когда узнал, что муж ее бросил.

Вот такие отношения, и потому-то годовщина свадьбы родителей имела значение для Виталия. Он всегда дарил им букет белой сирени и проводил этот вечер дома, с удовольствием поедая свадебный пирог — на редкость вкусный, ко всему прочему!

На этот раз пришли муж и жена Асафьевы, товарищи отца еще по институту, неизбежная мамина Леночка, и — немного неожиданно для Виталия — профессор Буяновский, сослуживец отца и приятель, но все же никогда не бывший среди самых близких друзей. Скоро Виталий понял интригу: ведь Буяновский два года как овдовел, и мама надеется пристроить подругу. Понял и вознегодовал: хорошенькую жену хочет мама подложить Буяновскому, который как будто ничего плохого ей не сделал!

Очень скоро за столом прозвучало неизбежное:

— Ну, Виталик, расскажите нам о вашей работе! Когда я узнала, что вы сделались психиатром, я вас стала бояться, честное слово! Вдруг вы только посмотрите, и сразу все про меня поймете! — мамина Леночка всегда говорила с мужчинами вот так многозначительно-кокетливо, часто кокетничая совершенно бескорыстно, как сейчас с Виталием. А чтобы ее попять, совсем необязательно было становиться психиатром, достаточно, как надеялся Виталий, быть простым профессором химии, как Буяновский.

— Вот уж не знаю, что рассказывать. Лечу, как могу.

— А вы действительно можете? — спросил Буяновский. — То есть не вы лично, не подумайте! А современная медицина.

— Смотря что понимать под лечением. Если говорить об остром психозе с бредом, галлюцинациями, то почти всегда можем. И очень неплохо. А вот предотвратить рецидив, а вот остановить постепенные изменения личности, что еще бы важнее — это можем плохо.

— Наверное, ваши больные — очень интересные люди, — сказала Асафьева. — Талантливые, необычные!

— Вот уж нет! До болезни чаще всего заурядные, а большинство наших болезней вообще снижают личность: и шизофрения, и эпилепсия, и органика. И проявления болезней довольно стандартные, давно все расписаны в учебниках: бесконечные «голоса», воздействия лучами, подмена людей двойниками. Ну конечно, по статистике и талантливый человек может заболеть, но талант и безумие не связаны. Об этом любят поговорить, но это разговоры непрофессионалов. Достаточно немного поработать у нас, и увидишь, что никакой романтики в психической болезни нет. Просто очень большое несчастье! Может быть, худшее, что может случиться, потому что бьет по самому высшему, самому человеческому.

— Вы нас совсем ошарашили, Виталик, — сказала мамина Леночка. — Мы хотели услышать что-нибудь интересное. Про гипноз!

— Гипноз вообще не по нашему ведомству: гипнозом в большой психиатрии не лечат. Это для невротиков, для психопатов.

— Ой, это, наверное, ужасно интересно! Придет врач, такой сухощавый, интересный, прикажет мне: спите! И я усну. А потом скажет: вы актриса, вы на сцене — пойте! И я запою. Во сне.

Виталий с надеждой посмотрел на Буяновского: пожалуй, этого достаточно, чтобы вполне понять мамину Леночку? Буяновский тоже, кажется, почувствовал неловкость, и поспешно спросил:

— Вы говорите, большое несчастье. Ну, а можно уберечься? Чтобы не заболеть простудой, нужно закаливаться. А у вас есть какая-нибудь гигиена?

— Для этого надо знать причины, а мы не знаем. Статистика достоверно показывает значение наследственности.

— Значит, вашим больным лучше не иметь детей?

— Да, нежелательно.

— Но почему же им не запретят? — возмутилась Асафьева.

— Закона такого нет, а если бы был, на практике очень трудно брать на себя ответственность: скажем, при шизофрении явно играет роль наследственность, а при инфекционном психозе — вряд ли. А попробуйте их различите в начальных стадиях! А ведь есть ученые, которые эту всю нашу диагностику начисто отрицают, говорят, что существует только один психоз — от нашего реактивного, это когда заболевают от большого потрясения, до шизофрении — все одна болезнь, они считают.

Все это напоминало лекцию по линии общества «Знание», но не для Виталия сейчас, потому что за каждым словом стояла Вера! Как отличить инфекционный психоз от шизофрении, — у Веры! Можно ли больным иметь детей, — а Вере?! Болезни снижают личность — но ведь больна Вера! С нею случилось худшее, что может случиться!

— Вы говорите: наследственность. Но ведь играют роль комплексы, психические травмы в детстве.

Это, конечно, Асафьев; известный эрудит, понемногу знает обо всем.

— До вас донеслись отголоски фрейдизма, Иван Афанасьевич.

— А вы считаете, что фрейдизм — плохо?

— Да, считаю, что очень плохо. Видите ли, до того как Кох показал всем в пробирке палочку, о природе туберкулеза можно было спорить. Мы в положении докоховском, поэтому каждый может придумывать все, что хочет. Это вопрос мировоззрения. Я сугубый материалист и я уверен, что наши болезни вызывает абсолютно материальная причина: изъян в хромосоме, вирус, что угодно! Но вполне материальная! Отчасти меня поддерживает например то, что ЛСД — слышали о такой? — вызывает симптомы очень похожие на то, что мы видим у наших больных. Значит, естественна мысль, что этот неизвестный нам изъян, вирус, вырабатывает в организме яд, который действует на мозг, как и принятый ЛСД, то есть принятая: ЛСД — кислота, и вызывает наши симптомы. И однотипность, стандартность симптомов наших больных говорит о том же, о грубой химии. Если это так, то настанет и у нас эра нашего Коха, и мы будем вылечивать, и психоз перестанет быть худшим несчастьем! Я ж вам говорил, наши больные — очень несчастные люди, их очень жалко, — опять мысль о Вере, мысль о Вере! — и мое мировоззрение дает надежду. Ведь практически не умирают сейчас юные девушки от туберкулеза, а какой был бич лет сто назад! Зато все эти комплексы и психотравмы, которые нужно лечить не лекарствами, а психоанализом, они надежды не дают. Если Фрейд прав, психиатрия так навсегда и останется шарлатанством. Есть такой романчик Фицжеральда: «Ночь нежна»; там девочку изнасиловал собственный отец, и оттого она потом заболела шизофренией.

— Но Фицжеральд — прекрасный писатель, — сказал Асафьев немного даже испуганно: «сам Фицжеральд!».

— По-моему, очень плохой писатель: неврастеник и завидует миллионерам. А эта его «Ночь нежна» — просто отталкивающа.

— Но они дружили с Хемингуэем! — воскликнула Асафьева. — Вместе были в Париже.

— Я бы мог вам сказать, что талант — шутка незаразная, и можно всю жизнь продружить с гением и не подхватить от него даже легкого таланта. Но лучше и я признаюсь вам в святотатстве: по-моему, и Хемингуэй — плохой писатель. Он-то талант, но с каким-то досадным изъяном. Эта его постоянная гипертрофированная мужественность: то охота в Африке на крокодилов, то в океане на меч-рыбу, его восторги по поводу боя быков — одного этого достаточно, чтобы лишить доброго имени. Непрерывное желание себя испытать, что-то себе и другим доказать — в психиатрии это называют гиперкомпенсацией. Знаете, у Чапека есть рассказ о Дон-Жуане, который признается на исповеди, что ни разу не согрешил против седьмой заповеди — в ней говорится о жене ближнего, если я не перепутал номера, — он только бурно преследовал женщин, добивался их покорности и отступал в последний момент, потому что природа его обидела в этом смысле. Я не подозреваю в подобном несчастье Хемингуэя, просто как параллель. Он всю жизнь так же лихорадочно проявлял мужество.

— Ну знаете ли. Ну знаете ли… — Если бы Виталий сказал что-нибудь непочтительное о ней самой, Асафьева перенесла бы легче. Виталия всегда интересовал этот тип людей, бескорыстно влюбленных во всех знаменитостей.

А Буяновский расхохотался:

— Вот так уел, вот так уел! Ай, да молодой человек!

— Но все-таки вернемся к Фрейду, — сказал Асафьев. — Его у нас отрицали вместе с генетикой и кибернетикой — это не наводит вас на размышления?

— Вот именно: многие его и возлюбили по закону запретного плода. А считать всякий запретный плод сладким — это для дураков. Нужно каждый плод судить отдельно, независимо от запретности. Генетика с кибернетикой — материалистические науки, а фрейдизм — даже не серьезный идеализм, а шарлатанство. Кстати, у нас сейчас и идеализмом многие балуются по тому же закону запретного плода. А уж фрейдизм в этом смысле совсем неотразим — для дураков: там и секс, там и подавленная ненависть к отцу, и кровосмесительная любовь к матери — необычайно сладкий плод!

— Какой у тебя красноречивый сын, Сергей, — сказал Буяновский. — Так и слышу его на каком-нибудь симпозиуме.

— Если бы еще и наукой занимался! — Отец вздохнул: Буяновский нечаянно расковырял незаживающую родительскую рану. — Мы с матерью все время твердим: с твоими способностями надо писать работу!

— Вы не пишете диссертацию? — изумился Асафьев. — Сейчас все пишут диссертации!

— Особенно обидно при его способностях! — не выдержала мама.

— Мои способности еще ничем не доказаны, — сухо сказал Виталий, — а никакой научной работой у нас в больнице заниматься невозможно. То есть половина врачей делает вид, что занимается, имеет «темы», как у нас выражаются, но это все чушь, чистое описательство: «особенности такого-то синдрома», «реактивоподобное начало шизофрении». И не только у нас — целые кафедры этим же занимаются. Сто лет назад это было бы вполне уместно, а сейчас заниматься таким описательством — все равно, что, если вернуться к аналогии с туберкулезом, описывать частоту кровотечений у разных больных или различные оттенки мокроты, вместо того чтобы искать палочку. В психиатрии сейчас может быть только одно направление — поиски причин и внутренних механизмов болезней, искать, так сказать, палочку. А внешнее описательство, все эти наши темы — это симуляция науки, а симулировать всегда постыдно!

— Так и режет, так и крушит! — радовался Буяновский. — В вас пропадает научный полемист!

— Мы ему и говорим, что пропадает! — кивает мама.

— Чего искать причины, когда и так все ясно, — сказала мамина Леночка, — сходят с ума от несчастной любви.

Виталий только пожал плечами и улыбнулся; не возражать же всерьез. Но Леночка была упорна:

— Да-да, я точно знаю! У меня подруга влюбилась в интересного такого морского капитана — высокий, сухощавый, с бородкой, и разные вещи привозит. Не то что там, а настоящее чувство! А он связался с какой-то официанткой или судомойкой; и как им только разрешают плавать! Так она упала и не могла ходить! И язык отнялся — на три месяца!

— Она же от любви, Виталик! Ты что же, не веришь в любовь?!

— От любви не сходят с ума. Сходят с ума от внутренних причин, оттого что личность такая. А любовь здесь только повод, спусковой крючок. Не было бы любви — нашелся бы другой повод. Это все равно что говорить, что первая мировая война началась из-за выстрела Гаврило Принципа в Сараево.

— Нет, Маша, он у тебя ужасно неромантичный! Потому и не женат до сих пор.

— Ну, это еще успеет, — тут мама была на стороне Виталия.

— Говорить, что не от любви! Любовь — это же все, это же дороже жизни! От любви травятся, стреляются!

— Психопаты и психопатки.

— Что он говорит! А Вертер! А Ромео и Джульетта!

— Ну конечно, все такие разговоры неизбежно приходят к Ромео и Джульетте!

— Не нужно путать литературу с настоящей жизнью. В «Вертере» Гете описал собственные переживания, но только Вертера он заставил застрелиться, а сам уехал развеяться от несчастной любви в Италию. Так что самоубийство в романе — это литературный прием, на читателей решительный конец сильнее действует.

— А Ромео и Джульетта?

— То же самое! Должна же история чем-то завершиться, должны же зрители уйти потрясенные. Не проймешь же зрителей тем, что Ромео с Джульеттой грустят в разлуке. И вообще такая невероятная любовь должна быстро оборваться, иначе она уже не будет такой невероятной: обрастет бытом, превратится в привычку. Потому во всей мировой литературе эталонные влюбленные рано гибнут: Геро и Леандр, Тристан и Изольда. Так что не нужно тревожить литературных героев. А посмотрите на наших психопаточек, которых вовремя успели вынуть из петли или откачать, — глупенькие, с двумя-тремя банальными мыслями. Им твердили с детства, что любовь — это все, они и поверили, и вот катастрофа: Вася меня разлюбил, Вася пошел гулять с Машей! Все эти самоубийцы на совести сентиментальной любовной литературы. Объясняли бы этим дурочкам с детства, что смысл жизни не в Васе, они бы и не вздохнули, потому что Вася обычно того и не стоит; насмотрелся я на их Васей.

— А когда им только и твердят: любовь, любовь! Все эти песенки эстрадные — вообще нет никакого спасения! Они и верят. В жизни много действительных трагедий — та же болезнь, например, так еще нужно изобретать любовные!

— Нигилист, нигилист! И слушать не хочу! — махала руками мамина Леночка; Буяновский одобрительно хохотал:

— Нет, я его возьму на ближайший симпозиум, накачаю по нашему вопросу и возьму! Всех оппонентов забьет. Раньше были профессиональные плакальщицы, а вам нужно идти в профессиональные полемисты.

Асафьевы скучали оба: что можно ждать от человека, который не чтит ни Фрейда, ни Хемингуэя.

Отец сказал:

— Учитывая повод, по которому мы собрались — годовщина свадьбы как-никак, — я считаю твои речи просто нелояльными по отношению к семье. Так что сменим тему и объявим художественную часть.

Все сразу закричали: «Просим! Просим!», потому что знали, в чем состоит художественная часть в этом доме; мама села за пианино, отец полусклонился над ней — сцена, как со старой гравюры, — и они запели дуэтом. Сначала — «Я встретил вас», потом «Калитку», потом «Я помню чудное мгновенье». И здесь все про любовь. Но в таком виде Виталию нравилось. И сама сцена: сколько в ней надежности, сколько родной атмосферы — чувство дома, иначе не скажешь. Вот такая любовь-дружба казалась ему настоящей, достойной человека, длительная, надежная; и пусть бывали зигзаги — зигзаги эти делала любовная часть, а дружба, дружба все время оставалась, от нее и надежность. От нее и прочность родного дома.

Мамина Леночка подсела к Буяновскому. Тот высидел сколько прилично, даже что-то говорил, а потом как бы случайно перешел к книжному шкафу — нет, за Буяновского можно не беспокоиться.

А сквозь эту благополучную картину особенным контрастом видится Вера. Потому-то Виталий и говорил сегодня так резко. А как можно иначе, как можно без ожесточения, когда столько образованных, полных сил людей симулируют научную деятельность, описывая «бредовые включения при психопатоподобной форме шизофрении», вместо того, чтобы заняться делом?! Если бы все занимались настоящим делом, может быть, можно было с пониманием болезни, со знанием прогноза лечить Веру Сахарову?! А как можно всерьез говорить рядом с Верой обо всех этих кукольных любовных трагедиях?!

И еще одно чувство, чувство сугубо профессиональное, испытывал Виталий, слушая родительский дуэт, — благодарность родителям за надежную наследственность, уверенность в своих генах. Ведь не все от человека зависит, нужно еще, чтобы его не подвели собственные гены, не нанесли внезапный удар в спину! За свои Виталий был спокоен. Насколько вообще можно быть спокойным за эти таинственные гены, неподвластные нашему Я.

 

Глава тринадцатая

Снова после полуночи затихло отделение. Угомонились даже самые крикливые — заснули или хотя бы устали. Вера лежала на спине и разглядывала знакомую трещину на потолке. Взгляд скользил по ней, как троллейбус по проводам. И мысли можно было пустить по ней, как троллейбус, чтобы не разбегались, чтобы не обгоняли друг друга. Не как один троллейбус, а как несколько умных дисциплинированных троллейбусов.

Мысли еще путались, мелькали, ускользали, но Вера начала как бы вынимать их по одной, выделяя из хаоса, и пускать скользить по трещине, так что они уже не могли снова вернуться в хаос. Это была очень тяжелая работа, физически тяжелая, точно мысли были сделаны из невероятно тяжелого материала, тяжелее свинца.

«Мне казалось, что город захватили роботы, что роботы привезли меня сюда — в тюрьму…»

«Сейчас мне больше так не кажется, я знаю, что нет никаких роботов, похожих на людей…»

«Виталий Сергеевич один может мне помочь. Он добрый, ему можно верить».

«Виталий Сергеевич сказал, что я заболела».

«Я заболела…»

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела!»

Удивительный момент — момент восстановления логики! Только что мысли существовали сами по себе, отдельно друг от друга, как вращаются шестеренки, не захватившие одна другую зубцами. И вот произошло сцепление! Шестеренка стала вращать шестеренку! Мысль-причина стала управлять мыслью-следствием!

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела!»

Колоссальное открытие, равное по масштабам озарениям Архимеда или Ньютона! Обычно мы этой механики не замечаем, логика автоматизировалась и опустилась в подсознание. А Вера чувствовала, ясно чувствовала вращение мыслей-шестеренок, с восторгом чувствовала, как одна властно вращает другую, противопоставляя хаосу порядок! Причина и следствие! На этом все держится, и оказывается, на причине и следствии!

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела!»

«Меня привезли сюда, потому что я заболела!»

«Меня привезли сюда, потому что я заболела, значит, это больница!»

Логика, всюду логика!

Вера так устала, что должна была передохнуть. Еще неупорядоченные мысли мельтешили как хотели, но она не обращала на них внимания, а уже упорядоченные включенные в цепь причин и следствий, застыли в ожидании новой работы.

Вера отдохнула и принялась снова.

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела!»

«Я заболела, и меня привезли в больницу».

«Я лежу в больнице, и меня лечат».

«Виталий Сергеевич меня лечит, значит, он врач!»

«Мне больше не кажется, что город захватили роботы, потому что Виталий Сергеевич меня вылечил!»

«Виталий Сергеевич такой молодой и такой умный, потому что меня вылечил».

Как хорошо жить в царстве логики!

Но снова пришлось отдохнуть, а то так устала от тяжелой работы, что и задышала чаще, и почувствовала, как сердце бьется около горла.

Полежала без мыслей, отдышалась. И принялась снова.

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела. Все логично: причина и следствие».

«Я заболела, потому что мне казалось, что город захватили роботы. Тоже причина и следствие!»

«Так что же сначала? Сначала заболела, или сначала начало казаться?! Где причина, а где следствие?!»

Только что восстановившаяся логика дала перекос. Шестеренки еще не расцепились, но вращались с натугой: каждая хотела быть главной, задавать вращение, а не подчиняться. Неужели снова вернется хаос?

«Я заболела, потому начало казаться. Или наоборот? Начало казаться, и потому заболела. Надо думать, Вера! Надо думать!»

Никогда раньше Вера не обращалась мысленно к себе самой. Но сейчас такое самопонукание помогло сосредоточиться.

«Может от болезни начать казаться? Значит, может! А может начать казаться здоровому? Не может!

Значит, верная мысль первая: мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела».

Логика была еще раз восстановлена, и была посрамлена хитрая псевдологика, попытавшаяся обманом пролезть в мир восстановившихся здоровых мыслей. Но какого усилия это потребовало! Снова нужно было отдышаться.

В палате было довольно светло: свет из окон от белой ночи, свет из коридора через дверной проем. В проеме, запрокинув голову, дремала дежурная сестра. Как ее зовут, Вера не знала. Сквозь хаос болезни она сумела разобрать имена только двух медсестер — Маргариты Львовны и Екатерины Николаевны. А эта какая-то другая. На других кроватях лежали женщины. Больные, как теперь понимала Вера. Много их. Значит, не с ней одной такое, значит, это довольно частая болезнь, когда начинает неправильно казаться! (Эти мысли — логичные, правильные — текли без усилий, сами собой, так что Вера и не замечала, что может уже логично думать не только вся напрягаясь, преодолевая хаос, но и естественно, непринужденно, автоматически.)

Вдруг закричала женщина в углу у окна. Сестра встрепенулась, вскочила, подбежала к кричащей.

— Что ты? Что ты, милая?

Та кричала и билась в судорогах.

Села на кровати другая больная, заголосила:

— Чего кричишь? Совести нет? Спать мешаешь, хулиганка!

Вбежала еще одна сестра, послышались из угла быстрые реплики:

— Зубы разжать… Под голову…

Женщина продолжала однотонно кричать. Без слов, потому особенно жутко.

В дверном проеме показалась толстая больная, Вера ее видела несколько раз.

— Да уймите эту хулиганку! — визгливо кричала сидящая.

— Сама хулиганка! — ответила толстая. — Эпилептический припадок, не видишь? Большой припадок: тонические и клонические судороги. Я всю медицину знаю, я бы институт два раза кончила, если бы меня Привес не завалил из-за Витьки Александрова.

— Нашлась тут умная! «Припадок, припадок»! Ты тут сумасшедшая, как все!

— А ты потаскуха!

Сестры не могли оставить больную в припадке и только взывали:

— Девочки! Либих, Пугачева, тише! Спать всем мешаете!

— Уснешь в таком бардаке. Лучше покурить дайте.

— Нельзя ночью курить.

— Нельзя курить — дайте спать. Не даете спать — дайте курить. А то разнесу эту блядскую больницу!

Вбежала еще сестра, сразу распорядилась всеми:

— Либих! Ну-ка к себе в палату! Пугачева, будешь кричать, дежурного к тебе вызову, укол назначит! Девочки, как у вас там?

— Ничего, уже проходит.

— Язык не прокусила?

— Нет, кажется.

— Ну слава богу.

Вера закрыла глаза и старалась не шевелиться; только бы на нее никто не обратил внимания! Может быть, и раньше такое бывало, просто она не замечала? Это все больные, им всем кажется! А вдруг им что-нибудь покажется в ней?!

Постепенно все успокоилось. Дежурная сестра вернулась на свое место при входе в палату. Вера теперь смотрела на нее с надеждой: защитит в случае чего.

С разных сторон раздавался храп, одно это наводило тоску; у Веры всегда была отдельная комната, она всегда спала одна, никогда не слышала ничьего храпа. Она и не понимала раньше, как хорошо дома!

Вера открыла глаза, проследила взглядом трещину на потолке — свою путеводную нить — и возобновила логическую работу.

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела».

«Оттого что я заболела, меня привезли в больницу».

«Виталий Сергеевич стал меня лечить, потому что он врач».

«Теперь мне больше не кажется, что город захватили роботы, потому что Виталий Сергеевич меня вылечил».

«Виталий Сергеевич хороший врач».

«Виталий Сергеевич меня вылечил, и я вернусь домой!»

Стоило столько потрудиться, чтобы прийти, наконец, к такому прекрасному выводу: «Я вернусь домой!». И не мечта, не случайный обрывок мысли, а безупречное звено в логической цепи: «Я заболела меня привезли в больницу Виталий Сергеевич меня вылечил я вернусь домой!». Шестеренки вращались с трудом, как в загустевшем масле, но вращались, зубцы цеплялись за зубцы, логическая машина перегревалась, но работала! Доставлял наслаждение сам процесс мыслительной работы, как всегда нравится новичку снова и снова убеждаться в освоенности нового навыка, нового движения — гимнасту ли, впервые выполнившему фляк, или первокласснику, впервые сложившему буквы в слово. Трудно — и потому особенно приятно!

«Мне казалось, что город захватили роботы, потому что я заболела».

«Я заболела, и потому меня привезли в больницу».

«Виталий Сергеевич — хороший врач, поэтому он меня вылечил».

«Теперь я здорова, и мне не кажется ничего такого, чего нет на самом деле!»

«Я выздоровела, и потому вернусь домой!»

Все логично, но что-то Вере мешало: какое-то опасение, какое-то омрачение… А вот в чем дело:

«Я вернусь домой, но там не будет Виталия Сергеевича».

«Дома не будет Виталия Сергеевича, а смогу ли я быть здоровой без Виталия Сергеевича?»

Среди знакомых Веры попадались довольно симпатичные мальчики, с одним, Колей Плаксиным, она дружила, как любила выражаться мама. Но ни одного из мальчиков она не считала умнее себя, сильнее себя (в житейском смысле, естественно, тяжести-то они поднимали исправно), ни на одного не могла положиться больше чем на себя — и уж, конечно, не на Колю Плаксина. И пример отца подтверждал, что мужчина не способен руководить семьей, принимать решения, брать на себя ответственность. И вдруг Виталий Сергеевич! Он взял все на себя, он лучше Веры понимал ее состояние, знал, что она больна, и поступал вопреки ее глупому сопротивлению; ведь по его приказу ей насильно детали уколы, по его приказу ее завертывали в простыни, чтобы она не могла убегать, не могла драться; и решетки на окнах, наверное, по его приказу, чтобы и она, и другие такие же неразумные не могли убежать из больницы, потому что неразумных нужно лечить насильно. Впервые ей встретился человек сильнее ее, которому она поверила больше, чем себе, которому хотелось довериться, и ни о чем не заботиться самой. Потому что она так устала!

«Я вернусь домой, но дома не будет Виталия Сергеевича. А смогу ли я быть здоровой без Виталия Сергеевича? Смогу ли я без Виталия Сергеевича?»

Последняя мысль омрачила радость возвращения логики, радость предстоящего возвращения домой. Но все, Вера очень устала, Вера больше не могла ни думать, ни радоваться, ни опасаться, ни решать.

«Да и нужно ли решать? Может быть, Виталий Сергеевич и про мое возвращение обдумал лучше меня? Решит лучше меня? Или уже решил?»

Вера засыпала. И последним мелькнувшим ощущением было все же ощущение счастья — счастья возвратившейся логики, счастья сцепления причин и следствий — оказывается, это самое главное. А пока не потеряешь и не догадаешься.

 

Глава четырнадцатая

Контакт сохранился!

Виталий еще только появился в проеме перед входом в палату, еще только мелькнула Вера, и сразу ее заслонила спина маячившей у входа Меньшиковой, а уже стало ясно: контакт сохранился!

— Ну как вы, Вера?

— Хорошо, Виталий Сергеевич. Стала все понимать.

— Ну, и замечательно. Значит, надо вас отсюда переселять.

— За то, что поумнела, да?

— Да, и поумнели, и поздоровели.

Но это все внешние слова. Они, конечно, тоже что-то значили, но не в них главное. Отчетливо понимались другие, непроизнесенные!

«Я делал для тебя все, что мог!» — понимала Вера.

«Я все время жду, когда ты подойдешь!» — понимал Виталий.

«Тебе нечего бояться, раз я рядом», — понимала Вера.

«Мне очень страшно здесь без тебя», — понимал Виталий.

И хотя каждый из них понимал не совсем то, что внушал другой, это и было истинное понимание.

— Знаете что, Вера, давайте пойдем отсюда, поговорим где-нибудь на свободе.

— Пойдемте.

Понимая, что врача не стесняются, и все же почему-то стесняясь, Вера встала, надела халат.

— Надо сказать вашей маме, пусть принесет спортивный костюм, что ли. У вас есть?

— Есть.

— Вот и хорошо, будете в нем ходить, а не в этой нашей униформе.

— Вы Верочку забираете? — спросила неизменная Маргарита Львовна.

— Да, и перевожу в четвертую. Скажите, чтобы ей там постелили.

— В четвертой ночью и зарезать могут, — сказала Меньшикова.

— Красуля наша встала! Ишь, выступает, будто пава! — закричала Ирина Федоровна.

Виталий отпер дверь трехгранкой, и они с Верой вышли в тамбур. В ординаторскую Виталию не хотелось: разговор при Капитолине выйдет не тот. Хорошо было бы в сад, — кроме огороженных отделенческих вагончиков, существовал в глубине территории и общий, запущенный и всегда безлюдный, — но шел дождь.

— Ну, давайте здесь посидим.

— Давайте.

Вере как будто нравилось повторять какое-нибудь его слово.

Они сели. Вера — на тот же стул, на котором несколько дней назад сидела ее мать.

— Вы помните все, что с вами было, что вам казалось?

— Помню.

— Ну вот и рассказывайте все подробно.

Вера рассказывала очень старательно и про роботов, и про то, как их сортировали гипнозом, как казалось, что она в тюрьме, что ее травят, про успокоительные волны, на которых приплывали разные предметы и люди тоже, про маски, про хаос мыслей…

Виталий воспринимал услышанное как бы на нескольких уровнях сознания одновременно. Он ужасался вместе с Верой тому, что ей пришлось пережить, жалел, сочувствовал. Но и по-врачебному оценивал симптомы, размышлял, какой же все-таки диагноз вероятнее. Дело в том, что не существует ни одного симптома, присущего только шизофрении — вот у прогрессивного паралича, когда-то дававшего больше половины населения психиатрических клиник, такой математически точный симптом есть, а у шизофрении нет. (Кстати, если вспомнить вчерашние светские разговоры, прогрессивный паралич — еще один довод против Фрейда: если бы не было достоверно выяснено, что это осложнение сифилиса, не описаны типичные при нем изменения в мозгу, а копались бы только в психиатрических проявлениях, описывали бы разновидности бреда, чего бы ни напридумывал Фрейд! Ведь бред у бедных паралитиков всегда такой яркий, такая грандиозная обычно мания величия, выражаясь бытовым оборотом, при шизофрении тоже бывает мания величия, но немного другая, что, почему бы тому же Фрейду, не изобрести было вслед за Эдиповым комплексом какой-нибудь Цезарианский комплекс? Только потому, что нашли причину-спирохету, появились лекарства, убивающие эту спирохету, и теперь демонстративный прогрессивный паралитик — недостижимая мечта любой психиатрической кафедры, поколения студентов выросли и выучились, так и не увидев ни одного. То же должно рано или поздно произойти с шизофренией. А пока не произошло, в ход идет и Фрейд тоже, спекуляция и шарлатанство расцветает там, где слаба серьезная наука.) Да, безоговорочно, шизофренических симптомов нет, все дело в их сочетаниях, и сочетание у Веры не очень хорошее, профессор Белосельский обязательно скажет: «Картина слишком полиморфная!» Так неужели все-таки шизофрения?! Врачебное понимание только усиливало жалость к Вере, страх за нее! Неужели впереди новые обострения, неужели через несколько лет она будет нести ту же словесную окрошку, что несет непрерывно Ира Либих?! Но ведь и шизофрения не фатальна! Сколько случаев, когда больные с таким диагнозом прекрасно работают, никакого у них слабоумия! Об этом больше могли бы рассказать диспансерные врачи, здесь в больнице неизбежно скапливаются самые тяжелые случаи, по больнице судить нельзя — это все равно что работать в вытрезвителе, смотреть все время на своих клиентов и решить, наконец, что все вокруг сплошь алкоголики. Да-да, по одним больничным случаям судить нельзя, и все-таки лучше бы не шизофрения! Что против? То, что психотический эпизод был кратким, Вера быстро из него вышла. Очень яркие галлюцинации — все эти успокоительные волны, несущие на себе разные предметы, маски, и особенно уменьшенных людей — такие чаще бывают при инфекционных психозах, при органике. Но проклятый полиморфизм!..

— И больше ничего, Виталий Сергеевич. Честное слово!

— Зачем же больше. И так досталось.

— Я знаете, что подумала?

— Что?

— Жалко, что я не актриса. Это очень тяжело, то, что случилось, но зато такой жизненный опыт! Больше нигде не наберешься. Только мне ни к чему. А если бы актриса, она бы потом лучше играла. Я и сама чувствую, что от всего этого стала умнее.

Только этого не хватало! Господи, когда сам больной чувствует, что изменился, это же так типично для шизофрении! Но ведь такое потрясение может и на самом деле прибавить опыта?!

— Знаете что, Вера, вы только этого никому кроме меня не говорите, хорошо? Вас будет профессор смотреть, и ему не говорите! Он вас спросит, как вы сами чувствуете, изменились после болезни или нет? И вы скажете, что нет, не изменились. Хорошо?

— Хорошо. А почему?

— Потому что я-то понимаю, что вы имеете в виду: от того, что вы увидели такое, что обычно никто не видит, у вас прибавилось жизненного опыта, правда?

— Ну конечно.

— Я-то вас уже знаю и понимаю. А профессор может подумать другое: что от самой болезни изменился ваш характер. Поэтому не говорите.

— Хорошо. А зачем смотреть профессору? Ведь я уже выздоровела.

Вот и дошли до самого трудного места в объяснении. Придется все-таки объяснить Вере, что дело серьезнее, чем она думает. И чуть-чуть обидно, что она уже торопится уйти, торопится расстаться. Ему-то показалось…

— Понимаете, Вера, у вас закончился приступ болезни. Это очень хорошо. Но теперь нужно думать о будущем, нужно постараться, чтобы такой приступ не повторился. А для этого, возможно, придется еще продолжить лечение.

Вера не сразу ответила, было видно, ей нужно решиться, и она все же решилась:

— Вы не подумайте, Виталий Сергеевич, я вам очень верю, и я рада, что вы меня лечите, но раз я стала здравой, здесь мне будет трудно. И страшно, когда начинают кричать! А нельзя, чтобы вы же меня продолжали лечить, только дома?

Виталий очень обрадовался такой просьбе, хотя и должен был отказать.

— Нет, Вера, это такое лечение, которое возможно только в больнице. Ну а в новой палате вам будет полегче. Читайте, гуляйте. Я вам дам свободный выход, есть у нас такое новшество. В пределах больницы, но все-таки можно пойти в сад, посидеть одной, когда очень здесь надоест. Я понимаю, что здесь тяжело вам, но уж если лечиться, то лечиться.

— Я же не возражаю, Виталий Сергеевич, я же понимаю, что вам лучше знать.

— Ну и хорошо. Хотите, в честь начала жизни в новой палате книгу вам какую-нибудь раздобудем?

— Хочу.

— Давайте сходим в библиотеку.

Можно было какое-нибудь чтиво раздобыть и в отделении: по рукам среди больных вечно ходили какие-то немыслимые затрепанные детективы, обычно с оторванными обложками, но Виталий решил повести Веру в больничную библиотеку. До сих пор он никогда не водил туда больных, да и никогда не видел там больных, ну и плевать! То есть там существовал специальный фонд, откуда и брались затрепанные детективы, но за ними приходили культсестры — есть и такая должность — и брали книги оптом.

Они спустились по лестнице, прошли по нижнему коридору, стали подниматься по другой. Сверху послышалось щелканье замков, открывание двери — и сразу топот, свист, гармошка, — дождь кончился, и четвертое отделение выходило на прогулку. Вера прижалась к перилам, а вниз уже катила толпа. Впереди, как полагалось, два медбрата, но это мало упорядочивало шествие. Хриплый голос орал частушку:

Самолет летит, Мотор работает, А мой миленький сидит, Картошку лопает!

Четвертое поравнялось с Виталием и Верой.

— Привет, девочка! — прервал частушку гармонист. — Ты с какого? Приходи в гости, мы без вас соскучились.

И дальше:

А я не папина, А я не мамина; Я на улице росла, Меня курица снесла!

Виталий стоял, заслоняя Веру, чтобы больные с четвертого не могли до нее дотронуться.

Толпа прошла. Сверкнула белым халатом замыкавшая шествие толстая санитарка.

— Страшно мне рядом с ними, Виталий Сергеевич! А вам не страшно работать?

— Да ну что вы. Просто несчастные люди.

— Я ведь тоже лезла драться. А если такой здоровенный?

— Это у «скорой» бывают иногда ситуации, когда вот такой бредовый — и с ружьем! А у нас — тишина и порядок.

— «Тишина»!.. Нет, вы смелый. Я бы боялась.

За все время работы Виталий только один раз подвергся нападению, и то чисто анекдотическому: толстущая органичка Зоя Рыбаева набросилась на него с объятиями. Но он не стал слишком упорно разубеждать Веру в своей смелости.

— Вот мы и пришли, — Виталий пропустил Веру вперед, и они вошли в библиотеку.

Библиотека помещалась в низком сводчатом зале прямо над актовым залом больницы. Когда-то больница называлась в честь святителя Николая Чудотворца, и в теперешнем актовом зале находилась церковь — богослужения тоже входили в арсенал лечебных средств; от бокового придела отсекли верхнее пространство и устроили там библиотеку, на антресолях, так сказать. Виталий не удивился бы, если бы сквозь побелку проступил бы на потолке какой-нибудь святой. Близкий потолок давил, но переполненные книгами полки, яркие журналы на просторном столе — все это делало помещение вопреки архитектуре даже праздничным. Библиотекарша Анна Сергеевна восседала за столом, на котором по краям возвышались высочайшие стопы книг, грозя каждую секунду обвалиться и засыпать старушку. За последний год Анна Сергеевна сделала головокружительное восхождение во внутрибольничной иерархии; раньше на нее почти не обращали внимание — ну сидит какая-то старушка, записывает книги, что-то вроде отделенческой культсестры, а теперь она стала ходить в подругах самой Олимпиады Прокофьевны! И все потому, что ее внучка вдруг в свои пятнадцать заняла третье место в Союзе в фигурном катании, стала спортивной и телезвездой! Виталию Анна Сергеевна была симпатичнее до своего внезапного восхождения: тогда она, довольная нечастым к себе вниманием, охотно рассказывала о довоенных временах в больнице, о блокаде, когда больные сами заготовляли топливо, разбирая баржи на Мойке; теперь же ни о чем, кроме фигурного катания, говорить стало невозможно. (Правда, у Виталия был крупный дефект — он не любил фигурного катания! Ну, одну-две пары, поднимающиеся до искусства, он смотрел, и даже с удовольствием, но часами подряд — нет, не мог! И пресловутая внучка — манерная самодовольная девица, насколько можно судить по телевизору.) С Анной Сергеевной, склоняясь над столом, беседовал Борис Борисович, врач с первого отделения, высокий худой старик с обвислыми щеками. Капитолина уверяла, что еще лет десять назад Борис Борисович был стройным красавцем, во что Виталию поверить удавалось с трудом, сейчас это был вылитый Киса Воробьянинов, хоть снимай в кино без грима. Виталий его не любил, потому что Ворис Борисович слишком живо интересовался частной жизнью своих коллег, впрочем, это довольно обычный этап развития у бывших красавцев: закончив собственное любовное поприще, они начинают близко к сердцу принимать успехи других в этой области. Так что неудачно совпало, что именно он оказался в библиотеке, когда Виталий пришел туда с Верой. У Виталия даже мелькнула мысль, что знай он, что здесь Борис Борисович, он бы отложил посещение. И тут же он рассердился на себя: ему нечего стыдиться и нечего скрывать!

Борис Борисович повернулся на скрип двери и приветствовал Виталия с радостной заинтересованностью:

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич! Какая с нами милая девушка! Где вы такую взяли?..

— Здравствуйте, — сухо ответил Виталий. — Добрый день, Анна Сергеевна.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич. Но вы знаете, что больным я выдаю книги только централизованно, через культсестер?

— Знаю, Анна Сергеевна, знаю. Я все запишу на свой абонемент.

— Ну смотрите, дело ваше.

Вера стояла красная. Наверное, ушла бы, если бы решилась идти по больничным лестницам и коридорам одна. Виталий постарался заговорить, как ни в чем не бывало:

— Вот, Вера, давайте смотреть. Все на полках. Здесь русские писатели, а здесь иностранные. Что бы вам хотелось сейчас, какого рода?

Виталий говорил негромко, но не шептаться же! Да он и не говорил ничего такого, чего нельзя было бы слышать посторонним, и все же ему было неприятно, что при желании и Анна Сергеевна может его услышать, и особенно Борис Борисович. Вера тоже чувствовала себя неловко, ответила как-то деревянно:

— Не знаю. Вы решайте, что лучше.

— Ну все-таки — грустное, веселое?

— Веселое лучше.

— Вот уже яснее. Давайте думать, что есть веселое. Не хотите Чапека? Блестящие рассказы! Не читали?

— Нет. Давайте возьму, — сказала Вера без особенного воодушевления. Видно, неудобно ей было отвергнуть предложенную Виталием книгу.

— Пусть полежит, посмотрим еще. Выбирайте сами!

Вера нерешительно рассматривала корешки, иногда чуть выдвигала какую-нибудь книгу и тут же задвигала обратно.

— Не знаю, столько незнакомых. Я ведь только то, что в школе. Самых известных. Лучше вы. — И словно решившись, наконец, попросила заветное: — А есть веселый, но чтобы толстый роман? Чтобы не отрываться!

— Есть, конечно, и веселые романы. Хотя не так уж много, как ни странно: веселья чаще хватает на короткий рассказ. Вот «Швейк», конечно.

— Это я читала.

Довод явно неудачный: хорошую книгу перечитывать так же приятно, как слушать снова хорошую музыку. Но Виталий этого говорить не стал.

«Пиквика»? Тоже окажется, что читала. Стерна? Пожалуй, тяжеловато будет Вере сейчас, она утомится от его бесконечных отступлений.

— О! Почитайте-ка эту вещь Фаллады, очень весело. Обычно воспоминания детства невыносимы: воспоминатель начинает умиляться, а умилительная литература невыносима. А у Фаллады просто блеск! И толстая, как было заказано.

— Хорошо, спасибо. А почему умиление невыносимо? Это же доброе чувство?

— Нет. Взгляд всегда должен быть трезвым и ясным. Ну немного ироничным. А умиление — это взгляд сквозь жиденькие слабодушные слезы. Органики обычно легко умиляются.

Тоже совсем незачем было говорить Вере — само вырвалось. Борис Борисович все еще беседовал с Анной Сергеевной. И здесь запасался информацией. Виталий расслышал последнюю фразу:

— А правда, что Жук бьет своих учеников? Чтобы на льду ничего не боялись.

— Нет, это преувеличивают, но вообще он очень жесток. Я бы не хотела, чтобы моя Светочка у него занималась, даже ради первого места.

— Виталий почему-то не поверил; зелен виноград, ради первого места отдала бы и Жуку, если б взял! Пусть бы хоть бил, лишь бы вывел наверх!

Они с Верой подошли к столу Анны Сергеевны, Виталий взял у Веры книгу, протянул:

— Вот, запишите, пожалуйста.

— Значит, я на вас записываю, Виталий Сергеевич?

— Да-да, мы же уже договорились.

Эта внезапная мысль, что отдала бы Светочку, кому угодно отдала бы ради чемпионства, словно позволила ему окончательно понять Анну Сергеевну, и последнюю незначащую фразу он невольно проговорил таким тоном небрежного превосходства, что Анна Сергеевна немного опешила и засуетилась:

— Нет, если вы хотите, можно и на вашу культсестру записать. Я только о том, что книга еще хорошая, в переплете…

— Да что вы, Анна Сергеевна, пишите ради бога на меня! Мне только приятно.

И сказал, уходя, Борису Борисовичу:

— Что-то вы к нам редко заходите. А Капитолина Харитоновна часто вас вспоминает, какой вы были неотразимый! — чем, кажется, озадачил и Бориса Борисовича.

На лестнице Вера сказала:

— Видите, вам библиотекарша сделала замечание из-за меня.

— А, не обращай внимания!

В первый раз Виталий заговорил с Верой на ты и сам не заметил. У входа в отделение Виталий остановился. Очень хотелось что-то еще ей сказать, что-то значительное. Но получилось только:

— Я понимаю, Вера, вам тут теперь тяжело будет. Ну если что, сразу мне говорите — о чем угодно, не только о самочувствии. Если с какой-нибудь больной будет трудно. Да обо всем. Я всегда постараюсь вам помочь. Ну вот…

— Спасибо, Виталий Сергеевич. За все спасибо.

И ей, видно, хотелось сказать как-то иначе — но не получилось. Они улыбнулись друг другу, стараясь улыбками передать невысказанное, и разошлись: Вера в новую свою палату, а Виталий — в ординаторскую.

— Где вы ходите, Виталий Сергеевич? — сразу накинулась Капитолина. — И Люда тоже. Неужели я одна должна за всех?! Тут вот явился родственник Мержеевской, поговорите с ним, мне некогда. Если у него что-то важное, пусть ждет Люду, а нет — обойдемся, чтобы не торчал здесь у нас. Спросите его. Не могу же я за всех одна, ведь правда? Правда! В тамбуре ждет. Она же работает хорошо, все для нее сделали, что ему еще надо?!

А Виталий и не заметил, что кто-то торчит в тамбуре. Он провожал Веру и ничего, значит, не замечал… Он вышел в тамбур. Точно, сидит мужчина. На лице обычное для здешних посетителей уныние.

— Вы родственник Мержеевской? Но ведь она у нас сейчас не лежит. Она только ходит в больничные мастерские, как договорились. Она сама просила.

— Да-да, я знаю, доктор, она очень довольна. Мы вам так благодарны.

— Не мне.

— Всем вам, всему вашему коллективу. Я только хотел посоветоваться. У вас есть десять минут для меня?

— Пожалуйста. Только учтите, я не ее лечащий врач. Но знаю ее, конечно…

— Это не важно! Даже лучше с вами. Как мужчина с мужчиной.

Виталий выразил на лице покорную готовность.

— Я ведь родственник-то дальний — муж ее сестры. Сестра у нее здоровая, я и не знал ничего, когда женился, про ее сестру, про Марианну, которая у вас. Сын у нас родился такой красавчик — локоны золотые, как на картинке!.. Я в пять лет за ним заметил: он подкармливал бездомных кошек, а когда они привыкали, начинали даваться в руки, тащил к нам на девятый этаж и сбрасывал с балкона. Я его раз застал внизу над издыхающим котенком, так он кусался, когда я его оттаскивал. Ему эти гадости доставляют наслаждение! Он настоящий садист, законченный! Вы не представляете, доктор, какое это ужасное чувство — ненавидеть собственного ребенка! Я пытаюсь себя убедить, что он не виноват, что это болезнь… И сам себе я иногда отвратителен: ведь это я его породил. Вы не представляете, что это за чувство — быть отцом чудовища! А все они! Вы бы знали, как они скрывали про Марианну! Я узнал через полгода после свадьбы. Ее должны были выписывать, так жена мне ночью шепнула: «Я скрывала, милый, потому что боялась, что ты меня разлюбишь». А я как идиот взревел: «Никогда не разлюблю!» Теперь я и ее ненавижу со всей семейкой. Потому что мальчик не виноват в том, что стал чудовищем, а они все виноваты! Права получить на машину — надо справку из вашего диспансера, что не состоишь, а жениться — пожалуйста, никаких справок!

Виталий постепенно разглядел, что несчастный отец был когда-то красивым мужчиной. А теперь его портила жалкая болезненная гримаса, исказившая лицо.

— Это очень грустно, но что ж теперь сделаешь, — сказал Виталий, чтобы что-то сказать.

— Я понимаю, что не исправить, я к вам не для этого. Я хотел спросить, сам-то я теперь какой? На меня это ихнее семейное не передалось? Если новый ребенок от меня?

— Так ведь жена ваша не изменилась.

— Нет, если я от другой, не от жены? Или даже женюсь снова. Если мать будет здорова, а я уже порченный?

— Нет-нет, что вы, вы не порченный. Это от жены к мужу не передается.

— Не заразное, значит? А я боялся, может, заразное. Когда столько лет вместе, что угодно перейдет.

— Нет, не перейдет.

— Вот спасибо, доктор, вот спасибо! А то я боялся. Главное, что я детей люблю! Другие мужчины и не думают, они не за этим, а я люблю. Вот и получил любимого сына!

А что должен был Виталий — обмануть, припугнуть, чтобы сохранить мужа сестре Мержеевской? Нет уж, сама обманывала — пусть сама и расплачивается. Ведь такое законное, такое человеческое желание — иметь ребенка, здорового ребенка.

Муж все благодарил, но Виталий поспешил его выпроводить. Пускай идет, пускай живет — болезненная гримаса сойдет постепенно, снова станет красавцем-мужчиной… Все законно, ни в чем он не виноват, нельзя от него требовать пожизненной самоотверженности, но пусть идет поскорей с глаз.

— Ну, что ему нужно? — спросила Капитолина.

— А, интересовался, не подхватит ли он от жены наши болезни.

— Надо ж придумать! Нет, каким надо быть темным! Все-таки в Ленинграде живет, не где-нибудь!..

А Виталий подумал, что в принципе может существовать некий вирус, ничего же не известно.

— …А тут у меня и для вас сюрприз, Виталий Сергеевич: медсведения пришли на вашу Бородулину. Полюбуйтесь-ка!

Виталий полюбовался: наблюдалось при прежнем поступлении речевое возбуждение, развязна, сексуальна, агрессивно настроена по отношению к соседям, отдельные бредовые высказывания, хотя сформировавшегося бреда не выявлено… Да, не ожидал, признаться! И диагноз: «органическое поражение головного мозга с психическими нарушениями». В просторечии — оргпор. Вот так вот, поверил внешности и хорошим манерам.

— Надо вам и дальше обследовать, — сказала Капитолина. — Пошлите на дом обследование, запросите диспансер тоже.

Он и сам должен был давно это сделать! Стыдно…

Но стыдиться долго Виталий сейчас не смог: он вспомнил, как они ходили с Верой в библиотеку, как он заслонил ее, когда проходило мимо четвертое отделение.

Как-то сразу отодвинулись мысли о полученных медсведениях, о жалком родиче Мержеевской, он сидел и снова вспоминал их поход с Верой. Невольно вспоминалось и то, что она мало читала, оказывается, что она думает, будто книгу достаточно прочесть один раз, как спортивный отчет, где главное — кто победил. Многое ей надо еще объяснить, многому учить. И как, должно быть, увлекательно все ей объяснять, видеть, как она начинает понимать настоящую красоту…

Только интересно: он что, в больнице это делать собирается?! Виталий не знал. Он ведь просто мечтал. Он не строил никаких планов…

 

Глава пятнадцатая

С утра Анжелла Степановна суетилась: доставала в бельевой крахмальную салфетку, перемывала парадные чашки, извлекла откуда-то пачку печенья — ждали профессора Белосельского.

И вот наконец послышался старческий умиленный голос.

— Здравствуйте, Анжелла Степановна, здравствуйте, дорогая моя! Как себя чувствуете? Выглядите вы прекрасно. Не много нас, старой гвардии, осталось.

Все в ординаторской заранее встали навстречу. И вот открылась дверь и, сияя, вошел Георгий Владимирович Белосельский — очень высокий (рассказывали, он в молодости был спортсменом, и играл во все игры, и бегал, и плавал — тогда было принято такое совместительство), с седой бетховенской гривой, в черном костюме и при бабочке — он импонировал: родственники больных, если им удавалось с ним побеседовать хоть минуту, всегда оставались в успокаивающей совесть уверенности, что они сделали для своих несчастных близких все, что только в силах человеческих.

Врачей он приветствовал столь же умиленно:

— Здравствуйте, мои дорогие, здравствуйте! Можно к вам, Капитолина Харитоновна?

— Как вы можете спрашивать, Георгий Владимирович!

— Вы хозяйка, вы распоряжаетесь.

Не переставая улыбаться, Георгий Владимирович пожимал всем руки, и только завершив эту церемонию, уселся наконец на свое обычное место за столом Люды, а Люда пересела на диван. Уселись и остальные. Дверь открылась, и торжественно вплыла Анжелла Степановна с подносом, на котором под белоснежной салфеткой покоилась профессорская чашка, и профессорский чайник, и профессорское печенье.

— Спасибо, Анжелла Степановна, спасибо, дорогая!

Казалось, Георгий Владимирович вот-вот прослезится от умиления. Виталию предстояло представлять Веру, может быть, поэтому он был не в духе и профессорские умиления так его раздражали. Вот сейчас прихлопнет ее Белосельский диагнозом — и на всю жизнь. Потому что диагноз одного профессора может отменить только другой профессор, и происходит такое крайне редко. А что сейчас мог Виталий сделать для Веры? Ничего! Не для кого-нибудь, для Веры, и ничего не может сделать.

— Кто сегодня докладывает, Капитолина Харитоновна? У вас всегда интересные случаи.

«Случаи»! Ему Вера — «случай»! Виталий и сам так часто говорил: «Интересный случай», но по отношению к Вере это бесило.

— Сегодня Виталий Сергеевич.

— Прекрасно! Мы вас слушаем, Виталий Сергеевич. Поведайте нам…

— Я еще только два слова, — вмешалась Капитолина. — За эту девочку, Георгий Владимирович, мы все очень переживаем: способная, прекрасно учится, а главное, писаная красавица.

— Конечно, это печально, когда такие девочки болеют. Но что поделаешь, Капитолина Харитоновна, болезнь никого не щадит. Я бы изобразил болезнь с завязанными глазами, как греки изображали Фемиду. Пожалуйста, начинайте, Виталий Сергеевич.

Белосельский заранее сделал скорбно сочувственное лицо и, не меняя выражения, отпил глоток чая.

«Болезнь» в устах профессора — еще один синоним шизофрении. Уже во всем уверен заранее!

Ну чего же делать — Виталий доложил. Постарался выпятить ангины в детстве и ревматическую атаку. Яркие чувственные галлюцинации расписал как мог — все эти предметы, плывущие на успокоительных волнах. Но не мог же он умолчать про симптом отрицательного двойника, про элементы бреда отношения, а это сильно компрометировало диагноз ревматического психоза. Про наследственность сказал, что не отягощена, ведь те мелочи, которые он заметил в матери, вполне могли сойти и за обычную здоровую душевную притупленность.

Георгий Владимирович слушал снисходительно. Было видно, что ему ясны все хитрости Виталия.

— Мать ее у меня плакала, — сказал Георгий Владимирович. (И сюда успела!) — Несчастная женщина! Да, болезнь бьет по голове не только больных, но и их родственников.

«Бьет по голове», — так тоже Георгий Владимирович говорил только про шизофрению.

— Ну что ж, Виталий Сергеевич, покажите нам вашу красавицу.

Увидев Веру, Георгий Владимирович заумилялся уже сверх всякой меры:

— Входите, входите, моя милая! О, я вижу, Капитолина Харитоновна и Виталий Сергеевич не преувеличивали, — действительно красавица! Вы знаете, зачем мы все здесь собрались? Вот и Капитолина Харитоновна, ваша заведующая, и Виталий Сергеевич, ваш лечащий доктор, и я, старик, пришел. Да, и Людмила э-э Николаевна, конечно… Привык я вас, Людочка, по имени, чуть не забыл ваше отчество, вы уж меня простите, старика, вы ведь мне как родная.

— Да что вы, ей-богу, Георгий Владимирович! Мне только приятно.

— Да, так вот, все собрались, чтобы вместе обсудить ваше состояние, посоветоваться, как вас лечить.

«Обсудить», — злился Виталий. Изречет приговор, вот и все обсуждение.

— Вы не против того, чтобы с нами побеседовать?

— Нет, конечно.

— Вот и хорошо. Другие врачи стукают, слушают, на рентген отправляют, а мы только языком. Такая уж у нас разговорная специальность. Так что вы уж не обижайтесь, если я вас снова спрошу то, что у вас здесь наверняка много раз спрашивали. Вот и Капитолина Харитоновна наверняка спрашивала, и Виталий Сергеевич. Ну вот расскажите нам, пожалуйста, Верочка, вы ведь понимаете, что были больны?

— Да, понимаю.

Трудно, наверное, вот так перед всеми врачами, перед этим стариком с бетховенской гривой. Раньше Виталию это не приходило в голову, а сейчас представил себя на месте Веры и почувствовал. А она держится, молодец!

— Очень хорошо! А теперь вы совсем здоровы?

— Чувствую я себя хорошо, но раз еще дают лекарства — значит, не совсем?

— Какая умница вы у нас! Ну, а вот чувствуете вы себя точно так же, как раньше? Или вы стали немножко другой?

— Нет, такая же, как раньше.

Молодец, Вера! Не зря учил!

— Ну что ж, это хорошо. А вот когда была сама болезнь, вы полностью были в тех переживаниях или было ощущение, что это немного инсценировка? Знаете, как бывает: видишь сон, все очень живо, и все-таки где-то понимаешь, что это сон.

Этот вопрос Виталий не предусмотрел. А должен был! Инсценировка — очень скользкая штука, лучше без инсценировок! Вера немного подумала:

— Нет, все было как настоящее. Не думала, что сон.

Опять молодец!

— И чудесно, милая, и чудесно! Ну, а об остальном Виталий Сергеевич чудесно нам рассказал, так что уж не буду вас мучить. Идите, милая, идите, отдыхайте. — И когда закрылась дверь, по инерции с тем же выражением к Виталию: — Ну, и теперь объясните нам ваши соображения, Виталий Сергеевич.

Ну что ж, беседа с Верой позиций Виталия не поколебала. Все-таки бред яркий, чувственный! И выход хороший. Виталий обосновал ревматический психоз. Белосельский слушал и сочувственно кивал — это значило, что его нисколько не убеждает логика докладчика.

Люда коротко сказала, что здесь процесс. Даже и аргументировать не стала, настолько ей все казалось бесспорным.

Капитолина выразила свое «ни то ни се», как сказал однажды про нее покойный профессор Глух из института Бехтерева (язвительный был человек), но в заключение сказала, что каков бы ни был истинный диагноз («истинный диагноз в психиатрии», усмехнулся про себя Виталий), в справке для института следует из гуманности все же на первый случай поставить ревматический психоз.

Ну что ж, все сказали все, что от них ожидалось. Но и Белосельский всегда говорил то, что от него ожидалось, неожиданным человеком он не был. Виталий мог заранее почти дословно записать его речь. Сейчас начнется: «Видите ли какого рода дело… инакобытие и инакомыслие… пути шизофрении неисповедимы…» Кажется, один Георгий Владимирович не замечал, что становится все однообразнее. Даже Люда, ревностная его поклонница, и та называла склеротиком.

— Видите ли какого рода дело, Виталий Сергеевич, вам представляется, что вы нашли причину обсуждаемого заболевания, и вы стараетесь всю картину болезни втиснуть в узкие рамки инфекционного психоза. Само по себе желание отыскать причину похвально и естественно, но для этого вам приходится всю наблюдаемую психопатологию втискивать в некое прокрустово ложе. Посмотрите на основную идею больной, это глобальное представление о захвате целого мира роботами! Это никак не укладывается в наши представления о чувственном бреде, характерном для экзогенных психозов. Это, как говорил Ясперс, инакобытие и инакомыслие! Я знаю, что слыву шизофренистом, что вам бы хотелось большего разнообразия диагнозов, но я смотрю правде в глаза. Картина полиморфна, а где полиморфизм, там шизофрения. Жалко, конечно. Но не складывайте руки, лечите по всем правилам, проведите настоящую большую терапию. А там посмотрим, может, не так все плохо кончится: пути шизофрении неисповедимы. А что касается справки в институт, пишите все что угодно, не портите девочке жизнь. Но имейте в виду, что на самом деле это, к сожалению, шизофрения. Процесс, друзья мои, процесс! Может быть, и на немного измененной почве.

Профессор поднялся, встали и остальные.

— Большое спасибо, дорогие мои! Случай был интересный. Только хочу вам еще сказать, Виталий Сергеевич, что слушать, как вы выступаете, всегда интересно, говорите вы ярко, но вы несколько односторонни. Почитайте Снежневского, меня почитайте, стариков наших почитайте — какие были старики! Я сейчас перечитываю старые работы и вижу, что многое из теперешних новых веяний: формы течения, почва — у них уже описаны. Какие были старики! Богатыри, не мы! Вы же в стенах, где трудился сам Кандинский! А он ох сколько сделал для выделения шизофрении, так что ж нам отрекаться? Читайте стариков, Виталий Сергеевич! Ну спасибо, дорогие, спасибо!

Георгий Владимирович потряс в воздухе сцепленными руками — послал, так сказать, воздушное рукопожатие — еще раз обвел всех умиленным взглядом и вышел. Капитолина налила себе чаю.

— Теперь и мы выпьем. А то при нем неудобно как-то. До чего же хорошо настоящего чая выпить! Для нас никогда так не заварят.

— Конечно, нам из титана, то же что больным, а для Белосельского Анжелла специально цейлонский держит. Ну что, Виталий, получил по мозгам? И чего было умствовать при нем? Ясно же, что процесс. — Как обычно после консультации профессора, Люда была особенно энергична.

— Тебе ясно.

— А тебе нет? Когда такого масштаба бред…

— Да я все знаю про это. Просто мне вообще не ясно, что такое шизофрения.

— Ну знаешь! Зачем же ты тогда работаешь?!

— А тебе все ясно о шизофрении?

— Это демагогия! Что значит «все ясно»? Все не бывает ясно! С гриппом тоже не все ясно, иначе бы не шли через год эпидемии. Но достаточно и известно. Мы тут практики, к нам каждый день больных везут. А сказать «мне не ясно» и сложить ручки — это не позиция!

— Я же не складываю. Но и сознаю границы наших знаний. Это у Мольера, да? Один врач говорит, что все от влажности организма, а другой, что все от сухости. Так и о нас будут вспоминать.

— Ой, скажешь тоже! Даже и спорить с тобой нечего!

— Вот и не надо! — обрадовалась Капитолина. — Перестаньте, девочки, мальчики. Вы все равно сейчас проблем не решите, ведь правда? Правда! Виталий Сергеевич правильно сказал: он же не складывает руки. Нужно работать, назначить лечение, а остальное все фантазии! Пейте лучше чай. А с завтрашнего дня начинаем Сахаровой инсулин. Как раз в инсулиновой место есть.

Собственно, все прошло хорошо: официальный диагноз у Веры благополучный. А в остальном — не станет же Вере хуже от слов Белосельского! Хуже стало самому Виталию: ему и раньше не слишком верилось в ревматический психоз, а после консультации стало верить еще труднее. Потому что хоть и легко шаржировать Георгия Владимировича с его застывшими словечками, но нюх у него собачий, никуда не денешься. Невольно вспомнился знаменитый случай: машина ехала по мосту через Неву, кто-то выскочил под колеса, шофер резко свернул, пробил ограду и свалился в воду. Здоровый парень, сумел выскочить из кабины, поплыл, а дело осенью, вода ледяная. В общем, когда его вытащили, он уже кричал и смеялся. Причина налицо, бурный психоз, и, конечно, все поставили реактивный. А Белосельский — нет, это шизофрения! И доводов толковых не мог привести, говорил: «Что-то мне не нравится, какая-то в нем затушеванность…» Эта «затушеванность» сразу вошла в анекдоты. А через два года уже никто не сомневался: типичнейшая шизофрения, как говорят, ядерная. Так ведь у Веры ее масштабный бред, довод как-никак, а там ничего, чистая интуиция! Трудно ему не верить, хоть он и старый склеротик!

А инсулин — инсулин все же задерживает развитие. Не всегда, конечно. Но все же в нем самый большой шанс. Значит, надо шанс использовать, ведь так? А что против инсулина? Да, тяжелое лечение. Да, от него полнеют. Так неужели, если Вера пополнеет, если убудет от ее красоты, она перестанет быть дорога Виталию?! Начать инсулин — это значит посмотреть правде в глаза. Пусть тяжелой правде. А удовольствоваться теперешним улучшением, выписать — это трусливо спрятать голову и понадеяться на авось.

Капитолина Харитоновна допила чай и принялась за работу: стала рассматривать список больных по палатам. Список этот велся на куске пластика, так что было очень удобно: написанные карандашом фамилии легко стирались, и при частых довольно переселениях больных не нужно было переписывать весь.

— Та-ак, значит, Сахарову я пишу в инсулиновую, так?

— Да-да, конечно.

— Где она у вас? Не вижу. А, уже вывели в четвертую. Ну в четвертую мы ее вернем после инсулина. А чего у вас Пугачева в первой? Разве у нее строгий надзор?

— Нет. Просто шумит часто по ночам, с Либих задирается. А так сестры смотрят, ночью не выпускают.

— Нет, Виталий Сергеевич, это не годится! Если кто придет посмотрит списки: Пугачева в надзорке и Пугачева ходит за обедом! Это неприлично.

— Пусть ходит. Ей полезно размяться.

— Я же не против! Но не надо ее держать в первой. Давайте так: положим в коридоре недалеко от первой: и не будет в палате, и на глазах сестры, если начнет шуметь ночью! Кто там еще из ваших? Меньшикова.

— Она сама туда просится, в других боится.

— Какая-то она бесперспективная. Виталий Сергеевич. Или надо ее в конце концов как-то выписывать, или в Кащенко, если совсем хроническая.

В больнице Кащенко, за городом, лежали хроники.

— Так уж несколько раз вроде лучше, двигаем к выписке — и опять. У нее бред никогда не проходит, только приглушается.

— Все-таки попробуйте еще, жалко в Кащенко. Может быть, сменить лекарство? На трифтазине она не пойдет?

— Попробовать можно.

— Попробуйте, Виталий Сергеевич, попробуйте. Прокопович… Это у которой бред против матери?

— Не бред, у нее личностное. Я ее в первые дни подержал, теперь выведу.

— Вот видите! Сразу у нас надзорка расчистится. Надо активнее, Виталий Сергеевич. А если бы я не стала смотреть сейчас? Особенно с Пугачевой: ходит за обедом и лежит в надзорке! Да за это нам любая комиссия!

Зазвонил телефон.

— Да? Слушаю!.. Виталий Сергеевич, это из проходной, там мать вашей Прокопович просится. Легка на помине.

— Пусть идет.

— Разбалуем мы их. Надо чтобы ходили в приемные часы! — И в трубку: — Пропустите уж.

Виталий обреченно вышел к матери Прокопович.

Конечно, плохое отношение Прокопович к матери было болезненным, чего стоили одни рассуждения о том, что и работать она не может из-за того, что мать ее давит! Но в то же время и мамаша ее не клад, пожалуй, Виталий не встречал женщины более нудной. Нудность пропитывала ее, так что самые обычные фразы в ее устах наводили тоску. Даже когда она не плакала, выражение ее лица осыпалось плачущим.

— Виталий Сергеевич, дорогой, на вас только и надежда. Только на вас! Подумайте, она вчера на посещении ко мне не вышла!

— Я же вас сразу предупреждал, что пока вам лучше не настаивать. Своими попытками вы только раздражаете ее. Поймите, она больна, а при болезни уговорами не поможешь.

— Но как же так? Ну болезнь. Но я же мать!

— Болезнь не делает исключения для родственников.

— Конечно. Но ведь совсем не вышла к матери! Я пришла, принесла, а она не вышла.

— Я же вам объясняю, — терпеливо повторил Виталий, — это потому, что она больна. И если у вас нет других дел ко мне…

— Виталий Сергеевич, дорогой, голубчик! Позовите ее! Пусть при вас! Я с ней поговорю! Я ей скажу!

— Сколько ж вам объяснять: вы ее только раздражаете сейчас.

— Ну как же так? При вас! Она же вас уважает! Вы ей тоже скажете! Господи, с нею и здоровому терпения не хватает!

— Хорошо, я ее спрошу. Но если не захочет, вы сразу уйдете.

— Спасибо, Виталий Сергеевич, спасибо, голубчик! Я только на вас надеюсь!

Виталий зашел в ординаторскую и позвонил оттуда сестрам, чтобы привели Прокопович. Оказалось, она в саду. Ну вот, гонять за нею кого-нибудь в сад из-за нудной мамаши!

— Значит, приведите из сада, — приказал он холодно.

Могли бы и не говорить ему про сад: раз он просит, надо без лишних разговоров привести.

Прокопович вошла в тамбур, на мать не взглянула, сразу подошла к Виталию.

— Женечка! — вскрикнула мать. — Это же я! Что же ты?

Прокопович не обернулась.

— Я так и знала, Виталий Сергеевич, что из-за нее. Хорошо гуляла, погода сегодня, вдруг уводят. Даже прогулку должна испортить, даже погоду! И чего ходит? Ключ, небось, не отдает! Пусть ключ отдаст. И напрасно ходит, все равно говорить не буду! Так и знала, что придет, так и знала, что весь день испортит! Я вам написала Виталий Сергеевич. Вам, а не ей. И если еще придет, вы меня не зовите, перечитайте письмо и все. Вот. И я пойду, хорошо?

Виталий кивнул сопровождавшей Прокопович симпатичной Алле.

— Женечка! — крикнула вдогонку мать.

Та не обернулась. Захлопнулась дверь.

— Вот так. Я же вам говорил!

— Что же это, Виталий Сергеевич?! Как же?!

— Я же вам объясняю: болезнь.

— А что она пишет? Покажите, что она пишет!

— Сейчас прочитаю, подождите. Это все-таки мне написано.

— Но как же! Я же мать!

— Сначала я прочитаю.

Крупные буквы, энергичные. Видно, что написано разом, в порыве.

«К ней я больше не выйду. Я выйду отсюда сама или вообще не выйду. Мне надоело жить с людьми и быть отгороженной от них стеной и говорить с ними на разных языках. Все мои лучшие дела, к которым она прикасается, на которые трачу свои силы — она портит. Я человек, я взрослый самостоятельный человек. А не даешь мне той любви, которая нужна мне для жизни и борьбы, то и уходи от меня. А не уходишь, так я сама уйду. К ней я больше не выйду. Все. Когда я выйду отсюда из больницы одна, весь мир мне покажется в новом радостном гнете. Дышать будет легче. Пора наконец оборвать эту зарвавшуюся женщину и дать ей отпор, человеку, который ни разу за свою жизнь волю не проявил, во всем жизненном своем пути положился на «тетю Катю». Ни разу я не слышала от нее доброго слова о других людях, кроме как восхваление этой пресловутой «тети Кати». А я знаю, что люди могут быть и плохие, и хорошие, и я хочу жить с людьми, чтобы хорошей быть с хорошими и давать сильный отпор всем вредным. Яне хочу жить с человеком, который никогда ни в чем мне не помог. Сколько молодых людей у меня было, а хоть бы об одном из них она со стороны замолвила хоть одно доброе слово. Ведь со стороны виднее. Нет, не хочет она мне добра. А я это знаю по себе. Я до прошлого года еще никому не пожелала добра, не была доброй, просто не знала, что это такое. Пусть бы она испытала и узнала то, что сейчас знаю я. А узнала я и дружбу, и силу людей, и их доброту, и их стать. Не хочу жить с этой женщиной!»

Виталий стоял потрясенный. Ни разу еще он не встречал такого точного и мучительного выражении чувства разлада с миром! Да, это и есть шизофрения.

Но у Веры другая форма! Вера такой не будет! Не должна быть! Если Виталий все время будет с нею, будет следить за ее состоянием! Нет-нет, Вера такой не будет!

— Виталий Сергеевич, так что же вам Женечка пишет?

— Все то же, к сожалению, что не хочет вас видеть. Так что подождите. Постараемся лечить.

— Но вы вылечите ее? Я вас как мать прошу!

— Лечим, как можем, просите не просите. А гарантий никаких дать не можем, вы уже знаете, надеюсь.

Да, никаких гарантий… Никому…

 

Глава шестнадцатая

Дозы инсулина были еще маленькими, так что не наступало даже сонливости. Только быстро начинало ужасно хотеться есть, и никогда еще Вера не ела ничего более вкусного, чем больничная каша.

Поев, Вера спешила уйти из палаты: больные в коме казались ей мертвыми, и страшно было смотреть на погружение в смерть. И еще страшнее было думать, что такие же погружения предстоят и ей. Какое странное лечение — лишать сознания, а потом возвращать! А эти — дергающиеся, кричащие, с которых снимают по десять мокрых простынь! Какие все в это время некрасивые! Вера привыкла всегда быть красивой, ей и мама часто говорила: «Какая ты красивая во сне, мой Колокольчик!» Так неужели и она будет такой же? Красной, залитой потом, с искаженным лицом? И подойдет Виталий Сергеевич, увидит?

Виталий Сергеевич часто заходил в палату. И к ней, конечно, и к Костиной, у которой курс уже заканчивался — тридцать ком, тридцать погружений в смерть! Раньше Вера, если бы рассказали, не поверила бы, что можно выдержать такое, а Костина была совсем здоровой на вид и развлекалась тем, что без конца гадала себе и другим на картах. О своей болезни, из-за которой попала сюда и вынесла такое лечение, она никогда не заговаривала. А Вера и не спрашивала.

В коридоре и в саду к Вере почему-то стала подходить та самая больная, которая однажды ночью раскричалась, еще когда Вера лежала в надзорке и только-только начинала правильно понимать, что вокруг происходит. Вера сначала ее боялась, но оказалось, она симпатичная, если только ее не злить, а злилась она, когда ей противоречили. Звали ее Лидой, а с фамилией было сложнее; сама Лида говорила, что она по отцу Зорге, а по мужу Брумель, ну сестры звали ее Пугачевой; иногда в хорошем настроении Лида откликалась и на Пугачеву, говоря при этом: «Чего с ними, с дурами, спорить», но чаще игнорировала. И тогда сестры сдавались и кричали: «Зорге, иди принимай лекарство!» Тогда Лида шла.

Началось с того, что Лида стала оказывать Вере мелкие, но очень ценные, как оказалось, услуги: лопнула резинка в спортивных шароварах, и пришлось бы снова ходить в противном сером халате до тех пор, пока мама не принесла бы новую, а у Лиды нашлась. И иголку мгновенно выпросила у Маргариты Львовны. Потом с бельем тоже.

А между делом учила уму-разуму:

— Ты не будь дурой, врачам не говори всего, чего думаешь!

— Почему?

— Они все на свой лад перетолковывают. Ну скажи, бывает на самом деле, что людей убивают? А иначе зачем милиция? И книжки. Вон я читала «Трое из подворотни»! Одного мужика убили, а еще двух ранили. Автора же в дурдом не тащат! А скажи я, что меня убить хотят, меня сразу в надзорку и аминазина двойной шприц! Или Брумель. Я просто так говорю, назло, я вообще незамужем, а был у меня знакомый — Брумель. Ну, хороший знакомый. У тебя такая невинность на лице, что и не знаешь, как разговаривать. Не прыгун, а просто однофамилец. Ведь может быть? А они и проверять не стали, какой Брумель, сразу записали у себя и давай от него лечить. Я еще подожду, а потом скажу: «Ваша правда, не было у меня Брумеля, это один мой бред». Вот обрадуются! Но вот я думаю, а у того настоящего Брумеля тоже есть жена? А если к ней психиатра? Она скажет, а он и проверять не станет, сразу запишет в бред! А мой Брумель, однофамилец, как выпьет, всегда горевал, что он не знаменитый. Почему, говорил, того все знают, а меня никто? Может, я и есть настоящий Брумель, а он мой однофамилец! И еще любил доказывать, что все между собой родственники, хотя бы дальние; мой, говорил, двоюродный брат сам имеет двоюродного брата, а тот тоже двоюродного, а тот троих сразу… Я так и знала, как пойдет по двоюродным, надо бутылку прятать… Ну короче, нельзя всего врачам объяснять, им говори чего попроще.

— А Виталий Сергеевич к словам не придирается.

— Втюрилась в него? В него многие втюриваются — тем более, неженатый.

Вера очень уважала Виталия Сергеевича, доверяла ему больше, чем родителям, больше, чем себе, а вовсе не втюрилась! И очень неприятно и обидно было, что многие в него втюриваются, какое они имеют право?

Вера покраснела не от стыда, а от досады.

— Ладно-ладно, не красней, тут стыдного нет. Я и сама раньше. Все спрашивала: «Виталий Сергеевич, а вы на мне женитесь?» А он всегда: «Не обещаю!». Смешно так растягивал: «Не обещааю!». А и все равно, и ему нельзя все выкладывать. Он тоже меня ни за что держит. Пугачева я! Очень ему хочется, чтобы Пугачева. А вот скажу завтра: «Правильно, Пугачева! От самого Емельяна Пугачева по прямой линии! Наследница!» Куда ему деться? В бред не запишешь, потому что они сами все мне твердят, что я Пугачева, в бред пусть они себе пишут, а ведь нельзя по-ихнему, чтобы простая больная с Пряжки — и вдруг наследница такого героя! Вот и покрутятся!

Вере становилось непонятно и тревожно: ведь логично Лида все говорит, так почему считается больной, почему ее не выписывает Виталий Сергеевич? Ведь он добрый и такой справедливый, и такой знающий. Значит, она, Вера, все-таки не может отличать настоящую логику от ненастоящей? Это так страшно, что невозможно поверить! Или Виталий Сергеевич не такой знающий, не такой справедливый? Но в это тоже невозможно поверить!

А Лида и не замечала ее тревог.

— Красней не красней, влюбляйся не влюбляйся, все без толку. На таких, как мы, не женятся. В смысле, врачи не женятся. Так-то мужиков сколько хочешь. Вот и сестры за ребят с отделений часто выходят. Бабы — они всегда глупее, мы то есть. На четвертом был случай: две сестры за одним алкоголиком ухаживали — из разных смен, так потому и не знали. А он обеим жениться обещал, как только выпишется. Они друг дружку сменяют, обе стараются — он и жил кум королю! А потом одна подменилась за больную и вышли вместе. Так не его бить, а между собой подрались! Из-за алкаша, который чертей по столу ловит!

— Откуда ты знаешь? На мужском же отделении.

— Мы, кто долго лежит, все знаем. Да нет, я ведь против алкашей ничего, мой Брумель ведь тоже, а я б за него так вцепилась, что потом бы та паскуда лысиной светила — волосьев бы не оставила! Но такого свет не видел!

— А женщины-врачи, они за больных выходят?

— Смотри-ка, сообразительная! А мне и в башку не слетало. Точно! Значит, от образования душевности меньше. Так что ты этому своему Виталику вдвойне не верь: мужчина, и образованный. Все они одним миром. Ты про Нюську Копейкину слыхала?

— Нет, а кто она?

— Где тебе слыхать, ты же тут у нас еще зеленая совсем.

«Еще зеленая»! Мгновенный страх. А Лида не замечала ничего, вся в порыве повествования.

— Когда-то ее вся больница знала. И в городе тоже, кто из наших, другие больницы, Удельная, Пятая линия, Лавра, и фельдшеры «скорой», и диспансеры — все как на Пряжку зайдут, про Нюську спрашивают. А служил тут врачом Стеценко Николай Иванович, хохол. Красавец неописуемый. Бабы от него… Он, конечно, не терялся: сестер, врачих — никого но обижал. Но с больными ни-ни! Или хоть с родственниками. И вдруг Нюська Копейкина в него втюрилась. Имела нахальство! Росту никакого, фигура — ни спереди, ни сзади, волосенки жиденькие, личико рябенькое с кулак величиной. Ну и люби ты про себя! Так нет, выказывать стала. Она больной-то не была, а так просто попадала, потому что несчастненькая. Так она и рада, что ее держат к нему поближе! Он по отделению ходит, командует, уколы назначает, а она за ним, и при всех вслух громко, как она его любит, как будет ему ботинки чистить, когда на волю выйдет. Он смеется, другие врачи смеются, сестры смеются, а Тоська-сестра громче всех, с которой он жил тогда. И больные, конечно, хохочут. Чуть хохол покажется, кричат: «Нюська, Копейка, твой муж пришел!», а она бежит, радуется. Юмора не понимала. Выписали ее как раз, февраль как раз на дворе. Пока она лежала, пенсия ее накопилась, да здесь в мастерских кое-что заработала — и сразу на базар, громадный букет роз покупает, в феврале-то! Такой, что не обхватить, такой, что и принцессе не дарят на свадьбу! Он ей на старые деньги рублей в тысячу обошелся, все что было — дочиста, и к Стеценке домой. И ведь догадалась своим умишком, что не возьмет от нее, мальчишку какого-то подговорила, последнюю десятку ему сунула, тот и понес. В букете записка: «Дорогой Николай Иванович! Это самое меньшее, как я могу свою любовь выразить! Вечно ваша Нюся». Тот хоть и раскрасавец, мужик добрый, не злодей все-таки, прикинул, сколько букетик стоит, понял, что Нюське теперь есть нечего, до пенсии не дотянуть, побежал в диспансер, говорит: так и так, такой случай, присмотрите, и если станет бедствовать, так лучше обратно к нам. И как по-писаному, через три дня обратно. Как узнали, смех, конечно, дразнят ее, а она рада: и что с букетом так здорово выдумала, и что снова каждый день его в отделении видит. Говорит: как снова выпишусь, букет будет еще больше! Ну ее потому и держат. Наконец лето, погулять хочется, решила схитрить; говорит, поняла, все осознала, любить буду все равно до самой могилы, но досаждать и выказывать перестаю и прекращаю. Обрадовались и выписали ее. И ничего — день, второй, а букетов нет. А на третий Нюська сама на квартиру является, без букета. Тот ее не впускает, конечно, на лестнице разговаривают. А Нюська ему: «Ничего мне не надо, только возьмите к себе в домработницы, и будет у вас все так блестеть, как ни у одного министра или академика». Тот, конечно, вежливо отказывает и дверь захлопывает. Еще походила, уже и дверь не открывают. Пятый день тихо, а на шестой звонок. Смотрят через цепочку — Нюська. «Откройте, — кричит, — я по служебной надобности — телеграмма!» Что придумала: на той почте, где он живет, нанялась разносить телеграммы! Хорошо придумала, только плохо: телеграммы ему редко шлют! Так она что: стала сама и посылать с другой почты! «Я вас люблю вечно ваша». Сама отправит, сама разнесет. И каждый раз с другой почты. Так перестали и на телеграммы дверь открывать. А один раз Нюська пришла, звонит, стучит: «Не от меня телеграмма, примите!» Не открыл, не поверил. А телеграмма была от отца, что приезжает к нему из Краснодара. Так и не встретил на вокзале. А отец весь с багажом, да и вообще не знает, что куда в Ленинграде. Тут Стеценко этот совсем взбеленился, побежал на почту, кричит: «Я совсем в осаде! Прекратите это! Вы не имеете права держать инвалидов второй группы!» Нюську выгнали с почты. Тогда стала она к больнице ходить, у проходной дожидаться — и опять с букетами. Так придумал: дождется «скорой» и на ней уезжает. Из приемного ему специально звонили: «Николай Иванович, спускайтесь, есть для вас машина». Фельдшеры уже знали: если к трем часам едешь на Пряжку, обратно Стеценку повезешь. Так и называли: «специальный копейкинский рейс». Сзади садился, где носилки и стекла матовые, так что и не видно. А она часов до семи ходит, не дождется, с досады букет в Пряжку кинет, а на другой день опять ходит, и с новым букетом. И откуда деньги? Ну правда, лето, но все равно. Да наконец и привозят ее, как миленькую. Оказывается, она цветы по садам срезала, ну и накрыли сторожа. В пять утра. В милицию ее, а там догадались, звонят в «скорую». Нюська ехала, радовалась: опять будет своего Стеценка каждый день в отделении видеть. А ее в другое отделение: это он как узнал, что привезли, упросил. Тут она и забунтовала. Фигура цыплячья, а как начала бунтовать — не удержишь! Кровати раскидывает! Ей серу — только так и успокаивали, когда под сорок подскочит, не раскидаешься. А Стеценке как раз в отпуск, два месяца законных, а еще два ему добавили для окончания диссертации: науку какую-то из нас бедных вывел. Уехал он, а Нюське и говорят: все, уволился твой красавец, уехал совсем из Ленинграда, так ты его допекла! Тут она сразу и притихла. Но еще надеялась. Два законных прошло, а его нет. И тогда все — притихла окончательно: лежит целый день, едва ест, едва пьет. И казнится, будто у нее глаз дурной, будто она на Стеценку порчу навела, а теперь и на других навести может, а потому и не смотрит на людей. Ее подержали-подержали, да и к хроникам в Кащенко. И там тоже не вставала… Вот что бывает, когда дурочки, вроде тебя, во врачей втюриваются!.

Вера с полным сочувствием слушала историю Нюси Копейкиной, но от последней фразы искренне оскорбилась! Сравнить ее с этой бедненькой жалкой Нюськой! Вообразить, что она может так гоняться за мужчиной! Да и вообще у нее не такая болезнь, Виталий Сергеевич ее вылечит окончательно, и она никогда больше сюда не вернется!. А Лида, которая сама устала от своего печального рассказа, вдруг запела пронзительно:

Любит милый, не налюбит Ни чулок, ни шарфика. Я сама ему налью-да Из мово из шкафчика!

— Все они такие! А мы-то дуры… А ты скрытная: я разоряюсь, а ты только ушками шевелишь!

Вера испугалась, что Лида начнет ее расспрашивать; пусть они и подружились чуть-чуть, но это просто так, рассказывать Лиде о чем-нибудь таком Вера ни за что не хотела!

Но тут вошел Виталий Сергеевич. Лида хихикнула:

— Твой Виталька легок на помине! Я не такая, мешать вам не стану.

И пошла, приплясывая.

Виталий Сергеевич улыбнулся:

— О, у вас уже знакомые появились.

— А что, она все понимает.

Вера и оправдывалась, и ставила маленькую ловушку: скажет он, что у Пугачевой бред, или нет?

— Да, вполне разумная девица! — охотно подтвердил Виталий Сергеевич, хотя слегка иронично.

— А почему же ее не выписывают?

— Ну-у… Она разумная в том смысле, что бреда настоящего у нее нет. Проскакивают разные мелочи иногда, да не в них дело. Но ведь не бредом единым жива наша больница! Не удерживается она вне больницы: эмоциональные нарушения, всякая органика… А это слишком специальные вещи. Короче, для таких как она, больница — спасение: ей к тому же пить нельзя категорически, а там она сразу. Она сама знает, как попадет в милицию, сразу кричит: «Я не ваша, я с Пряжки!»

Вера хотела было спросить и про Копейкину, правда ли? Но не решилась: ответит с той же снисходительной небрежностью, объяснит, какой был у Копейкиной диагноз. А Вере не хотелось слышать про диагноз, все-таки ведь любовь, а любовь нельзя никак объяснить, а уж тем более — диагнозом!

Но эта снисходительная небрежность, возможность которой по отношению к Нюсе Копейкиной Вера заранее осудила, в то же время — вот ведь противоречие! — даже нравилась ей в Виталии Сергеевиче: конечно, он такой умный, что ему ничего не стоит разбить все рассуждения Лиды двумя-тремя словами, иначе и быть не могло! И жалость к Копейкиной — естественная в Вере женская жалость, недостойная и невозможная в Виталии Сергеевиче! Человек науки и должен быть решительным и резким в суждениях, а женская жалостливость самой природой предназначена на то, чтобы смягчать резкости науки.

Это внезапное открытие, что они в своей противоположности дополняют друг друга, так взволновало Веру, что она вдруг покраснела и совсем не знала, что сказать.

— Ну, как Фаллада, двигается?

— Да.

— Нравится?

— Да, очень.

Вера соврала; ей не нравился Фаллада, не нравился именно своей иронией, именно насмешками над тетушками и дядюшками и даже — смягченными, но все же! — над папой и мамой. Она бы предпочла трогательные воспоминания о безмятежном золотом детстве, но она не решалась это сказать Виталию Сергеевичу, потому что помнила, как он смеялся в библиотеке над умильной литературой.

— Ну и хорошо. Когда кончишь, сходим подберем тебе еще что-нибудь.

Опять он незаметно для себя соскользнул на «ты». Вере хотелось, чтобы он все время говорил ей «ты», но она не решалась сказать ему этого. Но посмела возразить:

— Я не хочу туда больше ходить, библиотекарша так на меня смотрела! И старик, который там был.

— Да ну, нашли, на кого обращать внимание!

— Все-таки снова на «вы»!

— Лучше вы мне принесите сами.

— Принесу. Ну, а кроме книг?

— Я не знаю.

— Ну подумай. И скажи сразу, как надумаешь. Ну, пока.

Виталий Сергеевич улыбнулся ей и пошел дальше. А она осталась переживать разговор. Пытаться попять что-то значительное, что не было сказано, но ощущалось.

 

Глава семнадцатая

Сестра-обследовательница Анна Ивановна отличалась толщиной и темпераментом. Целые дни она ходила по бесчисленным делам, которые на нее наваливали; зайти в собес по поводу пенсии, договориться в жилконторе, чтобы подождали с квартплатой, перезаложить сданные в ломбард вещи — да много всего! Очки, например, заказать новые, если старые вдруг разбились. Ну и главное — побеседовать о больном с соседями, с сослуживцами, разузнать о всевозможных странностях — и потом записать услышанное. Запись ее вклеивалась в историю болезни и называлась соцобследованием. Сестер-обследовательниц на всю больницу было две, и как они все успевали — уму непостижимо! Притом Анна Ивановна не просто писала свои соцобследования, но и в тех случаях, когда узнавала что-нибудь интересное и важное, считала своим долгом зайти в отделение и, заглядывая в свою запись, как в конспект, рассказать свои впечатления врачу. И когда она, тяжело дыша — нелегко взби раться на этажи при ее комплекции! — появилась в ординаторской, Виталий сразу понял, что она принесла вести о Бородулиной.

— Ой, Виталий Сергеевич, как на меня там соседи накинулись, не знаю, как ноги унесла. Решили, что ее выписывать собираются. Еле успокоила, говорю, ещё полежит ваша соседушка, еще полечится! Они от нее все просто стонут. Еду себе ночью готовит, так полночи ходит по коридору, да еще без комнатных туфель, спать не дает. Ей сложились, купили туфли на войлоке, так она тут же выкинула. А почему ночью? Боится, что всыпят отраву, а еще думает, что соседи у нее из кастрюль отливают. Телефон в коридоре, так норовит подбежать к звонку первой, если кого из соседей, говорит, что нет дома. А почему говорит? Потому что утверждает, что ее соседи никогда не зовут, так она в отместку А такого никогда не было, ее как раз всегда зовут. А она все равно скандалит: «Я знаю, сегодня мне звонили, вы меня не позвали!» А в тот день никто и не звонил. Замков у нее на двери три штуки, да каждый месяц меняет, и все равно уверена, что к ней заходят и вещи воруют. В диспансер жаловались много раз, а оттуда как придут, она сразу такая милая, говорит, что все на нее клевещут, и ее не кладут. Тут уж совсем выходить перестала, не ела почти, тогда только и положили. А главное мне один мужчина сказал, тоже сосед, я и фамилию его записала — Морозов Н. К. Такой культурный мужчина, на ГОМЗе работает, сказали мне, уникальный специалист, оптику там как-то регулирует, я в этом не понимаю. Он мне говорит: «Я эту Екатерину Павловну ненавижу и до конца дней буду ненавидеть, потому что из-за нее моя мать умерла! Она подошла и сказала матери, что та у нее суп из кастрюли отлила, да еще и кофточку украла. А мать сердечница, у нее от этаких слов сразу как схватило — и когда «скорая» приехала, уже поздно». Рассказывает, а сам весь белый. Я, говорит, понимаю, что она больная и вроде за свои слова не отвечает, но и вы, говорит, поймите что мне не легче оттого, что она больная, она со своей болезнью, может, до ста доживет, а мать из-за нее в шестьдесят умерла! Если, говорит, она такая больная, то и держите ее от здоровых подальше, потому что она со своим больным языком все равно, что змея с ядом. Заразных же, говорит, больных отделяют, а она со своими оскорблениями опаснее любой заразы! Вот какая там ситуация, Виталий Сергеевич. Ситуация — любимое слово Анны Ивановны.

— Спасибо, — сказал Виталий.

А что ему еще сказать?

Анна Ивановна напилась чаю, рассказала случай, как больной с четвертого, только что выписанный, повадился ходить к тиграм в шапито, гладил Их через клетку, и тигры его не трогали, подхватила свой пудовый, набитый бумагами портфель и пошла дальше по делам.

А Виталий стал перечитывать оставленное ею соцобследование, как будто надеялся вычитать что-нибудь более утешительное. Анна Ивановна не имела никакого медицинского образования, отсутствие которого компенсировала богатым жизненным опытом, и потому писала свои обследования просто и живо, без всякой наукообразности. Люда любила говорить, что Анна Ивановна пишет «обывательским языком», и что такие документы в историях болезней позорят больницу, а Виталию как раз нравилось, что она записывает все, как ей рассказывают, а записала бы она про ту же Бородулину «бред преследования», «бред ущерба», и потерялась бы всякая индивидуальность. Надо уметь лечить — вот это будет научно! А греметь терминами одно пустое тщеславие.

Он перечитывал соцобследование, и ему было очень стыдно. Вот и получил еще раз! Милая женщина! То есть она действительно ни в чем не виновата, она больная, а он-то! Поверил, отпустил дверь заколачивать!

А это проблема — больные дома. Конечно, в идеале и родные, и соседи должны помнить и понимать, что на больных не обижаются, в ответ на бредовые оскорбления мило улыбаться, но это еще и не все сестры здесь в больнице поняли до конца, что ж можно требовать от тех же соседей? Так кого больше жалеть? Больного или тех здоровых, которые вынуждены с ним жить? Вопрос практический; часто у больных со стажем упорный бред не поддается никакому лечению, и они могли бы с таким бредом жить вне больницы, даже работать, если бы окружающие терпимо относились к их странностям. Пожалеть такого больного — значит его выписать, и пусть все вокруг его терпят. Пожалеть здоровых — добиваться перевода такого больного к хроникам, и пусть он закончит век в загородной больнице. Так кого пожалеть? Бородулина с ее ночной готовкой и бредовыми обвинениями соседей может прекрасно жить дома, жестоко держать ее в больнице. Но что ответить Морозову? Да, лечение! Но никогда нельзя будет сказать, что Бородулина вылечена окончательно, это не аппендицит. Ну полечат ее, ну пройдет у нее бред, а скорее, не пройдет окончательно, а пригаснет, как огонь, ушедший под золу. А потом в один прекрасный момент все сначала, и подойдет она к пожилой сердечнице, и скажет, что та украла у нее юбку, а та схватится за сердце… Так кого жалеть? Невольно получается, что врачи обычно на стороне своих больных: их узнаешь, проникаешься симпатией, а тех, кто от больных страдает, не видишь, и не знаешь, они далеко. Но тем от этого не легче.

— Да, дадут тебе на эл-ка-ка, — сказала Люда.

— Ничего, пожалеют по молодости, — обнадежила Капитолина. — С кем не бывает. Она не опасная, настоящей агрессии у нее не было. А скандалит, так здоровые нашим больным сто очков дадут. Ведь правда? Правда! А больным никогда верить нельзя, вот все. Такая у них хитрость появляется — звериная! Я еще когда на мужском, был у меня один паранойяльный, утверждал, что он потомок Радзивиллов, что его отец в гражданскую, чтобы скрыть свое дворянство, поменялся документами с сыпнотифозным красноармейцем, который рядом умер в госпитале. Долго это никому не мешало: думал и думал, а потом начал все инстанции засыпать заявлениями с просьбой восстановить настоящую фамилию: мол, теперь дворянское происхождение не мешает, а исторический род Радзивиллов считается угасшим, хотя на самом деле существует он, законный потомок. И так все складно, что я и сама сомневаться стала: ну могло же такое быть. Ведь правда? Правда! Такой вежливый, любезный. Его уже и сестры звали Князем. Печатку показывает с гербом Радзивиллов, которую папа сохранил и пронес несмотря ни на что. В сейфе у нас хранилась. Мы уж сомневаться стали, может надо выписывать человека и извиняться. А потом вдруг одного старого нашего наркомана привозят с рецидивом. И за ним дело — по подложным рецептам получал морфин в аптеках. Тогда еще цветных бланков не было, только печать круглая. И оказалось бланки он достал простые, а печать ему наш Князь вырезал, прямо здесь в отделении и вырезал из резинового каблука. Оказалось, Князь наш, гравер, а нам говорил — садовник. Садовником он потом устроился, чтобы прежнюю специальность скрыть. И печатку с гербом он сам вырезал. А уже потом я случайно в одной книжке всю эту историю прочитала, и тоже там потомок Радзивилла. Так что никогда нельзя нашим больным верить. Как говорит Сивкова? «А я всегда мужчин обманываю!»

Виталий выслушал бы Капитолину с полным сочувствием, если бы в двух шагах от ординаторской в инсулиновой палате не было бы Веры Сахаровой! Что же, ей тоже не верить?!

Капитолина, конечно, права, и случай с Бородулиной еще раз это подтверждает, а что Вере тоже нельзя верить, то ошибка в этом тоже: Вера всегда отдельно. Ему могли сейчас сказать, что все девицы лгуньи и притворщицы, и он охотно согласился бы и сам многое порассказал, и при этом ему и в голову не пришло бы, что это как-то относится к Вере. Так же и с больными: на Веру не распространяются их свойства, их пороки. Ну конечно, на нее действовал аминазин, и теперь инсулин должен закрепить выздоровление, но что касается личных свойств, то болезнь не может их исказить.

И тут Виталия осенило, а кто мешает ему взять Веру в воскресенье в город? Существует же такая вещь как пробный отпуск, когда больная проводит день или два дома, а врачи проверяют, как на нее подействовала перемена обстановки. Погуляли бы, если хорошая погода, можно за город. Шли бы рядом, он бы держал ее под руку. Кажется, все просто и естественно, а это было как открытие, что можно идти с Верой по городу, можно быть с нею не как с больной! Да ведь она — именно такая, о которой он мечтал всегда, именно та! А он словно прячется сам от себя, боится самому себе признаться.

Все стало ясно, и стало легко и радостно от этой ясности: он женится на Вере, он будет очень о ней заботиться, он всегда будет рядом, и если вдруг рецидив, он сразу заметит самые первые признаки, он не даст болезни развиться! Ничего с Верой не может случиться, ничего ей не грозит, раз они будут вместе, раз он всегда рядом!

Одна за другой представлялись будущие семейные картины: Вера в легком домашнем халатике, Вера причесывается перед их старым фамильным трюмо — весь их дом словно всегда ждал ее, словно создан для того, чтобы быть ей оправой!

И вдруг тревога: он-то решил, а она? Может быть, она видит в нем только врача? Может быть, она хочет поскорей забыть все, что связано с болезнью — и больницу, и его?

Виталий сидел, уставившись в какую-то историю болезни делая вид, что читает.

— Ну чего ты куксишься? — сказала Люда. — Ничего, все образуется. Ну дадут выговор на худой конец!

О чем она? А, об этой истории с Бородулиной. Виталию сделалось смешно, что кто-то думает, будто он может сейчас бояться ЛКК, когда такое в нем происходит, такое решается! Но не откровенничать же с Людой. Он улыбнулся:

— ЛКК — ерунда. Я сам про себя удивляюсь, каким можно быть идиотом.

— Каждый в жизни совершает что-нибудь идиотское, — афористически заметила Люда.

Каким он был идиотом, что сразу не понял, что для него Вера! Но наконец наступила ясность, и никогда еще он не переживал такого, словно каждая клетка в нем ликовала!

— Виталий Сергеевич, Сивкова возбудилась!

Что это? Его зовут? Виталий с трудом понял, в чем дело. А, это Маргарита Львовна явилась с новостью.

— Сильно возбудилась?

— Как обычно.

Ничего нового в состоянии Сивковой он не ожидал увидеть. Но в отделении он увидит Веру!

— Сейчас приду!

Сивкову держали, а она пыталась ударить себя кулаком по голове и кричала:

— Сука! Сука! Сука!

Какой мучительный контраст после радостных мыслей!

— Ну что с вами, Тамара?

— Виталий Сергеевич, опять дядя Костя! Это не я, это он ругается! Виталий Сергеевич, почему вы его не выгоните?

Да, действительно, ничего нового. Это и грустно. Анжелла Степановна хвасталась, что дали галоперидол. Может быть, он подействует? Виталий зашел в процедурную и сказал Алле. А сам уже торопился увидеть Веру.

Вера лежала на своей кровати в инсулиновой.

— А у нас уже оглушение! — встретила его Мария Андреевна. — На тридцати шести единицах.

Виталий подошел. В полусне Вера приоткрыла глаза и улыбнулась. И сразу снова закрыла. Вот такой же она будет дома, утром в воскресенье, когда можно поспать. Горячая, доверчивая.

 

Глава восемнадцатая

И начались настоящие комы. Умирания и воскресения. Подходила Мария Андреевна со шприцем, и это означало, что пора отправляться на экскурсию на тот свет. Тот свет был полной темнотой, погружение в темноту происходило легко и незаметно, и сколько она там находилась, Вера определить не могла, это время выпадало из жизни, никак не ощущалось — провал и мгновенное начало воскресения. По соседкам в палате Вера знала, что воскресение начинается с того момента, как Мария Андреевна принимается вливать в вену глюкозу, а переживалось как бег по длинному коридору, в самом конце которого — свет. Вера знала, знала совершенно точно, что выход из коридора вот-вот закроется, тяжелый люк упадет, отсечет поток света, и тогда смерть. Нужно успеть, успеть во что бы то ни стало выскочить до падения люка, а для этого нужно бежать изо всех сил, задыхаться, но бежать. Свет все ближе, но и времени уже не оставалось, уже начиналось падение люка, но тут секунды начинали растягиваться, расщепляться на мельчайшие временные атомы; она понимала это по расщеплению звуков; слышалось слово «вливай», и последний звук атомы времени словно разбивали на отдельные капли — «ай-ай-ай-ай-ай-ай». Эти мельчайшие звуковые капли барабанили в уши, причиняя боль. Но было в этом вхождении в микромир и странное удовольствие: атомы времени расщепляли не только звуки, но и понятия, проясняя глубины, недоступные обычному восприятию. Кто-то рядом произнес «любовь», и тотчас понятие расщепилось, Вера поняла самую суть любви, вошла в ее недра и сделала невероятные открытия, потому что там, в микромире, царила невероятная ясность, невозможная в мире обычном, там легко объяснялось то, что в обычном грубом мире люди объяснить не могут. Но нельзя было задерживаться, нужно было бежать, пусть лопались от напряжения вены; бежать, потому что крышка люка уже начала падать, и только расщепление времени замедляло падение, делало его подобным парению и давало шанс выскочить, если очень бежать! И каждый раз Вера выскакивала, выскакивала с самым последним атомом времени! И сразу свет со всех сторон, и лица, сначала как белые пятна, блеск шприца, яркость, праздничность алой крови. И каждый раз она выносила с собой из коридора все сделанные в микромире открытия, секунды они жили с нею, но не выдерживали света, начинали съеживаться, ссыхаться, рассыпаться — и уже только горсть пыли в ладони. Оставалось только воспоминание о невероятной ясности, о невероятных открытиях, но в чем они, вспомнить было невозможно. И это порождало грусть об ускользнувшем неведомом. Но тут включался жгучий яростный голод, он бушевал в чреве, и наступало наслаждение овсяной кашей, острейшее наслаждение, ибо в этой каше было все, чем прекрасна жизнь! И потом более умиротворенное наслаждение горячим сладчайшим чаем, разливающимся по всему телу как кровь.

И все, на этом сегодняшняя экскурсия на тот свет заканчивалась. И Вера не знала, ждет она или страшится завтрашней.

Она лежала, отдыхала, пыталась вспомнить сделанные в микромире открытия, хотя уже знала точно безнадежность таких попыток. Но хотя открытия и забывались, она чувствовала себя богаче и мудрее от одного только, что они все-таки делались хотя бы на миг.

А над всеми этими переживаниями, над самой жизнью возвышался Виталий Сергеевич. Вера видела других больных в палате, которых лечили другие врачи, прекрасно знала, что не он это лечение выдумал, но все же ей-то назначил инсулин именно он! За ее экскурсии на тот свет он взял на себя ответственность! Значит, вся ее жизнь в его руках!

Он ей приснился. Он был во фраке и белом галстуке, как дирижер. Он вошел в какой-то огромный белый зал. В руке длинный тонкий скальпель, таких не бывает на самом деле, наверное, длинный и тонкий, как дирижерская палочка. Внесли закутанную фигуру. Уж не ее ли внесли, не Веру ли? Он взмахнул скальпелем, сказал невидимым, но многочисленным слушателям, нет, зрителям: «Я оперирую душу!» — и сделал точный изящный разрез…

А наяву он к ней подошел, улыбнулся почти застенчиво, но Вере виделись за этой улыбкой, за домашней примятостью халата дирижерский блеск, властность, фрачность:

— Ну, как вы после комы?

— Хорошо.

Если бы и не очень хорошо, она бы не пожаловалась, она хотела оправдать его доверие, хотела быть достойной его лечения.

— Ну и хорошо, что хорошо.

Вера сидела на своей кровати, держа в руках книгу, все того же Фалладу, в равнодушии к которому стеснялась признаться, а он стоял, так что она смотрела на него снизу вверх.

— Вчера приходила мама.

— Да? Ну и как она вас находит?

— Хорошо. Она очень вам благодарна.

Это Вера выдумала, никакой благодарности мама не высказывала, мама считала совершенно естественным все, что делается здесь для Веры, и только без конца ужасалась величиной палаты, теснотой в отделении. А Вера уже привыкла, и ей все не казалось ужасным. А когда мама стала рассказывать про свои хлопоты в институте Бехтерева, которые вот-вот придут к успешному завершению, и ее доченьку, ее Колокольчика возьмут туда, Вера по-настоящему испугалась и очень резко сказала, что будет долечиваться только здесь! Мама занервничала, стала говорить, что Вера ничего не понимает, а Вера почти закричала, что это мама ничего не понимает, что здесь у нее замечательный врач, который ее хорошо знает, и она не согласна менять врача. Тут мама кощунственно ответила, что здешние врачи — так себе, и Виталий Сергеевич врач — так себе, еще молодой и мало понимает, а в Институте Бехтерева многих больных ведут кандидаты паук, а профессор смотрит каждую неделю! И тут они совсем поссорились… Вера поколебалась, рассказывать ли это Виталию Сергеевичу, вдруг огорчится или обидится, если рассказать? Но очень хотелось, чтобы он узнал, как она ему доверяет, и она сказала:

— Мама сказала, что меня могут взять в институт Бехтерева, а я ответила, что согласна до конца лечиться только у вас. Категорически ответила!

И она почувствовала, что ему приятно.

— Но там бы вы лежали в маленькой палате. И вообще там светло, цветы, решеток этих нет — современная обстановка.

— Ну и что? Я же понимаю, для чего решетки! Я сама была такая, что и хорошо, что решетки! Еще бы выскочила сдуру.

— Не сдуру, от болезни.

— Все-таки стыдно вспоминать, чего я творила.

— Стыдиться вам нечего. Вы же не стыдитесь, что чихаете и кашляете, когда грипп, а ведь на всех вокруг вирусы летят.

— Вы меня утешаете как маленькую.

Но ей было приятно, что он ее утешает.

Не как маленькую, а наоборот, как большую и разумную.

Она расслышала в его голосе интонацию, ласковую и бережную, так говорят с детьми и животными. И захотелось, чтобы он ее погладил — как маленькую девочку, как любимую собаку.

Она посмотрела на него снизу вверх. Она знала, что выглядит особенно трогательной и беззащитной, когда смотрит вот так снизу вверх.

— Значит, я ни в чем не виновата?

— Ну конечно!

— Значит, это как несчастье, да?

— Ну да, точно!

— Значит, я несчастная?

Он поперхнулся. Потом сказал каким-то старательно бодрым голосом, похоже говорят дети, когда хотят говорить с выражением:

— Не всякий, с кем случилось какое-то несчастье, несчастен вообще. Несчастье — это один эпизод, один случай, а кто несчастен — это надолго. С тобой несчастье — вот такой случай!

— Несчастный случай? Вроде как под машину попала?

— Вот-вот, вроде.

Вера поверила. Потому что ей хотелось поверить. Потому что это он говорил, а ему она верила. Потому что он снова обмолвился, сказал ей ты.

Если бы еще он сел рядом, поговорил о чем-нибудь немедицинском. Или ему не о чем с нею говорить? Неинтересно?

— Я тут в больнице и не знаю, что нового в городе. Что в кино, что в театрах?

— В театрах пусто по случаю лета, а в кино — ничего особенного.

— А я бы все равно сейчас пошла. Раньше и не ценила, что могу в любой момент пойти в кино.

— Это можно устроить в субботу или воскресенье. Оформлю тебе пробный отпуск.

О пробных отпусках Вера слышала. Уходящие в такой отпуск всегда держались гордо: это значило, что их скоро выпишут вообще. Вера обрадовалась, но все же ей захотелось притвориться сомневающейся, даже чуть недовольной: многолетняя привычка к кокетству.

— Пробный — это значит попробовать, действительно ли я выздоровела? Вдруг опять что-нибудь выкину, да?

— Это только предлог. Просто нет другого способа тебя отпустить на пару дней. А на самом деле не для пробы, а чтобы ты немного отдохнула от больницы.

Ей послышалась в его голосе легкая досада. Может быть, показалось? Но все равно она стала торопливо оправдываться:

— Это я так сказала, не обращайте внимания! Я с удовольствием! Большое спасибо!

— Значит, договорились. Ну ладно, отдыхай.

Он улыбнулся и вышел из палаты. Так и не погладил по голове. Но стал говорить «ты», кажется, твердо.

Вера не так уже и обрадовалась этому пробному отпуску. В один из дней — в субботу или воскресенье — он почти наверняка дежурит по отделению, они бы о чем-нибудь поговорили, может быть, он бы позвал ее в ординаторскую — ведь других врачей не будет. Побыть дома, конечно, тоже приятно, но вот если бы он к ней зашел как врач, может же он проконтролировать ее состояние?

 

Глава девятнадцатая

Виталий не решился сказать Вере сразу, что во время ее пробного отпуска они обязательно встретятся, пойдут вместе в то же кино. Хотя предлог был совершенно неотразимый: раз она проходит курс инсулина, врачебный контроль особенно необходим — бывают же иногда повторные комы. Поэтому инсулиновым больным давать отпуска вообще-то не было принято, и предстояло еще уговорить Капитолину.

Уговаривать Виталий решил начать на другой день с утра, но Капитолина сразу после пятиминутки ушла на на третье отделение — она состояла в комиссии по проверке повторных поступлений — и они все отправились проверять третье.

— Ну, там она чаю напьется, — сказала Люда. — А мы давай здесь сами. К чаю она извлекла из своей сумки коробку с пирожными.

— Чего это ты? — удивился Виталий. — В отпуск еще не уходишь.

— У меня новость. Капитолине еще рано объявлять, а тебе скажу, если не проговоришься.

— Ну?

— Уйду я скоро, наверное. Мне в Бехтеревском место обещают. Белосельский похлопотал.

— Поздравляю. А там куда?

— На девятое, где у них неврозы. Самое интересное отделение. Дебюты эс-цс-ха почти все у них. Это же моя тема: неврозоподобная форма!

Виталий поднял чашку с чаем.

— Ну давай, за неврозоподобную форму!

— Тебе тоже надо отсюда сматываться! Молодой мужик, а киснешь здесь. Вон как ты за эту Сахарову ухватился, а там такие каждый день поступают.

Виталий смолчал. Не объяснять же Люде, что не такие. А Люда все больше воодушевлялась:

— И диссертацию там люди делают за год или за два, а в нашей богадельне за десять лет не напишешь.

Виталий улыбнулся:

— Знаешь, я еще когда здесь студентом ходил, был больной на шестнадцатом, философ. Не в переносном смысле, а с кафедры философии. Ужасно деловой парень. Он все повторял: «Я тут лежу, время теряю, а ребята все докторские пишут!» Ужасно живо представлялось: все такие молодые энергичные философы, спортивные ребята, бобриком подстриженные, засучили рукава и строчат по двадцать страниц в день!

— И напрасно смеешься между прочим.

Виталий хотел рассказать еще что-то про диссертации, но распахнулась дверь, и на пороге возникла запыхавшаяся Маргарита Львовна.

— Мария Андреевна зовет в инсулиновую: у Сахаровой припадок!

Виталий мгновенно очутился в инсулиновой, словно не прибежал, а перенесся.

Вокруг Веры столпились человек пять — все держали. Перед ним чуть расступились. Судороги, синюшность, особенный остекленелый взгляд — на вид в точности как большая эпилепсия. Это не новость, известно, что иногда бывает при инсулине, по надо же, чтобы именно у Веры!

Распоряжаться не требовалось, Мария Андреевна уже набрала шприц и готовилась колоть вену — отчаянное дело при судорогах!

— Держите крепче! — приказала она. — Виталий Сергеевич, с мужской силой!

Виталий схватил Веру за запястье и прижал к кровати — самое полезное, что он сейчас мог сделать..

Мария Андреевна выждала момент и сразу точно попала в вену. Приказала, не поворачиваясь:

— Наливайте следующий!

Двадцать граммов глюкозы ушло в кровь, Мария Андреевна сняла шприц, оставила иглу в вене, из иглы упало несколько фиолетовых почти капель кропи, Мария Андреевна надела следующий шприц:

— Еще, еще, не стойте!

Все-таки Вера резко дернула рукой.

— Держите же!

Виталий решил, что это он виноват, хотя вообще-то при таких резких рывках совсем в неподвижности не удержишь. Но все равно виноват! Такую малость — руку удержать — и то не смог сделать для Веры.

Он посмотрел на ее локтевой сгиб. Появилась припухлость или показалось? Что, мимо немного?

— Да не говорите под руку! Сама вижу! Как рванулась, так и проколола. Лучше держите как следует!

Виталий промолчал. Не до обид сейчас. Не до авторитета.

Судороги прекратились. Виталий с огромным облегчением почувствовал, как расслабилась, снова сделалась женской и слабой рука Веры. А в судорогах она казалась не женской, да и человеческой ли? Виталий всегда чувствовал инстинктивную неприязнь к судорогам, почти отвращение, сходное чувство он испытывал к трупам, как ни подавлял его за годы учебы, потому что судороги не казались ему проявлением жизни, хотя бы и уродливыми, нет, в судорогах, особенно тотальных, эпилептических, ему чудилось что-то неживое, машинное, точно это не человек уже, а разладившийся робот. Виталий держал мягкую Верину руку, счастливый, что в нее вернулась жизнь.

— Ну что стали? Еще глюкозу, еще!

Взгляд Веры стал осмысленным. Глаза ее словно освободились от болезненной мути, словно сошла с них пленка, — Виталий прекрасно знал, что не было никакой пленки, а все равно так казалось — взгляд переходил с лица на лицо и остановился на Виталии. Вера улыбнулась. Значит, уже понимает!

— Ну как себя чувствуешь, Верочка? — спросила Мария Андреевна совсем другим голосом — не тем, которым только что командовала.

— Хорошо, — медленно сказала Вера, не сводя взгляда с Виталия.

— Вот и прекрасно.

— Только очень устала, — так же медленно сказала Вера.

— Ничего, сейчас отдохнешь. Поспишь. Хочешь спать?

— Хочу.

— Сейчас еще поешь и заснешь. Хочешь есть?

— Не хочу.

— Все равно надо поесть хоть немного.

— Хорошо.

— Не надо сейчас каши, — снова резко сказала Мария Андреевна. — Только чай.

Виталий сидел рядом все время, пока Вера пила чай. Видно было, что она еще заторможена, еще воспринимает окружающее как сквозь кисею. Но все равно она робко улыбалась ему. Она, конечно, не знала, что с нею произошло, но явно чувствовала, что что-то не так. И потому улыбалась робко и виновато.

— Ну а сейчас еще раз Верочку уколем, — сказала Мария Андреевна. — Чтобы Верочка поспала и проснулась бодрая. — И тихо Виталию: — Я ее подколю амиталом.

Виталий кивнул утвердительно, словно Мария Андреевна его спрашивала.

Вера уснула, а Виталий вернулся в ординаторскую — смотреть других больных он сейчас не мог. Там уже сидела Капитолина. Она уже все знала, конечно.

— Ну что, Виталий Сергеевич, настоящий эпилептиформный?

— Да.

— Ай-яй-яй! Ну, все хорошо, купировали?

— Да.

— Ну что ж. А знаете, это часто бывает даже хорошо. Получается действие, как от электрошока. Я видела случаи, когда после припадка сразу выходили. Может быть, и с Верочкой будет также?

— Ей неоткуда выходить, она же без психоза.

— Конечно, но все равно действие скажется. Ну что ж, значит, сделаем перерыв, пусть отдохнет от инсулина.

— А зачем вообще продолжать?

— Зачем продолжать… А правда, зачем продолжать? Ведь она без психоза? Без психоза! Выходит, только для профилактики. А для профилактики у нее уже сколько ком, Виталий Сергеевич?

— Шесть.

— Шесть ком и один эпилептиформный припадок. А, как ты считаешь, Люда?

— Я считаю: бросьте, хватит. У нее скандальная мамаша, обязательно прослышит про припадок. А если у вас, не дай бог, второй, она всюду побежит с жалобами. Устанете оправдываться.

— Тоже верно. Нет, мы же ее хорошо вылечили: из психоза вывели, инсулин все-таки провели для профилактики, ведь правда? Правда! Значит, подождем как положено после инсулина, и если все хорошо, в конце той недели выпишем.

Виталий хотел было подать идею о пробном отпуске — как раз уместно ввиду скорой выписки — но зазвонил телефон. Капитолина взяла трубку.

— Да, Игорь Борисович… По-моему, да. Правда, я только что пришла… Хорошо, сейчас распоряжусь… Да-да, сразу позвоню. — Она повесила трубку, крикнула: — Анжелла Степановна!

Анжелла Степановна тотчас явилась.

— Анжелла Степановна, скажите, чтобы срочно пересчитали больных. Всех: в саду, в мастерских — ну, словом, всех. Какая-то тревога по больнице, главный звонил, а толком ничего не говорит.

— А Игорь Борисович любит напускать таинственность, — вольнодумно сказала Анжелла Степановна и вышла.

— Вот так, девочки и мальчики, кто-то, значит, убежал. А как заметили? Через стену, что ли? Только бы не у нас, только чепэ нам и не хватало. Но у нас, вроде, такой народ, что не бегущий. Интересно все: значит, издали заметили, что женщина, так? Неужели нельзя было догнать?

Вернулась Анжелла Степановна. Сразу по лицу было видно, что с новостью.

— Ну что?!

— Оказывается, Капитолина Харитоновна, наши уже полчаса сами Пугачеву ищут. Боялись сказать. Они после завтрака обратно котлы несли, а потом вроде ее никто не видел. В отделении нет, в нашем садике нет. Сейчас везде по саду бегают, по двору.

— Так-так. Ну что за персонал! Два шага котлы отнести, и то у них бегут!

— А при чем персонал? — обиделась Анжелла Степановна. — Ей же разрешено на кухню. И уже два месяца ходит.

— Ходит! Но надо же смотреть! С Игорем Борисовичем-то мне объясняться, не вам… Игорь Борисович? Да, это я. У нас исчезла больная… Больная Пугачева, органичка, гипоманиакальная… Водительские права?! — Виталию шепотом: — Спрашивает, есть ли у нее водительские права?

Виталий изумленно пожал плечами.

— Никогда не слышал. И не спрашивал.

— Очень плохо, что не спрашивали!.. Игорь Борисович?.. Нет, никто про ее права не слышал. Да и кто же ей даст!.. Так-так… О, господи!.. Подумать только!.. Хорошо, обязательно!.. Виталия Сергеевича… Она пошла на кухню, она у нас всегда ходит…

Люда шепнула:

— Слышишь, интересуется, чья больная. Вдобавок к Бородулиной тебе не хватало.

Капитолина Харитоновна повесила трубку.

— Вот так, девочки-мальчики. Машину у нас угнали с территории. Продуктовую. Шофер весь бледный прибежал к главному. Тот сначала мужские отделения обзвонил, а потом по женским пошел. Так выходит, ваша Пугачева, Виталий Сергеевич, на ней и уехала. Теперь молитесь, чтобы она никого не задавила и сама бы не разбилась.

— Так как же ее с территории выпустили? — возмутилась Люда.

— А так же. Едет машина, кто же будет сомневаться. Они все время ездят, а там при воротах старуха, что она соображает. И откуда она управлять научилась? Я вот не умею, меня посади за руль, я с места не смогу тронуться.

— Но ведь баба за рулем! В больничном халате!

— Шофер говорит, у него там была спецовка брошена, наверное, Лида и накинула. Вот вам и «Зорге»-Пугачева.

— Так что же теперь?

Это все Люда кипятилась, а Виталий сидел и ничего сказать не мог.

— Что, что же? Позвонил главный в ГАИ, чтобы искали фургон с таким-то номером. То-то там обрадовались, когда узнали, что сумасшедшая угнала машину! А дальше чего ж — сидеть и ждать, когда сообщат, что какая-то машина с моста в Неву свалилась. Ну поедут к ней домой; наши же бегуны часто сдуру домой являются. Вот так сидеть и ждать… А помните, Виталий Сергеевич, наш разговор, когда я вам сказала ее перевести из надзорки? Хорошо что я вовремя заметила! Молитесь теперь богу. А то как бы мы теперь выглядели, если бы она у нас в надзорке лежала? Нет, но какой персонал! Уходят больные, уезжают — и не заметить!

— Знаете, Капитолина Харитоновна, — вступилась долго молчавшая Анжелла Степановна, — я уж сорок лет в больнице, все видела, все помню, а такого не помню, чтобы на машине убегали.

— Вот уж это нам лестно! Вошли, значит, в историю! Так что же персоналу смотреть не нужно, если раньше на машине не убегали? Да, теперь уж точно нам знамени не видеть. Можно хоть сейчас снять, завернуть и отнести главному. Уж раз вошли в историю.

Виталий не видел конкретно, в чем его вина. Столько времени ходила Пугачева на кухню, все было хорошо. Не выявил у нее мыслей о побеге? Так скорее всего и не было таких мыслей, пока не увидела пустую машину! Идиот-шофер, оставил ключ. Увидела машину — и сразу мысль, при ее-то импульсивности. Виталий не видел конкретно своей вины, и все же чувствовал себя безнадежно виноватым, потому что его больная сейчас за рулем тяжелого фургона, его больная может вылететь на тротуар, смять прохожих — да мало ли, что она сейчас может! Но самое страшное — невинные прохожие! Если сама погибнет — плохо, но переносимо. Но невинные прохожие!.. Пугачева! Невольно вспоминались все ее крики, ссоры с Ириной Федоровной Либих, да если на улице Пугачевой кто-то не понравится, она способна на машине погнаться!

— Неужели трудно поймать машину! — все возмущалась Люда. — Номер известен. Перекрыть все выезды из района.

— Ой, не говори! А я больше всего боюсь, если она заметит погоню. Тут она и может дров наломать… «Перекрыть район!» Сказали же не сразу! Она, знаешь, куда могла за это время уехать!

— Денек у тебя выдался! — Люда безжалостно залезла пальцами в рану. — Сначала припадок у Сахаровой, теперь это.

Виталий ничего не ответил. «Только бы не на прохожих! Только бы не на прохожих!» — повторял он как заклинание. Вышел человек из дома, шутил перед уходом, обещал скоро вернуться и вдруг вылетает на тротуар фургон, кровь, смерть… И все потому, что на Пряжке недосмотрели за некоей больной Пугачевой. Или идет женщина с ребенком — сейчас самое время для женщин с детьми… «Только бы не на прохожих! Только бы не на прохожих!» Тогда с Бородулиной он был явно виноват — он и только он! — и все же случай с Бородулиной мелочь по сравнению с сегодняшним, в котором чисто формально его вины и не видно! «Только бы не на прохожих!»

Зазвонил телефон. Виталий вскочил, бросился, хотя Капитолине только руку протянуть. Капитолина опередила.

— Алло?.. Да, я… Ой, не могу сейчас! Неужели вы ничего не знаете?! У нас больная сбежала на машине, сидим ждем звонка. — Повесила трубку. — Это Элеонора, звала чай пить. Ничего не знают на нервом.

— Еще бы! Уж им-то главный наверняка не звонил, их божьи старушки машины не угоняют. — Тут Люду осенила новая мысль: — Капитолина Харитовна, а что в фургоне известно? Какие продукты? Лида ведь может их прохожим раздать, с нее станется. С кого тогда убытки?

Это показалось такой мелочью: пусть раздает, пусть убытки. Только бы не кровь, не смерть.

Капитолина тоже махнула рукой пренебрежительно:

— Ой не знаю, Люда. Пусть там кефир, или булки. Я в бога не верю, а пошла бы свечку поставила, если бы кончилось тем, что она какие-нибудь булки раздаст.

Снова зазвонил телефон, снова Виталий вскочил, снова Капитолина его опередила.

— Алло?.. Да, правда… Сидим, ждем… Спасибо, передам… Это Мендельсон звонит. Выражала сочувствие. Спасибо, конечно, но если все начнут выражать!

— А вы скажите на коммутаторе, чтобы не соединяли.

— Хорошо хоть подсказала, а мне сейчас не сообразить. Первый раз будет польза от нашего коммутатора, а то всегда жалела, что у нас не автоматика. — Капитолина сняла трубку. — Валечка? Это девятое. Валечка, у нас к вам просьба — вы ведь знаете, что у нас чепэ? Так вот просьба: не соединяйте с нами никого, кроме главного или приемного покоя, пока все не выяснится. Спасибо.

— Вы еще ее спрашиваете, знает ли она! Да она всегда первая все знает! Разговоры слушает!

И наступила тишина. Молчал телефон. Замолчали и в ординаторской. «Только бы не на прохожих! Только бы не на прохожих!» — твердил свое заклинание Виталий.

Полчаса.

Еще полчаса.

Ничего невозможно делать, ни о чем невозможно думать — ожидание в чистом виде. «Только бы не на прохожих! Только бы не на прохожих!»

Еще полчаса.

«Только бы не на прохожих!»

И наконец звонок!!

Виталий вскочил. Движение руки Капитолины к трубке виделось, как в замедленном кино.

— Да, Игорь Борисович… Да? Ну, слава богу!

«Слава богу!» Виталий ещё не знал, в чем дело, но все равно огромное облегчение подкосило его, он снова сел. И только теперь с полной ясностью представил, что было бы, если бы Лида этим угнанным фургоном раздавила прохожих — до сих пор воображение щадило его и рисовало смягченную картину.

— Ну вот, девочки-мальчики, слава богу, машина нашлась, никого наша Лида не задавила, ничего не разбила. А сама бросила ее и сбежала. Ну это не важно: сама она ничего никому не сделает. Ну покричит, ну обругает — ведь правда? Правда! Сейчас сюда едет инспектор ГАИ, привезет письмо, которое Лида оставила в кабине. Подумайте, нашла время еще и письмо написать!

— Ой, не могу! С нашими не соскучишься! — сказала Люда. — Представляю, какие теперь пойдут слухи по городу. Вот пари держу, завтра будут рассказывать, что сбежал на машине сумасшедший, задавил двенадцать человек!

Виталий сидел расслабленный и тихо блаженствовал, как в теплой ванне: на прохожих не наехала, сама жива. Если представить, как Лида Пугачева управляет машиной — никакой же практики! — то настоящее чудо: выехала в город, проехала по людным улицам, и ни на кого не наехала! Удивительно.

Инспектор ГАИ, против ожидания, оказался немолодым усталым человеком.

— Ну вы на нас не очень сердитесь? — не без робости спросила Капитолина.

— Чего ж на вас сердиться? Виноват шофер, его и накажем. В правилах четко: должен принять меры, чтобы исключить возможность угона. А он ключ оставляет. Тем более, где! Должен понимать, куда приехал. А ваша девка — молодец. Аккуратная. Ведь где нашли? На Петроградской! На Гатчинской улице брошенный стоял. А вот вам и письмо.

Письмо было сложено треугольником. Снаружи надпись: «Виталию Сергеевичу и всем врачам!!»

— Вам, Виталий Сергеевич, — не без иронии сказала Капитолина. — Читайте. Я чужие письма не вскрываю.

Виталий развернул треугольник.

«Прощай, зеленая Пряжка! Здравствуйте, Невский, Кировский, Нева, Медный всадник, здравствуйте, Летний сад, Острова! Здравствуй, мой Брумелек! Я знаю, ты меня ждешь, и тебе не придется брать меня штурмом. Как хорошо быть молодой, как хорошо быть свободной. Петь где угодно, идти куда угодно! Виталий Сергеевич, целую ручки, большое спасибо! Я знаю, вы обо мне искренне заботились, но мне больше не нужны ничьи заботы, даже такие трогательные, как ваши: я здоровая, бодрая, я еще никогда не была такой здоровой и бодрой! Эх, нагуляюсь, накурюсь, на… — ладно, не буду смущать ваше приличное общество. Прощай, зеленая Пряжка. Меня давно ждут Невский и Кировский, ждут Острова!»

— Смотри-ка ты! — сказала Люда. — Неплохо пишет.

— Про шофера ничего нет? — переспросил инспектор, хотя письмо было прочитано вслух.

— Нет, больше ничего. — Виталий на всякий случай и на обратную сторону листа заглянул.

— Тогда разрешите откланяться. Всего хорошего. А работенка у вас — не позавидуешь! Вроде нашей.

— Да, это она точно, — вздохнула Люда. — Тоже бы так сказать, а? «Прощай, зеленая Пряжка!»

— Ну что ты говоришь! — возмутилась Капитолина.

— А вы никогда не хотели? Ну хоть когда берете карточку больной и смотрите, что у нее десятое поступление? Вам хорошо, Капитолина Харитоновна, если вы совсем довольны. А со мной бывает.

— Ну ладно-ладно, нечего! Мы еще сегодня в обходе не были.

Больные сразу обступили с вопросом:

— Ну что? Пугачеву нашли? Поймали?

Даже забыли обычные просьбы о выписке.

Ирина Федоровна торжествовала:

— Как хорошо без этой проститутки! Теперь тут жить хоть до старости! Только бы не нашли!

Меньшикова сказала:

— По улицам страшно ходить: зарежут, и никто не заметит.

Тамара Сивкова смеялась:

— Мне дядя Костя давно говорил, что Лидка убежит!

— Что ж вы раньше не сказали, Тамара?

— А я мужчинам никогда не говорю правду!

Виталий поскорей зашел в инсулиновую. Вера еще спала. И такое чистое, безмятежное было у нее лицо, что никак невозможно поверить, что совсем недавно сотрясали ее судороги, что была она больна, видела в бреду все окружающее — нет, невозможно поверить! Если бы не торчали посторонние, Виталий бы ее сейчас поцеловал. Так он — ушел, а на губах такое чувство, точно они все-таки прикоснулись к ее коже. После пережитого за полтора часа ожидания чувства его словно обострились и раскрепостились. Он вышел из палаты, радуясь, что есть на свете Вера, и потом весь день был переполнен этой радостью.

Хотя побегом Лиды Пугачевой сюрпризы того слишком бурного дня не закончились. Уже когда Виталий вышел за проходную, к нему бросилась незнакомая женщина — высокая, худая, с лихорадочным румянцем.

— Вы Виталий Сергеевич? Я вас сразу узнала, мой брат мне вас описал! Извините, ради бога, мне нужно с вами поговорить! Коля о вас такого высокого мнения!

— Какой Коля? О чем поговорить?

— Ах, я вам не сказала; я тетя несчастной Верочки! Верочки Сахаровой. Коля — мой родной брат, то есть Николай Иванович, ее родной отец. А потому я тетя с отцовской стороны, понимаете?

— Как не понять.

— Вы извините, я вас, может быть, задерживаю, по я вас не могу видеть в больнице, только здесь.

— Но почему?

— Там ходит Нинелька! Она меня ненавидит! Если она меня увидит, бедный Коля совсем без носа останется!

Виталий почувствовал, как на лицо ему наползает мягкая сочувственная улыбка, с которой он всегда выслушивал бредящих больных.

— Какая Нинелька? Почему без носа?

— Как, вы не знаете? Нинель Антоновна, мать Верочки!

— Нина Антоновна!

— Это она так представляется, а на самом деле она Нинель. Жена нашего несчастного Коли. Она же совершенно сумасшедшая! Вы, может быть, заметили, что у Коли нос перебит? Это она его утюгом стукнула в припадке ревности, хотя Коля не подавал никакого повода. У них в роду все такие! Дурная кровь Горянских. Дядя ее повесился от несчастной любви к официантке, а с ней весь город в это время спал, с Тоськой этой. А Нинелькина сестра с пятого курса филфака с циркачем сбежала, стала по канату ходить, пока не грохнулась, теперь девушкой у Кио работает, ее каждый вечер пополам распиливают. А дед Нинельки был настоящий сумасшедший, в больнице умер, всем говорил, что нашел золото и будет чеканить свои червонцы. А теперь в бедной Верочке дурная кровь и заговорила. Скажите мне, доктор, как она сейчас?

— Хорошо. Скоро уже выпишем. Но простите, мне надо идти.

— Еще только два слова, умоляю вас! Скажите, доктор, чем ей еще можно помочь? Нам, родственникам. Отправить после больницы в путешествие, чтобы отвлеклась? Или в деревню? Сменить обстановку? Может, ей нужно срочно замуж выйти? Говорят, при некоторых болезнях это помогает.

— Нет-нет, ничего особенного не нужно. И привычная обстановка самая лучшая сейчас для нее. Всего хорошего.

И Виталий поспешно поклонился и пошел не оглядываясь. Вовсе он не спешил, просто не хотелось дольше разговаривать с тетей Веры.

Ну что ж, этого следовало ожидать с самого начала; еще при первой беседе с родителями ему показалось, что наследственность Вере досталась не слишком удачная. Да и мамаша явно чего-то не договаривала. Так что надежды, что психоз ревматический, становятся совсем уж мизерными. Скорее всего, Белосельский прав. К сожалению.

«Чем ей еще можно помочь?» Ну что ж, муж-психиатр, который заметит первые признаки ухудшения, сразу примет меры — это и есть лучшая помощь.

Виталий вспомнил чистое безмятежное лицо, которое было у Веры во сне, и пошел радостный.

 

Глава двадцатая

Сама Вера, когда очнулась, конечно, не поняла, что с нею случилось. Но соседки по палате рассказали. Да и так было ясно, что что-то случилось, раз ей прекратили инсулин и перевели в четвертую палату. Виталий Сергеевич объяснил, что в припадке нет ничего страшного, что припадками тоже лечат, вызывая их электричеством. Вера и сама чувствовала себя хорошо, и все-таки было не совсем приятно думать, что она билась в судорогах, как однажды та больная в надзорке (Вера и имени ее не знала), и особенно, что Виталий Сергеевич видел ее судороги. Конечно, он врач, он привык, и все-таки лучше бы не видел!

В маленькой четвертой палате — то, о чем мечтала все время мама, и чему сама Вера давно уже не придавала особого значения — напротив стояла кровать Меньшиковой. Женщине явно за сорок, но все ее звали Галей, так она и Вере представилась, по Вере трудно было называть ее по имени, и потому она старалась обходиться без обращения. Веру перевели в четвертую вечером, и когда она несколько раз просыпалась за ночь, каждый раз видела, что Меньшикова не спит и смотрит на нее. Было неприятно. Вера уже не боялась здешних больных, поэтому не испугалась и пристального взгляда Меньшиковой, но было неприятно.

На другой день с утра шел дождь, и Вера сидела на своей кровати, читала. На случай, если придет Виталий Сергеевич, лежал наготове Фаллада, которого она никак не могла домучать, а на самом деле Вера читала дурацкий безымянный детектив, самой было стыдно, что ей интересно такое чтиво.

— Читаешь?

Это Меньшикова подошла. Подкралась неслышно — тоже неприятно.

— Читаю, а что еще делать, — вежливо ответила Вера. Вежливо, но холодновато: вовсе ей не хотелось заводить с Меньшиковой разговоры. Но та не обратила внимания на холодность ответа или не почувствовала такой тонкости?

— А мне ничего читать не хочется. Там в книгах все о других, а какое мне дело. О себе надо думать, чего о других. О себе много надо обдумывать.

— Все время о себе скучно.

— Хм. Кому как… Учишься, небось?

— Да, учусь.

— Вот и я выучилась в свое время. Книжек этих прочла! Не веришь? Диссертацию защитила, кандидат исторических наук. Не веришь?

Вера не верила, но не решилась сказать вслух, промолчала.

— Вижу, что не веришь. И красавицей была вроде тебя. На Дальний Восток в экспедиции ездила, а теперь Пряжка мой дом, а вы в нем гости незваные.

«Заговаривается», с каким-то непонятным облегчением подумала Вера, «и про диссертацию тоже».

— Прямо из экспедиции сюда первый раз привезли. Три месяца побыла, потом год дома. И так себя хорошо чувствовала, будто и не болела. Бывало, вспомню здешних чудачек, посмеюсь только. А потом снова сюда, уже на полгода. И пошло. От красоты одно воспоминание, и насовсем здесь поселилась. Так давно поселилась, что уже хозяйкой стала. А ко мне все гостей незваных везут, и всех принять нужно. Другого дома уже не будет, Виталий Сергеевич никогда не выпустит. Или он влюбился, или только притворяется врачом. Ходит, улыбается, а на самом деле злой, не хочет мне дать без Пряжки пожить. А зарезать здесь тоже могут. Ты ему не верь. Да, все без разницы: верь не верь, все равно станешь такой, как я. Читай пока, потом не захочется!

Вера понадеялась, что Меньшикова теперь отойдет, но та приблизила голову и заговорила шепотом:

— О себе надо обдумывать! Я все обдумала, все поняла! Потому что какая была — и красавица, и умница, а не осталось ничего, в этом паршивом доме хозяйка. Ничего не осталось, потому что все съедено внутри. Рак завелся, рак души!

Стало по-настоящему страшно. А Меньшикова все шептала и шептала:

— Рак завелся, все съел. А что осталось, то съест. Надо вовремя кончить, понимаешь? Вовремя кончить! Я уже упустила время, надо было раньше. Сейчас для тебя самое время. Такие с раком в душе никому не нужны — ни себе, ни другим. Самое время тебе, самое время! Давай, девочка, друг другу поможем. Вдвоем легче. Я знаю, где бритву достать. Самой себе трудно горло перерезать, вдвоем легче. Вот здесь надо резать, верное дело. Но самой себе трудно. Давай друг другу поможем, — ты мне, я тебе. Сегодня ночью!

И отказаться было нельзя. И вскочить убежать было нельзя, а вдруг эта маньячка сразу выхватит бритву и полоснет?! Почему нет Виталия рядом? Он бы защитил!

— Ну чего молчишь? Думаешь, бред? Да эта самая здравая мысль за двадцать лет! Надеяться не на что, рак души! Зачем тянуть, только мучаться напрасно! Все дуры здесь сначала надеются: все будет хорошо, счастье ждет впереди. Не понимают, что рак души. Ты тоже пока не понимаешь, а ты верь. А ты верь. Лучше на слово верь. Я тут хозяйка, а не хочу больше, потому что гости незваные. Поможем друг другу, спустим кровь, пока не поздно. Сегодня ночью. Договорились?

Только бы уцелеть, пока придет Виталий! Он защитит! Обмануть пока.

— Договорились.

— Ну смотри. Сегодня ночью. Самая светлая мысль за двадцать лет.

Меньшикова вышла из палаты. Ну вот, сразу не полоснет — уже отсрочка. Только бы дожить до прихода Виталия! И не сидеть здесь одной, вдруг вернется!

Вера вышла из палаты. По коридору ходили больные, виднелась сестра у входа в надзорку — ну не нападет же Меньшикова здесь. А там придет Виталий, защитит! Можно было бы позвать его, передать через сестру — он бы прибежал, Вера была уверена, что прибежал, — но она боялась: Меньшикова тоже быстро ходила по коридору, она могла услышать, догадаться и с отчаяния полоснуть и при всех! Когда они встречались, Вера испуганно поглядывала на нее, но Меньшикова не смотрела ни на кого.

Когда прошел первый страх — страх за жизнь, страх перед бритвой, Вера стала вспоминать слова Меньшиковой уже по-новому. Ну конечно, та заговаривается про незваных гостей, про то, что она хозяйка здесь. Но что, если и правду говорит тоже?! Сколько раз Лида Пугачева-«Зорге» здесь лежала? Или вот молодую довольно привезли, Женю Прокопович; Вера думала, они сойдутся немного, а Прокопович ни на кого внимания не обращает. А толстая Либих? Тоже студенткой была когда-то. Что если и правда рак души? Что если и правда она, Вера, станет такой, как Меньшикова, такой, как Либих? Это пострашней бритвы. Так, может, права Меньшикова? Может быть, лучше сразу?

Ну почему не идет Виталий?! Должен же он почувствовать, что ей плохо! Он такой сильный, он все знает… Знает, но захочет ли сказать правду? Больных принято утешать. А она хочет знать чистую правду. Пусть ужасную. Ну и что она сделает с этой ужасной правдой?

Только представить: в ней уже гнездится, уже растет будущая тупость. Страшно. И противно. Чужое и злое поселилось в ней. Живет и растет. Рак души. Неужели правда? Неужели такая ужасная правда? Ну почему именно с нею это случилось?! Почему именно это, а не что-нибудь другое?! Сидит внутри, и неужели нельзя задушить этот рак, нельзя выгнать?! И почему все-таки именно с нею приключилось это?! Сколько у нее знакомых, сколько однокурсников — ни с кем не случилось такого. Почему же именно с нею?!

А может быть, Меньшикова со злости наговорила? Может быть, у той совсем другая болезнь? Ведь сейчас Вера совсем здорова! Так зачем болеть снова, зачем возвращаться сюда? А если и начнет что-нибудь казаться про роботов, она будет знать, Что это бред, и не поддастся, и никому не скажет! Нет-нет, не может у Веры быть такой болезни, как у Меньшиковой, не может! Но почему не идет Виталий? Неужели не чувствует?

Вера дошла до самого конца коридора, там, где запертая дверь, за которой тамбур, выход, ординаторская. Так близко Виталий, но до него не дойти, потому что заперта дверь… И тут Вера увидела издали, что Меньшикова в другом конце коридора свернула в уборную. И как раз шла Маргарита Львовна, уже звенела ключами, значит, туда, в ординаторскую. Скорей, пока Меньшикова но может видеть!

— Маргарита Львовна! Мне нужно срочно поговорить с Виталием Сергеевичем! Срочно! Перелайте ему, пожалуйста.

Маргарита Львовна ответила с возмущенным недоумением и так громко, что Меньшикова могла услышать и в уборной:

— А что такое? Что за срочность? Думаешь, у Виталия Сергеевича других дел нет? Когда сможет, тогда и придет.

— Маргарита Львовна, миленькая, ну я вас очень прошу! Вы только передайте, а он сам решит. Ну, пожалуйста, срочно!

— Да что такое случилось?

Сейчас выйдет Меньшикова, сейчас выйдет!

— Ну я плохо себя чувствую. Он же мой врач.

— Если плохо себя чувствуешь, надо лежать.

— Я сейчас лягу. Ну мне же правда плохо. Скажите ему, пожалуйста! Только срочно.

— Ну смотри. Только ложись, раз плохо. Ой, наверное, фокусы какие-нибудь.

Озадаченная Маргарита Львовна скрылась за дверью. Щелкнул замок. И в этот самый момент Вера задумала: если Виталий выйдет до того, как она досчитает до ста, все будет хорошо; выйдет позже — стать Вере второй Меньшиковой!

Лучше бы она не задумывала, лучше бы неопределенность: так страшно все разом поставить на карту! Но она уже задумала и отказаться было невозможно.

Раз, два, три… Виталий сразу прибежит, как только Маргарита Львовна ему скажет… восемь, девять… Только бы сказала сразу, только бы не уселась болтать с Анжеллой Степановной… Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… Прибежит, сразу прибежит… Девятнадцать, двадцать… А вдруг его нет в ординаторской, вдруг он ушел куда-нибудь?.. Двадцать пять, двадцать шесть… Если ушел, тогда все… Тридцать, тридцать один… Если смотрит больную, или у него профессор… Тридцать шесть, тридцать семь… А если и прибежит, скажет ли правду? Сорок, сорок один, сорок два… Ведь говорят раковым больным, что у них язва… Сорок шесть, сорок семь… Нет, она почувствует, по его тону почувствует… Пятьдесят два, пятьдесят три… А главное — счет; придет до ста — все будет хорошо, что бы ни говорил, придет позже — все плохо, опять-таки, что бы он ни говорил… Пятьдесят девять, шестьдесят… Уже шестьдесят! Куда она торопится?! Нужно считать медленнее… Шестьдесят один, шестьдесят два, шестьдесят три… И зачем только она выдумала этот глупый счет, теперь все поставлено на карту… Шестьдесят четыре… Но теперь не остановиться, теперь надо считать… Шестьдесят два, шестьдесят три, шестьдесят четыре… Или уже было шестьдесят четыре?! Все равно, надо считать… Шестьдесят пять, шестьдесят шесть… Счастливое число шестьдесят шесть… Сказала уже Маргарита Львовна или нет?! Шестьдесят семь, шестьдесят восемь… Как она раньше не понимала, какое счастье — быть здоровой! Просто здоровой! Из-за чего только ни волновалась: из-за отметок, из-за мальчишек, какая все ерунда, только бы здоровой!.. Семьдесят два, семьдесят три… Все бы сейчас променяла на здоровье: институт, шубку, которую выклянчила у родителей — сколько было переживаний из-за этой шубки, а потом сколько глупой радости… Семьдесят один, семьдесят два, семьдесят три… Да и дурацкие свидания, дурацкие переживания: как посмотрел, что сказал — все отдать за здоровье! Чтобы только не поселился внутри этот чужой, страшный, не начал расти!.. Семьдесят семь, семьдесят восемь… Ну чего он не идет? Неужели не чувствует?! Восемьдесят, восемьдесят один, восемьдесят два… А если поселился, если обречена, наверное, права Меньшикова… Восемьдесят один, восемьдесят два… Лучик; не жить, чем стать, как она… Восемьдесят один, восемьдесят два… Ну что же он не идет?! Восемьдесят два, восемьдесят три, восемьдесят четыре… И почему именно с нею, такое?! За что?! В чем она виновата?! Восемьдесят три… восемьдесят четыре, восемьдесят пять… Все отдать за здоровье, все отдать!.. Восемьдесят три, восемьдесят четыре, восемьдесят пять… Ключи звенят… Восемьдесят шесть… Дверь открывается… Восемьдесят семь… Только бы не задержал кто-нибудь в тамбуре… Восемьдесят восемь… А вдруг не он?.. Восемьдесят девять… Нет, он! Его шаги!.. Девяносто… Только бы не задержал кто-нибудь в тамбуре!.. Девяносто один… Вот и дверь открывается… Девяносто два!! Всего девяносто два!! С запасом!!

— Виталий Сергеевич!

— Ну, что с тобой?

Хорошо, что так кончилось! Как страшно рисковать, как страшно ставить на одну карту!

Тут же, конечно, Либих! Без нее никак нельзя!

— Виталий Сергеевич, вы совсем не заботитесь о нашем тридцатидвухлетнем сыне! Витька Лавров, который в Колтушах, со стула упал!

И Вера могла бы стать такой, если бы он еще немного задержался! Как ужасно!

— Так что с тобой?

Он сделал такое движение, точно собирался обнять за плечи, но на полпути вспомнил, что нельзя при всех, и нелепым косым путем понес руку в карман халата. Вера все заметила, и это ей было дороже, чем если бы обнял по-настоящему.

— Да ты плачешь? Что случилось?!

Она и сама не заметила, что плачет. Столько всего сразу.

— Простите, я сейчас, я не буду… Мне надо очень срочно поговорить… Сейчас все пройдет… Я, наверное, вас от дела оторвала.

— Да ну, ерунда. Конечно, поговорим.

— Ага, Виталька, довел до слез свою кралю! — заорала Либих. — Испортил девочку, так женись!

Вере этот дурацкий выкрик вовсе не был неприятен. Она сделала вид, что не слышала.

— Только чтобы никто не слышал, хорошо? Не в кабинете.

— Ну конечно. Пошли. Вот, черт, опять дождь!

Они вышли в тамбур, оттуда на лестницу.

— Пошли, я знаю одно тихое место.

Они спустились вниз, вышли во двор. Дождь оказался совсем мелким. Он взял ее за руку…

— Придется пробежаться немного, чтобы не промокнуть.

Они побежали под дождем, держась за руки. Вера когда-то видала такую сцену в кино: влюбленные бегут под дождем, держась за руки. Она забыла сюжет, забыла название, кто играл, а сцена осталась как образ любви — под дождем, держась за руки!

Они обогнули какое-то строение — Вера не знала, что тут кухня — и очутились перед небольшой оранжереей.

— Вот! Прекрасное место!

Он распахнул перед нею дверь, и они вошли. Никого не было, тепло, влажно. Только вот вместо ожидаемых Верой тропических растений теплицу населяли помидоры. Уже красные.

— Ну, садись. Рассказывай.

Они сели на некрашеную садовую скамейку.

Много раз Вера сидела с мальчишками на садовых скамейках и всегда знала, что осчастливливает своих спутников тем, что пришла с ними, что слушает их лихорадочно-умную или лихорадочно-смешную речь; и вот она сидит на старой исцарапанной садовой скамейке и счастлива сама, что рядом с нею Виталий Сергеевич, который все знает, который управляет ее здоровьем, как хороший шофер на скользком шоссе, и которому она так хотела бы понравиться — и кажется, чуть-чуть нравится — хотя куда ей до него, ей, глупенькой девочке…

— Ну, так что случилось?

Он сидел совсем близко, они касались плечами, а мог бы и обнять ее за плечи, ведь здесь-то их никто не видит!

— Мне очень надо поговорить. Только не как с врачом, хорошо? Можем же мы поговорить просто по-человечески? Врачи всегда утешают, а мне не нужно.

— Ну конечно, мы можем говорить по-человечески. Будто мы и не в больнице, будто мы в парке.

За стеклами оранжереи виднелся плохо ухоженный сад, редкие большие деревья, а между ними сплошь переплетение кустов. Не было видно больничного здания, ни стены, действительно, как в парке.

— Вы только скажите сначала: это правда, что Меньшикова была кандидатом наук?

— Правда.

Он ответил спокойно, не сделал никакой паузы, не стал приводить никаких оговорок, и Вера поверила, что он скажет ей всю правду.

— Была кандидатом наук и дошла до такого? Она же заговаривается каждую минуту?

— Да.

— А что у нее за болезнь?

— Шизофрения. Только не проговорись ей, что я тебе сказал.

— А у меня?

— У тебя инфекционный психоз. Осложнение после ревматизма.

Он сообщил это небрежно, даже как будто чуть скучая, и Вере стало немного стыдно: сама попросила говорить так, будто они не врач и больная, а просто хорошие знакомые, и сама заговорила о болезнях. Наверное, когда он гуляет в парке с девушками, те не заговаривают о диагнозах. Но это досадливое ревнивое чувство стало возможным только потому, что всю ее переполнило ощущение громадного облегчения — не шизофрения, не рак души! — ощущение настолько ошеломляющее, что не нуждалось в словах, хотя бы сказанных про себя, ощущение, сразу освободившее все обычные жизненные стремления, и прежде всего желание нравиться. И все-таки она не смогла удержаться еще от нескольких медицинских вопросов, которые должны были окончательно закрепить это ликующее ощущение — не шизофрения, не рак души!

— Значит, больше это никогда не повторится?

— Почему же, может. Сам ревматизм же повторяется.

— А тогда какая разница?

— Громадная! Ты начала с Меньшиковой, значит, хотела спросить: не станешь ли такой? Так вот, не станешь. Дело ведь не в коротком приступе, дело в том, что от шизофрении постепенно деградирует личность, а приступы при ревматическом психозе приходят бесследно. Поняла?

— Поняла.

— Вот и молодец. И не мучайся глупыми страхами.

Какое громадное облегчение! И какая прекрасная жизнь впереди. Прекрасная жизнь, которую не смогут омрачить никакие мелкие неприятности: ни проваленные экзамены, ни семейные ссоры Она должна быть благодарна больнице, благодарна пережитым страхам, потому что поняла то, чего обычно не понимают в молодости: главное счастье — здоровье, пока оно есть, ничтожны все неприятности!

Но они же сидят вдвоем! Они как бы в запущенном парке! О чем она может с ним говорить? Она же совсем глупенькая рядом с ним! Надо скорее что-то придумать, чтобы не закончилось быстро их свидание!

— А это, наверное, замечательно — быть врачом? Если бы я раньше знала, я бы поступила в медицинский, а не в мой технический вуз.

— У всех специальностей свои достоинства.

— Нет, с врачами никого не сравнить. А уж тем более, с психиатрами. Это, наверное, самое интересное на свете! Недаром же говорят, что сумасшествие чем-то сродни гениальности.

— Если бы так, самое интересное было бы лежать у нас. Но не тебе об этом говорить, ты-то посмотрела на наших! Так кто из них сродни гению? Либих или Пугачева? Или твоя Меньшикова?

— Нет, они-то, конечно, нет.

— Вот именно. А насчет гениальности говорят те, кто не был у нас и не видел. Или распространяются психопаты, которые полежали когда-нибудь после своей выходки, и ничего другого в подтверждение своей гениальности предъявить не могут.

— А Врубель?

— Талантливые люди тоже могут заболеть. Но не потому они таланты, что больны. Мусоргский кончил алкоголизмом, но не от алкоголизма он написал «Бориса Годунова», а вопреки.

— Но ведь часто заболевают от несчастий, от гонений, особенно чувствительные люди. Может быть, и Врубель. Ну и король Лир, Офелия, Мельник.

— Вот уж нет! Литературные сумасшедшие не имеют к нашим больным никакого отношения. В литературе сумасшествие — литературный прием, способ доказать читателю силу страстей, огромность обрушившегося несчастья. Говоря нашим жаргоном, у литературных сумасшедших почти всегда реактивный психоз. А на самом деле реактивные психозы очень редки, а многие ученые вообще считают, что это всегда начало шизофрении. Литература смягчает действительность, делает ее более разумной и доброй, чем она на самом деле: испытал потрясение — заболел; подразумевается: не будет потрясения — не заболеешь. А жизнь куда более жестока. Сколько у нас таких: просто так, вдруг, без причины — и страшная болезнь. Лучше всего это выразила литература античная — рок! Если ты отмечен роком, он тебя настигает!.. Тебе-то я все это говорю, потому что у тебя не рок, а ревматизм. Ну и чтобы не забивала голову литературными глупостями.

Какой он умный! Но не зазнается, все ей объясняет. А Вера, хотя и небольшой у нее опыт, все же знала, что мужчины охотно говорят о разных умных вещах с теми женщинами, которые им нравятся. Распускают хвост, как павлины. Но и Виталий немного распустил перед нею хвост? Как замечательно!

— А я видела «Гамлета», когда к нам приезжал английский театр. Какой-то знаменитый артист играл.

— Пол Скофилд.

— Ой, правильно! Вы все знаете! Только жалко, мне всего четырнадцать лет было. Приехал бы попозже. А вы тоже ходили?

Вот это пошел привычный разговор, когда важно не то что говорится, а как. И он не торопится уходить, хотя медицинская часть разговора явно кончилась.

Рак души не поселился в ней, и, значит, продолжается жизнь, значит, можно влюбляться. Да, кажется, и уже…

Веру так отвлекли счастливые переживания, что она чуть не забыла! А ведь это, наверное, очень важно для Виталия!

— А вы знаете, Меньшикова хочет зарезаться. Она и меня подговаривала. Говорила, что знает, где достать бритву.

Слова эти «рак души» Вера не решилась произнести вслух, хотя для нее самой этой угрозы больше не существовало. А Виталий не стал спрашивать, почему Меньшикова хочет зарезаться, значит, ему и так ясно, почему. По его лицу Вера поняла, что она сообщила важную новость, что он ей благодарен. Да он и прямо сказал:

— Спасибо. Ты молодец, что сказала.

Вот и он ей благодарен, вот и она может ему помочь! Значит, она не никчемная глупая девчонка! Она может быть ему помощницей! Правда, она Скоро выписывается, но Вера почему-то уверилась, что они будут видеться и после ее выписки. Может быть, сначала он будет навещать ее как врач. Сначала…

Если бы он еще и обнял ее за плечи — почти по-дружески. Но нет, не обнял.

 

Глава двадцать первая

Если бы еще и Меньшикова совершила суицид — сразу после случая с Бородулиной, сразу после побега Пугачевой! — тогда хоть сразу уходи с Пряжки! А так — спасибо Вере! — несостоявшаяся попытка Меньшиковой показала, что он все-таки неплохой врач: проявил должную бдительность, вовремя выявил опасные тенденции у своей больной. В тюфяке у Меньшиковой нашли обломок бритвы, Меньшикова целой и невредимой вернулась в надзорную палату. Обо всем этом Капитолина красочно рассказала на заседании ЛКК, на котором разбирали Виталия. К тому же как раз накануне пришла телеграмма от Лиды Пугачевой: «ПРИВЕТ ИЗ СОЧИ ПОГОДА ХОРОШАЯ ЖИЗНЬ ПРЕКРАСНА ВСЕХ ОБНИМАЮ ЦЕЛУЮ ВАША ЛИДА».

— Что наша — это точно, — сказала Капитолина, — погуляет там, отдохнет, да к нам и вернется. Ведь правда? Правда!

И в результате все обошлось неожиданно благополучно. Мендельсон, председательница комиссии, почти защищала Виталия, сказала между прочим:

— Конечно, идеально было бы никогда не ошибаться. Но, увы, все иногда ошибаются, в том числе и врачи, в том числе и психиатры. Но ошибки бывают разные. Самая унылая ошибка, за которую редко наказывают, но которая как раз свидетельствует о профессиональном несоответствии, это ошибка от нерешительности, от перестраховки, от нелюбви к больным. А такая ошибка, как у Виталия Сергеевича, ошибка от смелости, от доверия к больному — это как раз лучшая разновидность ошибки. И если Капитолина Харитоновна недовольна работой доктора Капустина, я с удовольствием возьму его к себе в отделение.

— Я довольна! — поспешно сказала Капитолина и тут-то рассказала свежее происшествие с Меньшиковой.

Конечно, Игорь Борисович всласть позанудствовал и о том, что нужно более вдумчиво решать эти вопросы, и о том, что недосмотр персонала, не уследившего за Пугачевой, не снимает ответственности с лечащего врача, ну и обо всем остальном. По и он закончил тем, что считает возможным ограничиться этим разбором и устным замечанием, тем более, что только что происшедший случай с больной Меньшиковой показывает, что Виталий Сергеевич уже и сам сделал необходимые выводы…

Олимпиада Прокофьевна сказала Виталию уже в коридоре после заседания:

— Я уж не хотела при всех, но вы тогда пришли ко мне по поводу Бородулиной слишком поспешно. Вы помните? Когда больная еще была совсем не обследована. Я как прочитала потом медсведения, у меня волосы дыбом! Могли ведь и меня втянуть, я бы вам поверила, проконсультировала, отменила бы надзор, а она? Ой, Виталий Сергеевич, не застали вы меня молодой и строгой! Меня ведь когда-то врачи прозвали Прекрасной Мегерой, не слышали?

Виталий преувеличенно покаянно потупился.

— Да, так что все обошлось благополучно.

После заседания пошли в обход.

У двери на этот раз вместе с Ириной Федоровной дежурила Костина.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич! А мне вчера последний раз инсулин сделали!

— Знаю-знаю. Поздравляю.

— А теперь вы меня скоро выпишете?

— Конечно, Корделия Никифоровна, Ну а вы-то как теперь, сердитесь на нас за то, что вас лечили?

— Нет. Была я действительно больна, — неохотно сказала Костина.

— А в чем это проявлялось, как вы сами считаете?

— Нервная была, спала плохо, родителям грубила.

— И все?

— Ну еще, будто отцу смерти желала.

— Просто желали? А что насчет формулы смерти, которую вы выводили?

— Нет, не выводила я, это вы неправильно поняли. Я говорила, что математическими формулами можно все описать. Весь язык можно передать формулами, любую фразу. Вводят же в машину в двоичной системе. Математика тем и опасна: я напишу что-нибудь формулами, а кто не знает математики, тот и не поймет. А может быть, я что-то опасное написала, как вот про смерть отца. Вот я это говорила, просто меня не совсем поняли.

Вот так. Ну что ж, обычное дело — попытка реально объяснить прошлый бред. Да, ремиссия получилась невысокого качества, нужно ждать скорого рецидива. Да уже и резонерствует, так что прогноз неважный.

— Ну ладно, ладно, скоро вас выпишем, а математикой, если не хотите, можете больше не заниматься.

— Иди в медицинский, как я, — сказала Ирина Федоровна. — Меня Привес провалил на физколлоидной, а я все равно все формулы знаю.

Подошла маленькая Неуемова, посмотрела, как всегда, испуганными глазами:

— Виталий Сергеевич, пощупайте, какой у меня сегодня пульс частый! Это опять приступ порока сердца.

Виталий не стал бы, конечно, читать ей медицинских лекций, но услышала стоявшая недалеко Капитолина и не выдержала:

— Ну что ты говоришь! Не может быть приступа порока! Порок — это анатомический дефект! Все равно что человек без руки сказал бы, что у него приступ однорукости. И после этого говоришь, что у тебя не бред!

— У меня на самом деле порок сердца, — тихо сказала Неуемова.

Виталий пошел дальше поскорей. На кровати с довольным видом сидела Сивкова и ела апельсин.

— Здравствуйте, Тамара. Опять вам Маргарита Львовна дала?

— Опять. Я ее очень люблю, Виталий Сергеевич. А вы любите?

— Люблю, Тамара, люблю. А как дядя Костя в голове?

— Ушел дядя Костя.

— Обманываете опять, наверное. Вы же мужчин всегда обманываете.

— Мужчин всегда обманываю, но дядя Костя правда ушел.

— Так обманываете или правда?

— Обманываю, но правда, что ушел.

Виталий махнул рукой и отошел.

В надзорке дежурила Маргарита Львовна.

— Все в порядке, Виталий Сергеевич. Меньшикова спокойна. Вон, мечтает.

Меньшикова и в самом деле сидела у окна в самой мечтательной позе.

— Здравствуйте, Галина Дмитриевна.

— Здравствуйте. Везут в дом гостей, а хозяйку в надзорке заперли.

— Галина Дмитриевна, а может, вам здесь и спокойнее? Здесь вы не боитесь, что кто-нибудь зарежет.

— Не боюсь. А знаете, когда страшно, тоже хорошо. Так страшно, что в животе холодно. Я бы хотела на обрыве постоять или на башне. К краю подойти, вниз наклониться — и чтобы страшно, и чтобы холодно. Я бы, может, и прыгать бы не стала, не знаю. А чтобы страшно. А может, и прыгнула бы когда-нибудь. Не знаю.

Виталий тоже не знал — не знал, что с нею делать. Взглянула из своих владений Мария Андреевна.

— Что-то больных ко мне не посылаете, Виталий Сергеевич.

— Правда, Мария Андреевна, что-то разленился я. Ничего, наверстаю.

— Смотрите, а потом захотите, а у меня мест не будет.

— Если бы все по плану! А то ведь больные когда поступают, не интересуются, есть у вас в инсулиновой места или нет.

— Надо их воспитывать.

— Хорошо бы. Да не умею пока.

Вера сидела в четвертой все с тем же Фалладой в руках. Виталий уселся рядом, улыбнулся.

— Здравствуй.

— Здравствуйте, Виталий Сергеевич.

— Все хорошо?

— Да. А помните, вы мне говорили про отпуск?

— Помню. Но теперь нет смысла. Чего ж тебе в воскресенье в отпуск, если мы тебя в понедельник просто выпишем.

— Уже в понедельник?

— Да. А чего тянуть? Ты рада?

— Конечно.

Но в голосе ее послышалось сомнение. Она словно чего-то ждала. Но Виталий не мог сейчас с нею разговаривать всерьез. Он ясно почувствовал, что ему самому нужно сначала многое обдумать.

— Вот и хорошо, что рада. Ну, я еще буду напутствовать, а пока уж поскучай два дня. В субботу и воскресенье не выписываем, такая уж бюрократия.

Он снова улыбнулся — чуть виновато, — вскочил и побежал в обход дальше.

В ординаторской, когда вернулись из обхода, Капитолина сказала недовольно:

— Надо что-то решать с Меньшиковой, Виталий Сергеевич. Вы напрасно тянете, нужно ее оформлять в Кащенко. Перспектив никаких, только койко-день нам портит. И не можем же мы ее все время держать в надзорке. А вывести — опять чего-нибудь выкинет, ведь правда? Правда! Так что оформляйте ее, Виталий Сергеевич, оформляйте. А в Кащенко таким и самим лучше: больше на воздухе, работают в саду, в огороде.

Капитолина уговаривала, как будто Виталий возражал. А он вовсе не возражал, просто это хлопотная история — оформлять в Кащенко, вот он и откладывал со дня на день.

Откладывал со дня на день, потому что каждый день много хлопот. А результат? Вот Костина выписывается с формальной критикой, того и гляди снова поступит. Вот Прокопович уже поступила снова. Кстати, а почему он во время обхода не видел Прокопович? И не вспомнил сразу, не тем голова занята.

Виталий позвонил в сестринскую:

— А где Прокопович, скажите, пожалуйста?

— Пошла белье относить. Вам ее прислать, когда вернется, Виталий Сергеевич?

Ничего нового она ему не скажет.

— Нет, не нужно.

Да, так Прокопович поступила снова, процесс очень прогрессирует, а что он может сделать? Ничего. Про таких старых хроников, как Либих или Меньшикова, нечего и говорить.

Сегодня ему даже не объявили выговора. Может продолжать работать, окрыленный доверием. А честно ли это? Честно ли работать, когда не очень веришь, что приносишь пользу? Ах, он не заблуждается на свой счет, знает себе цену — ну и во что выливается это знание? В бессильное брюзжание. Не лучше ли переоценивать себя, но быть уверенным, что приносишь пользу, что необходим?

Виталий недоволен собой, хотя все-таки лечит, все-таки у него и нейролептики во главе с аминазином, антидепрессанты, тот же инсулин — перенесись чудом на его место врач времен знаменитого Шарко, времен того же Кандинского, который работал в этих же стенах — этот врач был бы счастлив, считал бы себя всемогущим! А как работали старые врачи, не имевшие фактически никаких лекарств? Бессильно смотревшие, как прогрессирует паралич, от которого теперь остались одни воспоминания? Чем они были полезнее безграмотных больничных служителей? А ведь они считали, что приносят пользу! Виталий их решительно не понимал. Но выходит, что некоторая ограниченность — старым врачам, безусловно, свойственная — только полезна, потому что побуждает к действию, а всепонимающий скепсис бесплоден? И старые врачи, не имея никаких путных лекарств, приносили пользу своей верой, своей энергией. И если бы Виталий тот же аминазин и тот же инсулин давал с большей уверенностью в их могуществе, может быть, и результаты оказались бы лучше? И уж раз он твердо уверен, что прогресс в психиатрии может наступить только в результате революционных открытий в биохимии, генетике, может быть, вирусологии, зачем же он здесь? Почему сам не занимается генетикой или биохимией?! А здесь пусть лечат те, кто верит, что приносит пользу, и благословим необходимую для такой веры каплю наивности! Наверное, это самое честное — уйти и начать все сначала где-нибудь в институте генетики. И может быть, при его участии удастся установить, что у части больных шизофренией имеется дефект, скажем, в третьей хромомере девятнадцатой хромосомы наследуемый рецессивно, а у других заболевание вызывается нейротропным вирусом, поражающим только клетки Пуркинье лобных долей? Вполне может быть!

Да, дефект в третьей хромомере девятнадцатой хромосомы или в какой-нибудь другой. Вполне может быть. И у Веры Сахаровой тоже. Себе он признался в этом окончательно в тот момент, когда солгал ей там, в оранжерее. Солгал уверенно и убедительно и правильно сделал: Вере не выдержать такого страшного груза — страха перед поселившейся в ней болезнью! А он способен выдержать такой груз? Способен он каждый день врачебным взглядом присматриваться к жене, тревожно выискивая у нее малейшие начальные симптомы? А потом точно так же — только с еще большим страхом — к детям?

Кто-нибудь вообще на это способен — смотреть на любимых людей беспристрастным врачебным взглядом?!

 

Глава двадцать вторая

И вот настал понедельник. Настал день выписки Веры Сахаровой.

Виталий писал эпикриз, коротко объяснял, что случилось с Верой до больницы и уже здесь, описывал проделанное лечение, обосновывал официальный диагноз, в который сам больше не верил; благополучный ревматический психоз. То-то подивится его наивности следующий врач, если Вера снова попадет на Пряжку. Да, следующий врач, потому что Виталий твердо решил сбежать в биохимию, в генетику, туда, где делается настоящая наука.

Он писал и знал, что сейчас Вера зайдет прощаться. Он знал гораздо больше: она верит, что прощается только с больницей — не с ним.

А как бы хорошо сказать ей:

«Ну, зайду завтра или послезавтра, посмотрю, как ты дома!»

А она бы в ответ кивнула, молча и благодарно. Нет, молча и счастливо.

Да, она ждет, что он так скажет, ждет, что отныне он будет управлять ее жизнью: «Вера, тебе пора сходить в театр, испытать, как ты перенесешь трагедию… Вера, тебе пора поехать в горы, испытать, как перенесешь мощное горное солнце… Вера, тебе пора полюбить…» И он все время будет рядом, все время страховать на случай срыва. Да-да, все время рядом, все время с нею. Ведь что такое любовь, если не взаимная страховка от жизненных ударов?

Вера верит, что так и будет.

Виталий вышел в тамбур.

— Виталий Сергеевич, благодетель наш! Мы нам так благодарны! — Родители. — Верочка была ужасно больная, я это сразу почувствовала сердцем. Коля не верил и не чувствовал, а я — сразу! Вы ее спасли, вы нас спасли! Верочка вас так полюбила, слышать не хотела ни о каких профессорах, ни о каких других больницах!

«Верочка вас так полюбила», — он был почти уверен, что так оно и есть, но в устах ее матери прекрасные слова почему-то прозвучали невыносимо пошло. Теща… От тещи можно отделаться, видеть ее три раза в год, но как отделаться от ее генов, которые она передала дочке, от крови Горянских?..

— Коля, что ты стоишь? Дай же!

Явился огромный букет роз, в котором желтела коробочка, как бы плывущая на листьях, как на зеленых волнах. Этого не хватало! Виталий вынул коробочку, протянул безропотному Коле, сказал резко:

— Это не нужно!

— Да что вы, Виталий Сергеевич, мы от чистого сердца. Сувенир, знак внимания, запонки!

— Уберите или я совсем рассержусь. А за цветы спасибо. Сейчас Вера выйдет.

Виталий взял букет, как веник, и понес в ординаторскую. Там и Капитолина, и Люда — не поговорить с Верой без свидетелей. И хорошо, что не поговорить. Вера вошла в сопровождении Маргариты Львовны. Уже в городском платье.

— Вот она какая, наша Верочка, — приговаривала Маргарита Львовна. — Совсем здоровая!

Вера молчала и смотрела на Виталия, только на Виталия.

— Ну вот, Верочка, — вступила Капитолина, — все будет хорошо. Учись, живи. А если что, ты сразу к врачу. Не откладывай, не стесняйся. Поняла?

Вера молча кивнула. Смотрела она на Виталия.

«Мы же не можем расстаться, ты же придешь ко мне, правда?»

— Я очень рад, Вера, что все так хорошо у тебя.

Еще немного, и он бы не выдержал, заговорил бы не как врач! Как удачно, что здесь Капитолина, здесь Люда.

— Желаю тебе всего хорошего, от всей души желаю!

Вера молчала и смотрела на него.

«Но ведь не может быть, чтобы ты больше ничего не сказал! Давай выйдем отсюда, выйдем, где никого. Снова в ту чудесную оранжерею!»

— Счастливо тебе, Вера. Я очень рад, что ты так хорошо поправилась.

«Но ведь не может быть…»

Наконец она выговорила вслух, почти по складам:

— Большое спасибо, Виталий Сергеевич, большое спасибо, Капитолина Харитоновна.

И вышла.

Виталий заставил себя сидеть. Заставил себя вспомнить того несчастного родича Мержеевской, у которого чудовищный ребенок. Глупая сестра Мержеевской не виновата, она хотела устроить как лучше, она ничего не понимает в психиатрии, но Виталий был бы виноват, он-то понимает!..

— А девочка, кажется, в тебя втюрилась, — бестактно сказала Люда.

Виталий еще посидел. Вера уже спустилась по лестнице… уже вышла за проходную…

Он встал. Хотел объяснить, куда идет, но не смог ничего придумать И вышел молча. Оказался в той самой оранжерее, куда только что звала его Вера — звала молча, но так понятно. В оранжерее, где они сидели так недавно вдвоем. Надо было тогда обнять ее и целовать, целовать, а не разглагольствовать!..

А теперь что ему оставалось? Он снова произносил перед нею монолог — мысленно:

«Это нас рок настиг, Вера, рок, как древнего царя Эдипа. Переживем как-нибудь, обойдемся без театральных эффектов, хотя то, что с нами случилось.… прообраз трагедий будущего, рядом с которыми трагедия Ромео и Джульетты — сентиментальное происшествие. Ну подумаешь, разъединила их вражда семейств. Чепуха. Достаточно убежать в другой город, где никто не знает ни Монтекки, ни Капулетти. А вот трагедия любящих, которые не могут соединиться из-за собственной своей природы — эта трагедия безнадежна, от нее не убежишь никуда. Уже сейчас известна несовместимость по резусу, известна роль шизофренической наследственности — и таких несовместимостей будет становиться больше и больше, появятся аллергии человека на человека!

И этот рок непреодолим, потому что рождать больных, неполноценных детей — страшное преступление! И нельзя его оправдать никакой любовью!.. Ты меня поняла, Вера? Ну скажи, что ты меня поняла!»

Он бы кричал ей это: «Ну скажи, что ты меня поняла!!» — пока она бы не кивнула покорно головой.

Наконец ему почти показалось, что она действительно рядом, действительно кивнула… Нет-нет, не рядом, если бы по-настоящему рядом, можно было бы обнять…

Надо было идти работать.

Виталий встал и пошел в свое отделение, в котором больше не встретишь Веру. В тамбуре он замешкался: может быть, пройтись по палатам без особой надобности, просто поговорить с больными, почувствовать, что он здесь все-таки нужен? Но ведь первой встретилась бы милейшая Ирина Федоровна и закричала бы: «Виталька, забыл, что у нас Витька Лавров, наш тридцатидвухлетний сын? А куда свою красулю девал? Испортил девочку, так женись на ней, сукин сын!»

Виталий свернул в ординаторскую.

 

Эпилог

И вот прошло пятнадцать лет. Пятнадцать лет!

Виталий работает в Институте биохимии, их лаборатория занимается биохимией эндогенных психозов. Получили кое-какие результаты. Эпохальных открытий за это время сделано не было, но раз много людей во всем мире работают, значит, будут и эпохальные. Конечно, хотелось бы поскорей, хотелось бы самому открыть самое главное, но Виталий смотрел на вещи трезво и не слишком обольщался на этот счет. Но его профессиональная совесть спокойна: он делает в психиатрии именно то, что нужно делать в наше время. А потому вполне заслуженны и личные достижения: защитил кандидатскую, старший научный сотрудник.

Женился на аспирантке из соседней лаборатории. Долго не мог никого себе найти, так что уже начал считаться принципиальным холостяком, к большой печали родителей, но вот все-таки женился. Сыну три года. Отличный мальчишка, начал говорить в десять месяцев! Назвали вопреки семейной традиции не Сергеем, а Виталием, дома только и слышно: «Виталик-большой! Виталик-маленький!» Приятно, когда сын в честь тебя. Правда, и тестя тоже зовут Виталием — Виталий Иванович — так что у них, как сказал однажды отец, сплошной витализм в семье.

И вот теперь, когда купил моторную лодку, снова часто бывает на Пряжке, и каждый раз удивляется, как здесь теперь чисто, какая красивая спортплощадка на месте дровяных складов. В больницу он не заходит. Говорит, там никого и не осталось из тех, с кем он работал: старики повыходили на пенсию, молодые ушли — в одном Бехтеревском сейчас работают человек шесть с Пряжки. Капитолина умерла. Люда защитилась. Обычная описательная тема: неврозоподобные варианты течения шизофрении. Когда Виталий слышит о таких работах, он каждый раз радуется, что занят настоящей наукой.

Ну конечно же, он вспоминал Веру и раньше, не бывая на Пряжке, а уж теперь, когда смотрит с другого берега на больницу — тем более. Вспоминает и никогда не сможет не вспоминать… Недавно сделал о ней запрос в диспансер. От имени своего института, естественно, частным лицам диспансер не отвечает, сохраняя врачебную тайну. Оказалось, у нее все хорошо: за все время ни одного рецидива — удивительное везение! Или так хорошо он ее вылечил?

Виталий вспоминает, и всегда при этом в ушах мелодия из «Онегина»: «Ах, счастье было так возможно, так близко…». И делается грустно. Грустно, но он ни о чем не жалеет: слишком он знает психиатрию, чтобы жалеть.

Он ни о чем не жалеет.

Ни о чем не жалеет.

Не жалеет…

21 сентября 1998 г.